К концу XVIII в. Северная Евразия вступила в принципиально новый этап в своей истории. Современное (камералистское, «регулярное») государство распространило свое влияние на всю Российскую империю, которая, в свою очередь, охватила почти всю территорию региона. Как мы видели в предыдущих главах, это пространство не очерчивалось некими самоочевидными ландшафтными границами или предысторией единой политической организации. Даже Монгольская держава на пике ее могущества распространялась на территории, лишь отчасти совпадающие с будущей Российской империей: установив контроль над степным коридором Дешт-и-Кыпчак, монгольские правители стремились расширить свое влияние на юг, на богатые древние культуры, а не на северные лесистые зоны. Северная Евразия представляла собой единство лишь теоретически, как пространство соревнующихся сценариев социально-политической самоорганизации, лишь в малой степени обусловленной инерцией «исторического наследия» некой государственности прошлого. Включение большей части Северной Евразии в единую политическую организацию Российской империи само по себе никак не отменяло этого многогранного разнообразия (см. карту). Скорее наоборот, успех Российской империи объяснялся тем, что на определенном историческом отрезке она предложила некую форму координации этого разнообразия ценой сравнительно умеренного уровня насилия (и определенных льгот для наиболее активных и влиятельных групп местного населения). Таким образом сложилась система неустойчивого равновесия: многоуровневое разнообразие разных земель Северной Евразии («имперская ситуация») оказалось включенным в реальную империю, которая пыталась координировать локальные интересы и противоречия при помощи института современного («регулярного») государства — по определению нацеленного на однообразную и закономерную организацию общества.
Эта очень общая схема не отражает некий «объективный исторический процесс», да и сами исторические деятели эпохи размышляли в другой логике и в иных категориях. При этом важно понимать, что формула «империя пытается урегулировать разнообразие имперской ситуации при помощи института государства» является лишь нашей сегодняшней попыткой наиболее экономно описать наблюдаемую в прошлом динамику с помощью современных категорий, основанных на современных представлениях. То, что мы сегодня подразумеваем под «государством», является ничуть не более «само собой разумеющимся» понятием, чем «имперская ситуация»: для осмысленного применения обоих терминов необходимо знакомство с более или менее обширной социологической и исторической литературой, включающей разные трактовки, по поводу которых не утихают споры. Эта (или любая другая) формула важна не сама по себе, а в связи с определенными вопросами, которые мы задаем по поводу прошлого. Другой набор вопросов делает актуальнее иные теории, понятия, периодизацию истории, выделение главных и второстепенных событий и персонажей.
Так, мы начали эту работу с вопроса о том, что заставляет нас воспринимать огромный регион Северной Евразии как некое целое — и предположили, что его изначальной отличительной чертой — для сегодняшних наблюдателей — была именно неоформленность как в восприятии обитателей, так и на ментальных картах великих письменных культур, граничащих с ним. Однако к концу XVIII в. мы обнаруживаем, что это бывшее «белое пятно» оказалось полностью освоено как международной культурной средой (знающей теперь про Сибирь и Волгу, Украину и Крым), так и общей политической организацией. Произошло это оформление посредством Российской империи, которая предоставила общую рамку для описания разнородного пространства Северной Евразии как целого, изнутри и извне, на ее условиях. То, что некогда Российская империя осуществила этот синтез, позволяет нам сегодня помыслить Северную Евразию как целое — но не только это. Российская империя лишь вывела на новый уровень процессы самоорганизации, протекавшие в регионе. Чередующиеся на протяжении столетий состояния конфликта и синтеза приводили к постепенной интеграции земель от Дальнего Востока до Буга, при этом многочисленные местные различия не стирались, а лишь упорядочивались по тем или иным правилам. Так как не существовало одинаково авторитетного для всех идеального сценария общественного устройства (в отличие от обществ, возникавших на основе римской, персидской или китайской политической традиции), интеграция происходила путем усложнения социальной организации, поиска «общего знаменателя» в системе, одинаково новой для всех. «Ничейная» Северная Евразия к XVII в. наконец-то упорядочила сама себя, когда несколько региональных держав — «пороховых империй» — без остатка поделили между собой сферы влияния на всех ее «неисторических» землях, спустя почти тысячу лет после начала процесса «окняжения». Несмотря на регулярные конфликты и соперничество, сложившийся порядок, в принципе, устраивал всех — поскольку нет свидетельств того, что с XVII до конца XVIII вв. какая-то из сторон пыталась полностью уничтожить или поработить другую (будь то период Смуты в Московском царстве или Потопа в Речи Посполитой). Каждая из пороховых империй региона расширялась и усиливалась тогда и ровно настолько, когда и насколько ослабевал сосед, заполняя возникающий политический вакуум — вполне в логике процессов самоорганизации. То есть упорядоченность Северной Евразии — как в смысле устойчивой политической системы региональных держав, так и на уровне ментальной географии — была достигнута задолго до возникновения Российской империи. И эта упорядоченность не отменяла внутреннюю пестроту сосуществующих конфессий, языков, земель и т.п. С точки зрения современного наблюдателя, успех социально-политической самоорганизации и самоструктурирования региона лишь усиливал «имперскую ситуацию» многомерного разнообразия.
Неустойчивое равновесие нескольких региональных держав нарушилось после успеха «камералистской революции» в России и неуспеха в Польше-Литве и в Крыму. Нельзя сказать, что правители России противились расширению за счет соседей, но стабильность их явно устраивала больше. Очевидно, что при последовательной «империалистской» воле можно было присоединить герцогство Курляндское еще в 1730-х гг., а не ждать 1795 г. и третьего раздела Речи Посполитой; что Крым можно было аннексировать не в 1783 г., а почти полувеком раньше; да и по отношению к Речи Посполитой можно было проводить куда более активную политику. С другой стороны, надо признать, что аннексия соседних пороховых империй далась сравнительно легко в сугубо военном отношении: по крайней мере, для этого потребовалась армия, численность которой не превышала нескольких процентов от общего населения экспансионистского государства, а вовсе не целый «вооруженный народ», как в эпоху монгольского завоевания региона. Не опровергая преимущественно насильственный характер действий России по присоединению Крыма или территорий Речи Посполитой, перечисленные обстоятельства указывают на то, что создание Российской империи не сводилось только к захватническому «империализму». Не просто «покорение», а интеграция в империю как соседних, так и внутренних земель (к примеру, населенных мусульманами Поволжья и Приуралья) означала готовность имперских властей выступить перед ними в роли посредника в связях с «большим миром». Вполне отчетливое осознание обязательства перед инкорпорированными группами населения в риторике правителей второй половины XVIII в. ошибочно принимают за программу «цивилизационной миссии» империи, но не следует заблуждаться: никакой «высшей культурой» имперская власть не обладала, тем более что ни для мусульман, ни для католиков официально православная власть Санкт-Петербурга и не могла воплощать культурный идеал. Однако, признав себя частью империи, получившие статус «граждан» местные привилегированные слои из разных уголков Северной Евразии оказывались на равных с элитой старых письменных культур. Они теперь представляли не экзотические окраины «цивилизованного мира», а включенную в общее культурное пространство великую державу с регулярным государством. То есть Российская империя выступала в качестве средства окончательной «коллективной глобализации» прежде полуизолированных локальных сообществ Северной Евразии, включения их в культуру «современности», понимаемой как «европейскость».
Таким образом, структурная «имперская ситуация» региона, постоянно перерабатывавшая различия и неравенство при помощи механизмов самоорганизации, получила институциональное воплощение в форме модерной империи. Эта империя опиралась не столько на военную силу, универсалистскую культуру или единое экономическое пространство, сколько на механизм современного государства. Точнее, опираясь на все вышеперечисленные «традиционно имперские» факторы, она организовывалась и управлялась при помощи государства как обезличенного социального механизма служения «общему благу». Не исключено, что нагрузка имперского камералистского государства на население была на несколько порядков меньше, чем вероятная «цена» государства такого же уровня сложности, созданного каждой из бывших «пороховых империй» по отдельности. (Эта гипотеза вытекает из общих социологических моделей функционирования сложных систем и помогает объяснить сравнительно низкий уровень сопротивления имперской экспансии, однако не существует пока исторических исследований, подтверждающих или опровергающих ее.)
Всякая империя воспринимает себя как «тысячелетнюю»; всякое государство стремится к поддержанию неизменного порядка вещей. Однако в структурной «имперской ситуации» многогранности различий, унаследованных Российской империей от поглощенных ею земель Северной Евразии, поддержание стабильности требовало постоянных маневров со стороны государства. Сама устойчивость власти зависела от решения двух задач, подчас противоречащих друг другу: служить механизмом «глобализации», обеспечивая признание местных элит за пределами региона, и примирять внутренние противоречия и различия. Государство вынуждено было заменить собой стихийные процессы самоорганизации, постоянно создавая новые, более сложные социально-правовые рамки, позволяющие на новом уровне сглаживать различия и противоречия между регионами, культурами и сословиями такими способами, которые поддерживали его высокую международную репутацию. Другими словами — постоянно проводить реформы (лат. reformo − изменять).
В Российской империи реформизм стал государственной политикой и основным обоснованием ее легитимности начиная с правления Петра I, когда казалось, что можно обойтись стилистическими исправлениями. Собственно, империя и была провозглашена как исправленная и рационализированная форма старого Московского царства. Сменявшие друг друга на престоле в XVIII веке наследники Петра, в особенности Екатерина II, объявляли себя продолжателями «дела Петра» и проводниками его курса. Так как опорой империи являлось государство, то высшей целью постоянного переоформления (реформирования) империи провозглашалось «общее благо» — однако чем дальше, тем труднее было определенно сформулировать, в чем именно заключается это благо. Сам идеал камералистского государства и современной рациональной империи, стихийно заимствованный Петром I в качестве образца, был укоренен в определенном культурном контексте, идейной традиции и даже материальной культуре. Для краткости и простоты этот идеал Российской империи стали называть «европейскостью», и еще в 1836 г. один из самых глубоких мыслителей этой эпохи, А. С. Пушкин, писал: «Надо бы прибавить (не в качестве уступки, но как правду), что правительство все еще единственный европеец в России…» Однако, при всей своей емкости и кажущейся конкретности, идея «европейскости» не прибавляла ясности программе достижения «общего блага».
Двусмысленность идеи «Европы» как особой «цивилизации» (пришедшей на смену прежнему понятию «христианский мир») привела к важной подмене в XVIII в. Идеалы и ценности, выработанные мыслителями эпохи контрреформации и английской революции, создателями светских систем морали, политических и экономических теорий, начали идентифицироваться не просто с особой культурой, а с определенной территорией и ее населением. Многогранная и внутренне противоречивая традиция рационального мышления, которую с середины XVIII века вслед за французскими авторами начали называть «Просвещением», была воспринята как отличительная черта «Европы». Эта «просвещенная Европа» противопоставлялась «отсталой Азии», как прежде христианский (точнее — католический) мир противопоставлялся миру ислама. Развитие светской культуры и раскол в католицизме заставили переосмыслить привычное с раннего средневековья религиозное противостояние как конфликт современности и отсталости. Замена «католицизма» на «европейскость» законсервировала старую идею непримиримого цивилизационного конфликта «высшей» и «низшей» культуры и одновременно еще больше запутала принципы разграничения. Прежде все жители королевства или халифата были христианами или мусульманами, и потому политические границы довольно точно совпадали с географическими границами и границами культуры. Но разве все подданные французского королевства были носителями культуры просвещения в XVIII веке? Почему космополитическая образованная элита Османской империи была менее «просвещенной» (а значит, «европейской»), чем немецкие крестьяне или даже парижские ремесленники?
С одной стороны, идея «европейскости» позволила преодолеть раскол Реформации в северо-западном христианстве и объединить в рамках новой светской культуры протестантов Скандинавского полуострова и католиков Апеннинского. С другой стороны, переосмыслив Европу как континент-цивилизацию, идея европейскости навязывала географические границы как границы культуры, игнорируя при этом важность социальных границ. То есть европейскость должна была заканчиваться там, где заканчивались географические пределы Европы (по той или иной версии), оставляя открытым вопрос о том, как описать территории вне самопровозглашенной Европы, когда на них распространится культура Просвещения? Во второй половине XVIII в. появилась концепция «Восточной Европы» для обозначения как раз такого переходного состояния «исторически неевропейских» земель, осваивающих универсалистскую и наднациональную «европейскость» (наполовину «Европа», а наполовину «Восток», в смысле «Азия» — цивилизационный антипод Европы.) Но как быть, когда эта культура проникнет за Урал или распространится среди подданных Османской империи? И как объяснить вклад в универсалистскую «европейскую» культуру Просвещения тех, кто жил за пределами «Европы» (а этот вклад со временем все возрастал)?
«Европейскость» как рамочный феномен, вне конкретного культурного канона, представляла собой особый тип и склад мышления (эпистему), которые легко перешагивали границы и приживались на местной культурной почве. В реальности «европейцами» в новом идеологическом понимании были члены коспомолитической образованной элиты («республики знания»), независимо от их географического местоположения. Взаимодействуя друг с другом, они развивали глобальную культуру секулярного рационального знания, но в силу инерции мышления начала XVIII в. эта международная и глобальная культура оказалась присвоенной «Европой». Вначале просто не было другого способа выразить разрыв с типом культуры предшествующей эпохи «старого режима» — поэтому воспользовались готовым штампом мышления о противостояния «миров» христианства и ислама (истинной веры и пагубного заблуждения). А затем понятая таким образом «европейскость» начала играть ключевую роль в подтверждении легитимности власти в странах с современным государством, а также в обосновании их права на колониальное владычество как «цивилизационную миссию». Общества с наиболее развитой сферой публицистики, специализированной философской, юридической и исторической мыслью внесли наибольший вклад в развитие нового типа мышления, и этот же интеллектуальный потенциал позволил им успешно монополизировать «европейскость» и внедрить представление о «Европе» как особой цивилизации в определенных географических границах.
Это сочетание универсальной сути европейскости и узко-географической привязки формального «европейского» статуса создавало дополнительные сложности «неевропейским европейцам»: они должны были проявлять солидарность с географической «Европой» даже тогда, когда их собственные страны вступали в конфликт с одной из европейских держав. Так сформировалась еще одна грань конфликта между европейскостью как идеей и местом, когда «место» связывалось с конкретными сиюминутными внешнеполитическими интересами Франции или Англии (часто не имеющими ничего общего с «европейскими ценностями»).
Необходимость постоянного реформизма вызывалась изменчивостью самого понимания «европейскости» («современности») как сути российского камералистского государства. Оказалось, что недостаточно один раз «прорубить окно в Европу» (как написал о строительстве Петербурга еще в середине XVIII в. итальянский путешественник Франческо Альгароте), потому что «Европа» — это не место, а постоянно развивающийся тип культуры. Не понимая этого, образованный класс Российской империи испытывал дополнительное давление ошибочного представления о необходимости воспроизводить конкретные (зачастую случайные) формы той или иной самопровозглашенной «европейской страны», а «европейцы» не могли отличить подлинно модернистские решения имперских властей от внешней формы.
Структурная противоречивость исторической задачи империи, пытающейся урегулировать разнообразие имперской ситуации при помощи института государства, усугублялась двумя факторами. Первый был связан с новизной самого феномена «реформ». Этот термин появился в современном значении в начале 1780-х гг. в Англии, в связи с движением за «парламентскую реформу». В политической культуре Просвещения реформы воспринимались как воплощение некоего рационального замысла, а не просто исправление выявленных недостатков (чем правители занимались издревле). Поэтому феномен «реформизма» связан с возникновением продуманной государственной политики, когда все частные изменения и улучшения должны были служить некой общей программе. Смысл общей программы был ясен — «европеизация». Необходимость планомерности и всеобъемлемости реформ обосновали просветители, но оставалось неясным, как это реализовать на практике — и во Франции, и в России. Современное подразделение реформ на экономические, политические, социальные и культурные, различение фундаментальных конституционных изменений и частных ведомственных преобразований и т.п. является итогом трех столетий накопления опыта государственного управления, развития обществоведения и специализированной терминологии. В конце XVIII в. реформаторы вынуждены были заимствовать у соседей казавшиеся им удачные достижения целыми блоками, если считалось, что они воплощают необходимые принципы реформы. Поэтому, вдохновляясь теориями британских или французских философов, российские реформаторы при воплощении общих принципов ориентировались на знакомый им практический опыт и реалии соседних стран — германских княжеств и, в особенности, Речи Посполитой.
После начала Северной войны Речь Посполитая стала образцом «Европы» для многих тысяч российских дворян, служивших на ее территории офицерами на протяжении месяцев и даже лет в составе различных экспедиционных корпусов. Когда начался новый виток российского вмешательства в «польские дела» (с 1760-х гг. и вплоть до третьего раздела Речи Посполитой в 1795 г.), на польско-литовских землях квартировались и воевали уже дети и внуки тех офицеров, что при Петре I открыли для себя европейскость в облике шляхетского общества. Эта «шляхетская Европа», которую своими глазами увидели многие из российского привилегированного сословия, представляла собой весьма специфический тип общества. Как уже говорилось, идеал современного (камералистского) государства не получил широкой поддержки граждан «шляхетской республики». Поэтому внутреннее упорядочивание и рационализация управления достигались не столько через развитие новых институтов, сколько путем облечения существующего многообразия старых укладов и социальных статусов в более стройные и гармоничные культурные формы. Тенденция обновления («модернизации») архаичных, едва ли не средневековых институтов через придание им новой идейной или эстетической окраски характеризуется как «барочная» политическая культура — современная эпохе барокко в архитектуре и искусстве и столь же гибридная по своей изысканной форме и традиционному содержанию. Барочная политическая культура Речи Посполитой во второй половине XVIII в. являлась историческим пережитком (во многом ответственным за коллапс этой державы), однако это не помешало ей оказать влияние на практическую сторону формирования Российской империи.
Реформы Екатерины II, о которых говорилось в предыдущей главе, были направлены именно на институциональное оформление империи как современного государства и общества. Но когда ей потребовалось воплотить идею Монтескье о необходимости четкого структурирования общества как залога развития гражданственности, готовый образец обнаружился в барочном сословном обществе Речи Посполитой. (Формально передовое французское общество было не менее сословным, но Польша-Литва была привычнее и ближе России, в том числе и в языковом отношении.) Отсюда и попытка создать единое «среднее» сословие из многочисленных категорий непривилегированного городского (посадского) населения, которое также получило польское наименование — мещанство (польск. mieszczanin – горожанин). И окончательное торжество нового для России статуса дворянства, которое еще при Петре I предпочитало называть себя «шляхетством», а с «Жалованной грамотой » 1785 г. получило широчайшие привилегии, неслыханные прежде для служилых людей и землевладельцев, сравнимые только со статусом граждан в «шляхетской республике» — Речи Посполитой. Среди дворянства утверждается образ жизни, сочетавший роскошь и феодальный тип хозяйствования с культивированием личного и гражданского достоинства и культом просвещения. Крестьянство же, вопреки склонности императрицы видеть во всех своих подданных, независимо от класса, конфессии и этничности обладателей единой человеческой природы, равно достойных опеки и процветания, оказалось в еще более угнетенном и закрепощенном состоянии — как в Речи Посполитой. Заимствование «барочной европейскости», как оказалось, не ограничивалось стилистическим колоритом и спустя несколько десятилетий было осознано как пережиток, не соответствующий новому пониманию европейскости. Этот пример наглядно показывает внутреннюю противоречивость программы «европейского реформизма»: создавая новые институты, реформы одновременно порождают проблемы, требующие разрешения в следующем раунде реформ.
Вторая трудность на пути выработки и проведения реформ была связана с множественностью их субъекта (инициатора и архитектора). В XIX веке все большую конкуренцию верховной власти за звание «единственного европейца» в России составляла интеллигенция — продукт начатой в XVIII веке культивации просвещенной элиты, чей престиж зависел от способности обсуждать высокие идеи, а не от экономической роли или происхождения (inteligencja − очередной польский термин, который получил распространение в польском обществе после 1830 г.). Тем самым, правительство утрачивало монополию на выработку курса реформ, а значит — и оправдание абсолютного контроля над империей своей исключительной ролью в рационализации «имперской ситуации» многомерного разнообразия региона. Впрочем, и само «правительство» не являлось монолитным. Государственная логика и интересы представителей складывавшейся бюрократии часто расходились с логикой и интересами монарха и его ближайших советников. Поэтому любой реформистский проект сверху попадал под критический огонь различных фракций внутри разраставшегося слоя образованной элиты, которая имела свои собственные представления о прогрессе. Российская интеллигенция, несмотря на свою демократичность, продолжала традиции свободного мудрствования просвещенной аристократической элиты эпохи барокко (структурно представляя еще один пережиток ранней версии европейскости). Пренебрежительно относясь к служивому чиновничеству и бюрократическому государству, интеллигенция и сама оказывалась мало востребованной властью (во всяком случае, в желаемом качестве учителей жизни). Интеллигенция выталкивалась в сферу идеологического творчества и оппозиционной политики и, будучи оторвана от принятия практических решений, в еще меньшей степени учитывала «сопротивление материала», разрабатывая универсальные и часто утопические сценарии модернизации государства и общества.
«Расщепление» субъекта реформаторской деятельности, а также постоянная эволюция понимания «европейскости» влияли на результат реформ: разрешая противоречия имперской ситуации и повышая устойчивость империи, они вели к подрыву абсолютной власти императора, усложнению самого института государственной власти и нарушению интересов одних групп влияния за счет усиления других. Стремление стабилизировать расшатанную реформами ситуацию приводило к контрреформам — своего рода регрессивному типу реформизма, направленного на придание уже измененной системе устойчивости.
Разрабатывая проекты реформ в масштабах империи, правительство и интеллигенция принимали на себя функцию, которую прежде выполняли стихийные процессы самоорганизации разных групп и земель в регионе. Осознание этой роли просвещенными реформаторами проявилось в ожесточенном споре о том, кто именно выражает «подлинные интересы народа». Было очевидно, что социальный порядок должен соответствовать нуждам и интересам включенных в империю сообществ, и достичь гармонии в масштабах Российской империи можно было путем проводимых государством реформ.
В XIX век Россия вступила под властью Александра I (1777–1825). Он взошел на трон в результате заговора недовольной аристократии против его отца, императора Павла I, убитого 12 марта 1801 г. Если правление Павла, как уже говорилось в прошлой главе, внешне демонстративно порывало с наследием Екатерины, то вступление на престол его сына возрождало программу екатерининского просвещенного абсолютизма: 23-летний император заявил, что станет править «по законам и по сердцу своей премудрой бабки». Однако он не ограничился восстановлением ее указов, отмененных Павлом. Александр и узкий круг его единомышленников-реформаторов смотрели на империю через призму несколько иных идеологических представлений, чем Екатерина II. Для них модерная империя, созданию которой посвятила себя Екатерина, была уже реальностью, а не проектом. Кроме того, им приходилось иметь дело с иной версией европейскости, главным отличием которой от екатерининских времен было появление феномена «нации». С детства готовившийся в правители, получивший прекрасное «обществоведческое» образование Александр I не только рано уловил новый «дух времени», но и попытался реализовать национальный проект в Российской империи, сразу на нескольких уровнях.
Александр родился через полтора года после принятия Декларации Независимости Континентальным конгрессом американских колоний, восставших против британского владычества (4 июля 1776 г.), ему не было и 12 лет, когда началась Французская революция (14 июля 1789 г.), то есть он формировался как личность уже в послереволюционную эпоху. Можно было по-разному относиться к французской революции (на разных ее этапах) и к американской войне за независимость, но нельзя было игнорировать произошедшее радикальное изменение интеллектуального и политического климата Европы. Свержение тиранического (то есть признанного общественным мнением незаконным) правления из правовой или литературной утопии превратилось в практическую возможность и даже реальность.
Символом практически неограниченных возможностей новой эпохи стала судьба Наполеоне Буонапарте (1769–1821), родившегося в италоязычной провинции французского королевства на о. Корсика на 8 лет раньше Александра Павловича Романова (будущего Александра I). В 1785 г. он младший лейтенант артиллерии, в 1788 г. — лейтенант, безуспешно пытавшийся поступить на российскую службу, в 1793 — капитан, и уже бригадный генерал в 1794 г. С 1796 г. Буонапарте начинает командовать армиями республики, а в ноябре 1799 г. провозглашает себя первым консулом Франции — фактически став диктатором. Молодой Александр восхищался Наполеоном и мечтал тоже стать вершителем истории. Они и к верховной власти пришли почти одновременно: Александр — после цареубийства 1 марта 1801 г., первый консул Наполеон Бонапарт (сменивший итальянское звучание имени на французское) в 1802 г. провел закон о пожизненности своих полномочий, а в 1804 г. короновался как император Франции.
Помимо фантастических возможностей, открывающихся перед незаурядной личностью, новейшая французская история подавала пример иного рода, куда более двусмысленный с точки зрения российской имперской ситуации. Французская революция 1789 г. дала начало представлению о солидарности сограждан как «нации» и о том, что в подлинно передовом («европейском») обществе единая и единственная нация составляет основу и высшую цель государства. Абстрактная юридическая категория «граждан» из трактатов просветителей обрела признаки культурного и политического единства.
Первоначально речь шла о революционной нации — о гражданах, сплотившихся во имя политических идеалов свободы, невзирая на различия социального статуса, культуры и языка. Именно французская революционная нация приняла младшего офицера, корсиканца, говорившего в детстве на итальянском диалекте, как равного и выдвинула его в руководители государства. Придя к власти, Наполеон приложил усилия к переосмыслению нации — теперь как сообщества равных гражданских прав, закрепленных в разработанном по его инициативе Гражданском кодексе («кодексе Наполеона»). Кодекс впервые собрал, упорядочил и привел в соответствие с современными реалиями разномастные правовые акты, действовавшие на территории королевства. Работа над кодексом, опубликованным в 1804 г., началась в конце 1800 г. и прошла целый ряд этапов: от собственно кодификаторской работы составителей, через обсуждение и экспертизу практикующих юристов (прежде всего, членов апелляционных судов), к поэтапному голосованию в парламенте. Таким образом, принятие нового законодательства обрело подлинно политическое значение самоутверждения гражданской нации.
Итогом бурной деятельности Наполеона, завоевавшего было почти всю Европу, но разгромленного и окончательно потерявшего власть в 1815 г., стало формирование третьей версии «нации» — в смысле народа. Особенно важную роль в новом переосмыслении нации сыграли немецкие интеллектуалы: участвуя в развитии единой немецкой культуры, они являлись гражданами множества государств, в основном сохранявших старый политический порядок. Борьба с французской гражданской нацией провоцировала в них солидарность не политическую и гражданскую, а культурную, «этнографическую». Забегая вперед, скажем, что своеобразным синтезом этих трех пониманий нации во второй половине XIX века стали разные варианты народничества и популизма, наделявших этнографическую группу особым революционным духом или обосновывавших ее право на исключительные гражданские права. Все эти варианты нации существуют по отдельности или в сочетаниях до сих пор, и все они являются в равной степени «корректными» — выбор одного или другого определяется конкретными историческими обстоятельствами, коль скоро речь идет лишь о способе представления солидарности населения и о принципах признания гражданства в государстве. Идея нации в любом понимании бросает вызов государству, пытающемуся примирить противоречия имперской ситуации. Ибо нация всегда означает представление об однородной группе — политически, юридически или культурно. Но ничего однородного в имперской ситуации не бывает, и попытка государства навязать однородность в масштабах всей политической системы ведет к масштабному насилию.
Вступив на престол с твердым намерением провести масштабные преобразования, император Александр I опирался на группу единомышленников и советчиков, образовавших так называемый «Негласный комитет». Само название их кружка отсылало к традиции камералистских «тайных кабинетов» столетней давности, а состав подчеркивал принципиально «имперский» политический контекст их деятельности. Совершенно органичный для реалий Российской империи, Негласный комитет принципиально не подходил для претворения сценария «нации» — в любой версии, поскольку каждый из его участников придерживался собственного понимания нации, противоречащего другим.
Так, граф Виктор Павлович Кочубей (1768–1834), наследник древнего казацкого (украинского) рода, получил прекрасное частное образование в Петербурге и во Франции, в Лондоне изучал «политические науки». Профессиональный дипломат и убежденный англоман, он воспринимал «нацию» в старом смысле: как страну на внешнеполитической арене. Поэтому он отстаивал идею «национальной системы, основанной на пользе России», и противился дальнейшему расширению ее территории как угрозе мировому балансу сил.
Граф Павел Александрович Строганов (1772–1817) был из тех Строгановых, что стояли у истоков покорения Сибири. Правда, родился и воспитывался он не в Приуралье, а в Париже, будучи, подобно Кочубею, продуктом «имперской глобализации». Его воспитателем был Жильбер Ромм, математик, ставший членом французского революционного Конвента. Ромм подписывал смертный приговор королю Людовику XVI, а после падения якобинской диктатуры сам был приговорен к смертной казни. Его ученику Строганову с началом революции исполнилось всего 17 лет. Под именем Поля Очера (по названию поместья Строгановых в Пермской губернии, Очер) Павел Строганов стал секретарем основанного Роммом патриотического общества «Друзья закона», а 7 августа 1790 г. вступил в клуб якобинцев. После этого отец поспешил вызвать сына в Россию. Русский аристократ Строганов буквально стал членом французской революционной нации, сменив имя и социальный статус.
Еще один член «Комитета», польский аристократ князь Адам Чарторыйский (1770–1861), также изучал государственное устройство в Англии и сочувствовал идеям Французской революции. На родине он практиковал «шляхетскую демократию», в 25 лет занял должность маршала Подольского сеймика, т.е. председателя местного дворянского парламента. Чарторыйский сражался против России в период второго раздела Речи Посполитой вместе с предводителем польского восстания 1794 года Тадеушом Костюшко. За это Екатерина II приказала конфисковать владения Чарторыйских. В результате переговоров она, однако, согласилась отказаться от этих планов, если молодые князья Адам и Константин поступят на российскую службу и переедут в Петербург. Этот польский аристократ на службе империи привнес в круг Александра I дух поднимающегося этнокультурного (польского) национализма, подобно тому, как русский граф Строганов представлял французский республиканский идеал политической нации, а украинец Кочубей отстаивал государственническое понимание нации. Имперский контекст позволял им сотрудничать и дружить, что было бы невозможно в рамках одного из разделяемых ими сценариев «нации».
Проект Негласного комитета был составлен Строгановым в написанной по-французски записке, поданной Александру I в мае 1801 г. Строганов писал, что задачей комитета было помогать императору «в систематической работе над реформою бесформенного здания управления империей». Предполагалось сначала изучить положение дел в стране, затем реформировать органы управления и, наконец, закрепить новую систему «уложением (constitution), установленным на основании истинного народного духа». Никакой сиюминутной необходимости в столь масштабных преобразованиях уже, казалось бы, законченного здания империи не было, но сотрудники Александра I отчетливо осознавали необходимость постоянного реформирования как условия сохранения легитимности имперского государства. Как писал в 1808 г. автор реформы государственного устройства и законодательства Михаил Михайлович Сперанский (1772–1839), который, не будучи аристократом, как «молодые друзья» императора (он родился под Владимиром в семье бедного священника), дослужился до должности государственного секретаря, т.е. второго человека в государстве:
Итак, время есть первое начало и источник всех политических обновлений. Никакое правительство, с духом времени не сообразное, против всемощного его действия устоять не может.
«Дух времени» заключался в очередном пересмотре представления о европейском (то есть современном) общественном устройстве: к идее регулярного государства теперь добавлялось восприятие населения как «нации» (в одном из нескольких возможных пониманий). «Общественное благо», ради которого действовало государство, теперь определялось интересами нации как коллективного субъекта («истинного народного духа», по словам Строганова). Несмотря на неопределенность новой идеи «народа», Александр I вступил на престол с твердым намерением привести страну в соответствие с «духом времени».
Планы реформ изначально включали распространение просвещения на все слои населения (нация как единство культуры), отмену крепостного права (нация в смысле гражданского равенства), установление конституционного правления (создание политической нации). Параллельно предполагалось совершенствование регулярного государства — спустя сто лет после победы камералистской революции в России эта задача выглядела куда конкретнее. Она включала в себя развитие административного аппарата на основе разделения законодательной, исполнительной и судебной властей, а также систематизацию и рационализацию имперского законодательства. Задуманный по образцу Кодекса Наполеона фундаментальный свод законов должен был ликвидировать «имперскую ситуацию» в юридической сфере, устранив возможности для произвольных трактовок закона, всевозможные исключения из общих правил и режим особых установлений. Речь шла о рационализации, систематизации и централизации практик государственного управления и переформатирования пестрого населения в более однородную нацию (в том или ином понимании) ради ликвидации наметившегося отставания от идеальной «европейскости». Однако империя как реальный контекст, в котором эти планы должны были воплотиться, значительно их скорректировала.
Наиболее скандальным для репутации европейской империи являлось сохранение института крепостного права в России, признаваемого пережитком средневековья в любой версии современности (английской и французской, республиканской и монархической). И Александр I, и его сподвижники были убеждены в необходимости отмены крепостничества и были шокированы, когда поняли, что самодержавный государь просвещенной империи не имел возможности одним мановением руки решить эту задачу.
Проблема заключалась в том, что представлявшееся архаическим обычаем крепостное право являлось в России очень недавним и современным институтом, почти «нечаянно» встроенным в здание современной империи наряду с другими элементами «барочного общества» в ходе решения других задач. Безусловно, ограничение свободы распоряжаться собой (местом жительства, имуществом) возникло очень давно. Но на украинских землях юридического прикрепления селян к земле не было, а в Московском царстве ключевой являлась категория владения, а не частной собственности. Примерно раз в столетие составлялись своды законов, фиксировавших без особой системы некие общие юридические принципы и конкретные правовые нормы (наподобие Соборного Уложения 1647 г.). Однако ни сферы юридической теории, ни даже комментариев практического правоприменения, сопоставимых с западноевропейскими образцами, на Москве не существовало. Теоретически ближе всего к категории частной собственности по римскому праву были вотчины (наследственные земли) бояр или обладание рабами (холопами), но на практике распоряжение этой собственностью было ограничено, и ее можно было лишиться. Царь мог отобрать вотчину у впавшего в немилость боярина, но к этому могло привести и просто «неправильное» поведение собственника: одни законы запрещали жертвовать вотчины церкви, другие лишали вотчин некрещеных мусульман. На практике власть не была отделена от собственности, и верховный властитель (царь) являлся и верховным собственником земли. В высшем смысле и крестьяне, и служилые люди — помещики, и бояре с наследственными угодьями были «царевы», поэтому их взаимные отношения подчинения и собственности являлись временными и условными. Непосредственное распоряжение землей находилось в руках общины, абсолютная собственность принадлежала царю, а временные поместья за службу и даже вотчины фиксировали ситуацию в среднесрочной перспективе. Нагляднее всего «дух закона» и правовую культуру Московского царства передает следующая статья Соборного Уложения:
А будет которыя помещики и вотчинники крестьян своих учнут с поместных своих земель сводити на вотчинныя свои земли, … чтобы тех крестьян с вотчинных земель отдати на поместныя земли, с которых они сведены, и тем новым помещиком тех крестьян с вотчинных земель на поместныя земли отдавати со всеми их крестьянскими животы, и с хлебом стоячим и с молоченым.
От того, что крестьян передавали из поместья в вотчину и обратно, в другое поместье, со всем имуществом и посевами, их правовой статус никак не менялся. Где бы они ни находились, они оставались «царевы», от чьего имени ими распоряжались временные «заместители» царской воли. В общем, до тех пор, пока крестьяне находились на территории царства, их точное местонахождение не имело значения, они не могли быть «беглыми» в прямом смысле. В целях оптимизации сельскохозяйственного производства и повышения ценности пожалованных за службу вотчин царская власть могла ограничивать свободу перехода крестьян с места на место и формально поддерживать требования бывших владельцев вернуть переселенцев — но лишь до известного предела, чтобы не поставить права частных владельцев выше принципа верховной собственности государя. Подобно крестьянам, не могли собой вольно распоряжаться служилые люди (дворяне) и даже бояре. В то же время, также как и они, крестьяне сами могли покупать населенные другими крестьянами земли.
Радикальный переворот происходит в первой трети XVIII в., с законом Петра I о единонаследии 1714 г. (уравнявшим юридический статус поместья и вотчины) и, особенно, с законами «верховников». Статус крестьян практически не изменился, зато землевладельцы были наделены правом частной собственности. Причем, новая категория частной собственности вводилась дискриминационно, распространяясь лишь на новый класс шляхетства, чей полноправный социальный и юридический статус окончательно оформился при Екатерине II. С точки зрения нового юридического режима, основанного на принципе частной собственности, традиционное положение крестьян на помещичьих землях было осмыслено как особое — «крепостное» — право. Представление о дискриминированности крепостных было вызвано не тем, что крестьян лишили неких древних свобод, а тем, что на них не распространили те же новые юридические принципы, что и на других бывших «холопов царя» — дворян. В этом смысле «крепостное право» было новым феноменом, вытекающим не столько из желания усилить эксплуатацию крестьян (как произошло в случае «вторичного закрепощения крестьян» в Речи Посполитой в XVII в.), сколько из попытки «нормализовать» дворян как полноправных граждан камералистского государства. Как уже говорилось, Екатерина II категорически противилась попыткам довести этот процесс до логического конца и формально признать крестьян частной собственностью помещиков (в статусе рабов). Однако необходимость придерживаться принципов регулярного общественного устройства вынудила ее не только наделить привилегированное сословие украинских земель (казацкую старшину) статусом дворянства Российской империи, но и распространить крепостное право на украинских земледельцев.
Намерение Александра I отменить крепостное право наталкивалось на весьма недавний и вполне прогрессивный принцип частной собственности, гарантом незыблемости которого выступало камералистское государство и лично император. Не озаботившись регламентацией в современных правовых категориях юридического статуса крестьян и крестьянской общины, предшественники Александра I фактически исключили их из общего правового поля, признав полноценным правовым субъектом лишь помещика. «По умолчанию» в сферу частной собственности помещика было включено все многообразие поземельных отношений, даже те, что на практике осуществлялись самими крестьянами (индивидуально или опосредованно, общиной). Любая попытка юридически закрепить в категориях собственности реально осуществляемое крестьянами «владение» означало вмешательство верховной власти в сферу частноправовых отношений и насильственное лишение дворян части собственности — то, что составляло суть тиранического правления. Напрасно граф Строганов доказывал, что аристократия в большинстве поддерживает идею отмены крепостного права, а недовольства неорганизованных помещиков не стоит опасаться: для Александра I якобинская революционность мало отличалась от тирании как антипода истинной «европейскости». Поэтому практические меры, предпринятые им для решения «крестьянского вопроса», оказались несоразмерно скромными по сравнению с первоначальным замыслом.
В 1803 г. был издан указ о «вольных хлебопашцах» — так запоздало определялся современный юридический статус свободных крестьян-собственников. Указ не имел обязательного характера и лишь регламентировал порядок добровольного освобождения крепостных их владельцами. За время его действия помещики освободили с землей не более 100.000 «вольных хлебопашцев» (1.5% от общего числа крепостных). Закон, пытавшийся представить всех участников поземельных отношений в качестве юридических субъектов, оговаривал, что для освобождения, помимо воли помещика, требуется согласие крестьян на условия освобождения. На деле крестьяне порой такого согласия не давали, поскольку помещики отпускали их поодиночке, а не всем селением, в то время как крестьяне пользовались землей общинно. Количество земли, с которой можно было отпускать крестьян, а также необходимость и размер выкупа (компенсация помещику за потерю части собственности) в законе не оговаривались.
В 1816–1819 гг. произошло освобождение от крепостной зависимости крестьян остзейских (прибалтийских) губерний по схеме, не требовавшей вмешательства законодателя в отношения собственности. Помещики отказывались от всяких прав на крестьян, но также от всяких обязательств перед ними; вся земля признавалась собственностью помещика, а крестьянам отводилась роль арендаторов, на условиях, продиктованных помещиком. Этот опыт остался локальным экспериментом и не был внедрен в масштабах империи, поскольку свобода без собственности вела к ухудшению положения крестьян и, как следствие, к росту недовольства, а предсказанного теорией улучшения нравов в краткосрочной перспективе не наблюдалось. В итоге при Александре I лишь небольшая часть мелких земледельцев империи оказалась включенной в сферу прямых государственных отношений, демонстрируя труднодостижимость идеала гражданской нации.
Ощущение большей внешней законченности оставили административные реформы: в 1802 г. были учреждены министерства (иностранных дел, военных сухопутных сил, морских сил, внутренних дел, финансов, юстиции, коммерции и народного просвещения), в состав которых вошли прежние коллегии. Правда, немедленным результатом реформы стало усиление общей неразберихи: оформление структуры министерств, разграничение сфер деятельности между ними, а также определение полномочий министров и их отношений с верховной властью заняли целое десятилетие. Главное значение создания министерств заключалось в переходе к более совершенной государственной системе: от коллегиального управления первоначальной камералистской модели — к началу построения централизованной бюрократической машины «вертикали власти». Но и эта реформа на самом деле являлась лишь меньшей частью более амбициозного плана, оставшегося нереализованным.
В 1809 г. по поручению Александра I его главный советник в тот период, Михаил Сперанский, составил развернутый проект реформирования Российской империи в конституционную монархию — «Введение к Уложению государственных законов». Отправными идеями проекта Сперанского было признание политических прав у подданных империи (обладающих определенным минимумом собственности) и завершение процесса разделения властей. Недавно созданные министерства рассматривались как высший орган исполнительной власти. За сенатом окончательно закреплялась роль высшей судебной инстанции. В дополнение к ним планировалось формирование высшего органа законодательной ветви власти — Государственной Думы. Над этими высшими органами трех ветвей власти учреждался Государственный совет, координирующий их деятельность и служащий посредником между органами власти и императором как верховным гарантом политической системы и источником власти.
Параллельно со структурным разделением государственной власти на три самостоятельные ветви предполагалось переформатировать территориальную структуру империи. Если прежнее деление на волости — уезды — губернии преследовало цель связать пространство империи равномерной сетью административных центров, то новая структура, предлагаемая Сперанским, призвана была оптимизировать представительство местных интересов во власти. Первым, низовым уровнем, становилась волость, обязательно с городом или новообразованным волостным центром. Все ветви государственной власти были представлены на уровне волости. Так, первой ступенью законодательной власти была волостная дума, выборы в которую проводились раз в три года владельцами недвижимости. Собираясь на период выборов, волостная дума избирала из своего состава постоянно работающее правление, а также депутатов в вышестоящую окружную думу. Округ — вторая ступень территориального деления — был в несколько раз больше уезда, в каждой губернии было 2−5 округов с населением в 50 тыс. человек каждый. Окружная дума выбирала постоянный окружной совет, а также членов окружного суда и депутатов в губернскую думу. Губерния составляла третью ступень иерархии, с населением от 100 до 300 тыс. человек. Кроме губернского совета и суда, губернская дума выбирала депутатов в Государственную думу. Эта стройная политическая система выводила на принципиально новый уровень понятие «регулярного государства», но при этом признавала невозможность распространения его на всю территорию империи, потому что параллельно с основной политической системой учреждались пять «областей» с особым внутренним устройством и приспособленным к местной специфике законодательством:
Именование областей присвояется тем частям империи, кои по пространству и населению своему не могут войти в общий распорядок управления. Сии области суть: 1) Сибирь, по хребет Уральских гор; 2) край Кавказский и Астраханский с Грузиею; 3) край Оренбургский; 4) Земля донских казаков; 5) край Новороссийский.
Сперанский не уточнял, получали ли «области» какое-то представительство в Государственной думе, а также насколько специфичным было местное законодательство. Среди областей, выпадающих из «регулярного» государственного устройства, была и Грузия, включенная в состав империи лишь несколькими годами ранее (в 1802 г.), и уже давно интегрированная Сибирь. Особый («колониальный») статус признавался за «русской» Донской областью, в то время как недавно присоединенные земли Польши-Литвы или Финляндии включались по плану в «регулярную» часть политической системы на общих основаниях.
Несмотря на то, что проект Сперанского разрабатывался по указанию Александра I и получил его одобрение, на практике из всего задуманного удалось лишь довести до ума систему министерств и учредить (в 1810 г.) Государственный совет, в котором Сперанский получил должность государственного секретаря — по сути, главы правительства. Остальные части проекта, придававшие смысл и Государственному совету, и министерствам, остались нереализованными. Непосредственной причиной провала конституционной реформы стали придворные интриги против Сперанского, в результате которых он потерял свой пост в марте 1812 г. и на несколько лет попал в опалу. Но куда важнее были структурные проблемы, которые можно назвать «сопротивлением среды», точнее — имперской ситуации, которую конституционный проект Сперанского недостаточно учитывал. Мало того, что амбициозный проект четырехступенчатой системы, разработанной Сперанским, требовал для реализации многочисленные кадры квалифицированных чиновников, подробные регламенты работы новых государственных органов и новое законодательство (собственно «Уложение»). Столь же масштабной задачей являлось обустройство пяти областей, вынесенных за рамки «регулярной» политической системы. Про них «Введение к Уложению» не говорило вообще ничего определенного, кроме единственной фразы: «Области имеют особенное устройство с применением к ним общих государственных законов по местному их положению». Значит, прежде чем ликвидировать губернии в Сибири и Новороссии, надо было подготовить хотя бы общую схему устройства там «областей». Недостаточно было просто вынести все «имперское» за рамки «регулярного государства» — требовалось придумать, как на самом деле объединить их в общей системе. Екатерина II сознательно ставила перед собой задачу «целый мир создавать, объединять, сохранять» и сумела сконструировать империю так, что она не вступала в конфликт со структурной имперской ситуацией. Сперанский запланировал гораздо более сложное и современное государственное устройство, основанное, фактически, на общности единой политической нации (в его терминах — пользующихся политическими правами граждан «в их соединении»), но эта политическая нация охватывала собой лишь часть империи.
Подрывая прежнее фундаментальное единство имперского пространства ради осуществления современного проекта политической нации, план реформы Сперанского оказался уязвим для критики со стороны других столь же современных проектов. Неслучайно главными врагами Сперанского, добившимися его отставки, были не закоснелые реакционеры, а образованные модернисты, просто придерживавшиеся других взглядов на нацию. Один из них — барон Густав Армфельт, шведский аристократ, прославившийся вкладом в развитие музыкального театра (в том числе в качестве драматурга и даже актера), связанный рождением и земельными владениями с Финляндией. Когда по итогам очередной шведско-российской войны Финляндия была присоединена к Российской империи (1809), Армфельт не просто перешел на российскую службу, но развернул пропаганду финляндского патриотизма. Обращаясь к аристократической элите края, преимущественно шведской по происхождению и культуре, он призывал: «Мы больше не шведы, русскими стать не можем, поэтому отныне будем считать себя финнами». Возглавив комитет по делам Финляндии в Петербурге, Армфельт убедил Александра I дать Финляндии автономный статус великого княжества, с собственной конституцией и парламентом в составе империи, а в 1812 г. — еще и передать в ее состав Выборгскую губернию («старую Финляндию»), отвоеванную Россией у Швеции почти сто лет назад. Все прежние завоевания включались в состав Российской империи на общих основаниях, в том числе земли, полученные после разделов Речи Посполитой. Решение наделить Финляндию широчайшей политической и экономической автономией было беспрецедентным для России, как беспрецедентной была и трансформация шведского аристократа Армфельта в сознательного архитектора финляндской (еще не финской) нации. Понятно, что для отстаивавшего интересы «финляндской нации» Армфельта проект унифицированной политической нации Сперанского представлял смертельную угрозу: ведь исключительный статус «областей» предоставлялся только малонаселенным окраинам, лишенным европеизированной элиты. Существующая империя открывала возможности для развития финляндской нации-государства, а проектируемое Сперанским современное конституционное государство — нет.
Другим смертельным врагом Сперанского был Николай Карамзин — основоположник современной русской литературы и историографии. В 1811 г. он написал и представил в кружке сестры Александра I Екатерины Павловны, имевшей на императора особое влияние, «Записку о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» — конспект многотомной «Истории государства Российского» и одновременно манифест противников либеральных реформ. Идеологически это был совершенно реакционный текст, отрицающий любые преобразования, включая отмену крепостного права — в необходимости которой не сомневался ни один император со времен Елизаветы. Но в основе политической реакционности Карамзина лежал его модернизм: европейски образованный человек и проводник европейских культурных стандартов в русской литературе и исторической науке, он одним из первых осознал проблему подмены «идей» «местом» в европейской культуре. Еще в начале 1790-х гг. он писал: «Творческий дух обитает не в одной Европе; он есть гражданин вселенной. Человек везде – человек». Карамзин последовательно боролся против восприятия географической Европы как обладательницы монопольных прав на «европейскость», отстаивая в «Записке» 1811 г. самостоятельное «цивилизационное» значение России как исторического государства-нации:
Россия же существует около 1000 лет и не в образе дикой Орды, но в виде государства великого, а нам все твердят о новых образованиях, о новых уставах, как будто бы мы недавно вышли из темных лесов американских!
Претензия на абсолютную самодостаточность России сформулирована здесь на языке и в логике современной («европейской») культуры, с использованием ее идеи исторического прогресса как подъема по цивилизационной лестнице (отсюда упоминание «лесов американских»). Сама возможность такого высказывания была непредставима до включения «неисторических» регионов Северной Евразии в общее пространство «европейской» культуры благодаря посредничеству Российской империи; до освоения современной концепции истории как эволюции «народа», который последовательно создает череду разных государственных образований, на мало совпадающей территории. Усвоив современную европейскую эпистему (способ восприятия и рационализации реальности) и не воспринимая ее более как европейское заимствование, Карамзин протестовал против использования конкретных политических рецептов из Европы (не осознавая, что его собственные рецепты были столь же европейскими, только из другой эпохи):
Для старого народа не надобно новых законов: согласно со здравым смыслом, требуем от Комиссии [по составлению уложения] систематического предложения наших. …Остаются указы и постановления, изданные от времен царя Алексея до наших: вот — содержание Кодекса! Должно распорядить материалы, отнести уголовное к уголовному, гражданское к гражданскому, и сии две главные части разделить на статьи. … Таким образом собранные, приведенные в порядок, дополненные, исправленные законы предложите в форме книги систематически, с объяснением причин; не только описывайте случаи, но и все другие возможные решите общими правилами, без коих нет полных законов и которые дают им высочайшую степень совершенства.
Предложенная Карамзиным работа по систематизации и рационализации законов и выведения на их основании общих юридических принципов (последнее требование) потому и не была проведена в России в течение «около 1000 лет», что предполагала юридическую экспертизу, основанную на принципах римского права — феномена, не известного к востоку от Речи Посполитой до начала XVIII в. Являясь продуктом европейского Просвещения и крупным деятелем современной («европейской») культуры в России, Карамзин атаковал Сперанского практически с тех же позиций, что и Армфельт. Только вместо создания финляндской государственной нации, Карамзин-историк и Карамзин-политик конструировал тысячелетнюю русскую нацию, которая в ходе исторического развития создала собственное и совершенно самодостаточное государство. Реформа этой государственной традиции (отраженной в старинных законах) равнялась для него отказу от идеи русской нации. Причем, подобно Армфельту, выступая против проекта политической нации, русский протонационалист Карамзин вполне лояльно относился к «многонародной» и многоукладной империи, которая давала проектируемой русской нации больше, чем требовала взамен:
Государство наше состоит из разных народов, имеющих свои особенные Гражданские уставы, как Ливония, Финляндия, Польша, самая Малороссия. Должно ли необходимо ввести единство законов?... «Какая нужда, — говорит Монтескье, — одним ли законам следуют граждане, если они верно следуют оным?» Фридрих Великий, издавая общее Уложение, не хотел уничтожить всех частных статутов, полезных в особенности для некоторых провинций…
Отправив Сперанского в ссылку, Александр I не отказался от самой идеи превращения Российской империи из «правомерного государства» в полноценное конституционное. За неимением рабочего проекта общеимперской конституции, он начал с предоставления политических прав окраинам империи. По сути, тем самым он пошел навстречу имперской ситуации, рассматривая исключения как норму (в то время как Сперанский пытался все «исключения» из основного сценария вытеснить на периферию, в «области»). Еще в марте 1809 г. Александр подписал манифест о государственном устройстве Финляндии — фактически, конституцию. В мае 1815 г. к Российской империи официально присоединена была значительная часть бывшего Польского королевства. Подобно финским землям, новая территория не была интегрирована в общеимперскую административную сеть губерний, а получила особый статус Царства Польского. 20 июня была объявлена конституция, которая закрепляла не только основные политические права граждан Царства, но и его польский этнонациональный характер. Правителем Царства (наместником императора) мог быть только поляк, а государственным языком объявлялся польский. Закрепляя «навечно» польские земли в составе империи, конституция, тем не менее, оформляла их как национальное государство:
Польский народ на вечные времена будет иметь национальное представительство на сейме, состоящем из короля и двух палат (изб), из коих первую будет составлять сенат, а вторую послы и депутаты от общин…
Казалось, что Александр I отказался от идеи регулярного государства (одинаково устроенного и действующего по всей стране) ради старого принципа локальных изменений, подстраивающихся под местные условия (в соответствии с логикой имперской ситуации). Выступая в 1818 г. в польском сейме, Александр I объявил о намерении распространить конституционный порядок «на все страны, которые промыслом даны мне в управление». Конечно, если воспринимать его официальный императорский титул буквально, то Александр управлял несколькими десятками «государств», но значило ли это, что, вслед за Великим княжеством Финляндским и Царством Польским, отдельные конституции получит Казанское Царство или Великое княжество Рязанское? На самом деле, Александр не оставил намерения преобразовать всю страну по единому плану, но начать решил с локальных экспериментов. Одновременно с открытием польского сейма, в мае 1818 г., император там же, в Варшаве, поручил своему представителю в Царстве Польском, Николаю Новосильцеву, разработать проект общероссийской конституции.
Новосильцев (1761–1838), в прошлом член Негласного комитета, дипломат и президент Академии Наук, должен был разрабатывать конституцию в Варшаве как в лаборатории, изнутри наблюдая работу конституционного национального государства в условиях Российской империи. Текст конституции под названием «Уставная грамота Российской империи» (Charte constitutionnelle) был закончен к осени 1820 г. Он был гораздо подробнее «Введения к уложению» Сперанского, включая почти 200 статей. Главным же отличием (помимо несколько иной системы организации представительного правления) проекта Новосильцева было то, что он предлагал единую систему для всей империи:
Статья 1. Российское государство, со всеми владениями, присоединенными к нему, под каким бы наименованием то ни было, разделяется, сообразно с расписанием у сего приложенным, на большие области, называемые наместничества.
«Области» в плане Сперанского нужны были как прибежище всего «нетипичного», как серая зона остаточной имперской ситуации. У Новосильцева вся империя делилась на двенадцать областей-наместничеств с определенной степенью автономии. Каждое наместничество включало несколько прежних губерний «по мере народонаселения, расстояния, обширности и смотря на нравы, обычаи и особенные или местные законы, жителей между собой сближающие». Эта структура следовала логике губернской реформы Екатерины II, которая совмещала централизм государственного управления наместничествами-губерниями с возможностью представительства местных интересов. Только в отличие от реформы 1775 г., масштабы представительства многократно расширялись: вместо сословного оно становилось общегражданским и не ограничивалось низовым уровнем, а доходило до двухпалатного парламента. Как торжественно провозглашала 91 статья Уставной грамоты, «Да будет российский народ отныне навсегда иметь народное представительство». Несмотря на некоторую непоследовательность в определении критериев наделения политическими правами (проект смешивал сословный и имущественный статус), речь шла о создании единой политической нации в масштабах империи.
Даже если по конституции Новосильцева Великое княжество Финляндское и Царство Польское получили бы статус отдельных областей, они должны были потерять свой обособленный характер наций-государств. При всей гибкости новой системы, разрешавшей издание особых областных законов, самобытных «царств» поляков и «княжеств» финляндцев она не допускала. Как планировалось примирить принципы конституции Новосильцева с обещаниями, торжественно данными императором финляндцам и полякам, — непонятно. Судя по всему, главную сложность в глазах Александра представлял даже не конфликт принципа отдельных культурно-территориальных наций с принципом единой российской политической нации, а сугубо «техническая» проблема количества и качества чиновников, призванных обслуживать такую сверхсовременную и сложную государственную систему. Этот вывод следует из последовательности действий Александра I: получив текст конституции, он поручил генерал-губернатору Александру Балашову внедрить в подчиненных ему пяти внутренних российских губерниях элементы нового государственного управления (видимо, для их проверки на практике).
Александр Балашов (1770–1837), тогда министр полиции, был третьим главным участником смещения Сперанского (наряду с Армфельтом и Карамзиным). В 1819 г. он получил назначение генерал-губернатора округа, только что образованного из пяти губерний. Наместник с военными полномочиями обычно назначался на неспокойные, недавно присоединенные окраины, Балашов же возглавил старые внутренние губернии с преимущественно русским православным населением: Воронежскую, Орловскую, Рязанскую, Тамбовскую и Тульскую. По воспоминаниям Балашова, Александр I объяснил ему смысл и важность нового назначения: это был первый округ из 12, который он намеревался создать под управлением способных генерал-губернаторов с целью децентрализации управления. То есть, в то время как Новосильцев только приступал к работе над конституцией, Александр I уже создал первое из 12 будущих наместничеств. В марте 1823 г. Балашову было поручено провести в своем округе реформу управления и полиции, включая изменение штата чиновников и разработку новых должностных инструкций. Видимо, считалось, что главным стрессом для государственной системы с введением Уставной грамоты станет создание вертикали представительных органов, а значит, к этому моменту необходимо будет иметь уже сформированный аппарат двух других ветвей власти — исполнительной и судебной. К лету 1824 г. в округе Балашова был закончен проект губернского совета (правительства), в декабре он начал действовать на практике в Рязанской губернии, в январе 1825 г. подобный совет появился на уездном уровне. В течение года новые структуры были распространены на все подчиненные Балашову губернии, прототип будущего наместничества конституционной империи действовал в тестовом режиме на практике. Но 19 ноября 1825 г. император Александр I неожиданно умер, Балашов получил отставку, и эксперимент по перестройке государственного аппарата с прицелом на введение Уставной грамоты был прекращен.
Выработка новой политической системы, применимой ко всей территории империи без исключений, было важным, но не единственным условием преодоления системного сопротивления «имперской ситуации». Одной из острых проблем оставалась специфика окраинных регионов, отличающихся от внутренних районов империи столь существенно, что вставал вопрос: а можно ли их вообще встроить в единое пространство политической нации?
За полгода до назначения Балашова генерал-губернатором пяти внутренних губерний Александр I назначил Михаила Сперанского, в то время (после четырехлетней ссылки) служившего пензенским губернатором, генерал-губернатором Сибири, с задачей провести там реформу управления. Учитывая, что в своем «Введении к уложению» Сперанский полностью проигнорировал вопрос устройства окраинных «областей», включая всю азиатскую часть империи (Сибирь), новое назначение кажется неслучайным. Сибирь была главным тестом на реформируемость «нерегулярных» окраин.
Со времен Петра I имперские власти пытались установить прямое эффективное управление этим обширным и малонаселенным регионом, постоянно сталкиваясь с проблемой нехватки человеческих и материальных ресурсов. В 1708 г. Петр создал специальную администрацию для Сибири, в 1719 г. Сибирь разделили на пять провинций, а общую власть передали генерал-губернатору с почти неограниченными полномочиями, но крайне слабыми инструментами реального контроля над местными чиновниками и органами самоуправления. Сто лет спустя, когда Сперанский прибыл туда в статусе генерал-губернатора, задача управления Сибирью, освоения и колонизации региона стояла все так же остро. Это была слабозаселенная, преимущественно нерусскими народами, территория со специфической социальной структурой (там не было слоя дворян, практически не было крестьян, кроме переселенцев, не существовало крупных культурных центров) и богатыми, но слабо освоенными природными ресурсами. Поэтому часть элиты воспринимала Сибирь как колонию — «русскую Индию, Мексику или Канаду». Другие выступали за скорейшую интеграцию Сибири в Россию, создание там полной социальной структуры империи и распространение на край общих правил и законов. Сперанскому, как видно из его «Введения к уложению» 1809 г., был чужд имперский принцип специальных режимов управления для отдельных территорий. Он считал, что правительство и правовая система государства должны руководствоваться общими принципами, избегая как произвола, так и всякого рода исключений.
В Сибири он тоже начал с общих проектов административной и судебной реформ, но параллельно знакомился с краем, занимался его этнографией, и постепенно стал понимать его специфику. В результате одним из важнейших сибирских нововведений Сперанского стал подробный «Устав об управлении инородцами» — правила организации жизни, управления, судопроизводства и налогообложения для особой группы нерусского населения империи. Мало того, что документ был посвящен специфической социальной группе (а не всему региону), согласно Уставу эта группа еще и дробилась на отдельные подгруппы, к которым применялись разные правила и законы. Сибирские инородцы делились Сперанским на оседлых, кочевых и бродячих. Оседлые (татары, алтайские народы, «бухарцы», «ташкентцы» и др.) приравнивались в правах и обязанностях к русскому населению Сибири — государственным крестьянам, мещанам, купцам, т.е. жили по общеимперским законам. В то же время, для них создавались особые «инородческие» волости, где управлением занимались представители местных народов, владевшие местными языками. Устав также предусматривал создание школ для оседлых и кочевых инородцев.
Кочевые народы (к ним относили бурят, якутов и др.) платили такие же налоги, как государственные крестьяне, но выделялись в особый разряд, сохранявший родовые суды, основанные на обычном праве, и самоуправление, устроенное на трех уровнях: низший — родовое управление (для отдельных стойбищ рода), средний — инородная управа (для всего рода в целом), и высший — степная дума (для всего племени).
«Бродячие» народы (ненцы, манси, юкагиры, ительмены) платили не денежный налог, а ясак, и не подлежали российскому суду (кроме уголовных преступлений).
Стремясь интегрировать в имперское судопроизводство местные практики обычного права, Сперанский предпринял его кодификацию, результатом чего стали «Свод степных законов кочевых инородцев Восточной Сибири» и «Сборник обычного права сибирских инородцев для Западной Сибири». Кодифицируя, т.е. записывая устное право и уже этим модернизируя его (например, выбирая из множества местных вариаций некий «основной» обычай), Сперанский также редактировал его буквально, убирая нормы, которые казались ему дикими и жестокими, т.е. нецивилизованными.
Подобный подход можно назвать патерналистским, поскольку в нем прочитывается покровительственная забота «цивилизованного человека» о потенциально добрых и хороших, но отсталых «младших» народах. Но этот подход, очевидно, не был подлинно колониальным: в «Уставе» инородцы приравнивались к русским крестьянам, основное различие между ними было не расовым, а цивилизационным, т.е. преходящим (государство брало на себя ответственность за продвижение инородцев по цивилизационной лестнице), оседлость и занятие крестьянским трудом рассматривались как путь к преодолению «дикости». Для достижения этой цели «Устав» предусматривал выделение инородцам земельных наделов, которые не должны были быть меньше крестьянских.
Таким образом, реформаторские планы, изначально направленные на унификацию и универсализацию управления и законов, корректировались реальностью имперского разнообразия. Достигнутая рационализация оказывалась относительной, а кодификация обычного права не отменяла самого факта признания его как части общеимперского законодательного комплекса. Иными словами, реформы Сперанского в Сибири не приводили к устранению имперской гетерогенности, но лишь организовывали и рационализировали ее на новых основаниях. Впрочем, Уставная грамота Новосильцева допускала издание «частных законов» парламентами областей, так что Сперанский как раз и создавал основу будущего местного законодательства, «переводя» локальные особенности на язык универсальных категорий имперского права. Конституционная реформа не реализовалась, но проведенная Сперанским работа не пропала даром: его «Устав» действовал до начала ХХ в.
Даже создание единой политической нации в масштабах Российской империи не смогло бы сгладить колоссальные культурные различия предполагаемых граждан. Проблемой было не само этноконфессиональное разнообразие, а то, насколько адекватно представители разных культур воспринимали новые государственные институты (а значит, и участвовали в них). Можно было учредить политическую систему, достаточно гибко учитывающую местные особенности, но для этого требовалось распространение общего — хотя бы самого элементарного — представления о «гражданстве» среди разных народов и социальных групп. Миссия Сперанского в Сибири решала аналогичную проблему в юридической сфере: чтобы предоставить особый правовой режим разным категориям местного населения, нужно было сначала в принципе осмыслить их традиции в терминах современного («европейского») права. Так же для успеха политической реформы в масштабах страны необходимо было в принципе перевести на общий современный язык гражданского сознания разнообразные навыки социального мышления и воображения. Это касалось и новых инокультурных подданных империи (например, в присоединенной Грузии), и русских православных крестьян, которым предстояло получить базовые гражданские или даже политические права.
Вряд ли Александр I и его окружение видели эту проблему так же, как она воспринимается сегодня с дистанции двух столетий. Однако серию последовательных «реакционных» мер, предпринятых правительством на протяжении всего правления Александра, которые внешне прямо противоречили его «либеральным» инициативам, можно наиболее просто объяснить именно поиском единой гражданской базы для реформируемой империи. Вероятно, вообще является заблуждением оценка планов имперского правительства в идеологических категориях: как в «демократических», «либеральных», так и в «консервативных» или «реакционных». Речь шла о решении структурных проблем поддержания передового статуса Российской империи в соответствии с новым пониманием «европейскости». В рамках этой задачи конкретные решения могли быть более или менее радикальными, но если будущее признавалось за государством, опирающимся на единую инициативную нацию, а не на пассивных разномастных подданных, то необходимо было, в частности, решить вопрос: как добиться «гражданского» взаимопонимания с большинством населения — крестьянами?
Современные историки немедленно добавили бы, что эта прикладная задача решалась в формирующемся модерном («буржуазном») обществе путем замены прямого контроля над населением косвенным. Вынужденно избирательное непосредственное применение физической власти солдатом, полицейским или помещиком заменялось на всеохватывающую и постоянную «ментальную» власть общественных дискурсов — распространенных в обществе и поддерживаемых как «сами собой разумеющиеся» воззрений на нормы социального поведения. Общераспространенные воззрения и оценки формируются всеми участниками культурной среды, а основными каналами приобщения к сфере этих универсальных представлений являются наиболее массовые институты социализации: церковь, школа и армия. Максимальное распространение «дискурсивная власть» приобретает в массовом обществе всеобщей грамотности, в котором газеты, а позже телевидение и интернет становятся основной — «мягкой» — формой контроля и управления. Уже в XVIII в. феномен европейского Просвещения стал возможен благодаря формированию островков преимущественно элитной сферы дискурсов, в которой рассуждения философов приобретали авторитет, которому подчинялись монархи. Александр I не мог реалистично надеяться на то, что абстрактные представления об общественном благе и нравственном императиве заменят бывшим крепостным крестьянам власть помещика, лично определяющего, что такое хорошо и что такое плохо (от трудовой дисциплины до выбора супруга). Но какие-то азы общих ценностей были необходимы для всех участников будущей политической нации.
Так или иначе, но параллельно с проектами конституционной реформы Александр I демонстрировал огромный интерес к различным религиозным доктринам, претендующим на главенство в обществе. То, что эти доктрины, которыми в разное время увлекался Александр, находились в жесткой оппозиции друг другу, только подчеркивает прагматическую подоплеку его поисков. Его интересовала не столько религия, сколько «идеология»: четкая система взглядов, которую можно было распространить на все слои общества в целях поддержания политического контроля над ним. В 1803–1812 гг., параллельно с реформаторской деятельностью Сперанского, особое влияние на Александра оказал проживавший в Петербурге французский аристократ граф Жозеф де Местр (1753−1821), католический философ-консерватор. Он был известен тем, что традиционным языком христианской (католической) церкви формулировал современные идеи, прежде выражавшиеся лишь философами Просвещения, скомпрометированного в глазах умеренных «европейцев» французской революцией. Он отстаивал политическую программу монархизма не ради приверженности старине, а как современный политический выбор, как следование божественному замыслу, для постижения которого требуются активные рациональные усилия. Так, де Местр обращался к французским эмигрантам: «Вы должны узнать, что значит быть роялистами. Прежде это был инстинкт, но теперь это наука». Его рассуждения о конституции (в книге 1796 г.) вполне резонировали с проблемами реформирования России в условиях структурной имперской ситуации, с которыми столкнулись сотрудники Александра I:
В своей жизни мне довелось видеть Французов, Итальянцев, Русских и т.д.; я знаю даже, благодаря Монтескье, что можно быть Персиянином; но касательно общечеловека я заявляю, что не встречал такового в своей жизни… конституция, которая создана для всех наций, не годится ни для одной: это чистая абстракция, схоластическое произведение, выполненное для упражнения ума согласно идеальной гипотезе и с которым надобно обращаться к общечеловеку в тех воображаемых пространствах, где он обитает. Что же есть конституция? не является ли она решением следующей задачи? При заданных населении, нравах, религии, географическом положении, политических отношениях, богатствах, добрых и дурных свойствах какой-то определенной нации найти законы, ей подходящие.
Александр I настолько был покорен способностью де Местра складно увязывать практические государственные вопросы с божественным замыслом, что в феврале 1812 г. (накануне отставки Сперанского) предложил ему стать своим личным секретарем и редактировать все официальные документы, исходившие от императора. Однако де Местр отказался перейти на российскую службу, что сильно охладило к нему Александра. Впрочем, это не помешало ему освоить историческую философию де Местра об особом божественном предназначении каждой «нации» (в смысле народа-государства).
Одновременно с охлаждением к католику де Местру, Александр I обращается к противоположному спектру христианской мысли — к протестантским мистикам. Если де Местр формулировал «нереволюционным» языком идею национальной исключительности и главенство Папы Римского над светскими и духовными властями, то новые духовные авторитеты императора поддерживали экуменическое (общецерковное) отношение к религии и идеал «общехристианского государства». В январе 1813 г. в России было открыто Библейское общество, целью которого был перевод Священного Писания на местные языки и широкое распространение Библии среди населения, вне конкретных церковных рамок. С самого начала активное участие в работе общества приняли православные и католические епископы, протестантские пасторы разных деноминаций. Первое Библейское общество возникло в Англии в 1804 г., продемонстрировав активную миссионерскую деятельность как среди нехристианских народов, так и среди низов английского общества, крайне поверхностно затронутых религией. В Российской империи ситуация была еще драматичнее: даже номинально православное русское крестьянство имело самое общее представление о христианском вероучении. У крестьян не было ни достаточного количества изданий Библии, ни навыков понимания церковнославянского текста. В 1816 г. Александр I поручил перевод Нового завета на современный русский язык, и в 1818 г. Библейское общество впервые издало перевод Евангелий. В 1818–1822 гг. было напечатано и распространено 111 тыс. экземпляров Нового завета — колоссальный тираж для российской печати того времени. Сознательное восприятие Нового завета должно было включить широкие слои простолюдинов в общее пространство публичного дискурса, хотя бы опосредованного религией. Перефразируя де Местра, можно сказать, что изменялось значение христианства: «прежде это был инстинкт, но теперь это наука». Общехристианская духовность казалась надежной основой для будущей политической нации. Во всяком случае, Уставная грамота Новосильцева прямо исключала из нее иудеев, невзирая на их социальный и имущественный статус:
Все евреи, не исключая и тех, кои записаны в гильдии или имеют недвижимую собственность, участия в собраниях окружных градских обществ не имеют.
В октябре 1817 г., накануне начала работы над Уставной грамотой, было образовано министерство духовных дел и народного просвещения (к бывшему министерству просвещения добавили управления духовных дел Священного синода, ведавшие всеми конфессиями, кроме буддизма). И церковные деятели, и деятели просвещения были не в восторге от этого решения, продиктованного сугубо политическими практическими соображениями подготовки общей идейной основы для формирования политической нации.
Помимо церкви и школы, на службу воспитания основ общего гражданства была поставлена армия. В отличие от призывной армии поздних эпох, армия Российской империи состояла из рекрутов, поставляемых, главным образом, крестьянами. В 1793 г. срок службы был ограничен 25 годами. Таким образом, армия одновременно и открывала возможность правительству влиять на бывших крестьян, прививая им нужные социальные навыки (грамотность, гигиену, самодисциплину), и не позволяла использовать этот человеческий капитал в деревне, куда отслужившие возвращались слишком поздно и то только если не селились в городе. Одновременно с разработкой конституционных проектов Сперанского и Новосильцева, а также параллельно с выработкой общегражданской идеологии «общехристианского государства», правительство Александра I предприняло попытку прямого воспитания образцовых граждан из представителей самых нижних слоев населения. В 1810 г. начался масштабный эксперимент: учреждались военные поселения солдат регулярной армии в рационально организованных деревнях. Подобно стрельцам Московского царства, солдаты жили в избах с семьями и занимались сельским хозяйством в свободное от боевой подготовки и походов время. Но, в отличие от стрельцов, их мирный быт был подчинен рациональной организации труда и досуга, под контролем начальников и с соблюдением воинской дисциплины. Предполагалось создать слой полностью контролируемых и зависимых от государства вооруженных людей, которые сочетали бы в себе добродетели преданного солдата и доброго крестьянина, живущего обеспеченно и счастливо благодаря сознательности и дисциплине — своего рода суррогатный идеальный народ.
Проект военных поселений с полным правом можно охарактеризовать как «социальную инженерию»: формирование элементов нового общественного устройства с заданными свойствами. Ставшая отличительной чертой ХХ века, с его социальными революциями, этническими чистками, перемещениями населения, экспериментами с образом жизни и т.п., социальная инженерия масштаба военных поселений была практически неизвестна в начале XIX в. за пределами России. Некоторые историки сравнивали российские военные поселения с фаланстерами (самодостаточными коммунами, трудящимися вместе для взаимной выгоды), придуманными одним из ранних представителей утопического социализма Шарлем Фурье (1772–1837) в начале 1830-х гг. и осуществленными несколькими энтузиастами в Европе и Америке, но военные поселения возникли много раньше.
Идея военных поселений принадлежала, по-видимому, самому Александру I, который навязал ее практическое воплощение председателю департамента военных дел в Государственном совете (впоследствии военному министру) графу Александру Аракчееву (1768–1836). Сначала в 1810 г. на границе империи в Могилевской губернии (на территории нынешней Беларуси) на новых принципах разместили один запасной батальон. 4 тысячи местных крестьян были переселены в Новороссию, на что из казны выделили огромную сумму в 70 тыс. рублей. Кроме того, заселившимся в оставленные дома солдатам выдавались сельскохозяйственные орудия, скот и семена по рационально рассчитанной норме. Расходы на снабжение регулярного армейского батальона были на порядок меньше, чем заведение образцовых военных поселений. Тем не менее, в 1816 г. этот эксперимент был продолжен — на этот раз, целая крестьянская волость в Новгородской губернии была передана для военного поселения гренадерского батальона. В 1817 г. Аракчеев был назначен главным начальником военных поселений, которые стали стремительно расширяться в Новгородской и Могилевской губерниях, а также в Новороссии. К 1825 г. поселения включали в себя 18 пехотных и гренадерских полков, 16 кавалерийских полков и две артиллерийские бригады. В 1821 г. все военные поселения объединили в Отдельный корпус военных поселений, во главе которого встал Аракчеев.
Если первые военные поселения начались с выселения местных жителей (государственных крестьян), то в дальнейшем местные жители сами зачислялись в военные поселенцы. Их переодевали в военную форму, подчиняли полувоенным правилам жизни в поселениях и обязывали, помимо крестьянских работ, заниматься строевой подготовкой. И бывшие крестьяне, и бывшие солдаты, ставшие военными поселенцами по приказу императора, освобождались от налогов, обеспечивались домами и скотом для ведения хозяйства, а также бесплатным медицинским обслуживанием в госпиталях, которые строило для них военное министерство. Их дети с шести лет зачислялись в кантонисты (юные солдаты) и должны были посещать школы, где обучались грамоте, письму, арифметике и ремеслам. В поселениях ломался традиционный крестьянский календарь работ и праздников, отменялись заведенные обычаи и соседские отношения. Поселенцы организовывались в роты, им предписывалось, как следует себя вести и одеваться, даже для детей шили мундиры. «Положения», регулировавшие жизнь военных поселений, предусматривали все мелочи, вплоть до указаний, как и где хранить сено и дрова, как чистить трубы и где копать колодцы. Поселенцев лишали малейшей свободы выбора. Они должны были следить друг за другом и доносить о нарушениях, которые карались наказаниями, вплоть до телесных. За несоблюдение правил, плохой внешний вид и нерадивое хозяйствование батальонные командиры могли лишить поселянина той собственности, которая предоставлялась ему государством. В то же время, в поселениях не знали голода и нищенства, там преследовалось пьянство, запрещалось даже курение, внедрялись правила гигиены, дети обязательно получали прививки от оспы. Командиры следили, чтобы все поселенцы были женаты и имели детей, внебрачные отношения считались серьезным проступком.
Для начала XIX века это была совершенно революционная социальная политика, сочетавшая крайнее принуждение с культивированием общественно полезных навыков, основанных на передовом научном знании. Во второй половине ХХ в. регулирование гендерных отношений, установление стандартов здоровья и физической полезности как отражающих социальную ценность человека, навязывание норм проявления телесности назовут «биополитикой», на которую в широких масштабах способны только современные тоталитарные государства. В начале XIX в. беспрецедентность проекта военных поселений вызывала сложные чувства у современников. Императрица Елизавета Алексеевна, жена Александра I, писала:
Устройство военных поселений несколько сходно со способом действия победителей в покоренной стране, я не могу не согласиться, что это на самом деле произвол, но во многих отношениях столь же очевидна и польза, какую это мероприятие может в будущем принести государству.
Биополитика военных поселений начала XIX в. напрямую вытекала из идей «европейскости», отразившихся в проектах регулярного государства, прогресса как реорганизации общества на более рациональных началах, или формирования нового человека в результате воспитания. Александр I предвосхитил социальные эксперименты XX века и, судя по всему, руководствовался сугубо идеологическими соображениями. Непосредственным толчком для него послужили военные реформы в Пруссии, начатые в 1807 г. после поражения от французской армии Наполеона. Военный министр Герхард фон Шарнхорст и первый министр Генрих фом унд цум Штейн реформировали барочное прусское общество в более современное государство нации, закладывая основы общегражданской солидарности. Отмена крепостного права сочеталась с реформой армии, которую Шарнхорст по примеру победоносной революционной французской армии предлагал рассматривать как вооруженный народ. Одной из принятых мер было создание резерва — ландвера, военная структура которого совпадала с территориальным делением. Так, несколько деревень, сопоставимых с российской волостью, служили основой для роты ландвера, со своим складом оружия и снаряжения. Добровольные военные занятия проводились по воскресеньям, под руководством кадрового военного. Первая категория резервистов проходила обязательные учения с регулярной армией на протяжении 2-4 недель в году, с ночевкой дома; вторая категория обучалась восемь дней в году. Шарнхорст приезжал в Петербург на переговоры в 1811 г., Штейн поступил на российскую службу в 1812 г., так что информацию о военной реформе можно было получить из первых рук.
Очевидно, однако, принципиальное отличие прусского сценария «вооруженного народа» (живущего обычной жизнью и лишь получающего военную подготовку в свободное время) от сценария «армейского народа» Александра I. Никто не навязывал жесткий сценарий биополитики в Пруссии, зато в России военные поселения призваны были создать идеальную нацию на низовом уровне. Вот почему Александр I упрямо отстаивал свой утопический проект вопреки сопротивлению приближенных, крестьян и самих солдат, несмотря на скоро ставшую очевидной низкую военную и экономическую эффективность поселенцев и разорительность их содержания для бюджета. Утверждали, что Александр I заявил, что добьется реализации своего плана, «хотя бы пришлось уложить трупами дорогу от Петербурга до Чудова» (то есть до поместья Аракчеева Грузино, которое было взято за образец хозяйственной организации поселений). Когда речь заходит о том, что трупы важнее живых людей (солдат или крестьян), сразу становится понятно, что мы имеем дело с желанием воплотить некие высшие идеалы. Таким идеалом для Александра I не могло быть ни превращение крестьян в дисциплинированных подданных-солдат, ни распространение основ универсальной христианской морали, ни даже провозглашение конституции. Если совместить проводившиеся им — одновременно и весьма последовательно — разнонаправленные преобразования, то складывается цельная картина попытки осовременивания Российской империи. Подчас пугающе авангардные, эти преобразования были нацелены на формирование некой транскультурной общности, которую сегодня корректнее всего назвать «нацией». С сегодняшней точки зрения мы можем выделить в проектах Александра элементы политической, гражданской или даже идеологической нации, но сам он не раскрывал своих планов и целей. Не зря при жизни Александра называли «Загадочный Сфинкс». Впрочем, была сфера деятельности, в которой, кажется, Александр I не скрывал своих намерений и ценностей: внешняя политика.
Параллельно с внутренними реформами Александр I проводил активную внешнюю политику, которая в первую половину его правления состояла из непрерывной череды войн и территориальных приобретений. Само по себе ведение войны не представляло собой ничего необычного в ту эпоху. Важно даже не столько то, с кем и ради чего воевал Александр I, сколько то, какой образ Российской империи он стремился проецировать вовне, в сфере международных отношений.
В 1804 г. началась длившаяся с небольшими перерывами целое десятилетие война с Персией, вызванная присоединением к Российской империи грузинского Картли-Кахетинского царства, а также аннексией соседних закавказских государств к востоку от Грузии, вплоть до Бакинского ханства на побережье Каспийского моря. Инициатива проведения экспансионистской политики на Кавказе исходила не от Александра: он был против поглощения Картли-Кахетинского царства империей, и члены Негласного комитета в большинстве считали присоединение грузинских земель нелегитимным, о чем прямо говорилось в докладе, составленном Кочубеем в июне 1801 г. Однако еще 18 января 1801 г., незадолго до драматических событий, приведших Александра на трон, был объявлен манифест Павла I о присоединении Грузии, спустя месяц зачитанный в грузинских церквях. В течение полугода Александр пытался найти повод для отказа от провозглашенного манифеста без потери лица, под каким-либо казуистическим предлогом. В итоге он согласился с высшими сановниками, доказывавшими, что находившееся уже двадцать лет под протекторатом России Грузинское царство приходилось теперь либо признать полностью независимым (вывести военный контингент и согласиться с поглощением Грузии Османской империей и Персией), денонсировав манифест Павла, либо полностью зависимым, завершив фактически уже начатое присоединение. 12 сентября 1801 года Александр, при всем своем «крайнем отвращении… к принятию Грузии в подданство России» (по свидетельству генерал-прокурора А. А. Беклешова), издал в Москве манифест о присоединении Грузии.
Будучи во многом заложником сложившихся обстоятельств, Александр I, тем не менее, проявил и собственный выбор в том, что касалось оформления решения об аннексии Грузии. Значительная часть правящей элиты Картлии и Кахетии действительно стремилась к присоединению к России, воспринимая его как наименьшее из зол. Поэтому с осени 1800 г. в Петербурге находилась грузинская делегация, уполномоченная подписать двусторонний договор о присоединении. Подписание такого договора снимало бы вопрос о нелегитимности поглощения суверенного государства Российской империей, и, вероятно, Екатерина II с радостью бы подписала его на месте Александра. Но Александр I не пожелал подписывать договор, и независимое царство было включено в состав Российской империи в качестве одной из губерний. Присоединение Грузии к России было империалистическим актом не столько в силу утраты Грузией суверенитета (коль скоро практический выбор стоял между поглощением мусульманским или христианским соседом, и инициатива в деле объединения исходила от Грузии), сколько в демонстрации высокомерного превосходства Россией, отказавшей даже в формальном знаке уважения суверенитету Грузии. Не вызванная никакой политической или юридической необходимостью (и столь контрастирующая с позднейшим обращением с Финляндией или Польшей), позиция Александра I должна в таком случае объясняться идеологическими и культурными причинами. Можно предположить, что воспринимая Россию как форпост европейской цивилизации, он не мог допустить даже сугубо формального проявления равноправных отношений с провинциальным ближневосточным царством.
В 1806 г. началась и продолжалась до 1812 г. очередная «русско-турецкая» война, закончившаяся включением в состав Российской империи Бессарабии — восточной части Молдавского княжества, которое наряду с Валахией находилось в вассальных отношениях с Османской империей. Впрочем, главным в этой войне было то, что ее вообще не должно было быть: с начала 1799 г. Российская и Османская империи являлись стратегическими союзниками, участниками Второй антифранцузской коалиции вместе с Англией. По договору, Россия предоставляла военную помощь Османской империи и впервые получала — единственная из всех стран — право свободно проводить военные суда из Черного моря в Средиземное и обратно. В сентябре 1805 г. в Константинополе был подписан новый договор на девять лет, подтверждавший положения договора 1799 г. — в том числе, и открывавший Босфор и Дарданеллы для российского флота. Это условие всегда рассматривалось российской внешней политикой как подтверждение статуса России как великой европейской державы — и в XVIII веке, и в ХХ. Можно сказать, что присутствие российской эскадры во «внутреннем» европейском Средиземном море служило проявлением современности и «европейскости» Российской империи — военными средствами. России, вовлеченной в войну с Персидской державой на Кавказе, не была нужна конфронтация со стратегическим союзником — Османской империей. Тем не менее, спустя год после подписания договора 1805 г. правительство султана предприняло ряд недружественных шагов, носивших скорее символический характер: российскому флоту был закрыт проход через Дарданеллы и были смещены без согласования с Петербургом (обязательного по условиям договоров) правители двух дунайских княжеств — Валахии и Молдавии. Российская дипломатия заявила официальные протесты, оставшиеся без ответа. Тогда, без официального объявления войны, в ноябре 1806 г. 40-тысячная российская армия быстро оккупирует оба княжества (см. карту).
Не вдаваясь в нюансы интерпретации политических и военных обстоятельств, важно подчеркнуть бесспорные аспекты действий российского правительства: прямой или косвенной военной угрозы Российской империи в Приднестровье не существовало; оккупация двух княжеств, вассальных Османской империи, являлась актом прямой агрессии; 40-тысячный экспедиционный корпус заведомо не был способен удержать завоеванные территории в случае полномасштабной войны, а резервов для наращивания группировки почти не было, учитывая продолжавшуюся войну с Персией и сложную ситуацию в Европе. Спустя полтора месяца после начала российского вторжения Османская империя объявила войну России, боевые действия велись на широком фронте, на Днестре и в Закавказье, и завершились лишь спустя пять с половиной лет. По итогам войны Россия вывела войска с занятых в начале войны территорий, за исключением восточной, самой пустынной и бедной части Молдавского княжества. При этом договор 1812 г. не восстанавливал права свободного прохода российского флота из Черного в Средиземное море. Затяжной войны, шансы на победу в которой были скромны и в результате которой не удалось даже восстановить статус-кво, вполне можно было избежать. Вероятно, ее и пытались избежать в Санкт-Петербурге, не объявляя войну официально вопреки цивилизованным обычаям эпохи. В таком случае российская оккупация дунайских княжеств может объясняться лишь желанием оказать давление на Османскую империю, с целью обменять княжества на восстановление свободного доступа флота в Средиземное море. Если же российские власти с самого начала хотели развязать войну, то столь острую их реакцию на символическую обиду объясняет лишь боязнь уронить престиж великой державы в глазах «восточного» соседа (впрочем, строго говоря, Стамбул находится почти на полтора градуса западнее Санкт-Петербурга). В обоих случаях настоящая причина находилась далеко от бессарабских степей и черноморских проливов — в «Европе», полноправную принадлежность к которой стремилось доказать правительство Александра I. Меняющееся понимание передовой «европейскости» ставило под вопрос достижения Российской империи предыдущих десятилетий, оттого так болезненно воспринималось даже символическое покушение на престиж России со стороны «восточной» Османской империи.
Главную угрозу представляла не Персидская или Османская держава, а динамичная Французская империя под властью Наполеона Бонапарта. Если Французская республика была слишком радикальной политией для того, чтобы мериться с ней степенью «европейской» цивилизованности, то провозглашение в 1804 г. Французской империи неизбежно навязывало сравнение двух имперских систем. Наполеоновская Франция бросила вызов Российской империи, не только предложив новую и, по-видимому, крайне успешную версию современности — как могущественное государство, опирающееся на солидарность единой гражданской нации, — но и буквально, как великая держава. В 1805 г. Россия вместе с Австрией и Швецией присоединилась к Великобритании в войне с Французской империей, однако потерпела сокрушительное поражение в битве при Аустерлице (в современной Чехии). После этого Россия продолжила военные действия против Франции с новым союзником, Пруссией, но наполеоновская армия нанесла серьезные поражения обоим противникам. В июле 1807 г. между Россией и Францией был подписан Тильзитский мир, имевший двоякие последствия для России. С одной стороны, она должна была отказаться от прежнего курса и вступить в формальный союз с Францией, но с другой — после поражения Австрии и Пруссии — приобрела статус ведущей державы в восточно-центральной Европе. Сложная система внешнеполитических сдержек и противовесов была разрушена, и контроль над континентальной Европой оказался поделен между двумя силами: Францией и Россией. Ни та, ни другая сторона не видела необходимости в сохранении возникшего равновесия на долгий срок, и начало новой большой войны оставалось лишь вопросом времени.
12 июня 1812 г. Великая армия под командованием Наполеона начала переправу через пограничную реку Неман в Литве, вторгшись на территорию Российской империи. Началась Отечественная война 1812 г. против наполеоновского вторжения в Россию. 31 марта 1814 г., после подписания капитуляции Парижа, российские гвардейские полки во главе с Александром I вступили в город, символически подводя итоги десятилетнему соревнованию двух империй.
Первый этап войны 1812 г. обещал французской армии очередную победу, хотя события развивались не по планам Наполеона — он собирался быстро завершить кампанию, разгромив противника в большом приграничном сражении. Однако вместо того, чтобы принять вызов, российская армия отступала с июня по сентябрь 1812 г., затягивая французскую армию вглубь страны. Генеральное сражение состоялось лишь 7 сентября 1812 г. у села Бородино в 125 км к западу от Москвы. Исход этой 12-часовой битвы с огромным числом жертв с обеих сторон (30-34 тысячи убитых и раненых во французской армии и 40-45 — в российской) оказался неопределенным: армии Наполеона удалось захватить позиции противника в центре и на левом крыле, но после прекращения боевых действий обескровленная французская армия отошла на исходный рубеж. В российской историографии принято считать, что армия под командованием генерала М. И. Кутузова одержала под Бородином победу, несмотря на то, что на следующий день он отдал приказ к отступлению в связи с большими потерями и из-за подхода резервов к французскому войску. Российская армия оставила Москву, в которой при вступлении французской армии возник масштабный пожар (наиболее вероятно, вследствие организованных московским генерал-губернатором Федором Ростопчиным поджогов и сильного ветра, быстро распространившего огонь). Взятие пустого и разоренного пожаром города французами также трудно было назвать победой. Понимая невозможность зимовать в Москве, 19 декабря Наполеон с армией покинул Москву в направлении Старой Калужской дороги, планируя добраться до крупной продовольственной базы в Смоленске по не разоренной войной местности через Калугу. Но дорогу на Калугу перекрыла армия Кутузова, заставившая французскую армию отступать на запад по старой смоленской дороге — пути осеннего наступления на Москву.
Второй этап войны прошел под знаком изгнания наполеоновской армии из пределов России. Сильные морозы, отсутствие продовольствия в уже разграбленных деревнях, поощряемая и направляемая правительством народная партизанская война и преследование российской армии вынудили французскую армию отступать до границ России. Наполеон, фактически, бежал, спасая себя и остатки Великой армии от окружения. Последний этап войны связан с заграничными походами российской армии (1813–1814), преследовавшими цель разбить Наполеона на польских землях, а затем на территории Центральной и Западной Европы. Эта цель была достигнута в союзе с Пруссией, Англией, Австрией, Швецией и рядом других государств, составивших коалицию. Боевые действия завершились в 1814 г. взятием Парижа и отречением Наполеона от власти.
Странные военные победы (Кутузова при Бородино или Наполеона, занявшего Москву) подчеркивают необычный характер этой войны. По крайней мере, для Александра I и его соратников главный смысл противостояния с Наполеоном заключался не столько в переделе сфер влияния в Европе и даже защите страны от внешней угрозы, сколько в отстаивании статуса Российской империи как передовой («европейской»). Французская империя Наполеона обладала реформированным государством, опирающимся на гражданскую нацию, и распространяла на завоеванные территории не просто власть императора, а особую версию модерности, воплощенной в Гражданском кодексе. Противостоять этой экспансии должна была не просто армия рекрутов, набранных из крепостных крестьян (периодически терпящая поражения от французов после 1804 г.), но конкурентоспособная версия современности. Не случайно приказ по армиям, отданный Александром после начала вторжения Наполеона в пределы империи, звучит столь необычно — как будто обращен не к российским, а французским подданным:
Не нужно мне напоминать вождям, полководцам и воинам нашим о их долге и храбрости. В них издревле течет громкая победами кровь славян. Воины! Вы защищаете веру, отечество и свободу. Я с вами. На начинающего Бог!
6 июля был объявлен «Манифест ко всему народу о всеобщем вооружении» — совершенно беспрецедентный в истории Российской империи призыв к нации, структурно параллельный и воспроизводящий основные положения французского революционного декрета 11 июля 1792 г. «Отечество в опасности». Никакого «всего народа» не существовало в России ни в виде гражданской, ни в виде этнокультурной, ни в виде политической (сплоченной ценностями) нации — однако же Александр I полагал, что именно таким должен быть ответ на вторжение наполеоновской Франции:
Более того, в такой интерпретации это Наполеон возглавлял архаичную — поскольку сложносоставную — империю «двунадесяти языков» («собранные им разнодержавные силы»). Александр же был императором единых «сынов России». Правда, большая многословность манифеста 1812 г. по сравнению с лаконичностью декрета 1792 г. объясняется необходимостью описать «граждан» длинным перечнем социальных групп, теоретически могущих образовать общую гражданскую сферу. Примечательно обращение к этнокультурной версии нации (народ русский — славяне): по сравнению с альтернативными версиями, она была наименее абстрактной в то время. Главным же отличием риторики Александра I были не только высшие ценности, которые необходимо было отстоять от врага («спокойствие» державы, а не конституцию), но и апелляция к Богу как верховному гаранту политических замыслов. После отступления французских войск из России тема божественного провидения становится центральной в текстах Александра I, и в манифесте «Об изгнании неприятеля из России» главный вывод из драматичной кампании 1812 г. делается такой: «Итак, да познаем в великом деле сем промысел Божий». Можно спорить о степени личной религиозности Александра I, но важно подчеркнуть, что в понятие «промысел Божий» он вкладывал не только теологический смысл, но и то, что несколько позднее назовут «законами истории». В обоих случаях речь идет о некой высшей силе, управляющей человечеством, поэтому победа в войне меньше всего объясняется переменчивой фортуной или индивидуальным героизмом, воспринимаясь как объективное подтверждение исторического превосходства одного общества над другим.
Соответственно, Александр I осмыслил победу над Наполеоном как результат триумфа аморфной, но все же единой «евангельской нации» общих ценностей. Эта философия легла в основу созданного в 1815 г. по инициативе Александра I нового международного объединения — Священного союза, к которому со временем присоединились все правители континентальной Европы, включая республиканскую конфедерацию Швейцарии и немецкие вольные города, которые обязывались руководствоваться заповедями Евангелия. Первоначальный текст союзного договора, составленный лично Александром, вызвал недоумение будущих союзников — австрийского императора и прусского короля — своей высокопарной евангельской риторикой и отсутствием упоминания каких-либо конкретно-политических целей союза. Документ требовал от властей и их подданных «почитать всем себя как бы членами единого народа христианского». Император Франц I Австрийский и король Фридрих Вильгельм III Прусский несколько «подсушили» откровенно апокалиптически-мессианскую риторику единой европейской христианской державы и подчеркнули принцип сохранения государственного суверенитета отдельных членов союза.
С точки зрения стандартов дипломатического языка и внешнеполитической логики начала XIX в., идея и риторика союзного договора казались странными пережитками средневековья, едва ли не эпохи крестовых походов. Европейские правители решили, что таким образом Александр I формулирует консервативную программу незыблемости старых порядков, и ради такого — понятного и близкого — прагматического принципа согласились вступить в этот странный союз. В 1818–1822 гг. были созваны несколько конгрессов Священного Союза, которые играли роль одновременно совещательного органа, международного трибунала и совета военно-политического блока. На одном из конгрессов, в Троппау (сейчас город Опава в Чехии) в 1820 г., по инициативе австрийского канцлера князя Меттерниха был принят итоговый документ, предоставлявший право союзу вводить войска в другие страны для подавления революционных выступлений, чем союз не раз пользовался, вмешиваясь в революционные восстания в итальянских государствах, Испании и Греции. Благодаря этому аспекту деятельности Союза он и вошел в историю с репутацией крайне реакционной организации.
Александр действительно считал недопустимым революционную смену власти, но имел в виду, видимо, нечто иное, когда сочинял хартию нового Союза (иначе он назвал бы его, как в XVIII в., «союз черных орлов» или, на худой конец, «союз трех государей»). «Священный союз» должен был юридически закрепить статус Российской империи как равноправного члена европейской современности («единого народа христианского»), как на международной арене, так и во внутреннем устройстве, благодаря торжеству нации в смысле общности ценностей и священного союза подданных и государя. Священный союз — это попытка буквального воплощения на практике абстрактной идеи «европейской цивилизации» при помощи политических институтов, в определенных территориальных границах.
Как выяснилось довольно скоро, собственную «европейскость» нельзя зафиксировать раз и навсегда, даже путем подписания договора на высшем уровне. Утопичной была и идея объединить в одном политическом союзе страны, десятилетиями и даже столетиями враждовавшие, разделенные противоположными экономическими и стратегическими интересами. К концу 1820-х гг. Священный Союз начал распадаться, превращаясь в то, чем он, собственно, и был изначально — идеологическую декларацию консервативной версии «европейскости». Впрочем, от инициативы Александра I нельзя просто отмахнуться, как от беспочвенного прожектерства. Его идея о политическом объединении европейских стран на основе неких общих ценностей имела далеко идущие исторические последствия. Священный Союз с его конгрессами — один из прямых и важных предшественников современного Европейского союза и общеевропейских координационных и юридических институтов.
Точно так же и проект «единого народа христианского» как нации общности ценностей, способной объединить подданных Российской империи, не был совершенно утопичным. Сама по себе империя не противоречит принципу нации (как доказал Наполеон), но многоуровневая пестрота имперской ситуации не совместима с идеей горизонтальной однородности нации, охватывающей целиком все слои общества, одной и той же во всех краях. «Национализация» Российской империи — задача воистину наполеоновского масштаба, но именно эту задачу пытались решать все преемники Екатерины II на троне. В первой четверти XIX в. в претендующей на современность Российской империи не существовало институциональных механизмов для связи регулярного государства и нации (в любой версии — как горизонтальной солидарности равных участников политического союза). Не было рационализированной системы законодательства — подобно Кодексу Наполеона, и не было кадров профессиональных бюрократов, способных поддерживать работу государства как «бездушной бюрократической машины» (в соответствии со старым камералистским идеалом) — независимо от личных интересов и симпатий чиновников, в строгом соответствии с буквой инструкции или закона, одинаково действующего в любой точке страны, по отношению к любому ее гражданину. Ликвидацией этого пробела занялся преемник Александра I на троне Российской империи, его младший брат Николай Павлович.
Отличавшийся хорошим здоровьем сорокасемилетний Александр I неожиданно скончался 19 ноября 1825 г. от лихорадки с воспалением мозга в Таганроге на Азовском море, куда царская семья прибыла в сентябре: врачи рекомендовали императрице провести холодный сезон на юге, а не в Петербурге. Вместо огромного Зимнего дворца в Петербурге Александр с женой поселились в одноэтажном каменном доме в 13 окон по фасаду. Придворный этикет был сведен к минимуму, Александр и императрица Елизавета Алексеевна (урожденная Луиза Мария Августа Баденская) сами ходили на базар, император удивлялся местной дешевизне. Расставлял мебель в кабинете, забивал гвозди в стену, чтобы вешать картины и, якобы, приговаривал: «Надо, чтобы переход к частной жизни не был резок». Неожиданная смерть Александра от простуды, неумелое бальзамирование в провинциальном Таганроге (исказившее черты), невысокий ранг свидетелей смерти императора, его демонстративное стремление к простой частной жизни накануне смерти породили слухи о том, что он лишь инсценировал свою смерть, чтобы уйти от государственных дел и замаливать грех цареубийства и отцеубийства, омрачавший все его царствование. Наиболее популярная легенда отождествляет Александра и сибирского старца Федора Кузьмича (1777?–1864), загадочного богомольца явно аристократического происхождения, в котором начали «узнавать» покойного императора еще в 1830-х годах.
Неожиданное известие о смерти Александра I вызвало политический кризис в столице: встал вопрос о престолонаследии. Втайне этот вопрос был улажен среди сыновей Павла I еще в 1823 г.: средний брат Константин Павлович отрекся от прав на престол в пользу младшего брата Николая, и Александр принял отречение. Однако об этом — как и о многих других важнейших политических решениях Александра I — не знали даже высшие сановники, тем более широкие круги общества. 27 ноября войска и чиновники принесли присягу Константину, однако он не принял престол — но и не отказался. На 14 декабря была назначена «переприсяга» Николаю, чем воспользовались участники тайных обществ заговорщиков, уже не один год разрабатывавших планы смены государственного строя в Российской империи. Часть заговорщиков была настроена радикально-республикански, другая ориентировалась на режим конституционной монархии, но обе группы соглашались с необходимостью немедленного провозглашения конституционного строя. Участников декабрьского выступления 1825 г. назвали декабристами, о них пойдет речь специально в следующей главе. Пока же отметим, что заговорщики (большей частью офицеры армии и флота) решили воспользоваться юридическим казусом освобождения от присяги, чтобы принудить Николая отречься от престола и вовсе уничтожить институт самодержавной монархии. Им удалось вывести на центральную Сенатскую площадь в Петербурге преданные им войска, однако пассивная демонстрация силы не привела к ожидаемым результатам, и к вечеру восстание было подавлено. Николай Павлович Романов стал российским императором на следующие три десятилетия (1825–1855 гг.).
Взошедший на престол император Николай I воспринял выступление декабристов, прежде всего, как акт государственной измены (нарушение присяги и покушение на цареубийство), а не манифестацию альтернативной позиции, возможно, заслуживающую внимания. То, что попытка государственного переворота такого масштаба в первый раз за сто лет закончилась неудачей, можно объяснить как раз его «нестандартностью». Впервые в российской истории заговорщики попытались осуществить военный переворот не ради замены одного монарха другим, а с целью реализации определенной политической программы государственных преобразований. Здесь важно подчеркнуть отчетливо «национальный» характер революционности декабристов: они очень остро отреагировали на объявление планов Александра I поставить Царство Польское в привилегированное положение в империи, даровав особую конституцию (вплоть до обсуждения цареубийства в 1817 г.), мечтали возродить «древнерусские» титулы и учреждения (называя себя «боярами», а намечаемое учредительное собрание «вечем»), но главное, намеревались законодательно сформировать единую политическую нацию. В этом отношении они не отличались от имперской власти, которая пыталась реализовать проект нации одновременно на нескольких — тех же самых — уровнях: полноценной европейской державы, этнокультурного единства народа и политической нации граждан. Декабристы не знали о замыслах Александра I или не соглашались с его подходом к реформам, демонстрируя проблему множественной субъектности имперского реформизма. Но и Николай I, не принявший радикальную версию нациестроительства (предоставление политического представительства некой единой гражданской или культурной нации), продолжил следование той же логике «европеизации» посредством интеграции «подданных» в общую имперскую нацию. Даже если его интересовала лишь устойчивость политического режима, действия Николая I свидетельствовали о том, что единственным практическим рецептом сохранения статус-кво было пребывание Российской империи в ранге европейской державы — то есть наиболее современного общества. В XIX веке это предполагало обладание безусловным суверенитетом верховной власти («самодержавие»); посткамералистской государственной машиной; и нацией как коллективным субъектом государства, конечным потребителем «общественного блага». Николай I действовал по всем трем направлениям — с разной степенью успеха, тем более что задачи каждого из них были различны по масштабу.
Николай I снискал заслуженную репутацию реакционера и противника политической свободы. В то время как во многих современных обществах существовала система политического представительства во власти — пусть и с крайне тонкой прослойкой полноценных граждан — в Российской империи парламента не было, и это являлось одним из главных обстоятельств, компрометирующих ее «европейскость». Впрочем, отсутствие парламента можно считать лишь проявлением куда более фундаментальной проблемы: условно обозначенного нами в прошлой главе «гоббсовского», а не «локковского» принципа организации имперского общества. В структурной «имперской ситуации» разрозненных сообществ Северной Евразии, объединенных под властью Российской империи, не существовало никакой исходной общности (культурной, сословной, религиозной), на основе которой можно было бы созвать представительный орган власти, чьей заботой стало бы совершенствование государственного устройства. Как показывает история конституционных проектов Александра I, создание общеимперской системы политического представительства упиралось в два главных препятствия: недостаточность существующего государственного аппарата и отсутствие общеимперской «нации», в той или иной версии горизонтальной солидарности.
Можно представить себе последствия введения парламентаризма императорским указом в 1825 или 1835 гг., без решения тех проблем, над которыми бились Сперанский и Новосильцев: в лучшем случае, была бы воспроизведена барочная политическая система Речи Посполитой, вырождающаяся в аристократическую олигархию шляхетская республика. В худшем — произошел бы раскол между допущенными к выборам привилегированными верхушками разных исторических земель. В обоих случаях верховная власть в империи утрачивала бы суверенный («самодержавный») характер, главное достижение политических режимов Северной Евразии XV–XVI вв. При этом утраченный суверенитет не доставался никакой политической нации — общеимперской или некой региональной, этнонациональной, а просто распылялся между аристократами и помещиками, объединяющими власть и собственность на земли и крестьян в нерасчленимое целое, как в средневековом «феодализме». Может быть, на обломках Российской империи могла бы со временем возникнуть некая новая версия современного общества, но Николай I видел своим долгом сохранение империи и не считал оправданным даже временный откат в архаическое состояние аристократической олигархии и дворянской вольницы.
Защита суверенного — полностью независимого от внешних сил — характера верховной власти как атрибута современной («европейской») державы выглядела насаждением отсталого («азиатского») самодержавия не только по контрасту с конституционными европейскими режимами. В самом российском обществе уже существовал социальный слой, для которого свобода публикации книг или идеи политического представительства являлись важной ценностью, и с точки зрения этого слоя людей режим Николая I был безусловно консервативен и даже реакционен. С сегодняшней дистанции мы можем охарактеризовать реакционность этого режима как достаточно «современную», напоминающую скорее авторитарную систему, чем власть деспота былых столетий. При всех личных капризах и эксцессах, власть императора воспринималась как воплощение государственной системы, а он сам — как главный чиновник в государстве, действующий в основном в рамках законов. Его реакционный политический курс опирался на современные государственные институты, от системы цензуры (был создан специальный Главный цензурный комитет) до учреждения политической полиции (Третье отделение Собственной его Императорского Величества канцелярии, 1826 г.). Вооруженной силой Третьего отделения был Корпус жандармов — так называемая «наблюдательная полиция», учрежденная императорским указом от 28 апреля 1827 г. Несмотря на сравнительную малочисленность штата — 16 чиновников Третьего отделения и 4278 жандармов (по одному на 10500 жителей империи) — современникам новая организация казалась воплощением тотального контроля государства над обществом.
Помимо «национально-гражданского» восстания декабристов, установлению реакционного политического климата николаевского царствования способствовало и «национально-сепаратистское» восстание в Царстве Польском в ноябре 1830 г. Формально включенное в состав России, Царство Польское обладало признаками собственной государственности, за исключением свободы внешней политики. В Царстве действовали собственная конституция и парламент (польский Сейм), правительство, собственные вооруженные силы (30-тысячная армия содержалась на средства имперского бюджета). Раздражавшие польское общество частые случаи нарушения автономии воспринимались как нарушение именно с точки зрения представления о полной автономии Польши. С точки же зрения Санкт-Петербурга, Царство Польское являлось частью империи, а потому вмешательство в дела польских властей — будь то введение предварительной цензуры или преследования по политическим мотивам — никак не считалось незаконным.
29 ноября 1830 г. в Варшаве вспыхнуло организованное восстание. Для начала восставшие попытались убить наместника, бывшего кандидата на имперский трон великого князя Константина Павловича, однако ему удалось бежать из дворца. На своем пути во дворец заговорщики убили обер-полицмейстера Варшавы Михала Любовидского (Michał Lubowidzki), гардеробщика, лакеев, а после — адъютанта Константина, генерала Алексея Жандра. В ту же ночь восставшие убили и шесть польских генералов, сохранивших верность присяге, в том числе военного министра, захватили арсенал и напали на казармы частей имперской армии — уланского и кирасирского полков. Наместник Константин бежал из Варшавы и вывел все российские войска с территории Царства Польского, отказавшись использовать их против восставших и заявив: «Это русские; а я не хочу мешаться в начатое поляками». Административный совет — правительство Царства Польского — фактически перешел на сторону восставших, которым на пике восстания удалось собрать внушительную армию из 80 тыс. человек при 158 орудиях. Целью восставших была не только полная независимость Царства Польского от Российской империи, но и восстановление Речи Посполитой в границах 1772 г., то есть с включением украинских, белорусских и литовских земель бывшего ВКЛ.
Как и восстание декабристов, польское ноябрьское восстание показало, что «дух времени», заставивший Александра I искать варианты инкорпорирования национального принципа в систему империи, не был лишь романтической фантазией. Как оказалось, ощущение себя частью некой нации становилось все более распространенным и требовало новых политических форм для самовыражения. Декабристы, представлявшие привилегированное сословие дворян, готовы были ради нового идеала гражданской и культурной нации разрушить систему, гарантировавшую их исключительный социальный статус. С другой стороны, создание автономного Царства Польского как национального государства этноконфессиональной общности поляков не помешало развитию стремлений к установлению полного национального суверенитета (в смысле международных отношений) и даже «имперских» притязаний на земли бывшего ВКЛ, не являвшихся «польскими национальными» в современном смысле.
В 1830 г. революции, движимые по-разному понимаемой национальной идеей, сотрясли наиболее передовые европейские страны. В июле революция во Франции свергла авторитарный режим короля Карла X, явившись победой гражданской нации: была восстановлена роль Палаты Представителей, расширено избирательное право, защищались права личности, новый конституционный монарх Луи-Филипп принял титул «короля французов» (вместо прежнего «короля Франции и Наварры») и получил прозвище «короля-гражданина». В августе разразилась революция, в результате которой на землях южных провинций Нидерландов возникло независимое Бельгийское королевство — преимущественно католическое и франкоговорящее. Революция как проявление мобилизации части населения, осознавшего себя единой нацией — сплоченной на основании тех или иных принципов солидарности, — становилась неотъемлемой частью современности. Ноябрьское восстание в Царстве Польском разразилось на фоне (и под прямым воздействием) летних революций 1830 г., и характерно, как отреагировали на это восстание имперские власти.
Можно спорить, почему не была предпринята попытка подавить восстание немедленно, используя части российского гарнизона — и почему правительственные войска были вообще выведены с территории Царства Польского. Имперские власти не отреагировали на сам факт восстания, которое носило далеко не «европейский» характер политического протеста. Убийства (даже без всякого революционного трибунала) неугодных сановников или вовсе безвредных дворцовых лакеев ни в какую версию «современности» не вписывались и выглядели проявлением обычного «варварского» бунта. Однако полицейские меры по прекращению бессудных расправ приняты не были. 4 декабря в Варшаве было сформировано Временное правительство, а 13 декабря Сейм официально объявил национальное восстание против империи — и вновь без ответа со стороны Санкт-Петербурга. Посланные туда на переговоры представители восставших беспрепятственно вернулись обратно, хотя их с полным основанием можно было рассматривать как государственных преступников (наподобие декабристов). Николай I отказался обсуждать выдвинутые восставшими требования — гарантии невмешательства во внутренние дела Царства Польского и передачу ему земель бывшего ВКЛ, но пообещал амнистию участникам восстания. Больше двух недель после возвращения посланцев из Санкт-Петербурга восставшие обсуждали дальнейшие действия. Возобладала позиция радикалов, и 25 января 1831 г. Сейм принял решение о детронизации Николая I и запрете представителям династии Романовых занимать польский трон. Казалось бы, после попытки убийства Константина Павловича и объявления восстания этот документ мало что менял в отношениях сторон конфликта. Однако умудренный опытом постаревший князь Адам Чарторыйский, который до последнего сопротивлялся детронизации Николая I, именно это решение счел роковым. «Вы погубили Польшу!» — заявил он радикальным депутатам Сейма, все же ставя свою подпись под документом. Спустя 10 дней российская армия перешла границу Царства и началась тяжелая военная кампания, в которой имперские войска неоднократно терпели поражение. Варшава пала в начале сентября, в октябре сдались последние отряды восставших.
Даже если промедление с началом военных действий объяснялось необходимостью привести в боеспособное состояние и стянуть к границе разбросанные по зимним квартирам части имперской армии, очевидно, что акт 25 января сыграл роль спускового крючка для вторжения в Царство Польское. Тем более, если учесть, что собранные к началу февраля правительственные силы лишь немногим превосходили по численности войска восставших и ради достижения решающего перевеса имело смысл подождать еще несколько месяцев. Видимо, с точки зрения Николая I абсолютно недопустимым являлось покушение на суверенитет государственной власти, а не сама национальная революция внутри провинции империи, не выходящая в своих требованиях за ее пределы. Сразу после подавления восстания была объявлена полная амнистия повстанцам — небывалый политический жест в ту эпоху, тем более беспрецедентный для российского самодержавия. Впрочем, из амнистии были сделаны важные исключения: она не распространялась на участников резни 29 ноября в Варшаве, членов сейма, голосовавших за детронизацию Николая, и польских офицеров, бежавших за границу. Таким образом, она касалась лишь тех, кто действовал — даже с оружием в руках — по политическим мотивам в рамках имперского суверенитета (т.е. не отвергая публично конституцию Царства Польского, дарованную российским императором). Убийцы безоружных в Варшаве и эмигранты оказывались вне поля легитимности с точки зрения имперской суверенной власти.
Акт Сейма 25 января 1831 г. денонсировал конституцию Царства Польского, дарованную императором Александром I. Текст конституции был помещен в Оружейную палату Московского кремля среди других славных реликвий прошлого, а вместо нее был провозглашен Органический статут — скорее конституционный акт Российской империи, регламентирующий организацию одной из ее провинций, чем самостоятельная конституция этой провинции. Впрочем, и этот документ в значительной части остался лишь на бумаге. Был принят курс на интеграцию Царства Польского в состав Российской империи, начиная с отмены метрической системы и введения рубля и кончая унификацией с остальной империей административной системы, законодательства, введения русского языка в делопроизводство и систему образования. Сознательно направленная на укрепление суверенитета имперской власти над Польшей и разрушение институтов и социальной базы польской политической и этнокультурной нации, политика Николая I была реакционной — но вполне реформаторской. Признавая значение современного эффективного государства и нации как его основы, режим Николая I наделял абсолютной ценностью суверенитет имперской власти, интересам которого подчинялось все остальное. Причем, эта власть на практике олицетворялась не столько с династией и фигурой монарха, сколько с государственной системой, в совершенствование которой Николай внес огромный вклад.
Для того чтобы государство работало как идеальная машина камералисткой утопии, полностью исключив произвол «человеческого фактора», вся его деятельность должна регулироваться единой «программой» — законами. Чтобы любой чиновник мог своевременно сориентироваться, какой именно закон подходит к конкретному случаю и правильно понять его, законы должны быть классифицированы по определенной системе и следовать единой логике, основанной на некоторых самых общих базовых принципах. Эта идея впервые в полной мере осуществилась на практике лишь в наиболее «современной» стране Европы начала XIX в. — Франции. Для того чтобы появился гражданский кодекс Наполеона, понадобилось меньше четырех лет: от принятия принципиального политического решения, через работу по составлению, систематизации и редакции разнородного корпуса законодательных актов, к «рецензированию» сообществом правоведов, сложной процедуре принятия Государственным советом — и к публикации законов в газете, а после и всего кодекса отдельным изданием.
В России попытки систематизации законов растянулись на весь XVIII век, семь уложенных комиссий (начиная с учрежденной Петром I в феврале 1700 г.) безрезультатно пытались сдвинуть решение этой задачи с мертвой точки. Сложно сказать, насколько задача систематизации законов в Российской империи была труднее систематизации французских законов — норм римского и канонического права, королевских ордонансов и постановлений провинциальных парламентов, а также местных норм обычного права. С одной стороны, в России уже действовало сравнительно недавнее Соборное уложение 1649 г., пусть и составленное по домодерным принципам классификации. С другой стороны, к царским указам и церковным нормам добавлялся авторитет шариата и местного права у мусульманских подданных империи, на землях бывшего ВКЛ и в балтийских губерниях действовали местные правовые нормы, в частности, магдебургское право в городах. Главной же проблемой было полное отсутствие специализированной юридической теории и корпорации профессиональных юристов, способных воспринимать законы через призму неких общих принципов. Не было самого «языка», на котором возможно было сформулировать эти принципы.
Мало что изменилось и к концу XVIII в., когда после смерти Екатерины II взошедший на престол Павел I учредил в декабре 1796 г. очередную Комиссию составления законов. Перед членами комиссии вновь была поставлена задача собрать существующие законы и сгруппировать их по трем категориям: уголовные, гражданские и государственные. Не преуспевшую в своей деятельности при Павле I, комиссию начинают реформировать при Александре I, многократно увеличив штат и создав разветвленную структуру специализированных отделений. Главное же, впервые практическую деятельность комиссии возглавил человек с юридическим образованием. В 1803 г. на должность главного секретаря комиссии пригласили лифляндского немца Густава Розенкампфа, окончившего юридический факультет Лейпцигского университета. Формально будучи подданным империи, он не знал ни реалий ее жизни, ни российских законов, ни русского языка, олицетворяя собой попытку прямого переноса «европейских» норм в Россию — как в эпоху Петра I. Возглавив комиссию по составлению Уложения, Розенкампф пригласил туда таких же юристов, как он сам — носителей современного («европейского») юридического сознания, образованных немцев и французов, не владевших русским языком и не знавших российской действительности. Существовавшие законы для них потребовалось сначала переводить на французский язык, что поглощало время и ресурсы и сводило на нет преимущества более эффективной структуры и профессионального состава комиссии. В 1808 г. Александр I назначил Сперанского в комиссию по выработке Уложения, и одновременно — товарищем (заместителем) министра юстиции, курирующим работу разросшейся Комиссии. Сперанский инструктировал Розенкампфа: «Вы призваны составить Уложение для обширнейшей в свете империи, населенной разными языками, славящейся своею силою, рабством, разнообразием нравов и непостоянством законов». Правда, как примирить это очевидное разнообразие с идеалом рационализации и унификации, не знал и сам Сперанский, которого критики обвиняли в попытке скопировать Кодекс Наполеона.
Сперанский начал с разработки Гражданского уложения, т.е. занялся гражданским правом, регулирующим индивидуальные права собственности, наследование имущества, взаимные обязательства и т.п. С точки зрения задачи модернизации и рационализации российского законодательства такое начало выглядело логично, поскольку права личности были наименее развитой его областью. Однако с точки зрения практических потребностей государства и реального социального устройства выбор Сперанского выглядел абстрактным теоретизированием. В российском имперском обществе основными субъектами права выступали не индивидуальные граждане, а коллективы: общины, сословия, а также этноконфессиональные группы. Как писал в своей «Записке» заклятый враг Сперанского Николай Карамзин, только поклонник всего иностранного мог «начинать Русское уложение главою о правах гражданских, коих в истинном смысле не бывало и нет в России».
У нас только политические или особенные права разных государственных состояний; у нас дворяне, купцы, мещане, земледельцы и пр. Все они имеют особенные права: общего нет, кроме названия русских.
В общем, это была лаконичная декларация «гоббсовского» состояния имперского общества, которое Сперанский пытался реформировать по «локковскому» сценарию. Сперанский намеревался прояснить права личности в обществе, а его критики указывали, что сначала нужно интегрировать в единое социальное пространство локальные сообщества статуса и соседства.
Как уже упоминалось, в результате конфликта со сторонниками альтернативных сценариев реформирования Российской империи, включая Карамзина, Сперанский на несколько лет попал в опалу, а Комиссия составления законов продолжала работать без осязаемых результатов до смерти Александра I в 1825 г. Николай I начал правление с того, что ликвидировал Комиссию после почти тридцати лет ее существования. Вместо нее в апреле 1826 г. было образовано Второе отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии в ранге министерства, с целью кодификации законодательства. Фактическим руководителем кодификационной деятельности был приглашен Михаил Сперанский. Сперанский предложил Николаю I сначала составить «Полное собрание законов» (публикация всех российских законов начиная с «Соборного уложения» 1649 г., в хронологическом порядке и без изменений), затем — «Свод законов» (действующие законы, очищенные от повторений и взаимных противоречий, — из нескольких вариантов оставляли позднейший), а на его основе составить «Уложение» (действующие законы, переработанные на основе общих принципов, с учетом современного состояния правовой науки и потребностей развития страны). Николай I принял только два первых пункта этого плана. «Уложение», по его мнению, вело к слишком серьезным потрясениям существовавшего в империи порядка вещей. В итоге под руководством Сперанского всего за шесть лет было составлено «Полное собрание законов» Российской империи в 45 томах (1832). В него вошло более 30 тысяч различных указов, актов и постановлений. После этого каждый год, до 1916 г., выходили новые тома ПСЗ. За ним последовал и «Свод законов» Российской империи в 15 томах. После первого издания 1832 г. «Свода законов» при Николае I были подготовлены еще два (вышли в 1842 и 1857 гг.), а между ними и позднее выходили ежегодные и сводные (за несколько лет) продолжения с указанием отмененных и измененных статей.
За несколько лет под руководством Сперанского была проделана работа, которую не смогли выполнить семь комиссий за предыдущие сто с лишним лет. По иронии истории, эпохальное достижение Сперанского во второй период его работы над кодификацией законов (при Николае I) стало результатом выбора стратегии, буквально следовавшей «Записке» 1811 г. его идейного оппонента Карамзина:
Сей труд велик, но он такого свойства, что его нельзя поручить многим. Один человек должен быть главным, истинным творцом Уложения Российского; другие могут служить ему только советниками, помощниками, работниками... Здесь единство мысли необходимо для совершенства частей и целого; единство воли необходимо для успеха. Или мы найдем такого человека, или долго будем ждать Кодекса!
…Мы говорили доселе о систематическом законодательстве: когда у нас нет людей способных для оного, то умерьте свои требования, и вы сделаете еще немалую пользу России. Вместо прагматического Кодекса издайте полную сводную книгу российских законов или указов по всем частям судным, согласив противоречия и заменив лишнее нужным, чтобы судьи по одному случаю не ссылались и на Уложение царя Алексея Михайловича, и на Морской устав, и на 20 указов, из коих иные в самом Сенате не без труда отыскиваются. Для сей сводной книги не требуется великих усилий разума, ни гения, ни отличных знаний ученых. Не будем хвалиться ею в Европе, но облегчим способы правосудия в России, не затрудним судей наших галлицизмом и не покажемся жалкими иностранцам, что, без сомнения, заслужим переводом Наполеонова Кодекса.
Если рассматривать «Полное собрание законов» и «Свод законов» как своего рода самоописание империи юридическим языком, то мы увидим крайне громоздкое повествование, часто противоречивое и сложное для понимания, сопротивляющееся попыткам любой однозначной классификации, кроме хронологической. Многослойное внутри, оно, тем не менее, описывало имперское социальное пространство лишь частично, с серьезными лакунами. В «Свод» не вошли военные и военно-морские законы, законы для Прибалтийских губерний, Царства Польского и Бессарабии, которые управлялись по специальным ведомственным и местным Сводам законов. Лишь частично были включены в общий имперский «Свод» законы по ведомству императорского двора, иностранным делам и православному вероисповеданию.
И все же, это был рабочий и работающий юридический текст, впервые закладывающий общие юридические основания для функционирования современного имперского государства и очерчивающий основные параметры единого имперского общества. Успеху кодификационной работы Сперанского в рамках Второго отделения канцелярии Николая I способствовали как иная стратегия и формат работы, так и накопленный опыт — в том числе в качестве сибирского генерал-губернатора. Многолетняя работа в Комиссии Густава Розенкампфа сыграла роль важной «прививки» культуры юридического мышления, которая позволила начать вырабатывать российскую имперскую юридическую культуру в соответствии с местными реалиями и требованиями политического строя.
Уже в 1828 г. по инициативе Сперанского ко Второму отделению были прикомандированы шесть студентов Московской и Петербургской духовных академий для получения специального юридического образования, в 1829 г. — еще девять студентов. Полтора года они знакомились с основами юридической теории и практической кодификационной работы, сдали экзамен и были отправлены на три года в Берлин изучать юриспруденцию. По возвращении они выдержали экзамены на степень доктора права и составили основу российской юридической науки. В 1835 г. при участии Сперанского в Петербурге было основано Императорское училище правоведения — элитное учебное заведение, готовившее высококвалифицированных специалистов для государственной службы. В результате впервые в России начинает формироваться слой современной профессиональной бюрократии — чиновников, воспитанных на идее служения не просто монарху и даже «государству», а закону, наглядным воплощением которого стали подготовленные под руководством Сперанского ПСЗ и Свод законов. С этого момента можно говорить о том, что современное государство в Российской империи перестает быть одним лишь абстрактным идеалом. Выпускники Училища правоведения, а затем и юридических факультетов университетов не просто разделяли утопию государственной машины, они были подготовлены к тому, чтобы «думать как государство» — на основании общих принципов и по правилам правовой культуры, усвоенных во время учебы, самостоятельно формулировать решения в возникающих новых и не предусмотренных инструкциями ситуациях. Вместе они и создавали, пока еще тонкую, прослойку нового «посткамералистского» государства, становящегося самостоятельным субъектом имперского реформизма — не совпадая вполне ни с окружением императора, ни с формирующейся интеллигенцией. Как отмечают историки бюрократии, именно при Николае I реалии жизни и опыт российских чиновников стал во многом идентичен опыту и жизненным обстоятельствам их западноевропейских коллег.
Николай I был достаточно просвещенным и современным человеком, чтобы оценить значение и политическую силу национальной солидарности. Однако из восстаний 1825 и 1830 гг. был сделан, очевидно, однозначный вывод: единственно допустимой формой национального чувства является лишь то, которое напрямую санкционирует суверенитет имперской власти. В крайнем случае, допускался сугубо «этнографический» интерес к некой национальной культуре, прямо заявлявший о политической лояльности режиму.
Попытка поставить на службу империи «хороший» национализм, запретив все остальные формы политики национальной солидарности, привела к появлению лозунга «православие, самодержавие, народность» как формулы триединой природы имперской власти (в 1870-х годах публицисты назовут ее «теорией официальной народности»). Непосредственным автором этой кажущейся элементарной формулы был граф Сергей Семенович Уваров (1786–1855), президент Российской академии наук, в 1833–1849 гг. занимавший пост министра образования. Германофил, при этом писавший по-французски гораздо лучше, чем по-русски, Уваров находился под влиянием политической теории немецкого романтизма. Одним из главных идейных вдохновителей Уварова был немецкий философ и историк Фридрих Шлегель. В основе его политических взглядов лежало представление о нации как о коллективной личности, единство которой основано на кровном родстве, общности обычаев и языка — на том, что со временем стали называть «этничностью». Нация как политическое образование рассматривалась как высшая ступень исторического развития этой естественной этнической общности.
Такое понимание нации в Европе первой половины XIX века было буквально революционным, поскольку компрометировало политический порядок, унаследованный от «старого режима» (существовавшего до Французской революции 1789 г. и наполеоновских войн). Прямым последствием распространения этнической версии нации могла быть социальная революция, поскольку сословная иерархия противоречила представлению о кровном братстве членов нации. Но если главный упор делался на обретении собственной государственности этническим народом — разделенным ли внешними границами (как немцы), находящимся ли под властью империи (как поляки) — то характер национализма менялся, и социальное неравенство могло казаться даже привлекательным признаком «настоящей» (суверенной) нации. Этнический национализм мог питать требования введения институтов народного представительства, а мог быть враждебен парламентаризму как вносящему раскол и склоки в единство народной «души» и «тела».
Уваров, понимавший невозможность искусственного запрета на идеи, использовал двусмысленность романтического этнического национализма. Вскоре после своего назначения министром народного просвещения, в марте 1833 г., он разослал программный циркуляр попечителям учебных округов, в котором впервые была сформулирована идея имперского национализма как симбиоза «православия, самодержавия и народности». По словам Уварова, дилемма состояла в том, «как идти в ногу с Европой и не удалиться от нашего собственного места,… взять от просвещения лишь то, что необходимо для существования великого государства, и решительно отвергнуть все то, что несет в себе семена беспорядка и потрясений?» Программа Уварова максимально разряжала революционный потенциал национализма и приспосабливала его — пусть и в выхолощенном виде — для легитимации имперской власти.
Романтическое представление о солидарности нации воспринимает народ как средоточие коллективной «души», а также как носителя коллективной политической воли, подлинный источник верховной («национальной») власти. Уваров произвел довольно тонкую подмену, предложив российскому обществу вполне годную националистическую идею, в которой оказались разведены источник «национальных» качеств («субъект») и его атрибуты. Так, оставаясь ключевой характеристикой нации, «духовность» оказалась идентифицирована с русской православной церковью — т.е. с государственным институтом, подчиняющимся «министерству религии» (Священному синоду). Точно так же выделяемая отдельно политическая воля нации связывалась с институтом самодержавной монархии — которая выражала «народную волю» на неком мистическом уровне, но никакой обратной связи с «народом» на практике не имела. «Народность» прямо признавалась третьим основополагающим компонентом имперского национализма, но после передачи политической воли самодержавию, а духовного творчества церкви, в удел этой эфемерной народности оставалась расплывчатая комбинация фольклорных традиций, этнокультурного чванства и осторожного умиления крестьянскими добродетелями. К этой неопределенной «народности» апеллировали и церковь, и правительство, как к некому самоочевидному символу нации — но никакой «нации» как группы, чье единство проявляется через выражение солидарного мнения и согласованные поступки, не существовало.
Сравнение триады романтического национализма Шлегеля (общность происхождения («раса»), обычаи и язык) с триадой Уварова (православие, самодержавие, народность) наглядно иллюстрирует специфику российского имперского контекста. Так, специальный акцент на вере («православие») был неприемлем в германском обществе, разделенном на католические и протестантские области, в то время как делать упор на общности происхождения в сложносоставной Российской империи можно было лишь с крайней осторожностью. Нарочито расплывчатая категория «народность» оказалась главной концептуальной новацией Уварова как архитектора имперского национализма.
В отличие от немецкого проекта национального объединения, в России «народность» не могла определяться ни через общую «этничность», ни через язык — достаточно сказать, что сам документ, утверждавший народность в качестве основы российской государственности, был написан Уваровым по-французски. Романтическая трактовка нации была органицистской, т.е. воспринимала народ как органическую естественную общность, которая развивается и взрослеет подобно человеческому организму. «Народность» же Уварова была своего рода культурным конструктом, существование которого делали возможным два прочих элемента его триады. Иными словами, русскую народность образовывал тот, кто верил в свою церковь и своего государя. Эта «вера» воспитывалась посредством гражданского образования, реформированием которого в патриотическом духе и занимался Уваров в качестве министра народного просвещения. В этом отношении Уваров далеко ушел от романтического органицистского национализма, служившего ему ориентиром. По сути, он оказался предшественником современных конструктивистских концепций нации, в основе единства которой находится не факт рождения, но сознательный выбор ее членов. Неизбежно ослабляя мобилизующий потенциал национализма (главный политический фактор, позволявший вырываться вперед наиболее «современным» обществам XIX в.), идеология официальной народности Уварова демонстрировала, тем не менее, способность имперского режима к развитию и адаптации к новой версии «европейскости».
С первых лет правления Александра I вопрос об отмене крепостного права оставался камнем преткновения для имперских реформаторов. «Крепостное право» воплощало целый узел проблем, как морального свойста, так и связанных с неуниверсальным характером частной собственности как привилегии дворянского сословия, о чем говорилось выше. Скандальная неуместность крепостного права, его «неевропейскость» и «нерегулярность» с точки зрения идеала современной организации государства и общества была очевидна даже таким консервативно настроенным людям, как Николай I.
Во-первых, «крепостное право» бросало вызов идее правомерного государства (в смысле Rechtsstaat) как управляемого единой системой законов, исходящих из общих принципов. Огромная часть населения империи фактически выводилась из-под юрисдикции государства: в 1741 г. крепостные крестьяне перестали даже приносить присягу, в 1760-х права помещиков вершить уголовное наказание над крепостными расширились настолько, что крестьян можно стало ссылать в Сибирь и даже отправлять на каторгу. Государство уступило частным лицам, пусть даже в качестве представителей социальной корпорации, свою монополию на отправление судопроизводства и юридически санкционированное насилие. Последовательная реформа законодательства требовала включения сословия крепостных крестьян в общеимперскую правовую сферу — хотя бы и в качестве наиболее бесправной категории. Главное, помещики должны были лишиться функций частных агентов государства с корыстным личным интересом.
Во-вторых, любое понимание нации было несовместимо с положением, когда часть членов сообщества находилась в личном владении другой части. Даже в самой благонамеренной версии нации Уварова, допускавшей «народность» крепостных как таковых, невозможно было помыслить их членами одного «народа» с помещиками без того, чтобы немедленно не вызвать нежелательные мысли.
В-третьих, все более заметным компонентом «европейскости» как нормативной версии современности становилась экономическая теория, доказывающая преимущества свободного труда (и вообще ничем не ограниченной экономической деятельности). Особого влияния на имперские власти этот аргумент против крепостной формы крестьянского труда не имел — просто потому, что эпоха особого политического веса экономических идей еще не наступила, а наглядной убедительности тезис об экономической неэффективности крепостных крестьян не имел (да и сегодня не имеет, по мнению ряда историков). Однако у наиболее современной части имперского общества и части бюрократии идея несвободного труда крепостных как тормоза на пути прогресса не вызывала сомнений.
Главной проблемой на пути ликвидации «крепостного права» как своеобразной «свалки отходов» на стройке современного имперского общества была необходимость снова перестроить это общество так, чтобы оно теперь включало и крестьян. Как и в случае с другими радикальными реформаторскими проектами первых десятилетий XIX в., боязнь вызвать социальные потрясения не была основным сдерживающим фактором. Реформу тормозило полное отсутствие представлений о практической, «технической» стороне дела. Что значит «освободить крестьян от крепостной зависимости»? Как оформить их новый статус юридически, на каких принципах определить новый режим землепользования, как организовать поддержание правопорядка в новой деревне, суд, сбор налогов? Нужно было учесть и множество более частных, но не менее важных аспектов, прежде неразрывно «упакованных» в симбиозе крепостных и помещика. Николай I начал разрешение этих вопросов с реформы государственных крестьян, которые, будучи лично свободными, платили подати государству и жили на государственных или дворцовых землях, к которым считались прикрепленными. Превращение их в экономически активное и юридически независимое от местной дворянской власти сословие должно было создать прецедент и послужить моделью для возможной масштабной реформы крепостного крестьянства.
В 1837 г. было учреждено Министерство государственных имуществ, которое возглавил генерал Петр Киселев — человек крайне умеренных политических взглядов, но последовательный сторонник реформирования имперского государства в соответствии с идеалом «современности» постнаполеоновской эпохи. 30 апреля 1838 г. император утвердил «Учреждение об управлении государственными имуществами в губерниях», по которому государственные крестьяне получали сословные (не индивидуальные гражданские!) права. Это был важный шаг к превращению их в субъект права — хотя бы коллективный, а также к началу их интеграции в сословное имперское общество. До реформы государственные крестьяне находились под управлением «земских исправников» — избираемых на три года местных помещиков, которые, за неимением разветвленной государственной администрации на местах, управляли казенными крестьянами. Государственные крестьяне платили фиксированный оброк в казну, независимо от размера земельного участка, которым располагали, и несли разного рода местные повинности, включавшие строительство дорог и участие в других общественных работах. Таким образом, они оказывались вдвойне незащищенными: отсутствующее на местном уровне «государство» никак не ограничивало возможные злоупотребления представлявших его помещиков, а сами помещики, получая власть лишь на три года, были склонны эксплуатировать государственных крестьян куда сильнее, чем своих собственных крепостных.
В рамках реформы Киселева в губерниях создавались Палаты государственных имуществ, в ведении которых были земли, леса и другие угодья, но не сами крестьяне, впервые четко отделяемые от «имущества» землевладельца (государства). Непосредственное управление крестьянскими делами подлежало ведению крестьянской общины, которая выступала в качестве коллективного контрагента государства. С одной стороны, с точки зрения воплощения идеала современной государственной машины, такое решение кажется очередным неудовлетворительным компромиссом. Вместо прямого включения государственных крестьян в общую правовую систему, новое имперское законодательство о государственных крестьянах опиралось на архаичный институт общинного самоуправления, хранителя «традиционного» образа жизни, следующего нормам обычного права. С другой стороны, сам этот архаический институт в значительной степени являлся новейшим продуктом социальной инженерии властей. Государственные крестьяне объединялись в сельские общества, совпадавшие с большой деревней или включавшие несколько небольших — всего в империи их было учреждено около шести тысяч. Из нескольких сельских обществ составлялась волость. Все местные вопросы, включая вопрос о переделе общественных полей, решались самими обществами на сходах, которые собирались раз в три года, а между ними — сельскими управлениями из выборных крестьян. Текущие дела конкретной деревни решал обыкновенный сельский сход. Так законодательно создавалась «исконная общинность» крестьян — облегчая нагрузку на государство благодаря старинной практике насаждения круговой поруки и коллективной ответственности, но одновременно и создавая основу для солидарного коллективного действия, в диапазоне от бунта до национальной мобилизации.
Новые судебные институты для государственных крестьян тоже строились на общинном принципе: низшим судебным органом была сельская расправа, состоявшая из сельского старшины и двух «добросовестных» крестьян, «отличных хорошим поведением и доброй нравственностью». Недовольные решением сельской расправы могли обжаловать ее приговор в волостной расправе. Для деятельности крестьянских судов был составлен специальный «Сельский судебный устав». Раз в три года волостной сход выбирал волостное правление и членов волостного суда (расправы), которых утверждала Палата государственных имуществ по представлению окружного начальника. Так имперское государство создавало архаические по форме институты, стимулирующие развитие местного самоуправления — потенциальную основу сверхсовременного, демократического государственного строя.
Киселев стремился сделать формирующееся самоуправляющееся сословие государственных крестьян экономически процветающим, представляющим привлекательный образец для будущих освобожденных помещичьих крепостных. В годы царствования Николая I государственные подушная и оброчная подати, взимаемые с казенных крестьян, не повышались ни разу. Возведенный в графское достоинство в 1839 г. Киселев твердо стоял на том, что «каждый сверх меры исторгнутый от плательщиков рубль удаляет на год развитие экономических сил государства». Слабым хозяйствам предоставлялись долговременные податные (налоговые) льготы, малоземельным крестьянам добавлялись наделы из фонда свободных государственных земель. В рамках этой программы крестьян переселяли из губерний, страдавших аграрным перенаселением, в губернии, располагавшие свободными землями. Если крестьяне переселялись в степные районы, которые нужно было колонизировать, они получали больше земли и помощь от властей, а на месте поселения им выделяли бесплатный лес. Такие переселенцы на три набора освобождались от рекрутской повинности, в течение шести лет к ним не подселяли солдат (так называемая льгота от воинского постоя), с них списывались все недоимки (долги), и они освобождались от податей на четыре года, а следующие четыре года платили половину суммы налога.
Министерство государственных имуществ пыталось влиять и на методы хозяйствования, в частности, заставляя сажать на общественных полях картофель, что снижало риски монокультурного зернового хозяйства. Подобные модернизационные меры сверху могли провоцировать протест — так, насаждение картофеля вызвало волнения среди государственных крестьян Поволжья. Но в целом хозяйство государственных крестьян постепенно становилось более рациональным и интенсивным. Кроме того, в деревнях поощрялось устройство школ. Если в 1838 г. в сельских обществах насчитывалось 60 школ с 1800 учащимися, то через 16 лет школ уже было 2550. В них училось 110 тыс. детей, в том числе 18,5 тыс. девочек.
Таким образом, реформа государственных крестьян продемонстрировала реализуемость программы ликвидации «крепостного права» и рациональной организации крестьянского хозяйства. Но даже в своей умеренной версии и свободная от необходимости преодолевать сопротивление помещиков, реформа Киселева содержала элементы социальной революции.
Во-первых, за крестьянами признавалось право не только на личную свободу (в рамках верховного суверенитета государства), но и на земельную собственность. Речь шла не об индивидуальных правах и не о полноценной частной собственности (чего можно было бы ожидать от радикальной реформы), но, по сути, государство пересматривало принципы произошедшей в середине XVIII в. конвертации доимперских форм владения и господства в современные категории собственности. Крестьян освобождали от состояния «крепостной зависимости» с предоставлением земли (пусть и в общинном владении) не просто из соображений гуманизма или нежелания создавать прослойку «пролетариев» европейского типа. Как бы ни спорили историки и правоведы о природе землевладения в Московском царстве, последовательно правовой («государственный») подход требовал применить по отношению к крестьянам ту же процедуру «конвертации» прежних прав и привилегий, которая избирательно была применена в свое время лишь к шляхетству. Если крестьянские сообщества в доимперский период пользовались землей верховного собственника-царя для выполнения повинностей и собственного прокорма (аналогично помещикам, распоряжавшимся землей от имени царя), то учреждение современной собственности на землю делало их не безземельными, а владеющими некой долей земли, наряду с прежними распорядителями ее — помещиком или государством. Государство было готово уступить часть владений для восстановления крестьянской собственности; перспективы компенсации частновладельческих крепостных за счет помещиков оставались туманными.
Во-вторых, как уже упоминалось, ради получения земли государственных крестьян стимулировали переселяться на свободные территории, положив начало современному типу колонизации — как элементу более глобальной социально-экономической программы. Обретение нового правового и экономического статуса оказывалось обусловлено вольным или невольным участием в неком политическом проекте. Традиционно являясь главным агентом имперской колонизации, с распространением представлений о нации (в разном понимании) крестьяне все больше начинают восприниматься как проводники той или иной версии «русскости». Эта новая миссия была не столь заметна в случае освоения старых и новых имперских владений в Новороссии, Харьковской, Тамбовской, Оренбургской и Астраханской губерниях, а с 1845 года — и в западной Сибири. Более отчетливо она проявилась при переселении государственных крестьян на Северный Кавказ, где ими даже пытались усилить казачье сословие, компенсируя убыль казаков в результате не прекращавшихся в регионе военных действий.
Совершенно целенаправленно стали проводить политику «национализации» крестьян после подавления Польского восстания 1830–31 гг. Имперские власти попытались ограничить влияние польских дворян-землевладельцев на западных (литовских и белорусских) и юго-западных (украинских) окраинах империи, в том числе посредством воздействия на принадлежавших им крестьян. Главным образом руськие по происхождению, говорившие на диалектах белорусского и украинского, исповедовавшие православную, униаткую или католическую веру крестьяне, в силу низкого социального статуса и образования, не испытали столь глубокой полонизации, как местная шляхта. С началом реформы Киселева в Западном крае шляхтичи-арендаторы отстранялись от контроля за государственными крестьянами и заменялись штатными чиновниками, а в государственных деревнях учреждались органы крестьянского самоуправления по образцу центральной России. Именно на бывших «кресах» (пограничных территориях бывшей Речи Посполитой) Российская империя начала проводить национализирующую, т.е. русификаторскую, политику, объектом которой становились крестьяне. В годы николаевского правления понимание русификации диктовалось идеологией официальной народности, а не романтическим образом русской «этнографической» нации. Поэтому крестьян территорий, которые сегодня входят в Украину, Литву и Беларусь, ориентировали на принятие православия и на лояльность российскому самодержавию как защитнику от эксплуатации польскими панами. Через принятие принципов «православия» и «самодержавия» они вливались в русскую «народность», а вместе с тем в благонамеренный российский имперский национализм проникали идеи этнокультурной русскости и недоверия привилегированным сословиям.
К началу XIX в. Российская империя монополизировала право на воплощение современности («европейскости») на большей части Северной Евразии, обосновывая легитимность своего господства политикой более или менее систематических реформ. Это не значит, что потенциал самоорганизации местных сообществ был исчерпан, в чем можно убедиться на примере неконтролируемой еще периферии империи на Северном Кавказе, несколько десятилетий сопротивлявшейся экспансии России. С точки зрения российского образованного общества «Кавказская война» 1817–1864 гг. воспринималась в терминах покорения, усмирения и привнесения цивилизующего начала в местную архаику, по мере того, как армия пыталась обезопасить сообщение с присоединенной после 1801 г. Грузией. Такое восприятие обычно не позволяет увидеть параллелизм между реформизмом российского правительства и новаторской политической деятельностью лидеров антироссийского сопротивления на Северном Кавказе. Между тем, лидеры мусульманского сопротивления империи в Нагорном Дагестане и Чечне пытались не только противостоять российским войскам, но и создавать принципиально новый тип общества, объединяющего многоплеменное население под властью единого военно-теократического мусульманского государства — имамата. Имам — религиозный и военный глава имамата — возглавлял джихад (араб. «борьба за веру») против российских войск на Кавказе, а также против склонной к союзу с имперскими властями горской знати, в которой видели пособников завоевателей и лицемерных врагов ислама (мунафиков). Уничтожая местных ханов и объединяя прежде независимые общины региона, имамы интегрировали его не только политически, но и идеологически (насаждая единую версию ислама — воинственную разновидность суфизма), и административно. От горцев требовались признание шариата в качестве кодекса, регулирующего их жизнь и судопроизводство, — комплекса закрепленных в Коране и мусульманском предании (сунне пророка Мухаммеда) религиозно-правовых, бытовых и этических предписаний — и отказ от местных адатов (обычного права). Шариатское движение на Кавказе во времена правления Николая I во многих отношениях сопоставимо с Реформацией в Европе XVI в., сыгравшей ключевую роль не только в рационализации и стандартизации религии, но и в формировании современных форм государственности.
Российское покорение Кавказа, направленное на установление контроля над регионом и частичную замену местных институтов самоуправления новыми имперскими, стимулировало типологически схожий проект унификации и централизации со стороны самих мусульман Кавказа. Просто концепция имамата формулировалась на языке религиозного исламского возрождения, который не прочитывался европейски образованными политиками и администраторами как язык реформ. Для них это был язык темных фанатиков и консерваторов. Самому последовательному реформатору времен Кавказской войны, имаму Шамилю (прав. 1834–1859), приписывали качества неуловимого воина, «дикого» бунтаря и ниспровергателя обычаев. Однако современные историки подчеркивают, что Шамиль лишь реализовал в масштабах Дагестана и Чечни проект преобразований, начатых в Нагорном Дагестане в ходе шариатского движения XVIII века (см. карту).
Шамиль стоял во главе единого военно-теократического государственного образования как одновременно светский и религиозный правитель. Он официально принял титул халифа (араб. предводитель правоверных), что должно было придать ему легитимность в глазах мусульман Кавказа и Ближнего Востока. При этом, подобно российскому императору, Шамиль сосредотачивал в своих руках верховную военную, законодательную, исполнительную и судебную власть. Формы реализации этих полномочий у Шамиля и Николая I, конечно, радикально различались, но и тот, и другой разделяли представление о надперсональной природе своей власти, действующей по неким универсальным правилам. Российская империя выросла из камералистской революции социального воображения и реализовывала проект современного государства как идеальной машины, управляющейся универсальными законами. Шамиль же опирался на структурно аналогичную религиозную утопию, добиваясь максимальной стандартизации местных версий ислама и уничтожая любые альтернативные источники власти и системы права. Вероятно, светская идея правомерного государства (Rechtsstaat) является более устойчивой и гибкой в долгосрочной перспективе, но в распоряжении горских реформаторов не было других универсалистских систем мышления (дискурсов), кроме ислама. Они пытались добиться аналогичных европейской современности политических результатов при помощи религиозного мировоззрения.
В 1842 г. Шамиль сформировал совет из своих приближенных (диван) для помощи в решении серьезных вопросов, в то время как на местах его волю проводили назначавшиеся им наибы. В 1840 г. их насчитывалось 33, каждый руководил одним или несколькими «вольными обществами». Наиб отвечал за порядок на своей территории, сбор налогов, приведение в исполнение приговоров шариатских судов и пр. Позднее был создан чин мудира, который отвечал перед имамом за несколько соседних наибств. Ниже наиба в административной иерархии имамата стояли дибиры и мазумы, которые руководили подразделениями наибства. Им подчинялись старшины деревень. Кроме того, у имама были «чрезвычайные чиновники», мухтасибы — аналог секретной полиции Николая I. Они путешествовали инкогнито и сообщали Шамилю то, что узнавали о деятельности его заместителей. В пределах своей власти Шамиль вводил шариат и боролся с местными и заимствованными у российских завоевателей обычаями, тем самым формируя единые правила «гражданства» в имамате. Почти четверть века созданное им государственное образование сопротивлялось хорошо оснащенной военной машине Российской империи.
Уже после смерти Николая I, в 1859 г., имам Шамиль сдался после упорного сопротивления и был отправлен в ссылку во внутреннюю Россию, в Калугу, где проживал как почетный пленник. В 1870 г. он получил от императора Александра II дозволение совершить хадж, покинул Россию, поселился в Медине, где и умер в 1871 г. Несмотря на долгую историю ожесточенного противостояния, имперские власти проявили терпимость и подчеркнуто уважительное отношение к поверженному лидеру повстанцев. Тем самым де-факто признавался равноправный статус поверженного противника, вопреки распространенному восприятию горцев как дикарей, ведущих войну нецивилизованными методами. Унификаторские и рационализаторские усилия Шамиля, пусть и осуществлявшиеся в совершенно чуждом империи идеологическом контексте, в конечном итоге сделали разнокультурные общества Северного Кавказа более понятными, а освоение Кавказа империей, как это ни парадоксально, — более успешным. В годы своего наивысшего могущества Шамиль уже воспринимался как правитель мусульманского государства — территориального и централизованного, т.е. во многом аналогичного политической организации европейских государств. Созданную Шамилем территориальную структуру управления можно было практически в готовом виде интегрировать в империю, и не случайно, что после пленения Шамиля российские власти продолжали его преобразования, порой руками шамилевских наибов, перешедших на российскую службу. Опыт «административных» реформ Шамиля в Дагестане был использован и на юге края, а также на равнине, никогда не входивших в состав имамата.
Как и в других регионах, стабильность контроля империи над завоеванным Северным Кавказом зависела от того, насколько успешно имперская власть учитывала местные тенденции и находила форму для выражения интересов наиболее влиятельных групп населения. Легитимность империи как внутри России, так и за рубежом зависела от ее соответствия самопровозглашенному статусу «главного европейца» на подчиненной территории, то есть адекватности приспособления путем реформ к постоянно меняющейся версии современности. Поскольку само понятие «современность» («европейскость») не являлось самоочевидным и трудно было определить, в какой степени ему соответствовали те или иные институты огромной Российской империи в определенный момент, на практике требовалось хотя бы поддерживать эффективную обратную связи с разными стратами имперского общества и с соседними странами. Обратная связь позволяет договариваться об общем понимании «современности» — тем самым и являясь ее главным условием. Когда же главной целью имперского правительства становилось «утверждение суверенитета» — т.е. сохранение существующего имперского режима любой ценой — неизменно следовал тяжелый политический кризис. Так случилось и с режимом Николая I, когда он попытался отгородиться от слишком быстро меняющегося внешнего мира, законсервировав имперские порядки (еще недавно считавшиеся образцово «современными») и заморозив процессы самоорганизации в разных сегментах общества.
Николай I с юности имел репутацию консерватора. Узость политических взглядов не компенсировалась и масштабом прагматичного государственного мышления: в отличие от старших братьев, Александра и Константина, Николая не готовили в правители, и по меркам XIX века он получил крайне скудное домашнее образование. Преемственность его политики по отношению к предшествующему периоду и готовность к проведению достаточно серьезных реформ можно объяснить лишь сложившейся в высших эшелонах власти определенной политической культурой, влиявшей на нового императора. В целом, объяснений требует не то, что на третьем десятилетии своего правления, перейдя пятидесятилетний рубеж, Николай I начал проводить более реакционную политику, а то, что это показалось современникам шокирующим контрастом с первыми десятилетиями царствования. Видимо, из всех современных политических концепций Николаю I понятнее всего была идея неограниченного суверенитета (самодержавия), и до определенного момента он считал, что упорядочивающие правовой режим государства и его социальную структуру реформы способствуют укреплению суверенитета. Во всяком случае, ни восстание декабристов, ни Польское восстание 1830 г. не спровоцировали его на установление репрессивной системы правления.
Очевидно, в конце 1840-х гг. Николай I полагал, что программа рационального упорядочивания государственной системы в целом выполнена и любые новые проблемы объясняются уже не структурными недостатками Российской империи, а порочностью конкретных личностей и народов. Во всяком случае, новая волна национальных восстаний — причем прокатившаяся за пределами России, так называемая «Весна народов» 1848–1849 гг. — вызвала совершенно иную реакцию в Санкт-Петербурге, чем революции 1830 г.
Новую эпоху европейской «современности» вновь открыла Франция, где 25 февраля 1848 г. революция свергла конституционную монархию «короля-гражданина» Луи-Филиппа и провозгласила Вторую республику. Революционное Временное правительство приняло закон о всеобщем избирательном праве для мужчин, что явилось колоссальным шагом вперед в формировании политической нации. Вслед за Францией начались волнения в германских государствах под лозунгом объединения Германии (в интересах этнокультурной нации) и введения конституции (для утверждения политической нации). Прокатившиеся в то же время восстания в империи Габсбургов вынудили императора Фердинанда I согласиться на введение конституции и созыв Учредительного собрания. Протестные выступления, выглядевшие в столице империи Вене как политическая революция, в провинциях обретали характер восстаний этнокультурных национальных групп, пытавшихся совмещать риторику либеральной политики с сепаратистскими требованиями. Венгерские либералы-националисты в Пеште и чешские в Праге требовали независимости. Началось восстание и в австрийских владениях в Италии. О намерении создать собственное государство заявили хорваты. Так как националисты действовали в имперском сложносоставном пространстве, то требование признать политический суверенитет за той или иной этнокультурной нацией сталкивало их не только с имперскими властями, но и с другими этнокультурными группами, проживавшими на той же территории. Так, лидеры венгерской революции воспринимали земли Венгерского королевства как венгерскую национальную территорию (в этнокультурном смысле) — притом, что две трети населения этой территории не являлись мадьярами. Поэтому они крайне болезненно реагировали на стремление других обитателей королевства — хорватов, словаков или сербов Воеводины — добиться собственной национальной независимости. В то же время, венгерские революционные лидеры объявили о намерении присоединить к королевству габсбургскую провинцию Трансильванию, в которой венгры составляли большую часть дворянства. Однако численность влахов (румын) более чем вдвое превышала численность венгров в Трансильвании, и у них были свои представления об этнокультурной нации в крае. Кроме того, в силу типичного для Северной Евразии «этноконфессионального разделения труда» большинство крестьян Трансильвании были румынами, поэтому межнациональный конфликт с венграми (составлявшими большинство помещиков) приобрел острый экономический и даже классовый характер. Регион начал быстро погружаться в кровавый хаос.
Весть о провозглашении республики во Франции повергла Николая I в шок — вероятно, он ожидал повторения истории революции 1789 г. и наполеоновских войн. Министр иностранных дел Временного правительства сумел убедить российского посла, что планов революционных походов в соседние страны у новых французских властей нет, и до разрыва дипломатических отношений дело не дошло. Тем не менее, 14 марта 1848 г. Николай I издал крайне эмоциональный манифест:
Объявляем всенародно:
После благословений долголетнего мира, запад Европы внезапно взволнован ныне смутами, грозящими ниспровержением законных властей и всякого общественного устройства.
Возникнув сперва во Франции, мятеж и безначалие скоро сообщились сопредельной Германии и, разливаясь повсеместно с наглостию, возраставшею по мере уступчивости Правительств, разрушительный поток сей прикоснулся, наконец, и союзных Нам Империи Австрийской и Королевства Прусского. Теперь, не зная более пределов, дерзость угрожает, в безумии своем, и Нашей, Богом Нам вверенной России.
Но да не будет так!
По заветному примеру Православных Наших предков, призвав в помощь Бога Всемогущего, Мы готовы встретить врагов Наших, где бы они ни предстали, и, не щадя Себя, будем, в неразрывном союзе с Святою Нашей Русью, защищать честь имени Русского и неприкосновенность пределов Наших…
Уступая настойчивым просьбам молодого императора Франца-Иосифа, Николай I летом 1849 г. — спустя более чем год после начала «Весны народов» — отправил огромный экспедиционный корпус для подавления венгерской революции. Основные боевые действия развернулись в Трансильвании против войск под командованием польского эмигранта, генерала Юзефа Бема (который сражался против России еще в 1812–1814 гг., а в ходе Польского восстания 1830–1831 гг. командовал польской артиллерией). Очевидно, помимо давления со стороны габсбургского правительства, на принятие решения об интервенции Николая I подтолкнуло ощущение приближения революции к самым границам России (см. карту).
И все же главные меры по борьбе с революцией были приняты внутри страны. Будучи убежден, что причиной эскалации революции была «уступчивость правительств», Николай I выбрал курс бескомпромиссной защиты «самодержавия». По сути, началась первая в истории Российской империи полоса целенаправленной реакции. Была заморожена любая реформистская деятельность, даже самая «государственническая»: граф Уваров отправлен в отставку, остановлены реформы государственных крестьян Киселева. Подданным Российской империи был запрещен выезд за границу. Цензура приняла совершенно драконовские формы. Над университетами нависла угроза закрытия, однако в итоге власти ограничились запрещением приема в студенты выходцев из непривилегированных слоев населения и тщательным надзором за содержанием преподавания. При этом такие предметы, как конституционное право и философия, были вообще исключены из программ университетов. Полиция разгромила интеллигентские кружки-«салоны» в Петербурге (т.н. «петрашевцев») и Киеве (Кирилло-Мефодиевское братство). Участники киевского кружка без суда были заключены в тюрьму или отданы в солдаты, с петербуржцами обошлись еще более сурово: суд приговорил 21 человека к расстрелу, замененному императором на каторгу. Режим продемонстрировал свою мощь — и полную несовместимость с любой, самой умеренной версией «современности».
Главным объективным свидетельством «европейскости» Российской империи — т.е. ее соответствия статусу передовой державы — оставался теперь лишь ее стратегический вес на международной арене. Подобно тому, как в начале своего правления Александр I вовлек страну в несколько продолжительных войн лишь потому, что боялся заронить сомнения в самоочевидности «цивилизационного» превосходства России над «азиатскими» соседями, так и Николай I после 1848 г. начал придавать большее значение политическим жестам, а не стратегическим планам и даже соображениям Realpolitik. В период Польского восстания 1830–31 гг. он не боялся показаться слабым, медля с вторжением на территорию восставшего Царства Польского или амнистируя повстанцев. Теперь же делом принципа становятся по-настоящему мелочные соображения.
К примеру, он очень остро отреагировал на провозглашение Луи Наполеона — племянника Наполеона Бонапарта, избранного в 1848 г. первым президентом Французской республики — императором Наполеоном III в декабре 1852 г. Николая I возмутил не сам конституционный переворот, ликвидировавший республику и восстановивший монархию. В глазах Николая Луи Наполеон являлся нелегитимным монархом, поскольку династии Бонапартов было запрещено занимать французский трон по решению Венского конгресса 1815 г. На этом основании Россия могла бы вовсе отказаться признать новый режим во Франции, но Николай I не решился в данном случае выступить в принятой на себя роли гаранта постнаполеоновского политического порядка в Европе (которая бы соответствовала внешнеполитическим претензиям Российской империи). Вслед за главами других государств он отправил поздравление Наполеону III по поводу коронации, однако в нарушение дипломатического этикета обратился к нему «дорогой друг» вместо «дорогой брат» (как принято в «семье монархов»). Этот мелочный выпад лишь подчеркивал политическое бессилие российского императора, зато вызвал во Франции такую враждебную реакцию, как если бы Николай I открыто отказался признавать режим Второй империи.
Аналогичным образом за несколько лет испортились отношения России с остальными державами. Никаких решительных шагов, могущих вызвать острую ответную реакцию, Николай I не предпринимал, никаких враждебных планов против России никто не лелеял, фактически речь шла лишь о такой неуловимой материи как «нарастающее раздражение» — как в правящих кругах, так и в общественном мнении, которое играло все возрастающую роль в европейских странах. Раздражение вызывали сами претензии Российской империи на особую роль в континентальной политике при ее фактическом самоустранении из всякой актуальной «современности». С Россией невозможно было заключать перспективные стратегические альянсы в новых политических конфигурациях; неинтересно было развивать торговлю; культурное влияние России стремилось к нулю. То, что спустя два десятилетия после поражения Польского восстания 1830 г. резко возрос резонанс антироссийской пропаганды польских эмигрантов в европейских столицах, стало одним из индикаторов усиливавшегося раздражения против России. Еще неожиданнее было распространение симпатий к борьбе с Российской империей повстанцев на Северном Кавказе: озабоченные собственными колониальными войнами, жители Нидерландов, Франции или Великобритании скорее должны были выражать симпатии к империи, ведущей войну против «варваров» во имя мира и прогресса. То, что в сторонниках имама Шамиля увидели не «мусульманских фанатиков», а борцов с «азиатским деспотизмом», была прямая заслуга Николая I, решившего, что легитимность Российской империи зависит от защиты «суверенитета», а не ее «европейскости».
Совершенно незаметно и неожиданно режим Николая I оказался изгоем, против которого сформировался единый фронт стран, никогда прежде не входивших вместе в одну коалицию: Англии, Франции, Габсбургской империи, Пруссии и Османской империи. Лишь некоторые из них были готовы начать против России активные военные действия, но все соглашались, что России не место «в Европе». В военно-стратегическом отношении это означало лишение Российской империи статуса морской державы — полную ликвидацию ее военного присутствия во «внутреннем» Средиземном море путем ликвидации Черноморского флота и, по возможности, изоляцию Балтийского флота в Финском заливе. Отдельные страны строили еще более амбициозные планы, но, не подкрепленные готовностью и даже теоретической возможностью мобилизовать достаточные для их реализации силы (сопоставимые с Великой армией Наполеона), эти планы являлись лишь «визуализацией» абстрактной идеи исключения России «из Европы». Несмотря на абстрактность, идея эта была широко распространена в общественном мнении, и в речи министра иностранных дел Великобритании в парламенте война против России представлялась как «битва цивилизации против варварства».
«Соскальзывание» в войну с Россией продолжалось на протяжении всего 1853 г., пока в октябре 1853 г. она не началась официально. Идеологический, а не «геополитический» характер войны подчеркивало то обстоятельство, что войну России объявила Османская империя, традиционная пария «Европы», а ее военными союзниками выступили Великобритания, Франция и Сардинское королевство (лидер объединения Италии), при молчаливой поддержке традиционных союзников России — Габсбургской империи и Пруссии. Тем самым подчеркивалось, что даже по сравнению с «больным человеком Европы» (Османской империей) Российская империя оказывалась настолько чуждой, что отступали на задний план стратегические противоречия Франции и Великобритании, Габсбургской империи и Сардинского королевства.
Война выросла из конфликта столь же незначительного, сколь и символичного: кто должен распоряжаться ключами от церкви Рождества Христова в Вифлееме — местная община греческой православной церкви или католические монахи? Стычка местных священнослужителей переросла в дипломатический скандал, когда Луи-Наполеон поддержал католиков, а Николай I — православных. Обе стороны требовали разрешения конфликта между разными христианскими общинами от османских властей, апеллируя к разным договорам XVIII в., предоставлявшим России привилегии в отстаивании прав христиан Османской империи, а Франции — покровительство христианским святыням в Палестине. В декабре 1852 г. османские власти решили «имущественный» спор в пользу католиков (а значит, Франции). Российское правительство повысило ставки и под угрозой начала войны потребовало подписать договор, не только безоговорочно закрепляющий владение христианскими святынями в Палестине за греческой православной церковью, но и передающий под протекцию России все христианское население Османской империи. Под давлением британского правительства османские власти согласились подтвердить исключительные права православных общин на древние церкви в Святой земле, но договор, передающий едва ли не треть подданных султана под протекторат российского императора, подписывать отказались.
В логике обычного политического процесса такой исход можно было рассматривать как победу России — изначальный конфликт был разрешен в ее интересах. Даже если бы церковь в Вифлееме осталась за католиками, прямого урона российским политическим интересам это не нанесло бы: ведь речь шла о лоббировании интересов самостоятельной (автокефальной) Иерусалимской православной церкви на территории другого государства (Османской империи), чей суверенитет нарушался требованиями Франции и России. Не все империалистические инициативы удаются даже самым могущественным державам, и случающиеся разочарования компенсируются ожиданием удачного исхода следующего предприятия. Но Николай I самоустранился из европейского политического процесса, всецело сосредоточившись на защите суверенного статуса Российской империи как абсолютной категории, вневременного состояния, для которого имеет значение лишь безукоризненность провозглашенного имиджа. Вопреки опасениям Великобритании, Османской и Габсбургской империи, Николай I не намеревался перекраивать карту Балкан и Ближнего Востока, а лишь подтверждал самопровозглашенный статус главного защитника православия в мире. Реальная внешнеполитическая игра могла бы оказаться более или менее успешной, привести к взаимной торговле и уступкам, но статус защитника православия не допускал компромиссов: либо он доказывался по любому частному случаю, либо утрачивался. То же самое с «европейскостью», понимаемой как привилегированное положение, зафиксированное неким формальным образом. Если реальность воспринимать как «театр» фиксированных амплуа-идентичностей, то очевидно, что «европейский государь» ни при каких обстоятельствах не может получить отказ от «турка», сколь несуразны бы ни были его требования. С этой точки зрения частичное выполнение султаном требований российского императора приравнивалось к поражению, потому что у российской политики не было иной прагматичной цели, кроме доказательства исключительного статуса Российской империи.
Пройдя несколько развилок, когда конфликт еще можно было разрешить компромиссом, 1 июня 1853 г. Санкт-Петербург разорвал дипломатические отношения с Османской империей. Спустя три недели российский экспедиционный корпус в 80 тыс. человек в очередной раз оккупировал Дунайские княжества (Молдавию и Валахию), пообещав вывести войска лишь после выполнения Стамбулом всех предъявленных ранее требований. Накопившееся раздражение против принципиально «антиевропейской» политики Николая I привело к тому, что осенью 1853 г. на стороне Османской империи против России выступила коалиция Великобритании, Франции и Сардинского королевства, при молчаливой поддержке остальных европейских держав. Началась Крымская война, в которой со всех сторон участвовали почти два миллиона человек, ведя боевые действия на Кавказе и на Дунае, на черноморском и азовском побережье России, на Балтике, на Белом море и даже на Камчатке.
Несмотря на географическую протяженность конфликта, общую многочисленность армий и использование новых видов вооружений (пароходов, бронированных плавучих батарей, морских мин), кульминацией войны стало сражение формально локального масштаба — битва за военно-морскую базу Черноморского флота России в Севастополе (см. карту). На южном побережье Крыма в сентябре 1854 г. союзники смогли высадить сравнительно небольшой десантный корпус: 62.000 солдат при двух сотнях орудий. Сама десантная операция — доставка по морю за много сотен километров (из Варны в Евпаторию) такого количества солдат, лошадей, боеприпасов и снаряжения — представляла собой новое слово в военном деле, но в масштабах Российской империи это были ничтожные силы. И хотя численность союзнических войск спустя год выросла почти в три раза, главный «поражающий фактор» противников Российской империи был идеологический и символический: война в Крыму воспринималась, особенно в России, как противостояние «современности» и «отсталости». Помимо высоких боевых качеств солдат, союзники демонстрировали превосходство техники, логистики и управления войсками на огромном удалении от своей территории. Российская же армия так и не смогла создать решающий численный перевес в Крыму — внутренней территории империи — и после года ожесточенной обороны вынуждена была оставить Севастополь. Когда в декабре 1855 г. Австрия поспешила присоединиться к «клубу передовых держав» и предъявила России ультиматум — отказ от Черноморского флота и претензий на «покровительство» подданных в чужих государствах или война — а Пруссия настоятельно посоветовала принять его, стало ясно, что дело проиграно. Созванный в феврале 1856 г. Парижский конгресс завершил войну, лишив Российскую империю права содержать военный флот в Черном море и «покровительствовать» православным в Османской империи. О территориальных потерях (за исключением узкой буферной зоны в устье Дуная), а тем более о выплате контрибуций победителям речь не шла, так что и поражение в символической войне носило главным образом символический характер. Несмотря на успехи российской армии на других фронтах (прежде всего, на Кавказе), неудачная оборона стокилометровой прибрежной полосы в Крыму — в полутора тысячах километрах от Москвы, двух тысячах километрах от Петербурга — была воспринята как системная катастрофа.
В образованных слоях российского общества сложился консенсус: несмотря на массовый героизм, проявленный солдатами и офицерами, Россия проиграла войну еще не начав ее, на системном уровне. Ее парусный флот не соответствовал современным требованиям, не существовало эффективной системы снабжения армии на собственной территории, в стране не было железных дорог — и просто хороших дорог, чтобы быстро перебрасывать войска и снаряжение в Крым. Подчеркивавшаяся техническая сторона отставания была преувеличена (ни флот союзников не был столь современным, ни российская артиллерия столь отсталой) и являлась скорее метафорой — более понятной и политически безобидной — основного диагноза: Россия нуждалась в системной модернизации. Парижский мирный договор зафиксировал формально лишение Российской империи статуса великой европейской державы с лидирующим положением на Балканах и ролью европейского форпоста в «Азии». Фиксация Николая I на суверенитете империи в ущерб участию в «европейскости» как коллективном процессе привела к изгнанию России из клуба передовых представителей европейской модерности, но в конечном счете — по иронии истории — нанесла удар и по столь лелеемому «самодержавному» суверенитету. Никаких «материальных» предпосылок (скажем, оккупации хотя бы нескольких губерний, разгрома армии в генеральном сражении) для столь серьезного ущемления суверенитета страны (запрет Черноморского флота) не было. С «технической» точки зрения Российская империя проявила себя вполне адекватно. Сегодня военные историки оценивают сам факт мобилизации российским правительством на Крымскую войну более чем миллионной армии как важное достижение современного государства. Весной 1855 г. российская армия насчитывала 1.200.000 человек, из которых 260.000 охраняли Балтийское побережье, 293.000 поддерживали порядок в Польше и на землях Украины, 121.000 находились в Бессарабии и вдоль черноморского побережья, а 183.000 сражались на Кавказе. Огромная протяженность империи являлась объективным препятствием для эффективной передислокации и концентрации воинского контингента. Однако все эти аргументы имеют мало значения, поскольку современники событий (да и их потомки) увидели в Крымской войне крах сценария умеренно-консервативного реформизма и жаждали радикальных перемен.
Николай I умер в марте 1855 г., и его смерть символизировала крах его режима. Оказалось, что нельзя законсервировать некую особую версию «европейскости», изолировавшись от общеевропейских процессов — т.е. от политики глобальной современности. Как уже говорилось, суверенитет — необходимая предпосылка возникновения современного («европейского») общества, но он не может быть самоцелью, потому что «современность» — это готовность формулировать аргументированную позицию в ответ на новые вызовы времени. Защищая суверенитет самыми современными методами, правительство империи все равно начинало выглядеть «отсталым», а значит — нелегитимным.
Император Александр II (годы правления 1856−1881), сын Николая I, вступил на трон в 37 лет уже сложившимся человеком без романтических иллюзий, вполне разделяя политические взгляды отца в его последние годы. В свое время он с восторгом принял мартовский манифест 1848 г. Николая I, одобрял жесткий курс в отношении Царства Польского, был против радикальных шагов по отмене крепостного права. Однако возглавив страну в момент глубокого кризиса, он столкнулся с системной ситуацией, созданной общественными ожиданиями и практически не оставлявшей ему выбора действий. Российская империя проиграла Крымскую войну, представ в общественном мнении как государство слабое, не вполне «европейское» и потому нуждающееся в глобальной модернизации; консервативный курс Николая I был дискредитирован; в обществе сформировался запрос на радикальные перемены. В Манифесте об окончании Крымской войны Александр II озвучил то, чего от него ждали, — он пообещал реформы. Cубъективно ощущаемое несоответствие постниколаевской России своему имперскому статусу и общеевропейским представлениям о модерности стало главным фактором, побудившим Александра II выступить с программой глобальных реформ, направленных на осовременивание имперского государства и общества. Первые два десятилетия его правления вошли в историю как эпоха Великих реформ.
Империям свойствен большой стиль, поэтому в официальных хрониках не бывает недостатка в эпитетах «великий», «великолепный» и пр. Однако когда речь идет о преобразованиях правительства Александра II, термин «Великие реформы» воспринимается едва ли не как технический: реформы затронули фундаментальные основы общества и изменили их настолько радикально, что восприятие перемен практически не зависит от формального названия.
Главной из реформ стала столь долго откладывавшаяся отмена крепостного права. В отличие от Екатерины II и Александра I, наследник престола Александр Николаевич (будущий Александр II) не высказывал особых намерений покончить с крепостным режимом. Напротив, в качестве председателя секретных комитетов по крестьянскому делу (созывавшихся в конце 1840-х гг. для обсуждения перспектив ликвидации крепостничества) он определенно возражал против отмены крепостного права в обозримом будущем. Однако спустя десять лет, выступая перед московским дворянством на церемонии коронации в 1856 году, Александр II заявил, что «лучше отменить крепостное право сверху, нежели дожидаться того времени, когда оно само собою начнет отменяться снизу». Это признание передает ощущение исторической обреченности крепостничества, заставлявшее действовать куда более решительно, чем отвлеченные соображения морально-филантропического характера.
Подготовка отмены крепостного права началась в январе 1857 г. в традиционном для «реформ сверху» духе, т.е. с создания очередного Секретного комитета при императоре. Но вскоре к обсуждению реформы подключили «общество», т.е. собственно помещиков, в чьей поддержке нуждался реформаторский режим. В каждой губернии предписывалось создать дворянские комитеты для разработки предложений по освобождению крестьян, началось широкое обсуждение крестьянского вопроса в российской печати. Поражение монархии в Крымской войне и возникшее вокруг этого поражения ощущение глобального кризиса развития подорвали статус государства как «единственного европейца в России». Впервые формулирование актуального понимания «европейскости» и самой повестки реформ проводилось при участии и под давлением альтернативного «субъекта европеизации» — «интеллигенции», «образованного общества» или, в сегодняшних категориях, «гражданского общества». Не существовало никаких политических и даже организационных механизмов консолидации гражданского общества. В тот период оно сводилось к нескольким стратам образованного населения, включенного в «дискурсивные сообщества» — т.е. в ряды читателей и авторов определенных журналов, в дворянские клубы и организации, где обсуждались вопросы политики и идеологии, а также в подпольные интеллигентские кружки, которые тоже занимались чтением современной литературы по социальным проблемам и обсуждением сценариев развития страны. Все эти группы имели шанс быть услышанными влиятельными государственными чиновниками и императором, поскольку они говорили на языке, соответствовавшем принятым представлениям об идеологическом или политическом высказывании (даже если государство не соглашалось с его содержанием или объявляло его революционным).
У крестьян и других необразованных слоев населения, тем более не говоривших и не читавших по-русски, безусловно, имелось свое отношение к происходящему и свое видение крестьянской проблемы, но у них не было инструментов для его выражения, они не являлись частью дискурсивного сообщества, которое могло вступить в диалог с властями. Они оставались за пределами возникавшей в ходе либеральных реформ Александра II публичной сферы как пространства для обмена мнениями и циркуляции идей «образованного общества». Крестьяне, в частности, выражали свои настроения посредством восстаний и бунтов, число которых росло в середине XIX века, но в этих «высказываниях» власть не прочитывала никакого осмысленного содержания, кроме угрозы стабильности режима.
В феврале 1858 г. был создан Главный комитет по крестьянскому делу, который начал рассматривать составленные губернскими дворянскими комитетами проекты. Ключевой являлась проблема, порожденная непоследовательностью первых архитекторов камералистского государства: разграничение единого феномена «поместья» на экономическую, социальную и юридическую составляющие, причем, отдельно для помещиков, а отдельно для крестьян. Как уже говорилось в предыдущей главе, необходимо было перевести в современные юридические категории правовые реалии Московского царства, когда помещики получали землю в обусловленное службой владение от царя как верховного распорядителя земли — и сразу вместе с крестьянами, пользовавшимися ею. Никто не обладал ею как частной собственностью «первый». Точно так же не ясно было, как провести границу между хозяйством крестьян и помещика. Если пашня четко делилась на крестьянскую и господскую, то такие жизненно важные ресурсы, как лес, водопой или луга, находились в общем пользовании, условия которого оговаривались в каждом конкретном случае. Да и пахотная земля, считавшаяся помещичьей летом, могла использоваться крестьянами осенью для выпаса скота по жнивью, а то и засеваться крестьянами для себя на условиях аренды.
Планы освобождения крестьян без земли (сугубо юридический акт) были быстро отвергнуты в пользу более радикального варианта освобождения с землей (что предполагало масштабную экономическую и правовую реформу), к которому склонялся и Александр II — тем более что практическая сторона такого сценария была опробована в рамках реформы государственных крестьян. Главным отличием от проблем, решавшихся ведомством графа Киселева, было отсутствие единства в интересах частных землевладельцев, от которых требовалось поступиться частью несправедливо полученной собственности. Помещики южных и центральных регионов, где преобладали плодородные почвы, были заинтересованы в том, чтобы сохранить за собой как можно больше земли при размежевании хозяйства на помещичью и крестьянскую доли, в то время как помещики северных губерний отстаивали вариант денежной компенсации за утрату части собственности. Все разнообразные мнения с мест поступали в учрежденные в феврале 1859 г. Редакционные комиссии, в которые вошли видные общественные деятели и государственные чиновники либерального толка. К осени 1859 г. ими был составлен проект «Положения о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости», а 19 февраля 1861 г. Александр II подписал этот документ.
Реформа затрагивала сразу несколько аспектов жизни бывших крепостных: они переставали быть экономической собственностью помещиков; помещики утрачивали административную и судебную власть над бывшими крепостными; крестьяне становились юридическими лицами, т. е. могли покупать землю, недвижимость, заключать сделки, открывать предприятия. При этом освобожденные крепостные обретали не личные, но коллективные («корпоративные») права: они образовывали особое сословие крестьян, с общими сословными правами и обязанностями. Лишь налог государству они платили в индивидуальном исчислении («подушную подать»), и то не напрямую, а через общинные органы. Пашенными наделами и выпасами крестьяне пользовались общинно (везде, кроме украинских земель), были связаны круговой порукой в уплате налогов и несли коллективные натуральные повинности; наконец, крестьянские волостные суды, избираемые общиной, руководствовались в своих решениях обычным правом, а не общеимперским законодательством. Фактически, реформаторы признавали, что даже после преобразований Николая I существующему в России государству было не под силу и не по карману взять под прямой контроль миллионы новых подданных. Организованное самоуправление крестьян позволяло лишить помещиков статуса частных агентов государства, не раздувая при этом штат чиновников и не перегружая бюджет.
«Положение о крестьянах» отводило два года на составление уставных грамот, т.е. соглашений между помещиками и крестьянами, оговаривавших размер компенсации, которую крестьяне должны были заплатить за получение собственности. Выкуп предполагалось выплачивать в течение 49 лет. Лишь после этого наделы становились собственностью крестьян. Сумма выкупных платежей определялась размерами прежде выплачиваемого крестьянского оброка. Таким образом, удалось наиболее корректно перевести в современные категории суть отношений в допетровской деревне: выкупалась не личная свобода крестьян (чей рабский статус никогда не признавался формально) и не земля (на которую помещики исторически не имели исключительных прав), а повинности крестьян. Средства выкупных платежей, помещенные в банк под 6% годовых, должны были приносить помещику ежегодный доход в размере утраченных им оброчных платежей. Посредником между крестьянином и помещиком выступало государство, оно платило помещику при заключении выкупной сделки сразу около 75% выкупной суммы. Крестьяне должны были ежегодно вносить государству 6% от этой суммы в течение 49 лет. По сути, речь шла о погашении ипотечного кредита, выданного по обычной для того периода кредитной ставке. Реально платежи были отменены в 1905 г., но к этому моменту крестьяне успели внести в государственную казну сумму большую, чем полученные ими земли стоили в 1861 г. Крепостные рабочие помещичьих и казенных фабрик и заводов тоже получали право выкупа своих прежних наделов. Государственные крестьяне (кроме Сибири и Дальнего Востока), считавшиеся лично свободными, по «Положению» сохраняли за собой находившиеся в их пользовании земли. Они могли продолжать платить оброчную подать государству либо заключить с казной выкупную сделку.
Чтобы обслуживать крестьянскую реформу, правительство пошло на еще одну реформу — финансовую. Еще в 1860 г. был создан Государственный банк для проведения выкупных расчетов между помещиками и крестьянами. В 1862 г. единственным распорядителем казенных средств стало Министерство финансов, которое самостоятельно планировало государственный бюджет и совместно с Государственным советом утверждало сметы отдельных ведомств. Проверку правильности расходования бюджетных средств осуществлял обновленный в 1864 г. Государственный контроль, отчеты которого были публичными. Уже эта мера являлась революционной, если учесть, что в 1850 г. Николай I приказал засекретить реальные показатели государственного бюджета даже от Государственного совета. В губерниях учреждались контрольные палаты, проверявшие финансовую отчетность по первичным документам, а не итоговые отчеты, как прежде. Прямые налоги частично заменялись косвенными, что позволяло обойтись без создания колоссального фискального аппарата после освобождения крестьян: ведь прежде налоговыми агентами выступали помещики, а заменить их штатом государственных чиновников в короткое время было нереально и слишком дорого. Таким образом, новая государственная финансовая система становилась эффективнее, оставаясь не слишком затратной.
«Положение о крестьянах» делило губернии на три группы (черноземные, нечерноземные и степные), в которых размеры земельных наделов разнились по уездам. При выделении земель крестьянам первое слово оставалось за помещиками, которые могли выбирать самые лучшие участки в свою долю, в том числе вклинивая свои земли в середину крестьянских полей. Это, как и довольно сложная система выкупных платежей, вызывало растерянность и недовольство крестьян. В Казанской губернии, например, начались волнения из-за распространения слухов о том, что царь даровал землю крестьянам бесплатно, а выкуп придумали помещики. В ходе подавления этих волнений было убито более 300 человек. Всего в год объявления реформы (1861) было зарегистрировано более 1370 крестьянских выступлений, но позже волна бунтов пошла на убыль, и в целом реформа прошла мирно, не вызвав серьезного сопротивления у помещиков и массового недовольства у двух десятков миллионов крестьян, которых она коснулась. Этот результат сам по себе должен был восприниматься как успех имперского режима, особенно на фоне практически одновременного освобождения в США четырех миллионов чернокожих рабов — освобождения, достигнутого в результате длительной и тяжелой Гражданской войны, расколовшей общество пополам.
Если рассматривать крестьянскую реформу с точки зрения логики модернизации Российской империи — распространения современного государства на все население страны и перевод в современные правовые, социальные и экономические категории комплекса отношений помещиков и крестьян допетровского времени, «замороженных» и искривленных в режиме «крепостного права» — то она увенчалась успехом. Главным ограничителем оказался уровень развития имперского государства, не позволявший радикально увеличить штат квалифицированных чиновников для взаимодействия с освобожденными крестьянами на индивидуальном уровне. Окончательное оформление личного экономического и юридического статуса бывших крепостных было отложено до лучших времен, но, во всяком случае, характер этого будущего оформления был решен в принципе.
Споры же об итогах реформы были вызваны самой революционностью, с которой решалась ее непосредственная задача модернизации имперского пространства: созданием новой социальной группы свободных крестьян, законодательным ограничением сферы частной собственности помещиков, экономически рациональным нормированием и размежеванием земли между юридическими лицами, сложными финансовыми схемами взаимозачета и обеспечения. В восприятии современников, а позднее — историков, радикальные методы решения крепостного вопроса заслонили непосредственную цель реформы, из-за чего вот уже более полутора веков сохраняются принципиально неразрешимые разногласия. Достаточны ли были предоставляемые крестьянам наделы — и сколько нужно было земли для безбедного существования? Завышены ли были выкупные платежи помещикам — и сумели ли они распорядиться с толком монетизированными привилегиями? Эти и подобные вопросы подразумевают, что реформа 1861 г. была призвана осуществить определенную экономическую программу, игнорируя тот факт, что вмешательство законодателя в частноправовые отношения было вынужденной побочной мерой, а не отправной точкой реализации некоего «настоящего» плана.
С самого начала проведения реформы представители радикальной интеллигенции, а позже и советские историки доказывали, что она привела к обнищанию крестьян, получивших наделы меньшие, чем они обрабатывали для собственных нужд до реформы. С другой стороны, еще в начале ХХ в. российские экономисты определили оптимальный размер хозяйства, придерживающегося трехпольной системы севооборота, в 400 га — что соответствовало среднему помещичьему хозяйству. Очевидно, что крестьяне в принципе не могли получить такие наделы и что оптимальным с хозяйственной точки зрения являлся «симбиоз» крестьян и помещика в рамках крепостного поместья, позволявший при существовавшем уровне агрикультуры к общей выгоде использовать имевшиеся ресурсы. Но если целью реформы 1861 г. было уничтожение крепостного режима, то единственным способом компенсировать разрушение экономического комплекса «поместья» было развитие новых интенсивных форм земледелия на крестьянских землях. При сохранении трехпольного севооборота изолированные крестьянские хозяйства не спасло бы и пятикратное увеличение наделов. Сохранение общинного землепользования должно было до поры сгладить остроту проблемы, сохраняя элементы старой поместной хозяйственной модели в новых правовых условиях. Во всяком случае, историческая демография зафиксировала заметное снижение смертности в деревне в последней трети XIX века, обусловленное улучшением питания, что свидетельствует о росте жизненного уровня крестьян после реформы. Факты говорят и о том, что крестьяне покупали значительное количество земли, как индивидуально, так и общинами.
Аналогично обстоит дело с представлениями о кризисе помещичьего хозяйства после 1861 г. Сама дифференциация сельского хозяйства на крестьянское и помещичье, как и выделение сферы рационального экономического производства из комплексного «образа жизни» (крестьянского или помещичьего), объясняет противоречия в оценках итогов реформы. Если прежде люди являлись помещиками или крестьянами в силу самого факта рождения в деревне и, с большим или меньшим успехом, продолжали вести образ жизни предков, то после реформы экономическая деятельность, правовой статус и образ жизни дифференцировались. Те, кто имел возможность и желание заниматься сельским хозяйством, оставались в деревне, остальные искали способ сменить место жительства и род занятий. Продажа поместий или крестьянских наделов оказывалась, в первую очередь, следствием появления выбора и нового понимания сельского хозяйства как рациональной экономической деятельности, а не предустановленного с рождения удела. Сегодня исследователи экономики XIX века предпочитают говорить не о половинчатости перехода экономики России от стагнирующего «феодализма» в «капитализм», от крепостного права к наемному труду, но о том, что реформа 1861 года придала новый динамизм существовавшим и прежде рыночным тенденциям в деревне, ускорив уже протекавшую эволюцию крестьянской и помещичьей экономики.
Подобно сугубо военному аспекту Крымской войны, крепостное право не представляло ничего особо катастрофического само по себе — ни с экономической, ни с правовой точки зрения. Как уже говорилось, крестьянско-помещичий симбиоз позволял наиболее рационально организовывать трехпольное сельскохозяйственное производство в масштабах целого поместья, снимая вопрос доступа к водопою, достаточности площади лугов и пастбищ и т.п. От положения российских крепостных мало чем отличалось положение формально лично свободных наемных работников в Англии и на континенте: их мобильность была ограничена работодателем и законами о бродяжничестве, отсутствие собственности делало их совершенно зависимыми от нанимателя. Юридический статус был несопоставим, но практическая степень свободы и несвободы отличалась гораздо меньше, чем принято было думать. И все же крепостное право воспринималось в Росси как главное обстоятельство, компрометирующее ее «европейскость», с чем соглашались как противники, так и сторонники крепостного права. Проблема была в том, что даже официальная триада графа Уварова «православие, самодержавие, народность» не могла совершенно обойти то обстоятельство, что свыше 20 миллионов православных крестьян являлись крепостными — по расхожему мнению, «рабами». Народ, находящийся в рабстве, — основной архетипический библейский сюжет, и распространение идеи нации как основы современного («европейского») общества с самого начала активно эксплуатировало метафору освобождения избранного народа из неволи. Освобождение крепостных стало императивом в России потому, что современное общество воображалось как единая нация. Восприятие крепостных крестьян как рабов было сформировано метафорой порабощенного народа не в меньшей степени, чем представлением о буквально рабском индивидуальном статусе крепостных.
Предоставив бывшим крепостным личную свободу и экономическую самостоятельность, реформа 1861 года создала предпосылки для включения прежних многочисленных юридических категорий мелких земледельцев в единое сословие «крестьян», объединившее теперь большинство населения империи. В сочетании с устранением крепостной зависимости, эта гомогенизация позволила наконец-то представить в виде конкретной социальной группы тот самый «народ», который прежде являлся лишь абстрактной категорией, сдерживая развитие национализма в империи. Как оказалось, высшие сановники и сам император прекрасно осознавали значение национального фактора и собирались использовать его для укрепления легитимности режима. Риторически реформа 1861 г. была представлена властями как пробуждение народа от долгого сна (о рабстве все же официально предпочитали не упоминать) и возвращение его к истинному состоянию, к обычаям и традициям, непосредственно связанным с землей. Отсюда же — желание реформаторов укрепить связь между крестьянином и землей, утвердить место крестьянской общины, как предположительно древнего института, в пореформенной деревне, подчеркнуть роль волостных крестьянских судов, руководствующихся обычным правом. Все это осмысливалось критиками, особенно постфактум, как проявления внутренней противоречивости реформы 1861 года, как отступление от ее либерального духа. Но национализирующее восприятие народа никак не противоречило либеральному духу реформы — оно отражало попытки имперской власти адаптироваться к вызовам времени, в котором доминировали идеи национализма. Недаром, в отличие от формального и официального имиджа Николая I, Александр II и его окружение культивировали романтический образ близкого народу и любимого им «Царя-освободителя». Драматургия путешествий Александра II по империи и в целом «сценарии власти» его правления сочетали универсалистские имперские и подчеркнуто русские национальные символы и мотивы, что вполне соответствовало актуальным европейским политическим реалиям. В 1862 г. отправленный послом в Париж граф П. Д. Киселев рассказал Наполеону III о том, как в первый после реформы приезд Александра I в Москву «народ встречал его не только с энтузиазмом, но просто молился на него…» В ответ Наполеон подтвердил: «Да, такое и здесь случается. Я это знаю по моим людям; когда я проезжаю по селам, народ крестится».
Тем не менее, национализация политического режима в гетерогенной Российской империи вела к иным последствиям, чем во Франции. Во-первых, крайне неопределенными оказались критерии русскости, даже для тех, кто уповал на освобожденный от крепостной зависимости «народ». В начале XIX в. распространение идей нации в версии немецкого романтизма привело к тому, что имперский неологизм «россияне» («российское») был вытеснен будто бы исторически-народным «русские» («русское») — и новый светский общий литературный «российский» язык был объявлен исконным «русским». В результате, не только говорившие на российском языке «нерусские» подданные империи (включая украинцев) вдруг оказались отчужденными от некогда общей имперской культуры, но и были стерты различия между общеимперским и «этнографически русским». То есть, с одной стороны, трудно было формализовать отличие русского крестьянина от украинского (или от лояльного режиму обрусевшего немца), а с другой, все имперское оказывалось присвоенным «русским народом», что делало нерусских людьми второго сорта в империи.
Во-вторых, обретение режимом массовой опоры в «русском народе» одновременно вело к расколу многоэтничной имперской правящей элиты. Более того, переосмысление имперского как «национально русского» способствовало кризису политической лояльности, теперь все в больше степени воспринимавшейся в смысле этнокультурной русификации. Эта тенденция вызывала растерянность у представителей верховной власти, искренне не замечавших связи между восприятием идеи нации через призму этнической русификации и кризисом имперской надэтнической лояльности. В 1868 г. Александр II признавался эстляндскому губернатору: «Теперь, как видишь, это [остзейский] вопрос, а прежде, как припоминаю, в моей молодости, никто и не думал смотреть на остзейцев и они сами не смотрели на себя как на чужих».
Первыми на усиление национальных тенденций в имперской политике отреагировали в Царстве Польском, где в январе 1863 г. вспыхнуло очередное (и последнее) восстание против имперских властей. Вошедшее в историю как Январское восстание (1863−1864), оно охватило земли Царства Польского, а также нынешних Литвы, Украины и Беларуси. За подавлением восстания последовали меры, которые серьезно отличались по своему духу от мер, предпринятых Николаем I после подавления польского восстания 1830−1831 гг., когда наведение порядка в крае преподносилось как наказание нелояльных подданных (и польская культура ущемлялась лишь параллельно с остальными институтами польского национального государства, созданного по конституции Александра I). В 1863−1864 гг. власти исповедовали совершенно иную идеологию подавления, которая формулировалась как освобождение «русских» от «польского влияния» (в русле все той же библейской идиомы спасения избранного народа). Уничижительное обозначение «поляк» подчеркнуто применялось преимущественно к польскому дворянству, наказанному довольно сурово, в то время как руськие (украинские, белорусские) и литовские крестьяне территорий, охваченных восстанием, представали как жертвы шляхты. Государственные деятели говорили о польском преобладании на «исконно-русских землях» и о необходимости освободить «русских» крестьян от воздействия полонизма и присоединить их к народному «телу». Как писал Виленский генерал-губернатор Владимир Назимов министру народного просвещения (1863):
Если со стороны Правительства не будут приняты меры к ограждению русской народности в Западном крае от такого незаконного посягательства, то надлежит ожидать, что чуждое этому краю польское направление вопьется в плоть и кровь здешнего русского народа…
Крестьянская реформа на этих землях, объявленная 19 февраля 1864 г., была использована имперскими властями как орудие национальной сегрегации и подавления. Она предполагала лучшие условия для бывших крепостных, чем на землях внутренних губерний, тем более что польские повстанцы тоже выпустили декрет о наделении крестьян землей, и правительство стремилось продемонстрировать большую щедрость. Крестьяне без всяких отсрочек получали в собственность свои усадьбы и освобождались от всех видов повинностей в пользу владельца. В отличие от внутренних губерний, за ними сохранили так называемые сервитуты, т.е. участие в пользовании такими помещичьими угодьями, как леса и пастбища. Неслучайно разработчиками и проводниками русификаторской политики в Северо-Западном крае стали ведущие члены Редакционной комиссии реформы 1861 года Николай Милютин, Яков Соловьев, Юрий Самарин и Владимир Черкасский. В основе их довольно последовательных антипольских мер лежала не просто полонофобия, но, прежде всего, определенное видение современного («европейского») общества. Польская шляхта воспринималась ими как воплощение реакционного сословно-аристократического принципа господства, который они пытались реформировать в масштабе всей империи. Одновременно ими двигало желание «открыть» или создать в империи единый «народ» как массовую «почвенную» основу более либерально и популистски ориентированного режима. В многомерном имперском пространстве «народ», который являлся социально-экономической категорией в Центральной России, на окраинах империи оказывался преимущественно национально-культурной категорией. Приняв на себя миссию упорядочивания разнообразия поглощенного ею региона Северной Евразии, Российская империя столкнулась с одной из самых сложных проблем, пытаясь адаптировать идею единой нации как основы современного государства в условиях структурной имперской ситуации.
Логика становления «народнического» (политически популистского или этнокультурно националистического) режима требовала признания за «народом» базовых прав граждан, т.е. сопричастности управлению государством. Именно эту задачу, наряду с проблемой повышения управляемости огромной страны в условиях недостаточности профессиональной бюрократии и бюджетных средств, решала земская реформа 1864 года. Подписанный 1 января 1864 г. указ Александра II учреждал земства — всесословные органы самоуправления в уездах и губерниях, в компетенцию которых входили вопросы местного хозяйства, распределение государственных податей, устройство школ, больниц, приютов, содержание тюрем и путей сообщения.
Само название нового института отсылало к реалиям Московского царства — одновременно «древним» и «исконно русским». Считалось, что их отличал дуализм царской власти и ограниченной автономии «земель». Однако за лубочно-«национальной» вывеской скрывался крайне современный проект, созданный с оглядкой на опыт Западной Европы того времени и предлагавший собственное — новое и оригинальное — решение одной из ключевых проблем современности: повышение эффективности государственного управления без перегрузки центрального аппарата, за счет потенциала политической мобилизации нации. Так автор труда «О самоуправлении. Сравнительный обзор русских и иностранных земских и общественных учреждений» (1869) князь А. И. Васильчиков рассматривал российские земства относительно английского «self-government» (позитивный пример) и «французской административной централизации» (негативный пример), а также германской традиции местного управления — «прусских сословных учреждений». «Самоуправление» стало ключевым понятием «европейскости» в это время, обещая подключение «нации» к государственному управлению без радикальной демократизации политического строя. Хотя само понятие «местного самоуправления» отсылало к древним традициям (до эпохи абсолютистской и централизаторской монархии), в разных языках оно оказалось неологизмом. Русское слово «самоуправление» было буквальным переводом английского «self-governance». В «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Даля (выходил в 1863−1866 гг.) «самоуправление» трактовалось через американский пример: «В Америке развито общественное самоуправление, участие и помощь каждому в охранении порядка, без пособия от правительства, но нередко оно доходит и до самоуправства». Однако понятие «local self-government» было новым и в английском языке: для обозначения хозяйственной и административной автономии местностей как самостоятельной политической системы его изобрел «для англичан» немецкий правовед Г.-Р. фон Гнейст, автор теории (и истории) существования особой традиции местного самоуправления в Англии. Таким образом, земская реформа 1864 г., наряду с крестьянской реформой, знаменовала собой возвращение Российской империи в авангард «европейскости» — не в смысле формального статуса, а как полноправного участника в коллективном поиске решения проблем современности.
Земства действительно оказались достаточно современными органами местного самоуправления, взявшими на себя ответственность практически за все стороны жизни: строительство дорог и содержание сельской почты, медицинское обслуживание населения и агрономическую помощь, народное образование, доступное страхование и экономическое стимулирование мелких производителей. Изначально на содержание земств выделили 20 процентов податей, собиравшихся государством, плюс разрешили вводить дополнительные налоги на недвижимость и предпринимательскую деятельность. Для некоторых категорий плательщиков размеры земских сборов превышали налоговые платежи в казну. Земства постоянно стремились повысить налоговую нагрузку, так что правительство вынуждено было законодательно ограничивать ставки некоторых категорий земских сборов. В результате, создание сети местной администрации, компенсировавшей слабость государственной машины на местах, обходилось казне лишь в одну пятую часть от стоимости содержания существующего аппарата. При этом, ответственность за неизбежное повышение налогового бремени перекладывалась с государства на органы местного самоуправления, а недовольство населения ослаблялось выборностью всесословного земства, представлявшего это самое население. Принцип «налоги в обмен на политическое представительство» стоял за ростом влияния парламентов в передовых странах начиная с XVIII в., когда требовавшее все больших налоговых поступлений современное государство предоставляло политически активным категориям населения право участвовать в выработке законов. Однако земство было лишено всякого представительства во власти, а правительство долгое время препятствовало попыткам координации деятельности отдельных земств. Таким образом, земская реформа оказалась блестящим политическим решением: сравнительно недорогой для казны ценой она создавала разветвленную сеть местных органов управления, полностью подконтрольных центральной власти в политическом отношении, но снимавших с нее ответственность за возросший налоговый пресс. Спустя несколько десятилетий земства заявили о своих притязаниях на политическую власть в государстве, соразмерную их влиянию как представителей местного населения, но в XIX веке речь об этом еще не шла. Уже само появление всесословного избираемого органа местной власти с собственным бюджетом казалось почти революционным.
Распорядительные органы земств — «собрания гласных» (депутатов) — занимались хозяйственными вопросами и собирались один раз в год на сессию рассматривать и принимать принципиальные решения. Исполнительные органы — «земские управы» — занимались выполнением решений этих собраний и рутинной работой.
Выборы в земские распорядительные органы предписывалось проводить раз в три года на основе имущественного ценза, по куриям выборщиков — прямых выборов не предусматривалось. Первую курию составляли депутаты-выборщики от землевладельцев, имевших от 200 до 800 десятин земли или недвижимость стоимостью от 15 тысяч рублей. Вторую курию формировали депутаты от городов — собственники промышленных и торговых заведений с годовым оборотом не менее 6 тысяч рублей. В третью курию выбирали депутатов от крестьян; здесь не полагалось имущественного ценза, но сами выборы были многоступенчатыми. Сначала сельский сход выбирал представителей на волостной сход; там, в свою очередь, избирались выборщики, которые направлялись на уездный съезд; наконец, уездный съезд избирал депутатов в уездное земское собрание. Председателем земского собрания должен был быть предводитель дворянства.
Сама структура земств давала преимущество более обеспеченным, но в силу этого и более образованным слоям населения. Социальный портрет уездных земских собраний за первые три года их существования (1865–1867) выглядел так: дворяне составляли 42%, крестьяне — 38%, купцы — 10%, духовенство — 6,5%, прочие — 3%. Дворяне существенно преобладали в губернских земских управах (почти 90%), где требовалось работать на постоянной основе, обладать организационным опытом, достаточным образовательным уровнем и свободой от основного занятия (у крестьян это было земледелие). Оставаясь формально всесословным органом, земство крайне непропорционально представляло основные группы сельского населения (дворян и крестьян). Тем не менее — вернее, именно поэтому — оно оказалось вполне работоспособным органом. Всего полувеком ранее проекты реформ эпохи Александра I крайне расплывчато описывали, как могут выглядеть на практике самые умеренные формы «народного представительства», — и вот спустя неполных три года после отмены крепостного права появились органы власти, почти наполовину состоящие из крестьян на уездном уровне. 90 процентов дворян среди губернских гласных было, конечно же, чрезвычайным перекосом, но 90 процентов крестьян среди губернских гласных, адекватно представляя социальный состав населения, обрекли бы деятельность земств на паралич и полное подчинение центральной власти.
Реальной проблемой земской реформы с самого начала была ее географическая, а не социальная — временно неизбежная — ограниченность. Земства были введены только в 34 «внутренних» губерниях (из 50 губерний и областей Российской империи). Там, где отсутствовала уверенность в преобладании в земствах православных «русских» представителей, особенно из дворян, они просто не вводились. Причиной были опасения, что нерусское дворянство использует этот институт для продвижения своих национальных интересов в ущерб центральной власти или что в регионах, где не было достаточно дворян, земства превратятся в «классовый» крестьянский орган или вовсе не справятся с задачами управления (например, в Сибири). Эта ограниченность земской реформы обозначала пределы политической «современности» имперского государства, подобно тому, как наделение освобожденных крепостных не индивидуальными, а корпоративными (сословными и общинными) правами обозначало пределы юридического и экономического потенциала государства. Рационализируя и модернизируя общество, земская реформа вновь воспроизводила имперскую логику исключения. Борьба за распространение земства на оставшиеся регионы империи развернулась с новой силой в начале XX века. Только в 1912 г. земские органы появились на южных и юго-восточных окраинах: в Ставропольской, Астраханской и Оренбургской губерниях. Закон о земстве в западных губерниях был принят годом раньше (1911).
Своего рода аналогом земской реформы стала долго готовившаяся городская реформа, которую начали разрабатывать еще в 1861 г., а представленный в 1864 г. проект обсуждался и переделывался на протяжении еще нескольких лет. Наконец, 16 июня 1870 г. было утверждено «Городовое положение», по которому в городах создавались Городская дума (законодательный орган) и Городская управа (исполнительный орган, состоявший из Городского головы и двух или более членов). Собственно, Городская дума как таковая не являлась новым институтом, его ввела еще Екатерина II. Но та дума формировалась на сословной основе, и городскими делами занимались лишь представители официально признанных городских сословий — купцы, мещане, ремесленники. К середине XIX века эта социальная структура устарела, жившее в городах дворянство было заинтересовано во влиянии на городские дела, как и крестьяне, которые, не принадлежа к городским сословиям, могли владеть немалой собственностью в городе. Новые городские Думы отражали эти перемены: они стали бессословными, а пропуском в них являлся имущественный ценз. Иными словами, распределением городских налогов, благоустройством городов, развитием транспорта, дорог, здравоохранением, устройством школ, рынков и базаров, регулированием торговли и промышленности, содержанием тюрем и пожарных станций, и прочими делами города должны были заниматься те, кто платил налоги в городской бюджет. Таким образом, реформа задавала новую динамику развития городов, которую можно назвать буржуазной в прямом смысле слова. В 1871 г. в Москве при численности населения в 602.000 человек право избирать и быть избранными в Городскую думу имели 20.600 человек, т.е. порядка 7% от взрослого населения растущего мегаполиса. Выборы в Городскую думу проводились по трем избирательным собраниям на основе имущественного ценза. В первое избирательное собрание входили только крупные налогоплательщики, вносившие треть городских налогов, во второе — более мелкие, уплачивавшие другую треть, в третье — все остальные налогоплательщики. Каждое собрание избирало представителей в Городскую думу на четыре года. На тот же срок дума выбирала Городского голову, чью кандидатуру утверждал губернатор или министерство внутренних дел; они же могли приостанавливать решения Городской думы.
То, что «Городовое положение» 1870 г. распространили практически на все регионы империи, включая местности, где не действовала земская реформа, свидетельствовало о большей уверенности правительства в потенциале государства в этом случае. Города были средоточием «современности», при этом в них проживала лишь незначительная часть населения (чуть более 10%), так что даже ограниченных ресурсов имперского государства должно было хватить — как полагали в 1870-х — для контроля над самодеятельностью наиболее зажиточных горожан. Логика городской реформы была та же — на порядок улучшить качество городской инфраструктуры без обременения казны, компенсируя увеличение налогового бремени доступом главных налогоплательщиков к городскому управлению. Таким образом формировалась скромная по масштабам «гражданская нация», политически бесправная и предположительно лояльная режиму в силу своей зажиточности. Характерным исключением из этой разрешенной общеимперской гражданской нации стала Финляндия, где сохранялось прежнее городское устройство, а также ненадежное Царство Польское и только что завоеванные районы Средней Азии, на которые не распространили действие Городового положения. На Северном Кавказе Городские Думы были введены во всех крупных городах, в Закавказье — в таких интернациональных по составу населения городских центрах, как Тифлис, Баку, Кутаиси и Эривани. В более гомогенных и менее промышленно развитых Гори и Ахалцихе новое городское законодательство разрешили в упрощенном виде. Во всех остальных городах Закавказья власть оставалась в ведении местной полиции. То есть можно сказать, что исключения из опытной городской «гражданской нации» были действительно немногочисленны по имперским меркам. В отличие от модели этноконфессиональной нации, единая гражданская нация вполне была реализуема в масштабах всей страны.
На протяжении 1870–1880-х гг. компетенции земств постепенно урезались правительством, а состав становился все более дворянским. Но начиная с 1890-х земства переходят в контрнаступление: сначала как центр, вокруг которого группируется умеренная политическая оппозиция режиму, а после 1910 г. и особенно с началом первой мировой войны — как главный механизм социальной мобилизации и координации экономической деятельности населения, в полной зависимости от которого оказалось само центральное правительство. Сконструировав земства как эрзац-государственный институт без реальных политических полномочий, архитекторы реформы 1864 г. рассчитывали использовать потенциал социальной самоорганизации, избегая при этом необходимости проведения политической реформы режима. Их расчет полностью оправдался в краткосрочной перспективе, но самый суровый политический контроль не способен отменить логику процессов самоорганизации. При всей ограниченности земской выборной системы, земства являлись единственным органом власти, поддерживающим постоянную обратную связь с населением. Они интегрировали практически все аспекты современной социально-экономической деятельности, став крупнейшим работодателем для наиболее передового социального слоя в России — профессионально подготовленных специалистов (около 100 тыс. на земской службе к 1914 г.). В результате, несмотря на диспропорции в социальном составе и консерватизм многих дворянских гласных, земства как институт оказались в авангарде развития современного общества в России. В модернизирующемся обществе «современность» воспринимается как синоним легитимности, позволяя большую степень консолидации политического веса. Поэтому в итоге изоляция земств от общеимперской государственной системы сыграла над режимом злую шутку: когда с началом войны 1914 года земства стали важнее и популярнее центрального правительства, не нашлось механизмов, позволивших использовать их авторитет в интересах всего государства. Более того, многие десятилетия противодействия попыткам земств объединиться на общероссийском уровне привели к тому, что органы местного самоуправления — земства — сосредоточились на лоббировании региональных («местных») экономических интересов в ущерб общегосударственным, с катастрофическими последствиями. Но это произошло лишь полвека спустя после создания первых земств.
Институциональные условия для формирования общеимперской гражданской нации (не сводящейся к нескольким процентам наиболее зажиточных горожан или земских выборщиков) были заложены радикальной реформой правовой сферы Российской империи. Ее провозвестником стали частные нововведения в судебной сфере и отмена наиболее архаичных и варварских норм: так, в 1863 г. был принят закон, отменивший телесные наказания по приговорам судов. Женщины любых сословий полностью освобождались от телесных наказаний. Однако розги сохранялись для крестьян (по приговорам волостных судов), для ссыльных, каторжных и штрафных солдат. Это умеренно оптимистическое начало, тем не менее, не позволяло предположить масштаб и характер готовившейся реформы судебной системы.
Объявленная 20 ноября 1864 года, судебная реформа стала одним из важнейших достижений эпохи Великих реформ. Впервые в Российской империи создавались общие судебные учреждения для представителей всех сословий, общий порядок судопроизводства, гласные и состязательные суды, провозглашалась равная ответственность всех сословий перед законом. Наконец-то был окончательно реализован принцип отделения судебной власти от административной — почти через сто лет после первых опытов Екатерины II. Новая судебная система включала в себя суды нескольких уровней. Мировой суд разбирал уголовные и гражданские дела, ущерб по которым не превышал 500 руб. Мировые судьи избирались уездными земскими собраниями и утверждались Сенатом. Страну разделили на 108 судебных округов, в каждом из которых окружной суд разбирал серьезные гражданские иски и уголовные дела с участием присяжных заседателей. Сенат действовал как высшая судебная и апелляционная инстанция. Предварительное расследование вели судебные исполнители. Вводился институт адвокатуры — а вместе с ним с нуля создавалась и сама профессия адвоката, вскоре ставшая престижной. Постепенно адвокаты сформировали особое профессиональное сословие с правилами корпоративного саморегулирования и профессиональным кодексом. Адвокатская среда в России стала источником либеральной, а иногда и революционной фронды.
Новая универсальная юридическая основа будущей гражданской нации как сообщества равных перед законом все равно допускала существенные исключения: сословные волостные суды для крестьян, консистории для духовенства, суды для военных, высших чиновников и др. Важнейшие политические преступления находились в ведении Верховного уголовного суда, который назначался императором в исключительных случаях. Во многом, эти исключения диктовались прагматичным желанием упростить доступ к правосудию — особенно в случае крестьян, которые рутинно обращались в волостные суды, более понятные и дешевые по сравнению с окружными судами. Формально отделенные от сферы современного судопроизводства, крестьяне интегрировались в общую юридическую культуру благодаря формированию доверия к самому институту суда. Особую роль в их дальнейшей интеграции играл мировой суд как срединное звено между крестьянскими волостными судами, которые руководствовались обычным правом, и судом присяжных. Современники рассматривали мировой суд как школу «уважения индивидуальности и закона». В такие суды могли прийти представители всех сословий, включая крестьянина или городского рабочего, и устно, на доступном ему или ей языке, изложить свою проблему. Решения выносились на основе специального сборника права — «Устава о наказаниях, налагаемых мировыми судьями», но с учетом здравого смысла и местных обычаев.
Подобной же школой нового правосознания были суды присяжных, заседания которых посещались публикой, следившей за соревнованием прокуратуры и адвокатуры в интерпретации законов. Главную «школу» проходили присяжные. Сама практика отбора присяжных отрабатывалась годами. По свидетельствам юристов — современников реформы, в провинции среди присяжных доминировали крестьяне, что было для всех совершенно новым опытом.
Куда более серьезным ограничением новой судебной системы, не оправданным ничем, кроме политического произвола, стали нарушения стандартной юридической процедуры в ситуациях, когда интересы государственной власти напрямую сталкивались с прерогативами судов, особенно в области административной юстиции. Как признавались юристы, весь прокурорский и юридический аппарат оказывался беспомощным, если преступление совершал крупный государственный чиновник. Политические преступления, по которым присяжные могли выносить оправдательные решения, государство стремилось изымать из ведения судов присяжных. Также оно старалось влиять на адвокатуру, ограничивая принятие в нее нерусских. Адвокаты, движимые правовым сознанием и корпоративной этикой, пытались отстаивать презумпцию закона перед политической целесообразностью и волей императора, и эта, в общем-то, вполне политическая и вполне современная коллизия сохранялась с момента введения судебной реформы до конца империи в 1917 г. Как и в прочих случаях, эти исключения и ограничения свидетельствовали о специфике имперского государства, а конкретно — о неспособности авторитарной системы до конца следовать объявленным ею же «правилам игры». Авторитарное государство может выглядеть эффектнее демократического, но, в отличие от него, оно не может позволить себе последовательное воплощение модели «саморегулирующейся машины» — идеала не просто эффективного, но и устойчивого государства.
Другим важным исключением из универсальной правовой сферы, создававшейся судебной реформой 1864 года, было сохранение систем обычного права для населения, фактически имевшего колониальный статус. Формальных колоний как отдельных территорий с четко очерченными границами в Российской империи не существовало (по крайней мере, до завоевания Средней Азии). Тем не менее, далеко не на всех подданных империи власти стремились распространить институты современного государства, полагая, что для начала достаточно примирить с имперской правовой системой обычное право наиболее «иных» групп. Понимание «инаковости», изначально обозначаемой термином «инородцы», менялось со временем и не сводилось к этноконфессиональным отличиям. К примеру, освобожденным от крепостной зависимости русским крестьянам тоже предоставили «переходную» административно-правовую систему, основанную на рационализированном и отредактированном обычном праве, — подобно тому, что Сперанский разработал для «инородцев» Сибири. Эта практика была продолжена и после 1864 г. На Кавказе, начиная с 1850-х годов, империя вводила судебно-правовую автономию, которая была частью «военно-народной системы управления». Ее сущность уже в начале XX в. упрощенно сформулировал кавказский наместник (1905−1915) генерал-адъютант граф И. И. Воронцов-Дашков:
Система военно-народного управления, созданная на Кавказе в период борьбы русских войск с местными горцами, основана на сосредоточении административной власти в руках отдельных офицеров, под высшим руководством главнокомандующего Кавказской армией, и на предоставлении населению во внутренних делах ведаться по своими адатам.
На самом деле в основе новой системы лежало осмысление новейшего европейского опыта обустройства колониальных владений — британского в Индии, а в еще большей степени — французского в только что завоеванном Алжире. Там «туземные» администрации из представителей местной элиты управляли «туземным» населением, в большей или меньшей степени опираясь на обычное право, признаваемое законодательством метрополии. Более того, сама идея о существовании особого социального строя у горцев Кавказа — примитивного эгалитарного сообщества «вооруженного народа» — лежала в русле новейших исследований этнографов и других обществоведов. Она предвосхищала формулирование теории единой эволюции человеческих обществ через исторические стадии, включая введенную в 1877 г. Льюисом Морганом концепцию «военной демократии» как переходной политической организации от первобытного общества к государству. В соответствии с этой научно обоснованной точкой зрения, имперские власти развивали на Кавказе местное обычное право (адат) в ущерб шариату, поскольку шариат не соответствовал «догосударственному уровню развития» горской «военной демократии» и, к тому же, обычное право легче поддавалось манипулированию. Предполагалось, что имперская администрация, представленная высшим офицерством — наиболее понятным авторитетом для горской «военной демократии», — возьмет на себя высшие государственные функции, включая надзор за отделением суда от администрации. Местное самоуправление будет решать повседневные проблемы и отвечать за выполнение решений имперской власти.
В духе остальных реформ середины XIX в., административно-правовая система для Кавказа также апеллировала к народу, под которым здесь понимались этнически своеобразные горцы, их обычаи и социальная организация. По совету востоковедов, этнографов и военных, имевших длительный опыт службы на Кавказе (и следуя примеру французов в Алжире), в качестве основной самоуправляющейся единицы власти выбрали сельскую общину — джамаат. При этом все привилегии, закрепленные за знатью дореформенным адатом, отменялись. Джамаат превращался в бессословную общину — сельское общество, которое отвечало за уплату налогов, поддержание правопорядка на своих землях, выдачу разбойников и повстанцев, ремонт дорог и прочие местные инфраструктурные проекты. Именно эта община стала главным посредником между горцами и военными властями наместничества, и в своем реформированном виде сильно напоминала крестьянскую общину внутренней России. Так, джамаатам предписывались новые органы управления: сельский сход, старшина с помощниками и сельский суд, состоящий из знатоков местного адата. Суды по обычному праву разбирали мелкие уголовные правонарушения и земельные споры между общинами. Мусульманскому праву были подсудны гражданские иски, включая раздоры между мужем и женой, родителями и детьми, бракоразводные процессы, споры по завещаниям и по религиозной собственности. Судей выбирали каждые три года, они должны были быть старше 25 лет, хорошо знать арабское делопроизводство, адат и шариат. Прокуроров и адвокатов в таком суде, собиравшемся по пятницам возле мечети, не было. Из принятых в адате наказаний юридическую силу сохраняли изгнание кровника, штраф за пролитие крови и платежи за любое правонарушение в пользу пострадавшего и общины. Зато имперские власти запретили кровную месть, приравняв ее к убийству при отягчающих обстоятельствах, а также адат, разрешавший трехдневный грабеж имущества убийцы. Тяжбы горцев с русскими переселенцами решались уже не по адату и шариату, а по общим законам империи в городских мировых судах.
Даже эту вполне продуманную «колониальную» систему судопроизводства, составившую важное исключение из пореформенного общеимперского правового пространства, не удалось полностью реализовать на всей территории Кавказа. В Центральном и на Северо-Западном Кавказе она продержалась недолго. В 1872 году Терская и Кубанская области с Черноморским округом были переданы из военно-народного в гражданское управление и подчинены общим законам империи. Это произошло во многом потому, что местное население из этих районов массово переселялось в Османскую империю (о чем речь пойдет ниже), а освободившееся место занимали казаки и колонисты из южных и центральных губерний. В целом, степень распространения институтов, созданных Великими реформами, может рассматриваться как мерило интеграции населения тех или иных территорий в имперское общество и государство.
Справедливости ради надо признать, что, при всех своих недостатках, произведенный переворот правовой сферы Российской империи был немыслим всего десятилетием ранее, при жизни Николая I, и буквально физически невозможен во времена Александра I. Согласно рассказу генерал-губернатора Москвы князя Дмитрия Голицына, Николай I прямо заявлял: «Пока я буду царствовать — России не нужны адвокаты, без них проживем». Но до Николая I, как уже говорилось, в России вообще отсутствовали собственные профессиональные юристы. Так что при всем своем идейном неприятии принципов, на которых будет основана судебная реформа 1864 г., Николай I по праву должен считаться ее соорганизатором. Его фиксация на суверенитете как залоге «европейскости» державы способствовала «натурализации» в России остальных институтов современности (тех, что, по его мнению, не представляли угрозы суверенитету). Не перенося на дух адвокатуру (и, очевидно, сам принцип состязательного судебного процесса), Николай I поддержал подготовку собственных профессиональных правоведов — что не приходило в голову ни одному из его предшественников. В результате, в 1840-е–50-е гг. на службу в Министерство юстиции, Сенат, Второе отделение и другие административные органы пришла группа чиновников, получивших образование на новых юридических факультетах российских университетов, которые не только знали принципы континентального права, но воспитали в себе уважение к закону как высшему выражению цивилизации, как воплощению этического абсолюта. Именно эта группа, стремившаяся повысить престиж и авторитет юридической профессии, сформировала тот тип правового сознания, который реализовался в судебной реформе.
Хотя главным толчком к проведению Великих реформ послужило поражение России в Крымской войне, собственно реформа армии оказалась последней в череде преобразований, растянувшихся на полтора десятилетия. Это обстоятельство лишний раз доказывает, что «военно-стратегический» аспект поражения воспринимался лишь как индикатор системного кризиса российского общества и метафора провала политики Николая I по защите суверенитета «несовременной» империи. Даже в сугубо военной сфере реформы начались с социальных преобразований: с ликвидации тех структур, которые воспринимались как наиболее несовместимые с духом прогресса — военных поселений (ликвидированы в 1857 г.) и 25-летней рекрутчины (срок службы в армии был сокращен до 10 лет, а после 1874 г. — до 6 лет). В 1860-е гг. началась реформа военного управления: на флоте ее осуществлял Великий князь Константин, а в масштабах всей армии — военный министр (c 1861 г.), ученый-статистик Дмитрий Милютин. Страну разделили на 15 военных округов (вместо громоздкой системы корпусов, продемонстрировавшей слабость и неуклюжесть в Крымскую войну) с целью более оперативного руководства войсками. В 1864−1867 гг. численность армии сократилась с 1.1 миллиона до 742 тыс. человек и был создан резерв, подлежащий мобилизации в случае войны. В середине XIX в. лишь треть российских офицеров были выпускниками специальных военных учебных заведений — остальные выдвинулись на командные должности из нижних чинов по выслуге лет. Для повышения профессионального уровня офицерства в середине 1860-х гг. была реорганизована система военного образования, в частности, учреждены всесословные военные и юнкерские училища. Милютин провел реформу военного судопроизводства, отменил телесные наказания.
Все эти преобразования отражали новый взгляд на армию как на инструмент интеграции «нации», и это был очень современный взгляд, который Милютин разделял с европейскими военными реформаторами того времени. Еще столетием ранее европейское образованное (а потому привилегированное) общество все еще воспринимало войну как «спорт королей», а солдат — как команду профессиональных игроков: наемников или рекрутов, мало отличавшихся от «боевых холопов» былых времен. Французская революция совершила переворот и в этом отношении: в условиях политического хаоса и экономического кризиса, при саботаже или дезертирстве значительной части офицеров, в 1792–94 гг. удалось сформировать новую полуторамиллионную армию, одержавшую победу над многочисленными врагами. В ответ на призыв декрета 1792 г. «Отечество в опасности» в армию отправились добровольцы и была проведена широкомасштабная мобилизация. И добровольцы, и те, кто стал солдатом вынужденно, рассматривались как граждане, выполняющие долг перед Родиной: члены сообщества горизонтальной солидарности — нации. Главной мотивацией солдата национальной армии должны были быть не жалованье и не преданность государю, а служение «своей общине», масштабы которой расширялись до границ страны. Лишения и жертвы военной службы воспринимались не как потери, а приобретения солдата, подтверждающие его статус полноценного гражданина, причастного политической жизни нации. В свою очередь, государство получало возможность навязывать идейные ценности, культурные стандарты и социальные навыки огромной массе подданных посредством новой армии, как составную часть идеала гражданина, который стремился воплотить новобранец.
Этот передовой опыт социальной организации и мотивации, повышающий боеспособность армии без материальных затрат, пытались перенять и в странах «старого режима», боровшихся против революционной Франции. Вместо того чтобы записывать в солдаты невостребованных в мирной жизни маргиналов, в армию стали брать тех, кого считали достойным полноценного гражданского статуса. Даже до формирования политических наций полноправных граждан во многих европейских странах (а тем более, в Российской империи), допуск к военной службе определенной категории населения служил маркером ее социальной интеграции. В этом смысле чрезвычайно показательна динамика призыва евреев на службу в европейские армии. Страны, где евреи получили гражданское равноправие, распространяли на них воинскую обязанность. Так, Австрия допустила евреев к военной службе еще в 1788 г., вслед за принятием декретов о веротерпимости — в логике политики Просвещения (император Иосиф II прямо заявлял, что евреи должны исполнять равные обязанности со всеми, как «сограждане» — Mitbürger). Во Франции это произошло в 1792 г. в контексте строительства революционной армии патриотов-граждан. В Пруссии — в 1813 г., после изгнания французских войск и роста нового национализма.
В России евреи рекрутировались начиная с 1827 г., что было экспериментом по их интеграции в русле николаевского упорядочивания правового режима в империи: не как универсальные граждане с равными правами, а как представители податных сословий (в основном, мещан). В армию брали не только взрослых, но и детей (в т.н. кантонисты) на 25 лет, как и всех остальных рекрутов, — практически, пожизненно. Для евреев рекрутчина была связана с дополнительным шоком от бесповоротного слома всего жизненного и культурного уклада, радикального переноса из закрытого мира местечек в Черте еврейской оседлости в русскоязычную среду и иную бытовую культуру. Однако до реформ Милютина эта политика насильственной интеграции оставалась избирательной, направленной лишь на тех евреев, которым не посчастливилось вытянуть жребий рекрутчины. Пожизненность службы и отношение к армии как к институту наказания, куда ссылали не только бесправных крестьян, но и разного рода преступников, затушевывала связь между воинской службой и гражданским признанием.
Эта ситуация изменилась 1 января 1874 г., когда был издан «Устав о воинской повинности», ставший кульминацией мер по превращению имперской армии в интеграционный институт: вместо рекрутского набора в России вводилась всеобщая всесословная воинская повинность. Первый пункт Устава гласил: «Защита престола и отечества есть священная обязанность каждого русского подданного. Мужское население без различия состояний подлежит воинской повинности». Теперь не крестьяне насильно «забривались» в солдаты практически на всю жизнь, а по жребию в армию на шесть лет отбирались достигшие 21 года представители всех сословий и тех этноконфессиональных групп, чья интеграция в имперское общество считалась желательной или возможной. «По соображениям политическим и бытовым», т.е. из-за подозрений в потенциальной нелояльности и цивилизационном «несоответствии», не призывали население Туркестанского края, мусульман Северного Кавказа и аборигенные народы Сибири, Урала и Астраханской губернии. Все остальные тянули жребий, и если вытянутый жребий освобождал от службы, то молодые мужчины зачислялись в ополчение, т.е. в резерв. Образование, как и физическое несоответствие принятым стандартам «годности», позволяло либо уменьшить службу до полутора лет, либо избежать призыва. Христианские священнослужители всех исповеданий освобождались от службы, однако эта льгота не распространялась на имамов (кроме утвержденных государством) и раввинов. Особые льготы предусматривались для железнодорожных служащих, промышленников, торговцев, т.е. тех, кто развивал экономику империи.
Таким образом, новая российская армия не становилась подлинно национальной в гражданском смысле, сохраняя имперскую многоуровневость статусов и режим исключений и привилегий. Однако она размывала многие непроницаемые социальные перегородки, предлагая если и не общие «правила игры», то общее представление об устройстве сложного имперского общества. Попадая в армию на разных условиях, представители всех сословий и многих народов встречались и взаимодействовали, социализировались в общей административной, языковой и бытовой культуре, получали начальное русское образование и представление об официальной версии патриотизма. Армия — как основополагающий институт современного общества — не гарантировала равенства, но открывала возможности для более активной социальной мобильности и предоставляла новое социальное знание.
С точки зрения универсалистской «европейской» культуры, названной в XVIII в. «Просвещением», новое рациональное знание рассматривалось как главный атрибут «европейскости» и главный стратегический ресурс современных обществ. Практический (а не формально закрепленный в манифестах) статус «современности» зависит от успехов общества в производстве, организации и применении нового знания. В этом отношении российское военное ведомство действовало как сознательный локомотив обновления империи, меняя саму культуру государственного управления, внедряя в него принцип «знание — сила». Эффективность армейской организации и готовности к войне оценивалась на основании экономической, географической и демографической информации, которую стали собирать военные статистики. Сами по себе собираемые цифры не влияли на боеспособность армии, они могли быть даже неверными или измерять несущественные показатели. Главным была сама трансформация социального воображения, изменение восприятия государства и общества. При всем формальном значении сохранявшихся сословных различий, подданные императора превратились для военного руководства в «призывной контингент», который оценивался совершенно в иной системе координат. Мобилизационный резерв следовало посчитать, описать и классифицировать с точки зрения медицинской годности к службе, а также моральных и психологических качеств. Появилась необходимость разбивать население на группы на основании критериев, прежде применимых лишь к отдельным личностям. В результате военные статистики обратились к категории этничности («народности») и даже расы. «Народности» или расовому типу приписывались определенные психофизические отличия, которые отчасти объяснялись условиями окружающей среды и бытовыми навыками. Военное ведомство выпускало тома «Материалов для географии и статистики России, собранные офицерами Генерального штаба», которые формировали представления о характере и специфике жизни и хозяйствования различных «племен», т.е. этноконфессиональных групп империи. Тома содержали информацию об истории, социальной структуре, демографии, торговле, городах, ландшафте, фауне и флоре, геологии, психологии и религиозных верованиях населения каждой губернии. Совокупность этого позитивистского знания должна была использоваться для выработки новой, рациональной политики населения, которая бы превратила имперское разнообразие и несистемность из недостатка в стратегическое преимущество.
Если ранее государственных статистиков интересовал учет населения только в качестве налогоплательщиков, то постреформенная военная статистика впервые стала рассматривать разные группы имперского населения как элементы сложносоставной, но единой имперской нации. Образованные офицеры, которые развивали статистику, военную медицину и военную географию, ориентировались на примеры армий современных национальных государств либо на более-менее однородные в этнокультурном отношении армии европейских имперских метрополий. Именно такие гомогенные и объединенные общей патриотической идеологией и психологией армии считались наиболее боеспособными. А в Российской империи армия всеобщего призыва должна была сама формировать некое национальное целое хотя бы из солдат, на период их службы. В недемократической империи не было другого института и общего социального пространства, столь явно ориентированного на политический идеал единой нации, поэтому армия взяла на себя роль инструмента национальной интеграции населения.
Военная реформа стала, пожалуй, самой радикальной и самой либеральной из Великих реформ. В дальнейшем Военное министерство и Министерство внутренних дел принимали законы и распоряжения, ограничивавшие универсальный характер «Устава» 1874 года, вводили особые правила и ограничения для отдельных групп призывников (прежде всего, евреев и поляков). Эта тенденция свидетельствовала о том, что идеология интеграции в имперскую нацию постепенно уступала место более узкому этническому пониманию нации как основы имперского режима, ставившему под вопрос само сохранение единого имперского общества.
Первым тестом для новой армии и новой идеологии национальной империи стала очередная «русско-турецкая» война, начатая Российской империей против Османской в апреле 1877 г. Россия вступила в нее в традиционной роли союзника и покровителя христианских славянских народов в составе Османской империи, однако на этот раз главным инициатором войны было не правительство (движимое соображениями стратегии или престижа), а прогрессивное «образованное общество». Лишенное политического представительства и права голоса в других вопросах, оно видело в войне почти единственный формат общенационального единения и участия в общегосударственном деле. Общество оказало давление на власть в наиболее уязвимой точке — патриотической риторике «славянского» национального единства. Эта риторика поощрялась самим правительством, вытесняя старую версию «официальной народности» («уваровскую триаду») как основу нащупываемого сочетания империи и нации. «Славянство» конкретизировало понятие «народности» как сообщества равных, не слишком сужая масштаб «имперской нации» (представляя 72% населения, а считая с «ненадежными» поляками — почти 80%). При этом, основываясь на абстрактном принципе этноязыковой близости, идея «славянской нации» позволяла игнорировать вопрос о предоставлении ей политических прав.
Когда в середине 1870-х гг. на Балканах усилились националистические настроения и сепаратизм местных народов поставил Османскую империю на грань существования, зеркально вызвав в ответ «национальные» репрессии (против целых этнических групп), российское общество сплотилось в требовании защитить «братьев-славян». Александр II признавался в нежелании вовлекать страну в очередную большую войну с Османской империей, и в правительстве существовала серьезная оппозиция военным планам. Так, министр финансов Михаил Рейтерн доказывал неизбежный крах финансов и остановку реформ в случае войны и в знак протеста просил об отставке. Соображения стратегического характера (надежды восстановить позиции в регионе, утраченные после Крымской войны) не могли перевесить эти опасения, но идеологическому давлению со стороны общества, охваченного славянофильски-националистическими настроениями, правительство сопротивляться не могло. Примеривающий на себя сценарий «народной империи» режим оказался заложником поддерживаемой им идеологии, которая — в полном соответствии с ожиданиями — проявила себя как важный мобилизирующий ресурс для армии всеобщего призыва.
Непосредственным поводом к войне послужило антиосманское восстание в Боснии и Герцеговине 1875 г. и Апрельское восстание в Болгарии 1876 г. Летом 1876 г. войну Османской империи объявили Сербия и Черногория. Османская империя успешно сломила сопротивление повстанцев и внешних противников, однако методы антипартизанских действий (особенно со стороны нерегулярных формирований «башибузуков») в середине 1870-х гг. уже шокировали европейское общественное мнение. Более полугода российская дипломатия пыталась урегулировать ситуацию на Балканах, добиваясь предоставления автономии для Боснии и Болгарии путем тайных переговоров и созыва дипломатических конгрессов. По сути, повторялась ситуация кануна Крымской войны, когда Николай I добивался статуса покровителя христианских подданных Османской империи. Однако на этот раз Россия действовала в тесном взаимодействии со всеми заинтересованными державами, демонстрировала готовность к компромиссу, а общественное мнение европейских стран было возмущено реальными и мнимыми притеснениями балканских христиан. В результате, когда дипломатические усилия не увенчались успехом и Россия в апреле 1877 г. объявила войну Османской империи, та оказалась без могущественных союзников.
Балканская война была популярна в российском обществе, привлекала добровольцев и рождала ощущение национальной гордости (хотя, по сути, война не имела отношения к российской нации — в любом понимании). Несмотря на то, что командование армией проявило себя неблестяще (имея двукратное превосходство в численности над противником, рассчитанную на блицкриг кампанию затянули на 10 месяцев), война продемонстрировала результат полутора десятилетий реформ. Была проведена мобилизация и сосредоточены значительные силы (более трехсот тысяч человек), войска показали высокую боеготовность и мотивированность — притом, что наступательная война велась за пределами страны. В тяжелом противостоянии с сильным противником российская армия разгромила османские войска в битве при Плевне (Болгария) и на Шипкинском перевале. Были взяты крепости Карс, Батум и Ардаган на Кавказе. В январе 1878 г., преодолев Балканы, российская армия подошла к Константинополю (Стамбулу). Война завершилась подписанием Сан-Стефанского мирного договора в феврале 1878 г., восстановившего статус Российской империи как важного игрока международной политики, эффективного и сильного государства со своими «национальными» интересами на европейском континенте (см. карту). По договору, Сербия, Черногория и Румыния получали независимость, а Болгария, Босния и Герцеговина, остававшиеся в составе Османской империи, — широкую автономию. При этом османские войска должны были покинуть их территорию, а размеры проектируемого Болгарского княжества превышали любое другое балканское государство, простираясь от Черного до Средиземного моря. Тем самым Россия, как покровитель нового болгарского государства, получала выход к средиземноморскому побережью и стратегическое господство на Балканах.
Эти условия Сан-Стефанского договора напрямую нарушали договоренности, достигнутые с другими европейскими державами накануне войны (прежде всего, с Австро-Венгрией) и обеспечившие их нейтрально-благожелательную позицию (см. карту). Вероятно, сказалась эйфория от победы в первой современной «национально-освободительной» войне, результат которой кажется гораздо значительнее сугубо военных достижений. В итоге, едва заключив мир, Россия столкнулась с вероятностью новой войны с коалицией стран, как и в 1853 г. Кризис удалось урегулировать на созванном летом дипломатическом конгрессе в Берлине, который пересмотрел условия Сан-Стефанского договора. Берлинский мирный договор уменьшал территорию Болгарской автономии примерно в три раза, Боснию и Герцеговину передавал под оккупацию Австро-Венгерской империи, возвращал Османской империи значительные территории. Новый договор был воспринят российским образованным обществом как вероломное лишение России заслуженных плодов победы, хотя куда более реальной проблемой для подданных империи было расстройство финансов (за время войны рубль обесценился примерно на 20%) и десятки тысяч погибших, а не потеря Болгарским княжеством выхода к Средиземному морю. Таким образом, реформы Александра II продемонстрировали эффективность и в том, что касается усилий по мобилизации политического потенциала нации для поддержки государства и политического режима.
На эпоху Великих реформ пришлась активная экспансия Российской империи в Средней Азии, вплоть до границ с Китаем, Персией и Афганистаном. В 1860–80-х гг. были завоеваны и подчинены Кокандское и Хивинское ханства, Бухарский эмират и туркменские оазисы. Это целенаправленное продвижение в среднеазиатский регион отличалось от предшествовавшего столетнего периода достаточно спонтанной экспансии в ходе постоянных пограничных столкновений и несистематических инициатив местных командиров по захвату то одного, то другого укрепления. В 1860-е годы в Российской империи сформировалось общественное мнение, которое желало этого продвижения, усматривая в нем потенциальные экономические и геополитические выгоды, а также реализацию российской цивилизационной миссии «в Азии». Другим важным аргументом в пользу экспансионизма был тезис о том, что модернизированное государство должно иметь стабильные, четкие границы, а до завоевания Средней Азии южная граница империи больше напоминала открытый фронтир. Все эти оправдания захватов имели одно общее основание: стремление приобрести колонии и продемонстрировать способность Российской империи к империализму.
Как обнаружили сторонники возвращения России в сообщество передовых европейских государств в постниколаевский период, подлинно современное государство теперь непременно имело колонии. Колонии служили плацдармом для распространения военного и экономического влияния за пределами собственных границ в рамках масштабного передела мира, а также демонстрации цивилизационного превосходства страны-колонизатора. Причем, это превосходство доказывалось не просто контрастом с уровнем культуры аборигенов, а способностью подтянуть ее, в конце концов, до уровня метрополии (но при этом ни в коем случае не уничтожая вовсе разрыв между колонизованными и колонизаторами). Та страна, которая могла радикальнее преобразовать колонию, оказывалась более передовой («современной») по сравнению с другими европейскими державами. К 1848 г. французская армия окончательно завоевала Алжир в Северной Африке, в 1853 г. французы основали колонию Новая Каледония в Микронезии в Тихом океане, в следующее десятилетие подчинили Сенегал в Западной Африке, в 1865 г. установили протекторат над Камбоджей. Таким образом, передовая Франция — Вторая республика, а затем и Вторая империя — продемонстрировала особую связь между «современностью» и колониализмом. По странному стечению обстоятельств, остальные передовые европейские страны — Нидерланды, Великобритания — тоже имели давние колонии. Причем, именно в это время Великобритания произвела поворот в колониальной политике: после подавления восстания сипаев 1857 г. весь субконтинент Индия перешел в прямое подчинение британской короны (прежде колонизатором выступала формально частная Ост-Индская компания). Современное европейское государство распространило свою власть на территорию, населенную более чем ста миллионами человек — колоссальный экономический и военный ресурс, имевший еще большее символическое значение.
Поэтому неожиданный интерес Российской империи к завоеванию Средней Азии вполне соотносился с главной задачей Великих реформ — глобальным обновлением России, возвращающим ее в ряд ведущих держав Европы. У континентальной империи было не так-то много возможностей установить контроль над еще «незанятой» соперниками территорией, и захват древнего Мавераннахра и сопредельных земель воспринимался как аналог британского подчинения Индии. Заодно появлялась возможность, по крайней мере теоретически, угрожать Великобритании, чьи индийские владения теперь оказывались в непосредственной близости от Российской империи.
В начале 1865 г. к южным границам империи присоединили огромную территорию, ставшую Туркестанской областью в составе Оренбургского генерал-губернаторства. В 1867 г. Александр II подписал указ об учреждении особого Туркестанского генерал-губернаторства (которое составляли Семиреченская и Сырдарьинская области). 23 июня 1868 г., после очередного военного поражения, эмир Бухары подписал мирный договор на российских условиях, положивший начало превращению эмирата в российский протекторат. В том же году был заключен договор, по которому правитель Коканда Худояр-хан обязался подчиняться требованиям Туркестанского генерал-губернатора и выполнять союзные обязательства. Весной 1875 г. восстание, поднявшееся, в том числе, из-за вассальных отношений Худояр-хана с «неверными», свергло его. Хан бежал в Россию, а российские войска вступили в пределы Кокандского ханства. 19 февраля 1876 г. было принято решение ликвидировать Кокандское ханство, создав на его территории Ферганскую область. 12 августа 1873 г. был подписан Гендумянский договор между Хивинским ханом и Россией, который объявлял хана российским вассалом и лишал его права проводить самостоятельную внешнюю политику, что было очень важно для противостояния британскому влиянию в регионе (как и оговоренное Россией право беспошлинной торговли). Таким образом, к концу 1870-х гг. большая часть Средней Азии в той или иной степени попала под российский контроль.
Следующим этапом стало подчинение туркменских племен. В 1881 г. российские войска овладели селением Асгабад (нынешний Ашгабад), и 9 декабря 1881 г. российско-персидская пограничная конвенция определила границы между сферой интересов России и Персии в регионе. Этот документ, собственно, обозначил пределы продвижения России в Средней Азии. Оно завершилось в марте 1884 г. включением в состав империи Мервского и соседнего Иолотанского оазисов (см. карту).
История Российской империи — это история постоянной экспансии, однако существуют значительные отличия между российским империализмом второй половины XIX в. и захватами и аннексиями земель предшествующих эпох. Главным из них была принципиальная незаинтересованность имперского режима Александра II в интеграции даже привилегированных слоев новых территорий в имперское общество и распространение на эти территории и население общеимперской административно-правовой системы. Складывающаяся национальная империя нуждалась в колониях, подчеркивающих своей своеобычностью внутреннее единство метрополии. Новизна этого империализма особенно наглядна при сравнении с практиками покорения Северного Кавказа — совсем недавнего и также направленного на преимущественно мусульманское население с «феодальной» социальной организацией.
В 1867 г. первым генерал-губернатором «русского Туркестана» был назначен близкий соратник министра Милютина, Константин Петрович фон Кауфман. До этого он управлял Северо-Западным краем, а первые двадцать лет службы провел на Кавказе, принимал участие в войне с Шамилем и с Османской империей. В качестве программы действий он получил «Временное положение об управлении Семиреченской и Сырьдарьинской областями», вводившее на завоеванных территориях Средней Азии систему военно-народного управления по образцу Кавказа. Военно-народная система в нем описывалась четырьмя принципами: 1) укрепление краевой (главной) администрации; 2) приближение структуры органов управления в Туркестане к образцам, сложившимся в прочих частях империи; 3) предоставление решения вопросов местного уровня по всем делам, не имеющим политического характера, выборным лицам из среды коренного населения; 4) сохранение шариата и обычного права в сфере правоотношений, которая не могла быть еще определена российскими законами. В этой интерпретации военно-народное управление создавало больше возможностей для опоры на местные традиции и даже для искусственного их «изобретения» в ущерб сотрудничеству с исламской духовной элитой. Ставилась задача порвать с ханской политической системой и лишить прежнюю элиту всех преимуществ. Если традиционная имперская практика состояла в интеграции местных привилегированных слоев (даже на Северном Кавказе) в наднациональную имперскую элиту, то в случае присоединения Средней Азии такая возможность даже не рассматривалась.
Уже сама идея распространить на завоеванные среднеазиатские территории принципы «военно-народного управления» была подлинно империалистической в современном смысле слова, т.е. сознательно направленной на подчинение и угнетение. На Северном Кавказе имперские власти имели дело с сетью свободных общин, ведущих натуральное хозяйство. После уничтожения горской аристократии режимом Шамиля они вполне соответствовали научным представлениям того времени о начальном уровне социальной организации, позже описанной как «военная демократия». Сам феномен «шариатского движения» XVIII в. и систематическое насаждение шариата Шамилем свидетельствовали о довольно поздней исламизации региона и сохранении роли адата в организации повседневной жизни. Безусловно вмешиваясь в местные социальные отношения, режим военно-народного управления ориентировался все же, скорее, на интеграцию разнокультурных северокавказских сообществ в имперскую систему.
Бухарский эмират, Хивинское и Кокандское ханства были сложно структурированными иерархическими обществами, управляемыми старыми династиями и авторитетными аристократиями. Самарканд, Бухара, Ходжент и другие древние города Мавераннахра являлись крупнейшими исламскими центрами Евразии, где стремились получить образование мусульманские священнослужители Поволжья и Кавказа. Роль ислама в повседневной жизни даже простолюдинов была несоизмеримо большей, чем на Северном Кавказе. Поэтому решение имперской власти обращаться с городскими культурами Бухары и Хивы как с обществами «военной демократии» — т.е. лишенными социально-классовой стратификации, регулируемыми нормами обычного права и поверхностно затронутыми монотеистической религией — являлось прямо реакционным и деструктивным.
Современные историки отмечают, что политика «игнорирования ислама» (т.е. отлучения мусульманской духовной элиты от государства) особенно последовательно проводилась на территориях, присоединенных в годы Великих реформ: в Туркестанском и Оренбургском, а затем Степном генерал-губернаторствах. Это было связано как с разворотом имперской идеологии в сторону демонстративного империализма, так и с влиянием административной культуры, поощрявшей циркуляцию управленческого опыта между имперскими окраинами. В 1860-х годах на новую восточную периферию назначались администраторы, имевшие опыт усмирения и русификации Западного края после восстания 1864 г. Там аналогом ислама как политически враждебной империи идейной основы местного общества было «латинство» — римский католицизм. Сам Кауфман в 1865−1867 гг. был виленским генерал-губернатором, чуть ранее пост помощника виленского генерал-губернатора занимал генерал-адъютант Н. А. Крыжановский. В 1865 г. Крыжановский получил назначение генерал-губернатором в Оренбург — регион с длительной историей взаимодействия имперского государства и степной мусульманской элиты. Прибыв в Оренбург, Крыжановский не пожелал ознакомиться с этой традицией, а в логике своей предшествующей борьбы с католицизмом повел наступление на ислам. При Крыжановском развернулась кампания по «спасению» казахов (по тогдашней терминологии — киргизов) от пагубного влияния ислама и возвращению этих кочевников к их языческим и шаманским «национальным» обычаям. Эта задача решалась путем установления контроля над мусульманскими школами и муллами, от которых теперь требовали знания русского языка и преподавания Корана по-русски, а также ведения на этом языке метрических книг (книг регистрации рождений и смертей). Эти меры никогда не реализовывались до конца и оставались половинчатыми, поскольку имперское государство не имело сколько-нибудь развитого аппарата в степи и его функцию по контролю над населением во многом выполняло мусульманское духовенство. От этого лишь более заметным становился откровенно идеологический и контрпродуктивный характер усилий имперских властей в проведении антиисламской политики в степи.
Период Великих реформ совпал со становлением российского исламоведения — научных школ в Казани и Петербурге, масштабных исследовательских проектов ученых при кавказских наместниках. Тем более удивительно, что появление современной экспертизы по исламу вело к политике конфронтации — а не более нюансированного и продуктивного взаимодействия, основанного на лучшем понимании мотивов и логики исламского общества. И Франция, и Великобритания старались привлечь исламское духовенство колоний на сторону колониальных властей, используя экспертизу востоковедения, активно развивавшегося в XIX в. сначала немецкими учеными, к которым во второй трети столетия присоединились английские и французские исследователи. Большинство европейских востоковедов с симпатией относились к объекту своего изучения, но изучение мира, совершенно чуждого их повседневному опыту, вело к экзотизации восприятия «Востока» (Ориента), которому более или менее сознательно приписывались некие цивилизационные качества. Сегодня европейское востоковедение критикуют за «ориентализм» — формирование представления о разнообразных обществах Азии и Африки как о неком едином цивилизационном типе. Более или менее активно этому типу приписывались качества, зеркально противоположные идеалу европейской современности: религиозный фанатизм, деспотизм, экономическая стагнация, правовой произвол, склонность к сексуальным и диетическим излишествам. Ориенталистские проекции могли быть и вполне позитивными — прославлявшими воинскую доблесть или «дикарское свободолюбие», но все равно за ними скрывалось представление о существовании непреодолимой цивилизационной дистанции и готовность приписывать сложным сообществам (или даже группам разных сообществ) некие общие базовые признаки. Таким образом, для совершенно незнакомых с исламским миром европейцев ориентализм предоставлял и знания для конструктивного взаимодействия с мусульманскими элитами в колониях, и основу для проведения невидимой цивилизационной границы.
Мусульмане всегда были важной частью российского имперского общества, населяя центральные, старейшие территории вдоль Волги. Затем их численность выросла после завоевания Крыма, Кавказа, а присоединение Средней Азии добавило еще несколько миллионов мусульманских подданных. В начале 1890-х гг. в Османской империи проживало 12.6 миллионов мусульман, а в Российской империи по переписи 1897 г. было 13.9 миллионов мусульман. Из этого числа половина (семь миллионов) приходилась на Среднюю Азию. Возможно, антиисламский поворот имперской политики был вызван удвоением числа мусульманских подданных после завоевания Средней Азии и опасениями по поводу распространения «панисламизма» как политического фактора. Но, возможно, не меньшую роль сыграл новейший ориентализм европейского образца — научное «выученное» знание о мусульманах, пришедшее на смену непосредственному опыту и традиции практического взаимодействия. Ведя непрерывные войны с Османской империей на пике ее могущества, Екатерина II не боялась проводить политику веротерпимости, институционально встраивать исламское духовенство в империю и поощрять его влияние на башкир и казахов — и примерно так же себя вели по отношению к мусульманам европейские колонизаторы во второй половине XIX в. Однако новый российский империализм эпохи Великих реформ для воспроизведения «европейского» ориенталистского отношения к «Востоку» (подчеркивающего непреодолимое цивилизационное превосходство метрополии) вынужден был принять прямо противоположную политику. Для этого пришлось «забыть» о столетнем опыте взаимодействия с мусульманским духовенством, полутысячелетнюю традицию интеграции мусульманских элит, и вопреки практической целесообразности вступить в конфронтацию с давними соседями — все для того, чтобы лучше вжиться в образ заморских завоевателей, непременного атрибута новой европейской современности.
Сочетание практических политических соображений и освоения идеологии современного империализма привело к ужесточению конфессиональной политики в России. Традиционная мусульманская элита стала казаться ненадежным союзником, источником панисламистской угрозы, которую воображали по аналогии с наднациональной «европейскостью» или даже «западностью». Разыскания востоковедов — этнографов и лингвистов — породили идею о полезном для России раздроблении мусульманского населения посредством подчеркивания языковых и культурных различий внутри него. Этот результат достигался, в том числе, благодаря опоре на местные обычаи и местную специфику в рамках режима военно-народного управления. Так, население Туркестанского края «Временное положение» делило по условно-этнографическому признаку на сартов (в основном оседлое население) и киргизов (главным образом кочевников). Кочевое население в каждом уезде делилось на волости, волости — на аулы. Волостные и аульные старшины избирались населением на три года. У оседлого населения Сырдарьинской области административная и полицейская власть находилась в руках выборных аксакалов. В дальнейшем эта система продолжала корректироваться и распространяться на новоприсоединенные территории Центральной Азии, но основные ее принципы оставались прежними. Сословно-кастовые, региональные и конфессиональные группы начали осмысливать как этноязыковые народности, что в ХХ веке привело к формированию современных среднеазиатских наций и новому территориальному размежеванию по национальному принципу.
Программа реформ родилась из осознания выпадения имперского общества из культуры современности, поэтому главные усилия были направлены на ликвидацию образовавшегося разрыва и восстановления «европейскости» российской культуры. В практическом отношении это означало создание условий для производства и применения современного и конкурентоспособного знания в широком спектре, от обществоведения до медицины. Структура «европейской» культуры современности устроена так, что средой для воспроизводства и спонтанного развития интеллектуального сообщества является публичная сфера, включающая всех образованных людей. То есть даже для того, чтобы появились условия для возникновения отечественной школы создателей оружейного пороха, необходимо допустить общественные дискуссии о литературе и политике.
Судебная и военная реформа, колонизация новых территорий требовали образованных людей, вооруженных современным знанием. Реформаторам не хватало наиболее фундаментальных знаний об империи, прежде всего — о новообретенном народе — крестьянах, о характере их землепользования, численности, экономическом поведении, даже нравах и обычаях. Нужны были специалисты для развития экономики, требовалось изучить природные ресурсы старых и новых территорий, составить соответствующие карты; в стране недоставало образованных врачей и юристов, специалистов, знакомых с языками и обычаями нерусских народов империи, и т.д. В контексте модернизационных задач, которые ставило перед собой правительство, вырос престиж «позитивного знания» о природе и обществе — это знание формировало реальную альтернативу романтическим идеологиям предшествующего периода. Политика либеральных реформ способствовала расширению пространства общественных дискуссий, в которых образованность и интеллектуальность играли важную роль.
У правительства и общества практически одновременно сформировался запрос на современное образование и институциализацию общественных дискуссий. Ответом на него стала серия реформ, начавшаяся изданием в 1863 г. нового университетского устава — систему образования начали менять с самой верхней ступени. Причем, сама история подготовки нового устава красноречиво раскрывает логику и цели реформаторов.
Устав готовился довольно долго, в обстановке многочисленных выступлений студентов против реакционных профессоров, общественной критики идеологической атмосферы николаевского правления и требований восстановления престижа России как европейского государства, где роль образования и научного управления должна быть значительной. С конца 1850-х гг. различные комиссии при императоре и правительстве обсуждали варианты новых университетских уставов. Наконец, в декабре 1861 г. по указу Александра II при Министерстве народного просвещения была учреждена особая Комиссия из университетских профессоров для пересмотра действующих положений функционирования университетов. Главой комиссии был назначен попечитель самого западного, Дерптского учебного округа, и под его руководством 5 января 1862 г. Комиссия приняла проект нового университетского устава. Министр народного просвещения Александр Головнин — один из ключевых реформаторов эпохи — распорядился обсудить текст устава в университетской среде, которой и предстояло следовать его принципам. Кроме того, он велел перевести проект устава на немецкий, французский и английский языки и направить известным ученым и профессорам Германии, Франции, Бельгии и Великобритании с просьбой критически отозваться о нем. Параллельно, в феврале 1862 г., министр командировал профессора истории и философа Константина Дмитриевича Кавелина во Францию, Швейцарию и Германию для изучения опыта работы главных университетов континентальной Европы. На протяжении 1862−1863 гг. в «Журнале Министерства народного просвещения» печатались статьи по истории и современному состоянию западноевропейских университетов. Одновременно шла активная дискуссия между попечительскими советами российских университетов, предлагавших поправки в проект устава. Таким образом, речь шла не просто о механическом заимствовании неких «европейских образцов», но о создании собственного современного проекта университета, понятного представителям разных европейских университетских систем и отвечающего интересам профессоров и администраторов российских университетов.
Наконец, 18 июня 1863 г. император Александр II утвердил новый Общий устав императорских российских университетов, предоставлявший университетам широкую свободу и самоуправление. По сути, именно на основании этого устава в империи стала формироваться автономная профессорская корпорация, поскольку устав 1863 года впервые пересмотрел статус профессоров, прежде являвшихся обычными государственными чиновниками. После принятия нового устава в империи открылись еще два университета: Новороссийский (1865) в Одессе и Варшавский (1869). Первый должен был воспитывать профессиональные кадры для развития все еще мало освоенной южной окраины, интегрируя ее в имперское культурное и идейное пространство. Второй — выступить цивилизационной основой российского (в смысле, национально русского) влияния в Польше.
Число студентов в царствование Александра II увеличилось почти в два с половиной раза: с 3547 человек в 1854 г. до 8193 в 1880 г. Теоретически, университеты были открыты для представителей всех сословий, а в такие университеты, как Казанский, имперские власти специально направляли представителей «инородцев», чтобы воспитывать из них образованных чиновников — посредников в проведении имперской политики среди нерусских подданных. В российской истории университеты сыграли огромную роль как наиболее эффективные институты интеграции в общероссийское культурное сообщество. К концу XIX века дворянская и разночинная молодежь стремилась поступать в университеты еще и потому, что они воспринимались как ступень для инициации в мир наиболее передовой — революционной — общественности. «Инородцы» же, особенно те, чьи права зависели от уровня образования, шли в университеты, чтобы повысить свой социальный статус. При этом, имперские университеты не развились в центры национальных научных традиций народов империи: так, Киевский университет не стал центром украинской науки, Дерптский — немецкой (а тем более эстонской), Варшавский — польской, а Казанский, несмотря на то, что именно здесь был создан первый в империи центр научного востоковедения, не оформился в центр тюркской (татарской) или финно-угорской науки. Но вместе российские университеты создавали панимперскую науку и формировали общую научную среду, которая позволяла этнографическую, географическую и лингвистическую региональную специализацию — однако только в том случае, если она не связывалась напрямую с тем или иным политическим национальным движением.
Вслед за либеральным университетским уставом летом 1864 г. был введен «Устав гимназий и прогимназий» и «Положение о начальных народных училищах», послужившее основанием для широкого развития земской начальной школы. «Положение» подчеркивало, что преподавание должно было вестись на русском языке, а потому лишало государственной поддержки (и затрудняло земское финансирование) начальных школ с обучением не на русском языке.
Европеизация во второй половине XIX века означала, прежде всего, «национализацию» в смысле культурной унификации. Этот компонент присутствовал во всех реформах 1860-х−70-х гг., зачастую воспринимаясь нейтрально, как «техническое» обстоятельство — например, в армии. Сегодня кажется само собой разумеющимся, что любой рядовой должен владеть единственным принятым в армии государства языком, но этот принцип был еще чужд армии даже в начале XIX в. Флотские командиры и в конце царствования Екатерины II были по преимуществу иностранцами, не говорившими по-русски; среди офицеров российской армии, принявших участие в Бородинском сражении 1812 г., почти пятая часть не являлись даже подданными империи. Всеобщая воинская повинность включала в состав армии больше нерусских, и культурная русификация становилась неотъемлемой частью социализации в современной армии. Там была введена система обязательного начального образования (ротные школы), и обучение чтению и письму велось исключительно на русском языке. Шок призыва на военную службу и ощущение большей справедливости всеобщей воинской повинности затеняли русификаторский элемент военной реформы, но этноконфессиональный аспект национализации выходил на передний план в области культурной политики. Неопределенность «русскости» — общеимперского культурного канона, переосмысленного в смысле особой «народности» (этничности) — приводила к различным, подчас прямо противоположным стратегиям национализации.
Так, именно на эпоху Великих реформ приходится формирование и расцвет так называемой «системы Ильминского» — программы развития образования на национальных языках народов Поволжья выдающегося востоковеда и миссионера Николая Ильминского (1822−1891). Целью Ильминского и его сторонников была национализация через приобщение к православию: Ильминский перевел Евангелие на татарский, разработал алфавиты на основе кириллицы и буквари для бесписьменных языков (чувашского, удмуртского) и тех, что пользовались арабской письменностью, публиковал произведения тюркской литературы, поддерживал обучение в инородческих школах сначала на родном языке — все ради распространения христианства среди язычников и мусульман. Эта версия национализации, безусловно, опиралась на символическое насилие и требовала изменения культуры. В то же время, она предоставляла инструмент национальной самоорганизации народам, на которые была направлена: алфавит, учебные пособия, первые переводы и публикации на местных языках давали толчок формированию современной культурной элиты, а в дальнейшем — и развитию современных национальных культур. В этом отношении система Ильминского была органичной имперской ситуации, в которой последствия любого действия оказываются далекими от ожидавшихся результатов.
Куда более однозначно националистической (а потому буквально антиимперской, разрушающей сложный баланс интересов и подрывающей политическую стабильность) была политика в западных губерниях, на землях, присоединенных уже после XVII века. Особенно демонстративным стал антиукраинский разворот. Если антипольские (и, отчасти, антилитовские) меры являлись ответом на масштабные восстания, а охлаждение по отношению к остзейской элите объяснялось внешнеполитическими опасениями на фоне объединения Германии, то антиукраинская политика мотивировалась лишь настойчивостью в продвижении русского этнического национализма. В мае 1876 г. на немецком курорте Бад-Эмс Александр II подписал «выводы» Особого совещания по украинофильской деятельности — так называемый Эмский указ, запрещавший издание на украинском языке не только книг для народа, но даже нот с украинскими текстами песен, постановку украинских пьес и содержавший другие меры, направленные против возможного культурно-языкового самоопределения украинцев. Дополнения 1881 г. пересмотрели некоторые особенно одиозные положения этого указа (расширялись возможности для издания художественной литературы, песенников), но остался в силе запрет на издание учебной и научной литературы и на преподавание на украинском языке. Таким образом, модернизация культурной сферы в русле либеральных реформ органично включала меры культурного угнетения. Одним из ее последствий, в частности, стала резкая политизация украинского национального движения и превращение его в существенный внешнеполитический фактор (коль скоро центр украинского национализма переместился в Галицию — на территорию Австро-Венгерской империи).
Национализация политического класса, концентрация и политический вес реформаторов в правительстве привели к попытке изменить административную культуру в империи — не меняя, правда, политические основы режима. Осовременивание авторитарного правительства осуществлялось под лозунгом «гласности» (в 1986 г. этот термин возродит реформатор советского режима Михаил Горбачев). В XIX веке гласность означала информирование общества по вопросам государственного управления, допускавшее публичное обсуждение в определенных рамках. Для этого правительство пошло на пересмотр цензурной политики, завершившийся реформой 6 апреля 1865 г. Была отменена предупредительная (т.е. разрешительная и предварительная цензура) в пользу карательной. Если надзорные органы обнаруживали нарушение законов в деятельности того или иного издателя, они могли применить крайнюю административную меру, разрешенную законом 1865 г., то есть временно закрыть периодическое издание. Книги, напечатанные без предварительной цензуры, за семь дней до выпуска в свет должны были в 10 экземплярах представляться в цензурный комитет. Именно возможность быстро реагировать на волновавшие общество проблемы и формировать общественное мнение в стране, где значительным группам населения иные формы участия в политике были недоступны, превратили печать фактически в институт публичной политики в империи.
В годы Великих реформ окончательно сформировалась особая культура «толстого журнала», ставшая основой публичной сферы в России. Ежемесячные литературные журналы обычно имели четкое идеологическое направление и своих постоянных читателей. Каждый раздел «толстого журнала», от политического до научного обозрения, от беллетристики до литературной критики и писем с мест подчинялся этому идеологическому направлению. «Толстые журналы» были русскоязычными, но русскость в данном случае выступала не как этнический маркер, а как медиум общей идейной среды формирующейся политической нации, позволявший принять участие в возникавшем общеимперском интеллигентском пространстве на общем (русском) языке. Тон русской интеллигентской прессы 1860-х годов был преимущественно критическим и даже обличительным по отношению к властям, и чем активнее шли в обществе и государстве реформы, тем радикальнее становилась пресса в своей критике правительства-реформатора. Учитывая, что правительственные реформы готовились теми же людьми, которые читали «толстые журналы», а нередко и были их авторами, и что реформы в принципе следовали в русле ожиданий образованного общества, усиливающаяся критика правительства может показаться парадоксом. Очевидно, что в основе усиливавшегося идейного размежевания лежал структурный конфликт между соперничающими «субъектами европеизации» — имперским правительством и «образованным обществом», лишенным политического представительства.
Острота конфликта усугублялась тем, что в 1860-х гг. на основе интеллигенции началось формирование политической нации как горизонтальной солидарности людей, разделяющих общие ценности и социальный статус. В николаевскую эпоху не связанные с правительственной службой представители образованной элиты воспринимались как «лишние люди» — носители альтернативного и невостребованного представления о «европейскости» и желательных реформах. Сама эта формула получила распространение после 1850 г. (с выходом повести Ивана Тургенева «Дневник лишнего человека»), но литературоведы находят близкие по смыслу обороты уже в набросках к «Евгению Онегину» Пушкина (начало 1820-х). Хрестоматийными примерами «лишних людей» в литературе являются персонажи Александра Грибоедова и Михаила Лермонтова, подтверждая устойчивость и популярность тропа «лишних людей» еще до того, как он получил специальное определение. В 1860-х гг. «лишние люди» исчезают — не от того, что перестают быть «лишними» для власти и светского общества, а потому, что преодолевают трагически переживаемую самоизоляцию и включаются в среду себе подобных. Они формируют дискурсивные сообщества, группирующиеся вокруг направленческих журналов, и воспринимают себя носителями подлинных ценностей «европейскости» и современности, не скомпрометированных имущественными и властными интересами. Ощутив себя сообществом культурных и политических единомышленников — политической нацией — интеллигенция не могла реализоваться как политическая сила. Логика социальной самоорганизации толкала ее на путь конфронтации с имперским режимом, упорно отказывавшимся распространить программу реформ на политическую сферу. Наиболее радикальные группы интеллигенции начали организовывать революционные группы, наиболее экстремистские из них пришли к выводу о необходимости физического уничтожения императора, и после серии неудачных покушений Александр II был убит 1 марта 1881 г.
По иронии истории, император, последовательно проводивший либеральные реформы, был убит не консерваторами — охранителями старого режима, а людьми, причислявшими себя к наиболее передовой и свободолюбивой части общества. Подробно о динамике революционного движения в России речь пойдет в следующей главе, здесь же важно задать вопрос: почему первой жертвой революционного политического террора пал либеральный правитель, а не, скажем, его консервативный предшественник? Почему реформы привели не к гармонизации политической ситуации, а к ее крайнему обострению?
С одной стороны, возникшее в России радикальное революционное движение являлось феноменом с собственной логикой развития и мотивацией, лишь косвенно учитывающей конкретную личность правителя и даже его политический курс. Революционное народничество было, прежде всего, интеллектуальным феноменом, реагировавшим на сформированную интеллигентским сообществом картину мира и беллетризированные сценарии поведения (как в романах). К несчастью для Александра II, появление и расцвет радикального тираноборческого движения — как и социального слоя, способного претворить литературное воображение в политической практике — пришлись именно на его время.
С другой стороны, это совпадение нельзя назвать случайным: логика последовательных либеральных реформ вела к демонтажу авторитарной монархии, и если не происходило структурной трансформации режима, находились люди, считающие необходимым довести процесс до логического конца на доступном им «персональном» уровне. Кроме того, жесткие авторитарные режимы гораздо эффективнее справляются с террористической угрозой, подавляя все формы оппозиции и не допуская мобилизации сколько-нибудь значимой группы противников режима. Ведь даже с технической точки зрения покушение на правителя требует сложной организационной работы, привлечения значительных финансовых средств и человеческих ресурсов. Так что угроза политического террора является частью тех рисков, которые сопровождают процесс эмансипации общественной самоорганизации и самодеятельности (в том числе деструктивной). Вероятно, точнее было бы спросить — мог ли Александр II минимизировать риск успешного покушения?
В смысле эффективности полицейских и «контртеррористических» мер было сделано многое, особенно если учесть, что угроза революционного террора была совершенно новым явлением и методы защиты от нее приходилось вырабатывать на ходу. Даже личная охрана Александра II поначалу, в первое десятилетие его правления, играла сугубо декоративные функции, и «доступ к телу» императора был открыт любым петербургским прохожим — будь то революционер или человек с больной психикой. Роковое покушение 1 марта 1881 года увенчалось успехом в силу стечения случайных обстоятельств, а осуществившая его террористическая организация должна была быть разгромлена полицией в ближайшие дни. Однако были и системные проблемы, которые не позволили сделать угрозу революционного террора менее опасной.
Сама последовательность и продуманность Великих реформ, их комплексность, затрагивающая все элементы многомерного имперского общества, привела не только к завышенным ожиданиям кучки радикалов, но и к небывалой социальной мобильности. Последовательно избегая политического реформирования режима (если не считать введения земств, аполитичность которых подчеркивалась законодательно), имперская власть противопоставляла себя всем остальным социальным сферам, в которых действовали механизмы обратной связи (суд, земства), социальной справедливости (армия) и открытых возможностей (экономика, система образования). В итоге, Великие реформы радикализировали сложившуюся в ходе них интеллигенцию, загнали политически недовольных или самых нетерпеливых в подполье.
Александр II был принципиальным противником введения начал политического представительства, как угрожающего единству империи, и прямо говорил об этом. Так, 29 июня 1862 г. на заседании Совета министров, на котором была одобрена земская реформа, император заявил, что «противится установлению конституции не потому, что он дорожит своей властью, но потому, что убежден, что это было бы несчастьем для России и привело бы ее к распаду». В сентябре 1865 г., обращаясь к лидеру московского дворянства П. Д. Голохвастову, он повторил эту мысль: «Я даю тебе слово, что сейчас на этом столе я готов подписать какую угодно конституцию, если бы я был убежден, что это полезно для России. Но я знаю, что сделай я это сегодня, и завтра Россия распадется на куски».
С другой стороны, выбирая, в ответ на давление политического терроризма, между альтернативой усиления полицейского режима и либерализацией, Александр II склонялся к уступке сторонникам ограниченного политического представительства граждан во власти. Последний министр внутренних дел эпохи Александра II, Михаил Лорис-Меликов (1825–1888), в 1881 г. разрабатывал планы совещательного выборного органа при императоре. Он предлагал сформировать комиссию, в состав которой вошли бы депутаты, избранные земскими собраниями в губерниях и думами крупных городов, а также назначенные правительством представители от тех регионов, где не было введено земское и городское самоуправление. О прямых выборах или о законодательном праве комиссии речь не шла, но эта комиссия должна была стать аналогом «нижней палаты» парламента, в то время как роль «верхней палаты» отводилась Государственному совету — органу, члены которого назначались императором. Лорис-Меликов рекомендовал включить в него 10-15 представителей от «общественных учреждений».
Этот проект, известный современникам и потомкам как «Конституция Лорис-Меликова», не являлся конституцией в понимании второй половины XIX в. Он не учреждал представительное правление, оставлял за императором абсолютную полноту власти и лишь создавал возможность для общественного и политического диалога на высшем уровне. Но даже такое умеренное реформирование политического пространства могло перевести отношения имперского правительства с образованным обществом как альтернативным «субъектом реформ» в более конструктивное русло. Предлагаемая конструкция удачно вписывалась в проект «народной империи» и могла помочь ослабить невротическую фиксацию верховной власти на самодержавии как воплощении абсолютного суверенитета, создав основу для движения в сторону форм всенародного представительства. Трудно было бы ожидать большего от империи в то время, когда сам вопрос о границах «народа» не был решен ни правительством, ни общественностью.
Никакого проработанного плана реформирования политического режима Российской империи не было и у революционеров-террористов, которые покушались не столько на Александра II лично, сколько на ненавистный им институт самодержавной монархии, который, как они считали, стоял на пути окончательной эмансипации неожиданно ставшего реальностью народа. Созданная Великими реформами атмосфера «гласности», наличие печатных органов, выражавших идеалы интеллигенции, международные политические симпатии к российским революционерам позволяли им надеяться на поддержку общественного мнения, на то, что они смогут не только убить императора, но и разъяснить смысл этого убийства остальному образованному обществу и миру и найти поддержку в собственном народе. Подобно современному суду, земствам, университетам, армии и системе колониального управления, современный политический терроризм в России также стал прямым результатом Великих реформ. Придав имперскому обществу новую динамику развития, они не сумели обеспечить участие в политическом процессе пришедшим в движение социальным силам этого многоукладного общества.
1 марта 1881 г. Александр II утвердил проект «Правительственного сообщения», которое объявляло о начале гласного обсуждения «конституции» Лорис-Меликова. В тот же день император был убит террористами-революционерами.
Гибель императора Александра II, разорванного бомбой террористов-революционеров, не могла не вызвать смены политического курса — и он круто изменился. Политику последующих полутора десятилетий назвали периодом контрреформ, противопоставляя эпохе Великих реформ. Действительно, практически по всем направлениям преобразований Александра II принимались меры, призванные ограничить или вовсе уничтожить их либеральный потенциал, о чем еще пойдет речь ниже. Однако «либерализация» была лишь одним и не главным (во всяком случае, нежелательным) элементом Великих реформ, призванных осовременить («европеизировать») Российскую империю, что в эту эпоху означало «национализацию» всех аспектов имперского общества. Контрреформы были направлены идеологически на ограничение свободы, прагматически — на стабилизацию системы, разбалансированной преобразованиями (прежде всего, экономики), но структурно они полностью продолжали курс, взятый правительством в середине 1850-х гг. Более того, была предпринята попытка реализовать на практике проект русской национальной империи, возможность которого лишь закладывалась реформаторами Александра II.
Радикальность и направленность политического поворота, последовавшего за цареубийством 1881 г., не в последнюю очередь зависела от личности преемника на троне самодержавной монархии. Первоначально в наследники престола готовили старшего сына Александра II, названного в честь деда Николаем. Николай Александрович скоропостижно умер в 21 год в 1865 г., так и не став императором Николаем II, и в 1881 г. на трон вступил его младший брат Александр (1845–1894), которого ожидала военная карьера. Бессмысленно гадать, какие решения принимал бы в 1881 г. наследник Николай Александрович, но он делал бы это, опираясь на совсем иной интеллектуальный багаж, чем его младший брат. Достаточно упомянуть, что главным воспитателем Николая был граф Сергей Строганов — просветитель, основатель первой в России всесословной рисовальной школы (Строгановское училище), попечитель Московского учебного округа до начала николаевской реакции, президент Московского общества испытателей природы, председатель Московского общества истории и древностей Российских. У Александра же воспитателем был генерал-майор Борис Перовский — участник Кавказской войны в 1839−40 гг., в дальнейшем продвинувшийся на адъютантских должностях. Государственное право Николаю преподавал профессор Московского университета Борис Чичерин — один из первых российских либералов, историк и правовед, единственный специалист в России по европейскому парламентаризму, сторонник неприкосновенности прав личности при сильном правовом государстве. Александр прошел курс права, лишь став наследником престола после смерти брата, и его преподавателем был Константин Победоносцев (1827–1907) — выпускник Императорского училища правоведения, специалист по гражданскому праву, участник подготовки судебной реформы, придерживавшийся крайне консервативных взглядов. Явное преобладание идеологических установок над правовой логикой в текстах Победоносцева начиная с 1860-х гг. ставит под сомнение его квалификацию юриста, да и главным его поприщем стала «идеологическая» должность обер-прокурора Святейшего Синода с апреля 1880 г. То, что именно Победоносцев оказался главным советником наследника Александра Александровича, наложило отпечаток на смену политического курса после 1881 г. Особенности личности правителей и их окружения действительно играют чрезвычайно важную роль в авторитарных режимах, поскольку при отсутствии механизмов эффективной обратной связи с обществом только личная «повестка дня» императора определяет, какие из возможных мер принимать в первую очередь и в каких масштабах.
Александр Александрович Романов (годы правления 1881−1894) стал императором Александром III в обстановке террористической угрозы. Из-за опасности покушения первые месяцы царствования Александр III провел в Гатчине под охраной войск и полиции. Властям не был известен до конца масштаб организации заговорщиков, убивших Александра II; допускали, что в России действует колоссальное подпольное движение. Когда растерянность и паника первых недель прошли, 29 апреля 1881 г. вышел императорский манифест, от которого ожидали объявления нового курса правительства. Манифест провозглашал программу «Правления в уповании на Божественный Промысел, с верою в силу и истину Самодержавной Власти, которую Мы призваны утверждать и охранять для блага народного от всяких на нее поползновений…» Мотив «народного самодержавия» в конце манифеста переходил в эсхатологическую проповедь (о «конечных судьбах» человечества):
Мы призываем всех верных подданных Наших служить Нам и Государству верой и правдой к искоренению гнусной крамолы, позорящей землю Русскую, — к утверждению веры и нравственности, — к доброму воспитанию детей, — к истреблению неправды и хищения, — к водворению порядка и правды в действии учреждений, дарованных России Благодетелем ея, Возлюбленным Нашим Родителем.
Можно было ожидать два ответа на покушение 1 марта 1881 г. как проявление острого кризиса имперского порядка: демонстративный шаг навстречу «обществу» с целью привлечь его на сторону правительства (подобно реформаторскому повороту Александра II) или обостренную защиту неприкасаемости суверенитета верховной государственной власти (самодержавия) по примеру Николая I. Первый сценарий вел к политической реформе режима (отказ от нее был чреват взрывом), второй закладывал неизбежный кризис государственной системы в не столь отдаленной перспективе (из-за потери доверия со стороны самоорганизующегося имперского общества). Манифест Александра III демонстративно игнорировал оба сценария современной империи («прогрессивный» и «реакционный»). В картине мира манифеста вообще не было ни империи, ни государства (которые надо было бы отстаивать от смуты), а только симбиоз государя-лидера и русской нации («благочестиваго народа, во всем свете известнаго любовию и преданностью своим Государям»). Принципиально «народническое» мировоззрение манифеста приводило к смысловой и просто стилистической несуразице, которую, тем не менее, никому и в голову не пришло поправить:
Низкое и злодейское убийство Русского Государя, посреди вернаго народа, готоваго положить за Него жизнь свою, недостойными извергами из народа…
Единственное упоминание государства в заключительном пассаже манифеста выглядит совершенной формальностью, поскольку политическая программа в нем подменяется призывом к морально-нравственному совершенствованию. Требования «утверждения веры и нравственности», а тем более «доброго воспитания детей» в политическом манифесте правительства конца XIX века могли быть уместны в единственном случае: если власти обращались к нации как к «моральному сообществу» (а не как к гражданам государства). Традиционная защита самодержавия была конкретна, отстаивая незыблемость существующих институтов власти; здесь же мы видим требование государственных изменений (водворения «порядка и правды в действии учреждений»), сформулированное в холистских (нерасчлененно-всеобъемлющих), а потому принципиально внесистемных категориях типа «правды». Налицо радикальный утопический национализм — не имеющий сколько-нибудь значительной социальной базы единомышленников, угрожающий уже не стабильности режима, а самой империи как механизму интеграции многогранного разнообразия сообществ, регионов, укладов и культур. «Государь» оказывается вождем народа-нации, экстерриториальной и определяемой как единое моральное сообщество лишь в воображении автора манифеста.
Автором манифеста был Победоносцев, склонный, несмотря на свое юридическое образование, к иррациональному восприятию власти и «мистическому» национализму. Не меньшее влияние на императора и на формирование идеологии нового режима оказал Михаил Катков (1818−1887) — публицист, редактор газеты «Московские Ведомости». На заре реформ Катков слыл либералом, а потому многих шокировал его идейный дрейф (ускорившийся после Январского восстания 1863 г.) в сторону поддержки правительства и требования укрепления самодержавия. Для интеллигенции как альтернативного «субъекта реформ» переход в стан правительства являлся изменой, но в широком контексте «европеизации как национализации» идейная траектория Каткова выглядела вполне логичной. Первоначально недифференцированная политически «общественность» придавала статус «либерала» любому своему члену, но убежденный государственник Катков воспринимал нацию прежде всего в смысле национального суверенитета — отсюда его поддержка идеи национального самодержавия. Достигнув особого влияния с воцарением Александра III, Катков призывал в статье 1884 г. (обращаясь к невидимой интеллигентской аудитории, очевидно, воображаемой им в зале суда): «Итак, господа, встаньте: правительство идет, правительство возвращается!» Несмотря на различия в понимании нации (как ни странно, правовед-цивилист Победоносцев делал упор на религии и духовности, а получивший философское образование журналист Катков — на государственных институтах и суверенной власти), оба идеолога русской национальной империи дружили и действовали сообща. Перефразируя цитировавшийся в прошлом разделе афоризм Александра Пушкина, можно обозначить синтез подходов Победоносцева и Каткова формулой «правительство — единственный русский националист в России». Напоминая своим стремлением к авторитаризму режим Николая I, политическая система, создававшаяся Александром III, ориентировалась не просто на усиление государственной машины (особенно исполнительной власти). Цель государства — «общее благо» — понималась теперь узко, ограничиваясь по-разному понимаемой «русской нацией».
При участии Победоносцева и Каткова произошла идеологическая и кадровая перегруппировка режима, при которой личные отношения и служебные интриги играли столь же важную роль, как политические различия. «Конституция» Лорис-Меликова подверглась критике со стороны ближайших советников нового императора и была забыта. После обнародования манифеста 29 апреля 1881 г. в отставку подали ключевые министры предыдущего правления: Лорис-Меликов, военный министр Милютин и министр финансов А. А. Абаза. Великий князь Константин Николаевич (младший брат Александра II, адмирал и председатель Государственного Совета) также вышел в отставку и покинул Петербург. Деятели эпохи «Великих реформ» из числа либеральной бюрократии постепенно сходили со сцены. Впрочем, сам общепринятый термин «либеральная бюрократия» нуждается в уточнении. Ни генерал Дмитрий Милютин, ни великий князь Константин не стремились ни к парламентаризму, ни к ограничению суверенитета государственной власти (самодержавия). Министр финансов Абаза за полгода своего министерства успел выступить с инициативой повышения таможенных пошлин и выкупа в казну частных железных дорог, прямо противоположной духу экономического либерализма. Как ни странно, но от пришедших им на смену сановников «либеральные бюрократы» отличались скорее своей консервативностью, приверженностью идеалу Rechtsstaat как универсалистского, распространяющегося одинаково на всех граждан принципа (в духе политики Николая I 1830-х гг.). Коль скоро в государственную сферу вовлекались новые слои населения — бывшие крепостные крестьяне, многие «инородцы» (включая определенные категории евреев), женщины — новые государственные институты проектировались так, чтобы как можно более равномерно предоставлять и им права ограниченного имперского гражданства. Реформаторов — или, во всяком случае, воплощение их планов на практике — можно было упрекнуть в недостаточности этих усилий (будь то развитие женского образования или эмансипация крестьян). Однако общий дух Великих реформ предполагал конечную цель интеграции общества — а не сегрегации населения на граждан первого и второго сорта. «Национализация» в этой версии осовременивания («европеизации») России предполагала формирование имперской нации: гражданской нации равенства перед законом с элементами политической нации (хотя бы на уровне земств и городских дум), с некоторой степенью культурной унификации. Последний элемент оставался самым неопределенным и спорным до самого конца царствования Александра II, что проявлялось в раннем повороте к реакционной политике министров образования, в сосуществовании нескольких версий русского этнокультурного национализма (ср. Эмский указ и систему Ильминского). Разумеется, современники не воспринимали ситуацию в категориях противостояния разных версий национализма, однако именно в этом ракурсе нагляднее и полнее можно объяснить отличия «либеральных бюрократов» Александра II от сотрудников Александра III, которые пытались реализовать совсем другой национальный проект — исключительной этнической русскости.
Неразработанность политического языка и двусмысленность самого понятия «русские» отводили особую роль эстетическим формам, историческим аллюзиям и другим описательным средствам выражения искомого национального содержания. Уже апрельский манифест 1881 г. был написан нарочито архаическим языком, апеллируя к максимально узкому пониманию политического пространства. Речь шла не о Российской империи, не о России и даже не об «отечестве» (общем у всех, рожденных в нем), а о «земле русской» — т.е. доимперском, максимально суженном понятии. Даже в своем внешнем облике Александр III злоупотреблял «русской архаикой», как ее понимали в то время. Он демонстративно отошел от элегантной европейской изысканности своих предшественников (со времен Петра I): еще будучи наследником, вскоре после 1876 г. он отпустил бороду. Вступив на престол, изменил фасон военного мундира в сторону подчеркивания «национальной специфики» и простоты (шаровары, гимнастерка — вариация русской «косоворотки», высокие сапоги) и ввел нарочито маскулинный (едва ли не мужицкий) стиль общения со своим окружением и подданными. Современники сравнивали его с «русским богатырем» — с готовностью считывая версию национальной русскости, предлагаемую режимом, и называя Александра III «самым русским царем».
В рамках узко понимаемой нации — в которую не включались не только евреи или поляки, но и отказывающиеся от культурной русификации украинцы — могли предлагаться вполне «либеральные» меры. Так, почти немедленно после того, как был отвергнут проект «Конституции» Лорис-Меликова, назначенный Александром III министром внутренних дел граф Николай Игнатьев предложил созвать Земский собор, приурочив его к официальной коронации императора в Москве. Функционально мало отличаясь от задуманного Лорис-Меликовым совещательного органа (Государственного совета Российской империи), Земский собор уже названием подчеркивал свою эксклюзивную (неимперскую) русскость. Он должен был собраться в древней русской столице Москве, в Храме Христа Спасителя, олицетворяя прямую связь монарха с народом, определяемым преимущественно по этноконфессиональному признаку. Характерно, что против проекта Игнатьева единодушно выступили как «либеральные бюрократы» эпохи реформ (Петр Валуев, Дмитрий Милютин и великий князь Константин отвергли идею как несистемную и демагогическую), так и советники Александра III. Победоносцева привела в ужас перспектива символической компрометации идеи абсолютной самодержавной власти даже совещательным собранием представителей «земли» — для него средоточием национального духа была сама верховная власть. Каткова же возмутило, что государство созывом собора фактически выполнит требования революционеров (он ссылался на конкретные примеры политических деклараций). Александр III рассудил, что сможет обойтись без экзотических политических экспериментов: проект Земского собора отверг, Игнатьева отправил в отставку и в дальнейшем действовал через существующие государственные институты.
Практическая реализация проекта русской национальной империи шла по двум основным направлениям. Во-первых, политика «контрреформ» (в узком смысле) корректировала потенциал Великих реформ, минимизируя в них компонент «имперской нации» и усиливая элемент русского государственного или русского этнокультурного национализма (часто противоречивших друг другу). Во-вторых, принимались новые решения, развивавшие имперскую государственность в рамках принятой идеологической программы в сферах, мало затронутых прежними преобразованиями.
Судебная система
В девяти губерниях Западного края судебная реформа стартовала лишь в 1871 г., и к моменту воцарения Александра III там успели ввести только институт мировых судей. Из-за отсутствия там земств мировые судьи не избирались, а назначались администрацией. Уже изначальный замысел судебной реформы в крае включал мощный элемент русского этнического национализма: закон предписывал не допускать на должности мировых судей поляков. Впрочем, из-за нехватки компетентных кандидатов среди судей, как и среди уездных предводителей дворянства, нередко встречались польские шляхтичи. Завершение судебной реформы в Западном крае при Александре III в 1883−1884 гг. еще более усилило дискриминацию по национальному признаку, одновременно усиливающую роль исполнительной власти. Администрация получила право исключать из списка присяжных, без указания мотивов, неугодных ей лиц; для евреев-присяжных устанавливалась процентная норма, соответствующая удельному весу еврейского населения в данном уезде. Эта мера предвосхитила ограничения на прием евреев в адвокатуру, последовавшие в 1889 г. в общероссийском масштабе. Судебная система как основа для формирования гражданской нации демонстрировала дискриминационную избирательность по этноконфессиональному признаку и закрытость для ассимиляции.
Тогда же (в 1889) был ликвидирован мировой суд в сельской местности. Функции мировых судей были переданы новому институту «земских участковых начальников», введенному в деревне. Во многих отношениях земские начальники взяли на себя роль, прежде выполнявшуюся помещиками по отношению к крепостным крестьянам. Государственные чиновники из числа помещиков (не обязательно местных), они получили полноту административной власти, к которой добавилась власть судебная (мировых судей) — в нарушение принципа разделения властей. Правда, в Англии XIX в. мировые судьи брали на себя и административно-хозяйственные функции (строительство и поддержание дорог и мостов, регулирование уровня жалования поденным рабочим и пр.), но как раз в 1889 г. эти функции были переданы учрежденным выборным советам графств. Так что с точки зрения и континентального, и «островного» права институт земских начальников со столь широкими полномочиями являлся шагом назад, сужающим сферу применимости новой судебной системы (а значит, и ослабляющим фундамент гражданской нации). Впрочем, в то же время удавалось приблизить прямой контроль государства к крестьянам, что само по себе вполне соответствовало изначальным намерениям реформаторов. По прагматическим и политическим соображениям государственным агентом в деревне вновь стал помещик, но теперь это был не владелец крестьян, а чиновник на службе, действующий от лица государства. Само название новой должности подчеркивало ее отличие от помещичьей власти: подобно тому, как наименование «земств» отсылало к давнему дуализму «земли» и «царской власти», титул «земского начальника» символизировал установление государственного контроля над «землей».
В 1887 г. министры внутренних дел и юстиции получили право объявлять заседания суда закрытыми. Повысился имущественный и образовательный ценз для присяжных, что затрудняло отбор представителей «демократических» слоев населения. В 1889 г. из ведения судов присяжных были изъяты дела по преступлениям против порядка управления (т.е. «политические»), по должностным преступлениям и некоторые другие.
Упомянутые меры противоречили универсалистскому духу новой юридической системы, однако ограничительные и дискриминационные элементы присутствовали в ней изначально. «Контрреформы» лишь усиливали этот аспект, не покушаясь на общие принципы системы: гласность большинства судов на большей части территории империи, состязательность процесса и несменяемость судей. На решительную контрреформу, предполагавшую полный пересмотр судебных уставов 1864 г., власти решились лишь к концу XIX века. Ее стал готовить назначенный в январе 1894 г. министром юстиции Николай Муравьев, стремившийся ограничить самостоятельность судебной власти, прежде всего, отменив несменяемость судей. Однако его предложения не были приняты.
«Гласность» и образование
Попытки изменить культуру государственного управления (точнее, его стиль) под лозунгом «гласности» оставались крайне непоследовательными и при Александре II, а после 1881 г. и вовсе были забыты. Более того, с самого начала было развернуто наступление на ту ограниченную свободу печати, которая с переменным успехом существовала в период Великих реформ. В августе 1882 г. в качестве чрезвычайной меры были приняты «Временные правила о печати», согласно которым министерства внутренних дел, просвещения и Синод могли закрывать казавшиеся им крамольными газеты и журналы. Издания, получавшие от властей предупреждение, проходили предварительную цензуру. Специальные циркуляры запрещали освещение в печати таких тем, как рабочий вопрос, переделы земли, проблемы учебных заведений, 25-летие отмены крепостного права и вообще действия властей. При Александре III были закрыты по политическим соображениям целый ряд газет и журналов. Власти также пытались цензурировать книжный рынок. Всего в 1881−1894 гг. было запрещено 72 книги (среди них не только нонконформистские тексты Л. Н. Толстого, но и «Мелочи архиерейской жизни» вполне консервативного писателя Н. С. Лескова); к постановке в театрах было запрещено более 1300 пьес. Запрещенные книги и журналы изымались из библиотек, полиция конфисковала их при обысках.
В условиях сложившейся уже среды образованного общества и интеллигенции, мобилизованной эпохой Великих реформ, списки запрещенной литературы воспринимались наиболее активной ее частью (гимназистами и гимназистками, студентами и курсистками) как списки обязательного чтения. Это общее чтение формировало оппозиционную интеллигенцию как особую сплоченную наднациональную контркультуру и «нормализовало» феномен подпольной литературы, которая печаталась нелегально как в России, так и за границей (предназначаясь для распространения в России). Политические дискуссии становились более радикальными благодаря тому, что их вытесняли из легальной сферы в подполье.
Серьезной контрреформой стало введение нового университетского устава 1884 г., резко ограничивавшего автономию университетов. Новый устав давал широкие полномочия попечителю учебного округа и министру просвещения, которые могли и должны были вмешиваться во внутриуниверситетские дела. Ректор, деканы и профессора отныне назначались, причем с учетом не столько научных заслуг, сколько политической благонадежности. Вводилась плата за посещение студентами лекций и практических занятий, что отсекало от высшего образования представителей непривилегированных слоев населения. Независимость университетов и доступность высшего образования пытались ограничить и посредством введения в 1885 г. обязательной формы для студентов (дорогой и подчеркивающей их включенность в государственную служебную иерархию), и увеличения (в 1886 г.) срока службы в армии лиц с высшим образованием с полугода до одного года. С 1887 г. для поступления в университеты стали требовать справку о политической благонадежности. Часть вольнодумных профессоров была уволена, другие ушли сами в знак протеста.
В царствование Александра III в стране открылся лишь один университет, несмотря на растущую потребность в образованных людях, способных решать новые экономические задачи, лечить и учить, обслуживать современное производство, судебную систему и управлять огромной страной. Причем, открытый в 1888 г. в Томске университет был проектом, доставшимся Александру III в наследство от предшествующей эпохи. Ближайшие советники Александра III, Победоносцев и Катков, считали создание университета в Сибири, где было много ссыльных и мало надежного дворянского элемента и где набирал силу местный сибирский патриотизм («областничество»), «опасной политической ошибкой» и «выдумкой либерального чиновничества». Однако — вполне в русле контрреформ как корректировки, а не отмены недавних преобразований — университет был все же открыт, только его значение постарались максимально изменить. Предварительно из Томска удалили политических ссыльных, университету не стали присваивать название «Сибирский» и разрешили деятельность лишь одного — самого «не идеологического» — факультета: медицинского. Только через десять лет к нему добавился юридический факультет.
В 1887 г. министр народного образования издал циркуляр «О сокращении гимназического образования» (известный как «циркуляр о кухаркиных детях»), затруднявший прием в гимназии «детей кучеров, лакеев, поваров, прачек, мелких лавочников и тому подобных людей, детям коих, за исключением разве одаренных гениальными способностями, вовсе не следует стремиться к среднему и высшему образованию.» Тем же циркуляром прием евреев в гимназии ограничивался процентной нормой, соответствующей статистической доле евреев в местном населении. Чтобы избежать всякой двусмысленности при подсчетах, Министерство просвещения распорядилось, чтобы численность еврейских учащихся во всех подведомственных ему средних и высших учебных заведениях не превышала десяти процентов от общего контингента учащихся в Черте оседлости, пяти процентов — вне Черты и трех процентов — в Петербурге и Москве. Параллельно закрылись почти все высшие женские учебные заведения.
Зато активно развивалась сеть начальных училищ для народа, после того, как в 1884 г. церковно-приходские школы (т.е. начальные деревенские школы при православных храмах) были переданы из-под ведения Министерства просвещения и земств под контроль Синода, руководимого Победоносцевым. К 1894 г. число начальных школ с двухгодичным и четырехгодичным обучением выросло почти в десять раз. Образование в них сводилось к обучению чтению, письму и арифметике. Кроме того, уроки Закона Божия (а в четырехлетних школах еще и истории) воспитывали учеников в духе православия и преданности трону.
Эти дискриминационные меры в сфере образования позволяют реконструировать специфическое восприятие русской нации режимом Александра III. Налицо стремление включить в сферу государственной культурной политики низы народа, но максимально ограничить функцию образования как социального лифта, закрыв простолюдинам доступ в среднюю школу, а тем более в университеты. Дискриминационная политика в отношении «инородцев» (особенно евреев, среди которых престиж образования традиционно был высоким) сочеталась с патриархальным ограничением женского высшего и профессионального образования. Ценность образования в этой модели определяется возможностью сформировать канал идейного контроля над населением. Сам по себе это очень современный политический подход, только несовместимый с интересами современного общества в целом, а потому буквально реакционный. Режим Александра III пытался эксплуатировать колоссальный потенциал национализма, при этом не уступая требованиям эгалитаризма (всесословности), заложенным в самой идее нации как сообщества солидарности равных (по тому или иному признаку). Катков и Победоносцев полагали, что низшим классам достаточно ощутить себя «одинаково русскими» («истинно русскими», по распространенному выражению), поставленными в привилегированное положение относительно поляков, евреев и прочих инородцев. В этом отношении их четкий и продуманный русский этнокультурный национализм оказывался более ограниченным и консервативным, чем стихийный и непоследовательный имперский национализм архитекторов Великих реформ.
Земства и городское самоуправление
В июле 1889 г. началось наступление на земства как на представительные всесословные органы местного самоуправления. Вопреки мнению большинства членов Государственного совета, была введена должность земских начальников, призванных заменить мировых посредников и мировых судей. Земского начальника не избирали, его назначал министр внутренних дел из числа потомственных дворян. Выше уже обсуждалась роль земских начальников в распространении прямого государственного контроля над крестьянами. Одновременно они урезали и полномочия земств как выборных органов местной власти. Политически земства не вписывались ни в концепцию всеобъемлющего контроля национального государства (идеал Каткова), ни в мечту о мистическом слиянии народа с самодержцем (идеал Победоносцева). Но они, в принципе, и не препятствовали обеим версиям элитарного, ограниченного национализма, а потому могли, ограниченные в своих политических притязаниях, продолжать выполнять свою полезную функцию (с которой не могли справиться земские начальники).
В июне 1890 г. было принято «Положение о губернских и уездных земских учреждениях», вводившее не имущественный, а сословный принцип выборов в земства. Первая курия была дворянской, вторая — городской, третья — крестьянской. Это положение отражало характерное для режима Александра III видение нации как целого, разделенного внутри на стабильные сословия, каждое из которых выполняет предназначенную ему провидением роль. Чтобы увеличить дворянское присутствие в земствах, имущественный ценз для дворян понижался, а для представителей городов повышался. Что же касается представителей от крестьян, то их назначал губернатор из числа избранных крестьянами кандидатов. Вновь натолкнувшись на оппозицию большинства Государственного совета, Александр III не пошел дальше этого ограничения и воздержался от полной ликвидации выборности и всесословности земских органов. Однако последовало наступление на городское самоуправление: в 1892 г. было принято новое Городовое положение, согласно которому повышался избирательный ценз, из городских избирателей исключались низшие слои — приказчики и мелкие торговцы, а городской голова и члены городской управы становились государственными служащими, подчиненными губернаторам.
Институционально, вопреки культивировавшемуся земцами и оппозиционной интеллигенцией мифу об «общественном самоуправлении», земства являлись частью государственного аппарата империи, поэтому усиление правительственного контроля над ними не являлось принципиальным нарушением их «конституции». Другое дело, что земства, как выборный всесословный государственный орган, были приспособлены для взаимодействия с гораздо более современным обществом, чем то, на которое ориентировался режим Александра III. Поэтому не удивительно, что вопреки всем ограничительным мерам хозяйственная и политическая роль земств (и в меньшей степени — городских дум) продолжала возрастать. Именно земства подготовили деятелей эпохи массовой политики начала ХХ века и оказались ядром современной государственности, в наибольшей степени приспособленной к требованиям этой эпохи.
Чрезвычайное законодательство и реформа полиции
Наряду с корректировкой политических институтов, созданных в ходе Великих реформ, предпринимались и новые шаги в направлении практической «национализации» империи. Непосредственно ощущавшиеся отклонения от курса предшествующих десятилетий не так легко поддаются четкому формулированию (помимо общей реакционной риторики). Вероятно, главным отличием была именно однозначность практического воплощения идей, прежде влиявших на действия правительства в разных сферах, но не становившихся особой последовательной политикой. Эта установка на прикладное применение абстрактных принципов и вообще на идеологическую направленность политики проявилась в распространенности «чрезвычайного законодательства», направленного на решение конкретной задачи в обход стандартных процедур и без оглядки на общую систему государственности. В нарушение принципа «правомерного государства» распространялась практика «ручного управления», руководствовавшаяся не общими юридическими принципами, а конкретными целями. Так, в августе 1881 г. согласно «Положению о мерах к охранению государственного порядка и общественного спокойствия» министр внутренних дел и губернские власти получили право ареста, высылки и предания суду «подозрительных лиц» (принципиально не формализуемый юридически термин), закрытия учебных заведений и предприятий, запрета на выпуск газет и т.д. С помощью «Положения» в любой местности могло быть фактически объявлено чрезвычайное положение. Введенное на три года как временная мера, «Положение» 1881 года не раз продлевалось и действовало до 1917 г., т.е. до конца существования империи. Предоставляя широкое толкование норм временных законов администраторам разного ранга (пусть и на государственной службе), верховная власть действовала в обход государства как «идеальной машины», работающей по универсально применимым формальным правилам.
Пример чрезвычайного закона другого типа — указ Александра III от 9 марта 1891 г. о запрещении евреям-ремесленникам селиться в Москве и о выселении оттуда уже проживающих там евреев-ремесленников. Этот указ был распространен и на многие другие категории московских евреев, которые, подобно ремесленникам, имели право проживать за Чертой оседлости и не выселялись из других городов внутренней России. Проведенная московской полицией операция по выселению привела к тому, что еврейское население Москвы сократилось на 80%. Характерно, что высылка евреев из Москвы столетием ранее (при Екатерине II) — столь же репрессивная акция — была осуществлена как системная государственная мера, регулирующая места проживания всех выходцев из западных губерний, независимо от вероисповедания. В 1891 г. ни о какой правомерности решений верховной власти речь не шла. В данном случае самодержавие воплощало не верховный суверенитет государственности, а несистемное право манипулировать государственным аппаратом — именно в этом смысле понятие «самодержавия» и получило распространение в современной культуре.
При этом режим Александра III поощрял развитие современного государства в сферах, способствующих гомогенизации и консолидации (то есть, в определенном смысле, «национализации») общества. Как и в прочих случаях, речь шла о развитии тенденций предшествующего правления. Так, еще в августе 1880 г. был создан Департамент государственной полиции при Министерстве внутренних дел, пришедший на смену III Отделению в качестве главной спецслужбы страны. Уже сама по себе замена учреждения, формально являвшегося подразделением личной канцелярии императора, регулярным правительственным органом (фактически — министерством в министерстве), служила «нормализации» государственной системы. Воплощающий наиболее передовые принципы администрации и контроля над населением, Департамент полиции был не только самым современным государственным органом в России, но и одним из наиболее передовых в Европе. С самого начала в нем собирались картотеки на преступников, включая политических противников режима, т.е. членов подпольных политических кружков и партий (а легальных партий в России не существовало), активистов национальных движений. С 1890 г. в российской полиции стали внедрять авангардную систему учета, разработанную французским физическим антропологом Альфонсом Бертильоном, основанную на ограниченном наборе антропометрических показателей и отпечатках пальцев. Совершенствовалась система агентуры и внешнего наблюдения.
Создание современной государственной границы как границы нации
Не менее важным было создание в октябре 1893 г. Отдельного корпуса пограничной стражи — а заодно и современной государственной границы. Только недавно, при Николае I, прежние вольнонаемные таможенные служащие уступили место военизированной «пограничной таможенной страже». Но и после этого, основными функциями вооруженного формирования, которое подчинялось таможенному ведомству, были сбор пошлин и борьба с контрабандой. Государственной границы в современном понимании не существовало: таможенная стража была сосредоточена вблизи транзитных пунктов (больших дорог, портов, железнодорожных станций). Казачество прикрывало «военную границу», как и столетия назад (например, в степи). Физически же основная часть границы империи оставалась прозрачной и проницаемой, являясь, по сути, юридической и географической фикцией. Ее существование и соответствие изображению на карте обеспечивалось дружескими отношениями с соседями — прежде всего, Австрией и Пруссией, нерушимость границы которых также зависела лишь от доброй воли России. Население, проживавшее по обе стороны границы, лишь в минимальной степени удерживалось от перемещения через нее пограничной стражей. Главным сдерживающим фактором было имущество, включенность в местную социальную среду, а также незначительность отличий условий жизни по ту сторону границы.
На протяжении XIX в. предпринимались шаги по дальнейшей милитаризации и специализации пограничной стражи, увенчавшиеся указом 1893 г. Подчиняясь теперь формально министерству финансов, новая пограничная стража представляла собой реальный армейский корпус численностью почти в 40 тысяч человек, из них более тысячи — офицеры и генералы. Повторяя общевойсковую структуру, пограничный корпус делился на территориальные округа, округа — на бригады и т.д., вплоть до кордонов из 15-20 человек и далее — мелких постов. Впервые вооруженные силы брали под контроль государственные рубежи в мирное время, причем практически на всей их протяженности. Тем самым возникал сам феномен современной границы как непроницаемого (в идеале) периметра, отделявшего одно политико-экономическое и социальное образование от соседнего.
Характерно, что одновременно происходит радикальный разворот в российской внешней политике: в результате серии договоров и секретных соглашений, в 1891−1894 гг. состоялось оформление военно-политического Франко-Русского союза. Многим казалось невероятным сближение авторитарной Российской империи и Французской третьей республики. Особое внимание уделяли символическим мелочам: так, во время визита французской военной эскадры в Кронштадт в июле 1891 г. Александр III, стоя с непокрытой головой, выслушал гимн Франции — Марсельезу, исполнение которой в России было запрещено. Союз с Францией пришел на смену стратегическому партнерству с империей Габсбургов и немецкими государствами (теперь объединенными в Германскую империю), насчитывавшему, за исключением кратких перерывов, не одно столетие. У этого кардинального внешнеполитического поворота была своя логика, связанная с обострением соперничества с Австро-Венгрией на Балканах после «русско-турецкой» войны 1877−78 г. и смещением баланса сил в Европе после объединения Германии. Не вдаваясь в перипетии международных отношений и дипломатических интриг, в данном случае важно отметить, что впервые с эпохи пороховых империй Россия оказалась во враждебных отношениях со своими непосредственными соседями в Европе и союзником страны, расположенной на другом краю континента. Речь идет не об абстрактной «геополитике», а о новом восприятии территории собственной страны и ее границ, четко очерченных, как никогда прежде, окруженных потенциальным — и столь же внутренне гомогенным — противником. Границы приобрели четкость и непрерывность, потому что гомогенизировалось («национализировалось») восприятие страны, что способствовало дальнейшей поляризации восприятия своих и чужих. Практически повсюду государственная граница разделяла население, однородное в этнокультурном плане: литовцев, поляков, украинцев, евреев. Прежде это обстоятельство служило, скорее, стабильности границ, которые носили преимущественно политический характер и не слишком мешали сложившимся трансграничным личным и хозяйственным связям. Теперь же, при непрерывности и непрозрачности границ (по крайней мере, в политическом воображении), проживание в пограничном районе представителей той же этноконфессиональной группы, что и «за границей», стало восприниматься как серьезная политическая проблема и вызов государственной безопасности. Раньше границы между собой проводили монархи, позднее — чиновники камералистских государств. При Александре III окончательно формируется представление о том, что границы отделяют одну нацию-государство от другой, а значит, представители «чужой нации» на нашей территории являются потенциально агентами чужого государства.
Этот аспект «национализации» государства лишь развивал тенденции, заложенные в ходе Великих реформ и даже еще раньше. В 1830-х гг. по приказу Николая I началось сооружение Черноморской береговой линии по восточному побережью Черного моря — фактически, современной укрепленной границы с фортами и промежуточными опорными пунктами между ними. Нынешние Новороссийск, Геленджик, Сочи, Адлер, Пицунда и Гагры отмечают места главных крепостей в полосе укреплений. Сооружение сплошной границы вдоль моря, на узкой береговой полосе, за которой начинались крутые горы, не имело никакого стратегического внешнеполитического смысла — но Черноморская линия и не была задумана для защиты от вторжения иностранной армии. Ее целью была изоляция горцев — «черкесов» — на российском Кавказе от снабжения по морю, что должно было помочь их покорению и замирению. Первая массированная современная укрепленная граница в Российской империи служила исключительно задаче внутренней гомогенизации населения. После смерти Николая I не имеющая стратегического значения и крайне затратная граница была демонтирована в 1854 г., но уже в 1857 г. возник проект, напрямую вытекающий из современного «пограничного сознания»: выслать с территории Российской империи черкесские племена, представляющие угрозу стабильности. На их место предполагалось заселить колонистов из внутренних российских губерний. Автором проекта «этнической чистки» был Дмитрий Милютин, в то время начальник Главного штаба Кавказской армии, будущий архитектор военной реформы и один из наиболее современных и «европейских» государственных деятелей. Его авангардный геноцидальный план был реализован в первой половине 1860-х гг.: российская армия сгоняла горцев на побережье, где они ожидали транспортировки в Османскую империю без оборудованного жилья и средств к существованию. Организация транспорта отсутствовала, а те, кто выжил в тяжелейших условиях и покинул Россию, оказались объектом зеркальной национальной политики османских властей: их расселяли среди христианского населения Балкан, особенно в Болгарии, как колонистов, лояльных имперскому режиму.
Создание современной границы в масштабах всей Российской империи и перенос на европейских соседей систематического отчуждения, прежде проявлявшегося лишь по отношению к Османской империи и Ирану, означали торжество национального восприятия российского государства. Пограничным (точнее, трансграничным) этноконфессиональным группам это сулило распространение «черкесского синдрома» в недалеком будущем.
Русификация — в самом разном понимании слова — всегда входила в политический и культурный арсенал империи, но именно при Александре III она оформляется как осознанная, целенаправленная и незамаскированная иными соображениями политика.
От Екатерины II до Николая I «обрусение» означало государственную политику, направленную, главным образом, на административную унификацию империи. Параллельно эта категория использовалась для описания встречного спонтанного процесса самоадаптации этноконфессиональных групп к нормам жизни и господствующему языку империи (аккультурации). Процесс этот с разным успехом протекал среди народов волжского региона, Сибири или западных окраин (включая евреев). Спонтанная аккультурация (то есть переход к «двуязычию» в широком смысле, без отказа от родной культуры) стала особенно заметной тенденцией в середине XIX века, когда имперские власти все еще предпочитали регулировать, а не политизировать различия (за характерным исключением поляков). Великие реформы олицетворяли возвращение Российской империи в авангард современности, вновь предлагая разным группам населения региона доступ к глобальной «европейскости» ценой политической лояльности. Разумеется, «европейскость» второй половины XIX в. формировалась вокруг идеи национального государства, поэтому, несмотря на желание архитекторов реформ как можно полнее распространить их на всю территорию империи, качественно новые антипольские меры, Эмский указ и этнические чистки на Северном Кавказе не были лишь случайными эксцессами. Стихийно ориентируясь на проект «имперской нации», в своих наиболее последовательных проявлениях Великие реформы реализовывали более примитивную и понятную модель этнокультурного государственного национализма.
При Александре III эта модель становится государственной политикой, во многом благодаря Каткову и Победоносцеву, наиболее последовательно и сознательно формулировавшим ее. Русский национализм режима Александра III не был популистским и массовым. Его идеологи стремились сохранить социальное и политическое неравенство, поскольку главным воплощением нации видели не сам народ, а его «высшие организационные и духовные формы» — государство и, в особенности, персонифицированное фигурой монарха самодержавие. Однако с точки зрения выстраивания границ «национального тела» (да и оборудованных границ государства, как мы видели), различия с массовым популистским национализмом были незначительные. Интеграция — а значит, полноценное членство в обществе и гражданство — представлялась возможной и желательной только для тех, кто принадлежал к «русской нации» исторически и по крови. Русификация империи в этой трактовке означала закрепление привилегированного положения этих «истинно русских людей» (а не всех православных и аккультурированных подданных). Не говорившие по-русски православные греки или обрусевшие немцы-лютеране — традиционная массовая опора имперского режима — вдруг начали восприниматься экзотически, как странный тип невраждебного (но по определению подозрительного) чужака. Такое понимание русификации следовало из наиболее распространенной европейской версии национализма (один язык — одна религия — одно государство). В то же время, это была реакция на растущий национализм народов империи, прежде всего поляков и финнов, которые в постреформенной России наиболее последовательно занимались нациестроительством. Возникла парадоксальная ситуация: единство империи пытались защищать при помощи такого же национализма, в каком видели угрозу имперскому единству, когда он демонстрировался польским или финским «сепаратизмом». Подавляя чужие национальные проекты, русский государственный национализм точно так же разрушал империю в смысле общего — и «ничейного» — политического пространства.
Не признавая литовцев или поляков членами русской нации, на них все же пытались распространить русификаторские меры. Очевидно, в этом сказывалась и инерция прошлого (когда сама русификация понималась иначе), и репрессивная политика, направленная на подавление местного национализма. Но главным, видимо, было действительно стремление сохранения имперского единства — только реализовывавшееся через принципиально антиимперскую, националистическую политику. Если целью было распространение универсального имперского «гражданства» (равноправного членства в империи), а единственным актуальным образом гражданства был этнокультурный национализм, то результатом и становилась наблюдавшаяся в последние десятилетия XIX в. парадоксальная ситуация: «нерусских» заставляли становиться «русскими», при этом заведомо отрицая полноценность их «русскости», а значит и гражданства.
В 1887 г., например, начальные школы в Балтийском регионе, которым прежде было разрешено преподавание на русском, эстонском или латышском языках в течение первых двух лет обучения, обязали вести преподавание исключительно на русском в последний год обучения (за исключением уроков Закона Божия и церковного пения). Эти меры сопровождались заменой местных судебных и административных органов общеимперскими. В бывшем Царстве Польском, теперь официально именуемом (без всякого упоминания Польши) Привисленским краем, также было введено обязательное преподавание на русском языке в народных школах (1885). В то же время, предпринимавшиеся ранее попытки русифицировать католическое богослужение в Западных губерниях Победоносцев признал вредными именно с точки зрения интересов русской нации: они создавали возможности для активного «латинского прозелитизма» среди русских, в реальность которого верили многие представители высшей администрации при Александре III. В Великом княжестве Финляндском культурная ассимиляция не планировалась, но предпринимались попытки ликвидировать самые вопиющие атрибуты финляндской независимости от империи: был введен обязательный прием российской монеты, в мае 1890 г. Высочайшим манифестом почтово-телеграфное ведомство Финляндии было переведено в подчинение российскому министерству внутренних дел. Совершенно логичные меры административной унификации подрывали «имперскую конституцию» как принцип предоставления особого статуса для «особых случаев». В эпоху, когда современность прочно ассоциировалась с национализмом, действия имперских властей воспринимались как ущемление финляндских привилегий и стимулировали рост финского национализма.
На фоне политики отчуждения «нерусских» подданных империи в европейской части, политика режима Александра III в Средней Азии (прежде всего, в Туркестане) кажется следующей прямо противоположному вектору. После периода подчеркнуто колониального отчуждения на место системы военно-народного управления пришел курс на сближение с общеимперскими законами. Через двадцать лет обсуждения различных проектов реформы управления Туркестаном в 1886 г. было, наконец, принято Положение об управлении Туркестанским краем, представлявшее собой окончательный свод законов для этой имперской окраины. Положение подробно регламентировало права и обязанности местной администрации, которая теперь в значительно большей степени контролировалась из имперского центра. Сферы военной и гражданской власти разделялись на уездном уровне, юридическое и административное положение оседлого населения Туркестана приближалось к нормам жизни населения внутренней России. Историки региона склоняются к мнению, что Положение 1886 года демонстрировало стремление интегрировать Туркестан в состав империи и построить организацию управления и быта населения края на основе порядков, установленных для других областей России. Эта же задача преследовалась в области культурной политики. В последней трети XIX века в регионе создают русско-туземные школы для мусульман, где программа мусульманского образования дополняется изучением элементарной русской грамматики и русским преподаванием арифметики. Также была предпринята попытка внедрить преподавание православия на языках народов края: на «азиатские окраины» переносили систему Ильминского и опыт «обрусения» Среднего Поволжья.
Курс на «сближение» с новоприсоединенными территориями может показаться отказом от прежней принципиально колонизаторской позиции, воспроизводящей отношения непреодолимой цивилизационной дистанции европейской метрополии и заморских колоний. Однако отказ от «цивилизационной миссии» сам по себе не означает отказа от колонизаторской политики, как мы увидим ниже.
«Положение об управлении Туркестанским краем» 1886 г., а также принятое в 1891 г. «Положение об управлении Акмолинской, Семипалатинской, Семиреченской, Уральской и Тургайской областями» включали еще один аспект. Они формулировали юридическое основание «поземельного устройства» региона, отдельно для оседлого и кочевого населения. Единственным собственником земли объявлялось государство, а права «туземцев» ограничивались «потомственным владением». Статья 270 Положения 1886 г. лаконично констатировала: «Государственные земли, занимаемые кочевьями, предоставляются в бессрочное общественное пользование кочевников». Позже (в 1910 г.) эта статья была дополнена:
Земли, могущие оказаться излишними для кочевников, поступают в ведение Главного Управления Землеустройства и Земледелия… Впредь до утверждения закона о землеустройстве местного населения, предоставить Главноуправляющему Землеустройством и Земледелием производить … образование переселенческих участков из земель…
То, что юридический вопрос о собственности на землю играл важную (если не главную) роль в Положениях, подтверждается хронологией дальнейшх событий. В июле 1889 г. был издан «переселенческий закон» («О добровольном переселении сельских обывателей и мещан на казенные земли»), регламентирующий колонизацию Восточной Сибири и Средней Азии выходцами из внутренних губерний России. В декабре 1896 г. был создан специальный орган, координирующий колонизацию, — Переселенческое управление при МВД. Решая, какие именно земли «могут оказаться излишними» для местного населения, Переселенческое управление организовывало заселение их колонистами. Обычно эти меры рассматривают в контексте решения крестьянского вопроса («малоземелья», «аграрного перенаселения») и других практических проблем (укрепления границ, усиления контроля империи над завоеванными территориями). Чтобы увидеть новый характер «националистического империализма» режима Александра III, не сводящегося к конфискации «туземных земель», необходимо взглянуть на него в более широкой перспективе. Российское правительство второй половины XIX в., особенно Главное управление землеустройства и земледелия, очень внимательно следило за опытом решения внутренних социально-экономических проблем в США — прежде всего в том, что касалось «земельного вопроса» и постановки переселенческого дела. Динамика взаимоотношений федеральных властей США с коренным населением — отдельная сложная тема, и влияние конкретных американских законодательных актов на российскую внутреннюю политику еще ждет своего исследователя. Сейчас достаточно упомянуть, что в первые десятилетия после обретения независимости североамериканскими колониями, отношения с коренным населением (индейскими племенами) определялись несколькими главными принципами.
В области культурной политики со времен Дж. Вашингтона признавалось существование лишь цивилизационной дистанции между индейцами и колонистами, которая должна была со временем исчезнуть в результате аккультурации индейцев (в 1819 г. конгресс даже принял специальный Акт цивилизационного фонда, предусматривающий стимулирование просвещения индейцев, в том числе за счет федерального бюджета). Юридически земли коренного населения признавались объектом «туземного права собственности» (aboriginal title). Только федеральное правительство имело право заключать сделки по поводу этих земель, частные лица не имели права ни на покупку, ни на заселение этих территорий. Серия «актов о невмешательстве» Конгресса (The Indian Nonintercourse Acts) — последний принят в 1834 г. — подтверждала нерушимость «туземного права собственности». Политически коренное население рассматривалось как ряд «наций»: традиционное русское слово «племя» не передает значения суверенитета, который вкладывался в это понятие, не делающее различий между нацией Чероки и нацией Французской республики. Договоры, в том числе касающиеся территории, заключались между федеральным правительством и отдельными нациями. В целом, эти принципы оставались неизменными до второй половины XIX в., несмотря на политику этнических чисток, приводившей к «добровольно-принудительному» переселению индейских племен на запад. Принципиальный поворот в политике по отношению к коренному населению был обозначен «Актом индейского ассигнования» (Indian Appropriation Act) 1851 г., который создавал резервации для нескольких племен. Лишь на этой, строго очерченной, территории действовало обычное право индейских наций, которые сохраняли ограниченный суверенитет во внутренних делах. Следующей важной вехой стал «Акт индейского ассигнования» 1871 г. Конгресс отказывался признавать группы индейцев нациями в старом значении международного права, в смысле правомочности заключения договоров. Отныне все представители коренного населения воспринимались как частные лица, находящиеся под опекой федерального правительства. Одним из последствий этого решения было то, что земельные сделки переставали быть объектом международных соглашений и переводились в частноправовую плоскость. В результате, в марте 1889 г. президент Гровер Кливленд подписал акт об «открытии неприписанных земель» (unassigned lands) для колонизации. Территории, формально числящиеся индейскими, но не находящиеся в их пользовании, открывались переселенцам на основании федерального законодательства и правил, утвержденных правительством. Те, кто поспешил поселиться на них до официального разрешения, насильственно изгонялись армией.
Разумеется, оседлое и кочевое население Туркестана и Степного края мало походило на коренных американцев по своему юридическому статусу и социальной организации. Вероятно, не было и прямой связи между законом, подписанным президентом Кливлендом в марте 1889 г., и российским «переселенческим законом» июля 1889 г. Однако пример США позволяет понять, что, подобно отказу признавать «индейские нации» актом 1871 г., «Положение об управлении Туркестанским краем» 1886 г. не просто распространяло на «туземцев» общее законодательство. Переставая воспринимать коренное население как явные «колонии», отделенные от метрополии глубокой цивилизационной пропастью, режим Александра III в то же время отказывался признавать их особую юрисдикцию, в том числе — территориальную. Земля объявлялась собственностью государства, а территории «туземцев», «могущие оказаться излишними» для них, воспринимались как «неприписанные» (unassigned lands) — открытые для колонизации, но только под жестким контролем правительства. Менее имперская по своим внешним проявлениям, новая политика национального поселенческого колониализма была, по сути, не менее репрессивной. Прежнее открытое и символическое насилие колониальной власти замещалось скрытым и структурным насилием национального государства. В имперской логике, даже дискриминируемые группы населения жили на своей земле; с точки зрения национальной, вся земля принадлежит политической нации (представленной государством), а дискриминируемые группы населения пользуются урезанными правами на землю.
Александру III досталась в наследство крайне расстроенная экономика. Вероятно, эту фразу можно применить к любой формальной империи: ресурсы обширного и сложносоставного общества используются режимом лишь частично, зато те, что удается мобилизовать, растрачиваются на реализацию правительственного курса с большим перенапряжением. Смена правителя, как правило, означает и смену политических приоритетов, реализующихся за счет несколько иных ресурсов. Поэтому, хотя практически про каждого нового монарха пишут, что он принял страну с пустой казной, это не препятствует началу проведения новой амбициозной политики. Сказанное справедливо и по отношению к режиму Александра III: с самого начала ему пришлось столкнуться с комплексом экономических проблем. Великие реформы (особенно компенсация помещикам за крестьянские земли) легли на государственный бюджет тяжелым бременем, усугубленным Балканской войной и мировым экономическим кризисом 1870-х гг.
По некоторым подсчетам, размер непосредственных государственных расходов на реализацию крестьянской реформы 1861 г. превышал годовой бюджет страны. При этом расходы военного министерства выросли к 1874 г. в полтора раза, позволив начать проведение военной реформы, включавшей в себя дорогостоящую программу перевооружения армии. Как уже упоминалось, Балканская война 1877−1878 гг. потребовала новых колоссальных расходов и привела к обесценению рубля на 20%. Рост правительственных расходов требовал внешних займов, но внешнеэкономический фон оказался для них крайне неблагоприятным.
Затянувшаяся до конца 1870-х гг. мировая экономическая рецессия началась с биржевого краха 1873 г. («паника 1873 года») — обвального падения цен на акции, вызванного паникой спекулянтов на фондовых биржах в Австрии, Германии и Соединенных Штатах Америки. Дестабилизация мировой экономической системы была спровоцирована огромной контрибуцией, полученной Германией от Франции, проигравшей франко-прусскую войну: по условиям договора 1871 г., пять миллиардов франков должны были быть выплачены в течение трех лет. Эта колоссальная масса наличных — около полутора миллиарда рублей по плавающему вексельному курсу (едва ли не величина всех российских бюджетных поступлений за три года) — была направлена Германской империей на уплату государственных долгов бывших самостоятельных германских государств. В результате на фондовый рынок Западной Европы внезапно были выброшены сотни миллионов свободного капитала, искавшего себе выгодного применения. Начался биржевой ажиотаж. Только в Германии в 1870−1873 гг. возникли 958 новых акционерных обществ, активно строились железные дороги, скупались свободные городские земли, которые застраивались домами на продажу и сдачу в наем. Схожая динамика возникла чуть ранее в России в силу внутренних причин — колоссального объема выпуска ценных бумаг, в первую очередь направленных на компенсацию помещикам в рамках выкупной операции. Стихийно возникший во второй половине 1860-х гг. рынок ценных бумаг был не просто спекулятивным и «перегретым» стремительным ростом, но и совершенно нерегулируемым, ни законодательно, ни, хотя бы, традицией финансовой культуры участников (совершенно отсутствовавшей в России). Крах этой инвестиционной пирамиды, не обеспеченной реальным потребительским спросом, давшей толчок инфляции и создавшей экономический дисбаланс в международной системе производства и финансов, устроенной пока довольно примитивно, оставался лишь вопросом времени. Локальный финансовый кризис 1869 г. в России был усилен европейским крахом 1873 г., перекинувшимся с финансовой сферы на промышленность, железные дороги. Связь российской экономики с мировой начали осознавать даже обыватели. «Каким-то нас курсом батюшка-Берлин наградит», — гадают выезжающие за границу пассажиры в очерке М. Е. Салтыкова-Щедрина 1880 г. На фоне мирового кризиса и внутренних проблем экспорт из России сократился, обороты внутренней торговли упали на четверть. Дефицит российского бюджета за четыре года, с 1876 по 1880, составил более 334 миллионов рублей. Для покрытия дефицита правительство прибегло к крупным внешним займам, лихорадящий европейский фондовый рынок наводнили российские ценные бумаги, но курс их неуклонно падал, ухудшая кредитный рейтинг России. В результате, на 1 января 1881 г. государственный долг Российской империи достигал шести миллиардов рублей — почти в десять раз превышая размер всех поступлений в бюджет (654 млн. рублей). На обслуживание долговых обязательств Россия тратила более трети бюджетных доходов.
Интересно, что ответом на исчерпание ресурсов для проведения политики предыдущего режима после 1881 г. стала не просто смена политического вектора и даже не «контрреформы», восстанавливающие некое изначальное положение дел, а проведение целенаправленной экономической политики. С точки зрения современных историков, экономические меры предпринимали все правители — со времен князей Рѹсьской земли. Но, видимо, лишь при Александре III формируется само представление об экономике как самостоятельной сфере (отдельной от социальной, конфессиональной, военной и пр.), по отношению к которой государство должно проводить последовательную политику. Эта политика создает «национальную экономику» в том смысле, что все аспекты хозяйственной деятельности начинают рассматриваться как явления одного порядка и части единой системы.
Еще в начале XIX в. военные поселенцы, помещичьи крепостные, государственные крестьяне, кочевники-скотоводы и грузинские виноградари не воспринимались как равноценные участники некой общей — экономической — сферы. В эпоху Великих реформ создавались новые условия экономической деятельности, однако это являлось, главным образом, побочным результатом социально-политических преобразований. Законодательство приспосабливалось к новым экономическим реалиям, но роль государства в экономике оставалась непроясненной и двусмысленной. Формально ограничиваясь установлением налогов и пошлин (как и столетия назад), государство на самом деле играло все возрастающую роль во всех сферах экономики. При отсутствии осознанной экономической политики и разграничения государственной службы и предпринимательской деятельности, это означало предоставление исключительной свободы действий высшим чиновникам, использовавшим государственное влияние на экономику в частных интересах. Результатом было распространение системной коррупции — не в смысле сознательной преступной деятельности, а как выступления государственного служащего в роли участника экономической деятельности. Знаменитый глава Третьего отделения А. Х. Бенкендорф числился формальным учредителем нескольких железнодорожных компаний — обеспечивая им особый статус по сравнению с конкурентами. Сам император Александр II не считал зазорным вмешиваться в принятие бизнес-решений в интересах третьих лиц. Не воспринимая экономику как особую сферу, которую следует так же дистанцировать от компетенции исполнительной власти, как, скажем, судебную систему, сановники Александра II были бы крайне оскорблены указанием на коррупционность их действий.
Правительство Александра III осознанно и целенаправленно формировало национальную экономику Российской империи путем выработки общих принципов хозяйственной деятельности. Эти принципы пытались претворять в жизнь при помощи последовательной государственной политики, идентичной на большей части территории империи. Собственно, само осознание экономики как самостоятельной сферы, включающей в себя внешне совершенно несхожие формы деятельности (огородничество, банковский кредит, железнодорожное строительство, ресторанный бизнес и пр.), стало возможным благодаря кристаллизации «национального» взгляда на общество. Любое понимание «нации» сводит несистематичное многообразие социальных форм до двухмерной шкалы «свой — чужой». Это позволяет помыслить «истинно русскую» литературу, науку, моду, политику, архитектуру, философию и — экономику. Сама экономика четко противопоставляется «неэкономике», когда распространяется единая и универсальная классификация сфер деятельности. Характерно, что именно Александр III впервые стал назначать на пост министра финансов — ключевой для проведения экономической политики — профессиональных экономистов: ученых и практиков. В 1881−1886 гг. министром финансов являлся Николай Бунге — доктор политических наук (диссертация посвящена теории кредита), профессор Киевского университета по кафедре политической экономии и статистики, преподававший экономическую теорию и финансы наследникам престола. Его сменил Иван Вышнеградский (министр финансов в 1887−1892 гг.) — профессор механики Петербургского технологического института, инженер-конструктор, «топ-менеджер» нескольких железнодорожных компаний с репутацией опытного бизнесмена. После отставки Вышнеградского министром финансов в 1892 г. стал Сергей Витте, перешедший на государственную службу по просьбе Александра III из крупного бизнеса — он был управляющим Обществом Юго-Западных железных дорог. При всей остроте существовавших межличностных и политических разногласий, когорта министров финансов Александра III ярко выделяется на фоне министров предшествующего и последующего царствования — без исключения, карьерных бюрократов без всякого специального экономического образования и предпринимательского опыта. Осознание самостоятельности экономики при Александре III проявилось в том, что министрами становились люди, сравнительно недавно пришедшие на государственную службу из бизнеса, причем каждый следующий министр являлся в большей степени практиком экономической деятельности, чем предыдущий.
Трудно сказать, какую роль в стабилизации российской экономики сыграли те или иные конкретные меры правительства, а какую — сам факт осознания специфики собственно экономической политики и необходимости комплексного подхода к ее реализации (независимо от непосредственных целей). Общую концептуальную рамку национальной экономической политики заложил Бунге (1823−1895). Один из первых российских экономистов, он следовал в русле популярных экономических теорий своего времени. Ко времени назначения министром взгляды Бунге эволюционировали от классической английской либеральной теории «фритредерства» (неограниченной свободы предпринимательства) к немецкой «исторической школе». Не вдаваясь в нюансы сугубо теоретических различий, важно подчеркнуть, что именно немецкие (прежде всего, прусские) экономисты второй трети XIX в. заложили основу научного осмысления «национальной экономики». Вместо обсуждения универсальных закономерностей, действующих в неопределенном пространстве «экономики вообще», представители «исторической школы» сосредотачивались на анализе экономики отдельной страны как «закрытой системы», которая определяется множеством конкретных факторов: историей, географией, наличием и расположением ресурсов, составом населения. Собственно, сам термин «народное хозяйство» являлся калькой с немецкого. Из этой общей концептуальной позиции могли следовать самые разные конкретные выводы и рекомендации. Бунге склонялся к позиции немецких «катедер-социалистов» — системно мыслящих ученых, рекомендовавших минимизацию социального напряжения путем рациональной государственной политики. Идеи отмены ограничений на крестьянскую частную собственность (ликвидация общинной круговой поруки), введения всеобщего подоходного налога, отмены дворянских привилегий, разработки рабочего законодательства и предложение участия рабочих в прибылях предприятия снискали ему репутацию левого. Против Бунге яростно интриговали Победоносцев и Катков, подчеркивавшие его немецкое происхождение. Им удалось добиться замены Бунге сыном православного священника Вышнеградским, но, при всех стилистических и политических отличиях от предшественника, Вышнеградский разделял его системное видение национальной экономики. Менее чувствительный к социальным вопросам и готовый сохранить некоторые экономические привилегии за дворянством, Вышнеградский (1831−1895), как и Бунге, представлял народное хозяйство единым целым и следовал в русле рекомендаций немецкой «исторической школы». Он продолжил предложенную Бунге политику замены избирательно применявшихся старых налогов (вроде подушной подати с простолюдинов) акцизными сборами с товаров массового потребления (сахара, табака и т.п.), при одновременном введении современных дифференцированных налогов (на недвижимость, на предпринимательскую деятельность). Он продолжал манипулировать таможенными тарифами как инструментом регулирования экономической активности (а не просто источником доходов в казну) и стимулировать отечественное производство. Вышнеградскому приписывают лозунг «недоедим, но вывезем», отражающий установку на увеличение экспорта зерна в целях улучшения платежного баланса страны. Пришедший ему на смену Витте (1849−1915) был на целое поколение младше первого министра — последователя «исторической школы» Бунге, но свой переход на государственную службу в 1889 г. отметил публикацией брошюры «Национальная экономия и Фридрих Лист», посвященную основоположнику немецкой «исторической школы». Витте продолжал политику своих предшественников (уделяя внимание и социальным аспектам экономической деятельности) в той степени, в какой она вытекала из самой логики рационализации отдельных элементов «национальной экономики». На посту министра финансов Витте реализовал проекты, которые начинали готовиться его предшественниками: торговый договор с Германией 1894 г., опирающийся на протекционистский таможенный тариф 1891 г.; введение винной монополии в 1895 г.; закон об ограничении рабочего дня 1897 г.; денежную реформу 1897 г., вводившую золотой стандарт, — подготовку к ней начали еще Бунге и Вышнеградский, но именно она считается высшим достижением Витте на посту министра. Витте добился отмены круговой поруки в крестьянской общине и содействовал проектам переселения крестьян, что также служило продолжением усилий его предшественников.
Последовательность в достижении поставленных целей не следует смешивать с оценкой общей эффективности экономической политики. С точки зрения режима государственного национализма Александра III денежная реформа 1897 г. (осуществленная уже после смерти императора) являлась блестящим успехом. Всего за полтора десятилетия удалось остановить инфляцию, практически ликвидировать огромный бюджетный дефицит и укрепить репутацию России как идеального заемщика, чья валюта обеспечивалась золотым запасом. С исторической же точки зрения, оценка реформы зависит от конкретных экономических и политических задач, которые стоит считать приоритетными.
Так, одним из последствий перехода от биметаллической денежной системы (основанной на совокупном запасе золота и серебра и хождении монет из обоих металлов) к золотому стандарту стало резкое сокращение денежной массы. По подсчетам начала ХХ в., в 1899 г. на одного жителя России приходилось в шесть раз меньше находящихся в обращении денег, чем накануне отмены крепостного права в 1857 г. — 25 франков в пересчете на внешнюю «твердую валюту». В то же время в Германии и США денежная масса была в 4.5 раза больше в пересчете на жителя, в Англии — в 5.5 раз, а во Франции — почти в 9 раз (218 франков). Оборотной стороной стабильности финансовой системы стал острый дефицит капитала. Не удивительно, что ориентирующийся на идеал экономической автономности режим Александра III вынужден был обратиться к массовому кредитованию за рубежом — пусть и на новых условиях, в качестве «инвестиций», а не спекулятивных вложений в перекредитуемые казначейские ценные бумаги. Понятным также становится неожиданный поворот Российской империи к стратегическому партнерству с Францией — хотя и республикой, зато обладающей самым большим ресурсом свободных денежных средств.
Менее очевидным последствием крайней стабильности (и потому негибкости) денежной системы после 1897 г. стала ее неспособность компенсировать рост социального напряжения в результате инфляции, причины которой не сводятся к «обесценению национальной валюты». Стоимость денег, привязанная к количеству золотых монет в обращении (и, в итоге, к размерам золотого запаса страны), не реагировала на ползучий рост цен. В начале XX в. растущая «дороговизна жизни» выходит на передний план общественных и профессиональных экономических дискуссий. Все наемные работники ощущали, что установленные давно ставки месячных окладов или нормы дневного заработка обладают куда меньшей покупательной способностью, чем раньше, однако даже минимальные прибавки жалованья превращались в принципиальный политический вопрос из-за жесткой привязки рубля к золоту и отсутствия некой объективной шкалы инфляции: золото было абсолютным мерилом стоимости. Крайне ограниченное в доступных инструментах денежно-кредитной политики, правительство столкнулось с еще большими проблемами после начала первой мировой войны, а не приученное к пластичности доходов и цен население восприняло новый виток инфляции как катастрофу.
Столь же контекстуально и ситуативно приходится оценивать и другие шаги по формированию «национальной экономики», в частности, выкуп частных железных дорог в казну, проводившийся по инициативе Вышнеградского при поддержке Витте. С точки зрения абстрактной экономической теории, это была правильная мера в глазах последователей немецкой исторической школы и катастрофическая ошибка в глазах либеральных экономистов. Сугубо «бухгалтерский» анализ рентабельности частных и казенных железных дорог приводил к прямо противоположным выводам исследователей начала ХХ в. Если же отрешиться от идеологического начетничества, то национализация и приватизация железных дорог сами по себе не играли принципиальной роли — вне конкретного исторического контекста. Строительство таких масштабных инфраструктурных объектов, да еще столь протяженных, как в России, требовало колоссальных вложений капитала, которого в России всегда не хватало. В результате, бум железнодорожного строительства, предпринятого частными компаниями в эпоху Великих реформ, стимулировался государственными гарантиями, которые обеспечивали не только прокладку путей и создание инфраструктуры, но и поддержание определенной нормы прибыли при эксплуатации. Все риски перекладывались на государственный бюджет, а все доходы уходили частным концессионерам. Развращенные государственными гарантиями, многие частные компании не только завышали расходы на бумаге, но и экономили на качестве обслуживания и даже технике безопасности. Апофеозом технологической деградации железнодорожного дела стала катастрофа на 277-й версте Курско-Харьковско-Азовской железной дороги царского поезда, которым Александр III с семьей возвращался в Петербург из Ливадии 17 октября 1888 г. Несколько десятков человек из его свиты погибли и получили ранения; вероятно, в результате катастрофы началось развитие хронического заболевания у самого императора.
В принципе, сама «бизнес-схема», применявшаяся в России, мало отличалась от модели, принятой в США, где также остро стояла проблема коррупции политиков предпринимателями, стремившимися получить федеральную поддержку, и где многие владельцы дорог пытались нажиться за счет казенных средств. Но ключевым фактором являлась, все же, не форма собственности, а способность поддерживать четкие стандарты в отрасли, как технологические, так и предпринимательские. По сравнению с системой двойной безответственности 1870-х гг. — государственной и предпринимательской, — выкупленные в казну или сразу строившиеся государством железные дороги выгодно отличались эффективностью. Как показывает опыт США, этого же можно было добиться введением универсальных технологических стандартов и совершенствованием деловой культуры (прежде всего, при помощи независимой судебной системы). Режим Александра III предпочел прямое государственное управление конкретными железнодорожными линиями структурному изменению общих «правил игры» (подобному тому, что произвели Великие реформы). Кризис и последующий коллапс железнодорожного сообщения в период первой мировой войны показал невысокое качество государственного менеджмента. Выяснилось, что непосредственный результат зависит от уровня культуры персонала (от машиниста до директора дороги) и владения сложными технологиями управления и стратегического планирования, а не от юридического статуса предприятия.
Амбивалентность исторической оценки экономической политики режима Александра III связана с амбивалентностью (точнее, многозначностью) самой глобальной имперской ситуации, которую пытался ликвидировать проект русской национальной империи. Идея «золотого стандарта» служит экономической метафорой более фундаментального типа социального воображения, ориентирующегося на претворение на практике некоего — единственно истинного — идеала, будь то культурный канон, территориальные границы или политическая программа. Традиционная имперская политическая культура ориентировалась на поддержание верховной власти путем баланса (более или менее эффективного) разнонаправленных локальных интересов. Безусловно проигрывая в способности мобилизовать материальные и человеческие ресурсы обществам, структурированным идеей нации (что стало очевидным после Крымской войны), Российская империя оказалась перед необходимостью освоить новейшую версию «национальной» европейскости. Как совместить имперскую структуру и национальный идеал, никто себе не представлял — ни правительственные реформаторы, ни соперничающие с ними представители образованного общества, включая революционеров. Самое главное, никто и не отдавал себе отчета в принципиальной трудности такого совмещения. Реформаторы пользовались нациецентричным языком, подобно интеллектуалам Пруссии или Франции, даже обсуждая принципиально «общеимперские» меры, что еще больше запутывало ситуацию. Категория «русский» применялась одновременно в самых разных значениях, подобно тому, как людям казалось естественным называть «французским» все, что было связано с Францией. В результате оказывалось, что в «русской армии» могли служить «нерусские», одновременно являющиеся «русскими» (по подданству), только проживающими в «нерусском» крае «русской» земли, управляющемся «русской» администрацией и «русскими» законами, хотя и с сохранением некоторых «нерусских» обычаев.
Ориентируясь одновременно на несколько возможных альтернативных интерпретаций «нации», архитекторы Великих реформ, скорее, закладывали структурный фундамент для самой возможности национальной мобилизации, чем реализовывали на практике некий конкретный сценарий. Как уже говорилось, в политике режима Александра II можно обнаружить и признаки крайнего этнонационализма (вплоть до геноцида «меньшинств»), и стихийного формирования «имперской нации». Режим Александра III перешел к практическому воплощению национального сценария, выбрав самый очевидный — и самый противоречивый вариант «национальной империи». По сути, речь шла о попытке сформировать внутри России русское национальное государство — «золотой стандарт» идеального общества, однообразного и гомогенного. При этом оставался открытым вопрос, что делать с империей, не вписывавшейся в одномерную русскость. Точнее, этот вопрос логически следовал из однозначной идентификации государства с «русской нацией», которая в этнокультурном смысле едва ли составляла большинство населения страны. Однако «имперская слепота» современников Александра III приводила к тому, что «империя» воспринималась как синоним государства (как и в работах многих современных историков). Инерция старого сословного мышления способствовала тому, что «русскую нацию» рассматривали как подобие нового господствующего сословия — вроде дворянства в дореформенной России, надтерриториальной системообразующей группы. Для людей вроде Каткова и Победоносцева, формировавших идеологию режима, дворянство и воплощало русскую нацию (оставалось лишь очистить его от всех инокультурных примесей). Все «нерусское» играло буквально подчиненную роль, но по отношению не к «русским» как отдельной группе населения, а к русскому национальному государству. Поэтому и Великое княжество Финляндское, и Туркестан «национализировались» через более тесную интеграцию в государственные институты, а не через прямую дискриминацию. Теоретически, сама по себе политика интеграции не являлась колониальной, оставляя возможности для различного дальнейшего развития.
Структурно подрывая старую имперскую «конституцию», режим Александра III и вполне открыто выражал недовольство империализмом предшествующей эпохи. Так, был подведен «баланс» управления Туркестанским краем его первым генерал-губернатором К. П. фон Кауфманом (с 1868 по 1881). Оказалось, что за это время из Туркестана в Государственное казначейство поступило чуть менее 55 млн. рублей дохода, а правительство израсходовало на этот регион около 141 млн. рублей, т.е. почти в три раза больше! Общественное мнение России было убеждено, что Туркестан — это колония, которая живет за счет метрополии. Не менее выделявшиеся западные окраины империи — Польша и Финляндия, напротив, с экономической точки зрения оказывались доходными, что выглядело еще скандальнее: русский национальный «центр» оказывался экономически и культурно более отсталым, чем подчиненные территории. При всей своей репрессивности, «империя» предполагала признание отдельности входящих в нее подчиненных «земель», что категорически не устраивало адептов русского национализма. Идеологи режима Александра III предпочитали говорить об империи лишь в связи с международным статусом России, мечтая о введении на практике «золотого стандарта» однородного национального государства. Все, что не укладывалось в одномерную национальную схему, оказывалось в «серой зоне» умолчания. Понятно, что долго продолжаться так не могло, и в скорой перспективе режиму нужно было определиться с отношением к «нерусским» землям и группам населения.
Таким образом, попытавшись реализовать на практике идеал «русской национальной империи» в наиболее понятной версии русского национального государства, режим Александра III уже к середине 1890-х гг. оказался на перепутье. Выбранная консервативная версия национализма стала слишком узкой для растущей социальной базы движения, в любой конфигурации. Представители «русских» предпринимательских кругов рассчитывали на получение той или иной формы политического представительства. Популистский национализм, ориентирующийся на крестьян, требовал ограничения привилегий дворянства и более или менее радикальной аграрной реформы. Внешнеполитический националистический курс, направленный на достижение автономности России на международной арене, формулировался Александром III в бравых афоризмах, вроде записанного его кузеном известного «Во всем свете у нас только два верных союзника… — наша армия и флот.» Однако на деле России пришлось вступить в стратегический альянс с Французской республикой и следовать в фарватере ее яростно антигерманской политики. Экономический национализм (прежде всего, в форме протекционизма и золотовалютного фетишизма) привел к возросшей зависимости экономики от внешних инвестиций (прежде всего, французских) и к напряженным отношениям с соседями. Наконец, политический национализм во внутриимперской политике остро поставил вопрос о будущем «нерусских» земель в составе России. Курс на демонтаж имперского своеобразия и унификацию государственных институтов от Туркестана до Финляндии мог стать отправной точкой как для широкомасштабной этнокультурной русификации, так и для рациональной федерализации. Вероятно, при отказе от программы русского национализма и после политической реформы, могла быть даже испробована модель имперской нации как сообщества равных гражданских прав — и лишь продолжение прежнего курса, полностью проявившего свою системную противоречивость, оставалось наиболее утопическим из всех возможных.
Но именно такой выбор сделал преемник Александра III на троне, его 26-летний сын, вступивший на престол после смерти Александра, в октябре 1894 г., и короновавшийся императором Николаем II. Исчерпавшую свой потенциал программу русской национальной империи он пытался реализовывать в новых условиях возникновения массового общества в России, в эпоху становления массовых социально-политических движений. Не способное предложить новое комплексное видение политического урегулирования «имперской ситуации», правительство Российской империи окончательно утратило ведущие позиции в соревновании реформаторских сил. До поры до времени ему удавалось поддерживать статус-кво, иногда даже одерживая тактические победы над своими оппонентами. Но занимаемая им межеумочная позиция антидемократического национализма в сочетании с сознательным отказом от старой имперской политики компромиссов и кооптации местных элит обрекала режим Николая II на все более заметную маргинальность. Перед лицом разнонаправленных процессов самоорганизации на территории Северной Евразии, достигших в начале ХХ века небывалой амплитуды, имперский режим оказался политически несостоятельным.