Глава 9. Империя и революция: Революционное движение в имперском обществе до эпохи массовой политики

9.1. Революционный момент имперской ситуации


Главным врагом имперских обществ в Новое время стали революции: именно они, а не военные поражения приводили к развалу империй и радикальной смене режима правления. Это делает революцию неотъемлемой частью истории империи и, вероятно, таким же продуктом структурной имперской ситуации: условия для революции вызревают внутри общества, и если революция побеждает, это значит, что существовавший строй больше не соответствовал сложившейся глубинной «ситуации». Таким образом, революция оказывается напрямую связанной с имперской ситуацией, либо демонстрируя невозможность вместить все ее многообразие и противоречия в рамки какой-то одной политической системы, либо предлагая более жизнеспособный вариант политического устройства, чем поверженная империя.

Так можно обрисовать умозрительную модель «революции» в нескольких словах, с точки зрения новой имперской истории. Как и любая другая, эта модель может использоваться историком или социологом для объяснения тех или иных исторических реалий, но это не значит, конечно, что «революция» является самостоятельным феноменом, развивающимся по однозначным законам. Можно спорить, какие события относятся к «революции», а какие нет, когда она началась и закончилась. Наконец, есть и те, кто не признает вообще никаких «революций», предпочитая описывать события в категориях заговора, переворота, да и просто пропагандистской кампании. И спорить о «сущности» событий («революция или не революция») достаточно бессмысленно, потому что сами по себе они, как правило, не отличаются от многих других ситуаций: насильственной смены правителя или правительства, бесчинств толпы, военных действий, убийств, провозглашения новых законов и т.п. Продуктивнее сформулировать вопрос иначе: что меняется, если мы называем события революцией, как это понятие помогает увидеть дополнительный смысл за вполне рядовыми обстоятельствами, объяснить проще и убедительнее ход истории? И почему участники и современники событий в одних случаях использовали термин «революция», а в других не признавали в них революции?

Трудность в использовании «революции» как аналитической модели вызвана тем, что уже несколько столетий понятие революции сознательно используется для планирования или обоснования смены власти (причем, в это понятие подчас вкладывается очень разный смысл). В результате историкам трудно отделить собственный взгляд на события прошлого от описания этих событий самими участниками. «Революция» как современное объяснение сливается с «революцией» как самоназванием исторического события, пропадает ощущение исторической дистанции и понимание того, что мы пытаемся найти объяснение прошлому с точки зрения наших сегодняшних интересов и знания — а не поддержать ту или иную сторону в конфликте вековой давности.

Поэтому, размышляя о революции как о многоаспектном факторе имперской истории, важно отдавать себе отчет в несовпадении нашего нынешнего понимания этого понятия с тем смыслом, который вкладывали в него в XVIII или XX вв. Современная модель «революции» была уже сформулирована в начале этого раздела: она нужна для того, чтобы описать и очертить предел «империи» как попытки вместить структурную имперскую ситуацию в рамки единой политии. Если империя кончается там, где начинается революция, значит, «революция» описывает те аспекты имперской ситуации, которые больше не удается примирять в рамках «старого режима». Независимо от моральной и политической оценки событий, описываемых как «революция», эта концепция полезна, как позволяющая увидеть и зафиксировать то, чего не видно как с точки зрения «империи», так и с точки зрения возникших на ее обломках новых формаций.

Что же касается понимания значения «революции» деятелями прошлого, то оно варьировалось от эпохи к эпохе и от одного общества к другому, отличалось у разных политических или интеллектуальных кружков, и эту вариативность нужно будет постоянно иметь в виду. Важно и то, что разнообразие трактовок революции ограничено довольно четкими рамками, прежде всего — хронологическими. С давних времен люди сопротивлялись властям и бунтовали. Иногда эти бунты приводили к масштабным социальным катаклизмам — падению династий и целых государств, или к радикальному изменению правил внутри государства. Однако идея «революции» в политическом смысле появилась сравнительно недавно, лишь несколько столетий назад, и это указывает на изначальное описание достаточно современных социальных процессов. Особый термин понадобился для обозначения особого типа политического переворота: не просто радикальной трансформации социального порядка, а трансформации, затеянной в соответствии с определенной моделью общественного устройства.

Выработать такую модель можно только в результате большой предварительной аналитической работы, в ходе которой существующее общество концептуально осмысливается в общих категориях и подвергается критике за определенные структурные недостатки. Будущие революционеры вырабатывают проект систематических улучшений и объединяются вокруг него. Понимаемая таким образом, революция, с одной стороны, отличается от другого современного политического феномена — «реформ» — лишь большей последовательностью в воображении идеального нового порядка и претворении его в жизнь. В этом смысле проекты реформ Екатерины II были буквально революционными по замыслу — но не по воплощению, намеренно осторожному и часто непоследовательному. А с другой стороны, революция может совпадать и взаимодействовать на разных уровнях с более традиционными формами неповиновения, такими, как массовые восстания или элитные дворцовые перевороты. Массовое недовольство могло стимулировать системную (революционную) критику существующего режима, или само возникало в результате нескольких лет или десятилетий сугубо аналитической деятельности кучки интеллектуалов. Революция как модерный феномен всегда связана с предшествующим этапом интеллектуальной подготовки, на котором происходит радикальный отказ от прежних представлений об обществе и творческое формирование образа нового справедливого порядка, который достигается через политическое действие.

Лозунг «нет налогам без [политического] представительства» («no taxation without representation») может считаться хорошим примером того, как достаточно абстрактные юридические принципы, основанные на передовых и еще более абстрактных философских теориях, превращаются в революционный клич, мобилизующий широкую общественность. Сформулированный впервые в 1750-х гг. общий тезис (еще далекий от поздней лаконичной формулировки) к 1776 г. стал боевым кличем. Американская Революция XVIII в. стала возможной только в результате критической переоценки правового режима Британских колоний и последующей выработки принципов нового политического устройства, которое должно было сменить колониальный порядок. Кровопролитное восстание рабов против колониальной эксплуатации на Гаити (1791−1804) приняло формат последовательной революции под воздействием идей равенства и свободы, сформулированных философами-просветителями и популяризированных в ходе Французской революции 1789 года. Таким образом, революционаризм может быть ответом на то, что воспринимается как злоупотребления и несправедливость существующего режима, но может возникать и как результат сугубо аналитического конструирования лучшего общественного уклада, вне связи с реальными злоупотреблениями и репрессиями существующего политического порядка.

Подобное понимание революции как следствия концептуального переосмысления основ общественного устройства, которое ведет к их практическому изменению, получило широкое распространение благодаря Великой Французской революции 1789 года. До этого слово «революция» (лат. revolutio — обращение, поворот) в текстуальных традициях на разных языках указывало на противоположность «стабильности» и «неизменности». «Революция» даже могла означать реставрацию легитимной власти, поскольку этот прежний порядок был реально представим и достижим политическими средствами («откат назад»). Именно так воспринималась реставрация сильной королевской власти после периода религиозных войн, осуществленная одним из наиболее популярных королей Франции, Генрихом IV, в 1594 г. В этом и подобных случаях главными «революционерами» оказывались монархи, воплощавшие принцип легитимной (а значит, полностью понятной в своем «устройстве») власти. Именно в этой логике английский философ Томас Гоббс оценивал реставрацию Стюартов, т.е. восстановление на территории Англии, Шотландии и Ирландии монархии, упраздненной ранее указом английского парламента от 17 марта 1649 г. Восшествие в 1660 г. на престол короля Карла II Стюарта, сына казненного во время Английской революции короля Карла I, Гоббс описывал на политическом языке своего времени как возвращение к законному правлению, т.е. «революцию». Но и свержение в 1688 г. короля Англии Якова II Стюарта английским парламентом, провозглашение конституционной монархии и приглашение на трон правителя Нидерландов Вильгельма Оранского вошло в историю под названием «Славной революции». И вновь речь шла о восстановлении старого легитимного порядка, а не о воплощении некоего нового идеала: Славная революция позволила нации восстановить свои легитимные права, которые, как считалось, отнял у нее тиран.

Семантическая неопределенность в употреблении слова «революция» исчезла только после Американской войны за независимость (1776−1789) и особенно — после Французской революции, чьи лидеры и идеологи предложили радикально новое видение политического порядка и создали новую политическую культуру. Французская революция стала архетипом (первоначальным образцом) для всех последующих революций, установив стандарты революционной риторики, тактики и институтов. Одним из главных последствий Французской революции стало распространение гомогенизирующей логики социального мышления, отождествляющей абстрактные правовые категории и принципы с реальными группами населения.

Решающую роль в подготовке почвы для революции сыграли философы-энциклопедисты середины XVIII в. (эпохи Просвещения), большей частью придерживавшиеся вполне умеренных политических (а то и вовсе монархических) взглядов. В частности, ими была разработана новая правовая теория, согласно которой источником суверенитета (верховной власти) в государстве является народ — а не сакральная фигура короля или право династии на управление захваченной ее представителями территорией. Доктрина народного суверенитета была представлена в законченном виде в трактате Жан-Жака Руссо «Об общественном договоре», изданном в 1762 г. — более чем за четверть века до революции. «Суверена, который есть не что иное, как коллективное существо», как совокупность частных лиц, обозначали неопределенным словом «народ» (фр. peuple) — то ли в смысле «население страны», то ли в значении «этнос». Лишь народ один имел право определять форму верховной власти в государстве. Кажущаяся простота этой концепции требовала полного пересмотра взгляда на общество, подлинной революции социального воображения, которая и заняла несколько десятилетий, предшествующих самопровозглашенной революции как политическому событию. Представителей разных сословий, уроженцев провинций юга и севера Франции, говоривших на разных диалектах и даже языках, нужно было помыслить как единый «народ» в масштабах целого королевства. Народ как источник суверенитета должен был объединиться из разнообразных подданных «короны» в нацию с общим мышлением, единым социальным телом, волей и душой.

Новое, рационально организованное общество, основанное на принципах свободы, равенства и братства, противопоставлялось существующему социальному порядку, который получил название «старого режима» (ancien régime). Таким образом, революция становилась неотъемлемой частью политики будущего, практически неизбежной с точки зрения тех, кто ясно представлял себе основные контуры грядущего общества. Любую попытку реставрации, возврата даже вполне легитимного прошлого, стали связывать с «контрреволюцией».

Идея о необходимости насильственного свержения «старого режима» логически вытекала из двух главных соображений: политического (этического и правового) требования признать нацию единственным источником суверенитета и убежденности в необходимости реализовать социологическую (аналитическую и футуристическую) модель более рационального и справедливого общества. Эти движущие элементы революционного процесса могли сочетаться в различных пропорциях и по-разному интерпретироваться разными обществами в разные эпохи. Так, нация могла пониматься как совокупность налогоплательщиков, или как все политически активное население (исключая определенные гендерные, возрастные или расовые группы), или как культурно гомогенное сообщество, характеризуемое рядом общих свойств (язык, конфессия, исторический регион, общее прошлое и т.д.). А модель лучшего общества могла изобретаться и вне всякой связи с реалиями «старого режима», просто как результат интеллектуальных упражнений — будь то утопические проекты или научный анализ доминирующих тенденций истории человечества. Идея исторического прогресса предшествовала модерным революциям и была их основным стимулом: если мы верим в то, что история развивается от менее совершенной к более передовой стадии, зачем ждать, пока лучшее, но далекое будущее наступит само?


9.2. Революция без революционной идеи: бунт


С точки зрения современной модели революции и истории развития революционных идей, появление революционного движения в Российской империи в первое столетие ее существования было маловероятно. К концу XVIII века крайне гетерогенная империя включала в себя большую часть северной Евразии. Ее население трудно было представить как единый народ — источник суверенитета. Единственным, кто последовательно формулировал поистине революционное видение будущего, была императрица Екатерина II, в своем проекте современной империи руководствовавшаяся стремлением «целый мир создавать, объединять, сохранять.» Безусловно, недовольство существующими порядками выражали как обделенные социальные группы, так и население недавно завоеванных территорий, но их сопротивлению недоставало конструктивной программы и абстрактного воображения, которые превращают народное неповиновение в осознанную революцию.

Самым масштабным антиправительственным выступлением XVIII века было восстание под предводительством Емельяна Пугачева (1773−1775). Некоторые историки даже называли его крестьянской войной (хотя большинство участников восстания не были крестьянами), и именно оно стало воплощением стихийного массового бунта низших классов в России. Пугачевское восстание вдохновило известную фразу его первого историка, Александра Пушкина: «Не дай Бог увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный».

Пугачевский «русский бунт» начался на реке Яик (позднее переименованной в Урал), между казахскими степями и Уральскими горами. На этой малонаселенной территории существовали рудники и металлургические заводы — основа материального процветания современного камералистского государства. Квалифицированные рабочие и мастера заводов работали за плату и были приучены к современной форме организации труда: круглогодичной, узко специализированной. К заводам приписывались казенные и крепостные крестьяне — подчас из деревень, отстоявших на сотни километров. Их обязанностью было обеспечивать производство: добывать руду и доставлять ее на завод, заготовлять дрова. «Горнозаводские» крестьяне отрабатывали на заводах подати за всю общину, пославшую их, поэтому денежное вознаграждение не получали в большинстве случаев (даже в случае перевыполнения нормы). Частью они переселялись на землю завода, частью приходили из своих деревень на временные отработки, но и те и другие работали фактически в условиях каторги. В отличие от работы крепостных крестьян в деревнях, принудительный труд на заводе никак не был связан с их собственным хозяйством и был чужд их привычному образу жизни.

Заводы на Среднем Урале и южнее располагались на землях башкирских родов. Покупая за бесценок земли у старшины рода как частного лица, владельцы завода нарушали коллективные привилегии владения территорией башкир как сословия. Потребность заводов в лесе и воде для производства вело к постоянной экспансии, захвату речек, вызывая в ответ более или менее масштабные восстания.

С башкирами соседствовало Уральское казачье войско. Казаки, как особое сословие, включали в себя людей разного происхождения (беглых крестьян, разбойников, представителей местных племен). Начало формированию войска было положено волжскими и донскими казаками, которые предпочли перебраться сюда во второй половине XVI в. подальше от воевод Московского царства, расширявшегося на юг. Смешиваясь с местным тюркским населением, уральские казаки постепенно превратились в государственное сословие, охранявшее юго-восточное пограничье империи. Воинская служба была источником их привилегий и особого юридического и экономического статуса. Однако на протяжении XVIII века, по мере формализации и усложнения государственного устройства империи, уральские казаки теряли эти привилегии и беднели.

В определенном смысле, большинство местного населения мечтало о «революции» в старом английском смысле — о возврате к давним временам, когда крестьян не сгоняли на рудники при горных заводах, заводы не сгоняли башкир с земли, а уральские казаки отправлялись за добычей в грабительские походы, вместо неблагодарной монотонной службы вдоль Исетской оборонительной линии — защиты заводов от нападений башкир. Поэтому, когда в августе 1773 г. в районе нынешнего Уральска в Западном Казахстане, на землях казачьего войска, объявился Емельян Пугачев, назвавший себя императором Петром III, он получил неожиданно широкую поддержку. Умерший при неясных обстоятельствах более чем за десять лет до этого Петр III правил всего полгода и идеально подходил в качестве символа лучшего прошлого. Ближайшее окружение Пугачева точно не заблуждалось по поводу его самозванного статуса, воспринимая фигуру Петра III лишь в качестве политического символа. Пугачеву прямо заявили: «Хоша ты и донской казак, только-де мы уже за государя тебя признали, так тому-де и быть».

Восстание под руководством Пугачева распространилось на огромную территорию. Из Приуралья оно перекинулось в Сибирь почти до Тюмени, а на западе — на земли башкир и далее, на Нижнюю и Среднюю Волгу. Для подавления восстания правительству пришлось ускорить подписание мирного договора с Османской империей после «русско-турецкой» войны 1768−1774 гг. и перебросить из Причерноморья два десятка полков за многие сотни километров. Лишь в конце августа 1774 г. восставшие были окончательно разбиты, и началось преследование и ликвидация отдельных отрядов. В начале сентября Пугачев был захвачен в плен, после следствия и короткого суда он был казнен в Москве 10 января 1775 г.

К концу 1773 г. армия Пугачева насчитывала, по разным данным, от 25 до 40 тысяч человек. Половину составляли башкиры (в определенные моменты восстания их доля достигала двух третей) под командованием молодого башкирского аристократа и поэта, сына богатого старшины Шайтан-Кудейской волости, Салавата Юлаева. Кроме казаков и башкир, в армию Пугачева входили русские крепостные, татарские крестьяне, казахи-кочевники, а также рабочие некоторых уральских заводов. Каждая категория повстанцев имела свои причины для недовольства, но это не помешало восстанию стать настоящим имперским феноменом, в рамках которого различия согласовывались и управлялись. Разные группы последователей Пугачева буквально вынуждены были искать общий язык. Некоторые указы Пугачева переводились на татарский и башкирский языки. В этом смысле восставшие в определенной мере достигли цели, к которой стремилась Екатерина II. Императрица хотела превратить население империи из конгломерата племен, многие из которых существовали в культурной и административной изоляции, в рационально организованный, интегрированный в культурном отношении и хорошо управляемый единый народ. Как уже говорилось в главе 7, и сам Пугачев, дважды пересекший всю европейскую часть России, примерявший на себя разные социальные роли, являлся идеальным имперским типажом.

Публично формулируемая политическая программа Пугачевского восстания являлась крайне рудиментарной. Всем, кроме представителей правящего класса и чиновников, Пугачев обещал счастливую жизнь и освобождение от любых обязательств перед государством и помещиками. Однако по-настоящему утопичным было не обещание безвластия, а вера в то, что все участники восстания — старообрядцы, мусульмане, язычники, крестьяне, кочевники и мещане — смогут свободно устраивать свою общинную жизнь, ведь групповые интересы всех их противоречили друг другу. Более развернутая программа была заложена в самой риторике «истинного царя». Монархический сценарий восстания Пугачева не позволил даже советским историкам, всегда симпатизировавшим народным движениям, признать Пугачева революционером. Действительно, Пугачев не строил планов разрушения Российской империи или замены авторитарной монархии иным режимом: ведь любая иная модель власти, более близкая одной группе восставших, оказывалась вдвойне враждебной другой. Однако это не мешает нам увидеть в восстании Пугачева законченное политическое высказывание, описывающее и желаемое социальное устройство, и способ его достижения: восстановить идеализированное автономное прошлое каждой группы, сохранив при этом общее социально-политическое пространство империи. Налицо главные предпосылки революционаризма в современном понимании.

Как и в эпоху Смуты начала XVII в., поддержка самозванного царя, по сути, означала признание легитимности политической системы, которую требовалось только примирить с разнонаправленными интересами большинства населения. Не случайно только в годы правления Екатерины II (1762−1796) были зафиксированы сорок случаев самозванства с использованием имени Петра III (и Пугачев был лишь самым известным): развитие современного камералистского государства вызывало слишком много конфликтов с традиционным укладом, и люди мечтали о правителе, способном гармонизировать самые острые из них. Масштабные реформы, предпринятые Екатериной II после разгрома Пугачева, были направлены не столько на предупреждение антисистемного восстания, сколько на создание современной империи. То, что ничего подобного пугачевщине не повторилось на протяжении следующего столетия, говорит о том, что Екатерине II удалось создать систему, примиряющую многие противоречия имперской ситуации.

Непримиримое противостояние пугачевцев и правительства привело к радикальному переформатированию Российской империи. И все же говорить о революции (снизу или сверху) в данном случае не приходится — во всяком случае, это слово ничего не прибавляет к характеристике пугачевского движения и реформ Екатерины II. Пугачевский бунт не был столь уж «бессмысленным», и при всей его беспощадности число жертв восстания было на несколько порядков меньше жертв Французской революции (по разным оценкам, по крайней мере, в 10 или 100 раз меньше). Однако подобный революционаризм трудно назвать политикой будущего, а реформам Екатерины II не предшествовала никакая общественная интеллектуальная работа — если не считать личной рефлексии императрицы по поводу теорий просветителей. Массовый протест и политические преобразования — еще не революция, если за ними не стоит предшествующая революция социального воображения и радикально новое видение общественного устройства.

Просвещенная императрица Екатерина II, также как самозванец Пугачев, считала, что разнообразное население Российской империи могло быть мобилизовано, организовано и наделено правами только сверху, через фигуру монарха. В планах и действиях императрицы и ее самого опасного врага присутствовали революционные элементы, но их революционаризм был специфическим — он предполагал либо возврат к воображаемому прошлому, либо изменение общества посредством частичных рационализаторских и бюрократических реформ сверху. Революция как идея отсутствовала в их действиях.

9.3. Декабристы и рождение революционных идеологий

Распространение в России революционных идей не было непосредственно связано с конкретным социальным или политическим событием или ростом массового недовольства. «Революция» долго оставалась исключительно элитным феноменом.

Первым типологически современным революционером, которого прозорливая Екатерина II характеризовала как «бунтовщика хуже Пугачева», несмотря на исключительно мирную деятельность, и который за свои взгляды подвергся аресту и ссылке в Сибирь, был Александр Радищев (1749−1802). Дворянин Радищев получил лучшее образование, доступное в России, и продолжил обучение на юридическом факультете Лейпцигского университета. После возвращения на родину его успешной карьере мешало плохое владение русским языком, совершенствованием которого Радищев занялся уже взрослым, тридцатилетним человеком. Радищев дослужился до поста начальника Петербургской таможни, однако сегодня он наиболее известен как литератор, автор травелога «Путешествие из Петербурга в Москву» (закончен в 1790 г.), содержавшего радикальную критику российского социального и политического устройства.

Внимательная и самая главная читательница «Путешествия», Екатерина II, чутко уловила опасную новизну революционаризма добропорядочного чиновника Радищева по сравнению с традиционной аристократической фрондой или крестьянским бунтом. Радищев открыто пропагандировал идею народа как главного источника суверенитета, хотя его совершенно не интересовали конкретные политические формы, в которых этот суверенитет мог себя выразить. Согласно Радищеву, народ (нация как совокупность граждан) всегда должен быть готов защищать свой суверенитет с оружием в руках от посягательств на справедливые и законные правила управления. Существование народа, готового в любой момент изгнать тиранического правителя, делало вопрос об институциональной организации политической власти несущественным. Будучи последователем теории общественного договора Джона Локка и Руссо, Радищев считал монархию и республику в равной степени подходящими для удовлетворения интересов народа. В «Путешествии» подобные, довольно абстрактные, юридические и философские рассуждения чередовались с описаниями несправедливых российских реалий, представленных в не самой совершенной беллетристической форме. Тем самым, абстрактные социально-политические идеи буквально переносились на российскую почву, «русифицировались». Хотя травелог был адресован относительно узкому кругу элитных читателей, в глазах напуганной Французской революцией Екатерины II он приобрел статус революционного манифеста, достойного смертного приговора (замененного ссылкой в Сибирь «по милосердию и для всеобщей радости»).

Четверть века спустя на смену достаточно безобидному, сугубо интеллектуальному и идеалистическому революционаризму Радищева пришли первые проекты вооруженного революционного восстания. Это был революционаризм другой эпохи и иной когорты интеллектуалов, вошедшей в историю под общим именем «декабристы». Их поколению выпало наблюдать превращение революционной французской нации в империю во главе с выдающимся молодым офицером, который стал самым влиятельным правителем в Европе. «Декабристы» — тоже офицеры, выходцы из аристократических или обычных дворянских семейств, принявшие участие в войнах с Наполеоном. Наполеон для них одновременно воплощал тип нелегитимного правителя (тирана — на юридическом языке теории общественного договора) и героя, менявшего судьбы народов мира, действиями которого, казалось, руководило божественное провидение.

Это двойственное отношение к Наполеону и наследию Французской революции совпало со специфическим прочтением войны 1812 года в российском обществе. Под непосредственным влиянием императора Александра I поражение Великой Армии и изгнание Наполеона из России получило мистическую, религиозную интерпретацию. Названная почти с самого начала боевых действий «отечественной войной», часто характеризуемая и как «народная война», отмеченная примерами личного героизма, кампания 1812 года, тем не менее, после ее завершения была переосмыслена как проявление божественного вмешательства. В этой мистической интерпретации Наполеон — узурпатор и агрессор с юридической и политической точек зрения — представал воплощением Антихриста, а народные и индивидуальные жертвы — как проявления христианской добродетели. Страна-победительница представала как сообщество истинных (православных) христиан, и только потом — как политическое и культурное сообщество.

Это мистическое понимание нации и двойственное отношение к роли личности, меняющей ход истории, — в равной мере сознательному субъекту и инструменту Божественного провидения — характеризовали революционаризм декабристов. Вскоре после возвращения российской армии из заграничных походов после окончательного разгрома Наполеона в 1814 г., несколько десятков офицеров основали секретное общество «Союз спасения» (1816). В самом названии очевидны как революционные, так и религиозные (сотериологические) коннотации. В 1818 г. на основе «Союза спасения» возникла более многочисленная (до 200 человек) тайная организация «Союз благоденствия» — и вновь представление о политическом благе тесно переплетается в названии с христианской идиомой тысячелетнего царства благоденствия после второго пришествия Христа. В то время наиболее последовательно милленаристские взгляды отстаивались Англиканской церковью и евангельскими христианами, активно действовавшими в России в рамках Библейского общества. Влияние христианской мистики на заговорщиков объясняется также тем, что их кружки зародились внутри масонских лож, во многом используя поначалу их организационную структуру и связи. Трудно определенно сказать, когда масонский интерес к внутреннему духовному совершенствованию и постижению божественной тайны сменился революционным интересом к преобразованию общества, поскольку язык участников тайных обществ сохранял инерцию масонского мистицизма.

В 1820 г., после беспорядков в элитном Семеновском полку, вскрывших существование заговора, «Союз благоденствия» прекратил свою деятельность. Вместо него возникли две новые группы, уже с демонстративно «техническими» названиями. Южное общество, где главную роль играл полковник Павел Пестель, базировалось в Тульчине, «заштатном местечке» Подольской губернии на украинских землях, а тогда — штаб-квартире Второй армии на юге империи. Северное общество находилось в столице империи Петербурге.

Идеологию Северного Общества определяли гвардейские офицеры полковник князь Сергей Трубецкой, капитан Никита Муравьев и поручик князь Евгений Оболенский. Это общество ориентировалось на идеал конституционной монархии по британскому образцу, ограниченное избирательное право и равенство всех граждан перед законом, а также выдвигало требование отмены крепостного права. Южное общество придерживалось более радикальной программы, включая полную отмену монархии и перераспределение земли, половина которой должна была перейти в государственную собственность, а вторая половина — быть разделенной между гражданами-крестьянами. Павел Пестель составил программный документ Южного общества, «Русскую правду», которая во многих отношениях была близка якобинским политическим взглядам. По Пестелю, за свержением монарха должен был последовать период диктатуры Временного верховного правления (от пяти до десяти лет). Только после этого подготовительного периода российское общество могло принять республиканскую форму правления. Переходная диктатура мыслилась Пестелем как централизованная бюрократия, где губернские комиссары представляли центральное Правление на местном уровне и последовательно проводили меры, изложенные в «Русской Правде», радикально меняя облик российского общества.

Свое название декабристы получили ретроспективно, после восстания 14 декабря 1825 г. Император Александр I неожиданно умер в Таганроге 19 ноября, и гвардейские полки принесли присягу его младшему брату Константину, считавшемуся наследником престола. Однако Константин отказался от права наследования в пользу третьего брата, Николая. С юридической точки зрения в империи возникла ситуация безвластия: присяга Константину оказалась недействительной, а Николаю еще не присягали. 14 декабря, когда расквартированные в Петербурге гвардейские полки должны были принимать присягу вторично, Северное общество решило действовать. Его лидеры избрали князя Сергея Трубецкого диктатором восстания и вывели порядка трех тысяч солдат на Сенатскую площадь, отказываясь присягать Николаю и заявляя верность «Константину и Конституции» (говорили, что солдатам офицеры представили «Конституцию» как жену Константна). Восставшие ожидали, что к ним присоединятся другие расквартированные в Петербурге войска, но этого не произошло. Планы Северного общества нарушило и то, что назначенный диктатором Трубецкой так и не появился на Сенатской площади. Николай I послал графа Михаила Милорадовича, популярного среди солдат героя войны 1812 года, вести переговоры с повстанцами. Однако в ходе переговоров офицер Петр Каховский, которому по плану восстания полагалось проникнуть в Зимний дворец и убить Николая, выстрелил в Милорадовича и смертельно ранил его. К концу дня Николай приказал артиллерии стрелять по восставшим. Жертвы составили около 300 убитых из числа повстанцев, и более 1100 — из числа праздных зевак, в том числе 150 детей и подростков.

В Тульчине члены Южного общества узнали о событиях в Петербурге только две недели спустя. К этому моменту часть их собственных лидеров уже были арестованы — в частности, еще до выступления на Сенатской площади (13 декабря) жандармы арестовали Павла Пестеля. Совместно с дружественным Обществом объединенных славян, которое к декабристской программе добавляло требования демократической федерации всех славянских народов, члены Южного общества отбили арестованных. Один из освобожденных, Сергей Муравьев-Апостол, возглавил восстание на юге, но оно закончилось разгромом 3 января 1826 г. Все руководители повстанцев были доставлены в Петербург и предстали перед следствием и судом вместе с северными декабристами.

Следствие проводилось в Зимнем дворце, при непосредственном участии нового императора Николая I. Декабристы, которые на деле доказали свою готовность к публичному протесту во главе своих полков и даже к демонстративному акту тираноборчества, оказались совершенно не готовы противостоять давлению следователей вне публичного пространства. Не имея готового сценария индивидуального революционного поведения, они полагались на знакомые поведенческие практики военной субординации старшим офицерам, на кодекс дворянской чести и аристократической солидарности. Это значит, что «революция» существовала в это время как идея и образ мысли, были представимы отдельные революционные поступки, но не существовало особой революционной субкультуры и социальной роли «революционера» с определенным стандартом поведения. В результате, подследственные открыли все планы тайных обществ следователям и выдали сеть заговорщиков. Декабристы стали первыми мучениками в пантеоне российской революционной традиции: пятеро наиболее активных деятелей заговора были повешены (Петр Каховский, Павел Пестель, Кондратий Рылеев, Сергей Муравьев-Апостол и Михаил Бестужев-Рюмин), несколько десятков сосланы на каторгу и в ссылку в Сибирь или понижены в званиях и направлены в действующую армию на Кавказ.

Готовность к решительным действиям, вплоть до цареубийства, не означала, что декабристы планировали поднять общенародное революционное восстание. Они не разделяли абстрактную веру Радищева в естественную рациональность «народа» как источника суверенитета. Офицеры, начинавшие службу прапорщиками, проводившие много времени с солдатами и наблюдавшие их жизнь за пределами казарм, имевшие опыт заграничных походов и гарнизонной жизни в разных городках и селах среди «местных обывателей», имели самое практическое представление о народе. Декабристы разделяли современную идею нации как основы государства, но в то же время своими глазами видели, что в Российской империи не существует единого «народа». Слишком значительны были различия сословные и территориальные, этнокультурные и конфессиональные.

Стремясь систематизировать это разнообразие наиболее экономным способом, Пестель пояснял в «Русской правде», что российское население состоит из трех основных групп: «коренной народ русский», «племена к России присоединенные» и «иностранцы в России живущие». Первую группу представляло «племя славянское», включавшее в себя россиян Великороссии, «малороссиян» Черниговской и Полтавской губерний, «украинцев» Харьковской и Курской губерний, «русаков» Киевской, Подольской и Волынской губерний и «белорусцев» Витебской и Могилевской губерний. Между этими группами Пестель признавал только региональные отличия и считал, что введение универсальных законов и прав во всей империи окончательно эти отличия уничтожит.

«Присоединенные», т.е. нерусские народы, он делил на десять групп или «племен»: финское, латышское, молдавское, татарское, «колонисты, в России поселенные», «народы кочующие», «народы Кавказские», казаки, «восточные народы Сибирские», «народ еврейский».

Наконец, иностранцы делились на подданных и неподданных. Но и те, кто принял российское подданство, для Пестеля все равно оставались иностранцами, поскольку, по его мнению, они присягали конкретному правителю, а не России как государству.

Эта амбициозная попытка рационализации разнообразия имперского населения свидетельствует о том, что Пестель не считал реальный народ той нацией, ради которой задумывалось восстание. В имперском разнообразии он видел серьезное препятствие для будущего республиканского правления, поэтому одной из главных задач предусмотренного им диктаторского Временного верховного правления как раз и было формирование единой российской нации как политического субъекта и источника суверенитета в государстве. Для этого Пестель планировал введение русского как единственного языка общения, а также общего для всех народов и регионов законодательства. Запрещалось использование всех местных языков и даже имен. Диктаторский режим должен был также регулировать конфессиональную политику в империи, разрешая только те элементы религий, которые не противоречили христианскому мировоззрению. Народы, которые Пестель считал «буйными» или совершенно непригодными для русификации (например, народы Кавказа и евреи), подлежали жесткой политике переселения. Так, все народы, населявшие территории «к северу от границы, имеющей быть протянутою между Россиею и Персиею, а равно и Турциею; в том числе и приморскую часть, ныне Турции принадлежащую», следовало «решительно покорить» и разделить на «мирных и буйных». Последних предполагалось насильно переселить во внутреннюю Россию и рассредоточить малыми группами среди местного населения. Евреи должны были полностью отказаться от своего «вредного» образа жизни, языка и религии, т.е. перестать быть иудеями и стать обычными российскими гражданами. Иначе им предписывалось коллективно покинуть Россию и основать собственное государство где-нибудь в «азиатской» части Османской империи.

Таким образом, декабристы, по крайней мере, наиболее революционная их часть, разделявшая взгляды Пестеля, делали принципиально антиимперский выбор на пути к созданию нового политического порядка на основе политически и культурно гомогенной будущей нации.

Вместо «народа» декабристы делали ставку на самопожертвование группы просвещенных индивидуумов и на Божественное провидение. Накануне казни Пестель признавался в письме родителям: «Я должен был раньше понимать, что необходимо полагаться на Провидение, а не пытаться принять участие в том, что не является прямой нашей обязанностью в положении, в которое Бог нас поставил, и не стремиться выйти из своего круга. Я чувствовал это уже в 1825 году, но было слишком поздно!»

Декабристы соединили концептуальную революцию, в результате которой появились конкретные планы идеального будущего порядка в России, с готовностью осуществить их на практике путем восстания. Правда, собственно «практически революционный» аспект их деятельности оказался малоудачным, особенно в сравнении с революциями, произошедшими в 1820 г. в Испании, Португалии и Неаполитанском королевстве. По форме эти революции напоминали декабристский заговор, но оказались гораздо результативнее: они привели к введению во всех королевствах конституции. Даже по сравнению с чередой успешных дворцовых переворотов в России XVIII в. восстание декабристов поражает несоразмерностью достигнутого результата с масштабами заговора и тщательностью и продолжительностью его подготовки.

По сути, «восстание» свелось к вооруженной демонстрации, многочасовому стоянию на Сенатской площади в ожидании закономерного свершения истории. На языке общественной мысли России постнаполеоновской эпохи, основанной на идиоме евангелизма, поведение декабристов говорило об ожидании вмешательства Провидения, которое должно было совершить их руками революцию точно так же, как до этого изгнало Великую армию Наполеона из пределов России. Эта вера может показаться сегодня наивной, но если отвлечься от евангельской риторики, декабристы демонстрировали взгляд на общественное развитие, глубоко созвучный философии истории Георга Гегеля. В это время Гегель только начал читать в Берлинском университете свои лекции, формулирующие его теорию об историческом процессе как поэтапном развитии самопознания Абсолютного духа: чем больше он познает себя, тем совершеннее становится, приближаясь к идеалу. Мистический Абсолютный дух (фактически, христианское Провидение) выражает себя через историческое творчество народов, стремящихся к обнаружению и воплощению Мирового духа: каждое новое, более рациональное и совершенное, воплощение его в общественном устройстве приближает историю к своему свершению. Историю творят народы, но высшим сосредоточением и воплощением народного духа являются «исторические люди», они же «великие люди», или «герои», вроде Наполеона. (Гегель, конечно, имел в виду разные формы проявления все того же Абсолютного духа, однако количество и разнообразие разных «духов», упоминаемых в его текстах, может поспорить с каталогом духов, которым поклонялись примитивные племена-анимисты.) Декабристы «бросили свой жребий», чтобы проверить, являются ли они героями, уловившими и сформулировавшими более разумную форму общественного устройства, подобно своему врагу-кумиру Наполеону. Не обнаружив поддержки Истории (или Провидения), они «покорились своему жребию», поняв, что не являются избранными (о чем и говорится в процитированном письме Пестеля). И эта риторика «жребия», обнаруживаемая в текстах декабристского круга, и философия истории Гегеля кажутся сегодня архаичными — что не мешает им сохранять актуальность, только в осовремененной риторической форме. Движущими силами исторического процесса в ХХ веке объявлялись «духи» стремящегося к обретению полной сознательности рабочего класса и восходящего к могуществу среднего класса, мировой экономики с ее законами и циклами или бывших колониальных народов. Возможно, декабристов отличает от современных революционеров наивная вера в беспрекословное и самоочевидное исполнение законов истории, но не сама идея закономерности исторического прогресса.

Таким образом, декабристы заложили традицию революционной мысли в России в смысле выработки конкретных планов идеального общества, принципиально не совместимого с существующим строем (и потому, предположительно, недостижимого путем системных реформ). Они также первыми попробовали на практике создать специальную революционную организацию и осуществить революционное выступление. Вопреки старательным попыткам властей замолчать сам факт восстания и уничтожить память о нем, декабристы оставили очень важное политическое и культурное наследие. Важную роль в субкультуре декабризма играла литература (особенно поэзия), прославлявшая их братство и идеалы — среди заговорщиков были ведущие российские литераторы своего времени. Начиная с декабристов, характерной чертой российской революционной традиции стало параллельное развитие политического революционного движения и литературного канона, который его эстетизировал и оформлял идеологически.

Другим важным вкладом декабристов было обращение к культу римских республиканских добродетелей, получившему второе рождение благодаря французским якобинцам. В отличие от Радищева, который ориентировался на просвещенческую философскую и правовую теорию естественных прав нации граждан, декабристы обращались к архетипической истории добродетельных граждан Рима, восстававших против тирании. Декабристские документы не говорили ничего определенного о нации, гораздо важнее для них была фигура тирана, свержение которого составляло главную цель восстания. Основными признаками тирана декабристы считали не деспотизм и жестокость, а ограничение права граждан подчиняться только тому должностному лицу, которого они временно избирают из своих рядов — так воспринимали фигуру изгнанного из Рима царя Тарквиния Гордого (Tarquinius Superbus) или убитого заговорщиками Юлия Цезаря. Ориентация на римские образцы объясняет приверженность декабристов тираноборческому сценарию революции. Они рассматривали тираноборчество как самую тяжелую гражданскую обязанность настоящего патриота, требующую от него убийства, что для христианина означало принесение самой большой личной жертвы — собственной души.

Применительно к конкретным обстоятельствам декабристского заговора, этот выбор означал еще и бесчестие нарушения воинской присяги, и предательство верховного командующего армией в священной войне 1812 года. Император-реформатор (а в логике тираноборческого сценария — царь-тиран) Александр I лично разделял конституционализм декабристов и был сторонником отмены крепостного права. Он не совершал преступлений по законам империи, чтобы заслужить столь суровое наказание. Никакой суд и даже революционный трибунал не рассматривал его дело и не выносил по нему вердикт (процедура, знакомая по английской и французской революциям). Но группа патриотов-революционеров, которая отказывалась действовать от лица нации как источника верховного суверенитета, не оставляла себе (и императору) выбора: только объявление императора тираном оправдывало восстание. Сама же нация, как следовало из «Русской правды» и других документов декабристов, еще только должна была возникнуть после восстания, в результате насильственной социальной инженерии. Понятно, что под тяжестью двойного морального выбора декабристы поспешили воспользоваться юридической коллизией с отменой присяги после неожиданной смерти Александра I: по крайней мере, они выступали против правителя, под чьим командованием не воевали и которому не присягали (наследника Николая Павловича).

Революционный сценарий оказался во многих отношениях примитивнее ответа на вызовы имперской ситуации, который предлагал имперский режим Екатерины II или Александра I — и в этом заключается одна из главных причин провала этого сценария в первое столетие его развития. Декабристы не уделили проблеме нации и десятой доли того внимания, которое обнаруживается в реформаторских проектах Александра I; и «практик» Пугачев, и «теоретик» Радищев уступали Екатерине II в понимании того, насколько важна координация интересов разных групп населения. Однако уже эти начальные опыты революционного мышления и действия выработали два варианта сценария революционного движения, воспроизводившихся на его позднейших этапах: (1) опора на революционную (сознательную и суверенную) нацию и (2) заговор, направленный на захват высшей власти в стране и централизованное введение нового порядка.

9.4. Славянофилы: воображение нации



Первые революционные теории, как и социальная теория в целом, формулировались на языке, который очень сильно отличался от знакомого нам языка современных социальных наук. Это язык был описательным, а создававшиеся на нем идеологические тексты стилистически напоминают метафорическую эссеистику. Аналитическая модель, с помощью которой предлагалось изучать общество и государство, в таких текстах не отделялась от истории конкретного народа и территории, или от поэтических аллегорий. Например, внимательные читатели Шарля Луи Монтескье, среди которых были и Екатерина II, и Александр Радищев, обнаруживали в его знаменитом трактате «О духе законов» (1748) следующее объяснение теории законного правления и суверенитета (а заодно и существования деспотического правления в России):

…в холодном климате нервные кисточки менее развернуты, они углубляются в свои влагалища, которые защищают их от действия внешних предметов, понижая, таким образом, живость ощущений. В холодных климатах чувствительность человека к наслаждениям должна быть очень мала, она должна быть более значительна в странах умеренного климата и чрезвычайно сильна в жарких странах… Так обстоит дело и с ощущением боли: она возбуждается в нас разрывом волокон нашего тела… Но очевидно, что массивные тела и грубые волокна народов севера способны подвергаться такому расстройству менее, чем нежные волокна народов жарких стран, душа их поэтому менее чувствительна к ощущению боли. Чтобы пробудить в московите чувствительность, надо с него содрать кожу.

К началу XIX века исторические прецеденты конкретных стран и эпох начали использовать для обозначения абстрактных понятий и категорий — подобно тому, как «Европу» отождествили с современным типом рациональной культуры. Так, концепция политической нации как основного источника суверенитета формулировалась через описание реалий Французской революции; идея заговора патриотов против тирании раскрывалась в антураже древнего Рима; парламентаризм осмысливался в контексте опыта британской культуры и истории. Иными словами, идея не отделялась от конкретных исторических и пространственных обстоятельств. Подобный «реализм социальной теории» объясняет логику возникновения двух основных идеологических течений в интеллектуальной сфере России XIX века: славянофильства и западничества. Один взгляд на общество связали с некой местной традицией, которую смогли идентифицировать очень приблизительно и в самом общем виде («славянство»). Другой — связанный с идеями классического либерализма — приписали Англии и Франции после революции 1830 г. (Западу Европы). Таким образом, даже с формальной точки зрения славянофильство и западничество не находились в прямой оппозиции друг другу («славяне» — не территория, Запад — не коллектив), а, по сути, в равной степени являлись продуктами современной («европейской») культуры, равноправным участником которой стало к 1830-м гг. российское образованное общество.

Травма неудачного восстания декабристов, растущее влияние философии истории Гегеля и доминирование эстетики романтизма, которая стала определять восприятие реальности, превратило идею нации (народа) в центральную тему дискуссий российских интеллектуалов 1830-х годов. Постдекабристское поколение интеллектуалов понимало исторический процесс как развертывание жизненных судеб духовно гомогенных наций, а коллективное «национальное тело» — как хранилище внутренней трансцендентной духовности. Тезис о нации как источнике суверенитета теперь трактовался в общефилософском и художественном, а не узком юридическом смысле. Коллективный национальный гений воплощался в выдающихся политиках и людях искусства; он же определял международный статус страны и историческую судьбу народа. Культура романтизма учила не просто угадывать скрытое содержание за внешними формами, но и воспринимать эту сокровенную сущность, доступную только интуиции, как высшую реальность.

Этот концептуальный переворот имел еще одно важное последствие. С точки зрения теоретиков народного суверенитета XVIII в., «национальность» разных представителей народа не имела значения, речь шла о населении как таковом и его коллективных правах. По инерции, эта «этническая слепота» сохранилась и в рассуждениях о нации первой четверти XIX в., что привело к непредвиденным последствиям, коль скоро сам «народ» начал восприниматься в этноконфессиональном смысле. Для разговора о народе в культурно-историческом смысле (отличном от прежнего юридического) использовали историческое и многозначное понятие «русские». Для русскоязычной образованной элиты России «народ» автоматически стал обозначать «русский народ», а Российская империя — государство русских. Никакой самоочевидной «русскости» не существовало, поэтому «свое» социальное пространство, с крайне размытыми границами, просто стали стихийно обозначать как «русское»: современный «российский» литературный язык, православное христианство, крепостных в своих поместьях, привычную кухню. Рутина государственных институтов и тяготы службы «своими» не признавались, и «русскими» их называть не спешили. Император во главе освободительной войны 1812 г. представлялся «русским царем», а в качестве главного чиновника современного бюрократического государства уже воспринимался отчужденно. Таким образом, удалось частично «одомашнить» империю, которая изначально воспринималась как одинаково чужая и чуждая для всех. То, что не удалось — прежде всего, современные социальные институты, включая государство — автоматически маркировалось как «нерусское». Так возник миф о глубоком расколе внутри российского общества в результате политики Петра I, положившем начало культурному и социальному отчуждению «европеизированной» элиты от сохранившего истинную «национальную душу» простого народа.

В основе этого мифа лежала попытка примирить сформировавшуюся в европейской культуре постнаполеоновской эпохи нациецентричную картину мира с эмпирической реальностью. Ожидая обнаружить в России «русский народ», местные образованные люди сталкивались с глубокой культурной и социальной гетерогенностью российского общества, не проявлявшего никакого мистического духовного единства. Это очевидное противоречие, однако, не привело к пересмотру теоретических оснований романтического миропонимания и не породило сомнений в реальности гомогенной нации с единой душой. Российские интеллектуалы пошли иным путем: они восприняли универсальную эпистемологическую (касающуюся самого способа познания) проблему несоответствия идеальной модели («народ») и социальной реальности (разнообразия подданных Российской империи) как специфически российскую травму. Им казалось, что в германских княжествах или во Франции «народ» не отличается в культурном отношении от высших классов — ведь путешественнику из России со всеми там удавалось общаться на одном и том же языке, и с кучером, и аристократом. В самой же России социально-культурные различия казались несравненно более глубокими, что могло объясняться только «испорченностью» привилегированной части народа инородной (европейской) культурой. Именно на этом этапе интеллектуальной истории концепция русского «народа» (нации) оказалась окончательно увязанной с низким социальным происхождением и фольклорной культурой, заложив основания для последующих классовых социальных теорий. Непосредственным же следствием обнаружения раскола между элитой и народом стало стремление преодолеть этот травматический дуализм национального духа — в прошлом и в будущем.

Как считали выпускники гимназий и университетов 1830-х годов, допетровская Московия не знала социально-культурного расслоения, сосуществования фактически двух различных наций. Чтобы вновь достичь цельности и завершенности национального духа и тела в будущем, русские в России должны были отказаться от искусственно импортированных европейских идей и институтов и вернуться к своей изначальной сути. Идеологи этого проекта стали известны как «славянофилы» — наименование столь же случайное, сколь и характерное. На самом деле, стоявшие у истоков славянофильства Алексей Хомяков (1804−1860) и Иван Киреевский (1806−56) мало интересовались славянами. К полякам они относились с недоверием, зато признавали, что русские возникли в результате смешения с финно-угорскими племенами и татарами. Видный славянофил Александр Кошелев (1806−83) писал позже, что правильнее было бы называть славянофилов «туземниками или самобытниками» — в прямом противопоставлении западникам. Но в том-то и дело, что к 1840-м годам, когда кристаллизовалась идея раскола «народа» и «европейской элиты», не существовало никакого ясного представления о природе русской «самобытности». Символом «исконной древности» оставался славянский миф, созданный в середине XVII в. киевскими книжниками в пику мифу происхождения польской шляхты от древних сарматов. Поэтому «славянофильство» первоначально и значило «туземничество», отождествление с воображаемой местной древностью (противопоставляемой западнической новизне). Однако в эти же годы в России «славянство» обрело новое, современное значение языковой группы. Александр-Вольдемар Остенек (1781−1864), внебрачный сын лифляндского барона Христофора Остен-Сакена, который до десяти лет говорил только по-немецки, заложил основы славянского языкознания, издав в 1820 г. работу «Рассуждение о славянском языке». К тому времени он уже поменял имя на Александр Востоков, так что новое понимание славянства как языковой общности от Востокова помогло переосмыслить славянофильство как современную национальную идею — противопоставляемую Западу.

Так проблема несоответствия идеала нации и реальности, сформулированная в конкретных исторических и даже архаических категориях, привела часть европейских интеллектуалов в России к идейной оппозиции воображаемому «Западу». Переосмысление славянства в смысле языковой группы (а позже — и родственных этносов) достаточно неожиданно заставило славянофильство переориентироваться в середине XIX в. на отстаивание интересов «славянских народов» — при том, что основатели движения были озабочены исключительно поиском «истинного» русского народа.

Отсутствие разработанного концептуального языка славянофильства и несоответствие модели и реальности на определенном уровне осознавали, видимо, и сами славянофилы. В это связи характерна следующая история. Один из основоположников славянофильского движения Константин Аксаков (1817−1860) в начале 1840-х гг. начал одеваться в «русский национальный» костюм — единственный доступный ему способ заявить о реальности нации, через непосредственную «политику тела». Ироничные современники утверждали, что «народ на улицах принимал его за персиянина». Брат Константина, славянофил Иван Аксаков (1823−1886), в 1844 г. сообщал в письме:

Итак, Константин снял с себя дагерротип в русском костюме: истый москвич, с татарской фамилией и нормандского происхождения, в костюме XVII столетия, сшитом французским портным, изобретением западным XIX века, передал черты лица и святославской шеи медной доске для приятеля, светского молодого человека! Хотелось бы мне посмотреть.

В этом смысле представители культуры современности в России, не готовые к радикальному и демонстративному разрыву с империей, решали менее сложную задачу. Они вошли в историю под общим названием ­«западники». Западники отвергали не столько изначальную дилемму славянофилов (несоответствие идеала «народа» российской реальности), сколько идеализацию нации в ущерб другим компонентам «современности» — государству, науке, технике. Сформировавшееся в XVIII в. отождествление культуры современности с географическим и политическим понятием «Европа» ставило западников в двусмысленное положение внутри страны, делая их уязвимыми для подозрений в недостаточном патриотизме. Логика геополитических метафор «Запада» и славянского «Востока» усугубляла идеологический разрыв между последующими поколениями славянофилов и западников, превращая его буквально в «цивилизационный». При этом обе школы мысли, оформившиеся в 1830−1840-е годы, уходили корнями в интеллектуальную традицию европейского романтизма и немецкую идеалистическую философию; обе были представлены интеллектуалами дворянского и даже аристократического происхождения; наконец, по своей стилистике и интеллектуальным ориентирам обе были настолько же специфически российскими, насколько «европейскими».

Ориентируясь на ценности прогресса (как цель «современности»), западники акцентировали внимание не на нации как источнике суверенитета и легитимности современной власти, а на более справедливых и рациональных формах организации этой власти (например, по британскому образцу). В той мере, в какой империя и государство были открыты реформированию в соответствии с требованиями «прогресса», они получали поддержку западников. В то же время, стилистически консервативные и даже архаичные славянофилы, ориентировавшиеся на «лучшее прошлое» в качестве идеала для будущего, продвигали по-настоящему революционную концепцию простого русского народа как истинной нации. Их ранний национализм угрожал империи как системе поддержания хрупкого равновесия множественных интересов и общественному строю, основанному на сословно-классовой иерархии. Речь идет именно о логике социального мышления, а не о прямых высказываниях — сами славянофилы были далеки от всяких революционных мыслей и рассуждали, в основном, в моральной плоскости. Они критиковали государственную бюрократию за формализм, легализм и сознательное отмежевание от «народа», которому приписывали добродетели взаимной любови и общности религиозных ценностей.

Уже к середине XIX в. из этих абстрактных обобщений морального характера стали делаться вполне практические выводы с далеко идущим политическими последствиями. Так, идеализация русского простого народа «вообще» привела к формированию культа крестьянской общины как особой русской формы справедливой социальной организации, основы для будущего устройства общества. Трудно переоценить важность этой теории для становления революционного народничества второй половины XIX века и популяризации коммунистического идеала в целом (лат. communis – «общий»). Другим важным следствием трактовки нации как «морального сообщества» (а не обладателей гражданских прав, к примеру) стала ориентация на идейное единомыслие, обозначавшееся в славянофильской традиции понятием «соборность». Понятно, что ориентация на уникальную духовную общность «русского народа» представляла все «неславянские» народы империи исторически и политически маргинальными и потенциально враждебными доминантной группе. Но и у тех, кто понимал народ в смысле социальных низов, идеал «соборности» формировал политическую культуру нетерпимости ко всем внутренним и внешним отличиям и разнообразию.

В то время как западники в целом принимали многообразие Российской империи как исходную точку для любых институциональных реформ и искали готовые сценарии в наиболее современных странах, славянофилы предлагали радикально изменить сами рамки «своего» общества и его социальную базу. Довольно скоро эти разные логики социального анализа пересеклись: как уже говорилось в прошлой главе, в ходе Великих реформ стало очевидным, что имперское разнообразие оказывается серьезным препятствием для буквального воплощения версии современности, основанной на идее нации (в разном ее понимании).

Концептуальная революция славянофилов, как и ее ревизионистская западническая версия, были сугубо интеллектуальными феноменами, но они несли в себе огромный подрывной политический потенциал. Программа консерваторов-славянофилов в этом смысле оказывается особенно революционной в силу своей принципиальной утопичности — ведь никакого идеального «русского народа» на самом деле не существовало ни тогда, ни в допетровской Москве. Идеологическое и органицистское (представляющее общество единым организмом) понимание народного суверенитета открыто подвергало сомнению легитимность существовавшего политического и социального порядка в империи.

9.5. Ответ русскому славянофильству: западничество и украинское славянофильство


Большая часть видных славянофилов были москвичами, и они принимали «русскость» народа, который их окружал и о котором они писали, как данность. Их московским читателям также было понятно, что под «славянами» подразумеваются русские — прямые потомки населения допетровского Московского царства. Однако «русскость» московских славянофилов стала терять свою самоочевидность, как только на интеллектуальную и политическую сцену вышли украинские славянофилы Малороссии, концентрировавшиеся в другом важном имперском центре — Киеве.

Украинские интеллектуалы 1840-х и 1850-х годов — члены киевского кружка с откровенно славянофильским названием Кирилло-Мефодиевское братство (Кирилл и Мефодий — легендарные создатели славянской письменности IX в.), развивали идею свободных славянских народов, равных по своему культурному, языковому и политическому статусу. Вместо идеала централизованной славянской империи со столицей в Петербурге или даже в Москве они разработали проект славянской федерации с центром в Киеве. При этом члены братства ориентировались, с одной стороны, на образец древнегреческих полисов, а с другой — на Соединенные Штаты Америки. Сам формат «братства» отсылал к традиции Рѹськой земли и руських территорий, когда миряне объединялись вокруг храмов. К XVII в. православные братства превратились в просветительские общества, и Кирилло-Мефодиевское братство напрямую продолжало традиции братств Речи Посполитой. В этом смысле члены киевского братства являлись вполне реальными «славянофилами», преемниками руського культурного наследия, имевшего общеславянское значение. В отличие от московских славянофилов, воспевавших древнее православное благочестие Московии (связь с которым была давно утрачена после потрясений никоновской реформы и подчинения церкви государству в имперский период), киевские славянофилы опирались на почти непрерывную традицию руськой христианской светской этики. Эта традиция была принята тоже не напрямую (от братств XVII в.), а через посредничество интеллектуалов Речи Посполитой, в первую очередь — почерпнута из произведений поэта Адама Мицкевича. Поэтому киевское славянофильство отличалось ориентацией на идеал суверенной шляхетской нации, опыт былого федерализма Речи Посполитой и продвижением новой идеи украинской культурной специфичности. Это было прямым вызовом не только официальной имперской идеологии, но и идеалам московских славянофилов.

Формально четырнадцатимесячная история Кирилло-Мефодиевского Братства ведет свое начало с зимы 1845−46 гг. Ядро общества составляли двенадцать членов, среди которых особо выделялись Мыкола (Николай) Костомаров, Пантелеймон Кулиш и Мыкола (Николай) Гуляк. Большинство «братьев» были студентами Киевского университета, слушавшими лекции Костомарова по славянской мифологии. В братстве состоял и поэт Тарас Шевченко, чья поэзия была не только национальной по духу, но и явно революционной. Шевченко представлял российских императоров как тиранов, а главными героями его произведений были украинские крестьяне, воплощавшие культурную специфику Малороссии и социальные и моральные добродетели «народа».

Правительство Николая I очень остро отреагировало на сугубо интеллектуальные занятия украинских славянофилов и наказало этих культурных активистов и утопических мыслителей как настоящих революционеров: весной 1847 г. члены братства были арестованы. Гуляка приговорили к трем годам заключения в Шлиссельбургской крепости, историка Костомарова — к году тюрьмы. Прочих «братьев» выслали в разные города империи, где они находились под полицейским надзором и не имели права возвращаться в Киев. Шевченко был наказан суровее остальных: талантливого поэта и художника отдали в армию солдатом, что в те времена фактически означало пожизненную службу и, соответственно, пожизненный запрет на занятия искусством. Лишь в начале 1860-х гг. имперские власти смягчили свое отношение к «украинофилам», которые в обстановке роста польского национализма рассматривались как естественные союзники властей. Костомаров получил профессорскую должность в Петербургском университете. В имперскую столицу вернулся из ссылки и Кулиш, открыв собственное издательство. В начале 1862 г. в Петербурге и Москве вышли не менее шести разных изданий украинской азбуки. Так под влиянием политических обстоятельств иллюзорное славянское единство было заменено дифференциацией «славян вообще» на славян враждебных (поляки) и дружественных (украинцы).

Именно «враждебному» польскому национальному движению выпало наиболее ярко продемонстрировать последствия взаимоналожения общеполитической (революционной) и национальной программ. Польские интеллектуалы первыми стали формулировать свои политические требования не на абстрактном языке славянофильской доктрины, но на языке современного национализма. Они говорили о независимой от Российской империи польской нации, планировали демократические реформы и включали в ряды национального сообщества не только шляхту, но и крестьян. В определенные политические моменты польские патриоты заявляли о нации как этнически открытом политическом сообществе, способном интегрировать литовцев, беларусов, украинцев и даже евреев, готовых стать лояльными и сознательными гражданами Польши. Такая риторика была характерна для ранних этапов Январского восстания против Российской империи 1862 г. Однако этноконфессиональная трактовка польской нации, безусловно, преобладала. Включая в нацию крестьян, большинство которых на территории Королевства Польского являлись русинами или беларусами, польские идеологи демонстрировали демократический потенциал своего революционаризма. Продвигая этнонациональную трактовку нации, они делали очевидной насильственную ассимиляционную природу национализма как политического выбора.

Таким образом, к 1860-м годам достаточно аморфное славянофильство 1840-х годов постепенно дифференцировалась в отдельные «национализмы» разных народов — с одной стороны, и социальные и демократические (потенциально революционные) программы — с другой. Изначальное абстрактное понимание «нации» как источника суверенитета получило две отчетливые трактовки: «открытую», включавшую всех граждан, и набиравшую все большую популярность «закрытую», распространявшуюся только на членов этноконфессиональной группы или (позднее) социального класса. Попытавшись приспособиться к вызову национализма в ходе Великих реформ, имперское государство непоследовательно экспериментировало с обеими трактовками, все более отдавая предпочтение второй, более понятной и позволявшей избежать глубокой политической реформы.

Изобретение славянофилами воображаемого оппонента в лице Европы, а позднее еще более абстрактного «Запада» являлось типичным интеллектуальным приемом современной («европейской») культуры. Проецируя все негативные психологические черты и социальные практики на воображаемого Другого, парижские, венские и лондонские интеллектуалы XVIII века сформировали концепцию Восточной Европы как особой, отстающей в развитии версии современности. В XIX веке образ этого воображаемого Другого распространился и среди низших классов Франции и Англии, чему способствовала непопулярность роли «жандарма Европы», которую приняла на себя Россия после победы над Наполеоном. Славянофилы сконструировали «Запад» по тем же самым правилам и с той же целью, для прояснения собственной культурной программы путем проецирования всех нежелательных ее аспектов на воображаемого Другого.

Говоря об ответных проекциях российских интеллектуалов, не стоит забывать, что славянофилы жили при режиме Николая I, когда культурная критика оставалась практически единственным жанром социального анализа, не приводившим автоматически к политическим репрессиям. Поэтому и оппоненты славянофилов, не соглашавшиеся с разными аспектами их доктрины, по сути, были лишены выбора и вынужденно принимали славянофильские пространственно-культурные метафоры и язык культурной критики, который часто не соответствовал характеру волновавших их проблем (если речь шла, например, о политических институтах или клерикализме в политике). Они выступали от лица абстрактного «Запада» и избегали прямых противопоставлений «Европы» — России, или «славянства» — остальным народам. Такая позиция позволяла избежать прямого обсуждения российских реалий и подчеркнуть аналитический, а не политический характер критики. Это важное различие будет забыто уже в ХХ веке, когда «Запад» обретет статус якобы реально существующей геополитической формации, проводящей единую внешнюю политику и имеющей унифицированные экономические интересы. В таком качестве «Запад» противопоставлялся «Восточному блоку».

По сравнению со славянофилами, западники представляли собой гораздо более многочисленную и разнообразную группу, включавшую как принципиальных оппонентов славянофилов, так и значительное число членов российского имперского образованного общества, которые просто не считали необходимым подвергать сомнению общие европейские корни своей культуры. Реагируя на программу, сформулированную славянофилами, западники полемически защищали противоположные позиции, даже если видели возможности более тонкого подхода. Они отрицали фундаментальное отличие России от «Европы» и настаивали на общности их исторического пути, что во многом предопределяло занимаемую ими позицию по самым разным вопросам — политическим, этическим и даже научным. Быть западником, скорее всего, означало поддержку реформ по «европейскому» образцу, одобрение преобразований Петра I и приверженность эволюционому мировоззрению.

Их вера в исторический прогресс, приводящий к универсальным результатам во всех «западных» обществах, имела серьезные последствия. Политические и институциональные различия между странами, которые славянофилы интерпретировали как культурно детерминированные, западники объясняли несоответствиями разных стадий развития на общем эволюционном пути. Поскольку все общества должны проходить через одинаковые исторические этапы развития, то будущее наиболее передовых (эффективных политически и процветающих экономически) стран можно прогнозировать. Россия должна была следовать примеру Британии или Франции не только потому, что она тоже являлась «европейской» страной, но потому, что другого прогнозируемого будущего у России просто не могло быть. В подобных выводах просматривалось влияние той же гегельянской философии, которая вдохновляла славянофилов. В исторической телеологии (предопределенности цели) западников узнается трансцендентный Абсолютный дух, который в процессе самореализации проходит ряд ступеней, пока не достигает полного воплощения (и в духовном смысле, и в виде установления идеального социального порядка). Славянофилы искали воплощение Абсолютного духа в российском обществе, в то время как западников больше интересовала последовательность стадий его реализации. Этим объясняется предпочтение, которое они отдавали универсальным гражданским правам перед специфическими национальными обычаями. Этим же можно объяснить принятие ими западных колониальных сценариев — особенно заметное в эпоху Великих реформ — как примеров реализации передовыми странами своей «цивилизационной миссии».

Интеллектуальное «разделение труда» между славянофилами и западниками проявилось в характерном предпочтении определенных занятий и профессий. Ведущие славянофилы были преимущественно философами и поэтами, а наиболее известные западники — учеными, специалистами в области права, истории и точных наук. Например, Константин Кавелин (1818−1885) был профессором юридического факультета Петербургского университета, а Тимофей Грановский (1813–1855) — профессором истории Московского университета.

Подобно славянофильству, западничество представляло собой широкую теоретическую рамку, позволявшую делать разные политические заключения. Некоторых западников вполне устраивал существующий режим — совершенно «европейский» по своему происхождению, в полном соответствии с афоризмом А. С. Пушкина о правительстве как «единственном европейце» в России. Но даже эта умеренная версия западничества оказывала давление на политический режим, отстаивая идеал правомерного государства, ставящего самодержавное правительство в четкие рамки. Более явный подрывной потенциал несла идеализация британского парламентаризма или французской политической журналистики. По-настоящему революционный характер западничества проявился с открытием ранних теоретиков социализма, таких как Франсуа Мари Шарль Фурье, Пьер-Жозеф Прудон и Роберт Оуэн.

9.6. Синтез слова и дела: появление радикальной интеллигенции


Революция как преодоление раскола славянофилов и западников

Наиболее радикальным шагом части российских западников стало распространение логики размышления о социальных институтах государства (вроде суда или исполнительной власти) на категорию нации. На место абстрактных рассуждений о нации как «источнике суверенитета» и еще более отвлеченных рассуждений на тему «национального духа» пришло практичное конструирование «народного» общественного порядка. Идея справедливого и рационального социального устройства, основанного на реализации принципа народного суверенитета, получила название «социализм». Социализм предполагал фундаментальную перестройку всех социальных отношений, не ограничиваясь частичными реформами — будь то принятие новых законов или даже смена формы правления. Включение народа в схему рациональной реорганизации общества перебросило мостик между позициями западников и славянофилов и усилило революционный эффект их социальной критики.

Наиболее важным и известным примером революционного синтеза западнического прогрессивизма и славянофильского народничества стал Александр Герцен (1812−1870). Еще студентом Московского университета в 1834 г. он был сослан за свободомыслие сначала в Пермь, а потом в Вятку. В 1847 г., полный энтузиазма по поводу «Запада», Герцен эмигрировал из России. Но пребывание в Европе, особенно наблюдение революционных событий 1848 года в Париже, закончившихся городскими беспорядками и репрессиями, привели к разочарованию в западническом идеале. Герцен критиковал европейцев за индивидуализм, пренебрежение нуждами бедных слоев населения, за мелочность интересов образованных элит. Все это приводило к пессимистическому выводу об упадке и дряхлости европейской цивилизации, которая, казалось, потеряла способность к самообновлению. Теперь Герцен хотел построить идеальный «Запад» (столь же далекий от реальной Европы, сколь и от его родины) в России, где крестьяне и казаки, как он считал, «естественно» склонялись к справедливым социалистическим формам жизни и коллективным ценностям. Тем не менее, несмотря на вполне славянофильскую идеализацию русской крестьянской общины (о значении которой российским интеллектуалам рассказал прусский экономист барон Август фон Гакстгаузен в капитальном исследовании, первый том которого вышел в 1847 г.), Герцен не желал возвращения старых московских порядков. Романтический дух славянофильского «архаического революционаризма» был ему чужд. Напротив, он выступал за освобождение крестьян от крепостной зависимости и за распространение среди них образования, что должно было подготовить крестьян к революции. Просвещенческая работа возлагалась на таких же интеллектуалов, как он сам, разделявших «западные» идеалы. Герцен писал: «Россия проделала свою революционную эмбриогению в европейской школе… Мы сослужили народу эту службу».

Следуя традиции, заложенной еще Радищевым, Герцен и многие другие западники его поколения проповедовали свои идеи не только в публицистике, но и в беллетристических жанрах. Многотомные мемуары Герцена «Былое и думы» представляют собой один из лучших образцов русской прозы XIX века. Герцен также известен как издатель журнала «Колокол», который выходил в Лондоне и нелегально переправлялся в Россию, где пользовался огромной популярностью не только среди оппозиционной интеллигенции, но у высоких правительственных чиновников. Журнал вскрывал несправедливости социального и политического строя России, публиковал сообщения с мест о бедах и злоупотреблениях в российской провинции, а также программные идеологические статьи. Неподцензурный «Колокол» формировал стандарты российской политической журналистики.

Поворот Герцена от либерализма к социализму произошел под влиянием сугубо интеллектуальных факторов. Прежде всего, речь идет о распространении позитивизма как новой основы философии и научной методологии, пришедшей на смену романтизму. Позитивизм не просто «пришел» сам по себе, а активно развивался философами и социологами вроде Огюста Конта и Джона Стюарта Милля как ответ на традицию романтизма. Вместо доверия иррациональной интуиции и поиска мистической внутренней сути явления, по сравнению с которой внешние проявления и рациональные аргументы мало что значат, позитивизм был проектом рационального конструирования «позитивного знания». Факты правильно объединяются по общим признакам в закономерности, на основании накопленного фактического материала делается вывод о сути явления — а не наоборот. Социализм как идея практической научной реорганизации общества возник одновременно и в рамках той же интеллектуальной традиции, что и социология — наука об обществе. В определенном смысле, ранний социализм и анархизм (Пьер-Жозефа Прудона, Луи Огюста Бланки) завершали логику позитивистского взгляда на общество: философия (а позднее социология) обобщала данные, собранные фактографическими науками (вроде истории) и приводила их в систему; социализму оставалось только разработать практическое применение этой системы в общественном устройстве.

Интеллектуальная эволюция Герцена была достаточно типичной для его поколения западников, включая его друга с юных лет, совместно с ним основавшего Вольную русскую типографию в Лондоне, Николая Огарева (1813−1877), или радикального литературного критика и политического журналиста Виссариона Белинского (1811−1848), или лидера интеллигентских кружков Михаила Буташевича-Петрашевского (1821−1866). Логика философского анализа приводила их к идее социализма как необходимого условия для самореализации индивидуума. Спецификой именно российских интеллектуалов можно считать лишь особое значение, которое они придавали русской крестьянской общине как уже готовой элементарной ячейки будущего социалистического порядка.

Таким образом, современное революционное движение начиналось в России не с тайных обществ заговорщиков и не с восстаний, а с кружков самообразования и обсуждения современной философской, научной и художественной литературы. Отсутствие свободной прессы и разрешенных публичных площадок обмена мнениями придавало интеллектуальным кружкам характер полуподпольных, хотя сами их участники не считали свои занятия нелегальной деятельностью. В этой связи характерна история первого российского социалистического «общества» 1840-х годов — кружка студентов и молодых офицеров, объединившихся вокруг Буташевича-Петрашевского. Речь идет о нескольких сотнях человек, придерживавшихся самых разных взглядов. Среди них были фурьеристы, мечтавшие о коммунах-фаланстерах, где работа распределялась бы поровну и господствовала бы свободная любовь; последователи французского коммуниста-утописта Луи Огюста Бланки, вдохновленные его призывом к радикальной революции, которую осуществляет горстка конспираторов; атеисты; религиозные социалисты — и просто образованные люди, интересующиеся новыми идеями. Все вместе они работали над энциклопедией с характерным названием «Карманный словарь иностранных слов, вошедших в состав русского языка», два выпуска которого успели напечатать (до статьи «Орден Мальтийский»). Это был коллективный проект по категоризации и каталогизации окружающей социальной реальности с современной научной и социалистической точки зрения. Никакой иной особой «революционной» деятельности они не вели ни внутри кружка, ни за его пределами. Сама структура современной культуры предполагает необходимость «публичной сферы», в которой постоянно циркулируют и уточняются идеи, потому что источник современного знания — не отдельные мудрецы, а коллективный процесс «мозгового штурма». Именно этой особенностью объясняется динамизм и эффективность современной «западной» культуры, и попытка запретить публичную сферу напрямую ведет к выпадению общества из всякой «современности».

Как мы видели в прошлых главах, именно такую попытку (и именно с этим результатом) предпринял Николай I, напуганный французской революцией 1848 г. и нарастающим неуправляемым динамизмом «Европы» в целом. В условиях нового политического курса ведомственное соперничество между главами Третьего отделения (политической полицией) и МВД переросло в напряженное соревнование по выявлению крамолы. Жандармам, с самого начала следившим за интеллектуальным салоном Петрашевского, не пришло в голову «пришить политику» его участникам, а петербургской полиции пришло. В апреле 1849 г. начались аресты, по обвинению в «заговоре идей» военный суд приговорил 21 участника собраний к расстрелу, который в самый последний момент был заменен вечной каторгой.

Первый случай, когда интеллектуальные кружки действительно сознательно заговорили о практической подготовке революции, относится уже к эпохе Великих реформ. Наиболее известной и масштабной являлась сетевая организация с красноречивым названием «Земля и Воля» (1861−1864), которая с самого начала создавалась как подпольная и революционная. Входящие в нее кружки-ячейки действовали в десятке городов, включая Москву и Петербург. В сеть также входил один кружок военных — Комитет русских офицеров в Польше. Их деятельность координировал Исполнительный комитет, а общую идеологическую платформу формировали идеи Герцена и радикального литературного критика Николая Чернышевского (1828−1889). Землевольцы считали крестьянскую революцию неизбежной, ждали ее и надеялись ускорить посредством пропаганды. Вопрос о послереволюционном политическом устройстве они доверяли решать бессословному народному собранию. В 1862 г. лидеры «Земли и Воли», включая Чернышевского и другого радикального журналиста, Дмитрия Писарева (1840−1868), были арестованы, окончательно сеть кружков распалась в 1864 г.


Интеллигенция

Термин «интеллигенция» вошел в широкий оборот в России в начале 1860-х гг. с легкой руки популярного писателя и журналиста Петра Боборыкина (1836−1921). Термин этот, вероятно, заимствованный из польской интеллектуальной традиции (inteligencja), где он появляется после Ноябрьского восстания 1830 г., обозначал новую социальную группу, формируемую образованными людьми разных профессий. Их принадлежность к интеллигенции определялась участием в общем публичном пространстве с целью выявления и обсуждения истинного смысла исторических и социальных процессов, чтобы на этой основе вырабатывать идеологические руководства для народа. Разделяя западнические интеллектуальные ориентиры, они, подобно славянофилам, размышляли о народной «душе» и позиционировали себя как недостающее звено между элитой и народом. Используя социальный капитал элиты — знание, они претендовали на то, что могут постичь и выразить «истинные интересы» нации. Интеллигенция в последующие полвека стала основным интеллектуальным и практическим ресурсом революционного движения как альтернативного имперским властям проекта совершенствования современного общества.

Кристаллизации этой новой социальной группы способствовали изменения на рынке периодической печати в середине 1850-х гг. Функции отсутствовавшей в России свободной политической журналистики отчасти приняли на себя так называемые «толстые журналы», публиковавшие художественную прозу, поэзию и литературную критику. На фоне относительной либерализации политического климата после смерти Николая I роль главного центра интеллигентской мысли играл журнал «Современник». В число его редакторов входили поэт и писатель Николай Некрасов (1821−1877), литературные критики Николай Добролюбов (1836−1861) и уже упоминавшийся Чернышевский. Публиковавшаяся в журнале беллетристика и литературная критика воспринимались читателями как бы через особые очки, политизирующие любое эстетическое высказывание. Независимо от художественного уровня того или иного опубликованного произведения, главное, на что обращали внимание читатели — насколько оно разоблачало несправедливость российской жизни и иллюстрировало общую отсталость страны. Распространение всеобщего убеждения в отсталости России стимулировало часть образованного общества поддерживать программу правительственных реформ и участвовать в ней. Но часть интеллигенции считала реформы бесполезными и предлагала видеть в отсталости не недостаток, а преимущество. Поскольку общий ход исторического прогресса должен был привести к установлению наиболее рационального и справедливого общественного устройства — социализма — то имело смысл использовать неразвитость современных институтов и экономики в России и «проскочить» лишние стадии «капиталистического» развития, прямо к народной революции.

Журналы, подобные «Современнику», формировали интеллигентский язык и логику обсуждения реальности, т.е. дискурс, одновременно универсально-европейский и специфически-российский. Говоривший по-русски о местных проблемах с точки зрения общей культуры современности, этот дискурс казался одновременно и «своим», и «европейским». Но в его «свойскости» не было ничего само собой разумеющегося, естественного. Российский интеллигентский язык всецело ориентировался на идеал русской нации, который не афишировался открыто, но подразумевался в самой структуре интеллигентского дискурса: в том, кто, при помощи каких аргументов, в какой логике описывался как свой, а кто — как чужой и чуждый. Интеллигентский язык толстых журналов оказался нечувствительным к краевой, конфессиональной или этнической специфике и запросам имперского населения, к противоречивой многообразности имперской ситуации. Начинающий интеллигент, который осваивал русскоязычное общеимперское культурное пространство и его нормы благодаря чтению толстых журналов, с самого начала усваивал не просто стиль и моральные ценности интеллигентской среды, но и ее скрытую фиксацию на русском национальном проекте, который по-разному развивала интеллигенция.

Русский национальный аспект российской интеллигентской сферы находился в «слепой зоне» его участников уже хотя бы потому, что русский язык воспринимался «естественно» как общий язык высокой культуры в империи — просто не существовало еще сформулированной позиции, оспаривающей эту естественность (за важным исключением польской и немецкой культурной элиты). Поэтому многие нерусские интеллектуалы XIX в. не воспринимали русский язык сам по себе, вне конкретных обстоятельств, как язык колониального доминирования. Кроме того, политически российская интеллигенция обычно поддерживала любые угнетаемые группы и заведомо критиковала любые действия правительства. Тем самым, в рамках структурной колониальной ситуации — на русском языке, принимая русскую нацию «простого народа» за норму — интеллигенции удавалось отстаивать интересы любых дискриминируемых групп. Это способствовало тому, что публичное пространство революционной интеллигенции в Российской империи XIX века формировалось как пространство русского языка и мышления в универсальных категориях.

Одним из наиболее известных ранних примеров интеллигентского революционного мировоззрения стал роман Чернышевского «Что делать?», напечатанный в журнале «Современник» в 1863 г. Роман был написан под влиянием идей французского философа и социолога Шарля Фурье и представлял читателям идеал «новых людей» и новых отношений — личных и экономических. Герои этого произведения не признавали различий между обыденной речью и публичными выступлениями, и шире — между обыденной, частной сферой и публичным, социально значимым поведением. С сугубо эстетической точки зрения в романе проявилась литературная беспомощность Чернышевского как писателя, но оценивался он, в первую очередь, как идеологический манифест. Поэтому «Что делать?» заслужил репутацию выдающегося произведения, а поведение героев романа было воспринято как сценарий революционного действия. В этом отношении особенно показательны многозначительные сны главной героини романа по имени Вера Павловна. Например, в четвертом сне «светлая красавица» — свобода, знакомит Веру Павловну с миром будущего, где

все живут, как лучше кому жить, здесь всем и каждому — полная воля, вольная воля.


То, что мы показали тебе, не скоро будет в полном своем развитии, какое видела теперь ты. Сменится много поколений, прежде чем вполне осуществится то, что ты предощущаешь. …по крайней мере, ты видела его, ты знаешь будущее. Оно светло, оно прекрасно. Говори же всем: вот что в будущем, будущее светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его…

Роман «Что делать?» пользовался невероятной популярностью среди молодой интеллигенции, которая стремилась буквально подражать героям Чернышевского. Это подражание не ограничивалось копированием речи и стиля поведения «новых людей», но выражалось в конкретных поступках, воспроизводивших поступки героев романа. Так, молодые люди «освобождали» девушек из семейного рабства посредством фиктивных браков, экспериментировали со свободными отношениями, создавали коммуны и кооперативные мастерские. Реализация литературных ситуаций в жизни воспринималась как буквальное воплощение социалистических и коммунистических идей.


Первый интеллигентский заговор

После отмены крепостного права в 1861 г. «народ» из ­«рабов» и «крепостных» превратился в свободных крестьян. Наиболее радикальные представители интеллигенции верили, что эти свободные крестьяне безотлагательно потребуют больше свободы и земли. Многие (включая членов «Земли и Воли») ожидали революцию в скором будущем, называя даже конкретную дату — лето 1863 г. Согласно манифесту 1861 г., к марту 1863 г. во всех помещичьих владениях должны были быть введены «уставные грамоты», фиксирующие конкретные условия освобождения крестьян — их обязательства перед помещиком и размер получаемого надела. Можно понять интеллигентов, ожидавших, что эти условия вызовут взрыв возмущения крестьян, однако прогнозирование крестьянской революции летом, в разгар полевых работ, свидетельствует о невысоком уровне знакомства городских образованных людей с деревенской спецификой.

Самые нетерпеливые не хотели ждать и лета 1863 г. В мае 1862 г. в Москве, Петербурге и некоторых провинциальных городах появились прокламации под названием «Молодая Россия», призывавшие к перевороту. Прокламации были подписаны неким фиктивным Центральным революционным комитетом. Настоящим автором прокламации являлся студент Московского университета Петр Заичневский (1842−1896), лидер студенческого социалистического кружка, выступавший за немедленную революцию. Сын помещика, отставного полковника, Заичневский был непримиримым идейным революционером. Он воспринимал общество четко разделенным на две антагонистические части, «интересы которых диаметрально противоположны и которые, следовательно, стоят враждебно одна к другой»: «Угнетаемый и оскорбляемый всеми, у кого в руках есть хоть доля власти», народ и «небольшая кучка людей довольных, счастливых». Из этого противопоставления следовало, что сочувствующая народу интеллигенция и часть армии должны уничтожить враждебную половину общества и установить революционный террор и диктатуру. Следующим этапом станет формирование нового социального порядка — федерации областей, самоуправляемых сельскохозяйственных коммун, общественно управляемых фабрик и других производств. Общественная собственность на средства производства обеспечит равенство прав, уничтожит брак и семью, создаст условия для общественного воспитания детей и содержания больных и старых. Заичневский также декларировал принцип национального самоопределения и обещал свободу Польше и Литве. Впрочем, национальные задачи он и его единомышленники считали вторичными по отношению к задачам социальной и экономической революции, равно актуальной для всех категорий имперского населения. В этом проявилась характерная «этнокультурная слепота» российской интеллигенции, которая воспринимала русскость всего лишь как естественный нейтральный фон — вроде белого листа бумаги, на котором они записывали свои идеи. Деконструкции и реорганизации подлежала имперская власть, отношения собственности, даже институт брака — но не статус русскости и лидирующей роли интеллектуалов из метрополии империи.

Радикализм и конспиративная тактика Заичневского импонировали российским революционерам следующих поколений, но многие его современники, включая Герцена и Чернышевского, осудили экстремизм «Молодой России». Еще меньше поддержки Заичневскому оказали представители антиимперских национальных движений, чье понимание «народа» и иерархии политических задач было иным. С непониманием этой группы революционеров Заичневский впервые столкнулся еще в 1861 г., за год до появления прокламации «Молодая Россия». Он посетил заказанную польскими студентами в Москве католическую мессу в память жертв столкновений польских протестующих и российских войск на улицах Варшавы. После мессы Заичневский выступил с речью, в которой призвал поляков и русских «идти под одним общим знаменем» — «будет ли это красное знамя социализма или черное знамя пролетариата». Польские студенты поблагодарили его за поддержку, но призыв не восприняли: дело польского национального освобождения было для них приоритетнее глобальной социальной революции. Их понимание «революции» отличалось от «революции» Заичневского или более либеральных российских западников.

9.7. Кристаллизация революционного проекта: уточнение внешних границ, снятие внутренних ограничений


Революция vs. антиимперское восстание

На протяжении всего имперского периода недовольство различных этноконфессиональных групп в России редко достигало масштабов, действительно угрожавших правящему режиму, — хотя бы потому, что не представляло выступления всего «народа» единым фронтом. Восставали местности, социальные слои, племена — против которых удавалось мобилизовать говорящих на том же языке соседей, иное сословие или соперничающее племя, исповедующее ту же религию. Исключения лишь подчеркивают сравнительную новизну феномена «национально-освободительного движения» и его связь с распространением современной культуры и институтов. В этом можно убедиться на примере Январского восстания 1863 г. на Северо-Западe империи — последней попытки восстановить независимость польских земель. Очередное «польское восстание» поначалу было воспринято российскими властями как революция из-за неожиданной программы восставших. Генерал-губернатор Царства Польского великий князь Константин увидел в этой программе «революционное беззаконие». Его брат, император Александр II, также поначалу видел в восстании «революцию», спровоцированную некой общеевропейской «революционной партией».

Дело в том, что в январе 1863 г. революционное Временное национальное правительство (Rząd Narodowy) объявило всех граждан восставшего края свободными и равными перед законом, независимо от конфессии и происхождения. Пытаясь мобилизовать революционную нацию свободных граждан, лидеры польского восстания говорили о ней в максимально широком смысле: они обращались к литовцам как к равноправным членам нации, обещали крестьянам (полякам, литовцам, русинам и беларусам, католикам, протестантам и православным) землю и свободу от обязательств перед помещиками, напоминали евреям о братской любви, связывающей их и поляков. Только позднее в глазах властей ощущение «революции» уступило место новой трактовке событий — как национальных и антиимперских. Как писал Константин в июне 1863 г.: «Революция, мятеж и измена обняли всю нацию. Она вся в заговоре…» Сформировалось представление о национальном движении как революционной силе, не сводимой ни к «местному бунту», ни к революционному заговору в столице.

Это не значит, что после 1863 г. любое сопротивление на имперских окраинах автоматически классифицировалось как «национальное», в то время как протест под универсалистскими социальными и политическими лозунгами — как «революционный». Разногласия по поводу трактовок «народа» и переплетение национальной и революционной программ затрудняли любые простые схемы. В каждом конкретном случае интерпретация (а значит, и восприятие) антиправительственной деятельности зависела от того, насколько громко или насколько четко в этой деятельности звучали «национальные» требования — по сравнению с универсальными революционными или разнообразными локальными (региональными, племенными, сословными).

Так, протесты мусульман Кавказа в 1860-х и особенно в 1870-х гг. никогда не описывались как «революция» ни властями, ни революционной интеллигенцией, которая не усматривала в этом протесте позитивной программы. Сегодня представление о революции не столь жестко привязано к образцам французских городских восстаний 1789 или 1848 гг. И все же историки предпочитают говорить не столько о «революции» на Кавказе и в Средней Азии, сколько об «эпохе вооруженного мусульманского повстанчества». Ее отсчитывают приблизительно с 1858−1859 гг. (крупнейшие волнения этого периода включали восстания в Западном и Северо-Западном Дагестане: «вольного общества» андийцев в 1860 и 1861 гг., сельских общин Ункратля под предводительством Каракуль-Магомы из с. Хварши — всего порядка 18 восстаний). Завершение связывают с подавлением в 1877 г. восстаний на Северо-Восточном Кавказе и в Закавказье, в Абхазии. Протесты этой эпохи провоцировались изменениями системы управления в крае, ростом налогов, переселением горцев на равнину, слухами о готовящемся крещении населения и прочими действиями имперских властей. Последняя крупная вспышка мусульманского повстанчества 1877 года была связана со слухами о приближении к Кавказу освободительной османской армии, распространившимися с началом Балканской войны 1877−1878 гг. Эти слухи вызвали стихийные антироссийские бунты по всему Дагестану и Чечне.

Буквально «реакционные» цели повстанцев (восстановление прежних порядков), религиозный язык формулирования протеста как «малого газавата» (т.е. религиозной войны), а также отсутствие четко сформулированных «национальных» требований и идеи народа как источника суверенитета не позволяли современникам воспринимать эти протесты против имперского доминирования как часть общеимперского революционного движения. Современное понимание нации как ощущение причастности человека к сообществу «своих», которых лично он никогда не встречал, но с которыми разделяет некие ценности и интересы и из числа которых желает получить правителей, допускает самые разные основания солидарности. Это может быть «сообщество крови» и краевого патриотизма, политических взглядов и равных гражданских прав, может быть и солидарность единоверцев как народа. Однако, несмотря на постоянный страх имперских властей перед призраком панисламизма (который еще и постоянно путали с пантюркизмом), в ходе восстаний на Кавказе второй половины XIX века никакая «нация ислама» не проявила себя. Идея солидарности правоверных не сопровождалась однозначными и всеобщими представлениями о четких границах группы, ее конкретной политической программе. Поэтому и с аналитической точки зрения кажется не слишком продуктивным характеризовать «мусульманское повстанчество» XIX века, не имевшее разработанной программы альтернативного будущего и своего видения национального сообщества как источника суверенитета, как революционное.


Идея цареубийства

Через сорок лет после восстания декабристов, в существенно ином социальном, политическом и интеллектуальном контексте, среди российских революционеров вновь возродилась идея убийства императора. При этом Александр II подходил на роль мишени революционеров еще меньше, чем Александр I: он принял на себя политическую роль «царя-освободителя», который начал в России программу «Великих реформ», отвечавших ожиданиям самых либеральных западников. Главной реформой была, безусловно, отмена крепостного права — освобождение крестьян с землей. Казалось, при Александре II реализовалась главная цель революционно мыслящих россиян, начиная с Радищева. Однако это действительно революционное преобразование не снизило градус политического противостояния в империи. Напротив, оно привело к радикализации революционного движения.

Александр II явно не ожидал столкнуться с ненавистью и тираноборчеством со стороны тех, кто, казалось бы, не испытывал притеснений от имперского режима: населения внутренних губерний, представителей привилегированных сословий (в отличие от жителей Северо-Западного края, пострадавших при подавлении Январского восстания). Поэтому первое покушение на себя он приписал мести польских повстанцев. 4 апреля 1866 г., когда Александр II выходил из Летнего сада в Петербурге и собирался сесть в карету, в него произвел неудачный выстрел молодой человек из толпы зевак. Оправившись от шока, Александр II спросил у схваченного террориста: «Ты поляк?» Официальная информация, распространенная в Петербурге сразу после покушения, когда личность нападавшего еще не была установлена, также намекала на «польский след». Черты лица террориста описывались как польские, ему приписывалось знание польского языка.

Тем не менее, выяснилось, что первый российский террорист поляком не был. Дмитрий Каракозов (1840−1866), член московской подпольной социалистической группы, происходил из небогатой дворянской семьи. Он вырос в самом центре России, на Волге, в городе Саратове. Учился в Казанском, а затем Московском университетах, из которых был исключен за участие в студенческих организациях. Каракозов развеял иллюзию о том, что все «истинно русские» естественным образом лояльны правящей династии и что архетипический революционер в империи — «поляк».

Исключительно идеологически (даже теоретически) мотивированный акт насилия, совершенный Каракозовым, следовал программе действий «Молодой России», позднее подхваченной организованными российскими террористами. Выстрел Каракозова спровоцировал смену правительственного курса с либерального на более реакционный и положил конец постепенному расширению легальной сферы публичной мысли и полемики. Были уничтожены даже те немногие дискуссионные площадки, которые уже существовали. В частности, после покушения Каракозова правительство закрыло журнал «Современник». Радикальную акцию революционного «отмщения» вызвал не репрессивный и консервативный режим Николая I, а реформистский режим Александра II, находившийся на пике внутренней либерализации (после введения нового университетского устава в 1863 г., начала судебной и земской реформы в 1864 г.). Это лишь подтверждает тезис об отсутствии прямой причинно-следственной связи между жестокостью политического режима и радикализацией революционеров. Действия Каракозова в большей степени мотивировались его идеологическими убеждениями, а не политической реальностью момента.

С 1865 г. Каракозов входил в секретную «Организацию», выступавшую за политическую пропаганду революционных идей. Во главе этого кружка стоял двоюродный брат и друг Каракозова Николай Ишутин (1840−1879). В специальном подразделении «Организации» с характерным называнием «Ад» ее члены обсуждали возможность террора. Ишутин и все прочие члены «Организации» были привлечены к суду по делу Каракозова, им вынесли достаточно серьезные приговоры. Однако, как выяснилось позднее, 4 апреля Каракозов действовал по своей инициативе и не имел согласия «Организации» на теракт. Ишутин не видел смысла в подобном шаге, обоснованно полагая, что «царь-освободитель» слишком популярен в народе, и его убийство восстановит крестьян против революционеров. Поэтому Каракозов решил действовать не от имени революционного общества, а напрямую он лица «народа». На покушение он вышел, одевшись «как крестьянин», и на допросах поначалу выдавал себя за крестьянского сына Алексея Петрова. Однако его «крестьянский» наряд выглядел не менее искусственно, чем «русский костюм» на славянофилах 1840-х гг. Одни свидетели покушения сообщали, что Каракозов был одет, «как иностранец», другие — одет «просто», были и те, кто соглашались, что он был одет «как крестьянин». Александру II «крестьянская» одежда террориста не помешала принять его за поляка. Иными словами, тщательно подготовленное Каракозовым послание на материальном языке тела и поступка «Я — представитель простого (русского) народа, карающий тирана» — осталось недопонятым.

Несмотря на то, что Каракозов был во всех смыслах маргинальной фигурой, действовавшей даже без санкции революционной организации, он приобрел репутацию мученика. Причиной этому стали не столько его идеи и действия, сколько смертный приговор, публично приведенный в исполнение 3 сентября 1866 г. Каракозова повесили, несмотря на то, что он обращался к императору с просьбой о помиловании. Сочувственная реакция интеллигенции на приговор была, прежде всего, проявлением человеческого и христианского сострадания, а не политической солидарности. О какой либо широкой моральной поддержке его террористического поступка речь еще не шла. Тем не менее, Каракозов существенно расширил границы политического воображения российского общества, продемонстрировав, что политический терроризм может иметь «истинно русское» лицо. Более того, он показал возможности и потенциальную эффективность прямой «политики тела» (идейной борьбы посредством символически значимых физических поступков), а также необходимость профессионализации и лучшей организации революционной деятельности. Не сумев объяснить до конца ни мотивы своего поступка, ни вину режима Александра II перед народом, Каракозов предложил новую социальную практику террора, предоставив своим последователям имитировать и совершенствовать ее ради нее самой. Его казнь начала раскручивать спираль отмщения за революционных страдальцев, которая производила новых страдальцев. Жертвенность придала революционной практике самостоятельный и кажущийся самоочевидным смысл и оправдание помимо абстрактных революционных теорией. «Дело Каракозова» окончательно перевело революционную деятельность из сферы социального теоретизирования в форму практического противостояния репрессивному режиму.

9.8. Российское революционное движение как феномен глобальной современности


Начиная, по крайней мере, с декабристов, практические обстоятельства революционных движений за рубежом играли в эволюции российского революционаризма не меньшую роль, чем теоретические соображения. Даже просто новости о важных заграничных политических событиях могли оказывать существенное влияние на российских революционеров. Дмитрий Каракозов стрелял в Александра II ровно год спустя после того, как на Страстную пятницу 1865 г. Джон Уилкс Бут (John Wilkes Booth) смертельно ранил президента США Авраама Линкольна. Бут стрелял из однозарядного деррингера (короткого крупнокалиберного пистолета), Дмитрий Каракозов — из двуствольного деррингера. Конечно, это могло быть простым совпадением, но во многих других случаях сознательные заимствования очевидны.

Так, вполне ощутимым было влияние на российских революционеров борцов за объединение государств Аппенинского полуострова из организации «Молодая Италия» под руководством Джузеппе Мадзини (Giuseppe Mazzini) (достаточно вспомнить название прокламации Заичневского «Молодая Россия»). Мадзини и его последователи Джузеппе Гарибальди (Giuseppe Garibaldi) и Феличе Орсини (Felice Orsini) входили в пантеон идеальных героев российских революционеров 1860-х годов. Особенной популярностью в России пользовался предводитель революционной организации карбонариев (итал. — «угольщиков») Орсини. 14 января 1858 г. он совершил неудачное покушение на французского императора Наполеона III из-за его противодействия объединению Италии. Члены ишутинского кружка, в который входил Каракозов, обсуждали на своих собраниях тактику Орсини и устройство его бомб. Тот факт, что подданный итальянского государства (Папской области) покушался на правителя другой страны (императора Франции), не смущал российских революционеров. Они перенесли историю итальянского националиста-республиканца в актуальный для них российский контекст и пришли к выводу, что российские революционеры-республиканцы должны были убить собственного российского императора, чтобы народ наконец смог ощутить себя единой политической (и, по умолчанию, русскоязычной) нацией.

Наиболее известный российский революционер европейского масштаба, анархист и панславист, оппонент Карла Маркса, Михаил Бакунин (1814–1876) никогда не терял веру в возможность массового народного восстания с участием любых угнетенных групп, включая уголовников. В 1863–1864 гг. он разрабатывал план похода польской повстанческой армии на Петербург под руководством итальянца Гарибальди (временно оказавшегося не у дел на родине). Бакунин надеялся, что успех польского восстания положит начало социальной революции по всей Российской империи.

К 1870-м гг. российские революционеры уже сами начали экспортировать практики и идеи в страны Европы. В 1870 г. к Бакунину, как основателю международного анархистского движения, присоединился в эмиграции Петр Лавров (1823–1900) — полковник, профессор математики военного училища, член «Земли и Воли», сосланный за свои взгляды после покушения Каракозова. В 1876 г. после ареста и ссылки бежал в эмиграцию князь Петр Кропоткин (1842–1921), еще один всемирный авторитет анархизма.

Бакунин помог сделать международное имя и молодому революционеру Сергею Нечаеву (1847–1882), который приехал за границу, выдавая себя за представителя мощной российской подпольной организации. Своим коллегам-эмигрантам и иностранным друзьям, включая членов Интернационала Карла Маркса, Бакунин представлял Нечаева как «русского Мадзини» и помогал собирать деньги на его «организацию». Бакунин также помог своему протеже составить один из самых экстремистских документов российского революционного движения — «Катехизис революционера», моральный кодекс подпольщика. Этот текст Нечаева продолжал вдохновлять революционных экстремистов на протяжении многих десятилетий после его смерти. В 1969 г. он был опубликован в английском переводе афроамериканской Партией черных пантер. «Катехизис» оказал влияние и на возникшую в том же 1969 г. итальянскую подпольную леворадикальную организацию Красные бригады.

Основные положения «Катехизиса»:

§1. Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено единственным исключительным интересом, единою мыслью, единою страстью — революцией.


§2. Он в глубине своего существа, не на словах только, а на деле, разорвал всякую связь с гражданским порядком и со всем образованным миром, и со всеми законами, приличиями, общепринятыми условиями, нравственностью этого мира. Он для него — враг беспощадный, и если он продолжает жить в нем, то для того только, чтоб его вернее разрушить.


§3. Революционер презирает всякое доктринерство и отказался от мирной науки, предоставляя ее будущим поколениям. Он знает только одну науку, науку разрушения. […]


§4. Он презирает общественное мнение. Он презирает и ненавидит во всех ея побуждениях и проявлениях нынешнюю общественную нравственность. Нравственно для него все, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно все, что мешает ему.


§5. Революционер — человек обреченный. Беспощадный для государства и вообще для всего сословно-образованного общества, он и от них не должен ждать для себя никакой пощады. Между ними и им существует тайная или явная, но непрерывная и непримиримая война на жизнь и на смерть. Он каждый день должен быть готов к смерти. Он должен приучить себя выдерживать пытки.


§6. Суровый для себя, он должен быть суровым и для других […]


Отношение революционера к товарищам по революции


§8. Другом и милым человеком для революционера может быть только человек, заявивший себя на деле таким же революционерным делом, как и он сам. Мера дружбы, преданности и прочих обязанностей в отношении к такому товарищу определяется единственно степенью полезности в деле всеразрушительной практической революции.


§9. О солидарности революционеров и говорить нечего. В ней вся сила революционного дела. Товарищи-революционеры, стоящие на одинаковой степени революционного понимания и страсти, должны, по возможности, обсуждать все крупные дела вместе и решать их единодушно. В исполнении таким образом решенного плана каждый должен рассчитывать, по возможности, на себя. В выполнении ряда разрушительных действий каждый должен делать сам и прибегать к совету и помощи товарищей только тогда, когда это для успеха необходимо. […]


§11. Когда товарищ попадает в беду, решая вопрос, спасать его или нет, […] он должен взвесить пользу, приносимую товарищем — с одной стороны, а с другой — трату революционных сил, потребных на его избавление, и на которую сторону перетянет, так и должен решить.


Отношение революционера к обществу


§12. Принятие нового члена, заявившего себя не на словах, а на деле, товариществом не может быть решено иначе, как единодушно.


§13. Революционер вступает в государственный, сословный и так называемый образованный мир и живет в нем только с целью его полнейшего, скорейшего разрушения. Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире […]


§14. С целью беспощадного разрушения революционер может, и даже часто должен, жить в обществе, притворяясь совсем не тем, что он есть. Революционеры должны проникнуть всюду […]


§16. [...] Итак, прежде всего должны быть уничтожены люди, особенно вредные для революционной организации, и такие, внезапная и насильственная смерть которых может навести наибольший страх на правительство и, лишив его умных и энергических деятелей, потрясти его силу.


§17. Вторая категория должна состоять именно из тех людей, которым даруют только временно жизнь, дабы они рядом зверских поступков довели народ до неотвратимого бунта.


§18. К третьей категории принадлежит множество высокопоставленных скотов или личностей, не отличающихся ни особенным умом и энергиею, но пользующихся по положению богатством, связями, влиянием и силою. Надо их эксплуатировать всевозможными манерами и путями […]


§19. Четвертая категория состоит из государственных честолюбцев и либералов с разными оттенками. С ними можно конспирировать […], а между тем прибрать их в руки, овладеть всеми их тайнами, скомпрометировать их донельзя, так чтоб возврат был для них невозможен, и их руками и мутить государство.


§20. Пятая категория — доктринеры, конспираторы и революционеры в праздно-глаголющих кружках и на бумаге. Их надо беспрестанно толкать и тянуть вперед, в практичные головоломные заявления, результатом которых будет бесследная гибель большинства и настоящая революционная выработка немногих.


§21. Шестая и важная категория — женщины, которых должно разделить на три главных разряда.


Одни — пустые, обессмысленные и бездушные, которыми можно пользоваться, как третьею и четвертою категориею мужчин.


Другие — горячие, преданные, способные, но не наши, потому что не доработались еще до настоящего безфразного и фактического революционного понимания. Их должно употреблять, как мужчин пятой категории.


Наконец, женщины совсем наши, то есть вполне посвященные и принявшие всецело нашу программу. Они нам товарищи. Мы должны смотреть на них, как на драгоценнейшее сокровище наше, без помощи которых нам обойтись невозможно.


Отношение товарищества к народу


§22. У товарищества ведь [нет] другой цели, кроме полнейшего освобождения и счастья народа, то есть чернорабочего люда. Но, убежденное в том, что это освобождение и достижение этого счастья возможно только путем всесокрушающей народной революции, товарищество всеми силами и средствами будет способствовать к развитию и разобщению тех бед и тех зол, которые должны вывести, наконец, народ из терпения и побудить его к поголовному восстанию.


§23. Под революциею народною товарищество разумеет не регламентированное движение по западному классическому образу — движение, которое, всегда останавливаясь с уважением перед собственностью и перед традициями общественных порядков так называемой цивилизации и нравственности […] Спасительной для народа может быть только та революция, которая уничтожит в корне всякую государственность и истребит все государственные традиции, порядки и классы в России.


§24. Товарищество поэтому не намерено навязывать народу какую бы то ни было организацию сверху […] Наше дело — страстное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение.


§25. Поэтому, сближаясь с народом, мы прежде всего должны […] cоединиться с лихим разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России.


§26. Сплотить этот мир в одну непобедимую, всесокрушающую силу — вот вся наша организация, конспирация, задача.

Сергей Нечаев писал этот текст, находясь в Европе, как документ возглавляемой им подпольной организации, которая якобы насчитывала порядка четырех миллионов человек. На самом деле, организацию «Народная расправа» он основал только после возвращения в Россию, имея в своем распоряжении собранные в Европе деньги. Ядро «Народной расправы» составляли несколько десятков членов, а все ее контакты не превышали четырехсот человек, преимущественно московских студентов. Когда один из членов организации попытался ее покинуть, Нечаев организовал убийство отступника, в котором участвовали четверо членов «Народной расправы». Полиция довольно быстро раскрыла преступление, но к тому моменту Нечаев успел сбежать за границу.

Члены «Народной расправы» были арестованы и в 1871 г. предстали перед судом. Этот судебный процесс стал первым открытым политическим процессом в истории российской революции. Именно благодаря публичности слушаний текст «Катехизиса» и нравы, царившие в «Народной расправе», стали широко известны в обществе. «Нечаевский процесс» вдохновил Федора Достоевского на создание одного из наиболее критических образов российского революционного подполья в романе «Бесы». Новый роман выходил порциями в 1871–1872 гг., буквально по горячим следам процесса, в популярном «толстом» интеллигентском журнале «Русский Вестник».

В 1872 г. Нечаев был арестован в Цюрихе и экстрадирован в Россию, а в 1873 г. суд приговорил его к двадцати годам сибирской каторги. Однако в дело вмешался лично император и приказал заменить каторгу пожизненным заключением, которое Нечаев отбывал в камере №1 Алексеевского равелина Петропавловской крепости в Петербурге.

Несмотря на краткость политической биографии Нечаева, его вклад в профессионализацию революционного движения в России и за рубежом очень велик. Нечаев сформулировал принципы особого революционного этоса — нравственного стандарта, который отличал революционеров-подпольщиков не только от агентов режима, но и от широкой «публики», включая тех, кто симпатизировал целям революции. По Нечаеву, быть революционером означало не только принятие определенной политической программы и участие в группе конспираторов, специально созданной для реализации этой программы. Настоящих революционеров связывала специфическая субкультура, своя особая мораль и готовность рутинно применять насилие без болезненных размышлений и душевных страданий, которые испытывали, например, декабристы — профессиональные военные, привыкшие к убийству на поле брани.

Следующий шаг к профессионализации революционной деятельности, теперь уже в направлении более эффективной организации конспиративных ячеек, сделала террористическая организация «Народная Воля» (1879–1882). Ее члены высоко ценили деятельность Нечаева и принимали общие положения его «Катехизиса». В 1880 г. Исполнительный комитет «Народной Воли» установил с ним контакт и начал планировать его побег из крепости. Однако Нечаев, в полном соответствии с тезисами «Катехизиса», отказался от этого плана, поскольку он мог отвлечь внимание и ресурсы революционеров от главного дела — убийства императора Александра II.

В то же время, далеко не все российские революционеры соглашались с моральным нигилизмом Нечаева и его демонстративным безразличием к интересам самого народа и суверенитету нации. Нечаева интересовали только конспираторы, готовящие революционный переворот. При этом, он не воспринимал их даже как социальных реформаторов, работающих с конкретными группами населения и их интересами. Никакая «нация» не имела большей власти и права, чем закрытый орден революционеров, лучше представляющих, в чем должна заключаться «народная воля». Противники нечаевской философии «революции ради революции» считали, что единственным гарантом от моральной деградации заговорщиков является прямое взаимодействие с нацией и осуществление революции при помощи народа и вместе с ним. Именно так, например, рассуждали члены основанного в 1868−1869 гг. студентами петербургской Медико-хирургической академии народнического кружка Чайковцев (по имени одного из лидеров, Николая Чайковского), известного еще как Большое общество пропаганды.

9.9. Воссоединение с народом


«Нация» как заочное сообщество мыслящих заодно индивидуумов — всегда воображаемый феномен, ведь невозможно лично узнать и даже просто увидеть всех ее участников. Эта эфемерность «нации» — при отчетливом переживании ее реальности и «материальности» — во многом и породила идею славянофилов о «двух нациях» внутри русского народа. Согласно этой идее, глубокий цивилизационный разрыв мешает представителям нации европейской культуры увидеть подлинное внутреннее единство нации «простого народа», сплоченной (как предполагает романтическая теория) общей душой. Новое поколение революционеров, впитавшее идею социологической «реальности народа», решило на практике воссоединиться с истинной нацией «простого народа» (крестьянами и рабочими). Но где потенциальный революционер второй половины XIX в. мог вступить в контакт с «простым народом» для распространения революционных идей? Значительная часть городского населения занималась физическим трудом, но социальная структура имперских городов 1870-х и 1880-х годов не способствовала содержательному общению с этим классом горожан. Непредвиденной преградой оказался символически значимый внешний облик (включая одежду), а также принципиальное отсутствие общего (не сегрегированного по сословному принципу) публичного пространства, где могла бы состояться встреча.

Студенты университетов — основа кадров революционного движения — с 1861 по 1885 гг. были освобождены от необходимости ношения формы, которая визуально подчеркивала их принадлежность к социальной элите. Тем не менее, Устав 1863 г. предписывал: «Учащиеся должны быть на лекциях в приличном платье, причем не допускается ношение национального платья и каких-либо знаков отдельной народности, товариществ и обществ». Для встречи с народом можно было приобрести «национальное платье» или одежду рабочего, но, как известно по многочисленным свидетельствам современников, в этой одежде образованный горожанин часто выглядел не менее подозрительно и странно, чем террорист Каракозов или славянофил Аксаков в своем «русско-персидском» наряде.

Переодевшись и освоившись в новом облике, где и как такой студент мог встретиться с «народом»? Самыми очевидными его представителями были дворники, они же — швейцары и обслуга в многоквартирных домах. Но в официальные обязанности дворников входило доносить полиции обо всех подозрительных лицах и происшествиях. Официант (половой в трактире) был все время на бегу; можно было остаться наедине с извозчиком, но для каждого извозчика потребовался бы отдельный агитатор. С точки зрения революционного пропагандиста, лучшей аудиторией являлись фабричные и заводские рабочие, работающие коллективно, но чужаку проникнуть за ворота фабрики не представлялось возможным. В компактных коллективах рабочих многочисленных мастерских заметить чужака было еще проще.

Можно было попытаться заговорить с «народом» в часы отдыха, когда рабочие и городская прислуга собирались в трактирах, но этот вариант, по-видимому, рассматривался представителями интеллигенции как наименее реалистичный. По крайней мере, в дошедшей до нас обширной мемуарной литературе нет упоминаний о пропаганде в трактирах. Как публичное пространство народной социализации, трактир предполагал самые примитивные, телесные формы развлечений, и попытки серьезного разговора, не говоря уже о произнесении пропагандистских речей, в этом пространстве обрекались на неудачу или даже могли вызвать насилие в ответ. Города населяли тысячи представителей «народа», но переход социальных границ и установление контакта с ними, даже с соседями по дому, представлял реальную проблему.

Деревня являлась исходным резервуаром «народа» в его естественном социальном окружении, с небольшими вкраплениями местного дворянства, сотрудников земств и полиции. Однако деревня в России середины XIX века представляла особый мир с особым укладом жизни, отрезанный даже от уездных городов из-за плохих дорог. Каждое новое лицо в сельской местности немедленно бросалось в глаза и вызывало подозрения, тем более что сама одежда и речь представителей интеллигенции выдавали социальную дистанцию. Городские революционеры выглядели в глазах крестьян как помещики или правительственные чиновники. Еще хуже получалось, когда городские юноши выдавали себя за местных, одеваясь по-крестьянски и разговаривая «народным» языком (как делали, например, украинские активисты 1860-х гг. во время вылазок в села с культурной миссией). Чужаков немедленно разоблачали, а попытка маскировки вызывала у сельчан подозрения. Крестьяне могли избить самозванцев, заподозрив в воровстве, а могли арестовать и сдать властям.

Поэтому, когда один из влиятельных революционных идеологов поколения 1870-х годов Петр Лавров призвал «критически мыслящих личностей» заняться долгосрочной мирной пропагандой среди крестьян — потенциального ядра будущей свободной российской нации, эта задача показалась современникам не менее сложной, чем захват политической власти в столице империи. Более ранние социальные теоретики, такие как Бакунин и его последователи, видели в «народе» естественного бунтаря. Казалось, достаточно одной искры, чтобы вспыхнуло революционное пламя масштабов пугачевщины. К концу 1860-х гг. эти иллюзии развеялись. Члены кружка Чайковского одними из первых подвергли критике абстрактный и чисто литературный по своему происхождению характер подобных представлений. Как выразился сам Николай Чайковский (1850−1926) в открытом письме Лаврову, «книжка составляет единственную пищу, единственный материал, из которого юной голове остается строить свои идеалы». Он формулировал задачу революционной интеллигенции так: «Необходимо настаивать на предпочтительном изучении вопросов жизни, а не науки ..., самой современной русской жизни в ее самом реально-фактическом виде».

Желание узнать настоящий «народ» в его «реально-фактическом виде» и начать работать среди и для него вдохновило так называемое «хождение в народ» 1874−1875 гг. Члены разных народнических кружков — последователи Лаврова и бакунисты, повстанцы и пропагандисты, государственники и анархисты — преимущественно люди студенческого возраста, ранее не имевшие опыта деревенской жизни, часто вообще не знавшие физического труда, бросили свои занятия и направились в деревню. В отличие от представителей поколения 1860-х гг., посещавших деревню редкими и короткими вылазками, они стремились селиться в деревнях на длительные сроки и заниматься там систематической пропагандой. Согласно официальным данным Министерства юстиции, в 1874 г. «хождение в народ» охватило 37 губерний. К этой цифре историки добавляют еще 14 губерний, фигурирующих в переписке народников и в материалах судов над ними. Таким образом, практически вся европейская часть империи была затронута «хождением». Число его участников варьируется в разных источниках, достигая максимального значения в 4000 активистов. «Хождение в народ» как массовая попытка установить постоянный контакт с «народом» и вовлечь его в современное революционное мировоззрение знаменует важную веху в истории российской интеллигенции. Оно укрепило самоидентификацию большей ее части как «народнической», т.е. выступающей от имени народа, который представлялся — вслед за славянофилами — как однородная и отдельная подлинная нация.

Чтобы легально оправдать свое проживание в сельской местности, некоторые из участников «хождения» занимали должности деревенских врачей или учителей, но таких было меньшинство. Большая часть выдавала себя за крестьян, рабочих или бедных мастеровых — иными словами, они делали вид, что, подобно крестьянам, принадлежат к низшим классам. Но и в этом случае, сменив костюм и стиль поведения, городские пропагандисты нуждались в помощи местных авторитетных людей. Политических идеалистов часто принимали у себя местные учителя и врачи и даже сочувствующие народническим идеям помещики. Часто агитаторы основывали мастерские, служившие прикрытием для их деятельности. Они стремились общаться с крестьянами на простом языке, читали им специально подобранную литературу, среди которой были книжки, написанные специально для целей «хождения». Параллельно они наблюдали крестьянскую жизнь и пытались узнать, что думают сами крестьяне.

Дополнительные сложности создавал культурный конфликт между современным типом знания интеллигенции, основанном на универсальных категориях и абстрактных идеях, и множественными вариациями локального знания крестьян, оформленного в конкретных и частных понятиях. Наиболее очевидным проявлением этого понятийного конфликта стал сам язык общения. Языком «хождения», как и языком панимперской революционной культуры интеллигенции в целом, был современный русский литературный язык (бывший «российский»). Именно этим языком, пусть и упрощенным, писались пропагандистские брошюры для «хождения в народ». Однако говор даже в разных русских деревнях центральной Нижегородской губернии мог очень сильно отличаться от русской литературной нормы. Кроме того, в широко освоенном народниками-пропагандистами поволжском регионе имелись татарские и финно-угорские деревни, а «народ» украинских губерний (Киевской, Полтавской, Екатеринославской, Черниговской и др.) разговаривал на диалектах, на основании которых сформировался литературный украинский. Сегодня еще до конца не понятно, как народники решали проблему «нахождения общего языка» с инокультурным крестьянством — как в смысле языка общения, так и в смысле логики осмысления социальной реальности. Чтобы связать проблемы собственного хозяйства или даже своего села Полтавской губернии с проблемами крестьян деревни Казанской губернии и личностями министров в Санкт-Петербурге, нужно было размышлять в категориях «крестьянства», «сельского хозяйства», «аграрной политики», «нации», «государства». Эта логика была настолько же естественной и самоочевидной для пропагандистов-народников, насколько новой и чуждой — для их деревенских слушателей. Известно, что многие из народников глубоко разочаровались в итогах «хождения», поскольку крестьяне оказались глухими, а порой и враждебными к их пропаганде. Разочарованные пропагандисты увидели решение проблемы народной инертности в возвращении к нечаевской тактике конспиративной борьбы революционеров-фанатиков, выполнявших работу за несознательный пока народ.

В целом, «хождение в народ» имело два важных последствия для российского революционного движения. Выяснилось, что «народ» действительно существует в «реально-фактическом» виде, однако реальный народ выглядит, думает и ведет себя не так, как «полагается» в теории. Так как в основе революционаризма лежало стремление реализовать некий сценарий современного общества, альтернативный проекту имперского реформизма, то ничто не должно было помешать реализации этого сценария, даже сам, пока что недостаточно сознательный, народ. Если массы еще не доросли до осознания своих собственных интересов, значит, не нужно прислушиваться к их непросвещенным (а значит, ложным) стремлениям и ожидать инициативы в начале революции. Застрельщиками и организаторами радикальных перемен должны выступить представители наиболее сознательной части народа, достигшие подлинного понимания его сути (Абсолютный дух, познавший самого себя в лице выдающихся героев).

9.10. Народничество и национальный вопрос

Народническая интеллигенция 1870-х годов заплатила высокую цену за свою идеалистическую попытку пойти в народ. Во-первых, она разочаровалась в революционном потенциале «народа», а во-вторых, сотни участников «хождения» подверглись аресту. В октябре 1877 г. началось самое продолжительное судебное разбирательство в истории российской революции XIX века, получившее название «Процесс 193», но более известное среди современников как «большой процесс» или «процесс-монстр». Членов примерно сорока народнических групп обвинили в принадлежности к единой всероссийской «преступной организации» заговорщиков, стремившейся к свержению режима и уничтожению государственных чиновников и представителей обеспеченных классов.

«Процесс 193» стал первым процессом, на котором подсудимые выработали общую для всех стратегию революционного поведения: они демонстрировали солидарность действий, использовали судебную процедуру для пропаганды своих взглядов и отказывались признавать себя виновными. Из 193 обвиняемых 28 приговорили к каторге на сроки от трех до десяти лет, 36 — к ссылке, и еще 30 человек получили более легкие приговоры. По сути, суд оправдал более половины фигурантов процесса (99 человек). Однако Александр II, посчитавший такой итог невозможным, вмешался и настоял на том, чтобы 80 человек были высланы «административным порядком», для чего не требовалось решения суда.

Озвученное на «Процессе 193» официальное обвинение стало своего рода пророчеством: многие из тех, кто участвовал в «хождении в народ» в качестве членов разных народнических кружков, после разгрома движения вступили в единую всероссийскую организацию «Земля и Воля» (1876−1878). Одним из ее руководителей стал Марк Натансон (1850−1919) — бывший член кружка чайковцев и участник «хождения», который вернулся в Петербург из ссылки в 1876 г. Формулируя цели новой организации, Натансон заявил, что теперь революционеры должны идти не от программы к народу, а от народа к программе. Тем не менее, несмотря на наличие непосредственного опыта по втягиванию преимущественно неграмотных крестьян в современный политический (революционный) процесс, большинство революционеров продолжали воспринимать «народ» через «программу», т.е. как недифференцированную социологическую категорию, в обыденном смысле совпадающую с группой бедных крестьян. В этой связи характерно, что и сам Марк Натансон понимал «народ» в том же универсальном социологическом смысле. Говоря «народ», он подразумевал не еврейских бедняков (Натансон родился в еврейской семье в Литве) и не этнокультурное сообщество русских, но всех бедных крестьян империи, которым недоставало земли и воли. Такая универсалистская трактовка народа, игнорирующая местные, этнические и конфессиональные различия, делала народничество идеологией, привлекательной для интеллигенции разного этноконфессионального происхождения.

Особенно ярко стремление бороться за права российского крестьянства проявилось у еврейских народников, которые в 1870−80-е г. массово вступали в народническое движение. Согласно подсчетам историков, в эти десятилетия число евреев в народническом движении росло на 5% каждые четыре-пять лет. Если в 1871−1873 гг. среди всех арестованных по политическим обвинениям евреи составляли в среднем 4-5%, что соответствовало их доле в населении империи, то к концу 1880-х гг. доля евреев выросла до 35-40%. 1870-е были одним из наиболее толерантных периодов в российской еврейской политике, когда либеральные реформы открыли перед евреями новые возможности для интеграции. Некоторые категории еврейского населения, включая обладателей университетских дипломов, получили право жительства за пределами Черты еврейской оседлости. Евреев поощряли получать образование в российских средних и высших учебных заведениях. На практике, более глубокая интеграция в российскую культуру означала включение еврейской молодежи в открытое публичное пространство имперской российской интеллигенции, ориентированное в тот период на народнические ценности. Присоединяясь к самому динамичному и передовому сообществу российской образованной элиты, евреи оказывались вовлечены в «революцию». Безусловно, власти никак не ожидали такого результата «русификации» евреев. Их участие в революционном движении было интерпретировано как свидетельство ошибочности политики интеграции по отношению к «неблагодарным» меньшинствам.

С другой стороны, еврейское участие в революционном движении стимулировалось реальным опытом дискриминации и острым чувством несправедливости общественного устройства в империи. Это ощущение недовольства имперского меньшинства усилилось и получило новое осмысление благодаря знакомству с современными научными и политическими теориями в процессе образования и социализации в российских университетах. Традиционная иудейская концепция сакральной библейской нации избранного народа теперь совмещалась с современным социально-экономическим понятием «народа», которое не вполне соответствовало реальной социальной структуре русско-еврейского населения. Поскольку евреям в Российской империи запрещалось владеть землей, еврейских крестьян — т.е. «подлинного народа» в народнической картине мира — не существовало, как не существовало и особого еврейского интеллигентского дискурса. Реагируя на этот социальный и интеллектуальный вызов, молодые образованные евреи делали выбор в пользу российского народничества и русских, украинских или якутских (в ссылке) ­«крестьян», представлявших истинный «народ». Такой выбор означал безусловное и полное вхождение в революционную нацию российский панимперской интеллигенции — людей с новым, передовым сознанием. Лишь немногие еврейские народники первых поколений принимали крещение, что юридически означало отказ от еврейской идентичности в пользу русской (православной). Те же, кто крестился, как, например, участник «хождения в народ», а позднее — член «Земли и Воли» Осип Аптекман (1849−1926), делали это для того, чтобы окончательно уничтожить культурный барьер между собой и крестьянами, среди которых они вели революционную пропаганду. Однако большая часть обходилась без смены религии: они просто отказывались от всего еврейского в образе жизни, принимая буквально революционную идентичность «западнического», современного светского человека.

В 1870-е годы не только еврейская интеллигенция массово шла в российское народничество — молодые украинские интеллигенты не менее активно участвовали в этом движении. Они также социализировались в русскоязычной культуре, поскольку среднее и высшее образование на украинском языке в империи отсутствовало. Среди лидеров народнического движения этих лет, отстаивавших универсальную революционную программу и проявлявших равнодушие к местным интересам и этническим вопросам, широко известны такие этнические украинцы, как Владимир Дебогорий-Мокриевич, Николай Кибальчич, Яков Стефанович, Сергей Степняк-Кравчинский, Валериан Осинский, Андрей Желябов.

Безусловная солидаризация интегрированных российских евреев с народничеством дала трещину в 1880-е годы, после погромной волны 1881−1884 гг. в юго-западных регионах империи. Специфика имперской социально-экономической структуры на этих территориях заключалась в том, что экономическое «разделение труда» накладывалось на этноконфессиональные разделения. Это означало, что крестьяне были преимущественно «руськими» (украино- и беларусоговорящими), дворянство — полонизированным или русифицированным, а растущий класс промышленных рабочих расширялся за счет мигрантов из украинских и русских деревень. Евреи же занимали нишу «мелкой буржуазии», контролируя все монетизированные аспекты деревенской экономики в качестве управляющих поместьями, торговцев, ремесленников и ростовщиков. Поскольку в антиеврейском физическом и экономическом насилии (погромах) ведущую роль играли крестьяне и городская беднота, погромы легко концептуализировались в классовых категориях или как столкновение местных и пришлых. В этой ситуации часть народников — как революционеров, так и сочувствующих — оправдывала и даже поддерживала погромы как свидетельство просыпающегося в массах революционного инстинкта.

Вполне возможно, что предшествовавшее погромам начала 1880-х десятилетие революционной агитации действительно способствовало радикализации крестьян, которые переводили абстрактное учение о социальной революции в знакомые им категории местных конфессиональных и экономических конфликтов. Некоторые революционные народники, со своей стороны, пытались использовать погромную волну, чтобы поднимать крупные крестьянские восстания. Возникший конфликт между лояльностью идее универсальной политической нации и неожиданно обострившейся проблемой собственной еврейской этноконфессиональной принадлежности заставил многих евреев из народнического лагеря пересмотреть не только народничество как надэтническую революционную идентичность, но и собственное еврейство. Этот пересмотр, в свою очередь, стимулировал возникновение современной еврейской национальной и националистической политики в диапазоне от сионизма до еврейского социализма.

Интеллектуальная ориентация на самые современные социальные идеи, протест против всех форм дискриминации и эксплуатации и озабоченность судьбой евреев как национальной группы реализовались в проекте первой социал-демократической партии в Российской империи — Всеобщего еврейского рабочего бунда в Литве, Польше и России (бунд — «союз» на идиш). Эта еврейская социал-демократическая партия была основана в 1897 г. на нелегальном съезде в Вильне (нынешний Вильнюс, Литва). В 1906 г. Бунд насчитывал 34.000 членов и до 1917 г. оставался самой многочисленной социалистической партией в империи. Бунд действовал почти исключительно среди еврейского пролетариата, используя идиш как главный язык пропаганды. Программа Бунда подчеркивала двойное угнетение еврейских рабочих — как представителей рабочего класса и как национального меньшинства. Именно еврейский Бунд послужил образцом для общеимперской Российской социал-демократической рабочей партии (РСДРП), основанной в 1898 г. на съезде в соседнем с Вильной городе Черты еврейской оседлости — Минске. Таким образом, многие еврейские революционеры в Российской империи предпочли бороться за общую политическую свободу посредством мобилизации одной конкретной этноконфессиональной нации.

Украинский ответ на дилемму универсальности политических целей и специфичности интересов разных культурных групп оказался сложнее. С одной стороны, у украинских интеллектуалов имелась более длительная история современного национализма, а с другой — украинские земли входили в Российскую империю еще с тех времен, когда не могло быть и речи о национальных идеологиях. Соответственно, к концу XIX в. разные категории украинцев и разные аспекты украинства были интегрированы во многие сферы имперской экономики, культуры и администрации, а также в революционное движение. Многие этнические украинцы участвовали в общеимперском революционном движении, однако меньшая, но довольно решительная часть национально мыслящей интеллигенции сделала выбор в пользу украинского национального курса.

В городах на землях нынешней Украины и в имперской столице Петербурге стали возникать громады («общества») — кружки, которые ставили целью распространение украинской культуры и работу среди украинского «народа». Эти кружки были частью общего народнического движения, разделяя его фиксацию на «народе» как на теле и душе нации. Однако активисты громад воображали украинскую нацию как горизонтально организованное крестьянское сообщество, лишенное своей элиты (отказывая в этом статусе украинской интеллигенции). Ни русские и польские помещики, ни преимущественно не-украинское население городов не соответствовали представлениям о национальном украинстве. Получалось, что борьба украинских крестьян за землю была одновременно национально-освободительной борьбой против польских и русских помещиков, полонизированной и русифицированной украинской интеллигенции и еврейских «буржуазных угнетателей». Это специфическое переплетение национализма и социальной революции пользовалось популярностью среди украинских народников 1870-х годов.

Одним из наиболее значительных представителей этого политического направления был активист киевской Громады Михайло Драгоманов (1841−1895). Ему принадлежит известная фраза о том, что «в украинских обстоятельствах плох тот украинец, который не стал радикалом, и плох тот радикал, который не стал украинцем» («по обставинам України, тут плохий той українець, що не став радикалом, і плохий той радикал, що не став українцем.»). Драгоманов известен, прежде всего, как идеолог украинского федерализма, который считал, что Российскую империю нужно перестроить на федеративных началах и предоставить Украине в составе империи широкую политическую и культурную автономию. Он отвергал вненациональную (по его мнению — скрыто проимперскую) позицию как российских народников вообще, так и украинских в частности, идеализацию ими крестьянской общины и приятие политического терроризма. Этому типу народнической политики киевская Громада противопоставляла изучение и распространение этнографии и фольклора украинского крестьянства и производство книг для народа на украинском языке. Подобной деятельностью киевские активисты занимались под эгидой официально основанного ими в 1873 г. Юго-Западного отделения Российского императорского географического общества. Однако вскоре возможные политические последствия культурных инициатив киевской Громады вызвали серьезные опасения в Петербурге: с точки зрения имперской власти, опасность украинофилов для империи была сопоставима с опасностью российского революционного народничества. В 1875−1876 гг. правительство провело целый ряд антиукраинских мер, в результате чего ведущие активисты киевской Громады, включая Драгоманова, Федора Волка (Вовка), Николая Зибера и Сергея Подолинського, вынуждены были отправиться в эмиграцию.

9.11. Преодоление пассивности нации: исполнители народной воли


«Хождение в народ» выявило отсутствие у «народа» неких общих требований и даже единого представления о своих интересах. Созданная в 1876 г. на гребне ниспадающей волны «хождения в народ» новая народническая организация «Земля и Воля» уже своим названием формулировала за народ программу его «истинных чаяний». Хотя программа организации сохранила общую ориентацию на длительную работу среди крестьян, она предусматривала и действия, направленные на «дезорганизацию государства», в частности, систематическое уничтожение «наиболее вредных или выдающихся лиц из правительства». На фоне инертности «народа» часть революционеров заговорила о необходимости «пропаганды делами» посредством бунтов, демонстраций, стачек и политического террора. Им казалось, что такой буквальный язык революционной агитации будет понятен даже самым необразованным представителям «народа», независимо от языка и вероисповедания.

К весне 1879 г. разногласия между «пропагандистами» и «террористами» внутри организации достигли пика, и она раскололась на террористическую «Народную Волю» (1879 — середина 1880-х) и пропагандистский «Черный передел» (1879−1882). Пропагандисты, продолжавшие образовательную и агитационную работу в деревне, так и не смогли найти выход из тупика народной пассивности, в который уперлось «хождение в народ». Требовалась некая новая стратегия революционаризма. Лидеры «Черного передела» эмигрировали из России в Швейцарию и там создали первый кружок российских марксистов.

Если название организации «Черный передел» еще подсказывало крестьянскому народу, в чем его истинные цели (в полном переделе всей пахотной земли по справедливости), то название организации «Народная Воля» окончательно отказывало нации в субъектности. Революция совершается, конечно же, ради народа, но в чем заключается его «воля», знают только сознательные и жертвенные революционеры, действующие от его имени. Название новой группировке дала не воображаемая цель народа, а отобранная у него воля к действию, которую народ сам так и не проявил, к разочарованию пропагандистов «Черного передела».

Члены «Народной воли» и те, кто им сочувствовал, внесли самую значительную лепту в складывание специфической российской культуры современного политического террора. Народовольцы создали продуманную подпольную организационную структуру, и самое серьезное внимание уделили контролю над интерпретацией своих действий в общественном мнении. Они использовали религиозную риторику самопожертвования за веру для оправдания терроризма, адаптируя таким образом свои поступки к христианскому моральному канону (вместо того, чтобы публично пропагандировать альтернативную революционную мораль). Резонанс от практической террористической деятельности «Народной Воли» неотделим от ее функционирования как медиа-феномена. Публикация одноименной газеты и воззваний, а также художественных произведений разных жанров (рассказов, поэзии, беллетризованных воспоминаний и писем) создавала убедительный нарратив самооправдания революционного насилия. В результате, террористы получали моральную поддержку даже в среде умеренно-либеральной и умеренно-демократической образованной публики. Значение этой поддержки трудно переоценить, учитывая, что до конца XIX века «крестьянский народ» воспринимал народнический террор без энтузиазма.

Первое террористическое покушение, ставшее полноценным медиа-событием, состоялось в 1878 г., еще до формального раскола «Земли и Воли». Его совершила участница группы Вера Засулич (1849−1919), а жертвой был избран петербургский градоначальник Федор Трепов (1812−1889). 24 января 1878 г. Засулич стреляла в него и ранила прямо в его рабочем кабинете. Как она объясняла в суде, покушение было местью за приказ подвергнуть унизительной процедуре сечения розгами содержавшегося в доме предварительного заключения студента-революционера Боголюбова, арестованного за участие в демонстрации молодежи на площади у Казанского собора в Петербурге. Символический эффект покушения Веры Засулич по своему масштабу намного превзошел непосредственный результат теракта (тем более что Трепов выжил). Благодаря нему и последующему судебному процессу в среде интеллигенции возник настоящий культ террористов.

Суд над Верой Засулич стал образцовым медиа-событием по стандартам своего времени: никогда еще суды не привлекали столь многочисленную и разнообразную публику. Уже на стадии подготовки процесс сопровождали самые невероятные слухи, а ход разбирательства подробно освещался в российской прессе. Адвокат Засулич, Петр Александров (1836−1893), произнес блестящую речь, которая заняла почетное место в анналах русской революционной литературы. Она заканчивалась прямым обращением к присяжным: «Без упрека, без горькой жалобы, без обиды примет она от вас решение ваше и утешится тем, что, может быть, ее страдания, ее жертва предотвратила возможность повторения случая, вызвавшего ее поступок». Вопреки ожиданиям властей, присяжные оправдали террористку и целиком приняли версию защиты, представившей нападение как акт гражданского самопожертвования. Раненный в грудь Трепов подал в отставку, а Засулич, справедливо опасаясь повторного ареста, бежала из России в Швейцарию сразу после суда.

Важнейший вклад в дальнейшее развитие мифа о жертвенном революционном терроре принадлежит соратнику Засулич, Сергею Степняку-Кравчинскому (1851−1895). Он создал важнейший текст российского революционного радикализма: сборник литературных портретов террористов конца XIX века «Подпольная Россия» (1882), давший имя целой революционной контркультуре. Кравчинский объяснил непосвященным, что Засулич «вовсе не была террористкой. Она была ангелом мести, жертвой, которая добровольно отдавала себя на заклание, чтобы смыть с партии позорное пятно смертельной обиды». В «Подпольной России» Степняк-Кравчинский создал канон изображения радикальных революционеров в поэтике христианской мифологии и романтического героизма. Все персонажи Кравчинского носили «терновый венец». Да и сама Вера Засулич признавала в мемуарах: «Не сочувствие к страданиям народа толкало меня в ‘стан погибающих’. Никаких ужасов крепостного права я не видела…» В юности она читала литературу «о подвигах», относя к ней и Евангелие. Она часто цитировала строки своего любимого поэта, издателя журнала «Современник» Николая Некрасова: «Есть времена, есть целые века, когда ничто не может быть прекраснее, желаннее тернового венка».

Еще одна революционная героиня и член «Народной воли», Вера Фигнер (1853−1942), объясняла свой приход в радикальную политику воздействием учения Христа, из которого она вынесла, что «самопожертвование есть высшее, к чему способен человек». Решение присяжных по делу Засулич и энтузиазм образованного российского общества по этому поводу продемонстрировали широкую готовность принять и оправдать террористическую политику как самопожертвование во имя высших идеалов, как священную и бескорыстную месть от имени молчаливой и пассивной нации.

В «Народной Воле» уловили это изменение общественных настроений. Если первоначально цель организации включала как дестабилизацию и свержение существующего политического режима, так и идеологическую подготовку народа к революции, то в дальнейшем группа сосредоточилась только на первой части программы. Моральная поддержка общественности казалась достаточным основанием для того, чтобы воспринимать себя не кучкой заговорщиков, а борцами за народное дело. Этот поворот означал, что само образованное общество, сочувствующее революционерам, — «общественность» — фактически начало восприниматься как отдельная политическая нация граждан будущей свободной России. Разумеется, ни народовольцы, ни сочувствующие им интеллигенты не согласились бы с предположением, что они образовали нацию, противостоящую как имперской привилегированной «европейской» элите, так и массам трудящихся. Они искренне верили, что цель их борьбы — «простой народ». Однако на практике они действовали от имени прогрессивной интеллигентской общественности, а не абстрактного «народа», с которым так и не удалось установить контакт на равных. Народовольцев нельзя назвать самозванцами лишь при условии, что они имели в виду «народную волю» сочувствующих революционным планам радикально настроенных интеллигентов.

Конспиративная централизованная структура «Народной воли» включала до пятидесяти региональных отделений, которые координировались Исполнительным Комитетом. Откуда пришла эта структура и это название? Практически с самого начала, уже в первой «Земле и воле» 1861 г., руководящий центр организации назывался «центральным комитетом». «Комитеты» существовали в имперской административной практике, но «исполнительный комитет» со времен отмены коллегий был ей принципиально чужд. После провозглашения республики во Франции, в ходе революции 1848 г., первое правительство из пяти членов называлось Исполнительной комиссией (в мае-июне), но оно было отправлено в отставку на фоне восстания рабочих, подстрекаемых радикалами, — не лучший пример для подражания в глазах революционеров. Кроме того, «комиссия» — не «комитет». Более прямой может быть связь с Исполнительным комитетом чартистского движения в Англии (The Executive Committee to the Chartists of the United Kingdom): с 1839 по 1848 гг. этот орган внес в парламент несколько петиций, подписанных миллионами людей, требовавших расширения избирательных прав и социальной справедливости. После 1848 г. чартизм сошел на нет, а Николай I ужесточил цензуру, и это означает, что идея исполнительного комитета запала в память российских интеллектуалов еще в начале 1840-х гг. Вероятно, раннее народничество вообще ориентировалось на чартистский пример в гораздо большей степени, чем принято думать. Чартистские лидеры собирали на митинги десятки тысяч сторонников; вполне возможно, что ненасильственное массовое движение такого масштаба в России могло бы повлиять на правительство. Однако, как мы знаем, пропагандисты не встретили широкого отклика на свою агитацию в деревне, и «исполнительный комитет» в российской революционной традиции приобрел знакомый всем смысл ядра тайной организации немногочисленных заговорщиков.

В Исполнительный комитет «Народной воли» входили профессиональные революционеры, вовлеченные в ежедневную террористическую рутину. По свидетельству Веры Фигнер,

Так как мы… имели сообщников не только по губернским городам, но и провинциальным закоулкам (и все эти сообщники имели друзей и близких), и были окружены целым слоем так называемых сочувствующих, за которыми обычно следуют еще люди, любящие просто полиберальничать, то и выходило, в конце концов, что мы встречали повсюду одобрение и нигде не находили нравственного отпора и противодействия.

Стараясь сохранять и расширять эту моральную поддержку, члены Исполнительного комитета тщательно подбирали потенциальных террористов. Так, в 1879 г. они рассматривали кандидатуры двух добровольцев, предложивших себя для покушения на Александра II: Григория Гольдберга и Людвига Кобылянского. Оба были отвергнуты на схожих основаниях: Гольдберг — как еврей, а Кобылянский — как поляк. Исполнительный комитет считал, что террористический акт такого символического значения должен был исполнить человек, которого нельзя заподозрить в каких-либо частных или «национальных» мотивах. В результате исполнителем теракта был избран русский Александр Соловьев (1846−1879): из бедных дворян, бывший учитель, участник хождения в народ. 2 апреля 1879 г. он несколько раз стрелял из револьвера в императора, промахнулся, был арестован и приговорен к смертной казни.

Осенью 1879 г. Исполнительный комитет начал настоящую охоту на Александра II. Народовольцы изучали маршруты передвижений императора, разрабатывали планы покушений, организовали несколько динамитных мастерских по производству бомб. Химик «Народной воли» Николай Кибальчич занимался исследованиями взрывчатки, стремясь усовершенствовать технологию. 18 ноября 1879 г. с помощью динамита народовольцы взорвали железнодорожное полотно, по которому двигался императорский поезд. В результате крушения было много жертв, но Александр II не пострадал. Переход от огнестрельного оружия к взрывчатке требовал более сложной организации покушения, однако использование оружия «массового поражения» давало большую вероятность успеха, учитывая невысокий уровень подготовки убийц и ненадежность оружия. В то же время, использование бомб и мин неминуемо вело к случайным жертвам — факт, который всегда игнорировался в пропаганде народовольцев. Более того, жертвенная мифология терроризма, выстроенная вокруг образа героя-революционера, затушевывала вопрос об убийстве, которое совершал террорист, жертвуя собственной жизнью, и о случайных жертвах покушений.

Одно из самых кровавых террористических покушений «Народной Воли» произошло прямо в императорской резиденции в Зимнем дворце 5 февраля 1880 г. Степан Халтурин (1856−1882), устроившийся во дворец плотником, пронес туда около 30 кг динамита. План состоял в том, чтобы устроить взрыв под столовой, где обедал император. Александр II опоздал в тот день к обеду, что спасло ему жизнь, однако одиннадцать военнослужащих Лейб-гвардии Финляндского полка, стоявших в карауле, погибли, и 56 человек были ранены. Все погибшие были героями недавно закончившейся Балканской войны.

Через год «Народная Воля» подошла к высшей точке своей истории: 1 марта 1881 г. Исполнительный комитет, наконец, реализовал план цареубийства. Террористы бросили две бомбы в карету Александра II в центре Петербурга. После первого взрыва император вышел из кареты и направился к раненым, и тогда второй бомбист убил его. Кроме Александра II, ранеными и убитыми оказались еще двадцать случайных свидетелей покушения.

1 марта 1881 г. стало одновременно и самым черным днем в истории организации. Один из арестованных на месте покушения террористов, Николай Рысаков, выдал товарищей по подполью. 26 марта 1881 г. Андрей Желябов, Софья Перовская, Николай Кибальчич, Тимофей Михайлов и сам Николай Рысаков предстали перед судом и были приговорены к смертной казни, 3 апреля того же года их повесили. За казнью «первомартовцев» последовали новые аресты.

Гибель Александра II не вызвала народного восстания. Напротив, вопреки стараниям Исполнительного комитета подбирать исключительно «русских» террористов, распространились слухи о том, что «царя-освободителя» убили евреи. Эти слухи спровоцировали волну еврейских погромов. «Народная воля» все еще существовала, но потеряла былую организационную силу. В 1886 г. в Петербурге появилась «Террористическая фракция партии ‘Народная воля’», которую сформировали независимо от других членов организации студенты Петербургского университета (среди прочих — Александр Ульянов, старший брат будущего руководителя социал-демократической партии большевиков Владимира Ульянова-Ленина). 1 марта 1887 г. они предприняли неудачное покушение на императора Александра III, были арестованы и казнены.

9.12. Революционеры на службе исторического прогресса и империи


Таким образом, к середине 1880-х г. революционное движение в Российской империи испытало две основные стратегии: стимулирование народной революции снизу и переворот сверху, который должен был обезглавить верховную власть посредством террора и привести к изменению политического режима. Ни одна из этих стратегий не достигла цели, в то время как радикально новых идей, способных изменить направление революционного движения, не появлялось. Почти на десять лет, приблизительно совпавших с правлением Александра III (1881−1894), российские революционеры сбавили интенсивность борьбы по сравнению с предшествующей эпохой «штурма и натиска». Казалось, что нация «простого народа» демонстрировала пассивность и не желала потребовать узурпированные тираном права, а место одного тирана, убитого жертвенным патриотом — праведным народным мстителем, занял еще худший тиран. Эта неудача, правда, не подорвала базисную установку революционеров на неизбежность лучшего будущего.

Декабристы выражали свою веру в то, что история (или, скорее, Божественное Провидение как истинный двигатель истории) на их стороне. Славянофилы и западники — последовательные гегельянцы — рассуждали в более абстрактных категориях Абсолютного Духа, восходящего к новым высотам самопознания и самореализации, наполняя исторический процесс трансцендентным значением и придавая ему четкий вектор. Народники 1870-х годов отбросили эту метафизику в пользу законов социальной эволюции. В логике прогресса они не сомневались, отдавая при этом должное и роли критически мыслящей личности в истории.

Начиная с 1860-х годов российская интеллигенция рассматривала новейшие достижения науки как доказательство всеобщего и однонаправленного характера исторического процесса. Дарвинизм, антропологические исследования сохранившихся примитивных обществ и филологические интерпретации классических исторических текстов указывали на существование единого вектора развития и общих этапов, через которые проходило рано или поздно любое общество. Так, аргументом в пользу неизбежности социализма в будущем, несмотря на пассивность народа и устойчивость имперского режима в настоящем, служили данные науки о том, что в давнем прошлом уже существовал первобытный «коммунизм». Более того, пережитки доисторического коммунизма все еще можно было наблюдать непосредственно у «примитивных» обществ. В частности, это было возможно на дальних границах обширной Российской империи, где разные группы местного населения продолжали жить практически вне воздействия современной цивилизации. Сотни российских революционеров совершали подобные «эволюционные» экскурсии помимо своей воли, в качестве политических ссыльных, которых власть отправляла в Восточную Сибирь и на Дальний Восток.

Начиная с 1860-х гг. все категории недовольных и протестующих ссылались в Сибирь: народники и польские патриоты, украинские протонационалисты и еврейские активисты, революционеры и разбойники с Кавказа. Главными местами назначения ссыльных были Забайкальский регион, Якутия, Енисейская, Иркутская и Томская губернии, а после 1886 г. — еще и остров Сахалин. Точных данных о том, сколько человек прошло через сибирскую ссылку за период с Петра I до 1917 года, нет. Приблизительные подсчеты дают цифру порядка 50.000.

Положение ссыльного могло быть лучше или хуже в зависимости от места ссылки, тяжести совершенного преступления, общего политического климата в стране, местных обстоятельств и личного достатка, но в любом случае ссылка была сложным опытом, как физическим, так и эмоциональным. Многие революционеры готовили себя к разного рода тяготам и лишениям, но не могли представить, что психологически одним из самых сложных аспектов ссылки окажется необходимость существования в закрытой колонии таких же политических ссыльных. Это напоминало атмосферу подпольной революционной группы, из которой, однако, нельзя было вернуться в обычную жизнь, и деятельность которой не приводила ни к каким результатам. Изо дня в день, на протяжении месяцев и лет, ссыльные жили в атмосфере, отравленной мелкими идеологическими разногласиями, приобретавшими в искусственной изоляции от реальной жизни и борьбы ненормальные пропорции. Бедность, безработица и бесплодные идеологические конфликты способствовали депрессии. Самоубийства и психические проблемы были нередки в колониях ссыльных.

Самые активные и способные ссыльные использовали любую возможность избежать бесплодного существования. Некоторые пытались бежать в европейскую Россию или за рубеж, что, учитывая огромные расстояния и отсутствие требующихся документов, было непросто и опасно. Но имелись и другие возможности. Парадоксально, но сосланные враги имперского режима на местах ссылки часто оказывались в привилегированной позиции потенциальных агентов империи. В этих отдаленных местностях образованные, обладающие профессиями люди были редкостью. Несмотря на подрывные политические взгляды ссыльных, имперские власти часто просто не могли игнорировать столь ценный человеческий ресурс. Местные власти привлекали их как советников, профессионалов (врачей, учителей, бухгалтеров) и исследователей. Оказываясь в структурно колониальной ситуации, многие ссыльные находили возможным сотрудничать с режимом, который нес цивилизацию «примитивному» населению Сибири и Дальнего Востока.

Современная модель управления, в том числе и колониального, основывается не только и не столько на прямом принуждении, сколько на знании и на праве его интерпретировать и им манипулировать. В этом смысле показательно, что некоторые отрасли знания о Сибири непосредственно связаны с историей ссылки. Так, ссыльные польские националисты и российские народники заложили основу таких исследовательских дисциплин, как этнография и антропология коренного населения Сибири. Имперское правительство нуждалось в надежной статистике этих народов и в стабильных каналах взаимодействия с ними, в то время как народники перенесли свою заботу о «народе» (понимаемом в социоэкономических категориях) на коренное население (как на этнографическую и антропологическую категорию). Ссыльные народники рассматривали коренных сибирских охотников и рыболовов по аналогии со славянскими крестьянами-общинниками, как «элементарные» человеческие коллективы, которые живут в гармонии с природой и могут стать легкой жертвой цивилизационного давления эксплуататорских классов и государственных институтов.

Яркий пример ссыльного, занявшегося наукой, — известный польский этнограф Бронислав Пилсудский (1866−1918). Будучи студентом юридического факультета Петербургского университета, он вместе с Александром Ульяновым готовил покушение на Александра III, за что был сослан на Сахалин. Там Пилсудский заинтересовался этнической группой айнов, стал изучать их язык, предложил его письменную форму, женился на местной женщине и преподавал в деревне своей жены русский язык. Все еще отбывая срок ссылки, Пилсудский получил грант от Императорской Российской академии наук на продолжение своих новаторских исследований культуры айнов — мифов, музыки, образа жизни, обычаев и языка.

В то же самое время будущий ведущий российский и раннесоветский этнограф Лев Штернберг (1861−1927), сосланный на Сахалин за участие в подпольных группах, связанных с «Народной волей», начал изучать антропологию нивхов (гиляков). Еще один член «Народной воли», Владимир Богораз-Тан (1865−1936), в ссылке занялся изучением чукчей. Видный народоволец, возглавлявший динамитную мастерскую подпольщиков, Владимир Иохельсон (1855−1937), в ссылке создал себе имя в науке благодаря изучению юкагиров. Этот перечень можно продолжить, называя имена ссыльных, не имевших специальной подготовки в области этнографии, но ставших экспертами по разным народам и культурам Сибири и Дальнего Востока. В качестве одного лишь примера можно упомянуть, что в 1894−1897 гг. Императорское Русское географическое общество организовало большую этнографическую экспедицию в Якутию, в составе которой работали политические ссыльные: Богораз-Тан, Иохельсон, польский активист и член «Земли и Воли» Эдвард Пекарский (1858−1934), народоволец Иван Майнов (1861−1936), член одесского революционного кружка Николай Виташевский (1857−1918) и др.

Лишенные возможности продолжать политическую деятельность в европейской части империи, эти люди реализовывали свою революционную миссию посредством «хождения в народ», о котором до ссылки ничего не знали. Будучи истинными народниками, преисполненными симпатии к угнетенным и лишенным права голоса (в политическом или культурном смысле) социальным группам, они описывали и изучали коренные народы, чтобы сделать их известными «цивилизованному миру». Таким образом эти народы входили в «историю» и обретали «свой» голос — хотя очень часто это был голос ссыльного этнографа, считавшего себя непредвзятым рупором «примитивных» племен (как ранее народники выступали от лица крестьян внутренней России). В отдельных случаях ссыльные этнографы создавали алфавиты для местных бесписьменных языков, и это был важный акт символического освобождения коренных культур, поднятия их статуса до статуса любой другой «цивилизованной» культуры с письменным языком.

В то же время, этнографы-народники могли проявлять откровенно колониальное отношение к аборигенам. Так, когда срок ссылки заканчивался, политические ссыльные часто бросали своих туземных жен и детей, а потом заводили новые семьи в европейской России. Более того, как показал опыт ссыльных революционеров-экспертов, их интересы и убеждения не обязательно противоречили интересам и политике имперского государства на дальних окраинах. Вне специфического политического контекста радикального революционаризма и полицейских репрессий обе стороны могли сотрудничать в рамках проектов модернизации и благосклонного колониализма. Расходясь в программе построения современного общества в центре империи, они могли полностью соглашаться в вопросе о том, как постепенно осовременивать «отсталые окраины». Идея исторического прогресса позволяла революционерам продолжать народническую деятельность в ссылке, не идя при этом на болезненные компромиссы и не подвергая свои этнографические и статистические исследования самоцензуре.

9.13. Появление современного революционаризма


Вера в универсальность стадий прогресса и в объективность законов истории знаменовала новую эпоху в российском революционном движении. К 1890-м гг. старые «субъективные», романтические и психологические народнические теории вытеснило «объективное», научное марксистское мировоззрение. Классическая концепция народа как источника суверенитета в марксизме была пересмотрена на новых теоретических основаниях. Марксистская политическая философия рассматривала революцию и справедливый социальный порядок, к которому она должна была привести, не как реализацию народной воли, но как неизбежный результат объективных и обезличенных законов истории. В этом смысле марксизм был по-настоящему универсальной теорией, ведь одни и те же законы истории действовали для всех наций и всех обществ. Марксизм подчеркивал роль рабочего класса (пролетариата) в революционной борьбе, но этот аналитически выделяемый класс был только агентом истории. Через него выражали себя объективные законы социально-экономического развития. Пролетариат характеризовался «объективно» формирующимся у него революционным классовым сознанием, которое диктовало его политические и экономические интересы и классовые альянсы (например, с буржуазией — на этапе буржуазной революции, или с трудовым крестьянством — в борьбе за социализм). В этом смысле революционное сознание отличалось от абстрактной предрасположенности к коллективизму, справедливости и равенству, которую народническая традиция приписывала воображаемому «народу».

Сильными сторонами марксизма были как раз претензия на то, что он озвучивает научно доказанные законы истории (прогресса), и более аналитическое определение «народа» — пролетариата — как нации будущего. В то же время, его слабостью была трудность точного определения положения каждого общества на шкале глобального исторического прогресса, открытого интерпретациям и дискуссиям. Так, одни считали, что Россия входит в клуб современных капиталистических обществ, другие же говорили об ее отставании от развитых капиталистических стран. Вторая точка зрения открывала возможность для революционных сценариев, не предусмотренных марксисткой доктриной. Марксизм описывал общество капиталистической стадии развития, для которой характерно появление рабочего класса с развитым революционным самосознанием. Кроме того, тактически марксизм предлагал революционерам все ту же пропаганду и не содержал внятных рекомендаций на случай политического кризиса. Поэтому признание России не вполне капиталистической — в первую очередь, с точки зрения развития сельской экономики — открывало перспективы для появления целого спектра так называемых неонароднических идеологий в диапазоне от умеренного эволюционизма до радикального революционаризма.

Самая большая неонародническая партия — Партия социалистов-революционеров (ПСР, или партия эсеров) — была создана в 1902 г. в результате слияния нескольких неонароднических групп: Северного общества социалистов-революционеров (создано в 1896 г.), Рабочей партии политического освобождения России (действовала с 1899 г.) и нескольких более мелких организаций. Программа ПСР сочетала традиционную народническую ориентацию на крестьянство с марксистской социальной теорией, а на уровне тактики признавала важность широкой политической пропаганды, отводя при этом особую роль политическому террору. Активно работая среди крестьян, ПСР была также популярна среди рабочих. Она ставила задачу установления в России демократического социализма. Новая партия включала в себя полуавтономное и глубоко законспирированное террористическое подразделение — Боевую организацию (БО ПСР). За годы ее высшей активности (1902−1908) через БО прошло около 80 террористов.

Неонародники признавали неизбежность капиталистического развития России и разделяли социологическую модель классового общества, где класс определяется отношением к средствам производства и прибавочному продукту. Крестьяне в этой модели воплощали не столько «истинный народ», сколько наиболее многочисленный в России эксплуатируемый класс. Ведущий идеолог эсеров Виктор Чернов (1873–1952) пояснял, что пролетариат был только «авангардом» трудового крестьянства, составлявшего большинство революционной армии. Защищая интересы крестьян, программа ПСР ставила задачу социализации земли, т.е. распределения ее между крестьянскими домовладениями. Эсеры, таким образом, расходились с социал-демократами, которые выступали за национализацию земли государством. За шумными нескончаемыми терминологическими и теоретическими спорами между партиями стояло сущностное согласие: землю у частных владельцев нужно конфисковать и поделить ее между крестьянами.

Первая собственно марксистская группа в российском революционном движении — «Освобождение труда» — возникла в 1883 г. в процессе критического пересмотра ее членами идейного багажа народничества. Основатели группы принадлежали к «политической» (не террористической) фракции «Земли и Воли», которая позднее выделилась под названием «Черный передел»: Георгий Плеханов (1856−1918), Павел Аксельрод (1849/50−1928), Лев Дейч (1855−1941) и Василий Игнатов (1854−1884). Единственной террористкой среди них была Вера Засулич. К марксизму все они обратились в эмиграции, в Женеве, где окунулись в современный европейский интеллектуальный и политический контекст. Члены группы выступали с публикациями, в которых критически разбирались философия и тактика народничества и утверждалась точка зрения, согласно которой социалистическая революция возможна только при капитализме и наличии революционной рабочей партии. Помимо этого, они организовали перевод на русский язык трудов Карла Маркса. Плеханов сам перевел «Манифест Коммунистической партии» (Das Manifest der Kommunistischen Partei) Маркса и Фридриха Энгельса, снабдив, таким образом, ранние социал-демократические кружки первым программным документом. В собственных работах («Социализм и политическая борьба» [1883], «Наши разногласия» [1884], «О развитии монистического взгляда на историю» [1895]) он интерпретировал идеи Маркса и Энгельса применительно к российским условиям.

Хотя группа «Освобождение труда» была лишь кружком эмигрантов, она оказала мощное интеллектуальное влияние на российское революционное движение, способствовав серьезным переменам в политическом воображении революционеров. Марксисты нового поколения стремились абстрагироваться от любого партикуляризма — национального, славянофильского, регионального, этноконфессионального. Марксизм, как универсальная революционная идеология, «научно» гарантировал изменение всего мира. Однако на практическом уровне этот новый универсализм должен был отвечать на старые вызовы имперского разнообразия. Российский «пролетариат» на деле оказался внутренне не менее разнообразен, чем «народ»-крестьянство. Рабочие на шахтах Донбасса (в нынешней Украине), на нефтяных разработках в Баку (нынешний Азербайджан), на химических заводах Казани (нынешняя Республика Татарстан в Российской Федерации), в еврейских мастерских и на принадлежащих евреям производствах в Черте оседлости, на фабриках Москвы и Петербурга по многим параметрам отличались. Региональные лояльности, жизнь в крупных или мелких городах или даже поколенческие отличия часто играли не меньшую роль, чем этническое происхождение и конфессиональная принадлежность.

Бунд настаивал на специфичности ситуации и потребностей еврейских рабочих, которые часто оказывались объектами антисемитских атак собратьев по «классу». Но похожие претензии на исключительность выдвигали и представители других социал-демократических групп, которые подчеркивали приоритетность этноконфессиональной солидарности над общими целями рабочего движения: Социал-демократическая партия «Гнчакян» — армянская социалистическая национальная партия, возникшая в 1887 г. в Женеве; Социал-демократия Королевства Польского (создана в 1893 г. из объединения Союза польских рабочих и партии «Пролетариат»); Социал-демократическая партия Литвы (1896); Мусульманская социал-демократическая партия «Гуммет» («Химмат»), основанная в Баку комитетом РСДРП для политической работы среди азербайджанских рабочих (1904); Украинская социал-демократическая рабочая партия «Спилка» (1904) и др. Несмотря на марксистскую догму о «природном» интернационализме пролетарского классового сознания, социал-демократические группы и партии должны были прикладывать значительные усилия для воспитания рабочих в духе общих революционных ценностей. На ранних этапах модель общения революционных активистов и рабочих напоминала «хождение в народ», где первичной была инициатива интеллигенции, а отношения с «народом» строились на патерналистской основе. Однако со временем появился тип так называемых «сознательных рабочих» — полноценных партнеров интеллигенции, по крайней мере, в сфере революционной деятельности. В начале ХХ в. стали говорить о самостоятельном феномене «рабочей интеллигенции».

Характерно, что общеимперская социал-демократическая партия возникла позднее местных и региональных групп и на их основе. 1 марта 1898 г. четыре делегата от Петербургской лиги борьбы за освобождение рабочего класса (куда входил Владимир Ульянов, младший брат казненного народника-террориста Александра Ульянова), три делегата от Бунда и два от киевских социал-демократов впервые собрались в Минске (нынешняя Беларусь), чтобы обсудить создание единой всероссийской социал-демократической партии. Хотя решение было принято, практических результатов эта встреча не дала из-за ареста делегатов. Поэтому единая Российская Социал-Демократическая Рабочая Партия (РСДРП) фактически была создана только через пять лет, на съезде в 1903 г. Съезд проходил в Брюсселе и Лондоне, горячие дискуссии по разным вопросам программы и тактики длились 37 заседаний. Голосование показало, что партия с самого начала включала две конкурирующие фракции: большинство — «большевиков» и меньшинство — «меньшевиков». Основной раскол проходил по линии определения целей и задач, а также стиля политической культуры (большевики проявляли больший политический экстремизм в программе и авторитарный централизм в организации партии).

Сложности внутри единой общеимперской социал-демократической партии были связаны с самой идеей универсальной идеологической платформы, которая в равной мере устраивала бы все региональные и национальные группы и удовлетворяла различным местным обстоятельствам. По сути, речь шла о попытке вместить многообразие имперской ситуации в рамки единой политической организации — то есть о полной альтернативе имперскому проекту в сопоставимых масштабах. Между тем, стремление имперского режима установить контроль над разными землями и культурами кажется более логичным и понятным, чем желание революционеров распространить влияние централизованной политической структуры на всю территорию Российской империи. В отличие от «Народной воли», убийство императора или восстание в столице не числились среди главных целей социал-демократии. Исходя из представления об интернационализме (или, скорее, а-национализме) пролетариата, революционеры-марксисты не должны были ограничивать свою деятельность кругом рабочих определенной национальности или местности. В этой логике даже политические границы империи не могли рассматриваться в качестве естественных рамок борьбы социал-демократов. Поэтому нет ничего логичного в том, что непримиримые противники имперского режима фактически легитимировали империю, признав ее политическое пространство естественным полем своей деятельности.

Единственным объяснением их стремления интегрировать региональные и национальные группы в общую организацию может быть пример иностранных социал-демократических и рабочих партий, которые действовали в границах уже сложившейся современной политической системы национального государства. Принимая участие в легальной парламентской политике, эти партии (например, Социал-демократическая партия Германии, СДПГ) строились как общенациональные политические машины. Однако в России не существовало легальной сферы современной парламентской политики, а потому не было и никаких «естественных» рамок партийной деятельности. Революционным партиям еще предстояло создать политическую систему, основанную на изъявлении воли нации, и поэтому важно, что социал-демократы с самого начала предопределяли рамки будущей свободной политической нации существующими границами Российской империи. Несмотря на то, что они являлись идейными противниками имперского режима и всяческих форм угнетения, границы империи, вероятно, воспринимались ими как «естественные». Логика их подспудного «империализма» вытекала из самого процесса самоорганизации, «освоения» политического пространства, еще не освоенного сильным конкурентом. Когда-то так определялись границы исторического региона Северной Евразии, который начинался там, где заканчивались пределы «исторических» культурно-политических образований юга. Таким же образом на заре современной массовой политики в этом же регионе проводилось размежевание проектов современных политических наций. Создатели РСДРП «по умолчанию» видели своим полем деятельности всю Российскую империю, но на практике им приходилось учитывать существование мощных местных социалистических проектов на польских и литовских землях, в Закавказье и в украинских губерниях. Внутреннее противоречие между стихийным «революционным империализмом», сознательной освободительной программой и тактическими соображениями РСДРП в дальнейшем существенно скорректирует границы новой российской революционной нации.

Другим важным следствием ориентации РСДРП и других социалистических группировок на образцы легальных социал-демократических партий (прежде всего, СДПГ) была завышенная оценка собственной роли в обществе. Легализованная в 1890 г. как парламентская партия, СДПГ на выборах в Рейхстаг опередила все остальные партии; за десятилетие, предшествующее первой мировой войне, численность членов СДПГ утроилась, превысив миллион человек. Это была подлинно народная политическая партия. Очевидно, российские социалисты примеряли на себя роль СДПГ, с поправкой на вынужденно подпольное существование. Успех, достигнутый СДПГ в конкурентной борьбе вопреки дискриминационному законодательству, они принимали за «естественный» статус рабочей партии. Не испытав себя в открытом политическом процессе в российских условиях, РСДРП и другие радикальные партии претендовали на монополию на «современность», на выражение «передовых идей» от лица всей будущей революционной нации.

В Российской империи не было парламента, а самопровозглашенные левые партии, включая такие многочисленные, как Бунд, Польская социалистическая партия (ПСР) или РСДРП, не были массовыми партиями в буквальном смысле слова. Скорее, их можно описать как гибкие сети подпольных кружков. За исключением кратких периодов революционных подъемов, их поддерживала наиболее радикальная часть общественности, представлявшей лишь часть (пусть и значительную) образованного общества, которое само составляло меньшинство населения Российской империи. Будучи относительно небольшой частью потенциальной гражданской нации империи, российские социалистические протопартии заранее заявляли о выражении интересов «всех трудящихся». Несоответствие притязаний и реальной, весьма скромной, социальной базы рождало подозрительное отношение к парламентской политике: стоит ли рисковать потерять монополию на выражение «народной воли»? Что, если в силу несознательности народа или несовершенства закона эта «воля» не совпадет с планами социалистов? Эта подозрительность, в свою очередь, формировала видение революции как бескомпромиссной гражданской войны.

Непарламентская природа российских неонароднических и социал-демократических партий превращала некогда принятые абстрактные идеологические аргументы и принципы в главный критерий размежевания с конкурентами и поддержания внутреннего единства. Вообще, культурные механизмы оказались единственным эффективным средством поддержания и структурирования пространства нелегальной революционной мысли и действия. Можно сказать, что протопартии рубежа XX века являлись сложными идеологическими продуктами «Подпольной России» как культурной сферы, альтернативной легальному имперскому обществу и его институтам. Подпольные группировки и не нуждались в полноценной партийной политике для того, чтобы привлекать последователей и распространять свое влияние на население, — эту задачу решала сфера массовой культуры, особенно литературы и публицистики. Легальная и нелегальная литература формировала и популяризировала типажи героев, их идеальные отношения, сценарии поведения в характерных ситуациях, которые проецировались на конкретные подпольные группы точно так же, как партийные программы формируют имидж кандидата от парламентской партии. Реальной политической нацией подпольных партий была общеимперская общественность, за симпатии которой они вели борьбу между собой в рамках субкультуры «Подпольной России». Границы общественности расширялись, включая все больше представителей нерусских элит, а также «сознательных» рабочих и крестьян.

Перспективы революционных партий оказались под угрозой, когда значительная часть общественности (наиболее сочувствующей революционаризму части образованного общества), напуганная уровнем насилия реальной революции в 1905−1906 гг., выразила поддержку планам реформирования имперского режима и приветствовала создание парламента — Государственной думы. В очередной раз подтвердилась закономерность: легитимность имперского режима напрямую зависит от его способности проводить радикальные реформы, сглаживающие конфликты «имперской ситуации». Подпольной России стало сложно сохранять идейную чистоту и изоляционизм в атмосфере политического плюрализма и частичной легализации политической деятельности.


* * *

Так на протяжении чуть более века в России сформировались революционная культура как альтернативный сценарий построения современного общества в империи. Революционное движение проделало эволюцию от полустихийного бунта до организационных форм, претендовавших на более передовой характер, чем парламентские партии того времени. Главной движущей пружиной революционаризма был поиск немедленного и окончательного ответа на проблемы, которые режим решал путем постоянного реформизма. Если в основе этих проблем лежала сама структурная имперская ситуация многомерного разнообразия и конфликтов локальных интересов, то революционный подход мог привести к успеху, только разбив единое политическое пространство империи на множество максимально однородных сообществ — то есть приведя ее в состояние, напоминавшее исходную ситуацию в начале процесса самоорганизации региона Северной Евразии. Приняв «по умолчанию» границы Российской империи как «естественные» границы будущей революционной нации, социалистические партии начала ХХ в. обрекли себя на дилемму, которая стояла и перед имперским режимом. Противоречия имперской ситуации удавалось держать под контролем в рамках общего политического пространства только путем постоянного реформирования и коррекции, учитывающих новые конфигурации социальных сил и групповые интересы. Смена политического режима никак не отменяла и даже не меняла эту задачу.

Абстрактное представление о суверенитете, который принадлежит народу, оставалось главным аргументом в пользу необходимости революции, но его интерпретация менялась. Начальная и наиболее абстрактная идея установления народного представительства оказалась подчинена поискам «истинного народа», который, собственно, и заслуживал полных политических прав. Многоуровневое и многогранное имперское разнообразие усложнило задачу выкраивания единой, внутренне гомогенной нации. Разные идеологические течения в разные исторические периоды приписывали «народу» различные смыслы: особой цивилизации, этноконфессионального сообщества, социально-экономической группы или класса. Кажется, не менее сложная проблема наделения всех разнообразных членов общества равными гражданскими правами интересовала больше правительственных реформаторов, чем революционеров. Во всяком случае, формулирование этой цели либералами немедленно создавало им репутацию приспешников режима в глазах радикальной общественности.

Вторым важным импульсом революционного мышления и движения был культ тираноборчества, радикальное республиканское мировоззрение, в свете которого наследственный монарх — независимо от своих личных качеств и политической программы — представал узурпатором. Риторику тираноборчества использовали революционеры, которые воспринимали себя выразителями воли нации или самой истории. Однако «нация», которую они якобы представляли и которой служили, оставалась равнодушна к их борьбе или просто не существовала как активное сообщество единомышленников.

Третий важный стимул революционного действия был связан не с конкретным идеалом будущего общества и не с политическим протестом против тирании, но с идеей поступательного и однонаправленного исторического прогресса. Романтическая вера в осмысленность и одухотворенность истории, гегельянское представление о восхождении Абсолютного Духа на более высокие ступени самопознания и дарвиновская модель эволюции в разные времена питали революционные теории. Последователи этих теорий не обязательно были врагами режима или рассматривали монарха как тирана — они просто не могли смириться с недостатками существующего общества в сравнении с идеалом аналитически сконструированного справедливого и рационального порядка. Подобная «кабинетная» политика будущего стала особенно влиятельной с появлением марксизма как самопровозглашенной теории научного социализма, основанного на «объективных» законах истории. Неслучайно самый важный интеллектуальный вклад в революционную теорию российской социал-демократии внесла когорта ученых и публичных интеллектуалов, известных как «легальные марксисты». На личном уровне они, как правило, не интересовались и не занимались конспиративной революционной работой. Один из них, Петр Струве (1870−1944), был автором «Манифеста социал-демократической рабочей партии» — программного документа, принятого первым съездом РСДРП в Минске в 1898 г. Позднее «кабинетный революционер» Струве признавался: «Социализм, прямо скажем, никогда не вызывал у меня каких-либо волнений, а еще меньше увлечений… Социализм интересовал меня главным образом как идеологическая сила, которая… могла быть направлена либо на завоевание гражданских и политических свобод, либо против них».

Таким образом, у революционаризма была своя логика, достаточно независимая от степени репрессивности режима. Многие революционеры выбрали этот путь потому, что темпы развития России казались им слишком медленными, или потому, что империя не признавала по-разному определяемые ими сообщества «настоящего народа» как единственную нацию, имеющую право контролировать государственность и суверенитет, или потому, что формы национально-освободительной борьбы совпадали с революционной. Империя, а точнее — имперская ситуация несистемного разнообразия, была главным источником недовольства и революционных настроений в обществе, но она же была главным вызовом для революционеров — не столько в лице репрессивного имперского аппарата, сколько как структурное препятствие на пути создания широкой и внутренне непротиворечивой революционной коалиции. Однако когда такие попытки широкой революционной мобилизации удавались, имперская гетерогенность работала против стабильности режима и, соответственно, способствовала революции.

Загрузка...