ТРИ ПРАВЕДНЫХ ГРЕБЕНЩИКА[3]

Жители Зельдвилы доказали, что город, населенный грешниками и вертопрахами, может как-никак продолжать свое существование в круговороте времен и изменчивых условий жизни; но на примере трех гребенщиков можно убедиться, что три праведника не могут долго жить под одной кровлей, не перессорившись насмерть. Здесь, однако, речь идет не о небесной праведности и не о природной справедливости человеческой совести, а о той худосочной праведности, которая вычеркивает из молитвы господней слова: "И оставл нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим!", ибо такие праведники никогда никому не должают, но и не имеют должников; никому не приносят вреда, но зато и удовольствия не доставляют; хотят, разумеется, и работать и приобретать, но ничего при этом не расходуя, а из приверженности к труду извлекают лишь пользу, но никак не радость. Они не разбивают фонарей, но и не зажигают их, и света от них не исходит. Занимаются различными ремеслами, ни одному не отдавая предпочтения, лишь бы оно не было сопряжено с опасностями. Больше всего они склонны селиться там, где живет много грешных, по их понятиям, людей, потому что, не будь среди них таких грешников, они быстро стерлись бы, подобно жерновам, между которыми не засыпано зерно.

Когда их постигает несчастье, они бывают крайне изумлены и вопят, словно их посадили на вертел: ведь они-то никому не причинили никакого зла. Весь мир представляется им огромным, вполне надежным полицейским учреждением, где тому, кто старательно подметает сор перед своей дверью, не ставит на подоконник горшков с цветами, не укрепив их, и не выплескивает воду из окна, — нечего бояться, что его оштрафуют за нарушение закона.

В Зельдвиле существовала мастерская, где выделывали гребни. Обычно хозяева ее менялись через каждые пять-шесть лет, хотя дело это было прибыльное, стоило лишь к нему руки приложить, потому что коробейники, разъезжавшие по окрестным ярмаркам, закупали здесь свой товар. Кроме обыкновенных расчесок всех сортов, здесь изготовлялись еще прекраснейшие нарядные гребни для деревенских красавиц и служанок; делались они из отличного прозрачного рога, на котором искусные подмастерья (хозяева никогда сами не работали) протравливали, каждый по своему вкусу, превосходные красновато-бурые волнистые узоры под черепаху; держа такой гребень против света, можно было вообразить на нем прекраснейшие восходы и закаты солнца, алеющее небо, все в барашках, грозовые тучи и другие красочные явления природы. Летом, когда подмастерья охотно уходили странствовать по белу свету и ими нужно было дорожить, с ними обращались вежливо, их хорошо оплачивали и сытно кормили; зимой же, когда они искали крова и было из кого выбирать, им приходилось туго: надо было гнуть спину и делать гребни без устали за ничтожную плату; изо дня в день хозяйка ставила на стол миску с кислой капустой, а хозяин объявлял: "Это рыба!". Если же кто-нибудь из подмастерьев осмеливался сказать: "Прошу прощенья, это кислая капуста!" — он немедленно получал расчет и должен был в лютую стужу идти куда глаза глядят. Но как только поля начинали зеленеть и дороги — просыхать, подмастерья говорили: "А все-таки это кислая капуста!" — и собирались в путь. И хотя хозяйка поспешно подбрасывала на капусту ветчину, а хозяин говорил: "Ей-ей, я думал, что это рыба, а это, оказывается, ветчина!" — парней все же тянуло вдаль, потому что им приходилось спать втроем на двуспальной кровати и за долгую зиму им до смерти надоедало пинать друг друга во сне и выстуживать себе бока.

Но вот однажды откуда-то из саксонских земель явился степенный и покладистый подмастерье; он приноравливался ко всему, работал как вол, выжить его было невозможно, так что в конце концов он стал как бы неизменной принадлежностью мастерской; много хозяев сменилось на его глазах, ибо в эти годы такие смены происходили еще стремительнее обычного. Иобст вытягивался в кровати как можно ровнее и неизменно, зимой и летом, удерживал место у стены. Он с готовностью принимал кислую капусту за рыбу, а весной скромно благодарил за кусочек ветчины. Он одинаково откладывал как маленький заработок, так и более значительный, ничего не тратил и только копил. Он жил не так, как другие подмастерья: никогда не ублажал себя пивцом, не водился с земляками или другими молодыми парнями, а стоял по вечерам у крыльца, балагуря со старухами, и когда был в особо доброжелательном настроении, помогал им ставить кувшины с водой на голову; спать он ложился с петухами, если только не было спешной работы, над которой он мог за сверхурочную плату сидеть ночь напролет. В воскресенье он также трудился далеко за полдень, даже в чудеснейшую погоду. Но не думайте, что он делал это бодро и радостно, как Иоганн, веселый мыловар. Напротив, он выполнял эту добровольную работу весьма неохотно и постоянно жаловался на тяготы жизни. И лишь далеко за полдень он по воскресеньям в заношенной рабочей одежде, громыхая туфлями, переходил улицу, забирал у прачки чистую рубашку, выглаженную манишку, высоченный крахмальный воротничок или красивый носовой платок и нес все это великолепие домой на вытянутых руках, шагая той изящной поступью, которая свойственна подмастерьям. Ибо многие подмастерья, даже будучи в рабочем фартуке и стоптанных башмаках, соблюдали в своей походке особую жеманность, как бы указывающую на то, что они витают в высших сферах; особенно в этом изощрялись просвещенные переплетчики, веселые сапожники и некоторые чудаковатые гребенщики.

Возвратясь в свою каморку, Иобст долго обдумывал, стоит ли ему в самом деле надевать чистую рубашку или манишку, — ведь при всей своей кротости и праведности он был порядочным неряхой, — или же прежнее белье можно проносить еще неделю, а ему лучше всего остаться дома да еще малость поработать. И нередко он снова садился на свое место, скорбя о тяготах и трудностях земной жизни, и снова с досадой принимался вырезать гребенки или превращал рог в черепаху, делая это так безвкусно, с таким отсутствием воображения, что всегда украшал гребенку все теми же тремя унылыми кляксами; ибо, когда что-нибудь не было точно предписано, сам он не прилагал к делу ни малейшего старания.

Если же он решал прогуляться, то тщательно наряжался в течение часа или двух, брал свою тросточку и чинно шествовал за городские ворота. Здесь он подолгу торчал со смиренным и скучающим видом и вел нудные разговоры с такими же праздными людьми, тоже не знавшими, куда деваться, например — с какими-нибудь полунищими зельдвильскими стариками, которым уже не на что было пойти в трактир. Вместе с ними он охотно останавливался перед строящимся домом, недавно засеянным полем, яблоней, которую буря разломила пополам, или перед новой бумагопрядильней и усердно разглагольствовал обо всех этих предметах, об их необходимости и стоимости, о видах на урожай и о состоянии посевов, — словом, обо всем том, в чем ни черта не смыслил. Вдобавок все это было ему совершенно безразлично; но, во всяком случае, в этих разговорах он коротал время самым, по его понятиям, дешевым и занимательным образом, и старики называли его любезным и рассудительным саксонцем, потому что сами тоже ничего не смыслили. Когда зельдвильцы основали большую акционерную пивоварню, от которой они ожидали значительного оживления в делах, и был заложен обширный фундамент. Иобст стал по воскресным вечерам зачастую, с понимающим видом, бродить по участку и, по-видимому, с живейшим интересом следил за ходом работ, словно был знатоком строительного дела и величайшим любителем пива. "Вы только поглядите, восклицал он раз за разом, — это замечательное дело! Крупнейшее предприятие! Но денег нужна прорва! Одно досадно; по мне, вот эти своды надо бы вывести поглубже, а эту стенку сделать чуть-чуть потолще!"

На самом же деле он, судя и рядя обо всем на свете, беспокоился только об одном — как бы не опоздать и вернуться к ужину засветло. Это было его единственной провинностью перед хозяйкой — он никогда не пропускал воскресного ужина, что почти всегда делали другие подмастерья, и ей приходилось из-за него одного сидеть дома или как-нибудь иначе о нем позаботиться. Получив свой кусочек жаркого или колбасы, он еще немного копошился у себя в каморке и затем ложился спать в приятном сознании, что отлично провел воскресный день.

При таком непритязательном, кротком и степенном нраве ему, однако, не была чужда легкая, затаенная ирония; казалось, он втихомолку забавляется легкомыслием и суетностью света, серьезно сомневается в величии и значительности дел земных и тщательно скрывает более глубокие думы. И действительно, он иногда строил такое умное лицо, в особенности когда с деловым видом вел свои воскресные разговоры, что легко можно было вообразить, будто в его уме зреют глубокие замыслы, по сравнению с которыми все, что предпринимали, строили и создавали другие, должно было казаться детской игрой. Великий план, владевший Иобстом днем и ночью, план, который был его тайной путеводной звездой в течение всех тех лет, когда он работал подмастерьем в Зельдвиле, состоял в том, чтобы непрестанно копить заработанные деньги, покуда их не хватит на приобретение гребеночной мастерской, в тот вожделенный день, когда она снова будет продаваться; таким образом, он в свой черед станет хозяином и самостоятельным мастером. Эта мечта стала основой всех его действий и средоточием всех его стремлений, ибо долгое наблюдение убедило его, что прилежный и бережливый человек непременно добьется успеха в жизни, если будет спокойно идти своей стезей и из беспечности других сумеет извлекать лишь пользу, а не убытки. А став хозяином, думал Иобст, он быстро заработает достаточно денег, чтобы приобрести права гражданства, и устроит свою жизнь так умно и целесообразно, как еще ни один житель Зельдвилы, не заботясь ни о чем, что не способствует умножению его достатка, не тратя ни гроша понапрасну, но извлекая как можно больше выгод из праздной суеты этого городка. План был столь же прост, сколь правилен и понятен, в особенности потому, что Иобст проводил его добросовестно и настойчиво; он уже отложил изрядную сумму, которую старательно прятал и по тщательному расчету надеялся со временем округлить настолько, чтобы достичь поставленной цели. Неестественно в этом продуманном и мирном плане было лишь то, что он вообще пришел Иобсту в голову, поскольку ничто в его сердце не побуждало его поселиться именно в Зельдвиле; он не питал особого расположения ни к самому городку, ни к людям, ни к политическому строю этого края, ни к его обычаям. Все это было ему столь же безразлично, как его собственная родина, по которой он никогда не тосковал; в сотне других мест на белом свете он, при своем трудолюбии и своей праведности, мог бы обосноваться так же прочно, как здесь; но это не было делом свободного выбора: по свойственной ему ограниченности, Иобст цепко ухватился за первую подвернувшуюся ему нить надежды, уповая, что она приведет его к благополучию. Говорят: где мне хорошо, там моя родина! Этой поговорке можно найти оправдание, когда речь идет о тех, кто действительно находит в новом отечестве необходимые, более благоприятные условия для своего преуспевания, кто по доброй воле пускается в путь, чтобы мужественно добиваться успеха и вернуться домой обеспеченным; или о тех, кто толпами бежит на чужбину от невыносимых условий жизни и, внимая зову времени, участвует в новом переселении народов за моря, или находит где-нибудь более верных друзей, чем у себя дома, или завязывает отношения, более отвечающие их сокровенным склонностям; или, наконец, о тех, кого удерживает в чужом краю та или иная благородная привязанность. Но все эти люди, куда бы они ни попали, любят ту страну, где обрели благополучие, и тем самым сохраняют в себе человеческое достоинство. Но Иобст почти не отдавал себе отчета в том, где, собственно, он находится; государственное устройство и обычаи швейцарцев были ему непонятны, и он только говаривал иногда: "Да, да, швейцарцы — политики! Политика, конечно, я думаю, прекрасная штука, если имеешь к ней склонность. Что до меня, я не знаток этого дела, у нас дома это не водится". Нравы зельдвильцев были ему противны и внушали страх, а когда в городе подымалось волнение или затевалось уличное шествие, он, весь дрожа, забивался в дальний угол мастерской и в ужасе ждал злодеяний и убийств. И все же единственной его мечтой, его глубокой тайной было желание остаться здесь до конца своих дней. По всему лицу земли рассеяны такие праведники, осевшие в том или ином месте только потому, что нашли там случайный источник благосостояния, к которому присосались, — без тоски по старой родине, без любви к новому отечеству, без широкого кругозора, без пристального внимания к окружающему; и похожи они не столько на людей со свободной волей, сколько на низшие организмы, на причудливых микроскопических зверюшек или на семена растений, которые по воздуху и воде переносятся волею случая в те места, где затем произрастают.

Так жил он в Зельдвиле год за годом и умножал свое тайное сокровище, надежно спрятанное под плитой каменного пола его каморки. Еще ни один портной не мог похвастать, что заработал на нем хотя бы медный грош, — ведь праздничный сюртук, в котором он приехал, имел точно такой же вид, что и в ту пору. Еще ни один сапожник не получил с него ни пфеннига, потому что еще не сносились подошвы на сапогах, привешенных к его дорожной котомке в день приезда; дело в том, что в году всего пятьдесят два воскресенья, и только половину из них Иобст отметил небольшой прогулкой. Никто не мог похвалиться, что видел у него в руках крупную или мелкую монету: как только он получал плату, она тотчас же исчезала самым таинственным образом, и даже выходя за городские ворота, скопидом не оставлял при себе ни одного гроша, так что никак не мог что-либо истратить.

Когда в мастерскую приходили торговки с вишнями, сливами или грушами и другие рабочие удовлетворяли свои прихоти, в нем тоже пробуждалась тысяча и одна прихоть, и успокаивал он их тем, что с величайшим вниманием участвовал во всех переговорах, поглаживал и ощупывал красивые вишни и сливы и в конце концов, радуясь своей выдержке, милостиво отпускал смущенных женщин, принимавших его за лучшего из покупателей. С радостным удовлетворением смотрел он, как его товарищи ели купленные яблоки, и подавал множество полезных советов, как их печь или чистить. Но если никому от него и не перепадало ни гроша, зато никто никогда не слыхал от него грубого слова, несправедливого подозрения, ни на кого он не смотрел косо; напротив, он старательнейшим образом избегал всяких ссор и не обижался, когда окружающие позволяли себе подтрунивать над ним. И как ни любопытно было ему наблюдать всякие сплетни и ссоры и размышлять о них, ибо это как-никак являлось бесплатным развлечением, — все же, когда другие подмастерья тратились на разгульные пирушки, он остерегался принимать участие в таких затеях, чтобы не оплошать и не попасть в неприятное положение. Короче говоря, в нем было причудливое смешение подлинно героической мудрости и стойкости с тихим и низменным бессердечием и бесчувственностью.

Как-то раз ему в течение многих недель довелось быть единственным подмастерьем у хозяина; в этом безмятежном спокойствии он чувствовал себя так же хорошо, как рыба в воде. Особенно его тешило ночное раздолье в кровати, и он весьма разумно пользовался этим прекрасным временем, стараясь заранее вознаградить себя за неминуемые неудобства в будущем. Он словно утраивал свою особу, то и дело меняя положение и представляя себе, что в кровати лежат трое, причем двое из них учтиво предлагают третьему не стесняться и устраиваться поудобнее. Этим третьим был он сам, Иобст, и в ответ на их воображаемые уговоры он с наслаждением закутывался в одеяло, или широко раскидывал ноги, или ложился поперек кровати, а иной раз в простодушной радости кувыркался по ней. Но вот однажды, когда он еще засветло улегся в постель, неожиданно появился пришлый подмастерье, которого хозяйка направила в каморку. Только Иобст улегся врастяжку, положив ноги на перину, как вошел незнакомец, снял свою тяжелую котомку и тотчас начал раздеваться, так как изнемогал от усталости. Иобст с быстротою молнии перевернулся, вытянулся на своем привычном месте у стены и сказал себе: "Этот скоро удерет отсюда, потому что теперь лето и приятно постранствовать".

Утешив себя этой надеждой, он тихонько повздыхал и покорился своей участи, ожидая ночью пинков и обычного спора из-за одеяла. Каково же было его изумление, когда вновь прибывший, хоть он и был из Баварии, вежливо поздоровался, бесшумно улегся на другом краю постели и в течение всей ночи вел себя так же мирно и учтиво, как сам Иобст, ничем ему не досаждая. Это неслыханное происшествие так взволновало Иобста, что, в то время как баварец мирно спал, он всю ночь не сомкнул глаз. Утром он стал рассматривать своего удивительного сотоварища по кровати самым внимательным образом и убедился, что тот тоже не первой молодости; новый подмастерье, в свою очередь, вежливо осведомился у Иобста о здешних порядках и условиях жизни примерно так, как сделал бы это он сам. Как только Иобст это заметил, он замкнулся в себе и стал обходить молчанием самые простые вещи, словно какую-то великую тайну, но при этом все время старался разгадать тайну баварца; а что у того была такая своя тайна, это Иобст чуял безошибочно. Разве может такой рассудительный, кроткий и опытный человек не замышлять чего-то сокрытого от людей и очень выгодного для него самого?

Тут принялись они с величайшей осторожностью и добродушием, полусловами и обиняками, выпытывать друг у друга свои секреты. Но хотя ни тот, ни другой не давал на эти вопросы вразумительного и ясного ответа, все же по прошествии нескольких часов каждый из них знал, что другой ни более и ни менее, как его подлинный двойник. Так как баварец Фридолин несколько раз за день бегал в каморку и с чем-то возился, то Иобст, улучив свободную минуту, когда сотоварищ сидел за работой, тоже ускользнул и мигом осмотрел пожитки Фридолина. Но он не открыл почти ничего такого, чего не имелось бы у него самого, кроме разве деревянного игольника в форме рыбы, тогда как игольник Иобста, словно на смех, изображал грудного младенца; вместо истрепанного народного учебника французского языка, который Иобст изредка перелистывал, у баварца была хорошо переплетенная книжка под названием: "Холодный и горячий заторник, необходимое руководство при употреблении кубовой краски". На ней было написано карандашом: "Получено за те три крейцера, которые дал взаймы попрошайке". Отсюда Иобст заключил, что баварец — человек прижимистый. Он невольно взглянул на пол и скоро заметил, что одну из плит, судя по всему, недавно поднимали. И действительно, под ней оказались деньги, завернутые в половину старого носового платка, обмотанную нитками; клад был почти такой же увесистый, как и его собственный, с той разницей, что сбережения Иобста хранились в завязанном носке.

Весь трясясь, он опять вставил кирпичную плиту на место; дрожь проняла его от возбуждения и изумления перед чужим величием и от тревоги за свою собственную тайну. Стремглав сбежал он вниз в мастерскую и принялся за работу так ретиво, словно требовалось обеспечить гребенками весь свет; баварец же работал так, словно нужно было, кроме того, причесать еще и небеса.

Ближайшая неделя окончательно утвердила ту оценку, которую они дали друг другу, ибо если Иобст был прилежен и невзыскателен, то Фридолин был деятелен и воздержан и столь же горестно вздыхал о тяготах такой добродетельной жизни; стоило только Иобсту высказать веселость и глубокомыслие, как Фридолин проявлял шутливость и остроумие. Когда один из них был скромен, другой ударялся в смирение; один был хитер и насмешлив, другой лукав и слегка язвителен. Если Иобст делал мирно-простоватое лицо, когда что-нибудь вызывало в нем беспокойство, то Фридолин в таких случаях смахивал па осла.

Их вдохновляло не столько соперничество, сколько сознательное упражнение в мастерстве, причем ни один из них не стеснялся брать другого за образец и до мелочей подражать тем чертам его тонкого житейского обхождения, которых ему самому не хватало. Внешне они даже проявляли такое единодушие и взаимопонимание, что, казалось, трудились над общим делом, напоминая двух доблестных воинов, способных по-рыцарски общаться и ободрять друг друга, прежде чем вступить в открытый бой.

Но не прошло и недели, как появился еще один подмастерье — Дитрих, родом из Швабии, и оба соперника исполнились безмолвной радости: в новичке они видели некое забавное мерило, которому могли противопоставить свое собственное скромное величие. Они собирались поставить бедного маленького шваба, по всей вероятности — сущего бездельника, лицом к лицу со своими добродетелями, хорошенько его потрепать, подобно двум львам, забавляющимся с мартышкой. Но как описать их удивление, когда шваб повел себя точно так же, как они сами, и повторилось то постепенное узнавание, которое произошло между ними обоими, но теперь участников уже было трое. Поэтому Иобст и баварец не только попали в странное положение перед своим третьим товарищем, но и отношения их между собой в корне изменились.

Когда они положили шваба на середину кровати, тот сразу же выказал себя равным им по выдержке; он лежал прямо и спокойно, как спичка, так что между подмастерьями еще оставалось немного места, и одеяло покоилось на них, как лист бумаги на трех селедках.

Положение становилось серьезным. Все трое находились друг против друга в одинаковых условиях, как углы равнобедренного треугольника; дружеское общение между двумя из них стало невозможным; кончилось перемирие и веселое соперничество, каждый усердно старался кротостью и терпением выжить остальных как из кровати, так и из дома. Когда мастер заметил, что эти три чудака готовы сносить все, лишь бы сохранить место, он сбавил им плату и стал хуже кормить. А они работали еще прилежнее, так что хозяин, получив тем самым возможность пустить в оборот большие запасы дешевого товара и принимать все увеличивающиеся заказы, загребал теперь большие деньги руками безответных подмастерьев, представляющих для него настоящее золотое дно. Он распустил пояс пошире и стал играть видную роль в городке, а глупые подмастерья день и ночь выбивались из сил в темной мастерской, и каждый старался своим усердием выжить двух других. Шваб Дитрих был самый младший, но оказался из того же теста, что и оба его товарища; ему не хватало только сбережений, так как он еще слишком недавно начал свои странствования. Это обстоятельство могло бы внушить ему опасения, поскольку Иобст и Фридолин намного его опередили, если бы находчивый шваб не призвал на помощь некую волшебную силу, способную уравновесить их преимущества. Ему, как и его сотоварищам, были чужды всякие страсти, кроме всепоглощающего стремления устроиться именно в Зельдвиле и соблюдать свою выгоду; поэтому он замыслил влюбиться и посвататься к одной особе, которая имела приблизительно столько же денег, сколько хранили под плитами пола баварец и саксонец.

К числу лучших особенностей зельдвильцев относился обычай не жениться ради приданого на безобразных или непривлекательных женщинах; правда, не было у них к тому и особого искушения, так как в их городе не водилось богатых наследниц — ни красивых, ни некрасивых; но как-никак они имели смелость пренебрегать мелкими крохами и предпочитали вступать в связь с миловидными веселыми созданиями, прелестями которых они могли похваляться в течение нескольких лет. Поэтому высматривающий себе добычу шваб без особого труда проник в дом одной добродетельной девицы, жившей в том же переулке; предварительно он узнал из степенных бесед со старыми сплетницами, что у нее на семьсот гульденов процентных бумаг.

То была Цюз Бюнцлин, двадцативосьмилетняя девица, которая жила вместе с матерью-прачкой, но свободно располагала своей долей отцовского наследства. Бумаги лежали у нее в небольшом лакированном ларчике, в котором она также хранила проценты с них, свидетельство о крещении и о конфирмации, раскрашенное и позолоченное пасхальное яйцо и далее — полдюжины серебряных чайных ложек да "Отче наш", отпечатанное золотыми буквами на красной, прозрачной, как стекло, материи, которую она называла человеческой кожей. Еще там хранилась вишневая косточка, на которой были вырезаны страсти Христовы, выложенная красной тафтой коробочка из резной слоновой кости, где лежали зеркальце и серебряный наперсток, другая вишневая косточка, в которой позвякивали крохотные кегли, и орех, где под стеклышком красовалась миниатюрная богоматерь; серебряное сердечко, в котором находилась душистая губочка, и бомбоньерка из лимонной корки с нарисованной на крышке земляничкой, где на вате лежали золотая булавка в виде незабудки и медальон с памяткой из волос; кроме того, связка пожелтевших бумажек с рецептами и секретами, флакончик с гофманскими каплями и другой — с одеколоном, и баночка с мускусом, и еще баночка с кусочком куньего кала, и коробочка, сплетенная из душистой соломы, и другая — из стеклянных бус и гвоздичек; наконец, маленькая книжка с серебряным обрезом, переплетенная в рубчатую небесно-голубую бумагу и озаглавленная: "Золотые правила жизни для девицы-невесты, супруги и матери"; еще сонник и письмовник, пять или шесть любовных писем и ланцет для кровопускания: ибо некогда она состояла в нежных отношениях с подмастерьем цирюльника или лекарским помощником, которого наметила себе в мужья; и так как Цюз была особа ловкая и весьма сметливая, то она живо переняла у своего возлюбленного искусство пускать кровь, ставить пиявки и банки и многое еще в этом роде и даже научилась брить его самого. Но он оказался недостойным человеком, в союзе с которым все счастье ее жизни могло быть легко поставлено на карту, и Цюз с печальной, но мудрой решимостью порвала эти отношения. Обе стороны возвратили друг другу подарки, за исключением ланцета: девица удержала его как залог за один гульден и сорок восемь крейцеров, которые однажды дала жениху взаймы наличными деньгами. Недостойный, правда, утверждал, что он ей ничего не должен, так как она якобы дала ему эти деньги для покрытия расходов на вечеринке, причем съела вдвое больше, чем он. Так и остались у него гульден и сорок восемь крейцеров, а у нее — ланцет, которым она при случае пускала кровь всем знакомым женщинам и зарабатывала хорошие деньги. Но, прибегая к этому инструменту, она всякий раз с болью в сердце вспоминала о низменном образе мыслей того, кто когда-то был ей так близок и мог сделаться ее супругом.

Итак, все эти сокровища хранились в запертом на ключ лакированном ларчике, спрятанном, в свою очередь, в старом ореховом шкафу, ключи от которого Цюз Бюнцлин постоянно носила в кармане.

У этой особы были жидкие рыжеватые волосы и водянисто-голубые глаза, не лишенные блеска и умевшие иногда смотреть мягко и мудро. У нее было множество платьев, но она носила лишь немногие из них, и притом самые старые; однако девица Цюз всегда была аккуратно и чисто одета, и так же чисто и прибрано было у нее в комнате. Трудолюбивая от природы, она помогала матери в ее работе, гладила тонкое белье и стирала жительницам Зельдвилы их чепцы и нарукавники, чем зарабатывала немало пфеннигов. Быть может, это занятие было причиной тому, что еженедельно, в дни стирки, девицей овладевало сосредоточенное настроение, свойственное всем женщинам при этой работе, и оно раз и навсегда стало обычным для нее по этим дням. Только когда начиналось глажение, на смену серьезности приходило веселое оживление, всегда, впрочем, приправленное долей благоразумия. О положительном характере девицы Цюз свидетельствовало и главное украшение ее жилища — гирлянда из квадратных, равной величины, кусков мыла, разложенных для просушки на карнизе деревянной обшивки стен. Цюз всегда собственноручно размеряла бруски свежего мыла циркулем на равные доли, а затем нарезала их при помощи медной проволоки. К обоим концам проволоки приделаны были две поперечные палочки, чтобы удобнее было держать и разрезать мягкий брус. А превосходный циркуль для отмеривания изготовил и подарил ей подмастерье слесаря, с которым она когда-то была, можно сказать, почти что помолвлена. Им же была подарена и блестящая маленькая ступка для пряностей, украшавшая карниз ее шкафа между синим чайником и расписной вазой для цветов. Уже с давних пор ей очень хотелось иметь такую хорошенькую штучку, и внимательный подмастерье оказался желанным гостем, когда явился к ней на именины со ступкой, да еще принес кое-что для толчения: коробку с корицей, сахаром, гвоздикой и перцем. Прежде чем войти в комнату, он повесил ступку за ушко себе на мизинец и, ударяя в нее пестиком, как в колокол, устроил приятный перезвон, так что утро это вышло очень веселым. Но вскоре после этого лживый вертопрах исчез из города, и больше о нем никогда и слуха не было, а вдобавок его хозяин потребовал ступку обратно, потому что беглец взял ее из его лавки, ничего не заплатив, Но Цюз Бюнцлин не уступила дорогого ей знака внимания: с мужеством и горячностью она затеяла из-за него тяжбу и сама защищала в суде свое дело, ссылаясь на неоплаченный счет за стирку манишек сбежавшего подмастерья.

Дни, когда ей пришлось судиться из-за ступки, были для Цюз самыми значительными и горестными в ее жизни, так как по своей глубокой рассудительности она все на свете, в особенности же свое выступление перед судом по столь щекотливому вопросу, воспринимала гораздо острее, чем другие, более легкомысленные натуры. Все же она одержала победу и сохранила ступку.

Если же изящная мыльная галерея была показательна для приверженности Цюз к труду и строгому порядку, то о просвещенности ее ума свидетельствовала стопка аккуратно сложенных на подоконнике книг самого разнообразного содержания, которые она прилежно читала по воскресным дням. Уже много лет она берегла свои школьные учебники и ни одного не потеряла, так же как она хранила в памяти всю свою скромную школьную ученость, помнила, наизусть катехизис, грамматику, арифметику и географию, священную историю и светские хрестоматии; кроме того, у нее было несколько прекрасных повестей Кристофа Шмидта и его маленькие рассказы с рифмованными наставлениями в конце и с полдюжины разных "Ларцов сокровищ" и "Садов Роз", которыми она пользовалась для гадания. Еще у нее имелось собрание календарей, изобиловавших мудрыми поучениями, проверенными на опыте, несколько томиков любопытных предсказаний, руководство к гаданию на картах, назидательная "Книга на все дни в году для мыслящих девиц" и старый экземпляр "Разбойников" Шиллера, который Цюз часто перечитывала, предполагая всякий раз, что уже все забыла; и хотя она всякий раз вновь испытывала умиление, однако высказывалась об этой драме очень рассудительно и трезво. Все, о чем говорилось в этих книгах, она помнила назубок и умела прекрасно рассуждать о них и еще о многом другом. Когда она бывала довольна и не слишком занята, из уст ее безостановочно лились речи; обо всем на свете она имела свое мнение и всему указывала место; старые и молодые, знатные господа и простолюдины, ученые и невежды должны были поучаться у нее и подчиняться суждениям, которые она изрекала, минутку-другую с улыбающимся или глубокомысленным видом прислушавшись к разговору. Иногда она говорила так много и так витиевато, словно ученый слепец, который не видит ничего вокруг и которому доступно одно лишь наслаждение — слушать самого себя. От пребывания в городской школе и обучения перед конфирмацией она сохранила привычку писать сочинения на всевозможные темы, религиозные поучения и назидательные памятки, составленные по определенным правилам. В тихие воскресные дни она сочиняла удивительнейшие произведения: услыхав или прочитав какое-нибудь благозвучное заглавие, она присовокупляла к нему целые листы самых диковинных и нелепых фраз, нанизывая их в той последовательности, в какой они рождались в ее странном уме. Так, например, она писала о пользе длительных болезней, о смерти, о спасительности самоотречения, о величии видимого мира и о таинственности невидимого, о сельской жизни и ее радостях, о природе, о снах, о любви, об искупительном подвиге Христа, настрочила три рассуждения о справедливости к самому себе, письменно изложила свои мысли о бессмертии. Она вслух читала эти труды своим друзьям и поклонникам и дарила тем, к кому особенно благоволила, одно или два таких сочинения, с условием, что лицо, получившее этот дар, будет хранить его в Библии, если таковая у него имеется.

Этой возвышенной стороной своей натуры она глубоко пленила юного подмастерья переплетчика, который читал все книги, какие переплетал, был трудолюбив, чувствителен и простодушен. Когда он приносил в стирку к матери Цюз узелок белья, ему казалось, что он на небе, так нравилось ему слушать эти прекрасные речи, которые сам он часто слагал в мечтах, не решаясь, однако, произнести их вслух. Застенчиво и почтительно приблизился он к этой, временами суровой, временами словоохотливой девице. Она милостиво приняла его в круг своих друзей и целый год держала под властью своих чар, но притом столь же мягко, как и бесповоротно лишила юношу всякой надежды на взаимность, ибо он был на девять лет моложе ее, беден как церковная крыса и не искушен в приобретении достатка, который в Зельдвиле и без того не мог быть очень значительным для переплетчика, поскольку тамошние обыватели ничего не читали и редко отдавали книги в переплет. Поэтому она ни на минуту не обманывала себя насчет того, что брак с ним для нее невозможен, и старалась только всячески развить его дух по образцу собственной склонности к самопожертвованию и затуманить его мысли потоками трескучих фраз, Он благоговейно слушал ее и осмеливался иногда сам произнести какое-нибудь прекрасное изречение, но едва успевал он это сделать, как она тотчас же приводила другое, еще более мудрое. Это была самая одухотворенная и благородная пора ее жизни, не омраченная никакими низменными соображениями. За это время юноша заново переплел все ее книги и сверх того, проработав много ночей и много праздничных дней, воздвиг для нее искусный и драгоценный памятник своего почитания.

То был большой китайский храм из картона с бесчисленными отделениями и потайными ящичками, разнимавшийся на множество составных частей. Он был оклеен тончайшей цветной и тисненой бумагой и всюду украшен золотым бордюром. Зеркальные стены перемежались с колоннами, и стоило только приподнять одну часть или наудачу открыть любое отделение, как глазу вновь и вновь открывались зеркала и скрытые за ними картинки, букеты цветов и влюбленные парочки. На изогнутых кончиках крыш висели крохотные колокольчики. Был даже предусмотрен притвор для дамских часов с хорошенькими крючочками на колоннах, чтобы туда повесить золотую цепочку, которая бы обвивалась вокруг всего здания. Но по сию пору еще не появилось ни часовщика, ни ювелира, готовых возложить на сей алтарь часы и цепочку. На этот замечательный храм было затрачено бесконечно много труда и искусства, и геометрический план его потребовал не меньшей усидчивости, чем чистое, точное выполнение.

Когда памятник прекрасно прожитого года был готов, Цюз Бюнцлин, призвав все свое самообладание, уговорила славного переплетчика расстаться с ней и направить свои стопы дальше, потому что перед ним, убеждала она, открывается весь мир, и после того как в ее обществе, в ее школе его сердце столь облагородилось, ему должно улыбнуться величайшее счастье. Она же никогда его не забудет и предастся уединению. Получив, таким образом, отставку, он ушел из городка, проливая искренние слезы. А произведение его красовалось с той поры на дедовском комоде Цюз, укрытое от пыли и недостойных взоров газовым шарфом цвета морской воды. Она так свято чтила его, что никогда не пользовалась им, ничего не клала в ящички, поэтому оно имело новехонький вид; его творца она называла в своих воспоминаниях Эммануилом, хотя имя ему было Фейт, и говорила всем, что только Эммануил понимал ее и разгадал ее сущность. Однако ему самому она редко в том признавалась, обращалась с ним строго и для вящего поощрения часто заявляла ему, что он менее всех ее понимает, хотя и воображает противное. Зато и он сыграл с ней штуку, положив в двойное дно основания сооруженного им храма прекраснейшее, орошенное слезами письмо, в котором он выражал свою глубокую печаль, любовь, почтение и вечную верность в таких чистосердечных и восторженных словах, какие находит только истинное чувство, терзающееся безысходным смятением. Таких прекрасных мыслей он никогда не высказывал ей потому, что она никогда не давала ему свободно излить свою душу. А Цюз и не подозревала о спрятанном в храме сокровище; вот как случилось, что судьба оказалась справедливой, и лицемерная прелестница никогда не увидела того, что была недостойна видеть. И еще это было знаком того, что именно она-то и не поняла неразумного, но глубоко искреннего и чистосердечного переплетчика.

Уже давно девица Цюз одобряла образ жизни трех гребенщиков и, внимательно присматриваясь к их поведению, называла всех троих праведными и разумными людьми. Поэтому, когда шваб Дитрих стал подолгу засиживаться у нее, принося или забирая свои рубашки, и начал слегка ухаживать за ней, она отнеслась к нему дружелюбно и удерживала его у себя часами, ведя с ним напыщенные разговоры, на которые восхищенный Дитрих отвечал ей грубейшей лестью. Она же находила такие тяжеловесные похвалы чрезвычайно приятными, и чем больше в них было перца, тем больше они ей приходились по вкусу; когда восхваляли ее мудрость, она выслушивала эти славословия молча, чтобы дать собеседнику излить свое сердце, после чего с еще большей елейностью подхватывала нить разговора, искусно дополняя своими замечаниями лестный о себе отзыв.

Недолго походил к ней Дитрих, как она уже показала ему свои процентные бумаги, чем немало его порадовала; а по отношению к товарищам он стал держать себя так скрытно, словно изобрел perpetuum mobile[4].

Однако Иобст и Фридолин скоро выследили его и были изумлены его проницательностью и ловкостью. В частности, Иобст был задет за живое: сколько лет он бывал в этом доме и ни разу не подумал поближе присмотреться там к чему-нибудь, кроме своего белья; вернее, в нем порою даже шевелилась ненависть к этим людям, единственным, которым он принужден был еженедельно чистоганом отсчитывать пфенниги. О брачных узах он никогда не помышлял, потому что женщина представлялась ему существом, которое стало бы требовать от него чего-то, что он ей не должен; ждать от нее пользы для себя тоже никогда не приходило ему в голову, потому что он надеялся только на самого себя и его убогие мыслишки никогда не выходили за пределы ближайшего, тесного круга его тайны. Теперь же надо было во что бы то ни стало опередить маленького шваба, так как, получи он вместе с рукою девицы Цюз семьсот гульденов, он мог бы с этими деньгами натворить пакостных дел. Да и сами семьсот гульденов внезапно приобрели в глазах как саксонца, так и баварца необычайный блеск и сияние. Так Дитрих, находчивый Дитрих, едва успел открыть новую страну, как она тотчас стала общим достоянием, и, таким образом, его постигла горькая участь всех тех, кто открывал неведомые земли. Оба подмастерья немедленно пошли по его стопам и предстали перед Цюз Бюнцлин, которая увидела себя окруженной целой свитой рассудительных и почтенных гребенщиков. Это ей чрезвычайно понравилось. Никогда еще не было у нее нескольких поклонников одновременно, поэтому она нашла новое упражнение для своего высокого ума в том, чтобы с величайшим искусством и беспристрастием наладить отношения со всеми тремя, решив крепко держать их в узде и поощрять прекрасными речами о самопожертвовании и бескорыстии до тех пор, пока само небо не укажет ей, кого избрать. И так как каждый из них поверил ей с глазу на глаз свою тайну и свой план, то она тотчас же решила осчастливить того, кто достигнет цели и станет хозяином мастерской. Шваб мог совершить это лишь с ее помощью, почему она и исключила его из числа соперников, решив ни в коем случае замуж за него не выходить. Но так как он был самый молодой, самый умный и самый обходительный из подмастерьев, то она молчаливыми знаками подавала ему больше, чем кому-либо, некоторую надежду, еще сильнее воспламеняя остальных своим обращением с ним, так что злосчастный Колумб, открывший прекрасную страну, был полностью одурачен в этой игре. Все трое состязались между собою в преданности, скромности и благоразумии, а также в приятном искусстве подчиняться требованиям суровой девицы и бескорыстно ею восхищаться. Когда вся эта компания собиралась вместе, она походила на какое-то странное духовное общество, в котором велись самые необычайные речи. Однако, несмотря на все благоговение и смирение, поминутно случалось, что тот или другой из них, внезапно прерывая восхваление их общей владычице, пытался хвалить и выставлять в выгодном свете себя самого, за что был кротко наставляем и, пристыженный, должен был выслушивать, как Цюз противопоставляла его достоинствам добродетели его соперников, которые и он сам спешил после этого признать и подтвердить.

Тяжелая жизнь настала теперь для бедных гребенщиков; как ни холодны были их сердца, все же теперь, когда в игру вошла женщина, их обуяли ранее неизвестные им волнения ревности, забот, страха и надежды. Они изнуряли себя работой и скаредностью и худели на глазах, стали мрачны и унылы. На людях, и в особенности у Цюз, они мирно упражнялись в красноречии, но за работой или у себя в каморке они едва обменивались немногими словами и со вздохом ложились в общую кровать, по-прежнему миролюбиво, тихо и прямо, как три карандаша. Одно и то же сновидение витало каждую ночь над всеми тремя, покуда однажды оно не предстало Иобсту так живо, что тот отпрянул от стены и толкнул Дитриха, Дитрих подался назад и толкнул Фридолина. Тут в полусонных подмастерьях вспыхнула дикая злоба, и в постели завязалась ужаснейшая борьба; минуты при подряд они тузили друг друга ногами, брыкались и пинались так жестоко, что все шесть ног переплелись и весь клубок с отчаянными воплями скатился с кровати. Опомнясь, они решили, что либо черт приходил по их душу, либо в каморку ворвались разбойники. Они с криком вскочили, Иобст встал на свою заветную плиту, Фридолин поспешно ступил на свою, а Дитрих на ту, под которой уже начали скапливаться его скромные сбережения. Стоя так, треугольником, они трясли и махали руками в воздухе и кричали: "Караул! режут! убирайся! убирайся!" — до тех пор, пока в комнату не ворвался перепуганный хозяин и не успокоил обезумевших подмастерьев. Дрожа от страха, стыда и злобы, залезли они наконец опять в постель и молча пролежали рядом до утра.

Это ночное наваждение было только прелюдией к ожидавшей их еще более ужасной встряске: за завтраком хозяин сообщил им, что он больше не может держать трех работников и поэтому двое из них должны отправиться в странствие. Дело в том, что они переусердствовали и заготовили столько товара, что большая часть его залежалась, а хозяин, в свою очередь, на крупные доходы от мастерской, достигшей высокого процветания, повел такую веселую жизнь, что вскоре его долги вдвое превысили доходы. Поэтому подмастерья, при всем их трудолюбии и невзыскательности, внезапно стали для него лишней обузой. Он сказал им в утешение, что все трое ему одинаково милы и дороги и он предоставляет им самим сговориться между собою, кто останется и кто должен уйти. Но они ничего не могли решить, а стояли мертвенно-бледные и растерянно улыбались друг другу; потом они впали в ужасное возбуждение ведь пробил роковой час: сообщение хозяина было верным признаком того, что он уже недолго будет канителиться с мастерской и вскоре пустит ее в продажу. Итак, цель, к которой все трое стремились, теперь была совсем близка, сияла им ярким светом, как горний Иерусалим, — и что же? У самого входа двое из них должны будут повернуть вспять!

Не считаясь более ни с чем, все трое заявили о своем желании остаться даже в том случае, если придется работать даром. Но хозяину и это не подходило; он упрямо повторял, что двое из трех, во всяком случае, должны уйти; тогда они, ломая руки, пали перед ним на колени, и каждый молил оставить его хоть на два месяца, хоть на четыре недели. Но хозяин хорошо понимал, на что они рассчитывают, это сердило его, и он решил посмеяться над ними, неожиданно предложив им следующий забавный выход из положения.

— Если вы сами никак не можете договориться, кому из вас получить расчет, — сказал он, — то я укажу вам, как разрешить этот вопрос, и как я решил, так оно и будет! Завтра воскресенье, я с вами рассчитаюсь, вы уложите свои котомки, возьмете свои палки, втроем дружно выйдете за городские ворота и пройдете добрых полчаса в любую сторону. Затем вы отдохнете, выпьете, если захотите, по кружке пива и после этого отправитесь обратно в город; кто первым явится просить меня снова взять его на работу, того я и оставлю; остальные же должны будут беспрекословно уйти куда им заблагорассудится.

Они еще раз пали перед ним на колени, умоляя отказаться от этого жестокого намерения, но напрасно — он был непреклонен. Внезапно шваб вскочил и помчался, как сумасшедший, из дому, прямо к Цюз Бюнцлин. Как только Это заметили Иобст и баварец, они прервали свои мольбы и примчались вслед за ним, и причитания тотчас возобновились в жилище перепутанной девицы.

Это неожиданное событие очень смутило и взволновало ее, но она раньше всех пришла в себя и, вдумавшись в положение вещей, решила связать свою собственную судьбу со странной затеей хозяина, которую сочла за внушение свыше. Растроганная, она вынула "Ларец сокровищ" и пропустила между страницами иглу; изречение, на котором раскрылась книга, говорило о неуклонном преследовании благой цели. После этого она предложила взволнованным подмастерьям тоже погадать по ее книжке, и на чем бы они ни раскрыли гадальник — всюду говорилось о быстром странствовании по узкому пути, о движении вперед без оглядки, о беге жизни, словом — о скачках и бегах всех видов, так что завтрашнее состязание казалось явно предначертанным самим небом. Но так как девица опасалась, что Дитриху, как самому младшему, легче всех будет примчаться к цели и завоевать пальму первенства, то она решила войти за город вместе со своими тремя воздыхателями и там сообразить, не представится ли ей возможность самой предпринять что-нибудь для своей выгоды. Ибо ей хотелось, чтобы победителем вышел один из двух старших подмастерьев — какой именно, ей было совершенно безразлично. Поэтому она призвала сетовавших на судьбу и споривших между собой парней к спокойствию и покорности и сказала им следующее:

— Знайте, друзья мои: все, что случается, имеет сокровенный смысл, и, как ни странно и необычно предложение вашего хозяина, мы должны рассматривать его как некое указание свыше и с глубокой мудростью, о которой нечестивцы не имеют понятия, покориться этому неожиданному решению. Наша мирная и разумная совместная жизнь была слишком прекрасна, чтобы долго продолжаться столь поучительным образом. Увы! Все прекрасное и плодотворное преходяще и тленно, и ничто не бывает длительным, кроме зла, упорства и душевного одиночества — бедствий, которые мы наблюдаем и созерцаем нашим смиренным разумом. Поэтому, прежде чем злой демон раздора появится среди нас, давайте расстанемся и разойдемся добровольно, как те легкие весенние облачка, что мчатся по небу, а не как грозные осенние тучи. Я хочу сама проводить вас из города в трудный путь и присутствовать при начале вашего искуса, дабы вами владела радостная отвага и, видя впереди себя столь желанную вам победу, вы одновременно ощущали за собой прекрасное побуждение. Но подобно тому как победитель не должен возгордиться своим торжеством, так и побежденные пусть не приходят в отчаяние, и пусть не унесут они в сердце своем грусть и злобу, но, уверенные в нашем нежном воспоминании, весело и бодро отправятся в дальние странствования. Ведь люди построили много городов, столь же прекрасных и даже более прекрасных, чем Зельдвила. Великий Рим — замечательный город, где живет святой отец, и Париж — прекраснейший город с огромным населением и чудными дворцами, а в Константинополе царствует султан турецкой веры, и Лиссабон, некогда разрушенный землетрясением, теперь отстроен еще величественнее. Вена — главный город Австрии и именуется столицей империи, и Лондон — богатейший город в мире, находящийся в Англии, на реке, которую зовут Темзой. Там живет два миллиона людей! А Петербург — столица России и царская резиденция, так же как и Неаполь — столица одноименного королевства, с огнедышащей горой Везувием, на которой некогда одному английскому капитану корабля, как я читала в примечательном описании его путешествия, явилась грешная душа, принадлежавшая некоему Джону Смиту; полтораста лет назад он был безбожником, а теперь дал вышеупомянутому капитану поручение к своим потомкам в Англии, чтобы они вымолили ему прощение. Ибо вся эта огненная гора является местопребыванием погибших душ, как можно прочесть в ученом трактате Петра Хазлера о предположительном местонахождении ада. Есть еще много других городов, из которых я назову только Милан, Венецию, всю построенную на воде, Лион, Марсель, Страсбург, Кельн и Амстердам; о Париже я уже упоминала, но о Нюрнберге, Аугсбурге и Франкфурте, Базеле, Берне и Женеве — еще нет; все это прекрасные города, так же как прекрасный Цюрих и множество других, которых мне не перечесть. Ибо все имеет свои границы, кроме изобретательности людей, которые селятся всюду и предпринимают все, что им кажется полезным для человека. Если они праведны, то все им удается, грешник же зачахнет, как трава в поле, или же развеется, как дым. Много избранных, но мало званых. По всем этим причинам и по многим высоким соображениям, которые нам подсказывают долг и наша чистая совесть, мы будем покорны зову судьбы. Итак, ступайте и приготовьтесь к странствиям и будьте подобны тем праведным и кротким мужам, которые, куда бы они ни пошли, всегда несут в себе свое достоинство, и посохи их повсюду пускают корни, и за что бы они ни взялись, они могут сказать себе: "Я избрал благую часть".

Но гребенщики ничего и слышать не хотели и стали осаждать мудрую Цюз просьбами выбрать одного из них и приказать ему остаться, причем каждый имел здесь в виду самого себя. Но она остерегалась сделать выбор и заявила им серьезно и повелительно, что они должны ей повиноваться, иначе она навсегда лишит их своей дружбы. Тогда Иобст, самый старший, снова помчался в дом хозяина, в тотчас же во всю прыть за ним побежали остальные, опасаясь, как бы он там не предпринял чего-нибудь против них; так носились они взад и вперед весь день, словно падающие звезды, и опротивели друг другу, как три паука, застрявшие в одной паутине. Полгорода наблюдало необычайное зрелище полной растерянности гребенщиков, которые до этого дня вели себя так мирно и спокойно, и старые люди, встревоженные их поведением, видели в нем таинственное предзнаменование грядущих страшных событий. К вечеру, усталые и обессиленные, они все же ни до чего не додумались и, скрежеща зубами, улеглись на свою старую кровать. Один за другим заползли они под одеяло и лежали, словно сраженные смертью, терзаясь мрачными мыслями, пока не сошел на них целительный сон.

Иобст проснулся первым и увидел, что в каморку, где он ночевал вот уже шесть лет, ласково светит весеннее солнце. Как ни убого было это помещение, теперь, когда ему предстояло с ним расстаться, да еще вследствие такой несправедливости, оно показалось ему сущим раем. Он обвел глазами стены, перебирая давно знакомые следы, оставленные многочисленными подмастерьями, прожившими здесь кто долгое, кто короткое время. Вот здесь один из них, имевший обыкновение тереться головой о стену, оставил темное пятно; вон там другой вбил гвоздь, чтобы вешать свою трубку, и красный шнурочек так и остался висеть. Какие это все были хорошие люди, как мирно уходили они отсюда, а вот эти, что лежат рядом с ним, ни за что не хотят уступить ему место. Затем он перевел глаза на участок стены подле самого его лица и стал рассматривать мелочи, которые рассматривал уже тысячи раз, когда поутру или вечером, но еще засветло, нежился в постели, наслаждаясь сознанием, что это удовольствие бесплатное. Там в штукатурке было попорченное место, напоминавшее ландшафт с городами и озерами, а кучка крупных песчинок казалась группой блаженных островков; дальше торчала длинная щетинка, выпавшая из кисти и застрявшая в голубой клеевой краске. Прошлой осенью Иобст нашел остаточек этой краски и, чтобы добро не пропало даром, покрасил ею четверть стены — то самое место, возле которого лежал в кровати; на большее не хватило материала. По ту сторону щетинки виднелось возвышеньице подобие крохотной горки, от которой на блаженные острова через щетинку падала нежная тень. Над этой горкой Иобст размышлял уже целую зиму: ему казалось, что прежде ее здесь не было. Когда же теперь он стал искать ее своим грустным сонным взглядом, он нашел вместо нее незакрашенное пятнышко. Но как же он изумился, увидя, что горка не только переместилась подальше, а шевелится, как бы собираясь проделать путь. Иобст подскочил, словно увидел некое чудо, и убедился, что перед ним не что иное, как клоп, которого он минувшей осенью нечаянно замазал краской, когда тот сидел на стене в полном оцепенении. Теперь же, согретый весенним теплом, клоп ожил и в эту минуту хлопотливо полз вверх по стене, показывая голубую спинку. Иобст растроганно и изумленно следил за ним глазами; пока клоп полз по голубому участку стены, его почти нельзя было отличить от нее; но когда он выбрался из окрашенного места и последние засохшие брызги краски остались позади, славная небесно-голубая букашка стала ясно выделяться на более темном фоне. Грустно опустился Иобст на подушку. В обычное время он мало придавал значения подобным вещам, но теперь это явление пробудило в нем мысль, что, пожалуй, ему тоже снова придется странствовать, и он решил, что ему дан знак свыше указание покориться неизбежному и осмотрительно снарядиться в путь.

Под влиянием этих более спокойных размышлений к нему вернулись его природная рассудительность и мудрость; тщательно все продумав, Иобст заключил: если он смиренно, покорно согласится подвергнуть себя тяжкому испытанию и при этом будет вести себя умно и с выдержкой, то, пожалуй, победит своих соперников. Тихонько встав с кровати, он принялся укладывать пожитки: прежде всего он вынул свое сокровище и положил его в самый низ старой дорожной котомки. Тут проснулись и его товарищи. Они очень удивились, увидя, как спокойно он укладывается, и еще больше поразились, когда он обратился к ним с миролюбивыми словами и пожелал им доброго утра. Однако он ни о чем не распространялся, а продолжал тихо и спокойно заниматься своим делом. И тотчас же, хотя они и не знали, что он замышляет, они заподозрили в его поведении военную хитрость и принялись во всем ему подражать, внимательно следя за тем, что он предпримет дальше. При этом, как ни странно, все трое совершенно открыто извлекли свои сбережения из-под каменных плит и, не считая, уложили в свои котомки; ибо им давно уже было известно, что каждый из них знает сокровенную тайну остальных, и по доброму старому обычаю они доверяли друг другу, когда дело касалось имущества. Каждый был убежден, что другие его не ограбят, да и вообще в спальнях подмастерьев, солдат и им подобных обычно не существует ни запоров, ни взаимного недоверия.

Таким образом, они, сами того не приметив, приготовились к уходу; хозяин выплатил им заработанные деньги и дал дорожные книжки, в которых вписаны были самые лучшие отзывы от города и от него самого, удостоверявшие их прекрасное поведение и отменные качества. Грустно стояли они перед дверью Цюз Бюнцлин; на них были длиннополые коричневые сюртуки, а поверх сюртуков ветхие, застиранные плащи; их шляпы, старые и достаточно потертые, были заботливо прикрыты клеенкой. У каждого из них к дорожной котомке была прикреплена маленькая тележка, чтобы в случае дальнего странствия везти на ней свою поклажу; однако на сей раз путники не предполагали воспользоваться тележками и поэтому тащили их за спиной. Иобст опирался на солидную камышовую трость, Фридолин — на ясеневую палку, ярко расцвеченную красными и черными полосами, а Дитрих — на причудливый посох, беспорядочно обвитый ветками. Теперь он почти что стыдился этой привлекавшей всеобщее внимание махины, которая сохранилась от первых лет его странствий, когда он был еще далеко не таким степенным и рассудительным, как сейчас.

Трех мужчин, с сосредоточенным видом стоявших на улице, обступили соседи; все желали им счастливого пути. Наконец в дверях торжественно появилась Цюз и величаво проследовала во главе подмастерьев за ворота. В их честь она облеклась в пышный наряд: на ней была большая шляпа с широкими желтыми лентами, розовое ситцевое платье со старомодными сборками и украшениями, черный бархатный шарф с томпаковой пряжкой и красные сафьяновые башмаки, отделанные бахромой. В руках она держала большой ридикюль зеленого шелка, наполненный сушеными грушами и сливами, и раскрытый зонтик, на котором красовалась большая лира из слоновой кости. Не забыла она также свой медальон с памяткой из белокурых волос и золотую булавку в виде незабудки, а на руках у нее были белые вязаные перчатки. Вид у нее во всем этом великолепии был приветливый и нежный, на лице играл легкий румянец, грудь, казалось, вздымалась выше, чем всегда, и соперниками, уходившими в дальний путь, овладела грусть; ибо все вокруг — чудесное весеннее солнце, освещавшее их исход из Зельдвилы, и нарядный убор Цюз — вносили в их смятенные чувства легкую примесь того, что обычно зовется любовью.

Когда они вышли за ворота, ласковая девица убедила своих обожателей положить котомки на тележки и тащить за собой, чтобы не утомлять себя понапрасну. Они так и сделали, и когда стали подыматься на гору, то казалось, будто небольшой отряд артиллерии взбирается вверх, чтобы расставить батарею.

Пройдя добрых полчаса, они сделали привал на прелестной горке у перекрестка и уселись в полукруг под липой, откуда открывался широкий вид на леса, озера и селения. Цюз открыла свой ридикюль и дала каждому по полной пригоршне груш и слив, чтобы освежиться, и они довольно долго сидели, не говоря ни слова, погрузясь в раздумье; слышно было только легкое прищелкивание, когда они давили языком сладкие плоды. Затем Цюз, бросив косточку от сливы и обтерев запачканные кончики пальцев о молодую траву, повела такую речь:

— Дорогие друзья, посмотрите, как прекрасен и обширен мир, сколько в нем чудесных явлений и сколько людских жилищ! И все же я готова побиться об заклад, что в этот торжественный час на всем белом свете не найти четырех столь праведных и благонравных людей, собравшиеся вместе, как мы здесь, людей столь умных и рассудительных, приверженных к жизни в труде и ко всем связанным с этим добродетелям — скромности, бережливости, миролюбию и искренней дружбе! Как много растет вокруг нас различных цветов, вызванных к жизни весенним теплом. Особенно хороши желтые примулы, дающие вкусный и здоровый чай; но разве цветы эти праведны и трудолюбивы, бережливы и осторожны, способны к умным и поучительным размышлениям? Нет, это невежественные и безрассудные существа, лишенные души и разума; они зря расточают свои дни, и как они ни прекрасны, они все же превратятся в ворох сена, тогда как мы далеко превосходим их добродетелью и, по правде сказать, нисколько не уступаем им во внешней красоте. Ибо господь сотворил нас по образу и подобию своему — вложил в нас свой божественный дух. О, если бы мы могли вечно сидеть здесь, в этом раю, сохраняя невинность душевную! Да, друзья мои, у меня такое чувство, словно мы все невинны, но облагорожены безгрешным познанием: все мы ведь умеем, благодарение богу, читать и писать, и все искусны в каком-нибудь ремесле. Ко многому у меня имеются склонности и способности, и я полагаю, что, пожелай я только подняться над своим сословием, и я могла бы выполнять такие дела, какие и ученейшей барышне не под силу, но скромность и смирение — благороднейшие добродетели порядочной женщины, и мне достаточно сознания, что мой дух не ничтожен и не презренен перед вышним судией. Многие добивались моей руки, но была недостойны ее; и вот теперь я вижу вокруг себя сразу трех почтенных мужчин, из которых каждый вполне достоин обладать мною. Посудите же сами, как томится мое сердце от столь чудесного изобилия; так пусть же каждый из вас поставит себя на мое место и вообразит, что находится в цветнике из трех одинаково достойных и страдающих по нем девиц и потому не может ни одной из них отдать предпочтения и сделать выбор. Представьте себе с полной ясностью, что из-за каждого из вас соперничают три девицы Бюнцлин и сидят вокруг вас, одетые, как я, и с таким же обличьем, так что я находилась бы здесь как бы в девятикратном виде, рассматривая вас со всех сторон и томясь во вас. Постарайтесь себе это представить!

Честные подмастерья в изумлении перестали жевать и тотчас с довольно глупым видом постарались выполнить эту необыкновенную задачу. Маленький шваб справился скорее всех и воскликнул с похотливой улыбкой:

— Да, достойнейшая девица Цюз! Если вы это любезно разрешаете, то я вижу вас не только втройне, но даже стократно: вы парите вокруг меня, взираете на меня благосклонным оком и предлагаете мне тысячи нежных поцелуев!

— Ну нет! — сказала Цюз укоризненно. — Какое непристойное преувеличение! Как вы смеете, дерзкий Дитрих? Не в стократном виде разрешила я вам это, не говоря уже о поцелуях, а лишь в трехкратном для каждого и в скромной и приличной манере, которая бы меня не оскорбляла!

— Да! — воскликнул наконец Иобст, поводя вокруг себя обглоданным корешком груши. — Только в трехкратном вижу я милейшую девицу Бюнцлин; вижу, как она благопристойнейшим образом кружит вокруг меня и благосклонно мне кивает, приложив руку к сердцу. Благодарю, покорнейше благодарю, чувствительно благодарю, — закончил он, ухмыляясь и кланяясь на три стороны, словно он воочию видел эти призраки.

— Вот это правильно, — сказала Цюз с улыбкой, — если между вами и есть некоторое различие, то вы, любезный Иобст, во всяком случае, самый одаренный и, уж бесспорно, самый понятливый из всех.

У баварца Фридолина воображение еще не успело разыграться, но, услыхав похвалы, расточаемые Иобсту, он испугался и торопливо воскликнул:

— Я также вижу милейшую девицу Бюнцлин в тройном виде; вот она кружит вокруг меня пристойнейшим образом и сладострастно кивает мне, приложив руку к…

— Фу, баварец! — вскричала Цюз и отвернулась. — Ни слова более! Откуда у вас берется дерзость говорит обо мне в таких неподобных выражениях и воображать такие пакости? Фу, фу!

Бедного баварца словно громом поразило; он густо покраснел, не понимая причины ее гнева, — ведь он ровно ничего не придумал и только услыхав, что саксонец удостоился похвалы за свою речь, с грехом пополам пересказал ее. Снова повернувшись к Дитриху, Цюз сказала:

— Ну как, любезный Дитрих, не пришло ли вам в голову что-нибудь более нравственное?

— Да, с вашего позволения, — отвечал тот, обрадованный тем, что к нему вновь обратились, — я вижу вас теперь возле себя в том же трехкратном виде; вы дружески смотрите на меня — дружески, но скромно — и подаете мне три белоснежных ручки, которые я целую.

— Очень хорошо, — сказала Цюз, — а вы, Фридолин, неужели вы все еще не устыдились своего заблуждения? Неужели ваша пылкая кровь все еще не охладилась и вы не можете изложить свои чувства в подобающих выражениях?

— Простите, — сказал Фридолин смущенно, — теперь мне кажется, что я вижу трех девиц, предлагающих мне сушеные груши; они, по-видимому, относятся ко мне благосклонно, все они одинаково прекрасны, и сделать выбор между ними — для меня дело весьма нелегкое!

— Итак, — заявила Цюз, — если вы, окруженные в своем воображении девятью равно достойными особами, все же при таком чудесном изобилии ощущаете в сердцах своих неудовлетворенность, то судите сами о моем состоянии; подобно тому как я благодаря душевной скромности и мудрости всегда умею владеть собой, так и вы возьмите мою твердость за образец и поклянитесь мне и друг другу ладить в будущем между собой; и как я расстаюсь с вами дружески, так и вы должны расстаться друзьями, каково бы ни было ожидающее вас решение судьбы. Дайте же мне ваши руки и поклянитесь!

— Да, конечно, — воскликнул Иобст, — что до меня, я охотно пойду на это, за мной дело не станет!

Оба других подмастерья тотчас закричали: "И за мной тоже! И за мной тоже!", и все они соединили свои руки. Каждый, однако, намерен был, во всяком случае, мчаться изо всех сил.

— За мной действительно дело не станет, — повторил Иобст, — потому что с юных лет я был от природы сострадательным и миролюбивым. Никогда еще я ни с кем не ссорился и никогда не мог видеть страданий какого-нибудь Зверька; где бы я ни был, везде я умел ладить с людьми и удостаивался высших похвал за свое смирное поведение. И хотя я во многом разбираюсь и вообще парень смышленый, однако никто никогда не видел, чтобы я вмешивался во что-нибудь, что меня не касалось, и всегда я выполнял свои обязанности самым добросовестным образом. Я могу работать сколько мне вздумается, и это мне не повредит, — потому что я здоровяк, мужчина, можно сказать, в соку! Все мои хозяйки говорили, что я мастер на все руки, верх совершенства и что со мной легко ужиться. Ах! Я в самом деле думаю, что с вами я жил бы как в раю, дражайшая девица Цюз!

— Эх, — с жаром сказал баварец, — этому я охотно верю; для того, чтобы жить с этой девицей как в раю, не требуется особого искусства. Это уж и мне бы удалось, смекалкой меня бог не обидел! Свое ремесло я знаю в совершенстве и умею в делах своих держать порядок, не прибегая к сильным выражениям. И хотя я жил в самых больших городах, однако нигде у меня не было ни ссор, ни раздоров, и никогда я даже не побил кошку, не раздавил паука. Я человек воздержанный и трезвый и доволен любой пищей, умею обходиться самым малым. Я тоже здоров и силен и могу многое выдержать; чистая совесть — наилучший жизненный эликсир; все звери любят меня и бегают за мной, потому что они чуют мою чистую совесть, а у неправедного человека они не живут. Однажды какой-то пудель следовал за мной целых три дня, когда я шел из города Ульма, и в конце концов я вынужден был отдать его одному крестьянину, так как мне, скромному подмастерью, не по карману было прокормить такое животное. А когда я странствовал по Богемскому лесу, олени и серны подпускали меня к себе на двадцать шагов и нисколько меня не боялись. Просто удивительно, как даже дикие звери разбираются в людях и знают, у кого доброе сердце!

— Да, это, должно быть, правда! — воскликнул шваб. — Разве вы не видите, как этот зяблик все время кружит вокруг меня и льнет ко мне? А вот та белка на ели поминутно оглядывается на меня, а жучок ползет по моей ноге, и никак его но согнать! Ему-то, видно, очень хорошо со мной, милому, доброму созданьицу!

Но тут Цюз ощутила ревность и довольно резко заявила:

— Все животные рады жить у меня! Как-то раз птичка прожила у меня восемь лет и, умирая, очень неохотно рассталась со мной; наша кошка не отстает от меня ни на шаг, а соседские голуби толкутся и ссорятся перед моим окном, когда я им сыплю крошки. Удивительными свойствами обладают звери, причем у каждого — свои! Лев охотно следует за королями и героями, а слон сопровождает князей и храбрых воинов. Верблюд несет на себе купца через пустыню и сохраняет для него свежую воду в своем желудке, а собака верна своему хозяину во всех опасностях и бросается ради него в море. Дельфин любит музыку и следует за кораблями, а орел — за боевыми дружинами. Обезьяна — человекообразное существо, подражающее всему, что делает человек, а попугай понимает наш язык и болтает, словно дряхлый старец. Даже змей можно приручить и заставить их плясать на кончике собственного хвоста; крокодил плачет человеческими слезами, и жители тех краев очень уважают и ценят его; страуса можно оседлать и ездить на нем, как на лошади; дикий буйвол возит повозку человека, а рогатый олень — его сани. Единорог доставляет ему белоснежную слоновую кость, а черепаха — свои прозрачные кости.

— Не обессудьте, — сказали трое гребенщиков в один голос, — в этом вы, конечно, ошибаетесь. Слоновая кость добывается из клыков слона; что до черепаховых гребней — они делаются из панциря черепахи, а не из ее костей!

Цюз залилась румянцем и сказала:

— Это еще вопрос, потому что вы, конечно, сами не видали, откуда это берется, а обрабатывали лишь готовые куски; обычно я ошибаюсь очень редко; но даже если это так — дайте мне досказать: ведь свои удивительные, богом данные особенности имеют не только звери, но даже мертвые камни, которые люди извлекают из недр земли. Хрусталь прозрачен, как стекло, мрамор тверд и с прожилками, то белыми, то черными; у янтаря электрические свойства, и он притягивает молнию, но тогда он сгорает и пахнет как ладан. Магнит притягивает железо, на грифельной доске можно писать, а вот на алмазе никак нельзя, потому что он тверд, как сталь. Стекольщик употребляет его для разрезания стекла — ведь он мал и остер. Вы видите, дорогие друзья, я кое-что могу рассказать о животных! Что же касается моего отношения к ним, то надо заметить следующее: кошка — хитрое и лукавое животное и поэтому привязывается лишь к хитрым и лукавым людям; голубь же является олицетворением невинности и кротости, и его привлекают к себе лишь простые, безгрешные души. А так как ко мне привязываются и кошки и голуби, то из этого следует, что я в одно и то же время умна и простодушна, хитра и невинна, как сказано в писании: будьте мудры, как змеи, и простодушны, как голуби. Благодаря всем этим сведениям мы можем судить о животных и об их отношении к нам и многому научиться, если сумеем правильно подойти к делу.

Бедные подмастерья не решались больше проронить ни слова. Цюз взяла их под частый обстрел и говорила еще долго и бессвязно, выражаясь так витиевато, что они совершенно обалдели. Они восхищались ее умом и красноречием, и, восхищаясь, каждый из них думал про себя, что именно ему пристало владеть таким сокровищем, тем более что это украшение домашнего очага обошлось бы недорого, заключаясь лишь в неутомимом языке. Насколько сами они достойны того, что ставят так высоко в других, и какое употребление они сумеют из этого сделать — такие вопросы тупоумным людям поздно приходят в голову, а то и вовсе не приходят: в этом отношении они похожи на детей, которые хватают все, что им бросается в глаза, и слизывают краску со всех пестрых предметов, а погремушку с бубенцами суют в рот, вместо того чтобы приложить ее к уху. Так и все три гребенщика всё более проникались желанием покорить эту изумительную особу; и чем высокомернее, бездушнее и тщеславнее становились нелепые речи Цюз, тем печальнее и неспокойнее становились ее поклонники. К тому же их мучила жажда после сухих фруктов, которые они тем временем успели доесть; Иобст и баварец пошли в рощу, разыскали там ручей и вволю напились студеной воды, тогда как шваб догадался заранее запастись фляжкой, в которой был вишневый спирт, разведенный водой и сдобренный сахаром; этот приятный напиток должен был подкрепить его и дать ему преимущество при состязании в беге — ведь он знал, что остальные слишком бережливы, чтобы чем-либо запастись или зайти куда-нибудь подкрепиться. И пока те наливались водой, он поспешно вытащил свою фляжку и предложил девице Цюз отведать. Она выпила половину, напиток очень ей понравился, освежил ее, и она искоса взглянула на Дитриха так обворожительно, что остаток, который он допил, показался ему сладким, как кипрское вино, и придал ему сил. Он не удержался, схватил руку Цюз и изящно поцеловал ей кончики пальцев; она шутливо ударила его по губам указательным пальцем, а он притворился, что хочет захватить его губами, и при этом скривил рот, точно улыбающийся карп. Цюз ухмылялась притворно ласково, Дитрих — хитро и слащаво. Они сидели на земле друг против друга и время от времени легонько подталкивали друг друга подошвами башмаков, словно хотели этим заменить нежные рукопожатия. Цюз подалась вперед и положила руку на плечо шваба, но только Дитрих собрался ответить тем же и продолжить эту приятную игру, как вернулись саксонец с баварцем и, кряхтя, бледные как полотно, уставились на них; обоим подмастерьям было худо от неимоверного количества холодной воды, которой они запили сушеные груши; к рези в животе прибавились еще и сердечные муки при виде игривой пары, и несчастных прошиб холодный пот. Но Цюз не растерялась и воскликнула, ласково кивнув им:

— Идите сюда, дорогие, посидите и вы немножечко возле меня, чтобы нам еще на мгновение в последний раз насладиться нашей дружбой и единодушием.

Иобст и Фридолин, толкая друг друга, подбежали к девице и уселись, вытянув ноги. Не снимая руки с плеча шваба, Цюз другую руку протянула Иобсту, а ногами дотронулась до подошв Фридолина, улыбаясь по очереди каждому из них. Бывают такие виртуозы, которые умеют играть на нескольких инструментах разом — звенеть колокольчиками, тряся головой, ртом дуть в свирель, руками играть на гитаре, коленками ударять в цимбалы, ногой стучать в треугольник, а локтем бить в барабан, висящий за спиной.

Немного погодя Цюз поднялась с земли, расправила платье, которое было у нее аккуратно подобрано, и сказала:

— Пора уже, дорогие друзья, приниматься за дело: вам надо приготовиться к тому серьезному состязанию, которое вам, по своему неразумию, предложил ваш хозяин, а мы рассматриваем как веление высшего рока! Вступите же на этот путь с похвальным усердием, но без вражды и зависти друг к другу, и покорно предоставьте венец победителю!

Подмастерья вскочили как ужаленные. Они стали в ряд, готовые бежать наперегонки во всю силу своих резвых ног, хотя доселе они шествовали лишь осмотрительным, степенным шагом. Ни один из них не мог даже припомнить, скакал ли он и бегал ли когда-нибудь раньше: больше других еще верил в свои силы шваб, он даже потихоньку шаркал ногами по земле, нетерпеливо переминаясь на месте. Странно и подозрительно поглядывали они друг на друга, были бледны и обливались потом, как будто уже бежали во весь опор.

— Подайте друг другу еще раз руки, — сказала Цюз.

Они повиновались, но так неохотно и вяло, что три руки только слегка соприкоснулись и тотчас бессильно повисли, словно налитые свинцом.

— Неужели мы действительно примемся за это дурацкое дело? — спросил Иобст, вытирая глаза, полные слез.

— Да, — сказал баварец, — неужели мы действительно побежим и поскачем? — и при этом заплакал.

— А вы, любезнейшая девица Бюнцлин, — спросил Иобст рыдая, — как вы будете себя вести?

— Мне подобает, — ответила она, поднося носовой платок к глазам, — мне подобает молчать, страдать и смотреть.

Шваб ласково и лукаво спросил:

— Ну, а потом, девица Цюз?

— О Дитрих, — ответила она кротко, — разве вы не знаете поговорки: указание судьбы — это голос сердца!

При этом она искоса взглянула на него так выразительно, что он опять затопал ногами и возымел желание тотчас помчаться рысью.

Пока оба соперника приводили в порядок свои тележки и Дитрих занимался тем же, Цюз несколько раз многозначительно толкала его под локоть и наступала ему на ногу; она даже обтерла пыль с его шляпы, но одновременно, как бы желая показать, что посмеивается над швабом, улыбалась и двум другим, однако так, чтобы он этого не заметил. Наконец все трое крепко надули щеки, тяжко вздохнули, обвели глазами все вокруг, сняли шляпы, отерли пот со лба, пригладили слипшиеся волосы и вновь надели шляпы. Затем они еще раз оглянулись на все четыре стороны и глубоко вобрали воздух. Цюз сжалилась над ними и так растрогалась, что сама заплакала.

— Здесь остались еще три сухие сливы, возьмите каждый по сливе в рот и сосите, это вас освежит. Ступайте же, и да удастся вам обратить неразумие злых в мудрость праведных! То, что они придумали из озорства, преобразите в назидательное торжество самообладания и стойкости, в сознательное увенчание многолетнего благонравия и соперничества в добродетели!

Она положила каждому в рот по сливе, и они принялись их сосать. Прижав руку к животу, Иобст воскликнул: "Раз уж так суждено, да свершится воля всевышнего!" — и сразу, подняв палку, быстро зашагал, сильно сгибая колени и таща за собой на тележке свою котомку. Увидев это, Фридолин последовал за ним крупными шагами, и оба они, не оглядываясь, довольно быстро затрусили под гору. Шваб двинулся в путь последним и шел рядом с Цюз, с видом хитрым и самодовольным, неторопливо, словно был заранее уверен в победе и из благородства решил предоставить двум другим некоторое преимущество. Цюз похвалила его миролюбивое спокойствие и доверчиво повисла на его руке.

— Ах, как прекрасно, — сказала она со вздохом, — иметь твердую опору в жизни! Даже если человек достаточно одарен умом и рассудительностью и шествует стезей добродетели, то насколько же увереннее идешь по этой стезе, опираясь на верную дружескую руку!

— Черт побери, конечно, я того же мнения, — ответил Дитрих и изрядно толкнул ее локтем в бок, в то же время зорко следя, чтобы соперники не слишком его опередили. — Вот оно что, почтеннейшая девица, наконец-то вы сообразили! Поняли, где раки зимуют!

— О Дитрих, дорогой Дитрих, — сказала она, вздыхая еще сильнее. — Я чувствую себя часто очень одинокой.

— Гоп-гоп! Значит, чему быть, того не миновать! — воскликнул он, и сердце у него запрыгало, как зайчонок при виде белой капусты.

— О Дитрих! — воскликнула она и прижалась к нему еще крепче. Хитреца словно варом обдало, и сердце у него готово было разорваться от плутовской радости, но тут он заметил, что его соперников уже не видно, они исчезли за поворотом. Он хотел вырваться из рук Цюз и помчаться вслед за ними, но она держала его так крепко, что это ему не удалось, и цепляясь за него, словно совсем ослабела.

— Дитрих, — пролепетала она, закатывая глаза, — не оставляйте меня сейчас одну, я вам доверяю, поддержите меня!

— Черта с два! Отпустите меня, любезная девица, — закричал он в смятении, — или я опоздаю, и тогда прощай семейный уют!

— Нет, нет, вы не можете меня покинуть, я чувствую, мне вот-вот станет дурно, — жалобно просила она.

— Станет или не станет! — завопил шваб и рывком высвободился из ее рук. Он вскочил на холмик и увидел, что бегуны мчатся во всю прыть уже далеко под горой. Он хотел было поскакать вслед за ними, но на миг еще раз обернулся к Цюз. А та сидела у начала узкой тенистой лесной тропинки и ласково манила его рукой. Против этого он не мог устоять и, вместо того чтобы бежать с горы, помчался назад, к девице. Увидя, что он возвращается, Цюз встала и углубилась в рощу, все время оглядываясь на него; она решила всеми способами удерживать его от участия в состязании и дурачить до тех пор, пока он уже не сможет обогнать своих соперников и остаться жить в Зельдвиле.

Но тем временем находчивый шваб переменил план действий и решил завоевать свое благополучие здесь же, на горе. Поэтому все вышло совсем не так, как рассчитывала хитрая девица. Он побежал назад и, достигнув укромного уголка, где сидела Цюз, пал к ее ногам и разразился самыми пылкими объяснениями в любви, какие когда-либо слетали с уст гребенщика. Она пыталась сперва призвать его к спокойствию и, не отпугивая, удержать в границах приличия, пустив в ход всю свою премудрость и кокетство. Но когда он призвал ад и рай в свидетели своих чувств, разразившись целым потоком великолепных, чудодейственных слов, подсказанных ему крайним возбуждением и предприимчивостью; когда он стал осыпать ее ласками, восхваляя и превознося до небес все ее качества, и телесные и духовные; когда к тому же воздух и лес были так тихи и нежны, — Цюз наконец потеряла самообладание, ибо чувства у нее были такие же куцые, как и разум; сердце ее копошилось беспомощно и боязливо, словно жук, упавший на спину, и Дитрих оказался победителем. Она завлекла его в эту чащу с намерением предать его — и вдруг сама оказалась во власти маленького шваба. Это произошло не потому, что она была страстно влюблена; но, как неглубокая натура, она, несмотря на всю свою воображаемую мудрость, ничего дальше своего носа не видела. Они пробыли по крайней мере час в этом приятном одиночестве, вновь и вновь обнимаясь и целуясь тысячу раз, пылко клялись друг другу в верности до гроба и порешили обвенчаться при любых обстоятельствах.

Тем временем слух о необыкновенной затее трех подмастерьев облетел весь город, и сам хозяин смеха ради способствовал его широкому распространению. Поэтому зельдвильцы заранее радовались неожиданному зрелищу и с любопытством приготовились смотреть, как праведные и почтенные гребенщики будут состязаться в беге им на потеху. Большая толпа людей вышла за ворота и разместилась по обеим сторонам улицы, как в тех случаях, когда ожидают прибытия скорохода. Мальчишки влезли на деревья, старики и те, кто остался позади, сидели на траве, раскуривая трубки, довольные тем, что им представилось такое дешевое удовольствие. Даже знатные господа — и те вышли посмотреть; они сидели в садах и беседках трактиров, весело балагуря, и даже бились об заклад. На улицах, по которым должны были пройти бегуны, были открыты все окна, и дамы выложили на подоконники своих гостиных белые и красные подушки, чтобы облокачиваться на них, и принимали гостей, так что экспромтом состоялись веселые встречи за кофе, а на долю служанок выпало немало беготни за пирожными и бисквитами.

Наконец мальчишки, сидевшие у ворот на самых высоких деревьях, издали заметили все приближавшееся облачко пыли и завопили: "Идут, идут!". Немного погодя Фридолин и Иобст вихрем пронеслись посередине дороги, вздымая тучу пыли. Каждый одной рукой катил тележку с котомкой, бешено прыгавшую по камням, а другой крепко придерживал шляпу, съехавшую на затылок, полы сюртуков разлетались и развевались по ветру. Покрытые потом и пылью, бедняги бежали, широко раскрыв рты, с трудом переводя дыхание, не видя и не слыша ничего вокруг; по щекам у них текли крупные слезы, а утираться не было времени. Они бежали почти вровень, баварец был малость впереди. Среди зрителей поднялся оглушительный рев и хохот. Все повскакали и теснились к самой дороге, со всех сторон слышались возгласы: "Вот так здорово! Бегите! Берегись, саксонец! Держись, баварец! Один, видать, отстал, тут только двое!". Знатные господа, расположившиеся в садах, влезли на столы и надрывались от хохота. Этот громовой хохот покрыл смутный гул толпы, теснившейся на дороге, и явился сигналом к безудержному веселью. Мальчишки и всякий сброд хлынули вслед за несчастными подмастерьями, и обезумевшая толпа покатилась вместе с ними к городским воротам, поднимая ужасающую тучу пыли. Даже женщины и уличные девчонки бежали за ними: их звонкие, визгливые голоса смешивались с криками парней. Бегуны уже достигли ворот, на башнях которых теснились любопытные, размахивая шапками; оба мчались, как испуганные кони, с тоской, с ужасом в сердце; вдруг какой-то уличный мальчишка прыгнул на тележку с поклажей Иобста и, скорчившись, словно гном, поехал на ней под одобрительные крики толпы. Иобст обернулся и умолял его слезть, даже пытался ударить его палкой, но мальчишка мигом увернулся, насмешливо скаля зубы. Благодаря этому Фридолин еще немного опередил своего соперника, но, заметив это, Иобст бросил ему под ноги свою палку, и тот упал. Иобст хотел было перескочить через него, но баварец ухватил его за полу сюртука и, держась за нее, встал на ноги. Иобст ударил его по рукам, крича: "Пусти, пусти!", но у Фридолина была цепкая хватка. Иобст, в свою очередь, ухватился за его полу, и так они, крепко держа друг друга и медленно кружась, подвигались к воротам, причем каждый время от времени пытался прыжком оторваться от противника. Они плакали, всхлипывали, голосили, как дети, и кричали в невыразимом отчаянии: "О господи! Пусти! Господи Иисусе! Пусти, Иобст! Пусти, Фридолин! Пусти, окаянный!" — и, не переставая, колотили друг друга по рукам, но все время понемногу подвигались вперед. Они потеряли шляпы и палки, двое мальчишек подобрали эти доспехи и, насадив шляпы на палки, несли перед ними, а позади катилась беснующаяся толпа. Все окна были заняты дамами, и серебристый женский смех вливался в прибой, бушевавший внизу. Давно уже город не знал такого бурного веселья. Это шумное развлечение так понравилось жителям, что никто не остановил обезумевших подмастерьев у их цели — дома хозяина, до которого они наконец добежали вслепую, — ведь они его не увидели, они вообще уже ничего не видели, и так случилось, что неистовая толпа пронеслась через весь городок и вынеслась в противоположные ворота. Хозяин заливался хохотом, перевесившись через подоконник. Тщетно прождав больше часа прибытия победителя, он уже хотел было уйти, чтобы на покое насладиться плодами своей забавной шутки, как вдруг к нему тихо и неожиданно вошли Дитрих и Цюз.

За это время они успели сообразить, что хозяин гребеночной мастерской, которому трудно будет долго продержаться, вероятно не прочь продать предприятие за наличные деньги. Цюз была согласна пожертвовать своими процентными бумагами, а шваб прибавил свои деньжонки; таким образом они могли стать хозяевами положения и посмеяться над двумя незадачливыми бегунами. Они сообщили удивленному хозяину о своих планах. Ему тотчас же стало ясно, насколько ему будет выгодно за спиной своих кредиторов, пока дело не дошло до банкротства, быстро заключить сделку и выручить за свою мастерскую наличные деньги. Они быстро обо всем уговорились и еще до захода солнца девица Цюз Бюнцлин сделалась законной обладательницей гребеночной мастерской, а ее жених — арендатором дома, в котором помещалась мастерская. Таким образом, Цюз, утром еще и не подозревавшая о том, что с ней приключится, оказалась во власти оборотистого маленького шваба.

Полумертвые от стыда, усталости и досады, лежали Иобст и Фридолин на постоялом дворе, куда их отвели после того, как они наконец свалились с ног в чистом поле, так крепко вцепившись друг в друга, что их с трудом разняли. Весь город, уже забывший причину всеобщего возбуждения, веселился всю ночь напролет. Во многих домах танцевали, в трактирах пировали и пели, как в дни больших городских празднеств. Ибо зельдвильцам достаточно было ничтожнейшего повода, чтобы мастерски устроить увеселение. Когда бедняги увидели, что мужество, благодаря которому они надеялись одержать верх над людской глупостью, привело лишь к торжеству этой глупости, а сами они сделались всеобщим посмешищем, сердце у них чуть не разорвалось от отчаяния. Они не только сами разрушили и обратили в ничто свой долголетний мудрый замысел, но еще и потеряли укрепившуюся за ними славу людей рассудительных, справедливых и спокойных,

Иобст, самый старший из них, проживший здесь семь лет, совсем растерялся и почувствовал, что попал в безнадежный тупик. В глубоком унынии он еще до света снова вышел из города и повесился на дереве, на том самом месте, где вчера они все вместе сидели. Когда баварец часом позже прошел там и увидел мертвеца, им овладел такой ужас, что он бросился бежать оттуда как помешанный. Характер его совершенно изменился; ходили слухи, что он стал беспутным человеком, вечным подмастерьем и ни с кем не водил дружбы.

Один только шваб Дитрих остался праведником, сделался видным человеком в городе, но радости ему от этого было мало, так как Цюз, считая себя единственным источником всех благ, не давала ему спокойно наслаждаться этой славой, верховодила в доме и угнетала мужа.

Загрузка...