ЛАНДФОГТ ИЗ ГРЕЙФЕНЗЕ[7]

Тринадцатого июля 1783 года, в день памяти императора Генриха, и поныне еще обозначаемый в цюрихском городском календаре красными буквами, толпы людей в колясках, верхом на лошадях и пешком направлялись из Цюриха и его окрестностей в деревню Клотен, расположенную по дороге на Шафгаузен. Ибо на отлогих холмах вблизи этой деревни полковник Соломон Ландольт, в ту пору ландфогт области Грейфензе, намеревался в присутствии господ членов военного совета сделать смотр сформированному им полку цюрихских стрелков и произвести учение. Праздник святого Генриха ландфогт выбрал по той причине, что, как он утверждал, добрая половина людей, обязанных состоять в ополчении достославного города Цюриха, носят имя Генрих и проводят этот знаменательный день в попойках и безделье, а посему от смотра большой беды не будет.

Собравшиеся любовались необычайным зрелищем, которое представлял новый, доселе неизвестный им отряд, состоявший из добровольцев — цветущих юношей в скромных зеленых мундирах; восхищались ловкостью их движений в рассыпном строю, самостоятельностью, с какой каждый из них действовал своим исправно заряженным, стрелявшим без промаху ружьем, а более всего — отеческим отношением Ландольта, зачинателя и главы этого дела, к своим бравым молодцам.

Они то располагались цепью по краю рощи и исчезали в ней, то на клич своего командира сплошной темной колонной появлялись в отдалении, меж тем как он на огненно-рыжем коне мчался по гребням холмов; то с веселой песней проходили совсем близко, а затем вдруг показывались на поросшем елями пригорке, где их почти не отличить было от зеленой хвои. Все упражнения проделывались ими необычайно быстро и дружно; непосвященный и представить себе не мог, сколько труда и усилий положил этот достойный человек, любовно подготовляя для родины свой подарок.

Когда он наконец под звуки валторн беглым шагом подвел своих стрелков человек пятьсот — вплотную к толпе зрителей и по его команде они с молниеносной быстротой разошлись на отдых, а сам он, столь же мало выказывая усталость, как и юноши, молодцевато соскочил с коня, — все наперебой принялись расхваливать его. Офицеры швейцарских полков, служившие во Франции и Нидерландах, обсуждали блестящие виды, открывающиеся новому роду войск, и радовались, что их отечество создало его самостоятельно для своих собственных нужд. Попутно кое-кто с удовольствием вспоминал, что однажды, когда Ландольт присутствовал на маневрах в окрестностях Потсдама, сам король Фридрих приметил одинокого, мелькавшего повсюду военного, пригласил его к себе и даже неоднократно вел с ним переговоры, убеждая его перейти в прусскую армию.

Все благосклонно смотрели на ландфогта, когда он, подойдя к своим начальникам и согражданам, стал крепко пожимать руки друзьям. На нем был темно-зеленый кафтан без единого галуна, светлые кавалерийские перчатки, ботфорты с белыми отворотами. На боку висела большая шпага, края шляпы были приподняты, как у офицеров. В остальном биограф Ландольта описывает его наружность следующими словами:

"Кто видел его однажды, тот никогда уже не мог его забыть. Открытый выпуклый лоб был ясен, крупный орлиный нос слегка изогнут; тонкие губы нежно, красиво очерчены, а в уголках рта, за едва уловимой лукавой улыбкой таилась меткая, но никогда намеренно не уязвлявшая насмешка. Светло-карие глаза глядели смело, твердо и говорили о недюжинном уме их обладателя; они неописуемо ласково останавливались на предметах, ему приятных, а когда густые брови хмурились от гнева — пронизывающе устремлялись на все, что могло оскорбить благородные чувства порядочного человека. Роста среднего, он отличался крепким, правильным сложением и военной выправкой".

К этому описанию мы прибавим, что волосы у него были заплетены на затылке в довольно изрядную косицу и что в ту пору ему шел сорок второй год.

Когда Ландольт приблизился к красной парадной карете, чтобы приветствовать сидевших в ней людей, протягивавших ему руки, карим глазам его вдруг представился случай остановиться со свойственной им неописуемой ласковостью на предмете весьма приятном: неожиданно для себя он увидел в карете, в числе других лиц, обворожительнейшую особу, которую он некогда хорошо знал, но не встречал уже годами. На вид ей могло быть лет тридцать пять; у нее были смеющиеся карие глаза, алый ротик; каштановые кудри ниспадали на кружевной воротник, обрамлявший полуобнаженную шею, и пышно венчали прелестную головку, которую осеняла изящная соломенная шляпа. На ней было легкое в белую и зеленую полоску платье, в руке она держала зонтик — в наши дни его назвали бы китайским или японским. Чтобы в корне пресечь необоснованные предположения, заметим, что она давно была замужем и матерью нескольких детей и что, следовательно, между ней и командиром стрелкового полка речь могла идти только о прошлом. Короче говоря, то была первая девушка, которой он некогда хотел отдать свое сердце, и получил от нее любезный отказ. Ее фамилия должна остаться тайной, так как все ее дети еще живы и занимают видное положение; мы ограничимся тем, что назовем ее именем, под которым она сохранилась в памяти Ландольта. А называл он ее, когда думал о ней, Щегленком.

Оба слегка покраснели, здороваясь друг с другом, а за прохладительными напитками в гостинице под вывеской "Льва" в Клотене, где собралось большое общество, красавица, когда Ландольт случайно очутился с ней рядом, обошлась с ним необычайно ласково и мило, словно влюбленной стороной в былое время была она. Это доставило ему отраду, какой он не знал уже много лет, и он приятнейшим образом беседовал с так называемым Щегленком, который казался таким же юным, как прежде.

Наконец долгий летний день стал клониться к закату, и Ландольту пришлось подумать о возвращении домой; ведь до замка Грейфензе, где он уже два года жил, как ландфогт всей области, было около трех часов пути. При прощании как-то само собой вышло, что он пригласил старинную свою приятельницу навестить его и взял с нее слово приехать в Грейфензе с мужем и детьми.

Погруженный в раздумье, возвращался он домой через Дитликен, верхом на коне, сопровождаемый одним только слугой. Над торфяным болотом клубился легкий туман; направо от дороги закат догорал над густым лесом, налево молодой месяц всходил над горными кряжами Цюрихских Альп — тихая вечерняя картина, всегда животворно действовавшая на ландфогта; весь обратясь в зрение и слух, он благоговейно внимал едва уловимому трепету природы. Но в этот вечер созерцание блистающих небесных светил, тихий шелест и шорох вокруг настроили его еще торжественнее обычного, даже слегка растрогали, и пока он размышлял о подобающем приеме для той, которая некогда учтиво ему отказала, ему вдруг захотелось увидеть у себя в доме не только ее, но и еще нескольких очаровательных существ, с которыми у него в минувшие годы были сходные отношения. Словом, чем дольше он ехал, тем сильнее в нем становилось желание созвать к себе всех тех милых, достойных любви женщин, которые некогда были ему дороги, и провести день среди них.

К сожалению надо признаться, что Ландольт, в ту пору закоренелый холостяк, не всегда был так неприступен и в молодости легко, чересчур легко поддавался женским чарам. В его перечне ласкательных имен значилась еще особа по прозвищу Паяц, другая называлась Малиновкой, третья — Капитаном, четвертая — Черным Дроздом; всего вместе со Щегленком их было пять. Одни были замужем, другие остались в девицах, но всех их можно было пригласить со спокойной совестью, — ведь по отношению к любой из них Соломон Ландольт не знал за собой никакой вины, и не держи он вожжи и хлыст, он с тайным удовольствием потирал бы руки, живо представляя себе, как он перезнакомит красавиц, как они будут себя вести и ладить между собой и какое это будет чудесное развлечение — достойно принять столь милое общество.

Трудность, по правде сказать, заключалась для Ландольта в том, чтобы довериться своей ключнице Марианне, а после этого — заручиться ее согласием и помощью. Стоило ей не одобрить это весьма щекотливое начинание, отказать в поддержке — и неминуемо рухнул бы его очаровательный план,

А госпожа Марианна была величайшая чудачка во всем мире, второй такой не сыскать, хоть посули за это целое царство. Дочь городского плотника из Халля в Тироле, она росла с целой оравой братишек и сестренок под гнетом злой мачехи, которая отдала ее послушницей в монастырь. У Марианны был прекрасный голос; она как будто свыклась со своим положением; но когда пришло время произнести монашеский обет, она стала так отчаянно, неистово сопротивляться, что ее в страхе отпустили на волю. После этого она одна-одинешенька отправилась на чужбину и нанялась стряпухой в гостиницу; было это во Фрейбурге в Брейсгау. Видная, статная девушка много терпела от назойливых домогательств студентов и австрийских офицеров, завсегдатаев гостиницы; но она решительно отвергала их всех, за исключением красавца студента, уроженца Донауэшингена, юноши из хорошей семьи, которому отдала свое сердце. Некий офицер, ревновавший ее, с досады стал распускать о Марианне дурные слухи, которые дошли до нее. Вооружась острым кухонным ножом, она явилась в общую залу, где сидели офицеры, крепко отчитала виновного, назвав его клеветником, а когда он попытался выставить решительную женщину за дверь, она так стремительно стала наступать на него, что ему пришлось выхватить шпагу из ножен. Но она разоружила своего противника, сломала шпагу и бросила ему под ноги; это привело к изгнанию его из полка. Затем храбрая тиролька вышла замуж за своего студента и бежала с ним, так как его родители были против этого брака. Он поступил в Кенигсберге в прусский конный полк, а Марианна определилась туда же маркитанткой и сопровождала его в нескольких войнах. Везде и во всем, в походах и в гарнизонной жизни, она выказывала изумительное трудолюбие и умение, а поэтому зарабатывала достаточно, чтобы содержать мужа в полном довольстве, да еще кое-что откладывать. За эти годы у нее родилось девять человек детей, которых она любила больше всего на свете, со всей страстностью, заложенной в нее природой. Но они умирали один за другим; каждый раз у нее сердце разрывалось от горя, и все же судьба не могла ее сломить. А когда молодость и красота исчезли, гусар, ее супруг, вспомнил, что он более знатного происхождения, чем его жена, и стал презирать ее; слишком уж хорошо ему жилось на ее хлебах. Тогда она, собрав все свои сбережения, заплатила немало денег за то, чтобы он мог выйти в отставку, и предоставила ему держать путь, куда он захочет, в поисках счастья, — сама же одна направилась на юг, откуда пришла, надеясь там найти себе пристанище.

Случилось так, что в городке Санкт-Балазьен в Шварцвальде ее рекомендовали ландфогту области Грейфензе, подыскивавшему ключницу, и теперь она служила у него уже без малого два года. Ей было по меньшей мере лет сорок пять, наружностью она скорее напоминала старого гусара, нежели домоправительницу. Бранилась она, словно прусский вахмистр, а когда что-либо возбуждало ее неудовольствие, поднималась такая буря, что все разбегались; один только ландфогт, заливаясь смехом, стойко выдерживал натиск и потешался над ее исступлением. Но с хозяйством она справлялась превосходно, челядь и работников держала в строгом повиновении, денежные расчеты вела тщательно и бережливо, торговалась и выгадывала, где и на чем могла, если только хозяин по своей щедрости не препятствовал ей, и при этом так охотно и умело поддерживала его гостеприимство хорошим столом, что вскоре он передал в ее руки управление всем своим домом.

Но сквозь суровую оболочку иногда прорывалась затаенная мечтательность; это случалось, когда она своим все еще прекрасным голосом пела внимательно слушавшему ее ландфогту то старинную балладу, то еще более старинную любовную или охотничью песню. И она немало гордилась, когда ее хозяин, быстро запомнив грустную мелодию, играл ее на валторне у окна замка, откуда звуки далеко разносились по озаренному луной озеру.

Однажды десятилетний сынишка одного из соседей захворал неизлечимой болезнью; ни наставления священника, ни уговоры родителей не могли облегчить страдания ребенка и рассеять страх, внушаемый ему смертью, когда ему так страстно хотелось жить. Ландольт, спокойно куря трубку, сел у постели больного и такими простыми, сердечными словами стал говорить ему о безнадежности его положения, о необходимости примириться с этим и потерпеть недолгое время, и еще о том, что смерть принесет ему желанное избавление от страдании, о блаженном вечном покое, уготованном ему за терпение и благочестие, о любви и сочувствии, которые он, Ландольт, чужой человек, питает к нему, — что ребенок с того часа словно преобразился и терпеливо сносил свои муки, пока смерть действительно не избавила его от них.

Тогда Марианна с присущей ей страстностью кинулась к умершему, преклонила колена у гроба и долго, истово молилась, прося маленького страдальца, которого считала святым, быть заступником перед богом за всех ее давно умерших малюток. Ландфогту же она благоговейно, словно святейшему епископу, поцеловала руку, которую он, смеясь, отдернул со словами: "Вы что, взбесились, старая дура?".

Такова была ключница господина полковника, с которой ему предстояло объясниться начистоту, если он хотел, чтобы пять женщин, которых он некогда любил, собрались у его очага и блистали там.

Когда ландфогт, въехав во двор замка, соскочил с коня, он услышал, как Марианна бушевала на кухне из-за того, что служанка забыла приготовить вечерний корм для собак, которые теперь жалобно выли на псарне. "Значит, сейчас не время!" — подумал он и робко уселся в покойное кресло у накрытого к ужину стола, меж тем как ключница, продолжая негодовать, докладывала ему обо всем, что произошло в его отсутствие. Он налил ей стакан бургундского вина, которое она предпочитала всем другим, но пила только, когда ее потчевал хозяин, хотя ключи от погреба хранились у нее. Это сразу несколько смягчило ее гнев. Затем Ландольт снял со стены валторну и сыграл одну из ее любимых песен, звуки которой плавно поплыли над тихим озером.

— Марианна, — сказал он немного погодя, — не споете ли вы мне еще и другую песню, знаете, какую:

Кто в небе закатном видал вереницу

Подруг, покинувших свет,

К волшебной скале тот вечно стремится,

Забвенья навек ему нет.

Сестры, прощайте, глубок мой покой,

Крепко я сплю под безмолвной травой[8].

Она тотчас спела ему эту песню, подряд все строфы, неожиданно переходящие от одной темы к другой, но все пронизанные единым страстным желанием — снова увидеть любимую.

— Марианна! — начал Ландольт, отступив от окна в глубь комнаты. — Мы должны в ближайшее время подумать о том, как бы достойно принять небольшое, но избранное общество.

— Какое общество, господин ландфогт? Кто приедет?

— Приедут, — ответил он, покашливая, — Щегленок, Паяц, Малиновка, Капитан и Черный Дрозд!

Разинув рот, выпучив глаза, ключница закричала:

— Да что это за люди? На чем они сидеть-то будут — на стульях или на жердочке?

Ландфогт тем временем сходил в соседнюю комнату за трубкой и принялся ее раскуривать.

— Щегленок, — сказал он, развеивая первые струйки дыма, — Щегленок красивая женщина!

— А тот, второй?

— Паяц? Тоже женщина и тоже в своем роде красивая!

В таком духе разговор продолжался, покуда не дошли до Дрозда. Но эти многословные объяснения нисколько не удовлетворили ключницу, и волей-неволей Ландольту пришлось наконец рассказать более обстоятельно о предметах, которых он никогда еще не единым словом не касался.

— Короче говоря, — признался он, — это все мои бывшие возлюбленные, которых я хочу один раз увидеть всех вместе!

— Но тысяча чертей! — вскричала Марианна, еще шире вытаращив глаза и вскочив так стремительно, что ударилась спиной об стену. — Господин ландфогт, всемилостивейший господин ландфогт! Вы любили стольких женщин! Ох, гром меня разрази! И ни один черт не подозревал об этом, и вы всегда прикидываетесь, что будто терпеть не можете женский пол! И всех этих несчастных бедняжек вы обманывали и бросали!

— Нет, — ответил ландфогт, смущенно улыбаясь, — они не хотели идти за меня!

— Не хотели! — с возрастающим волнением покричала Марианна — Ни одна?

— Ни одна!

— Проклятая шушера! Но мысль господину ландфогту пришла удачная! Пускай явятся, уж мы их заманим и разглядим как следует! Прелюбопытная должна быть компания! Надеюсь, мы их запрем в башне, на самом верху, где гнездятся галки, и там будем морить голодом! А чтобы они все перегрызлись — об этом уж я позабочусь!

— Ну нет! — возразил, смеясь, ландфогт. — Напротив, вы должны выказать величайшую учтивость и радушие — ведь этот день должен быть для меня прекрасен, как если бы наступил месяц май, которого на самом деле нет, — и первый и последний день этого месяца были бы слиты воедино!

По блеску его глаз Мариана догадалась, что в мыслях у него нечто и задушевное и возвышенное; подбежав к нему, она схватила ею руку, поцеловала ее и, утирая глаза, тихо сказала:

— Да, господин ландфогт, я вас понимаю. Такой будет день, словно у меня вдруг собрались все мои умершие дети. ангелочки мои!

Когда лед таким образом был сломлен, ландфогт постепенно, как и подобало, познакомил Марианну со всеми пятью героинями своих любовных увлечений и рассказал ей о каждой из них, причем и повествователь и слушательница, под наплывом быстро сменявшихся впечатлений, неоднократно сбивали и путали друг друга. Мы хотим пересказать эти повести, но надлежащим образом расположив их, придав им законченность и приспособив к нашему пониманию.

ЩЕГЛЕНОК

Это прозвище Соломон Ландольт почерпнул из фамильного герба красавицы, изображавшего щегленка и помещенного живописцем над дверью ее дома. Не у одной только ее семьи в гербе были певчие птицы; поэтому можно раскрыть имя девушки, а звалась она Саломеей. Надо сказать, что в ту пору, когда Соломон познакомился с ней, она была весьма хороша собой.

В те времена, кроме государственных владений и наместничеств, в Швейцарии имелось еще и некоторое число обширных старинных поместий с замками, земельными угодьями, а нередко и с правом феодального суда. Такие поместья переходили из рук в руки на правах частной собственности, и горожане их покупали, а иногда снова продавали, в зависимости от состоянии своих денежных дел. До революции приобретение подобных поместий было излюбленным видом помещения капиталов и занятия сельским хозяйством в крупных размерах; владение ими давало и недворянам приятную возможность украшать свое воображаемое участие в управлении страной звучными титулами, воскрешавшими феодальное прошлое. Благодаря этому установлению добрая половина состоятельных горожан все благодатное время года проводила в качестве либо хозяев, либо гостей в живописнейших уголках страны, уподобляясь древним властителям средневековья, но без их междоусобных распрей и кровавых походов, среди невозмутимого мира.

В одном из таких поместий Соломон Ландольт, которому в ту пору было лет двадцать пять, встретился с юной Саломеей. И он и она состояли с его владельцем в дальнем родстве по разным линиям, так что могли не считать себя родственниками, и все же испытывали приятное чувство некоторой близости. Вдобавок созвучность их имен давала повод к благодушным остротам, и когда они, в ответ на чей-нибудь оклик, одновременно оглядывались и, краснея, убеждались, что один из них ослышался, это вызывало множество шуток, которые отнюдь не претили им. И он и она были в равной мере красивы, веселы и жизнерадостны; поэтому благожелательные друзья решили, что они, пожалуй, подходят друг к другу и что возможность брачного союза между ними отнюдь не исключена.

Правда, Ландольт вовсе не был склонен уже теперь основать семейный очаг; челн его судеб все еще бороздил воды у тихой пристани, не решаясь ни причалить к ней, ни отплыть вдаль. В свое время Ландольт посещал военную академию в Меце, где сначала изучил артиллерийское и военно-инженерное дело, а затем избрал гражданское зодчество, чтобы на этом поприще впоследствии служить родному городу. В тек же целях он затем направился к Париж; но циркуль, линейка, вечные измерения и расчеты наскучили его живому уму и юношеской необузданности, и он принялся развивать свою прирожденную склонность к живописи — рисовать с натуры, делать наброски карандашом и красками, а вместе с тем, внимательно приглядываясь и прислушиваясь ко всему вокруг, особенно во время долгих верховых прогулок, старался приобрести разнообразные знания и богатый опыт. Домой он вернулся, не став ни инженером, ни зодчим. Это не очень понравилось его родителям; явное их беспокойство в конце концов побудило сына занять должность в городском суде, чтобы исподволь подготовиться к участию в государственных делах. Беззаботный, но любезный в обращении и добронравный, он служил не очень усердно: жажда деятельности и более глубокое сознание долга еще дремали в нем.

Само собой понятно, что необеспеченное положение молодого человека служило предметом оживленных разговоров в связи с возможностью его женитьбы, и все стороны этого дела взвешивались более обстоятельно, чем сам он подозревал; и как крестьяне, чем туманнее для них будущее, тем усерднее поминают в начале года всякие, иногда зловещие, приметы, так маменьки дочерей на выданье наперебой обсуждали и осуждали беззаботное житье юного Соломона Ландольта. Прелестная Саломея заключила отсюда только одно — что о надежных видах на будущее и о замужестве тут думать не приходится, но приятное, даже дружеское общение тем более дозволено. Ее величали "мадемуазель"; воспитана она была во французском духе, с тою лишь розницей, что выросла не в монастыре, а в свободомыслящем протестантском обществе, и поэтому легкую любовную игру не считала чем-то предосудительным.

Бесхитростно отдавался Ландольт тому чувству, которое вскоре зародилось в его восприимчивой душе, но никогда не бывал назойлив или нескромен. Взаимная склонность привела к тому, что когда одна сторона гостила у неизменно радушных владельцев замка, вскоре появлялась и другая, а это давало окружающим повод без конца решать занимательную загадку: поженятся не поженятся?

Но в один прекрасный день показалось: решение вот-вот должно последовать. Соломон, который уже в ранней молодости приобрел кое-какие знания по сельскому хозяйству и значительно пополнил их во время своих путешествий, уговорил владельца поместья засадить вишнями луг на солнечном косогоре. Он сам доставил туда молодые стройные деревца и принялся собственноручно сажать их в землю. Среди них был новый сорт белой вишни; эти деревца Ландольт решил сажать рядами, вперемежку с красной вишней, а так как всего саженцев было около пятидесяти штук, то предстояла работа, для которой едва хватило бы короткого весеннего дня.

Саломея хотела во что бы то ни стало быть при этом и даже сама приложить руку, так как, со смехом говорила она, ей, возможно, суждено когда-нибудь стать женой помещика, и нужно поэтому заблаговременно приучиться к сельскому труду. Надев шляпу с широкими полями, она пошла на луг, расположенный довольно далеко, и во время работы оказывала Ландольту множество услуг. Он намечал прямые линии для посадки и отмеривал расстояние между деревцами, а Саломея помогала ему натягивать веревки и вбивать колышки. Затем он старательно выкапывал в рыхлом грунте ямки, а девушка поддерживала гибкие саженцы, покуда он снова засыпал углубления землей и заравнивал ее. После этого Саломея, наполнив лейку живительной влагой из бочки, куда работник то и дело наливал воду, орошала деревца так обильно, как ей указывал Ландольт.

Около полудня, когда лучи солнца весело плясали вокруг только что посаженных деревьев, владельцы поместья шутки ради прислали усердно трудившейся чете незатейливый завтрак, каким кормят рабочих на поле; они съели его, сидя на зеленой траве, и нашли необычайно вкусным; Саломея заявила, что теперь-то уж ей, как любой крестьянской девушке, полагается выпить несколько стаканов вина, раз она работала не покладая рук. Вино и непрестанное, длившееся до самого вечера движение взволновали ее кровь; этот жар поборол в ней житейскую мудрость, свет который на время померк, как меркнет сияние солнца, когда его заслоняет луна.

Ландольт во время работы держался так сосредоточенно и спокойно, делал свое дело так ловко и добросовестно, был при этом так неизменно весел, общителен, остроумен, казался таким счастливым, — притом в течение всего дня ни на миг не забываясь, не позволяя себе ни одного вольного взгляда или слова, — что Саломея прониклась сладостной уверенностью: с этим спутником можно всю долгую жизнь провести так, как этот день. Горячее чувство захлестнуло ее, и когда последний саженец был крепко врыт в ямку и ничего уже не оставалось делать, она с легким вздохом сказала: "Так всему приходит конец".

Растроганный волнением, звучавшим в этих словах, Соломон Ландольт блаженно взглянул на девушку. Но сияние вечернего солнца озаряло ее прекрасное лицо, и он не мог распознать, нежность ли разрумянила ее щеки или же ласкавший их отблеск заката. Только глаза ее блистали ярче солнечных лучей, и молодые люди невольно протянули друг другу руки. Этим все и ограничилось, так как подоспел работник, пришедший за граблями, лопатой, лейкой и прочей утварью.

Под новыми созвездиями пошли они обратно по красивой вишневой аллее, ими посаженной; теперь они смогли смотреть друг на друга только влюбленными глазами, поэтому в доме они стали общаться реже и осторожнее. Это обстоятельство, а еще более — приветная тихая радость, казалось, действовавшая на них живительно и в то же время умиротворяюще, с достаточной ясностью свидетельствовали, что произошло нечто необычайное. Но Соломон мешкал недолго; шепнув Саломее несколько многозначительных слов, которые она приняла благосклонно, он во весь опор помчался в Цюрих — подготовить в обеих семьях возможность обручения. А пока — ему не терпелось в письме к возлюбленной излить ей свою душу. Но едва успел он, воодушевясь, сказать самое для него неотложное, как юношеский задор натолкнул его на мысль испытать силу чувства Саломеи таинственно зловещим рассказом о своем происхождении и видах на будущее.

Что до его происхождения, оно с материнской стороны и подлинно было своеобразным. Мать Ландольта, Анна-Маргарита, была дочь голландского генерала от инфантерии Соломона Хирцеля, владельца поместья Вюльфлинген, где сохранилось право феодального суда. Он и трое его сыновей получали от нидерландского правительства большие пенсии и тратили их в этом расположенном неподалеку от Винтертура поместье на сумасбродства, которыми прославились. Волк, вместо собаки сидевший на цепи у ворот и заливавшийся хриплым лаем, словно олицетворял собой этот диковинный уклад жизни. После ранней смерти хозяйки дома, при частых отлучках отца, каждый делал то, что ему вздумается, сыновья генерала и три его дочери воспитывали себя сами, притом на редкость нелепым образом. Только когда старик бывал дома, устанавливался некоторый порядок, выражавшийся в том, что утром барабан бил сбор, а вечером — зорю. В остальном каждый жил так, как ему нравилось. Старшая из дочерей, мать Ландольта, ведала всем хозяйством, и благодаря тому, что на ней лежали известные обязанности, стала самой степенной и разумной во всей семье. Но и она ездила наравне с мужчинами на охоту, действовала арапником и умела пронзительно свистеть, вложив пальцы в рот. Мужчины завели обычай в юмористическом духе изображать свои похождения и проделки на стенах построек поместья. Поэтому в садовом павильоне можно было лицезреть, как старик генерал с тремя сыновьями и старшей дочерью, в то время уже замужней, несется вскачь по камням и жнивью, а маленький Соломон Ландольт трусит верхом рядом с осанистой матерью — ни дать ни взять, семья кентавров.

Такие кавалькады иногда предпринимались для преследования ручного оленя, приученного сначала убегать от охотников и собак, а в конце концов дать себя поймать; но это было, в сущности, лишь упражнением в верховой езде; настоящие охоты устраивались постоянно, перемежаясь шумными пирами и бесчисленными шутовскими выходками, которые сумасброды учиняли даже тогда, когда разбирали тяжбы в суде.

Своим трезвым умом, ясным расположением духа, безупречной нравственностью мать Соломона Ландольта, как уже было сказано, возвышалась над этим безудержным разгулом и впоследствии стала для своих детей надежным и верным другом, тогда как весь род ее отца погиб. После того как генерал в 1755 году умер, Анна-Маргарита вместе с мужем уехала из Вюльфлингена, а братья стали вести жизнь все более и более разнузданную. Охоты кончались драками с соседними помещиками из-за межевых знаков или истязаниями подчиненных. Однажды, когда священник, обличивший братьев с амвона, верхом на лошади ехал через их лес, они напали на него и, угрожая хлыстами, гнали по полю прямо в реку Тесс, пока его старая кобыла не рухнула наземь и он, упав на колени, не стал, дрожа всем телом, вымаливать у них прощение. А когда судебный пристав явился взыскать наложенный на них за это бесчинство крупный денежный штраф, то подкупленные ими люди в масках на обратном пути связали его и отобрали у него эти деньги.

К свойственному братьям нелепому мотовству прибавилась еще и страсть к карточной игре, которой они безудержно предавались целыми неделями. Заманив к себе простачков, они обыгрывали их в пух и прах, а затем, чтобы не запятнать свою рыцарскую честь, давали им отыграться, покуда пострадавшие с лихвой не возвращали себе утраченное. Но долго ли, коротко ли — все это привело к печальному концу. Один за другим вынуждены были братья покинуть родовой замок, а последнему из них пришлось с величайшей поспешностью отказаться от древних феодальных прав и поборов, от лесных и пашенных угодий, усадьбы и парка и спастись бегством. Один из братьев так обнищал, что где-то на чужбине окончил свои дни в работном доме, второй некоторое время жил один-одинешенек к заброшенной лесной сторожке, но, преследуемый кредиторами, изнуренный болезнями, поневоле оставил это жалкое пристанище и скрылся в дальних краях; третий снова поступил на военную службу в чужой стране и там погиб.

Правда, мятежный юмор не изменял этим самодурам до последней минуты. Прежде чем покинуть родовой замок, они приказали своему придворному деревенскому живописцу изобразить на стенах все приведшие их к гибели шутовские выходки и проделки, вплоть до той, которую они учинили, когда в последний раз вершили суд; за печкой были начертаны пышные названия всех уступленных ими грамот и привилегий; на лесной полянке, освещенной луной, резвились лисицы, зайцы, барсуки, весело играя различными атрибутами утраченной феодальной власти. А над входной дверью братья велели увековечить себя самих, как они напоследок, держа шляпу под мышкой, с важным видом переходили у межевого столба границу былых своих владений. Внизу вверх ногами было начертано слово: "Аминь!".

Рассказав в письме к Саломее эту мрачную повесть, Соломон Ландольт выразил скорбное опасение, не проснется ли в нем злосчастная кровь трех дядюшек и не постигнет ли его их судьба, которая лишь благодаря некоей счастливой звезде миновала его благородную мать. Но именно поэтому, заключил он, вполне вероятно, а быть может, и закономерно предположить, что гибельные черты вновь оживут в нем самом. Правда, он твердо решил всеми силами и средствами бороться с этим. Однако он должен признаться, что за время своих странствий уже наделал карточных долгов на большую сумму и мог покрыть их только благодаря тайной помощи матери. Далее — гласил его рассказ — он на чужие деньги без ведома отца содержал верховых лошадей, хотя это ему не по карману. А в отношении наличных денег он почти уверен, что вряд ли когда-нибудь научится расходовать их так осмотрительно, как приличествует главе семьи с ограниченными средствами. Даже более привлекательные черты характера дядюшек — склонность к верховой езде и охоте, к веселым шуткам и проказам, — и те, уверял Ландольт, проявляются в нем, вплоть до страсти к малеванию; в замке Велленберг, где его отец был фогтом, он еще подростком при помощи угля и красного карандаша изобразил на стенах сотни воинов.

Эти тяжкие сомнения, писал Ландольт далее, он, как порядочный человек, считает себя не вправе утаить от обожаемой им мадемуазель Саломеи, а напротив, усматривает свой долг в том, чтобы дать ей возможность, прежде чем она переступит порог будущего, окутанного непроницаемой завесой, зрело обдумать этот важный шаг; ее дело решить, дерзнет ли она затем, уповая на помощь божественного провидения, стать его спутницей или же, руководствуясь справедливой, похвальной осмотрительностью и вполне свободно располагая своей особой, захочет уберечь себя от неизвестной судьбы.

Едва отослав письмо, Ландольт уже пожалел о том, что написал его. Ибо в ходе изложения то, что он хотел сообщить, стало более веским, так сказать более правдоподобным, и, в сущности, хотя он бодро смотрел в будущее, все обстояло именно так, как он писал. Но было уже поздно что-либо изменить, и вдобавок он все же испытывал потребность по результату узнать, насколько глубока привязанность к нему Саломеи.

А результат не замедлил сказаться. Саломея уже призналась матери в том, что произошло между ней и Ландольтом: событие обсудили с участием отца девушки и, в виду неопределенной будущности молодого человека, нравившегося всем, но никем не понятого по-настоящему, этот брак был признан нежелательным и даже опасным; а когда получилось еще и письмо, родители воскликнули: "Он прав, он свято прав! Честь и слава ему за его благородную откровенность!".

Прелестная Саломея, для которой жизнь, обремененная заботами, а тем паче несчастная, была невообразима, весь следующий день проплакала горькими слезами, а затем написала неосторожному испытателю ее сердца письмецо, гласившее: "Этому не суждено быть! Не суждено по многим важным причинам! И пусть он больше не помышляет об этом, но сохранит ей свою дружбу, как и она всегда будет дружески, сердечно к нему расположена и готова служить ему, чем только возможно".

Спустя несколько недель она обручилась с богатым человеком, имущественное положение и душевный склад которого не оставляли никаких сомнений в том, что ее ждет спокойное, надежное будущее.

После этого Ландольт полдня слегка грустил. Но затем он подавил сожаление и с ясной улыбкой сказал себе, что избег немалой опасности.

ПАЯЦ

Имя той возлюбленной, которую Ландольт прозвал Паяцем, можно привести полностью, так как весь ее род вымер. При крещении ей дали старинное имя Фигура; она приходилась племянницей умнейшему члену городского совета и реформационной палаты господину Лею, следовательно, звалась Фигура Лей. То было полное непосредственности существо с золотистыми кудрями, которые изо дня в день доставляли ее парикмахеру жестокие мучения, так как только с величайшим трудом можно было подчинить их прихотям моды. Фигура Лей с утра до вечера плясала, резвилась и придумывала бесчисленные проказы, развлекаясь ими в одиночестве и на людях. Только в пору новолуния она вела себя потише; в эти дни ее глаза, где глубоко залегло лукавство, напоминали синеватый прудик, на дне которого незримо таятся серебристые рыбки, редко-редко поднимаясь на поверхность, когда комарик слишком близко подлетит к зеркальной глади.

В остальное время проказы начинались с воскресенья, рано поутру. В качестве члена реформационной палаты, учреждения, призванного блюсти правоверие и строгость нравов, дядюшка Фигуры выдавал горожанам, желавшим в воскресенье выйти за черту города, разрешение на отлучку, вручая им жетон, который они должны были сдавать страже у городских ворот. Всем остальным жителям было строжайше запрещено покидать город в те дни. когда в храмах совершалось богослужение. Сам советник, человек просвещенный, украдкой потешался над этим постановлением, когда оно не доставляло ему слишком больших хлопот; ведь иногда по воскресеньям к нему являлось человек сто, и все они под самыми различными предлогами стремились погулять на приволье. Но еще более потешалась девица Фигура, когда в просторных сенях она предварительно распределяла и расставляла пришедших сообразно причинам их ходатайств, а затем поразрядно вводила их в кабинет господина члена реформационной палаты. Но помещая просителя в тот или иной разряд, она руководствовалась не мнимыми основаниями, на которые он ссылался, а подлинными, мгновенно угадывая их по его лицу. Так, она безошибочно соединяла вместе подмастерьев, приказчиков и служанок, которые под предлогом, будто больные хозяева посылают их за лекарем в окрестности города, хотели повеселиться на ярмарке или на празднике жатвы в какой-нибудь дальней деревне. Все они в доказательство своей правдивости приносили с собой кто склянку из-под лекарств, кто баночку из-под мази или коробочку для пилюль, а кто и пузырек с водой, и по приказу веселой барышни крепко держали эти предметы в руках, когда их впускали в кабинет. За ними следовала кучка скромных людей, желавших воспользоваться древним правом горожан — поудить рыбу в тихих заводях и уже засунувших в карманы коробочки с дождевыми червями. Эти приводили множество неотложных дел — крестины, получение наследства, осмотр скота и тому подобное. Их сменяли подозрительные личности, известные гуляки, намеревавшиеся в уединенном сельском уголке присоединиться к шайке картежников, а в лучшем случае — поиграть там в кегли или попьянствовать в компании. И наконец — впускались влюбленные, те, кто без всяких дурных помыслов хотели вырваться на приволье, чтобы собирать цветы и в лесу уродовать перочинными ножами кору деревьев.

Все эти разряды Фигура Лей устанавливала с большим знанием дела, и для дядюшки ее система оказывалась настолько пригодной, что он мог, не теряя времени, выделить то количество людей, которое по человеколюбивым соображениям намерен был выпустить, и отказать всем остальным, чтобы не слишком много народу ушло за город.

Соломон Ландольт прослышал о потешном смотре, который каждое воскресенье устраивала Фигура Лей. Ему захотелось самому пройти через это испытание; поэтому, хотя он мог в качестве офицера беспрепятственно выходить из городских ворот когда ему вздумается, он однажды верхом на коне подъехал к дому советника Лея, спешился и в ботфортах со шпорами вошел в сени, где только что закончилась хитроумная расстановка просителей, жаждавших побыть на лоне природы.

Фигура стояла на лестнице, уже одетая так, как это предписывалось для посещения церкви. На ней было черное платье и монашеский платок, белоснежную шейку обвивала дозволенная суровыми постановлениями о роскоши тоненькая золотая цепочка. Пораженный прелестным обликом девушки, Ландольт на минуту опешил, затем поклонился и учтиво, с трудом подавляя улыбку, попросил указать ему, куда он должен встать.

Фигура грациозно присела и, угадав по его вопросу, что ему охота позабавиться, в свою очередь спросила:

— По каким делам вам угодно отлучиться, сударь?

— Я хотел бы подстрелить зайца для моей матушки, у нее вечером гости, и ничего нет на жаркое, — ответил Ландольт так непринужденно, как только мог.

— В таком случае извольте стать вот сюда, — сказала она столь же серьезно, указывая на кучку влюбленных, которых он тотчас распознал по их смущенному, томному виду — в точности такому, как ему описывали. Фигура снова поклонилась Ландольту, когда он, все же несколько озадаченный, подошел к указанной ему группе, и, все бросив на произвол судьбы, легко, словно призрак, выскользнула из дома, торопясь в церковь.

После ее ухода Ландольт потихоньку вышел из сеней, вскочил на коня и в раздумье направился к ближайшим городским воротам, которые немедленно с готовностью раскрылись перед ним.

По крайней мере он успел свести знакомство с этой странной девушкой, и, по-видимому, она сама ничего не имела против этого: когда они встречались на улице, Фигура весьма приветливо отвечала на его поклон и даже нередко, поскольку она не признавала никакого этикета, первая здоровалась с ним, весело кивая головой. Как-то раз она даже, словно вынырнув из воздуха, неожиданно подошла к нему и сказала:

— Теперь я знаю, кто охотится на зайцев! Прощайте, господин Ландольт!

Непринужденное обращение девушки было чрезвычайно приятно Ландольту, человеку прямого, открытого нрава, и возбудило в его уже слегка поклеванном Щегленком сердце теплое чувство в ней. Желая узнать ее поближе, он старался сойтись с ее братом, который, рано осиротев, как и сама Фигура, тоже жил у дядюшки-советника. Соломон разведал, что Мартин Лей состоит членом объединения юношей и молодых мужчин, именовавшегося Общество любителей отечественной истории и заседавшего в доме у Нового рынка.

То были энергичные люди, горячие головы из среды молодежи правящих классов, стремившиеся под вывеской этого Общества подготовить лучшее будущее и вырваться из-под мрачного гнета так называемых обоих сословий, иначе говоря — духовных и светских властей. Вопросы просвещения, образования, воспитания, человеческого достоинства, особливо же опасная тема гражданской свободы обсуждались в докладах и непринужденных беседах с тем большим пылом, что почтенные отцы участников общества уже приступили к постепенному осуществлению относящихся сюда мер, и верховенство древнего города над окрестными областями было бесспорно: ведь эти области с их населением были в ходе веков приобретены за хорошие деньги, и документы городского архива по своему правовому значению ни на волосок не отличались от купчих крепостей частных лиц.

Зато исследование вопроса о том, кому должна принадлежать законодательная власть, право изменять конституцию — всем ли гражданам или же правительству, было делом тем более увлекательным, что заниматься им можно было только втайне: ведь на страже был палач со своим остро отточенным корректорским пером. Когда горожанам, которых правители считали одним из самых неспокойных элементов государства, случалось взбунтоваться, палача поспешно убирали, покуда буря не уляжется; пройдет она — и он снова выходил на свет божий, словно фигурка из барометра, а правительство снова становилось все тем же мистически отвлеченным, творящим насилие зверем, которого поставил не кто иной, как сам господь бог.

Тем большая страстность и стойкость духа требовались от молодых людей, старавшихся разрешить эти проблемы. Кое-кто из них ударился в суровый пуританизм. Как "дубася по мешку, накласть хотят ослу", так восставали они против роскоши и погони за наслаждениями, но в совершенно ином духе, чем авторы постановлений о борьбе с распущенностью нравов. Не христианское смирение верноподданных государственной власти хотели они воспитать в людях, а добродетели истого республиканца. Отсюда вскоре возникли две партии, состоявшие одна — из людей более терпимых и жизнерадостных, другая — из мрачных аскетов, которые зорко наблюдали за первыми и обличали их. Общество уже исключила из своей среды одного из членов, носившего золотые часы и не пожелавшего расстаться с ними. Другим за слишком роскошный образ жизни выносилось порицание, за ними следили. Верховным наставником был господни профессор Иоганн-Якоб Бодмер[9], как писатель и реформатор художественного вкуса уже переживший себя, но как гражданин, политический деятель и проповедник нравственности — человек столь мудрый, просвещенный и свободомыслящий, каких всегда было не много, а ныне и совсем не стало. Он отлично знал, что у властей и религиозных фанатиков слывет совратителем юношества: но его слишком уважали, чтобы ему приходилось чего-либо страшиться, а партия молодых ревнителей строгих нравов была его личной почетной стражей.

В это общество Ландольт был принят по рекомендации друзей и еще до начала заседания познакомился с молодым Леем, которому сразу пришелся по сердцу. Но им не удалось поговорить, так как в тог день сам господин профессор Бодмер пожаловал на полчаса, чтобы прочесть молодым людям доклад этического содержания и предложить им, в свою очередь, заняться этим предметом. Ландольт слушал не очень внимательно, его мысли витали в других местах. Время от времени он искоса поглядывал на брата Фигуры, которого, казалось, скука одолевала еще сильнее, и оба облегченно вздохнули, когда обсуждение наконец закончилось.

Но тут-то и наступил критический момент. Люди строгого толка считали делом чести не расходиться сразу, а еще хотя бы полчасика побыть вместе, беседуя на всевозможные темы, тогда как более легкомысленные только о том и думали, как бы поскорей удрать и пображничать где-нибудь в ресторации. В зависимости от того, как беглецов расценивали во всем остальном, их провожали кого презрением, кого негодованием и всех — недобрыми, косыми взглядами.

Уже несколько человек успело улизнуть, когда Мартин Лей, в свою очередь, дернул ни о чем не подозревавшего Ландольта за рукав и шепотом пригласил его распить бутылку хорошего вина. Ландольт охотно вышел с ним вместе, но крайне удивился, когда спутник, увлекая его за собой, поспешно пересек улицу, со всех ног помчался по Каменному переулку, затем через лабиринт извилистых проходов, где ютилась беднота, свернул в темный Львиный переулок, оттуда стрелой, словно преследуемый олень но лесной поляне, пролетел мимо Красного дома в Ослиный переулок, обогнул скотобойню, перемахнул через Нижний мост и Винную площадь, опрометью побежал вверх по Тележной улице и Ключевому переулку, миновав Красную гостиницу, во всю прыть проскочил через Аистов переулок и Гребеночный, снова очутившись у реки Лиммат, понесся направо и наконец вошел во внушительное новое здание купеческих гильдий. Запыхавшись от бега и смеха, молодые люди остановились на минуту, чтобы отдышаться, держась за чугунные перила лестницы — это чудо старинного литейного мастерства и поныне еще восхищает глаз. Лей рассказал новому своему другу о положении дел и о том, что неистовая гонка по всему городу имела целью сбить с пути соглядатаев. Ландольт, заклятый краг всякого ханжества, немало забавлялся этой шалостью, тем более что придумал ее брат особы, весьма ему нравившейся, и они в самом веселом расположении духа вошли в ярко освещенный зал ресторации, на стенах которого висело множество шпаг и треуголок, принадлежавших посетителям, которые расположились за несколькими большими столами.

Сочные жареные колбаски, слоеные пирожки, мускатное вино и мальвазия вот те кушанья и напитки, которыми угощалось вновь собравшееся в половинном составе Общество любителей отечественной истории, и все это было точно отмечено соглядатаем, который, принадлежа к партии суровых Катонов, незаметно прокрался вслед за двумя запоздалыми беглецами по всем улочкам и переулкам; низко надвинув шляпу на лоб, стоял он у широкой двустворчатой двери, и ни одно блюдо не могло ускользнуть от его рысьих глаз. И все это перед ужином, ожидавшим их дома, и после того, как они прослушали доклад великого своего наставника Бодмера "О необходимости самообуздания как основе свободной гражданственности"!

Но это обстоятельство отнюдь не мешало молодым эпикурейцам наслаждаться вкусной трапезой; дружба, эта чисто мужская добродетель, и тут отпраздновала торжество, так как Мартин Лей заключил с Соломоном Ландольтом сердечный союз на всю жизнь, не подозревая о том, что Ландольт имеет виды на его сестру и вдобавок — человек весьма умеренный, мало дорожащий чревоугодием как таковым.

Последствия этой шалости недолго заставили себя ждать. Без ведома Бодмера ревнители строгой нравственности немедля взялись за работу и не погнушались обратиться с тайным доносом к той самой государственной власти, гнет которой они намеревались облегчить. Дело было в секретном порядке направлено в учреждение, призванное блюсти чистоту нравов, — в реформационную палату. Но поскольку виновные принадлежали к именитым семьям города и вдобавок были люди весьма одаренные, решено было ограничиться кроткими устными увещаниями, причем на каждого из достопочтенных членов реформационной палаты была возложена обязанность келейно, без огласки, образумить мудрыми речами одного-двух из числа согрешивших.

Как и следовало ожидать, советнику Лею были препоручены его собственный племянник и ближайший сообщник последнего, Соломон Ландольт. Когда этот молодой человек получил от господина члена палаты приглашение отобедать у него в ближайшее воскресенье, ровно в полдень, он уже был осведомлен племянником о подоплеке дела. Гадая, что произойдет, шел он по городу, совершенно безлюдному, так как жители из-за суровых предписаний о воскресном покое старались не выходить из дому. Только несомые слугами увесистые корзины с паштетами плавно двигались, словно мощные голландские военные суда, по пустынным улицам, площадям и мостам. За одним из этих кораблей, кормчего которого он знал, Соломон следовал в некотором отдалении, все более и более тревожась, так как он и надеялся увидеть Фигуру Лей и вместе с тем боялся получить выговор в ее присутствии.

— Вас, сударь, ждет грозная проповедь! — крикнула она ему в коридоре, как только он вошел. — Но утешьтесь! Я тоже нарушила постановление, поглядите-ка!

Она грациозно встала перед Ландольтом, и он увидел на ней плотно облегавшее стан шелковое платье, дорогие кружева, алмазное ожерелье.

— Я поступила так, — продолжала она, — чтобы вам обоим не пришлось конфузиться передо мной, когда вы явитесь к столу после взбучки! До свиданья! — С этими словами она исчезла так же внезапно, как появилась. Действительно, постановлением реформационной палаты женщинам было запрещено носить все то, чем украсила себя Фигура.

Вскоре Соломона Ландольта ввели в кабинет господина члена реформационной палаты, где он застал Мартина Лея, который, смеясь, пожал ему руку.

— Господа! — начал дядюшка, после того как молодые люди, став рядом, приготовились слушать. — Я хочу просить вас внимательно рассмотреть известное вам дело с двух точек зрения. Во-первых, нездорово в неположенное время, перед ужином, вкушать лакомые яства и напитки, в особенности южные вина, и таким образом привыкать к чревоугодию. Особливо же должны остерегаться подобных излишеств молодые офицеры, так как из-за них мужчины раньше времени становятся тучными и негодными к военной службе. Во-вторых, если уж без этого никак не обойтись и вам, господа, нужно подкрепиться, то, на мой взгляд, недостойно молодых горожан и офицеров уходить крадучись и сломя голову нестись по бесчисленным темным закоулкам. Нет, без многословных извинений, без страха делают настоящие холостяки то, за что они считают возможным ответить перед самими собой! А теперь — скорее за стол, не то суп простынет!

Фигура Лей ожидала мужчин в столовой, с забавной важностью изображая хозяйку дома, так как дядюшка был вдов. Он с изумлением взглянул на ее роскошный наряд, а она тотчас объяснила ему, что намеренно нарушила закон, не желая, чтобы бедный ее братец оказался в одиночестве у позорного столба. Член совета от души посмеялся этой забавной выдумке, а Фигура тем временем налила Ландольту супа вровень с краями тарелки, что вызвало с его стороны возражения.

— Неужели увещание сразу подействовало? — спросила она, бросив молодому человеку лукавый взгляд.

Но теперь и в нем проснулась веселость, и он показал себя таким находчивым и занимательным, сыпал такими удачными остротами, что Фигура то и дело заливалась серебристым смехом и, вся обратясь в слух, не успевала отвечать на его шутки. Только член палаты время от времени сменял Ландольта, принимаясь рассказывать накопившиеся в его памяти за долгие годы службы занимательные эпизоды, главным образом — характерные происшествия из жизни чиновников и ограниченного, но всегда кипящего страстями круга деятельности духовенства. Показывал он на забавных примерах и глубокое влияние почтенных супруг на правительственные и церковные дела; видно было, что член реформационной палаты часто перечитывал Вольтера.

— Господин Ландольт! — горячо воскликнула Фигура Лей. — Ни вы, ни я мы никогда не вступим в брак, чтобы нас не постиг такой позор! Давайте обещаем это друг другу!

И она протянула ему руку, которую Соломон быстро схватил и пожал.

— Значит, решено! — сказал он смеясь, но взволнованно; ведь у него на уме было как раз обратное, и слова прелестной девушки он принял за некое скрытое признание или поощрение. Член палаты тоже засмеялся, но тотчас помрачнел, так как загудели колокола, возвещая, что скоро начнется послеобеденная проповедь.

— Уж эти мне постановления, — воскликнул он с досадой.

Дело было в том, что реформационная палата запретила гражданам засиживаться за семейной трапезой после начала богослужения, а обедающие только теперь спохватились, что уже два часа пополудни. Они тоскливо оглядели все еще обильно уставленный яствами, красиво накрытый стол; Мартин, племянник, торопливо откупорил еще бутылку десертного вина, а член реформационной палаты поспешил к себе, чтобы облачиться в установленный для посещения службы наряд, так как высокое положение и традиция обязывали его отправиться в собор. Вскоре он воротился, одетый в черную мантию, с огромным, в виде жернова, белым воротником на шее и с остроконечной шапкой на голове. Он хотел только наспех допить свой бокал. Но тут Ландольт принялся рассказывать какую-то новую занятную историю, разговор опять оживился и оборвался, лишь когда замер давно уже плывший над городом густой колокольный звон и внезапно наступила полная тишина.

— Теперь уже поздно, Мартин! Налей-ка нам всем вина! — смущенно молвил дядюшка. — Придется нам тихонечко сидеть тут, покуда не истечет срок!

Тут Фигура Лей, захлопав в ладоши, весело вскричала:

— Теперь все мы преступники, да еще какие! Давайте чокнемся по этому случаю!

Когда она с улыбкой подняла граненый наполненный янтарной влагой бокал, луч предвечернего солнца на миг озарил не только бокал и кольца на руке девушки, но и ее золотистые волосы, рдевшие нежным румянцем щеки, пурпурный ротик, алмазы ожерелья — и Фигура минуту-другую стояла, как бы осиянная нимбом, словно сошедший с небес ангел, совершающий некое таинство. Даже легкомысленный братец — и тот был поражен этим чудесным зрелищем и охотно обнял бы светозарную сестру, если бы он не боялся этим рассеять волшебное видение; дядюшка тоже благосклонно взглянул на девушку и подавил вздох, вызванный невольным опасением за ее судьбу.

Спустя часок, когда стало вечереть, член совета предложил обоим юношам погулять по городскому бульвару, в тенистых аллеях, проложенных между Стрелковой площадью и двумя огибающими ее реками.

— Там, — сказал он, — окруженный друзьями и учениками, прогуливается сейчас благородный Бодмер, произнося превосходнейшие речи, слушать которые весьма полезно. Если мы присоединимся к нему, то полностью восстановим нашу репутацию; а Фигура встретится там с подругами своих воскресных досугов: они, как правило, совершают прогулку по тем же местам, прежде чем полакомиться засахаренными вишнями, которыми с невинным видом угощают друг друга.

Молодые люди охотно последовали за дядюшкой на бульвар, где, по аллеям, не смешиваясь друг с другом, степенно расхаживало несколько компаний. Там в самом деле оказался и Бодмер со своей свитой; во время прогулки он обсуждал различие между идеалом и действительностью, между республикой Платона и городскими республиками Швейцарии, попутно касаясь самых различных вещей и недвусмысленными намеками указывая на всевозможные нелепости и недостатки.

Учтиво обменявшись приветствиями, господин Лей, его племянник и Ландольт присоединились к спутникам Бодмера и продолжали прогулку вместе с ними: Ландольт, человек живого нрава, к тому же не расположенный внимательно слушать, вскоре на несколько шагов опередил всех остальных, а Бодмер тем временем перешел к теме общественного воспитания, основанного на определенных государственных началах.

Впереди группы молодых девиц, только что свернувшей с боковой аллеи на главную, столь же стремительным шагом шла Фигура Лей. Ландольт почтительнейше поклонился, и все мужчины, следовавшие за ним, также сняли треуголки и отвесили такие глубокие поклоны, что прицепленные у всех шпаги разом дернулись концами кверху. Фигура, в свою очередь, присела весьма церемонно, с неподражаемым достоинством, и столь же низко, по ее примеру, присели девицы, шедшие за ней, — их было около двадцати.

Когда Бодмер критиковал одно из педагогических сочинений Базедова, женская процессия, шедшая теперь в прямом направлении, опять поравнялась с ним и его свитой, и последовал тот же обмен приветствиями, — на этот раз затянувшийся еще дольше, покуда не прошли все девицы.

Последующие рассуждения Бодмера о пользе театра, в которые он искусно вплетал намеки на свои собственные драматургические опыты, снова были прерваны тем же церемониальным прохождением, и снова конца не было маханию шляпами и отвешиванию поклонов, так что почтенный старец уже готов был рассердиться.

По правде сказать, вина в известной мере лежала на Соломоне Ландольте; стрелок и военный, он ни на минуту не терял из виду движений вражеского отряда и умел, неприметно для господ ученых, направлять их шаги к тем аллеям, где эти повторные встречи были неизбежны. Что до Фигуры, она всякий раз так своевременно и удачно вводила в действие свои нескончаемые приседания, что он не жалел о затраченных усилиях, а когда этот день кончился, счел его самым прекрасным из всех, какие ему довелось пережить.

Отныне проказница завладела всеми помыслами Ландольта. Но безмятежной ясности духа, не оставлявшей его в пору увлечения Саломеей, теперь и в помине не было. Стоило ему не видеть Фигуру Лей некоторое время, и уже в нем зарождались тревога и опасение, что ему придется прожить жизнь без нее. Да и ей он как будто полюбился: она всячески содействовала его стараниям почаще встречаться с ней и обращалась с ним как с хорошим товарищем, всегда готовым вместе с ней сыграть забавную шутку и разделить ее милую веселость. Сотни раз клала она руку ему на плечо или даже обнимала его за шею; но как только он пытался ласково завладеть рукой девушки, она поспешно отдергивала ее, а уж если он осмеливался вымолвить словечко понежнее или украдкой бросить ей красноречивый взгляд, — давала ему отпор ледяным невниманием. Иной раз из-за каких-нибудь пустяков она язвила его насмешливыми словами, которые он сносил молча, не замечая в своем смущении, что при этом она поглядывает на него с участием и лаской.

Брат и дядюшка не могли не видеть этих странных отношений, но предоставляли молодым людям свободу и рассматривали своевольные замашки девушки как нечто, что нельзя изменить, тем более что они знали Соломона Ландольта за человека глубоко порядочного и честного.

Но пришел день, когда положение определилось. В самом начале лета писатель Соломон Геснер[10] поселился в загородном доме, стоявшем посреди Зильского леса, главным смотрителем которого он был назначен по воле своих сограждан. Выполнял ли он на самом деле свои служебные обязанности — это сейчас вряд ли возможно установить. Несомненно одно — что в том летнем доме он писал свои сочинения, рисовал и весело проводил время с друзьями, часто его навещавшими. Этот новоявленный премудрый Соломон, столь часто упоминаемый в истории Гельвеции, тогда был в расцвете лет и своей уже широко распространившейся славы; то, что в ней было заслуженного и справедливого, он нес с непритязательностью и любезностью, присущими только тем, кто подлинно чего-нибудь стоит. Идиллии Геснера — отнюдь не слабое и бессодержательное сочинительство; для своего времени, шагнуть за пределы которого не дано никому, кто не титан, они представляют небольшие по объему и законченные по стилю произведения искусства. Теперь мы едва удостоиваем их беглого внимания и не думаем о том, как лет через пятьдесят будут расценивать все то, что ежедневно появляется на свет сейчас.

Как бы там ни было, этого человека, когда он жил в своей лесной обители, окружала атмосфера искусства и поэзии; его разносторонняя кипучая деятельность в соединении с задушевным юмором всегда вызывала в окружающих светлую радость. Гравюры его работы, как и те, что по его рисункам вырезали на меди Цинг и Кольбе, через сто лет будут в невиданном спросе для кабинетов эстампов, а сейчас мы сбываем их друг другу за несколько мелких монеток.

Будучи пайщиком фарфорового завода, Геснер, не долго думая, решил сам заняться художественной разрисовкой посуды, а несколько поупражнявшись, взялся разукрасить большой чайный сервиз, что ему и удалось в совершенстве. Прелестное произведение искусства решено было обновить в Зильском лесу; на скромное празднество пригласили друзей и подруг: стол был накрыт на берегу реки под могучими кленами, позади которых на яркой синеве неба вырисовывались густо поросшие лесом зеленые склоны гор. На ослепительно белой узорчатой скатерти были расставлены кувшины, чашки, тарелки и блюда, покрытые множеством мелких и более крупных рисунков; каждый из них представлял собой творение фантазии, идиллию, иллюстрацию какого-нибудь изречения, и прелесть их заключалась в том, что все это — нимфы, сатиры, пастухи, дети, пейзажи, букеты цветов — все было создано легкой, уверенной кистью и находилось на своем месте, во всем чувствовалась рука тешащегося своим вымыслом художника, а не разрисовщика, работающего по шаблону.

Празднично убранный стол рябили световые блики; падая сквозь кружевную листву кленов, они весело плясали при тихом дуновении ветерка, шевелившего ветки; казалось, отблески света исполняют некий изящный и торжественный менуэт.

Геснер сидел за столом, поглощенный созерцанием этой игры, когда подкатила первая коляска с приглашенными. В ней ехали премудрый Бодмер цюрихский Цицерон, как любил называть его Зульцер, — и каноник Брейтингер, в былые годы вместе с Бодмером воевавший против Готшеда[11]. Они занимали задние сиденья, так как везли с собой почтенных своих супруг.

В колясках, следовавших за первой, разместились другие ученые и друзья; все они изъяснялись на некоем чрезвычайно остроумном в бойком жаргоне, с примесью литературной изысканности и гельветической простоты или, если угодно, старобытного бюргерскою самодовольства.

В самом последнем экипаже ехали молодые девушки, в числе которых находилась и Фигура Лей; его верхом на конях сопровождали Мартин Лей и Соломон Ландольт.

Все эти сановные и благообразные люди вскоре наполнили лужайку под деревьями радостным оживлением; разрисованный фарфор внимательно разглядывали, не скупясь на похвалы; а спустя немного времени Соломон Геснер представил вместе с Фигурой Лей небольшую сценку — как пастушка преподает танцевальное искусство простецу пастушку, изобразив это так естественно и забавно, что всех обуяло шумное веселье, и миловидной госпоже Геснер (в девичестве — Хейдегер) стоило немалого труда наконец усадить гостей и приступить к угощению.

Тему для завязавшейся во время трапезы более спокойной беседы доставил один из тех энтузиастом, которые неизменно вытаскивают наружу все личное. Он уже успел, быть может не без содействия почтеннейшей супруги Геснера, проведать о самых последних событиях жизни поэта. Из Парижа было получено несколько писем. Руссо необычайно лестно писал о Геснере его переводчику господину Губеру и сообщил, что не расстается с его произведениями. А Дидро — тот даже выразил желание, чтобы некоторые из его новелл были изданы вместе с последними идиллиями Геснера, в одном томе. Что Руссо восторгался идеальным естественным состоянием мира, изображенного в идиллиях, это, в сущности, не представлялось удивительным; но то обстоятельство, что великий реалист и энциклопедист домогался удовольствия предстать читателю рука об руку с простодушным автором идиллий, было сочтено наиважнейшим дополнением к выраженным в письме похвалам и, к немалой досаде Геснера, явилось поводом для нескончаемых разговоров. А это опять-таки настолько вывело из равновесия Цицерона — Бодмера, что в нем одержало верх безрассудство, присущее даже мудрейшим из людей: ни с чем не считаясь, он вздумал напомнить присутствующим о своем собственном поэтическом таланте. С грустью повествовал Бодмер, как в былые времена он, старший годами, будучи связан восторженной дружбой с молодым Виландом, состязался с восходящим юным светилом в стихотворных опытах на многие священные темы; где теперь эти, столь благородные, радости?

Скрестив сухощавые ноги, откинувшись на спинку стула, живописно задрапировавшись из-за лесной прохлады в легкий серый плащ, Бодмер с многословной меланхолией предался воспоминаниям о скорбных испытаниях тех дней, когда один вслед за другим оба ангелоподобных юноши, Клопшток и Виланд, которых он в свое время призвал в Цюрих, столь постыдно обманули и презрели его священную отеческую дружбу и братскую поэтическую любовь; один — тем, что пристал к компании молодых гуляк и, вместо того чтобы работать над поэмой о Мессии, впал в ужасающую суетность; другой — тем, что, все больше и больше предаваясь общению со всевозможными женщинами, в конце концов стал, по мнению Бодмера, самым легкомысленными фривольным рифмоплетом, какой только жил на свете, и он, Бодмер, должен был трудиться до изнеможения, созидая из неиссякаемого потока грозных гекзаметров свои почтенные "патриархиды", дабы этим заглушить свои огорчения и стыд. Затронув эту тему, он тотчас упомянул "Испытание Авраама", "Возвращение Иакова из Храма", "Ноахиду", "Потоп" и все прочие памятники своей неустанной деятельности и продекламировал из них множество эффектных мест.

В этот долгий рассказ он вплел и некоторые достойные порицания новости, извлеченные из его обширнейшей корреспонденции, например, сообщение, что в Данциге городской совет запретил молодым горожанам, приверженным поэзии, пользоваться гекзаметром, так как счел этот размер непристойным для воспевания событий гражданской жизни и располагающим к возмущению.

Затем, с лукавой усмешкой предупредив, что это случай, характерный для современной дружбы, он рассказал о том, как он доверительно сообщил одному пастору, своему другу, о появлении дрянной, враждебной ему, Бодмеру, шутовской поэмы, озаглавленной "Бодмериада"; как этот друг негодовал по поводу того, что кто-то осмеливается столь мерзостным и бесчестным способом отравлять удовольствие, доставляемое бессмертными творениями Бодмера, и выразил надежду, что ни один порядочный человек не станет читать такие пасквили, — и как, однако, падкий на новизну священник в заключение спросил, не может ли он по дружбе на один день достать ему эту "Бодмериаду", потому что преодоленная досада, без сомнения, удвоит наслаждение от столь прекрасных стихов.

Слушатели весело усмехались при мысли о любопытствующем пасторе, имя которого они угадали. А Бодмер, все более горячась, весь подался вперед, так что плащ соскользнул на бедра, и, уподобившись, таким образом, римскому сенатору, воскликнул:

— За это он лишится упоминания, которым я хотел было почтить его в новом издании "Ноахиды"; ибо он показал себя недостаточно благородным, чтобы, ведомый мною, войти в грядущие века!

Тут он начал перечислять, кого из друзей, доказавших свою преданность, он уже почтил такими упоминаниями в своих поэмах и кому еще намерен оказать эту честь, притом, смотря по значению данного лица, в трудах большего или меньшего объема, большим или меньшим числом стихов.

Испытующим взором обвел он присутствующих, и все потупились, одни краснея, другие — бледнея, ибо казалось — он производит решающий смотр.

Постепенно его волнение утихло, он снова откинулся назад и. вспоминая минувшее, кротким голосом, возведя глаза к зеленеющим склонам гор, сказал:

— Ах, где то золотое время, когда юный мой Виланд, сочиняя введение к нашим песнопениям, закончил его словами: "Более всего обязаны мы божественной нашей религии, если по нравственному благородству наших стихов стоим несколько выше Гомера!"

В ту минуту, когда Бодмер снова глянул вниз, он увидал картину настолько странную, что проворно вскочил и строгим голосом воскликнул:

— Что эта дурочка вытворяет?

А случилось следующее: Соломон Ландольт все это время один прогуливался несколько в стороне, под сенью деревьев, раздумывая о своих сердечных делах и взвешивая, не предпринять ли ему в этот день нечто решающее? В те годы он носил волосы забранными в сетку, украшенную пышным бантом. Фигура Лей успела раздобыть в доме Геснера маленькое карманное зеркальце и круглое, ручное. Первое она сумела, сделав вид, что расправляет бант на прическе Ландольта, незаметно прикрепить к ней, а он, не подозревая об этом, продолжал спокойно расхаживать взад и вперед. Фигура же, неслышно для него ступая по мшистой земле, танцующим шагом, будто в некоей пантомиме, следовала за ним, легкая и прелестная, словно одна из граций, и разыгрывала очаровательную сценку, попеременно глядясь то в зеркальце, красовавшееся на спине Ландольта, то в свое ручное, а порою, шествуя все той же ритмичной поступью, поворачивала ручное зеркальце и гибкий свой стан так, что видно было — она любуется собой со всех сторон одновременно.

С быстротою молнии у проницательного, умного старика возникло подозрение, что шаловливая юность изображает тщеславное самолюбование и, толкуя в этом смысле произнесенные им здесь речи, передразнивает его самого. Все повернули головы в ту сторону, куда он указывал длинным костлявым пальцем, и тешились забавным зрелищем, покуда сам Ландольт не насторожился, не обернулся в изумлении и не поймал Фигуру на том, как она проворно снимала зеркальце с его спины.

— Что это означает? — тихим, кротким голосом спросил старик профессор, успевший овладеть собой. — Уж не хочет ли юность высмеять болтливую старость?

Чего, в сущности, хотела Фигура, так и осталось невыясненным; доподлинно известно только одно, что она стояла крайне смущенная и уже испытывала раскаяние; в страхе она указала на Ландольта и сказала:

— Разве вы не видите, что я только хотела подшутить над этим господином?

Соломон Ландольт изменился в лице, неожиданно увидев себя предметом насмешки; в то же время и остальному обществу стал понятен двусмысленный характер этого зрелища, и наступило неловкое молчание.

Но тут вмешался Соломон Геснер; проворно завладев ручным зеркальцем, он воскликнул:

— О высмеивании не может быть и речи! Эта милая девушка хотела изобразить, как истина шествует за добродетелью, которую, надеюсь, никто не станет отрицать за нашим Ландольтом! И все же лицедейка наша виновна, так как истина должна существовать только ради себя самой и ни в чем не зависеть ни от добродетели, ни от порока. Посмотрим, не удастся ли мне передать это лучше, нежели ей!

С этими словами Геснер схватил прозрачную шаль сидевшей рядом с ним дамы, обернул ее вокруг бедер, словно был обнажен на античный лад, и с зеркальцем в руке взошел, как на пьедестал, на большой камень; приняв вычурную позу, слащаво улыбаясь, он так комично изобразил статую надменно-величавой истины, что смех и веселье тотчас воцарились вновь.

Один только Соломон Ландольт остался мрачен; незаметно удалившись, он пошел по уединенной лесной тропинке, намереваясь собраться с мыслями, чтобы выпутаться из этой истории без ущерба для собственного достоинства. Но не успел он далеко уйти, как Фигура Лей, внезапно появившись возле него, взяла его под руку.

— Вы разрешите мне прогуляться с вами, сударь? — шепотом спросила она и легкими шагами пошла рядом с Ландольтом, хранившим молчание, но все же крепко прижимавшим ее руку к себе. Когда они поднялись на пригорок, где ничей глаз уже не мог их увидеть, Фигура остановилась и сказала:

— Я должна наконец поговорить с вами, иначе я неминуемо погибну. Но сперва — вот это!

Она обеими руками обвила шею Ландольта и крепко его поцеловала. Но когда он хотел ответить ей тем же, она с силой оттолкнула его.

— Это означает, — продолжала она, — что я вас люблю и знаю, что и вы меня любите! А теперь надо сказать: аминь! Кончено, аминь! Знайте: когда моя матушка лежала на смертном одре, за минуту до того, как она испустила дух, я свято обещала ей, что никогда не выйду замуж. Это обещание я хочу и должна сдержать! Она была душевнобольная, сначала страдала меланхолией, потом стало еще хуже, и только перед самой смертью наступило краткое просветление, и она поговорила со мной. Этот недуг у нас в семье появляется то здесь, то там; прежде он, как правило, миновал одно поколение, но моя бабушка страдала им, потом мать, а теперь боятся, что он поразит и меня!

Она бросилась наземь, закрыла лицо руками и горько заплакала.

Ландольт, глубоко потрясенный, опустился на колени рядом с девушкой, ловя ее руки и пытаясь успокоить ее. Он искал слов, чтобы выразить ей свою признательность, свои чувства, но ничего не мог придумать, кроме отрывочных: "Смелее, мы с этим справимся!..", "Ну, вот еще, ничего не случится…" и тому подобное.

Но она с ужасающей твердостью воскликнула:

— Нет, нет! Я и сейчас потому лишь так дурачусь и проказничаю, что хочу этим отпугнуть лютую тоску, которая словно ночной призрак стережет меня, я это чувствую!

В те времена в нашем крае еще не существовало особых заведений для таких больных; умалишенных, если они не буйствовали, оставляли в их семьях, и они долго жили в памяти близких людей как несчастные создания, одержимые демоном.

Плачущая девушка поднялась с земли скорее, чем Ландольт того ожидал; тщательно утерев лицо, она с инстинктивной поспешностью отогнала от себя печаль.

— Довольно! — воскликнула она. — Теперь вы знаете все! Вам надо жениться на хорошей, красивой девушке поумнее меня! Тише, молчите! Поставим точку!

Ландольт не нашелся, что ответить; он все еще был растроган и потрясен грозным предостережением судьбы — и вместе с тем проникся спокойной уверенностью в счастье, от которого твердо решил не отказываться. Они еще погуляли вместе, пока все следы волнения не изгладились на прекрасном лице Фигуры, а затем вернулись в круг гостей.

Там среди людей помоложе уже начались танцы, благо господин Геснер распорядился позвать нескольких сельских музыкантов. Но когда появилась Фигура, отходчивый Бодмер сам пригласил ее протанцевать с ним тур, чтобы все воочию убедились, какой он еще молодей. Затем она, столько раз, сколько было возможно, не вызывая пересудов, танцевала с Ландольтом, шепнув ему, что этот день должен быть последним днем их близости, — ведь она не знает, когда ее отзовут в неведомую страну, где скитаются тени.

На обратном пути в город он ехал верхом подле коляски, где сидела Фигура. Бойкий язычок девушки не умолкал ни на минуту. Проезжая под вишневым дереном, отягощенным ягодами, Ландольт быстро отломил ветвь, усеянную красными, как кораллы, вишнями и бросил ее девушке на колени.

— Благодарю вас! — ответила она и потом в продолжение тридцати лет бережно хранила ветку с засохшими ягодами; ибо Фигура осталась совершенно здоровой, жестокий рок пощадил ее. И все же она упорствовала в своем решении. Брат ее Мартин, к которому Соломон на другой день явился чуть свет, чтобы поговорить с ним, подтвердил ее признание и сказал, что у них в роду этот недуг издавна считается неотвратимым и по преимуществу поражает женщин. Никто, уверял Мартин, не был бы для него столь желанным шурином, как Ландольт; но он сам вынужден просить его, ради спокойствия и ясности духа сестры, до того времени сравнительно благополучной, отказаться от всяких дальнейших попыток.

Ландольт не сразу примирился с этим; он молча выжидал несколько лет, но положение нимало не изменилось. Бодрость духа он сохранял лишь благодаря тому, что всякий раз как он, после положенного длительного промежутка, снова встречался с Фигурой Лей, ее глаза неизменно давали ему понять: для нее он самый лучший и близкий друг.

КАПИТАН

Целых семь лет Соломон провел, совершенно не думая о женщинах. Один только Паяц — так прозвал он Фигуру Лей — все еще жил в его сердце. Но в конце концов с ним снова приключилась любовная история.

В ту пору в Цюрихе, возвратясь из Голландии, где он служил в наемных швейцарских войсках, поселился отставной капитан, некто Гиммель, с единственной дочерью; жена его, родом голландка, давно умерла; жил он на маленькое состояньице да на свою пенсию, причем почти все тратил на себя одного.

Капитан был завзятый пьяница и драчун, а вдобавок воображал себя отменным фехтовальщиком. Человек пожилой, он, однако, всегда водился с молодежью, буянил и затевал скандалы. Оказавшись однажды в одной с ним компании, Ландольт был настолько возмущен его бахвальством, что принял брошенный им вызов и отправился вместе со всеми остальными в дом Гиммеля, содержавшего фехтовальный зал. Там Ландольт рассчитывал, хотя старый рубака и носил кожаный панцирь, раз-другой пребольно ткнуть его в бок — ведь сам он превосходно владел шпагой и еще мальчиком в Вюльфлингенском замке, а затем в военной школе в Меце и Париже усердно упражнялся в этом искусстве.

Действительно, зал вскоре огласился шумом шагов и прыжков фехтующих и лязгом оружия; мало-помалу Ландольт стал так жестоко теснить бахвальщика, что тот даже запыхтел; но вдруг противник капитана опустил шпагу и, словно завороженный, уставился на только что открывшуюся дверь, в которой, держа в руках поднос с водочными рюмками, появилась дочь Гиммеля, прекрасная Вендельгард.

Ее и впрямь можно было назвать чарующим видением. Одета она была словно и не по средствам, высокий, стройный стан облегали тяжелые шелка, но роскошь наряда затмевалась редкостной красотой всего ее облика. Лицо, шея, руки, плечи — все было ровной, ослепительной белизны, будто паросский мрамор облекли одеждой. Вообразите еще пышные рыжеватые волосы, шелковистые пряди которых ниспадали волнами; большие темно-синие глаза и прелестный рот, казалось, выражали какой-то немой вопрос, быть может — даже затаенную тревогу, хотя и не вызванную усилием мысли.

Красавица обвела глазами комнату, ища, где бы поставить поднос, и капитан, обрадованный столь желанным отвлечением, указал дочери на подоконник. Молодые люди приветствовали ее с той учтивостью, на которую такое прекрасное существо имеет право при любых обстоятельствах. Она удалилась, поклонившись с обворожительной улыбкой, на миг озарившей сосредоточенное лицо; при этом она украдкой бросила робкий взгляд на изумленного Соломона, которого впервые видела в доме. Что до папаши, он принес превосходнейшую голландскую водку нескольких сортов и так радушно угощал ею, что все и думать забыли о продолжении схватки. Да и сам Ландольт уже не помышлял о том, чтобы поранить капитана Гиммеля, который мгновенно превратился для него в чародея, владеющего несметными сокровищами и способного мановением руки сделать человека счастливым или несчастным. Не задумываясь принял он, по предложению Гиммеля, участие в катанье по озеру, которое закончилось пирушкой в знаменитом винном погребке, и как ни были непривычны ему шумные повадки старого хвастуна — теперь он в отношении его был сама снисходительность и терпимость.

От избытка сердца глаголят уста, за одной вестью приходит другая. Чтобы хоть что-нибудь услышать о прекрасной Вендельгард, Ландольт отныне с большим лукавством, но словно невзначай и прикидываясь равнодушным, заводил о ней речь везде и повсюду; а как раз в то время она, особа прежде малоизвестная в городе, заставила говорить о себе с тем легкомыслием, с которым, по слухам, наделала долгов на изрядную сумму, что привело к неслыханным последствиям: молодая девушка, дочь цюрихского гражданина, очутилась на краю позорнейшего банкротства, ибо отец — так говорили в городе — отказывался хоть что-нибудь платить по долгам, сделанным без его ведома, и угрожал назойливым кредиторам избиением, а дочери — изгнанием из родного дома.

Судя по всему, дело обстояло так: дочь, ведавшая домашним хозяйством и не получавшая на это от капитана никаких средств, поневоле начала забирать в долг и с течением времени стала все чаще и чаще прибегать к этому спасительному средству. Здесь в известной мере сказались неопытность девушки, отсутствие материнского попечения и некоторое, иногда свойственное таким писаным красавицам, простодушие, не говоря уже о том, что хвастуна отца она считала человеком весьма состоятельным.

Как бы то ни было, в городе только и было разговору, что о ней; женщины, всплескивая руками, заявляли, что раз уж такое творится, — значит, светопреставление близко; мужчины постарше ограничивались предсказаниями о гибели государства; девушки украдкой шушукались и рисовали себе несчастную самыми мрачными красками; молодые люди отпускали вольные, а порою и непристойные шуточки, но опасливо держались подальше от жилья капитана и даже от той улицы; где оно находилось; пострадавшие купцы и лавочники без устали бегали по судам, предъявляя иски.

Один только Соломон Ландольт с удвоенной нежностью вспоминал оплакивающую свои долги Вендельгард. Пронизанный жгучей жалостью, он томился неодолимой тоской по прекрасной грешнице и мысленно видел ее не в чистилище ее мучений, а в цветущем, благоуханном саду, замкнутом золотой решеткой. Не в силах дольше противостоять страстному желанию увидеть Вендельгард и помочь ей, он однажды вечером, выждав, покуда капитан прочно обосновался в трактире, с внезапной решимостью подошел к дому, где жила красавица, и сильно дернул колокольчик. Служанке, выглянувшей из окна и спросившей, что ему угодно, он сурово ответил, что прислан из городского суда и должен переговорить с барышней, а этот предлог он выбрал, чтобы тем самым сразу пресечь всякие праздные пересуды и кривотолки. Правда, он этим сильно перепугал несчастную девушку: вся побледнев, вышла она ему навстречу, а узнав его, тотчас залилась краской. Несказанно смущенная, она дрожащим голосом, в котором явственно слышались страх к испуг, попросила его присесть: ибо она была так одинока и заброшена, что совершенно не представляла себе хода судебных дел и воображала, будто ее тотчас отведут в тюрьму.

Но едва Ландольт уселся, как они поменялись ролями, и теперь он стал, в свою очередь, с трудом подыскивать слова для задуманного им сообщения; ведь прекрасная несчастливица казалась ему более высокородной и знатной, нежели король Франции, которому как-никак, когда он покупал у швейцарцев их кровь, приходилось называть их "мои дорогие друзья". Наконец с таким видом, будто он домогался ее покровительства, Ландольт рассказал, что именно привело его к ней; все возраставшее наслаждение, которое он при этом испытывал, глядя на нее, придало ему храбрости, и он сумел спокойно объяснить ей, что, ознакомившись в качестве члена городского суда с ее прискорбным делом, пришел обсудить с ней положение и найти способ все это уладить. А поэтому пусть она без утайки сообщит ему, какой суммы достигают те обязательства, которые она взяла на себя, и какого они свойства.

С облегчением вздохнув и, как в тот первый раз, бросив на него испытующий взгляд, Вендельгард побежала за коробкой, куда давно уже, ни разу больше не взглянув на них, сложила все полученные ею счета, напоминания и судебные повестки. Снова вздохнув и с краской стыда на лице потупив глаза, она выложила весь ворох бумаг на стол, откинулась на спинку кресла, заслонила лицо пустой коробкой и, отвернувшись, тихо заплакала.

Растроганный и обрадованный тем, что может так действенно ее утешить, Ландольт забрал коробку у девушки, бережно взял ее за руки и попросил приободриться. Затем он принялся просматривать бумаги, а когда ему требовалось какое-нибудь разъяснение, спрашивал ее таким веселым, внушающим доверие голосом, что ей легко было отвечать ему. Тут же вытащил он маленький альбом, который всегда носил при себе, заполняя его беглыми зарисовками лошадей, собак, деревьев, облаков. Разыскав неизмаранный лист, он вписал туда перечень и сумму долгов бедняжки Вендельгард. В основном она была должна купцам за нарядные платья и прочие женские уборы, да еще за кое-какую изящную мебель; попадались и счета за сласти, но в скромных размерах, и в целом долги не достигали той баснословной цифры, которую называла молва. Однако общая сумма все же составляла около тысячи гульденов цюрихского чекана, и должница не имела никакой возможности раздобыть эти деньги.

Но Ландольт был так заворожен, что, когда он тщательно спрятал альбом в нагрудный карман, список долгов очаровательной Вендельгард показался ему предметом едва ли не более приятным, ценным и желанным, нежели опись приданого богатой невесты; ему было дорого все, что там было перечислено: платья, кружева, шляпы, перья, веера и перчатки; даже перечисление сластей и то возбудило в нем лишь желание когда-нибудь самому угощать этого прелестного взрослого ребенка подобными лакомствами.

Когда он, прощаясь, обещал вскоре снова дать знать о себе, в глазах Вендельгард выразилось сомнение: ей было неясно, как все сложится в дальнейшем. Тем не менее она повеселела и, глядя на Ландольта с довернем и благодарностью, сама посветила ему до крыльца, где, ласково пролепетав: "Доброй ночи!", совершенно покорила этим члена городского суда. Медленно, поглощенная, быть может, впервые в жизни размышлениями, снова поднялась она к себе наверх и, уж во всяком случае, впервые за долгое время уснула так сладко и крепко, что не слыхала, как с шумом и грохотом вернулся домой капитан.

Зато Ландольт в эту ночь совсем почти не спал, раздумывая обо всем происшедшем, пока в многочисленных курятниках города не запели петухи.

Поскольку Соломон Ландольт еще жил у родителей и зависел от них, самое большее, что он мог сделать, было достать часть потребной для спасения Вендельгард суммы: ведь его вмешательство должно было остаться втайне, если он не хотел с самого начала еще более затруднить себе последующий брачный союз с пленительным чудом легкомыслия. Но у него была богатая бабушка, любившая его больше всех других внуков, неизменно выручавшая его из всевозможных денежных невзгод и находившая удовольствие в том, чтобы делать это втихомолку. У старухи была та особенность, что она сильно раздражалась, когда заходила речь о возможной женитьбе внука, так как считала, что в браке Соломон, которого она, по ее словам, великолепно знала, будет несчастен и совершенно пропадет; ибо женщин, утверждала старуха, она тоже изучила в совершенстве и точно знает им цену. Поэтому она всякий раз сопровождала пособие и тайную поддержку настоятельными уговорами только, боже упаси, не помышлять о женитьбе; когда он, попав в какую-нибудь передрягу, обращался к ней, ему стоило сделать соответствующий намек — и немедленный успех был обеспечен.

Он и на этот раз решил прибегнуть к помощи чудаковатой бабушки и, притворно вздыхая, сказал ей, что ему наконец нужно подумать о том, как при помощи наметившейся выгодной женитьбы избавиться от нужды и достичь независимого положения. Старуха в испуге сняла очки, которые незадолго перед тем надела, чтобы перечесть список причитающихся ей платежей, и стала глядеть на злосчастного внука так, словно перед ней безумец, который вот-вот подожжет свой собственный дом.

— Да знаешь ли ты, что я тебя лишу наследства, если ты женишься? вскричала она, втайне сама ужаснувшись своей мысли. — Только мне не хватало, чтобы эдакая скребуха курица когда-нибудь разворотила все мои сундуки и лари! А ты сам? Неужели ты в силах будешь снести все то, что вытворяет женщина? Как ты сможешь терпеть, если она, например, день-деньской будет лгать? Или будет поносить всех и вся, так что твой честный семейный очаг станет рассадником злословия? Как поладишь с такой, которая стоя, сидя, на ходу беспрестанно ест и, жуя, в то же время судачит? И неужто люди станут тебя уважать, если ты обзаведешься женой, которая в лавках тащит, что плохо лежит, или по уши влезает в долги, как Гиммельша?

Внук с трудом удержался от смеха, когда старуха, упомянув последнюю особу, тем самым попала в точку, и как можно серьезнее возразил:

— Если уж так печально обстоит дело с бедняжками женщинами, значит, тем менее допустимо предоставлять их самим себе, а нужно брать их в жены и таким образом спасать то, что можно спасти!

Тут доведенная до исступления ненавистница своего пола воскликнула:

— Перестань, изверг! Что случилось, что тебе нужно?

— Я проиграл тысячу гульденов, и, чтобы покрыть долг, мне не хватает шестисот!

Старуха снова надела очки, сорвала с себя пышный чепец, почесала коротко остриженную седую голову и, прихрамывая, подошла к старинному мозаичному бюро. С тайным удовольствием увидел Ландольт, как из-под откинутой крышки показались все те диковины, что бережно хранились там и восхищали его еще в детстве: крохотный серебряный глобус; выточенный из слоновой кости конь, а на коне — рыцарь в настоящих, вызолоченного серебра, доспехах, которые можно было снимать с него; на щите сверкал алмаз, султан на шлеме был покрыт эмалью; и, наконец, тоже слоновой кости скелетик вышиной в шестнадцать дюймов, с серебряной косой в руках, по прозванию "смертеныш", сработанный так искусно, что каждая мельчайшая косточка была на своем месте.

Это изящнейшее изображение смерти старуха взяла в трясущуюся руку и, под едва слышное звяканье и бренчание точеной слоновой кости, молвила:

— Смотри: такой вид имеют и мужчина и женщина, когда забава кончена! И кому только может прийти охота влюбляться и жениться?

Соломон, в свою очередь, взял "смертеныша" в руку и стал внимательно его разглядывать. Легкий трепет пронизал его, когда он представил себе, как прекрасное тело Вендельгард истлеет и от него останется такой же остов; но тут же, при мысли о том, что наши дни быстротечны и невозвратимы, сердце у него забилось так сильно, что фигурка задрожала еще заметнее, и он с вожделением взглянул на руку бабушки; а та сказала, вынимая из ящика, где у нее всегда хранились наличные деньги, сверток новехоньких золотых монет:

— Вот тебе тысяча гульденов! Но только не морочь мне больше голову пустыми бреднями о женитьбе!

Прежде всего Ландольт взялся теперь за капитана Гиммеля. Разыскав вояку в трактире, он отвел его в сторону и сообщил ему, что некое лицо, желающее остаться неизвестным, уполномочило его, Ландольта, уладить щекотливое дело дочери капитана и предоставило ему необходимые для этого средства; но это лицо, продолжал он, требует, чтобы капитан, ради сохранения доброй славы дочери, сделал все нужное от своего имени, и дочь тоже должна пребывать в полной уверенности, что ее долги заплатил отец. Согласно данным ему указаниям, он, Ландольт, действуя якобы от имени капитана, внесет следуемую по долгам сумму в соответствующее учреждение и позаботится о том, чтобы кредиторы были удовлетворены без малейшей огласки. Таким образом, и отец и дочь будут избавлены от всяких дальнейших неприятностей.

Удивленно воззрившись на молодого человека, капитан заговорил было о непрошеном вмешательстве, о неприкосновенности отцовских прав и даже взялся за рукоять шпаги; но когда Ландольт намекнул ему, что некое лицо принимает живейшее участие в судьбе его дочери и ее благополучии, которое может зависеть от скорейшего улаживания известного им дела, капитан, почуяв, что дочь, пожалуй, можно будет хорошо устроить, снова водворил хранителя своей чести, шпагу, в ножны и изъявил согласие принять предложенный ему modus precedendi[12].

Соломон Ландольт осторожно и умело довел дело до благополучного конца, полностью удовлетворив всех кредиторов. Все в городе были уверены, что капитан Гиммель положил гнев на милость, и сама Вендельгард так думала. В ее присутствии отец теперь всегда напускал на себя необычайную важность, чем еще более укрепил ее в убеждении, что он все-таки, по-видимому, человек со средствами.

Поэтому она не слишком удивилась и растерялась, когда Соломон, мнимый поверенный в делах, однажды вечером снова явился к ней и передал ей расписки в уплате всех долгов, крупных и мелких. Всей душой радовался он за нее и был счастлив, что она скова обрела горделивую осанку, тем более что при ликвидации долгов их число и характер вызвали в нем как-никак разные сомнения, которые, однако, привели лишь к тому, что он снова проникся нежной жалостью к бедной неопытной девушке и полон был страстного желания навсегда взять ее судьбу в свои крепкие руки.

Предвидя это посещение, Вендельгард последние дни одевалась и украшалась еще тщательнее обычного; она тоже была счастлива, что может снова высоко держать голову и, следовательно, предстанет своему спасителю избавленной от прежнего унижения, притом, как ей думалось, благодаря богатству отца.

Но все же она простыми, сердечными словами поблагодарила Ландольта за его хлопоты и помощь; при этом она доверчиво протянула ему руку и была в этот миг так прекрасна, что Ландольт, не колеблясь долее, открылся ей в своем чувстве и в том, что оно одно побудило его так назойливо вмешиваться в ее дела. Мало того — в своей безудержной откровенности он договорился до признания, что взаимностью и согласием отдать ему свою руку она окажет ему помощь несравненно более ценную, так как этим побудит его упорядочить свою несколько рассеянную жизнь и сделать во имя любви и красоты то, что до сих пор он не в силах был сделать ради себя самого.

Но это честное безрассудство или безрассудная честность пробудили в красавице благоразумие. Пока Ландольт взволнованно убеждал ее, она не отнимала у него руки и смотрела на него ласковыми глазами, сиявшими счастьем при мысли о столь неожиданном возвышении после такой приниженности. Но как ни сладостна была эта минута, все же легкомыслие, в котором винил себя ее поклонник, смутило девушку, обычно столь ветреную, и она попросила недельный срок на размышление. Попрощалась она с ним, однако, весьма милостива, a оставшись одна — задышала прерывисто и часто, словно молодой кролик.

Тем временем капитан, призадумавшись над таинственными намеками Ландольта, сделал открытие, что его дочь действительно созрела для счастья, а поэтому нужно свезти ее на ярмарку невест. В его планы отнюдь не входило, чтобы кто-то безвестный выхватил у него из рук такое сокровище; напротив, он намерен был зорко следить за ходом событий и прежде всего — надлежащим образом выставить красавицу напоказ. Чтобы не откладывать дела в долгий ящик, он решил отправиться с дочерью на воды в Баден, где к троицыну дню, благо весна выдалась прекрасная, съехалось много народа. Он велел ей взять с собой самые нарядные свои платья, которыми в Цюрихе из-за гонений на роскошь нельзя было щегольнуть, и они, недолго мешкая, вдвоем поселились в гостинице Хинтергоф, которая, как и все другие гостиницы в Бадене, уже была переполнена приезжими. Но на этом отеческое попечение Гиммеля кончилось: он отправился разыскивать подходящую компанию старых рубак, охотников выпить, и мигом нашел ее, а Вендельгард всецело предоставил самой себе.

По странной, но счастливой случайности в той же гостинице оказалась Фигура Лей в сопровождении пожилой дамы, приехавшей в Баден лечиться от ломоты в суставах. Фигура уже вошла в известный возраст, но своевольничала еще больше прежнего. Увидев прекрасную прославившуюся своими долгами Вендельгард и приметив, что она, в своем одиночестве, не знает, как скоротать время, Фигура свела с ней знакомство и стала развлекаться тем, что наблюдала и изучала это своеобразное, ни с кем не схожее существо, казалось, олицетворявшее собой красоту без всякой примеси духовности. Вскоре она приобрела доверие девушки, еще не испытавшей прелести такого общения, и благодаря этому в первый же день узнала о ее отношениях с Соломоном Ландольтом и о недельном сроке, выговоренном ею на размышление. На второй день Фигура сказала себе, что для опрометчивого поклонника будет величайшим из несчастий, если девушка даст свое согласие. Почему именно — этого она сама толком не могла бы сказать. У нее только было смутное ощущение, что у Вендельгард нет настоящей души. Но потом она подумала, что эта девушка словно чистое белое полотно, на котором Ландольт, уж наверное, сумеет нарисовать нечто сносное, и, возможно, все еще пойдет на лад. Удрученная собственной неуверенностью, она вдруг решила предоставить решение божьему суду, своего рода испытанию огнем; на эту мысль ее навело известие о предстоящем приезде ее брата Мартина. Уже пять лет состоял он капитаном наемного Цюрихского полка, служившего в Париже, и вдобавок подвизался во всех видах искусства, в частности, стал превосходным актером-любителем и с успехом выступал на домашних спектаклях в светском обществе Парижа. Капитан Гиммель и его дочь никогда в жизни не видели Мартина Лея, а он к тому же умел сделать себя неузнаваемым даже для хороших знакомых. На этом обстоятельстве Фигура и построила свой план, и когда брат, неожиданно явившийся на родину, чтобы повидать своих, поехал из Цюриха в Баден, она, тайком от всех направившись ему навстречу, перехватила его на полпути, быстро открыла ему свой план и заручилась его содействием, так как в судьбе доброго своего друга он принимал не менее горячее участие, чем его сестра. Она же очень торопилась — ведь из семи дней уже миновало четыре, и ей было ясно, что Вендельгард не ответит отказом.

Поэтому Мартин Лей намеренно задержался прибытием до наступления темноты, тогда как Фигура поспешно вернулась в Баден и притворилась, будто никуда не уезжала. Сделав за ночь все нужные приготовления, Мартин появился утром как никому не известный иностранец с таинственными и важными манерами. Осмотревшись, он, будто случайно, присоединился к капитану и, распивая с ним бутылочку винца, тотчас намеренно проиграл ему в кости несколько талеров, чем, однако, ограничился. Затем он стал прогуливаться по парку вдоль реки, а Фигура тем временем преискусно распустила слух, будто приезжий — знатный француз, имеющий полмиллиона ливров годового дохода и твердо решивший жениться только на швейцарке-протестантке, так как сам исповедует эту религию. Он якобы уже заезжал в Женеву, но не нашел там ничего подходящего, и теперь намерен побывать в Цюрихе, но сперва хочет немного осмотреться в Бадене, где, по его сведениям, в это время года собирается изысканнейшее женское общество.

Капитан поспешно, еще до обеда, нарушив этим все свои привычки, вернулся домой, то есть в гостиницу, и, приказав дочери одеться понаряднее, повел ее на прогулку. Он даже взял ее под руку и, гордо задрав свой сизый нос, так форсил и кривлялся, что толпа гуляющих забавлялась его ужимками не меньше, чем восхищалась красотой Вендельгард. Когда же навстречу им попался пресловутый богатый гугенот, капитан напустил на себя еще большую важность. Произошел длительный обмен приветствиями и любезностями. Восторженное изумление, выразившееся на лице Мартина Лея при виде Вендельгард, отнюдь не было деланным; но в то же время он понял, сколь необходимо уберечь друга от этой опасности. Предложив красавице руку, он вместо отца повел ее к столу, а Фигура за обедом бросала на них притворно робкие взгляды, словно восхищаясь зрелищем утонченной светскости.

После обеда Вендельгард успела только перекинуться с ней несколькими словами, так как за столом решено было предпринять увеселительную поездку в Шинцнах, где съехалось не менее избранное общество. Словом, Мартин в первый же день так умело справился со своей задачей, что Вендельгард поздно вечером бегом прибежала к Фигуре и, задыхаясь, сообщила ей: должно произойти нечто очень важное; гугенот сейчас спросил ее, не предпочтет ли она жизнь во Франции жизни в Швейцарии, и тут же, будто невзначай, осведомился, сколько ей лет, а за час до того сказал: если он когда-либо женится, то не возьмет за женой ни гроша приданого. А отец уже приказал ей, если приезжий сделает предложение, тотчас изъявить согласие.

— Но, дорогое дитя, — возразила Фигура, — все это немногого стоит. Мой совет — будь осторожна!

Не слушая ее, Вендельгард продолжала:

— А после того как мы больше часа гуляли вдвоем, он поцеловал мне руку и вздохнул.

— И тут же сделал тебе предложение?

— Нет, но он вздохнул и поцеловал мне руку,

— Француз поцеловал руку! Знаешь, какое это имеет значение? Ровно никакого!

— Но ведь он верующий протестант!

— А как его зовут?

— Не знаю, то есть мне кажется, что не знаю; я даже не обратила внимания.

— Разумеется, все это меняет дело, — задумчиво сказала Фигура, — но как же теперь быть с Соломоном Ландольтом?

— Вот об этом и я себя спрашиваю, — со вздохом ответила Вендельгард, кончиками сияющих белизной пальцев потирая белоснежный лоб, — но подумай только — полмиллиона годового дохода! Уж тут конец всем заботам и печалям! А Ландольту надобна жена, которая помогла бы ему упорядочить свою жизнь и завоевать положение! Разве я гожусь для этого — ведь я сама-то ничего не умею!

— Да он совсем не то имел в виду, простушка! Он этим хотел сказать если только ты пойдешь за него, он ради тебя начнет работать, действовать, распоряжаться, а твое дело — только смотреть, тебе палец о палец не придется ударить; и он это выполнит, говорю тебе!

— Нет, нет! Мое легкомыслие только будет ему помехой! Я чувствую — если я не буду богата, неимоверно богата, я опять наделаю долгов, и намного больше, чем в тот раз!

— Разумеется, это меняет дело, — заметила Фигура, — если ты не предпочтешь, чтобы он тебя изменил и перевоспитал! А ему это под силу, поверь мне!

Затем, увидев, что Вендельгард хотя и пришла в замешательство, но не выражает никакого чувства к Ландольту, она продолжала:

— Во всяком случае, смотри, как бы ты не оказалась между двух стульев. Если француз завтра сделает тебе предложение, ты должна свободно располагать собой. Послезавтра — седьмой день; тебе нужно быть готовой к тому, что Ландольт явится сюда за твоим решением. Разыграются сцены, пойдут разоблачения, и ты рискуешь, что оба они откажутся от тебя!

— О боже! Это истинная правда! Но что же мне делать? Ведь его здесь нет, а я сейчас не могу поехать в Цюрих!

— Напиши ему, и сегодня же! Письмо нужно будет завтра послать в Цюрих с нарочным, иначе он — я его хорошо знаю! — послезавтра неминуемо явится сюда!

— Я так и сделаю! Дай мне перо и чернила!

Вендельгард тотчас уселась, а так как она не знала, с чего начать, то Фигура Лей продиктовала ей следующее письмо:

"По зрелом размышлении я убедилась, что чувство, которое я питаю к вам, — не что иное, как чувство благодарности, и было бы ложью, если бы я пыталась назвать его иначе. Так как вдобавок воля моего отца указывает мне иной жизненный путь, то я прошу вас принять мое твердое решение подчиниться ему как изъявление доверия и той полной уважения искренности, которую всегда будет питать к вам преданная вам и проч., и проч.".

— Точка! — воскликнула Фигура в заключение. — Ты подписалась?

— Да, но, мне думается, следовало бы сказать несколько больше; я этим не совсем довольна.

— Можешь быть вполне довольна! Это образцовый стиль письменного отказа в тех условиях, когда долго распространяться невозможно; этим полагается предел всему дальнейшему, и жаждущие напиться по звону узнают, что стучали о пустую бочку!

Этот слегка приправленный ревностью намек Вендельгард по своему добродушию не поняла. Еще она попросила Фигуру позаботиться о скорейшей отправке письма, чтобы соперники невзначай не столкнулись друг с другом. Фигура обещала ей это и для пущей уверенности чуть свет поручила ответственную миссию своему брату, а тот немедля повез письмо в Цюрих и нагрянул с ним к Соломону Ландольту, который как раз собирался на другой день поехать в Баден.

При чтении письма Ландольт слегка побледнел, а заметив, что Мартину Лею известно его содержание, залился краской. Что до Мартина, он, не мешкая, подробным рассказом обо всем происшедшем дал ему необходимые устные пояснения. Он на часок оставил Ландольта одного, потом вернулся и сказал ему:

— Соломон! Фигура, моя сестрица, шлет тебе привет и велела передать: если ты все-таки хочешь взять красотку Гиммель за себя, ты только дай об этом знать ей, моей сестрице, — Гиммельша от тебя не уйдет.

— Я не хочу ее и сознаю свое безрассудство, — ответил Ландольт, — но все-таки она прекрасна и достойна любви, а вы оба — плуты!

Снова приняв свой настоящий облик, Мартин остался в Цюрихе: поэтому понятно, что богатый гугенот бесследно исчез из Бадена, словно сквозь землю провалился. Капитан и Вендельгард пробыли на водах еще две недели, после чего возвратились в Цюрих; капитан был жаден до выпивки и драчлив как никогда, а дочь, притихшая, подавленная, нигде не показывалась.

Однако дело этим не кончилось. Любопытство и задор подстрекали Мартина Лея именно теперь поближе присмотреться к этой необычной красавице. Приняв всяческие предосторожности, чтобы в нем не узнали таинственного француза, он посетил фехтовальный зал капитана. Когда он увидел бедняжку все такой же прекрасной, но смирившейся духом и печальной, колесо фортуны повернулось. К тому же буян старик вскоре скоропостижно умер, и Мартин так страстно влюбился в одинокую девушку, что, решительно отвергнув все возражения, настояния, доводы благоразумия, не успокоился, пока она не стала его женой.

Предварительно он еще в последний раз спросил Соломона: "Хочешь взять ее за себя?" — На что тот, не задумываясь, ответил: "Я придерживаюсь библейского речения: "Ваше да — пусть будет да, ваше нет — пусть будет нет!". Больше я не хочу возвращаться к этой истории…" — "которая влетела мне в тысячу гульденов, чего, благодарение богу, никто не знает", — прибавил он мысленно; ведь ему было известно, что бабушка, движимая чувством справедливости, исправно записывала все выдаваемые ею суммы и что со временем, во избежание ущерба для его сестер и братьев, эти деньги вычтут из причитающейся ему доли наследства.

Мартин Лей еще два года прожил с женой в Париже, а затем вышел в отставку. Вендельгард вернулась изрядно поумневшей, приобрела светский лоск и никогда уже не делала долгов. Ей было известно, что именно произошло в Бадене, и она узнала мнимого гугенота раньше, чем он это заподозрил и сам признался ей во всем.

Но когда впоследствии Фигура Лей спрашивала Соломона Ландольта, сердится ли он на нее за ее вмешательство, жалеет ли в душе, что Вендельгард досталась не ему, раз она теперь исправилась и, видимо, раньше прикидывалась глупее, чем была на самом деле, — он пожимал ей руку и говорил: "Нет, так лучше!". А Вендельгард он краткости ради прозвал Капитаном.

МАЛИНОВКА И ЧЕРНЫЙ ДРОЗД

Однако слепое поклонение красоте еще и после этой неудачи так пагубно действовало на Ландольта, что он совершенно утратил внутреннюю стойкость и весь отдался во власть внешних впечатлений. Словно ласточки осенью, когда они уже на отлете, порхали и щебетали вокруг него все боги любви, и в том же году, когда он лишился Вендельгард, у него были еще два любовных приключения, — правда, как это иной раз случается с близнецами, такие маленькие, что можно их завернуть в одну пеленку.

Уже в продолжение нескольких лет по утрам в погожие дни, когда воздух был чист, до слуха Ландольта, комната которого выходила на заднюю сторону дома, издалека доносился, плывя над садами, нежный девичий голос, певший псалом. Голос этот, вначале детский, с течением времени несколько окреп, но сильным не стал. Все же Ландольт охотно внимал пению, которое раздавалось ежедневно все в тот же ранний час, и прозвал невидимую певунью Малиновкой. А была она дочерью господина секретаря комиссии по делам о новообращенных, бывшего приходского священника Элиаса Тумейзена, который, получив изрядное наследство, отказался от бремени пастырских обязанностей, но еще приносил некоторую пользу, состоя на службе в комиссиях по делам о лицах, приговоренных к изгнанию, и о новообращенных. Следуя желанию супруги, он свой титул произвел от второй из этих комиссий. Кроме того, он был секретарем реформационной палаты и старшиной кандидатов на должности цюрихского министерства. В часы досуга он для собственного удовольствия рисовал географические карты, из тех, что теперь изображают нам мир вверх ногами, так как восток и запад расположены на них вверху и внизу, а север и юг — слева и справа.

Что до его дочери, Малиновки — по-настоящему она звалась Барбара, — то, кроме пения, она подвизалась еще и в других искусствах, заполнявших все ее время. Дело в том, что господин секретарь, ее папаша, мастерил также изображения всевозможных птиц; он наклеивал их перья или даже обрывки перьев на бумагу, а затем красками пририсовывал клюв и лапки. Самым прекрасным образцом его мастерства был великолепный, натуральной величины удод, во всей красе своего оперения.

Барбара усовершенствовала и облагородила это искусство, она стала таким же способом изображать людей и создала немало художественных портретов, на которых лицо и руки воспроизводились красками, а все прочее было составлено из искусно скроенных и умело подобранных кусочков шелка, шерсти и других материй; и, наверно, птицы Аристофана были не более мудры, нежели птицы господина секретаря, раз от этих последних произошла столь прелестная разновидность человеческих существ, наполнявшая рабочую комнатку юной певуньи. Прежде всего, там блистал ее дядюшка с материнской стороны, возглавлявший в то время церковь, в облачении из черного атласа, черных шелковых чулках и воротнике из нежнейшего муслина. Его парик был изготовлен с поразительным умением и прилежанием из шерсти белого котенка; водянистые голубые глаза на бледно-розовом лице превосходно сочетались с белоснежными волосами; башмаки были сделаны из кусочков блестящего сафьяна, серебряные пряжки на них — из фольги, а обрез требника, который дядюшка держал в руке, — из золотой бумаги.

Верховного священнослужителя, висевшего в рамке и под стеклом на почетном месте, окружали такие же портреты мужчин и женщин всякого звания и положения; из них особенно замечательно было изображение молодой женщины в белом кружевном платье из тончайшей бумаги, вырезанной затейливым ажуром; на руке у нее сидел попугай, сделанный, точно мозаика, из мельчайших перьев колибри. Напротив нее восседал, закинув ногу за ногу, господин в камзоле из голубого атласа и пышных брыжах. Он играл на флейте и, видимо, обучал попугая пению, так как голова птицы, казалось, внимательно прислушивающейся, была повернута в его сторону. Пуговицы на камзоле были из красноватых блесток и мишуры.

Еще там красовалось множество молодцеватых военных, чьи мундиры, галуны, металлические пуговицы, ботфорты, кивера свидетельствовали все о том же неутомимом усердии но тут-то и нашло свой предел искусство Барбары Тумейзен: когда ей вздумалось перейти к изображению сидящих на конях командиров, она, правда, сумела, пустив в ход свои изящные английские ножницы, выкроить и изготовить из пригодных к тому материй чепраки, седла и прочую сбрую, но рисовать лошадей оказалось ей не по силам: ведь до того времени она упражнялась только в передаче человеческих голов и рук, да и это не слишком ей удавалось. Возникла необходимость в наставнике или помощнике, и в качестве такового ей, в ответ на расспросы, рекомендовали Соломона Ландольта, как первейшего в Цюрихе рисовальщика лошадей.

Поэтому господин секретарь комиссии о новообращенных в один прекрасный день неожиданно явился с визитом к господину городскому судье — командиру стрелкового полка — и весьма учтиво просил его не отказать в любезности научить его дочь правильно изображать верховых лошадей, точно передавая на бумаге фигуру, масть и аллюр коня, после чего ей гораздо легче будет надеть на него седло и узду и посадить, придав ему надлежащую позу, самого всадника.

Ландольт охотно согласился оказать эту услугу — отчасти из природного добродушия, отчасти из любопытства: уж очень ему хотелось поглядеть на ту малиновку, что так мило распевала по утрам. С изумлением увидел он сначала пестрый птичий мирок господина секретаря двух комиссий, блистательного удода и великое множество щеглят, зябликов, дятлов и ржанок, a в довершение всего — главу церкви и всех старейшин купеческих гильдий, членов совета двенадцати, городских судей и их супруг, лейтенантов, капитанов и все прочие творения девицы Барбары и, наконец, ее самое — хрупкую, но прекрасно сложенную фигурку, словно выточенную из слоновой кости. Она показалась ему самым прекрасным из всего — и птиц и человеческих существ, выставленных в этом скромном музее, а посему он тотчас приступил к преподаванию. Первым делом он с помощью соответствующих рисунков наглядно объяснил ей строение лошади и, прежде чем взяться за трудную задачу пояснения тайн конской головы, научил ее несколькими твердыми штрихами намечать основные линии и пропорции. Таким образом, обучение постепенно коснулось всех статей лошади, а затем пришла очередь красок, и стало возможным перейти к изображению коней вороных, буланых и белых; гривы и хвосты Барбара намеревалась делать из конских волос.

Это приятное общение продолжалось несколько недель, и все еще в работе Барбары обнаруживались кое-какие изъяны и погрешности, которые следовало устранить. Ландольт привык каждое утро на час-другой приходить к Тумейзенам; ему приносили стакан малаги с тремя сладкими сухариками, и вскоре домашние, убедившись, что он кротчайший и тишайший наставник, когда-либо живший на свете, стали оставлять его наедине с ученицей. Малиновка была доверчива, словно прирученная пташка, и спустя немного времени стала клевать у него из рук половину сухариков и даже макать клювик в стакан с малагой. Однажды она сделала ему сюрприз — преподнесла сработанное ею втайне изображение его самого, сидящего в мундире стрелкового полка на своем украинском, сером в яблоках, коне; изображена была, разумеется, только левая сторона со шпагой, одной ногой и одной рукой. Но грива и хвост лошади были сделаны из собственных, черных как смоль, волос Барбары, и по этой жертве, да и по самому подарку можно было догадаться, как высоко она ценит Ландольта.

Действительно, склонности и вкусы их обоих представлялись Барбаре столь сходными и гармоничными, что, когда она сосредоточенно, с легким румянцем на щеках, размышляла об этом предмете, ей казалось: если они заключат брачный союз, их совместная жизнь, наверно, будет счастливой. А Соломон Ландольт со своей стороны считал, что для него самое лучшее — причалить к этой тихой, скромной пристани и век прожить в незатейливом музее Малиновки.

В обеих семьях тоже не без удовольствия наблюдали сближение двух любителей искусств, и родители рассматривали возможный брак как событие весьма желательное и сулящее благополучие; поэтому дело быстро подвинулось настолько, что под дипломатическим предлогом — показать девице Тумейзен совершенно еще неизвестные ей картины кисти Соломона — Тумейзенов пригласили к Ландольтам.

Хотя у Соломона были большие природные способности к живописи, на его работах не лежала печать подлинной законченности и художественного совершенства; житейская суета не оставляла ему для этого достаточного досуга, да он в своей беспечной непритязательности и не стремился к столь высокой цели. Но для дилетанта он проявлял редкую самостоятельность, богатство мыслей, непосредственность и своеобразие восприятия природы. С этими качествами сочеталась живая и смелая манера исполнения, порожденная воодушевлявшей его пылкой любовью к искусству. Поэтому его часовня живописи, как он ее называл, поражала обилием полотен, висевших по стенам и расставленных на мольбертах; но как ни разнились между собой картины, являвшиеся глазам зрителя, все они были проникнуты единым смелым и к то же время гармоничным духом. Непрестанное преображение внутренне спокойной природы, слияние света и тихое его угасание, раскаты звуков и слабые их отголоски были для него лишь сменяющимися аккордами единого музыкального произведения. Предрассветная дымка, окутывающая поля и луга, догорающий закат, темная полоса густого бора и озаренные лунным светом тяжелые от росы нити паутины на кустах переднего плана, луна, спокойно сияющая на синем небе над бухтой озера, осеннее солнце, пробивающееся сквозь туман над зарослями камышей, красное зарево пожара за перелеском; посреди зеленовато-серой степи — деревушка с вьющимися над ней струйками дыма, иссеченное молниями грозовое небо, пенистые гребни волн, по которым хлещут потоки дождя, — все это на его полотнах представлялось как единое творение, но творение, пронизанное и волнуемое трепетом жизни, а главное — все его картины свидетельствовали о способности видеть и воспринимать природу по-своему, были плодом ночных странствий, долгих верховых прогулок во всякое время дня, в бурю и ненастье.

Мир природы был тесно переплетен с образами людей, то распаленных гневом и сражающихся, то бесцельно бродящих в одиночестве или стремительно несущихся куда-то вдаль, как те облака, что плыли над ними, то безмолвно исходящих кровью, лежа на земле. Конные патрули Семилетней войны, киргизы и кроаты на быстрых своих конях, французы, дерущиеся на шпагах, и рядом с ними — лихие охотники, мирные поселяне, упряжка волов, возвращающаяся с пашни, пастухи на выгоне, лесные и водяные птицы, вспугнутые войной или охотой, пощипывающая травку косуля и осторожно крадущаяся лиса — и все они, люди и животные, всегда были помещены на том самом клочке земли, который был единственно подходящим для их изображения. А зачастую — в сером, словно тень, человечке, с трудом пробирающемся сквозь косую пелену дождя, зритель неожиданно узнавал то или иное хорошо известное в городе лицо, которое художник, очевидно в наказание за какую-то провинность, изобразил промокшим до нитки; или в ведьме, окунающей ноги в болото у виселицы, можно было узнать злостную городскую сплетницу; или, наконец, узреть самого живописца, как он верхом на коне, покуривая трубочку, едет по холму навстречу рдеющей вдали вечерней заре.

Гостей встретили и приняли самым радушным образом. Когда отпили кофе, Соломон повел принаряженную, почти по-праздничному разодетую девушку в свою художническую обитель; все остальные намеренно не последовали за ними, а пошли погулять по саду, поглядеть на дом снаружи и ознакомиться с внутренним его расположением. Соломон принялся показывать Барбаре картины, а заодно и множество других предметов — оружие, охотничье снаряжение, изготовленные им самим чучела животных и т. д. и давать ей объяснения к ним. Едва успев войти, девушка тихо вскрикнула от испуга при виде наряженного в алый гусарский мундир деревянного манекена, сидевшего в покойном кресле И, казалось, разглядывавшего поставленную перед ним на мольберте картину; но потом она притихла и ничем не выражала ни удовольствия, ни восхищения, ни хотя бы любопытства; весь этот мир был чужд и непонятен ей.

Соломон не обратил на это внимания, даже не заметил, так как не стремился ни восхищать, ни поражать; ему не терпелось поскорее достигнуть цели, поэтому он быстро переходил от картины к картине, а тем временем туго обтянутая белым корсажем грудь Барбары дышала все прерывистее, словно девушку волновал сильный страх. Остановясь перед полотном, изображавшим поединок едва забрезжившей зари с тусклым сиянием заходящего месяца над рекой, Ландольт рассказал, как рано ему пришлось однажды встать, чтобы уловить этот световой эффект, и как он все-таки никогда не мог бы его воспроизвести, если бы у него не было варгана. Весело смеясь, он стал объяснять девушке, какое действие оказывает эта музыка, когда нужно передать нежнейшие оттенки различных красок, — и тут же, схватив небольшой инструмент, лежавший на заваленном тысячью безделок столе, приставил его ко рту и извлек из него несколько дрожащих, тихих звуков, то едва слышных, то медленно нараставших и сливавшихся друг с другом.

— Глядите-ка! — воскликнул Ландольт. — Вот тот светло-серый тон, что на воде, в час, когда утренняя звезда еще горит ярчайшим светом, отливает тусклой красной медью! Я думаю, сегодня в этом уголке земли без дождика не обойдется!

Весело оглянувшись при этих словах на Барбару, он заметил, что ее глаза полны слез. Вся бледная, она с отчаянием в голосе вскричала:

— Нет! Нет! Мы друг другу не подходим, это несомненно!

Ландольт, испуганный, ошеломленный, взял ее руки в свои и спросил, что с ней, не захворала ли она. Но она резким движением высвободилась и сбивчиво, туманными намеками стала объяснять ему, что ровно ничего в этом не понимает, что все это не находит и никогда не найдет в ней отклика, более того — представляется ей едва ли не враждебным и страшит ее. При таких обстоятельствах о гармоничной совместной жизни не может быть и речи, раз его и ее влечет в противоположные стороны, и Ландольт так же не в состоянии ценить и уважать мирные, невинные занятия, которые до сей поры доставляли ей столько радостей, как она не способна хоть сколько-нибудь постичь его деятельность и ощутить интерес к ней.

Поняв, что именно девушка хочет сказать, Ландольт стал ласково успокаивать ее и уверять, что для него занятия живописью — только забава, точь-в-точь как для нее, что это маловажное обстоятельство, не имеющее никакого значения. Но его слова только ухудшили дело; Барбара в сильнейшем смятении выбежала из комнаты, разыскала родителей и, заливаясь слезами, потребовала, чтобы ее поскорее увезли домой. Присутствующие окружили их, растерянные, смущенные. Ландольт тоже явился, Барбара возобновила свои путанные объяснения, и постепенно Ландольту открылось: тому, что ее смутило, она приписывала гораздо большее значение, чем можно было ожидать от нежного юного создания, казалось, столь простодушно-непритязательного; понял он также, что неспособность девушки пересилить себя и терпимо отнестись к чужим склонностям более всего вызвана узостью понятий, в которых она была воспитана.

Все уговоры со стороны Ландольта и его родителей были тщетны. Что касается родителей безутешной девицы — они, по-видимому, разделяли ее страхи и предусмотрительно ускорили отступление. Вызвав паланкин, Тумейзены посадили туда дочь, она тотчас задернула занавеску, и маленький караван, оставив Ландольта сконфуженным и раздосадованным, удалился так быстро, как только могли бежать носильщики.

На следующий день Соломой Ландольт в положенный для визитов час пошел к господину секретарю осведомиться о здоровье его дочери в разузнать, как ему следует поступить и какую вину он должен загладить. Родители Барбары встретили его учтивыми извинениями и стали многословно объяснять, что не только его глубокое преклонение перед природой и необузданная фантазия, которой дышат его картины, но и манекен, и чучела животных, и все прочие диковины того же рода — все это смутило бесхитростный ум их дочери, да и сами они считают, что столь резко выраженные артистические вкусы грозят смутить уют и спокойствие скромной бюргерской семьи.

Во время этих витиеватых речей, все более и более изумлявших доброго Ландольта, вошла дочь, заплаканная, но спокойная; она с приветливым видом подала ему руку и кротко, но твердо сказала, что может стать его женой только под одним непременным условием: если обе стороны навсегда откажутся от занятий художеством и, таким образом, любовно принеся друг другу жертву, развеют все то причудливо-мятежное, что встало между ними.

Соломон Ландольт минуту колебался; но благодаря свойственной ему проницательности он быстро распознал, что здесь под личиной простодушной ограниченности таится разновидность самомнения, отнюдь не являющаяся залогом домашнего мира и согласия, и что жертва, которой от него требуют, обошлась бы ему слишком дорого; а поэтому он, ни слова не вымолвив в защиту своей часовни живописи, распрощался с семейством господина секретаря, равно как с его удодом, с портретом верховного священнослужителя и со всей их свитой.

Едва миновал обычный срок скорби о погибшей надежде, едва улегся гнев бабушки, в конце концов проведавшей о "хитрой затее" внука, как на смену упорхнувшей малиновке прилетел черный дрозд.

В одном из предместий Цюриха, посреди обширного прекрасного сада, стоял дом, не то городской, не то сельский. Ландольт нередко посещал его, так как был в дружеских отношениях с хозяевами и пользовался у них большим уважением. Эмблемой этой усадьбы мог служить черный дрозд, весной ежевечерне сидевший в дальнем уголке сада на высокой сосне, вернее сказать — на самой ее верхушке, и восхищавший всю округу своим мелодичным пением. Это и было причиной, почему Ландольт, обычно запечатлевавший первую подмеченную им черту, прозвал Дроздом прекрасную Аглаю, — к слову сказать, в действительности она звалась иначе; прозвище "Аглая" для нее тоже придумал Ландольт, так как это принадлежавшее одной из трех граций имя он ошибочно отождествил с названием растения аглея — Aquilegia vulgaris, — ошибка, вызванная грациозным и привлекательным видом этого растения; казалось, синие и лиловые колокольчики столь же чарующе колышутся и клонятся над тонким, гибким стеблем, как пепельные кудри Дрозда — Аглаи — над ее стройной шейкой.

Минувшей весной Ландольт, проходя вечером мимо этого дома, остановился на минуту послушать пение дрозда и впервые увидел прелестную девушку, стоявшую под сосной. То была дочь владельца, совсем недавно возвратившаяся из-за границы, где пробыла несколько лет. Она сразу ему понравилась, но в ту пору он был всецело поглощен Вендельгард и поэтому, учтиво раскланявшись, продолжал свой путь.

Настала осень, и Ландольт, бродя под мягкими лучами солнца по опушке рощи, нашел поздно расцветшую аглею, сорвал ее, стал разглядывать, и тут ему вспомнилась девушка под дроздовым деревом, о которой он с того дня ни разу не думал. Таинственное, неотразимое очарование цветка представилось его многострадальному, но все еще мятущемуся сердцу как некая поздно взошедшая, но тем ярче сияющая звезда, как непреложное знамение свыше. Он явственно видел перед собой стройный стан и кудрявую головку девушки, которая, опустив глаза, внимала пению птицы, а затем обратила задумчивый взгляд на приветствовавшего ее прохожего.

В тот же вечер он впервые за долгое время снова посетил этот дом и часа три провел, приятно беседуя в кругу семьи. Аглая тихо сидела за столом с вязаньем в руках и, когда говорил Ландольт, не таясь смотрела на него с большим вниманием, а если кто-нибудь другой говорил что-либо примечательное, она снова обращала глаза к нему, будто пытаясь угадать его мнение. На душе у него было отрадно, а при прощании она несколько раз подряд, словно старому другу, крепко пожала ему руку. Вскоре после этого они встретились на улице; девушка ответила на его поклон легкой улыбкой радости от неожиданной встречи, а спустя немного времени даже прислала новому своему другу записочку с приглашением на скромное семейное торжество, которое, по случаю окончания сбора винограда, должно было состояться у них в тот вечер. Он охотно согласился и в назначенное время, захватив с собой все, что нужно для фейерверка, отправился в усадьбу, где застал многочисленное веселое общество, по преимуществу — подростков и детей. Его ракеты и огненные шары пришлись весьма кстати и развлекли празднично настроенную молодежь; Аглая, всем распоряжавшаяся, обо всем заботившаяся, несколько раз подходила к Ландольту сказать, как она рада его приходу и как хорошо он справился со своим делом. А когда настал час традиционного ужина виноградарей, на котором хозяйка дома, мать Аглаи, по нездоровью не могла присутствовать, Аглая усадила Соломона Ландольта на нижнем конце стола, но рядом с собой. Он и тут оказался полезным, искусно разрезав гуся и двух зайцев, что вновь дало Аглае повод выразить ему благодарность и одобрение, притом с радостным видом, хотя прибегнуть к услугам Ландольта пришлось по той причине, что папаша Аглаи обжег себе руку шутихой и не мог сам резать жаркое.

Когда неугомонная молодежь, утолив голод, снова зашумела и начались танцы, игры, пение, Аглая с удовлетворением откинулась на спинку стула, заявив, что теперь она вправе отдохнуть после хлопотливого дня; ей нетрудно было удержать соседа возле себя, и они, не обращая внимания на шумное веселье, царившее вокруг, стали оживленно беседовать, вполне довольствуясь задушевным разговором один на один. Вновь и вновь скользил по Ландольту пытливо-ласковый взор Аглаи, а когда она в раздумье опускала глаза, он, в свою очередь, подолгу глядел на милую головку и тонкий стан. Словом, за эти часы они подлинно стали друзьями, и при расставании прелестная девушка настоятельно просила его приходить почаще и продолжать приятное общение, которого ей тягостно было бы лишиться.

И действительно, с этой поры она ухитрялась часто вызывать его к себе, то обращаясь к нему с какой-нибудь просьбой, то сообщая о выполнении того или другого обещания, данного ею с притворной неохотой. И Соломон, с теплым чувством в душе, тешил себя мыслью, что наконец-то он набрел на кузницу своего счастья.

"Эта девушка, — думал он про себя, — знает чего хочет, и честно, открыто идет к цели. Я не так глуп, чтобы исследовать вопрос, разумна ли эта цель или неразумна, коль скоро дело касается меня, — кто сам себе враг?"

Все теснее и теснее сживался он с мечтой, более пленительной и сладостной, нежели все те, что волновали его до той поры, и, казалось, подлинно сулившей ему новую жизнь, ясную и безмятежную, как синее небо. Однако, движимый безотчетной осмотрительностью, он боялся чрезмерно ускорить ход событий, дабы не омрачить сияющую синеву, и в течение всей зимы с уверенностью, все возраставшей, отдавался никогда еще им не испытанному глубокому, но спокойному чувству. Это наслаждение еще усугублялось тем, что Аглая чаще бывала серьезна, нежели весела, и нередко погружалась в мечтательное раздумье, а затем вдруг устремляла взор на него.

"Так, так! — говорил он себе. — Пускай на этот раз рыбка немножко потрепыхается! Достаточно этот народец нас помучил!"

Но весной появились кое-какие признаки, указывавшие, что Аглая намерена взять дело в свои руки. Она неожиданно изъявила желание снова заняться верховой ездой, которую в последнее время забросила, и без особого труда достигла того, что в спутники и наставники ей дали Ландольта. Вдвоем, выбирая самые живописные места, ездили они по окрестностям, совершая долгие прогулки вдоль озера, среди горных лесов, причем оказалось, что Аглая нимало не нуждается в обучении; но тем задушевнее и длительнее были беседы, в которых они поверяли друг другу, что именно веселит или печалит их в этом прекрасном мире, на ухабистой дороге жизни.

По-видимому, кое-какие слухи о любовных злоключениях Соломона Ландольта проникли в общество; с достоверностью можно было сказать, что благодаря канцелярии по делам о новообращенных последний из этих эпизодов получил широкую огласку, хотя бы уже потому, что печальный конец семейного визита и торжественное отбытие в паланкине требовали надлежащего объяснения. К этому эпизоду Ландольт отнес те слова, с которыми Аглая тихо и участливо обратилась к нему, когда они, чтобы дать роздых лошадям, ненадолго остановились под сенью зеленых лип:

— Милый друг, вы, наверно, тоже испытали несчастья?

Застигнутый врасплох неожиданным вопросом, Ландольт ограничился тем, что сказал, лукаво взглянув на Аглаю:

— Эх, всякое бывало! Я могу сказать, как дядюшка Штилле: "Раз на раз не приходится: когда посмеешься, а когда и погрустишь!".

А про себя он в тот же миг подумал: "Время настало! Пора действовать!". Но потому ли, что, зная все сопутствующие объяснению в любви обстоятельства, он счел рискованным выразить свои чувства, сидя верхом на лошади, или потому, что остаток осторожности побуждал его еще помедлить, — он тотчас пустил лошадей рысью, и разговор оборвался. Но тем сердечнее Аглая, прощаясь с ним, пожала ему руку, а он, вернувшись домой, тотчас немногими строками сказал ей, как она ему дорога. В ответ Аглая немедленно написала ему, что она тронута, обрадована и польщена его словами, и просит его на другой день заехать за ней, чтобы вместе предпринять большую прогулку, а благовидный предлог найдется. Ранним утром она прислала ему еще записочку, в которой указала, какой именно предлог выставить: обоим им нужно посетить друзей в одной и той же местности, ей на уединенных горных тропах не обойтись без провожатого, и проч., и проч.

Ландольт оделся тщательнее обычного — словно лакедемонянин, идущий в бой, даже продел в манжеты гранатовые запонки и взял в руку изящную трость с серебряным набалдашником. К его приходу Аглая тоже облеклась в изящнейший летний наряд: на ней было белое, вышитое фиалками платье и длинные перчатки тончайшей кожи. Но самым прекрасным ее украшением были лучистые глаза, сиявшие благодарностью, когда она подала Ландольту руку. Она очень торопила его, словно ей не терпелось приступить к некоему важному делу.

Любуясь стройной девушкой, шедшей впереди него по узкой тропинке, Ландольт в душе благословлял прекрасное, увенчанное дивными колокольчиками растение — аглею, которое привело его на столь милый ему путь. Легкий ветерок шумел в листве молодых буков, осенявших тропинку, и едва заметно шевелил кудри, ниспадавшие на шею и плечи Аглаи.

"А ведь чудесная вещь — пословицы! — сказал себе Ландольт. — Взять хотя бы "хорошо смеется тот, кто смеется последним", или "конец — делу венец".

В эту минуту Аглая обернулась и, так как дорога стала шире, пошла рядом с ним; она снова протянула ему руку, лучистые глаза наполнились слезами, и, вся зардевшись, она сказала:

— Благодарю вас за ваше благородное чувство и за доверие ко мне. Вы должны найти счастье, вы найдете его, и ваша судьба сложится несравненно лучше, чем если бы жребий сделать вас счастливым выпал мне! Знайте же: я сама во власти мучительно радостного чувства; человек, которого я горячо люблю, отвечает мне взаимностью, да — вам я могу это сказать — питает ко мне такую же любовь!

И взволнованными, дышащими страстью словами она рассказала ему о своей любви и о своих терзаниях: как, живя за границей, она полюбила некоего священника…

— Поп!.. — почти беззвучно произнес Ландольт и едва не споткнулся, хотя держал в руке трость с серебряным набалдашником и на тропинке не было ни одного камешка.

— О, не называйте его так! — умоляюще воскликнула Аглая. — Это изумительный человек! Смотрите — вглядитесь в глубины этих глаз.

Она выхватила спрятанный у нее на груди медальон и показала Ландольту хранившееся там изображение молодого человека в черном одеянии; у него были довольно правильные черты и действительно огромные черные глаза, какими некоторые художники наделяют Иисуса из Назарета. Пожалуй, можно было назвать их глазами Юноны. Но Ландольт, вперивший в изображение неподвижный взгляд, с горьким чувством в душе подумал: "Глаза коровы!". А когда Аглая снова спрятала медальон на белоснежной груди, ему почудилось чье-то злорадное хихиканье, под стать пословице: "Хорошо смеется тот, кто смеется последним!".

История, которую Аглая затем досказала Ландольту, в основном сводилась к следующему: подростком, чтобы дать ей хорошее образование, ее отправили в Германию, в город N, к близким родственникам. У них в доме она встретилась с одним священником, который, несмотря на свою молодость, уже пользовался славой выдающегося проповедника. Хотя он придерживался строгого правоверия, однако распространенные в то время пиетистские увлечения коснулись и его; о божественном и единоспасающем, о неисчерпаемых сокровищах любви и вечной отчизне человека он говорил так горячо и убежденно, что сам казался носителем и порукою благодати. Все это, вкупе с чарующими глазами священника, возбудило в юной, неопытной девушке неодолимое желание завладеть его сердцем, а силою богатой фантазии, все преображавшей, все озарявшей волшебным светом, это желание обратилось в горькую и сладостную пламенную страсть, которая с годами не ослабевала, а усиливалась. Страсть эта, естественно, вскоре выдала себя и, обитая в существе столь обворожительном, не могла не встретить полную взаимность. Однако родственники, у которых жила Аглая, как и ее родители, по многим причинам противились этому браку, и чем тверже девушка становилась в своем решении, тем значительнее становились и трудности на пути к осуществлению ее надежд и желаний, — пока наконец не прибегли к силе и не увезли ее домой.

Но Аглая обладала природной стойкостью, и препоны только усиливали ее страсть; она переписывалась с возлюбленным; внешне спокойная, она жила неугасимой надеждой, которая вновь разгорелась с небывалой силой, когда молодой священник, сопровождавший некую знатную особу в путешествии по Швейцарии, нашел случай повидаться с ней и даже был принят в доме ее родителей. Но, сколь надежными ни представлялись его положение и виды на будущее, дело не сдвинулось с места, родители упорствовали в своем сопротивлении, вызванном тем, что они издавна лелеяли для дочери совершенно иные планы и столь же неуклонно, как ласково и заботливо, придерживались своих намерений.

Так обстояло дело, когда Аглая, непрестанно искавшая помощи, решила описанным выше окольным путем заручиться дружбой и содействием Соломона Ландольта, что ей и удалось.

Ландольт проводил ее до поместья, владельцев которого она хотела навестить, под ветер зашел за ней, и к тому времени, когда они вернулись в дом ее родителей, она успела всецело привлечь его на свою сторону. Он поражался и восхищался этой самозабвенной любовью, какой никогда еще не встречал, более того — он даже проникся сочувствием к счастливому избраннику и счел своим долгом, своей обязанностью и большой честью для себя помочь прекрасной Аглае.

Прежде всего, доверительно переговорив с некоторыми влиятельными лицами, он сумел через их посредство преподать родителям Аглаи кое-какие советы и склонить их по-новому взглянуть на вещи, затем и сам неоднократно беседовал с ее отцом и матерью; словом, не прошло и полугода, как он устранил все препятствия, и священник сочетался браком со своей нареченной. Мало того — своему другу Аглая была обязана тем, что могла пышно титуловаться: "госпожа консисторская советница" и "супруга господина придворного проповедника", так как, желая устроить ее как можно лучше, Ландольт побудил самых влиятельных и ученых лиц города Цюриха пустить в ход свои обширные связи.

Сердечное участие к Аглае он проявил и впоследствии, когда она, после четырех или пяти лет супружества, вернулась на родину печальною вдовой; к сожалению, оказалось, что необычайный блеск, излучаемый глазами ее мужа, отчасти был следствием предрасположения к чахотке, и жестокий недуг рано свел его в могилу. Кончину молодого священника еще ускорило снедавшее его честолюбие; всю жизнь он гнался за мирскими почестями, высокими званиями, большими окладами, и никогда — ни до, ни после тех лет — не пришлось Аглае выслушивать такие сложные подсчеты доходов от должностей, десятин, треб, как за краткий срок ее супружества. Тем смиреннее и спокойнее она, казалось, проводила свои дни теперь, после его кончины.

Таковы были те пять женщин, предметы его пяти былых увлечений, которых ландфогт из Грейфензе задумал пригласить к себе. Одни из них жили в Цюрихе, другие — в окрестностях этого города, и теперь требовалось только залучить их так, чтобы ни одна не проведала о приглашении остальных и каждая приехала без спутников, в надежде встретить у него приятное общество. Все это он обсудил с Марианной и сделал необходимые приготовления. Назначив празднество на последний день мая, он тотчас разослал приглашения, которые все пятеро, ни о чем не подозревая, охотно приняли, так что дело пошло как нельзя лучше.

31 мая, едва забрезжило утро, Ландольт поднялся на самый верх сторожевой башни замка поглядеть, какая будет погода.

Небо было совершенно чисто, звезды угасали, на востоке уже алела заря. Ландольт приказал поднять на башне большой флаг Грейфензе с изображением грифа, готовящегося к прыжку, и, решив приветствовать красавиц громом орудий, распорядился поставить за крепостным валом две небольшие пушки. Для вящей уверенности в том, что дамы не встретятся в пути, Ландольт за каждой из них послал отдельную коляску. По его приказу вся челядь разоделась по-праздничному; но щеголеватее всех была его любимица Кокко, проказливая обезьянка, прошедшая к этому дню специальную выучку: она была наряжена седой старушкой, в чепце с пышным бантом, на котором красовалась надпись: "Я время!".

В вестибюле замка стояла Марианна; как домоправительница, она облеклась в старинный тирольский наряд, являвший всю пышность национальных одежд католических стран; в подмогу ей ландфогт дал красивого четырнадцатилетнего мальчика, которого он сам разыскал в окрестностях и велел одеть камеристкой, чтобы прислуживать приезжим дамам.

Часов в девять утра грянул первый пушечный выстрел, и между деревьев и живых изгородей показалась коляска, в которой сидела Фигура Лей. Как только лошади остановились у ворот, обезьянка, держа в лапе большой букет душистых роз, прыгнула на сиденье и с уморительными ужимками сунула букет Фигуре. Та, мигом разгадав загадку, взяла Кокко на руки вместе с букетом и, выходя из коляски, довольным, веселым голосом спросила Ландольта, который со шпагой на боку и шляпой под мышкой приветствовал ее и предложил ей руку:

— Что здесь у вас происходит, что означает флаг на башне, пушечные выстрелы и розы, которые дарует время?

Она была ему милее всех и ни в чем не виновата перед ним; поэтому он посвятил ее в свою тайну и доверил ей, что сегодня у него встретятся все те, кого он некогда любил. Сначала Фигура покраснела, но, после минутного раздумья, лукаво улыбнулась.

— Вы озорник и проказник, — молвила она, — берегитесь, мы распнем вас, а вашу обезьянку, singe aux roses[13], зажарим вместе с ее розами, не правда ли, Кокко, маленький ландфогт?

Не успел Ландольт проводить ее в жилые покои, где Марианна и мнимая камеристка тотчас принялись ухаживать за ней, как снова грянули пушки и подъехали две коляски одновременно. Это прибыли Вендельгард и Саломея Капитан и Щегленок. Каждая их них уже в пути с удивлением гадала, кто едет во втором экипаже, который все время следовал той же дорогой. Каждая знала о существовании другой и о том, чем та, другая, в прошлом была для ландфогта; они обменялись быстрыми, пытливыми взглядами: но тотчас прискакала Кокко с двумя букетами, а вслед за ней появился Ландольт и, предложив одной правую, другой — левую руку, повел их в замок.

Тем временем Марианна успела присмотреться к Фигуре Лей; зная, что эта гостья ничем не грешна, она была с ней милостива и любезна; но тем ярче засверкали ее глаза, когда она увидела Саломею и Вендельгард; при появлении двух красавиц, некогда отступившихся от ландфогта, ноздри у нее раздулись, верхняя, покрытая темным пушком губа гневно задрожала, и только суровый взгляд хозяина заставил преданную служанку сдержать себя и соблюдать учтивость.

Прибывшей вскоре после них Аглае были оказаны такие же почести, как ее предшественницам; но на нее ключница посмотрела особенно испытующе, так как еще не решила, простительно ли или непростительно то, что Аглая учинила с Ландольтом, желая заручиться его помощью в беде. Однако старуха, чуть слышно поворчав, сменила гнев на милость, приняв во внимание, что Аглая все же показала себя способной любить по-настоящему и стала женой того, кому отдала первое свое чувство.

Зато Малиновку, прибытие которой возвестил последний пушечный выстрел, Марианна едва удостоила взглядом — какое дело было ей до жалкой букашки, которая сперва осмелилась заигрывать с господином лаyдфогтом, а потом вдруг смалодушничала?

Ландольт тотчас заметил, что хрупкая Малиновка, и без того оробевшая, растерявшаяся среди этих блистательных красавиц, насмерть испугалась старой гусарши; поэтому он шепотом в немногих словах попросил Фигуру принять ее под свое особое покровительство, что та сразу и сделала.

Затем начались учтивые представления и взаимные приветствия; за исключением Фигуры Лей, каждая из приглашенных красавиц пристально, со всех сторон оглядывала других, тщетно силясь понять, для чего их тут собрали; все они, разумеется, уже знали друг друга с виду и по рассказам, не говоря уже о том, что Фигура и Вендельгард были в свойстве. Но веселость и приветливость Фигуры, как и радостное настроение самого ландфогта, сразу передались всем остальным. К тому же, чтобы предупредить натянутость, вскоре был подан легкий завтрак — чай и сладкое вино с печеньем. Марианна наливала, мальчик разносил бокалы и чашки, а гостьи с любопытством рассматривали все вокруг, в особенности — мнимую молодую камеристку, вызывавшую в них кое-какие подозрения. Позавтракав, они принялись разгуливать по залу, рассматривая его убранство, а затем снова стали украдкой поглядывать друг на друга. Тем временем Ландольт учтиво и приветливо заговаривал по очереди с каждой из приглашенных, с довольным видом обводя их глазами и сравнивая между собой, пока они мало-помалу не уяснили себе положение и не догадались, что попали в ловушку. Тут они стали попеременно краснеть и улыбаться и наконец засмеялись, но не успели ни слова сказать о причине своего смеха и об открывшейся всем им тайне, так как Ландольт неожиданно умерил их веселье, торжественным тоном попросив извинения за то, что ему придется на часок заняться служебными делами и в качестве судьи решить несколько тяжб. Все они, продолжал Ландольт, касаются маловажных проступков и споров между супругами; быть может, дамам будет интересно послушать разбирательство. Дамы с благодарностью приняли это предложение, и Ландольт повел их в зал, где они, наподобие присяжных, расположились на стульях по обе стороны его судейского кресла, а писец уселся за столик, помещавшийся перед ними, на самой середине комнаты.

Сторож ввел крестьянскую чету; супруги постоянно враждовали между собой, но ландфогту до сих пор не удавалось установить, на чьей стороне вина, потому что оба жалобщика наперебой осыпали друг друга упреками и обвинениями и каждый из них нещадно поносил другого. Совсем недавно жена швырнула мужу в голову миску горячей мучной похлебки; он получил тяжелые ожоги черепа, и у него стали немилосердно лезть волосы. Стоя перед судьей, крестьянин поминутно в сильнейшей тревоге прикладывал руку к голове, но тотчас раскаивался в этом, так как всякий раз между пальцев у него оставался изрядный клок волос. Однако жена потерпевшего начисто отрицала свою вину, утверждая, что муж в приступе бешеной злобы принял миску с похлебкой за свою меховую шапку и хотел нахлобучить ее себе на голову. Стараясь, по своему обыкновению, найти правильное решение, ландфогт велел вывести женщину из комнаты и обратился к мужу со следующими словами:

— Я знаю, что обиженный — ты, что ты — Иов многострадальный, во всех этих дьявольских бесчинствах повинна твоя жена; поэтому я в будущее воскресенье прикажу посадить ее в клетку на городской площади, и ты сам будешь крутить ее на глазах у всей общины, покуда это тебе не надоест и она не утихомирится.

Но крестьянин пришел в ужас и стал умолять ландфогта отменить приговор. Хоть баба и злющая, говорил он, все же она как-никак его жена, ему не пристало таким манером выставлять ее на позорище; он покорнейше просит господина ландфогта крепко отчитать ее и этим ограничиться.

Тогда ландфогт приказал удалить мужа и снова привести жену.

— Муж ваш, — сказал он ей, — судя по всему, негодяй и сам себе ошпарил голову, чтобы погубить вас. Этим неслыханным злодейством он заслужил примерную кару, которую вы сами должны привести в исполнение. В воскресенье мы засадим его в крутильную клетку на городской площади, и вы можете крутить его на глазах у всех, сколько вашей душе угодно.

Услышав это, жена подпрыгнула от радости, поблагодарила господина ландфогта за мудрое решение и поклялась, что будет крутить мужа изо всех сил и не остановится, покуда не вытрясет из него душу.

— Теперь мы видим, в ком сидит дьявол, — сказал ландфогт и приговорил злую бабу к трехдневному заключению в башне, на хлебе и воде. Она обвела зал яростным взглядом и, увидя по обе стороны от себя испуганно смотревших на нее нарядных женщин с букетами роз, быстро, прежде чем ее взяли под стражу, показала им всем язык.

Затем появилась супружеская чета до крайности изможденного вида; они непрестанно грызлись между собой, сами не зная почему. Истинная причина несчастья заключалась в том, что муж и жена с первого дня ни разу толком не поговорили между собой, не высказали друг другу, что у каждого из них на душе, — а это, в свою очередь, объяснялось полным отсутствием у обоих той внешней привлекательности, которая позволяет найти почву для примирения. Муж, занимавшийся портняжным ремеслом, воображал, что обладает высокоразвитым чувством справедливости, и, орудуя иглой, в то время как другие портные мурлычут песенку или придумывают веселые проказы, без устали размышлял о своей правоте. Жена возделывала принадлежавший им клочок земли и, работая в поде, давала себе слово при следующей ссоре ни за что не уступить мужу; а так как оба были трудолюбивы, то ссориться они могли разве что за едой. Но и это время им не удавалось использовать как следует, потому что с самого начала перепалки они попадали своими тщательно заостренными стрелами мимо цели и увязали в неведомых им самим трясинах, где сражаться по правилам военного искусства уже было невозможно и голос замирал от бессильной ярости. При таком образе жизни пища не шла им впрок, они казались олицетворением бедствий и злосчастья, хотя, как уже сказано, все злосчастье их заключалось в том, что они были так бедны привлекательностью и поэтому беднее последнего нищего. Накануне муж дошел до такого исступления, что за едой вскочил с места и хотел уйти из-за стола. Но пуговицей жилета он зацепил дырявую скатерть и стащил ее на пол вместе с овсяным супом, миской капусты и тарелками. Жена подумала, что он учинил это безобразие нарочно, а портной, которого вдруг осенила блестящая мысль, твердо решил не разубеждать ее, думая этим упрочить свой авторитет и показать свою силу. Жена, со своей стороны, не намерена была дать ему потачку и пожаловалась на него ландфогту.

Тот допросил обоих; послушав их унылую, бестолковую грызню, он быстро уяснил себе причину их разлада и приговорил обоих к месячному тюремному заключению с употреблением "супружеской" ложки. По данному им знаку сторож снял этот предмет со стены, где он висел на железной цепочке. То была красиво вырезанная из липового дерева двойная ложка, с двумя выемками на одном черенке, причем одна из них была обращена кверху, другая книзу.

— Глядите, — сказал ландфогт, — эта ложка сделана из дерева липы, а она, как известно, охраняет любовь, мир и справедливость. Когда вы за едой будете передавать друг другу эту ложку (второй вы не получите!), думайте о зеленой цветущей липе: в ее ветвях поют птицы, над ней плывут облака, в тени ее листвы отдыхают влюбленные, заседают судьи и царит согласие!

Ложка была препоручена мужу; жена последовала за ним, утирая глаза фартуком, и бледная, тощая чета уныло направилась к месту своего назначения, откуда через месяц вышла примиренной, согласной и даже с легким румянцем на щеках.

После них, на сей раз прямехонько из тюрьмы, сторож ввел угрюмую тучную женщину, сердито озиравшуюся вокруг: ей, видимо, нездоровилось. То была жена сельского фогта, подговорившая мужа преподнести ландфогту телячий окорок: она думала этим задобрить начальника и достичь того, чтобы он смотрел сквозь пальцы на разные грешки. Жена сама явилась к Ландольту и, всячески подлизываясь, вручила ему подношение, а он распорядился посадить ее в башню и держать там, покуда она не съест весь окорок, который по его приказу изжарили для нее. Она, разумеется, постаралась справиться с жарким как можно скорее, и по ее лицу видно было, что ей сильно нездоровится. Ландфогт объявил ей, что к этому наказанию он приговорил ее за попытку совершить подкуп и еще наложит на нее штраф в двадцать пять гульденов за то, что она собственного мужа склонила к такому беззаконию; не довольствуясь этим, он еще и мужа приговорил к штрафу, тоже в двадцать пять гульденов, за преступное попустительство жене, а писцу велел немедленно занести оба решения в протокол. Толстуха неуклюже поклонилась и вышла, обеими руками держась за живот.

Две сестры, весьма привлекательной наружности, обвинялись в том, что вводят в грех степенных, добропорядочных мужей, вносят в семьи разлад и несчастье и в довершение всего оставляют без всякой помощи и средств к жизни больную старуху мать, прикованную к постели. Вызванные на суд, они явились в роскошных, соблазнительных нарядах, затейливо причесанные, украшенные цветами; сладко улыбаясь, они бросали ландфогту пламенные взгляды. Угадав их дерзкие намерения, он быстро закончил допрос и велел вывести их из комнаты, а затем постановил: отрезать блудницам их прекрасные волосы, наказать обеих розгами и засадить за прялку, покуда они не заработают известной суммы на содержание матери.

После этого перед судом предстали два жалобщика-сектанта. В свое время они наотрез отказались принести ландфогту обязательную для всех граждан присягу в верности родине и столь же упорно уклонялись от выполнения каких бы то ни было гражданских обязанностей. Глухие ко всем увещаниям и настояниям, они ссылались на свои религиозные убеждения и внутреннюю правоту. Теперь они явились с жалобой на бедняков, которые приходили на их лесные делянки и без зазрения совести таскали оттуда топливо.

— Кто вы такие? — спросил ландфогт. — Я вас не знаю.

— Как же так? — изумились они и назвали себя. — Ведь вы уже неоднократно вызывали нас и отряжали к нам рассыльного с устными и письменными приказаниями!

— И все же я вас не знаю! — невозмутимо продолжал ландфогт. — Раз вы, как вы сами мне об этом напомнили, не признаете никаких гражданских обязанностей, я не могу защищать ваших прав. Идите и ищите их в другом месте!

Смущенные жалобщики тихонько вышли, решив усердным выполнением своих обязанностей заслужить признание своих прав.

Сходным образом, проявляя чрезвычайную находчивость, ландфогт решил еще несколько дел. Он улаживал неурядицы, наказывал виновных, причем заслуживает особого внимания, что, за исключением дела сельского фогта, виновного в подкупе, он не наложил ни единого штрафа и, следовательно, не нажил ни одного шиллинга, хотя фогты имели право обращать налагаемые ими денежные взыскания в источник дохода для себя, чем они нередко злоупотребляли. Поэтому ландфогт в качестве судьи пользовался доброй славой и у знатных господ и у простого люда. Его решения слыли "соломоновыми" в двояком смысле, а суд, состоявшийся в тот памятный день, люди потом еще долго, по аромату роз, наполнявшему зал, называли "благоуханным" судом ландфогта Соломона.

Ландольт был рад, что покончил с судебными делами, которые долго откладывал из-за приготовлений к сегодняшнему торжеству, покуда поневоле не пришлось назначить их на этот самый день. Он предложил дамам прогуляться еще немного, подышать чистым воздухом перед обедом, который, прибавил он, все они, можно сказать, заслужили.

Очутившись в саду, над озером, в тесной своей компании, женщины вздохнули с облегчением: уж очень смутила их спокойная уверенность, с которой этот холостяк разбирался в супружеских неладах и выносил свой приговор. Та или иная из них, до сих пор, возможно, считавшая Ландольта человеком недалеким, даже усиленно ломала себе голову над вопросом — что же он, в сущности, представляет собой. Но все они невольно отвлеклись от этих беспокойных мыслей, когда к ним вприпрыжку с жалостным видом приблизилась обезьянка Кокко, с которой забыли снять стеснявший ее наряд. Мордочку закрывал сбившийся набок чепец, который зверек тщетно пытался сбросить; лапки и хвост запутались в платье, и все усилия высвободить их были напрасны. Сострадательные гостьи избавили обезьянку от мучений, а она принялась развлекать их уморительными ужимками и проделками. Эта забава развеяла сомнения и печальные мысли, тревожившие их прелестные головки, и когда ландфогт в сопровождении двух слуг явился пригласить гостей к обеду, оказалось, что они весело смеются.

— Э! — вскричал он. — Люблю, когда к обеду призывает такой звон! Когда все вы разом смеетесь, кажется, что в церковке святой Цецилии зазвонили во все колокола! Чей чудесный альт слышится среди них? Ваш, Вендельгард? Чей голос звучит словно набат, вещающий, что сердце объято огнем? Ваш, Аглая? Приветный колокольчик, зовущий к поздней обедне, — он ваш, Саломея? Серебряный колоколец, будящий к заутрене, раскачивается в вашей пурпурной звоннице, Барбара Тумейзен! А кто, когда багрянеет закат, легкозвучно благовестит к вечерне? Уж это известно — мой Паяц, Фигура!

— Как это неучтиво, — зазвенели четыре остальных колокола, — называть одну из нас Паяцем!

Они и не подозревали, что всем им даны такие же прозвища: одна Фигура Лей знала свое и разрешила так называть себя.

Теперь тонкий ледок, сковывавший сердца, окончательно был сломлен; в огромные окна столовой, наполняя ее ослепительным светом, врывалась сверкающая лазурь небес и яркая синева озера, а когда взор устремлялся вдаль, его успокаивала сочная молодая зелень противоположного берега. Посреди комнаты на круглом столе нежными переливчатыми красками сияли весенние цветы, свет играл на хрустале, — ведь ландфогт, чтобы украсить стол по-праздничному, собрал все, что было лучшего и в его садах и в поставцах его предков. Шесть стульев с высокими спинками были поставлены вокруг стола на таком расстоянии один от другого, что каждый из сотрапезников мог расположиться удобно и без стеснения, видеть и соседа справа и соседа слева и вести с ними приятный разговор. Словом, приглашенных разместили так, словно они владетельные князья, не хватало только отдельного буфета за каждым стулом. Но тем величественнее вырисовывался в глубине зала огромный старинный буфет, уставленный дедовской утварью.

Возле этого буфета, положив на него одну руку, другою упершись в бок, словно полководец перед сражением, стояла Марианна в ярко-красной юбке и черной бархатной кофте; на груди у нее, поверх пышного жабо, висело серебряное распятие, смуглая шея была перетянута ожерельем филигранной работы, на седеющих волосах красовался чепец из куницы. Опоясывавший ключицу белый передник указывал на ее должность. Но из-под черных густых бровей она водила по залу таким властным взглядом, словно была здесь хозяйкой.

Однако внушаемое ею почтение не могло заглушить уже проснувшуюся веселость, и пять женщин, сияя улыбками, разместились за столом по указанию ландфогта. По правую руку он усадил Фигуру Лей, по левую — Аглаю, напротив себя — предмет первого своего увлечения — Саломею, два оставшихся места заняли Барбара и Вендельгард.

Теплое, радостное чувство охватило ландфогта, когда он увидел всех их за своим столом, и он тотчас завязал оживленный разговор, искусно обращаясь во все стороны; благодаря этому он мог, не нарушая светских приличий, любоваться всеми ими, глядя, по своей прихоти, то на ближайших своих соседок, то на тех, кто сидел поодаль и насупротив.

Марианна, стоя у буфета, разливала суп; переодетый камеристкой мальчик, сын священника ближнего села, хорошо воспитанный и сметливый, разносил и ставил тарелки. Он имел вид восемнадцатилетней барышни, стыдливо потуплял глаза, когда с ним заговаривали, и в точности следовал всем указаниям Марианны, а сделав то, что ему было велено, молча становился возле двери; но когда ландфогт, подозвав мнимую девушку к себе, ласковым шепотом давал ей какое-нибудь поручение, мигом выполнявшееся, гостьи вновь и вновь с удивлением смотрели на камеристку, о которой никогда не слыхали, и украдкой бросали на нее испытующие взгляды. Впрочем, это не мешало им болтать без умолку; напротив, все громче и веселее становилась застольная беседа, и перезвон, которым восхищался Ландольт, звучал так дружно и радостно, как звучат колокола перед торжественным въездом римского папы.

И, словно после его въезда, на минуту стало тихо. Этим воспользовалась Вендельгард, чтобы расспросить о расположении и размерах области Грейфензе; ей втайне очень хотелось узнать, какими благами она пользовалась бы, если в молодости вышла замуж за нынешнего ландфогта. Остальные дамы удивились тому, что она, цюрихская гражданка, не знает этих вещей. Ландольт объяснил ей, что последний из графов Тоггенбург заложил цюрихским властям за шесть тысяч гульденов крепость, городок и замок Грейфензе, но впоследствии не смог выкупить свои владения, и далее, что эта область невелика — в ней только двадцать одно селение. Впрочем, добавил он, городские здания и замок не являются памятниками далекого прошлого, а воздвигнуты на месте древних строений, в 1444 году, как известно, разрушенных конфедератами, которые общими силами воевали против Цюриха. Воскресив в памяти времена этой долгой братоубийственной войны, ландфогт с увлечением повествовал о гибели шестидесяти девяти воинов, которые в продолжение всего почти мая защищали крепость от неприятеля, осадившего ее превосходными силами; он рассказал, как в силу господствовавшего в то время в борьбе партии жестокого правила под видом суда истреблять побежденных, чтобы действовать устрашением, шестьдесят из этих храбрецов, когда они наконец сдались, были казнены на площади, во главе с доблестным своим вождем — Вильдгансом из Ланденберга. Но подробнее всего Ландольт рассказал о народном собрании, созванном на обширном поле под Кениконом, чтобы решить судьбу этих шестидесяти воинов. Красочно передавал он и защитительные речи людей справедливых, восхвалявших доблесть, с которой пленные выполнили свой воинский долг, и дышащие ненавистью речи людей мстительных, старавшихся злостными наветами запугать сторонников милосердия, — весь долгий страстный спор между теми и другими, происходивший в присутствии намеченных жертв и закончившийся смертным приговором для всех. Непостижимая беспощадность, проявившаяся в том, что при голосовании за смертную казнь высказалось подавляющее большинство, почему не был даже произведен подсчет голосов; немедленное вслед за этим появление палача, которого швейцарцы в походах того времени всегда брали с собой, как в наши дни при войске всегда находятся лекарь и священник; отчаяние дряхлых старцев, женщин, детей, моливших сохранить им жизнь, и непоколебимое жестокосердие большинства, во главе с Этелем Ридингом, — все это предстало в его изложении с потрясающей наглядностью. Затем он поведал оцепеневшим от ужаса женщинам о ходе казни, о том, как предводитель цюрихского ополчения, желая подать своим воинам пример мужества перед лицом смерти, первым лег на плаху, чтобы никто не мог подумать, будто он надеется на отмену приговора или на какое-либо непредвиденное событие; как палач, сначала после каждой жертвы, затем — после каждых десяти жертв, прерывал свое кровавое дело и ждал помилования, более того — даже сам просил о нем, но неизменно получал один и тот же ответ: "Молчи — и казни!", пока шестьдесят невинных людей не были преданы смерти; самых последних палач обезглавил при свете факелов. В живых осталось лишь несколько подростков и дряхлых стариков, не столько благодаря милосердию народа, вершившего суд, сколько по недосмотру или по всеобщей усталости.

Добросердечные женщины почувствовали невыразимое облегчение, когда ландфогт на этом прервал свой рассказ; под конец они слушали, затаив дыхание; он так живо передавал события, что, казалось, вместо пышно убранного цветами и хрусталем стола, по которому скользят лучи весеннего солнца, перед ними — тонущее в ночном мраке поле и в багровом свете факелов — стоящие сомкнутым кругом разъяренные воины.

— Да, — сказал ландфогт, — жуткое это было зрелище, такой воинский совет, что бы он ни решал — выступить ли в поход, совершить ли казнь. Но сейчас, — продолжал он другим голосом, — пора оставить эти мрачные деяния и снова обратиться к нам самим. Милые мои дамы сердца! Я хочу просить вас, в свою очередь, образовать небольшой, но несравненно более мирный совет, устроить заседание и вынести решение о предмете, который близко касается меня и тотчас будет мною изложен, если вы не откажетесь ненадолго обратить на этот предмет слух, обитающий в столь очаровательных ушках. А пока — пусть удалится посторонняя публика, так как заседание будет тайным.

По его знаку ключница вышла вместе со своим адъютантом, а Ландольт, повысив голос и время от времени смущенно откашливаясь, продолжал говорить. Десять белоснежных ушек настороженно внимали ему.

— Сегодня я приветствовал вас, дорогие гостьи, пословицей: "Время дарует розы". И несомненно, она как нельзя более к месту, ибо время начертало перед моими глазами ту, составленную из пяти прелестных лиц, магическую пентаграмму, в которой чудодейственная линия таинственно тянется от одной головки к другой, многократно скрещиваясь, вновь возвращаясь у каждой из них к своему началу и отвращая от меня злосчастье!

Да, сколь милостивы были ко мне и судьба и время! Ведь если бы я женился на первой из вас, я никогда не узнал бы второй; удостой меня вторая своей руки, навсегда бы осталась неведомой мне третья и так далее, и на мою долю не выпало бы счастье владеть чудесным зеркалом, пятикратно отражающим воспоминания, не замутненные хотя бы легчайшим дуновением житейской действительности, не выпало бы счастье обитать в башне дружбы, стены которой сложены богами любви! Спору нет — те розы, что принесло мне время, — розы мудрого отречения, но зато они неувядаемо прекрасны! Все столь же юными и прелестными, в пышном цвету вижу я вас всех перед собой, и воистину — ни одну из вас, мнится мне, не поколебали и не согнули жизненные бури! И за это мы прежде всего поднимем бокалы. Да здравствуют сердца ваши и очи — Саломея, Фигура, Вендельгард, Барбара, Аглая!

Женщины встали, пылая румянцем, и, когда они чокались с ним, каждая подарила его чарующей улыбкой. Одна только Фигура сказала ему на ухо:

— Что это вы затеяли, плутишка?

— Тихо, Паяц! — шепнул он в ответ и, выждав, пока все снова заняли свои места, продолжал:

— Но отречение ненасытно, и когда оно уже не находит пищи, дело кончается тем, что оно отрекается от самого себя. Это может показаться дешевой игрой слов, а между тем как нельзя лучше определяет то затруднительное положение, в котором я силою обстоятельств очутился. Высокая должность, мною занимаемая, необходимость вести дом на большую ногу — все это не позволяет мне дольше оставаться неженатым; меня неотвязно уговаривают отказаться от холостой жизни, мне твердят, что человек, возглавляющий область, являющийся судьей и правителем, должен прежде всего сам быть примерным отцом семейства; приводят и множество других соображений, чтобы встревожить и убедить меня! Словом, мне не остается ничего другого, как отречься от служения сладостным воспоминаниям и покориться неизбежному. Но когда в поисках избранницы я гляжу вокруг себя, то, разумеется, о любви и сердечном влечении для меня не может быть и речи: все мои чувства навек прикованы к пентаграмме; нет, путь к решению мне должен освещать холодный светоч необходимости и пользы общества. Стрелка весов колеблется между двумя достойными созданиями, и решение я поручаю вам, милые мои подруги! Некое духовное лицо, давно уже являющееся моим советчиком и хорошо знающее свет, сказало, что мне надлежит взять в жены либо многоопытную старуху, либо молоденькую девушку, но только не женщину средних лет. Я нашел и ту и другую и бесповоротно решил жениться на той из них, которую вы мне укажете. Старуха — ретивая моя ключница Марианна, которая до сих пор прекрасно вела мое хозяйство; правда, она грубовата и сварлива, но зато честна, добродетельна и как-никак была хороша собой, хотя и в давние времена; ей нужно только переменить фамилию — и все в порядке! Другая — та молодая девушка, что прислуживала за столом, дальняя родственница Марианны, которая выписала ее себе на подмогу и на испытание. Судя по всему, она кроткого, покладистого нрава; бедна, но крепкого здоровья, правдива, бесхитростна. Больше я на этот счет ничего не скажу — вы меня понимаете! Так вот взвесьте все, посоветуйтесь между собой, обменяйтесь мыслями, окажите мне эту милую дружескую услугу, а затем мирно произведите голосование; если окажется, что единодушия не достичь, вопрос решится большинством голосов. Я ухожу; вот вам колокольчик: когда решение состоится, позвоните как можно громче, я приду и приму свой приговор из ваших белоснежных ручек!

С этими словами, сказанными необычайно веско, он так быстро вышел из комнаты, что ни одна из женщин не успела что-нибудь сказать в ответ. Оторопев от неожиданности, сидели они, словно пятеро членов государственного совета, на своих стульях и молча переглядывались. Они были так изумлены, что ни одна не решалась заговорить. Наконец Саломея, первая придя в себя, воскликнула:

— Этого нельзя допустить! Если ландфогт хочет жениться, нужно найти невесту, которая была бы достойна его. Сейчас он человек с положением, и я быстро подыщу ему подходящую жену; но от такого безрассудства его нужно отговорить!

— Я тоже так считаю, — задумчиво сказала Аглая, — нужно выиграть время.

"Вот оно что! Ты, наверно, сама не прочь стать его женой, — подумала Саломея, — но из этого ничего не выйдет, уж я знаю, кого ему сосватать". Вслух она сказала:

— Да, прежде всего мы должны выиграть время. Давайте позвоним и скажем ему, что сейчас не вынесем решения, а отсрочим его!

Она уже взялась было за колокольчик, как вдруг самая младшая из всех, Барбара Тумейзен, отвела ее руку и громко вскричала:

— Я возражаю против отсрочки: он должен жениться, этого требует благопристойность, и я голосую за старуху; неприлично, чтобы в свои годы он женился на девчонке!

Тут вмешалась Вендельгард:

— Фи! Жениться на старой карге! Я голосую за молодую. Она очень мила, и он ее перевоспитает на свой лад, она, видать, скромница. А раз она бедна, значит, век будет ему признательна!

Саломея и Аглая в один голос с раздражением возразили, что сейчас речь идет о том, выносить ли решение сегодня или отсрочить его. Барбара еще более резко заявила, что она за то, чтобы решить вопрос немедленно и в пользу старухи; если же все выскажутся за отсрочку — она оставляет за собой право сама выбрать среди целомудренных и добродетельных девиц города Цюриха наиболее достойную; в кругу дочерей священников найдется не одна, чьи нравственные качества и твердые жизненные правила окажутся весьма полезными для господина ландфогта, у которого все еще слишком веселый нрав и слишком необычайные причуды.

Разгорелся спор; все говорили разом, перебивая друг друга. Одна только Фигура все еще молчала. Она была очень бледна, сердце у нее сжималось так сильно, что она слова не могла вымолвить. Обычно она мигом разгадывала все веселые выдумки и проказы ландфогта; но именно потому, что он все еще был ей дорог, она эту шутовскую затею приняла за чистую монету и решила: наконец произошло то, чего она давным-давно желала для Ландольта и страшилась для себя. Однако ценою большого усилия она овладела собой и попросила слова.

— Дорогие подруги! — сказала она. — Я думаю, отсрочкой мы ничего не выиграем, напротив, я считаю, что сам он уже решил вопрос, притом — в пользу девушки, а нашего утверждения домогается из утонченной вежливости и по давнишнему своему пристрастию к веселым проказам. Я никогда в жизни не поверю, что он женится на Марианне, да и она, видно, не такого склада, чтобы дать ему согласие, — старуха слишком умна для этого! А если мы ничего не решим или, что сводится к тому же, откажем ему в милостивом согласии, которого он ожидает, то я уверена: он завтра же объявит нам свое собственное решение!

Подумав, женский совет признал это предположение весьма вероятным.

— В таком случае я предлагаю приступить к голосованию, — сказала Саломея. — Сколько ему сейчас лет? Никто не знает?

— Без малого сорок три, — отозвалась Фигура.

— Сорок три! — повторила Саломея. — Хорошо, я голосую за молодую.

— А я — за старуху! — вскричала дочь господина секретаря комиссии по делам о новообращенных, хрупкая Малиновка, проявлявшая в этом деле не меньшее упорство, чем некогда участники памятного, обагрившего себя кровью, народного собрания в окрестностях Грейфензе.

— Я голосую за молодую! — решительно заявила прекрасная Вендельгард, легонько стукнув рукой по столу.

— А я — за старуху! — неуверенно сказала Аглая, потупив взор.

— Значит, теперь у нас два голоса за молодую и два за старуху! воскликнула Саломея. — Фигура Лей, тебе решать.

— Я за молодую, — молвила Фигура.

Саломея тотчас взялась за колокольчик и громко позвонила.

Минуты, предшествовавшие появлению Ландольта, прошли в глубокой тишине. Женщин волновали самые различные чувства. На ресницах Фигуры повисли крупные слезы — ведь она сжилась с мыслью, что Ландольт останется холостым, а теперь поняла, что бремя одиночества ей придется нести неразделенным. Скрыть свою скорбь ей удалось благодаря забавной выдумке Вендельгард, которая, прервав гнетущее молчание, заявила: прежде чем сообщить ландфогту решение, нужно предложить ему поцеловать старуху; отсюда он заключит, что женский совет высказался за Марианну, и по выражению его лица будет видно, в самом ли деле он намеревался жениться на ней. Предложение было принято, хотя Фигура резко возражала против него: она не хотела, чтобы ландфогт очутился в неловком положении.

В эту минуту отворилась дверь, и он вошел величавой поступью, ведя под руку Марианну, которая с уморительными ужимками раскланивалась на все стороны, расточая улыбки, словно хотела заранее расположить всех к себе. При этом, чтобы всласть себя потешить, она устремляла пронизывающим взгляд то на одну, то на другую из прелестных судей, вызывая в них страх и угрызения совести. Наконец ландфогт сказал:

— С уверенностью предвидя, что мои советчицы укажут мне тот путь, который отвечает и велениям трезвого ума и моему почтенному возрасту, я привел избранницу с собой и готов тут же обручиться с ней!

Тут Марианна снова раскланялась на все стороны, а женщины, сидевшие вокруг стола, еще более смутились и притихли. Ни одна из них не решалась вымолвить хоть слово; ведь даже Аглая и Барбара, голосовавшие за старуху, побаивались ее. Одна только Фигура Лей, потрясенная мыслью о глубоком падении, которое означал бы для ландфогта брак с видавшей виды старухой, матерью девятерых детей, поднялась и дрожавшим от негодования голосом молвила:

— Вы ошибаетесь, господин ландфогт! Мы решили, что вам следует жениться на юной родственнице этой достойной женщины, и надеемся, что вы с уважением отнесетесь к нашему совету, если только вы не задумали подшутить над нами.

— Боюсь, что дело обстоит именно так, — с улыбкой сказал ландфогт, подошел к столу и позвонил в колокольчик. Марианна громко расхохоталась, когда на зов Ландольта вошел — теперь уже в обычной своей одежде подросток, изображавший камеристку, и был представлен дамам как сын священника села Фелланден.

— Поскольку мне запретили жениться на старухе, да и она, судя по ее смеху, не склонна к этому браку, а молодая в мгновение ока стала мальчиком, — я думаю, мы пока что оставим все как было! Простите мою дерзкую шутку и примите благодарность за доброе ко мне расположение, которое вы доказали тем, что не сочли меня недостойным теперь еще вступить в союз с молодостью и красотой! Но разве могло быть иначе, когда сами судьи являют образец вечной молодости и красоты?

С этими словами он поочередно подал всем им руку и каждую из них поцеловал в губы, и ни одна не отказала ему в этом. Фигура первая выразила овладевшую всеми веселость, радостно воскликнув: "Значит, он все-таки потешался над нами!".

Звонко щебеча, прелестная птичья стайка выпорхнула из замка на небольшую пристань, где их ожидала красивая лодка, украшенная шатром из зелени и множеством разноцветных флажков. Все было готово для увеселительной прогулки; двое гребцов взялись за весла, ландфогт сел у руля. Впереди, на некотором расстоянии, плыла другая лодка, где сидели музыканты, — то были стрелки Ландольтова полка, игравшие на валторнах. Духовая музыка сменялась пением женщин; их голоса звучали задушевно и радостно, ведь теперь они знали, как милы они сидевшему у руля ландфогту, и вместе с ним наслаждались его тихим счастьем. Время от времени эхо доносило из лесов Цюрихберга едва слышный отголосок музыки и пения, величавые снежные вершины Гларнских Альп отражались в застывшей зеркальной глади озера. Когда вечерний свет окутал все вокруг прозрачным золотистым покровом, а синие воды озера потемнели, ландфогт повернул лодку назад и причалил к пристани под стройные звуки песни, которую женщины допевали, сходя на берег.

В замке их дожидались четверо приятных молодых людей, которых Ландольт на этот вечер пригласил к себе. Состоялся небольшой бал; Ландольт сам прошелся в танце с каждой из тех, кого он некогда любил, и каждой из них дал в провожатые одного из юношей; сопровождать Фигуру Лей он поручил учтивому мальчику, который ранее изображал камеристку. При разъезде он снова велел палить из пушек, а когда стемнело — распорядился спустить флаг на башне.

— Ну что, Марианна, — спросил он ключницу, когда та принесла ему прохладительное питье на ночь. — Как вам понравился этот конгресс былых возлюбленных?

— Ах, клянусь всеми святыми! — вскричала она. — Вот уж никогда бы не поверила, что для такой потешной истории, как эти пять отказов, можно придумать такой приятный и умилительный конец! Никто другой этого не сумел бы! Теперь на душе у вас стало покойно, насколько это вообще возможно на земле; истинный глубокий покой мы ведь обретаем лишь там, где все мои ангелочки!

Так совершилось это примечательное событие. Впоследствии полковник Ландольт был назначен ландфогтом области Эглизау на Рейне и жил там, пока должность ландфогта не была упразднена повсюду. Это произошло в 1798 году, когда вместе с древней федерацией рухнули и все отжившие феодальные установления. Ландольт был очевидцем того, как иноземные войска вторглись в его отечество, как французы, австрийцы и русские занимали горные кряжи и прекрасные долины, где он провел свои юные годы. Хотя в ту пору Ландольт уже не служил, он, однако, без устали разъезжая верхом, всюду оказывал помощь и словом и делом. Но среди бедствии и сумятицы этих тяжелых времен он глазом художника улавливал тысячи образов, сменявшихся словно в горячечном бреду, и даже в разгар великих битв, происходивших в окрестностях его родного города, ничто от него не ускользало — ни зарево ночного пожара, ни скачущий в предрассветной мгле зорко вглядывающийся вдаль казак или мадьяр. Когда бушующие волны наконец улеглись, он вернулся к любимым своим занятиям живописи, охоте, верховой езде, — часто переезжал с места на место и в 1818 году умер в замке Андельфинген, на реке Тур. О последних днях его жизни уже упомянутый нами биограф говорит:

В теплые летние дни он после полудня сидел один под сенью платанов, особенно во время жатвы, когда весь этот хлебородный край полон жнецов. Он любил смотреть на них с возвышенности, на которой стоит замок. Когда они пели за работой, он нередко, сорвав с дерева листик, тихо посвистывал на нем, вторя веселой песне, долетавшей до него из равнины, и нередко засыпал при этом, словно усталый жнец посреди снопов. На семьдесят седьмом году жизни, поздней осенью, когда последний увядший лист упал на землю, он почувствовал приближение конца. "Стрелок метко нацелился", — сказал он, указывая на "смертеныша" из слоновой кости, унаследованного им от бабушки. Фигура Лей, скончавшаяся еще в конце минувшего века, выпросила у него эту изящную безделку, очень ее забавлявшую, как она уверяла. После ее кончины Ландольт опять взял "смертеныша" себе и поставил на письменный стол.

Марианна умерла в 1808 году, после долгих лет труда и ревностного выполнения долга; ее проводили с теми почестями, какие оказывают людям с положением.

Загрузка...