Генчо Стоев ЦЕНА ЗОЛОТА

Пролог в девяти частях

1

Что можно купить на тысячу лир чистым золотом? На две тысячи? А за большой каменный дом посреди села? За множество котлов с сезамовым и ореховым маслом, за гектары виноградников и бочки вина?

Все это было у Хадживраневых из Перуштицы. Презренная райя[25], они пожелали снискать себе богатство и почести. Нашлось немного для подкваса, бог дал здоровье и удачу, и пошло. Сам Исмаил-ага Сулейман-оглу, первый человек турецкого села Устина, стал ездить к ним в гости. Он доводился правнуком золотому спахии[26] Алтын-спахилы Сулейману-оглу, прославленному султанскому рыцарю, что участвовал во взятии Будапешта, отуречивании Родоп и был пожалован землями в этом крае.

О большей чести Хадживраневы не могли и мечтать. Но только они добились желанного, как однажды, в апреле, сыновья их отказали аге в гостеприимстве, заделались бунтовщиками…

Учитель Петр Бонев их завлек. Не было у него ни кола, ни двора, как говорил Хаджи-Вране[27], а только острый язык да застарелая чахотка, оттого и легко было ему болтать об «общем деле», о «свободе и смерти». Чего ему терять? Чорбаджи Рангел Гичев, что женат был на старшей сестре Учителя и — бог и люди тому свидетели — немало денег потратил на учение своего смышленого и хилого шурина, жалел потом, что давал ему хлеб, а не отраву.

Все пошло от Учителя. И зачем он это сделал, когда (так поговаривали) и сам колебался?

2

Было то в страстную субботу, последний мирный день. Еще до света потянулись в горы верховые. Это Учитель с десятниками поехали осматривать родопские пещеры — годятся ли они для укрытий.

Там застал их рассвет. Одни среди сумерек горных ущелий, среди затаившейся ночной тишины, они слышали, как наперебой поют в селе тысячи петухов, видели, как золотые православные кресты новой церкви блестят над едва порозовевшей далью. Солнце было еще скрыто от глаз, только кресты искрились, словно это они излучали кроткий розовый свет, словно это они рождали утро.

— Слушайте и смотрите! — сказал Учитель, остановив коня. — Вдоволь наслушайтесь и насмотритесь! Только зачем мы назвали церковь именем Михаила-Архангела, а не Святого Рогле?

Рогле не был святым. Когда-то, когда отуречивали окрестные села, кузнец Рогле пошел в гайдуки и отстоял Перуштицу. Но и после продолжал гайдучить. Не пристало называть его святым.

Еще что-то чудно́е сказал Учитель, а потом отъехал в сторону, к Борун-роднику, напоить коня. Десятники медленно продолжали путь к пещерам. По дороге они то и дело останавливались, поджидали Учителя, но он так и не нагнал их. Когда они возвращались час спустя, Учитель все еще стоял у каменной колоды родника. Конь глядел на него недоуменно, а он, глубоко задумавшись, посвистывал, и из глаз его катились слезы.

Уже стало известно, что нашлись предатели, что многие села не подымутся, и еще прошлой ночью на севере, в горах за Филибелийской равниной, алели пожары. Они казались близкими пастушескими кострами: протянешь руки — пламенем обожжешь. Верно, из сел и хуторов были сложены эти костры, коли видны были так далеко, а перуштинцы не помнили такого с самых кирджалийских[28] времен.

Так и стоял Учитель. Переглянулись десятники, а Павле Хадживранев сказал:

— Эй, Учитель, если нет в тебе решимости…

— Все решено! — ответил Учитель.

— А давешние пожары?

— То горели турецкие села, Павле, о них ли тебе жалеть?

3

В ту же ночь с Родоп спустились трое помаков[29], вел их известный бродяга и сорвиголова Дели-Асан Байман-оглу. Они перевалили Власовицу, миновали крайние махалы[30], ко всему присматриваясь привычными к темноте глазами, и дошли до Тилевой кофейни, что на площади. Там их остановил повстанческий патруль. Осветили фонарем их лица и узнали.

Спросили Дели-Асана, зачем он пожаловал, уж не подряжаться ли снова в полевые сторожа? Потому как он часто, являясь в Перуштицу, говорил: «Я теперь ваш полевой сторож» — и сам назначал, какой будет плата и куда приносить ему в обед жареного цыпленка; жил с неделю-другую и уходил. За это время и с мужчинами дрался, и на женщин посягал, и скот уводил…

— Не-е-ет! — ответил он весело патрулю, остановившему его возле Тилевой кофейни. — Ха-ха-ха! Хороши у вас цыплята, да только кончились те времена, не тот нынче болгарин, так ведь? — Говорил он с ухмылкой, небрежно опустив руки на пистолеты, заткнутые за пояс, и все поворачивал свою большую медвежью голову — хотел разглядеть, кто стоит в темноте у него за спиной. — Полюбилась мне Перуштица, хотя сам я не очень-то был ей по нраву… Только трудненько вам придется без Дели-Асана, ой, трудненько! Кто теперь у вас проказить станет, а?

Снова спросили его, зачем пожаловал. Тогда он потребовал трех мулов, ракии и табака для Мемеда Тымрышлии, предводителя отуреченных родопских сел. Тымрышлия велел передать, что отправляется в Среднегорье — усмирять бунтовщиков, а Перуштицу обещает уберечь и от своих людей и от окрестных турок, только бы перуштинцы сидели смирно.

Покуда с ним толковали, вокруг собрался народ. Старики возвращались с заутрени, а молодым не спалось. В эту пасхальную ночь и Болгария должна была воскреснуть, как обещал Учитель. Кто с радостью, а кто со страхом — все ждали чуда. Вот тогда-то и увидели перед Тилевой кофейней патрульных с фонарем, а над ними, в свете фонаря, — огромные плечи Дели-Асана и его огромную медвежью голову. Решили, что он пойман и доставлен сюда, чтобы искупить свои грехи, но, подойдя поближе, услышали, как он перечисляет, что ему надобно… Словно воскрешение отменялось.

Некоторые уже прикидывали, где бы его подстеречь на обратном пути, но тут вперед протолкался Хаджи-Вране, поздоровался с разбойником за руку и сказал громко, чтобы все слышали:

— А ракия — от меня, Дели-Асан, бродяга ты этакий! Пейте да разумейте: перуштинцы зла не помнят… Анисовка! Так и скажешь Мемеду-аге из Тымрыша: «Дед Хаджия, скажешь, посылает три поклажи анисовой. Дед Хаджи-Вране…»

— Ха-ха-ха, — смеялся Дели-Асан. — Ты, дед Хаджия, прежде ничего мне не давал…

— Так ты ж сам себе брал, бездельник, — отвечал ему с вымученной горькой шутливостью Хаджия. Он впервые унизился до разговора с бродягой.

Со стороны было видно, как в светлом круге от фонаря они хлопали друг друга по плечу и как опустились руки, когда на свету появился изможденный, иисусов лик Учителя.

4

— Дед Хаджия, — сказал резко Учитель, — иди спать! А этого, — указал он своим людям на Дели-Асана, — вяжите!

В тот же миг пистолет разбойника сверкнул в воздухе, а дружки его, тоже с пистолетами в руках, прижались спинами к его спине.

— Учитель, — прорычал Дели-Асан, — Мемед-ага ждет нас за Власовицей с тысячью ятаганов. Если мы не вернемся…

Власовицу — один из холмов между селом и Родопами — нельзя было разглядеть в темноте безлунной ночи, но все мгновенно повернулись туда, где должен был возвышаться ее каменный гребень. И стали вглядываться.

— Вернетесь, как же не вернуться, — сказал Хаджи-Вране, все еще стоявший возле фонаря, спокойный и благодушный. — Учитель решил, что ты снова явился грабить… Такие нынче времена, приходится охранять село… Идем в дом, Дели-Асан, гостем будешь…

— Ха-ха-ха, — снова рассмеялся Дели-Асан. — Так уж и быть!

— Павле! — бросил Учитель в темноту.

В светлом пятне появился Павел Хадживранев.

— Отец, — сказал он почтительно и робко, — если ты тотчас не уйдешь, и тебя свяжем… Той же веревкой…

— Вязать ночных гостей! — во второй раз повелел иисусов и не совсем иисусов лик Учителя.

— А ну, кто осмелится! — снова зарычал Дели-Асан, и тусклый отблеск его пистолетов метнулся из стороны в сторону.

Патрульные не торопились.

— Я, — сказал Учитель, шагнул к разбойнику и положил руки на его запястья. — Сколько душ ты загубил, Дели-Асан?

— Ни одной, — ответил разбойник. Дула его пистолетов уперлись во впалую грудь Учителя — тому хватило бы одного толчка, не то что выстрела. — До убийства не доходило, Учитель. Все люди брешут.

— Убивал он! — выкрикнуло из темноты несколько голосов.

— Кого ж это я убил? Эй! — крикнул и Дели-Асан, стоя все так же, уперев дула пистолетов в грудь Учителя, однако не толкнул и не выстрелил. — Просто слава дурная. Не трожь меня, Учитель. Не бери греха на душу!

— Греха не будет, Дели-Асан.

Помак подался немного влево, потом вправо, грудь в грудь с Учителем, но не настолько, чтоб это можно было счесть за сопротивление.

— Ну и что с того, что свяжешь? — сказал он. — После развязать придется.

Никто не ожидал такого от грозного, неустрашимого разбойника — Дели-Асан дал себя связать! И даже, никак, с бранью швырнул пистолеты оземь.

Сейчас фонарь еще ярче осветил его руки — они и впрямь были связаны. И пусты. Потом свет скользнул вниз: там, на земле, действительно отливала синевой вороненая сталь и над ней, словно пороховой дым от последнего выстрела, вилось легкое облачко пыли. Нежной и золотистой была эта пыль.

— Учитель, — начал Дели-Асан, — слыхал я от стариков, будто была у нас когда-то одна вера… Как сейчас язык… То-то все тянуло меня в болгарские села… Все-то мне было слаще в них… Уж не кровь ли во мне говорила, Учитель?

5

Однако ж повели трех помаков в поле. Кроме патруля и собравшихся возле Тилевой кофейни, Учитель велел звать и других мужчин, чтоб было по одному от каждого двора.

Дели-Асан тяжело ступал в темноте, громадный, покорный, как вол. Дважды просил, чтоб остановились у придорожного боярышника и развязали ему порты. Дружки его тоже присаживались рядышком на корточки — что делал он, то и они.

— Здесь! — сказал Учитель, когда дошли до монастырской ореховой рощи. Всем захотелось курить, уселись, и пошел разговор о засушливой весне, о чахлых хлебах. Послышался тогда и голос Дели-Асана, тоненьким он стал, как у ребенка, полным страха и надежды.

— Насильничал я, а сам думал: коли не прирежут меня эти люди, стало быть, так им и надо… А теперь вижу — ошибался я. И потому хочу оставить вам свое золото…

— Ну, братья, — поднялся Учитель, — скоро начнет светать. Когда-то, когда Алтын-спахилы и муллы отуречивали здешние села, Перуштицей они поперхнулись… Рогле метил людей крестами — каждому на руке каленым железом… Все село так… Сами муллы не захотели обращать таких людей в веру аллаха. Прямо убивали… Кто погиб тогда — с честью погиб, кто остался — от тех мы пошли… Вот и я хочу отметить вас особым знаком…

— Пошлем к жене за золотом, — перебил его Дели-Асан, — чтобы до света человек был в горах…

— Учитель, что скажешь? — спросил Павел Хадживранев.

— Сначала я вас отмечу, — сказал Учитель. — Таким знаком вас отмечу, братья, — повысил он голос, но разбойник вскочил:

— Мемед-ага золота у вас потребует, Учитель! Он вчера говорил: много, мол, золота накопилось в Перуштице… Хоть один денек, Учитель…

— Таким знаком, — крикнул еще громче Учитель, — что водой смоешь, а он все равно детям и внукам перейдет… Кровью, кровью, братья…

Все вздрогнули, и прежде чем он указал на помаков, прежде чем сказал: «Их кровью!» — Дели-Асан взревел и, как был, связанный, бросился на четвереньках прочь от сидящих. И дружки его тоже.

Но недалеко они ушли, и, как сказал, вернувшись, Учитель, великое таинство свершилось в ту ночь в трех разных местах ореховой рощи, под единым куполом болгарского неба.

6

Воскресенье наступило тихое и радостное. О Тымрышлии не было ни слуху ни духу — кто знает, может, Дели-Асан решил их просто постращать?

Молодые мужчины и парни гарцевали на конях. Разгорячат коня у себя во дворе — и вылетают в распахнутые ворота. На площади церковный хор пел «Восстань, восстань, юнак[31] балканский!». Учитель взмахивал в такт руками и тоже пел. Дозорные, посланные далеко в поля и горы, не тревожили село никакими известиями.

Лишь один иноверец проскакал в сторону Перуштицы, скакал он открыто, без оружия, весь в серебряном шитье, и дозорные узнали его: то был Исмаил-ага Сулейман-оглу, владелец из Устины. Догадались, что едет он, по обыкновению, почтить праздник своего кунака Хаджи-Вране. Да и ничего плохого не сделал он никому в Перуштице.

Отстранились дозорные, дали дорогу, и ага подъехал к большим воротам Хаджии. Но там молодые не встретили его с почетом, как бывало. Ни сыновья, ни снохи не кинулись принять узду из его рук. Будто агу и не заметили.

Только старик ему обрадовался, спросил любезно, какой привел его счастливый случай, что нового в благословенном селе Устине, все ли живы-здоровы в Устин-сарае, пригласил подняться на галерею, приговаривал что-то, а сам прислушивался.

Потому что вместе с обычными мирными деревенскими звуками доносился до них цокот копыт, и какая-то дерзкая песня, и посвист, и пистолетная стрельба…

Ничего не вымолвил гость, ждал, что скажет хозяин, а тот крикнул сверху, чтобы принесли жареного барашка и вина. И белого вина и красного. Но слова не шли у него из горла. Наступило на галерее молчание, и еще явственней стали слышны тревожные звуки. Наконец Хаджия вздохнул:

— Такое заварили, Исмаил-ага, не знаю, как и расхлебаем…

— А что стряслось, дед Хаджия?

— Да вот, молодые, — произнес Хаджия.

— Что?

Но старик промолчал.

— Что же? — повторил ага.

— Отделяются…

— Отделяются? От кого?

— От кого?.. — задумался Хаджия. — От меня…

— От тебя? С какой стати?

Кое-как старик отговорился, слукавил — каждый, мол, хочет сам торговать и сам считать алтыны… Об Учителе не обмолвился. Да и о Дели-Асане тоже. Еще поели кунаки жареного барашка, еще поговорили о том о сем, и Исмаил-ага поднялся. Его бил озноб.

А село всю ночь праздновало свободу. До самого рассвета, когда очнулось, окруженное помаками и турками.

На всех вершинах окрестных холмов развевалось по красному стягу с полумесяцем. Исмаил-ага был здесь ни при чем, это рано или поздно должно было случиться. Еще с полуночи дозорные начали слать с полей и гор тревожные вести Учителю, и он приказал им отойти на укрепленные позиции, не смущая радости села, которой и без того суждено было быть недолгой.

Уже после, когда все мужчины, способные драться, были распределены по позициям, улицы и площадь разом опустели. Даже усердный Гуджо, горбатый съемщик Тилевой кофейни, не отпер в это утро дверей, не подмел и не опрыскал водой каменные плиты перед кофейней. Лишь когда Хаджи-Вране явился, по обыкновению, выпить утренний кофе и сердито постучал в окно своим посохом, что от гроба господня, кофейщик вышел и проделал все это у него на глазах.

Хаджи-Вране стоя дожидался, пока он кончит, а за это время один за другим подошли и остальные старейшины — те, что не уехали в Филибе. Словно сговорились…

— Христос воскресе, — приветствовали они Хаджию.

— Он-то воскрес, — отвечал им Вране. — Вот кабы и Дели-Асан мог воскреснуть вместе со своими поганцами… Получилась бы троица, точь-в-точь как в Священном писании… И мы б, озолотив, послали их к Тымрышлии… Да садитесь же, надо как-то спасать село!

7

Пока они совещались, никто их не потревожил. Все мужчины были на позициях. Выбрали трех столетних старцев, уже насытившихся жизнью, готовых идти к Тымрышлии. Они должны были сказать аге, если, конечно, доберутся до него живыми, будто Дели-Асан с дружками изнасиловали бабу, и потому молодые озлились… И еще должны были спросить, сколько золота он хочет, чтобы простить село и уберечь его от других. Велели посулить сначала тысячу лир, но можно было надбавить и до трех, ежели Тымрышлия за тысячу не согласится. Ветер раздувал его шатер на вершине Власовицы. Повязали старцам по белой тряпице на посохи и условились: как выйдут они из шатра, пусть столько раз поднимут посохи, сколько тысяч посулили.

При выходе из села старики обманули стражу, сказав, что это Учитель посылает их к Тымрышлии, и поплелись по каменистой тропе вверх, к шатру. Из села было видно, как белые тряпицы на их посохах подпрыгивают над редкой зеленой травой, как все ближе и ближе приближаются серые пятна их сермяг к красному стягу и желтому шатру.

Никто по ним оттуда не пальнул. Встретили их, остановили, и было видно, как посохи старцев тычут то в сторону села, то в сторону шатра. Один из помаков побежал наверх и спустя немного подал знак, чтобы старцы подымались дальше.

С утра до полудня Хаджи-Вране и старейшины сидели за столами перед Тилевой кофейней, откуда была видна вся Власовица, молча отхлебывали кофе и не отрываясь глядели вверх. Ждали, когда старики выйдут из шатра. А тем временем все подходили и подходили из равнинных сел турки, все стекались и стекались с гор голодные своры помаков. И возделанные поля и голые окрестные холмы — и Власовица и Вылковиште — густо обрастали молчаливыми темными фигурами башибузуков.

Учитель и десятники ждали с бойцами на редутах. Старейшины прихлебывали горький кофе в тенечке, на опрысканных и подметенных плитах кофейни, смотрели на желтый шатер и гадали, что там происходит, — две тысячи придется им отсчитать или три. Хаджи-Вране уже успел предложить, чтобы община заняла эти золотые у них, чорбаджий, и отдала их Тымрышлии, а потом, распределив долг по всем дворам — по два, по три, по пять золотых, в зависимости от достатка, — вернула деньги собственникам. Община — те же старейшины — немедля приняла предложение. Только бы уговор состоялся, только бы показались наверху посланцы…

Наконец сгорбленные серые фигуры вышли из шатра. Но они не подняли посохи сразу, как было уговорено. А когда начали, не остановились на трех… Семь раз поднялись к небу и опустились к земле посохи с белыми тряпицами.

Переглянулись старейшины и принялись вытаскивать платки, отирать взмокшие лбы. Тяжко, вслух вздохнул Хаджи-Вране. Семь тысяч золотых они все же могли бы собрать промеж собой, но как вернет их село? Когда? И за двадцать лет не вернуть… Завтра же сравняются они с остальными перуштинцами. С голытьбой! Будут спасены, но навек втоптаны в землю.

— Не дам! — крикнул внезапно Хаджи-Вране и поднялся. — Кто хочет, пусть дает, а я не дам!

— Постой, Вране, постой, дай подумать, — простонали другие, не отрывая глаз от ощетинившихся холмов. Старцы плелись потихоньку вниз. — Погоди, послушаем, что они скажут… Как говорится, семь раз отмерь, один раз отрежь…

— Семь тысяч скажут, чего ждать? — ответил Хаджи-Вране. — Не дам!

— Чорбаджия, — робко взмолился горбатый Гуджо, который все вертелся возле старейшин, — кто другой нам поможет, как не первые люди села? Одна надежда на вас да на бога…

— Так, — ответил Хаджи-Вране, — на нас, значит, ваша надежда… А после станешь меня называть «чорбаджия»? В пасхальную ночь станешь мести для меня эти плиты? Станешь варить мне ароматный кофе?

— По гроб жизни, дед Хаджия.

— А сыновьям моим?

— Чего? — не понял кофейщик.

— Будешь, спрашиваю, сыновьям моим варить кофе? Будешь поджидать их от заутрени, подметать да прыскать водичкой перед их приходом?

— Точно так же, как поджидал тебя, чорбаджия…

— А если им нечем будет платить?

— И если платить будет нечем…

— Врешь, каналья! — крикнул Хаджия и замахнулся, словно хотел ударить. — Вре-ешь!

Гуджо скрылся в кофейне. По тропинкам Власовицы продолжали, ковыляя, спускаться к селу старики. Башибузуки расступились, давая им дорогу.

— Вране, — сказали другие старейшины. — Что-то ведь у нас останется. У тебя — виноградники, яхна[32] и бочки с вином…

— А за сезам чем я буду платить? А батракам что дам? Перестанут, говорю я вам, молоть жернова, и мои и ваши… И тогда такие, как этот горбун, глядишь, вытащат по пятьдесят лир, потому что все бедными прикидывались, не выручали село… Вот как вытащат, говорю вам, и купят нас вместе со всем нашим добром, со всеми нашими потрохами… Община у таких в счет долга от силы пять, а то и меньше золотых потребует, а у них по полсотни, а то и по сотне припрятано.

— У Гуджо нет, — сказали старейшины.

— У него, может, и нет, только все же найдутся такие, чье золото не на виду, как наше… потому что они где-то посередке — не с бедняками бедняки, не с богачами богачи…

— Найдутся и такие, слов нет.

— А вы знаете, кто они? Если не знаете, так узнаете, потому как на них будут батрачить ваши дети!

Старейшины примолкли, а Гуджо, поборов страх, — как видно, он все слышал — снова сказал:

— Не тревожься, дед Хаджия! Ведь вы с пустыми руками начали когда-то, ты и твоя бабка Хаджийка! А сейчас и добра у вас много, и рук в доме с избытком, еще больше наживете. Да и мы за вас бога будем молить, всем селом…

— Пш-шел, собака! — шугнул его дед Хаджия, но, увидев, что тот повернулся спиной, удержал его: — Постой… Постой… Я дам пятьсот и обратно не потребую, если ты дашь твоих пятьдесят…

— Дал бы, да нет их у меня, — пятясь, ответил Гуджо.

— Поклянись ребенком, что нету!

Единственный ребенок остался у Гуджо: кофейщиковы дети умирали, едва дожив до десяти. Живому было восемь. Гуджо побледнел.

— Поклянись, — настаивал Хаджия.

— Да ты что — господь или поп, чтоб я тебе клялся? — впервые огрызнулся Гуджо на человека богаче себя, ушел в дом и больше не показывался.

— Видали? — сказал Хаджия. — Кто-то из нас будет прислуживать вот этому… Да и кофейни не откроешь, двух много для села.

— Полно, Вране, — сказали другие. — Нужно ведь что-то решать.

— Вот и решайте, — ответил Хаджия. — А я уже решил. Не дам.

— Стало быть, смерти захотел. И себе, и сыновьям своим, и внукам…

8

Не сразу ответил Хаджия. Смотрел, как по извилистой тропе медленно приближаются посланцы, как подпрыгивают их посохи с белыми тряпицами, как убывает их путь, подобно песку в церковных песочных часах. Белые подпрыгивающие точки были точно песчинки времени и пути, и они все сыпались, сыпались.

— Не знаю, какой срок дал Тымрышлия, — сказал он наконец. — И что сумел сделать чорбаджия Рангел Гичев в Филибе, не знаю… Но если Азис-паша пошлет аскеров…[33] Паша может одним махом избавить нас и от Учителя и от Тымрышлии… И выкупа не потребует… Только благодарственное письмо султану, подписанное всем селом…

И снова замолчал Хаджи-Вране. И снова все вперили взгляды в белые песчинки, которые сыпались, сыпались. Никто не верил, что Азис-паша, или Решид-паша, или другой какой паша кинется их спасать, потому что в эти дни у пашей было дела по горло и во многие места вилайета[34] нужно было вести им аскеров, но никто не знал и другого — что предпочесть: стать равным с другими в смерти или равным с другими в бедности…

И, глядя вот так, не отрываясь, увидели старейшины сначала какие-то белые облачка дыма из-за придорожных скал. Потом послышался залп, и одновременно стало видно, как двое посланцев, качнувшись вперед, падают на жидкую траву. А третий, размахивая посохом, с белой тряпицей, указывает наверх, на желтый шатер. Сам Мемед-ага Тымрышлия вышел из шатра — огромный, встревоженный, — и помчались вниз его люди. Но залп повторился, третий старец, видно, хотел бежать к селу, но споткнулся, упал и больше уже не поднялся; Хаджи-Вране снова громко вздохнул, словно всхлипнул.

Странным было это убийство. Не мог Тымрышлия отказаться от семи тысяч золотых, не могли и повстанцы сделать такое — стреляли с Власовицы. Необъяснимость случившегося была более зловещей, чем сама тройная смерть.

— Господа прогневали, — сказал самый старый из старейшин. — Не следовало так…

— Что ж теперь? — спросили другие.

Мелкие дробные звуки посыпались под столы на подметенные плиты, желтые янтарные зерна, пощелкивая, запрыгали далеко в разные стороны. Разорвались чьи-то дорогие четки, но никто не бросился собирать их бусины.

— Та-а-ак-то… — вздохнул Хаджи-Вране и пошел прочь.

У него оставалась еще одна надежда — Исмаил-ага, владетель из села Устины. Но смутной и шаткой была эта надежда, ибо упустил он то время, когда следовало доказать аге свою преданность и попросить защиты. Как теперь до него доберешься? Тайком отправишься, все равно кто-нибудь подстрелит — или повстанцы, или башибузуки. С белым платком двинешься — сыновей опозоришь. Да и как знать, найдешь ли его. Не любил Исмаил-ага бранные дела и вряд ли был где-то поблизости. И все же, может, поручил он кому-нибудь из единоверцев позаботиться о старом кунаке. Только как разыскать этого защитника, когда тысячи остервенелых мусульман ворвутся в село и начнется резня.

Столь смутной была эта надежда, что недолго ею тешился Хаджи-Вране. Главным оставалось другое: он все еще не мог решить, что лучше — равенство в смерти или равенство в бедности, что бы он предпочел, окажись каким-то чудом вновь перед этим выбором…

А окрестные холмы все больше и больше ощетинивали гривы, играли каждым бугром, словно мускулами. Казалось, гигантские косматые чудовища подползали на животах к селу — уже начали спускаться вниз молчаливые орды.

9

Когда настали последние часы боя и выстрелы поредели, поредело и большое Хадживранево семейство. Но горести горестями, а богатство все еще было цело…

Глава первая

1

Бабка Гюрга — Хаджийка — и ее пятилетняя внучка Деянка сидели, притаившись в углу каменной церкви среди кулей с мукой. Сюда их привели мужчины, когда башибузуки овладели редутами и бой перенесся на улицы и в дома. Теперь на кулях лежали трупы. Муки были много, запасы на целый месяц, но за четверо суток обороны никому и в голову не пришло к ней притронуться. Людей мучила жажда — последний источник, тот, что в овраге за церковью, уже был во вражьих руках. Раненые умоляли дать им воды, дети с плачем просили хотя бы глоточек, но наконец все всё уразумели и утихли.

Из окон, заложенных мешками с песком, время от времени раздавались выстрелы. В живых осталось только несколько повстанцев, и они берегли заряды. Снаружи в стены церкви ударялись ядра, и святые на внутренних росписях оживали, взмахивали руками и во весь рост плашмя грохались о плиты.

Бабка Гюрга, оцепенев, глядела в сторону алтаря. Там, до того как обрушился кирпичный купол, лежали ее сыновья: Тодор, Насе и Павле — двое мертвых, третий раненый. Своды погребли их вместе с женами и детьми, которые пришли их оплакивать. Сейчас перед алтарем, над грудой битого кирпича, было светлее, чем в остальном храме. Только там был виден дым от карабинов, его клубы возносились сквозь отверстие в разрушенном куполе, словно души усопших.

Старая женщина осталась вдвоем с Деянкой, сироткой, дочерью Павле, но и та была при смерти. Девочка металась в бреду у нее на коленях, шевеля растрескавшимися от жажды губами, и душа ее тоже могла отлететь. Есть ли вода там, куда улетают души? Многое объяснял батюшка, но это упустил. Учитель Бонев, который сказал во время одной из своих воскресных бесед, что на эту пасху и Болгария воскреснет, тоже не упоминал о воде.

До вчерашнего дня тут же топтался и ее старик, Хаджи-Вране, делал заряды для бойцов, бранил тех, кто поднял молодых на бунт, и в первую голову — Учителя. Петушился, наскакивал, словно хотел клюнуть его своим длинным носом. Двое таких были уже расстреляны, ему прощали ради сыновей. Петушился, а вечером, как только стемнело, зарядил пистолеты, взял кувшин и пошел искать воду для внучки. Пошел и не вернулся. В оцепенении своем бабка Гюрга уже забыла о нем, но стоило ребенку застонать, как она устремляла взгляд к наружным дверям — поглядеть, не идет ли он с полным кувшином. А он все не шел, и там все стояли, охраняя вход, двое других стариков, которых она теперь не могла и признать. Окровавленные, покрытые пороховой копотью, они стояли по обе стороны входа, подняв ятаганы, словно два архангела, а порог перед ними был устлан телами, головами и фесками.

Молодых мужчин оставалось наперечет, и они словно обезумели: целовали друг друга, целовали близких, убивали их, а потом убивали и себя, говоря, что так они венчаются со свободой. А близкие не противились, некоторые даже просили обвенчать их тоже. И старуха, пожалуй, была рада, что сыновья ее погибли раньше — сил не было ни смотреть на это венчанье, ни поверить, что такое может быть. Потом, когда она снова открыла глаза, молодых мужчин уже не было, мало осталось и молодых женщин. А Деянка все стонала, просила пить. Бабка Гюрга взглянула на двери. Сейчас и стариков там не было.

Там уже были живые турки, и один из них, с белой бородой, в синем суконном мундире с золотыми пуговицами, с саблей на боку, приказывал живым выйти и говорил, что бояться им нечего — он сам, Решид-бей из Филибе, прощает их и берет под свое покровительство. И Тымрышлия будто бы прощает, никто не собирается им мстить…

Тогда из церкви во двор вереницей потянулись старухи, женщины и дети, а мужчины остались в церкви, потому что полегли все до единого. Пошла и бабка Гюрга с Деянкой на руках и, выходя из дверей, обернулась назад. Она увидела много людей, лежащих на кулях и на плитах, но из своих никого не углядела.

— Чабук, чабук (скорей, скорей)! — подгонял молодой тщедушный турок. — Воду дают!

Турок светился, как головешка, и плиты снаружи светились, и какие-то каменные ограды светились, и все горы за селом, с лесами и нависшими скалами, тоже светились; старуха пошатнулась и привалилась спиной к наружной стене, и свет струился, бушевал потоком в ее ушах, хотел увлечь за собой; он струился отовсюду — с небес, с гор — и пах зеленью. Снаружи стена была теплее, чем изнутри. Полегоньку поток стал убывать. Над селом тоже стлался дым.

Вылковиште и Власовица стояли все там же, где создал их бог, и все такие же, какими он их создал: каменистые, с редкой травой, безлюдные и мирные. Уже не было желтого шатра на вершине, не было стягов, не было и темных устрашающих мужских фигур с карабинами. То ли ушли эти люди, то ли спустились в село, но их не было видно ни наверху, ни около церкви. Верно, это они жгли и убивали. Те же, что сейчас сновали вокруг, выглядели не зло — не может быть, чтобы это они творили такое. Верно, паша привел их, чтобы прогнать башибузуков и спасти хотя бы то, что осталось от села. Лица у них были спокойные и добродушные.

2

Трупы были и во дворе церкви, а на припеке у ограды лежал желтый чахоточный Учитель; он лежал, как живой, верно, потому что голова его не была отрезана, как у других, и карманы не были вывернуты — цепочка от машинки, отмеряющей время, единственной в селе, блестела из-под расстегнутого сюртука; даже рукоять пистолета все еще была зажата в его ослабевшей руке.

— Ну как, теперь ты доволен, Учитель? — спросил его Хаджия намедни, в церкви, полной дыма и стенаний. — Доволен, что сжег село?

— Доволен, дед Хаджия, — ответил Учитель. — Самые лучшие сваи — обожженные, они не гниют в земле. Болгарии нужны такие сваи.

— Кто станет забивать сваи в пустынную, безлюдную землю, Учитель?

— Самые пустынные земли — это те, за которые никто не умирал, а самые населенные — те, за которые люди отдали свою жизнь. Священные это земли.

Словно с иконы слетали слова — мудрые, жестокие и глухие.

— Что знаешь ты о земле? Какой землей ты владел? В отрепье пришлось бы ходить, кабы не зять, что тебя выучил… — Зол был старик. За его спиной стояли раненые: Спас Гинов, который и теперь говорил, что никто из его рода не будет больше жить под турком, Кочо Честименский, приехавший из Филибе, чтобы умереть в Перуштице. Стояли они мрачные за спиной Хаджии, ждали, когда Учитель подаст глазами знак, чтобы заставить навеки умолкнуть дурные уста. И, не дождавшись, шли стрелять. — Что у тебя есть? Нет даже пса дворового!

— Верно, — отвечал Учитель, и лицо его пошло пятнами: желтыми, красными и черными. — Я не чорбаджия, ничего у меня нет. Потому и побратался я с общим делом, чтобы вывести вас на свободу…

— К общей плахе вывел ты нас.

— Для таких, как ты, — это честь. И за тысячу лир не купить тебе этого. Глядишь, после плахи доберешься вместе с народом и до гуслы[35].

— О какой гусле болтаешь, ты, голь перекатная?

— Обыкновенной, дед Хаджия! Из одного материала сделаны плаха и гусла, потому и ладят друг с другом.

— Вот как? Для того тебе, значит, народ потребовался? В песню тебе захотелось!.. Большая была дружина, а поют только об Индже-воеводе[36] — то бишь, об Учителе…

— Будь покоен. И обо мне петь не станут. Я ведь даже не знаменосец. Наш Индже-воевода по другим краям скачет… Но о ком бы ни пелось в песне, будет славить она подвиг болгар!

Еще что-то сказал Вране, но Учитель заорал: «Молчать, так тебя и разэтак!» — и странно это было, потому что никто до сих пор не слышал, чтоб он на кого-нибудь так орал, и выхватил пистолет; и старуха ждала не дыша, но он только произнес: «Сыновей своих благодари!» — и пошел к наружным дверям; потом обернулся и крикнул живым и мертвым: «Братья! Свершилось то, чего мы желали… Не быть больше рабству!» — и медленно вышел наружу; и никто в него не выстрелил, и в церкви все, кто мог, вскочили и стали смотреть из-за мешков с песком, а он во весь голос, как на свадьбе, закричал туркам: «Э-ге-гей! Кончилось ваше время!.. Отныне только месть будет родить наша земля! Ме-е-есть!» И тут никто в него не выстрелил, фески удивленно торчали над каменной оградой; и много времени так прошло, а он подошел к ближайшей феске и выстрелил в упор; тогда грянул выстрел из карабина, точно из пушки, и он, покачнувшись, рухнул, подобно тому как святые падали с церковной стены. И до сих пор все еще лежал нетронутый. Над ним в задумчивости стоял главный турок с золотыми пуговицами. Кто-то кричал: «Воды! Воды!» — но Учитель не поминал о воде.

3

Одежда ее вымокла, веселые капли щекотали кожу старых грудей, она облила водой и девочку, которая не в силах была сделать ни глотка, и в третий раз зачерпнула ковшом из бочки. И снова почувствовала ласку воды, на этот раз еще сильнее, еще глубже, и снова потянулась было, но кто-то локтем выплеснул воду, отнял ковш, и онбашия[37] толкнул ее в спину, чтобы она шла с церковного двора на площадь.

Там уже образовалась вереница старух, женщин и детей. Бабка Гюрга подошла к ним, и они двинулись по горящим улицам. И сквозь густую завесу дыма она увидела за чужими дворами два старых ореховых дерева на своем дворе, и темную черепицу, и светлые резные столбы галереи, но не могла разглядеть, дымятся они или нет… И низки прошлогоднего перца висели все там же — в дождь и снег стручки размякали, а потом снова высыхали на солнце. Лишь в углу под широкой стрехой обвалилась синяя штукатурка. Для пули — много, для ядра — мало. Из-под нее серели камни, краснела глина…

…Весь дом следовало делать с известкой и песком, но известку и песок пустили лишь на фундамент, а для стен она месила красную глину с соломой. Ногами месила, сама, потому что, как только привели мастеров, тут же из всех окрестных сел явились Враневы братья и другие родичи — проверить, что заготовил Вране для постройки, сколько денег уйдет на поденщиков и можно ли все это покрыть доходами с виноградников… Худая была у Вране родня, завистливая. Ничем не помогли, только помешали сделать дом с известью. В чем они его подозревали, никто не знал. Вране божился ей однажды вечером, что все промеж них чисто, и так оно и было. Ей ли этого не знать — ведь всю свою молодость она встречала и провожала солнце с мотыгой в руках. И родичам работу давали, и их кормили, и все одно угодить не могли… А столбы галереи уже потом резьбой покрывали — оттого и казались они теперь новей всего остального…

Она остановилась и взглянула из-под ладони. Меж столбов стоял кто-то высокий, в феске и зеленом кафтане; он очень походил на Исмаила-агу, самого знатного турка из тех, что когда-либо ступали на эту галерею. Точно так же в былые времена, стоя на галерее, наблюдал он сверху, как ее сыновья вываживают по двору его взмыленного рыжего скакуна, как затем поят его и как играет во дворе Деянка, темноглазая и в отца русоволосая. Бездетным был ага и от души радовался ее красивой внучке, но было это когда-то очень давно, когда ее сыновья были покорны: было это раньше, чем агу напугали в Хадживраневом доме, раньше, чем она увидела его униженным. Когда-то. Словно раньше, чем был построен сам дом…

Сейчас она не могла с уверенностью сказать, ага это или нет; она сонно брела вместе с другими, глядя в ту сторону, и ветви старых орехов постепенно заслонили от нее прошлое; там, под орехами, был колодец со студеной водой, плиты вокруг позеленели от влаги, колодезный ворот поскрипывал сладко-сладко; рядом, в каменной колоде, летом студили ракию и арбузы; а когда полное ведро, раскачиваясь, добиралось до верха, по его мокрым стенкам сбегала вода, и много капель пропадало понапрасну… Бабка повернула было к колодцу, но онбашия толкнул ее обратно в вереницу.

Село горело, и женщинам сказали, что роздых дадут им в поле. Вереница медленно тащилась по дымным улочкам и чем ближе подходила к околице, тем реже становился дым, потому что огонь снял жатву с окраинных улиц еще в первые дни. И уже чувствовался запах цветущего миндаля, вырядившегося, точно гулящая девка, в розовое, веселого и бесстыдного среди черных пепелищ; со дворов тянуло запахом вскопанной земли и гиацинтов…

В молодости она сажала много гиацинтов, потом они сами разрослись, превратившись в целую грядку перед домом, да и другие женщины сажали во дворах гиацинты, но сколько ни озиралась сейчас бабка Гюрга, гиацинтов нигде не приметила. Да и как станут цвести гиацинты в такие времена? И тут она сообразила, словно вспомнила что-то забытое: ведь гиацинты давно исчезли, она их никогда уже больше не увидит, да и никто, пожалуй, не увидит, — как же встретиться людям с цветами, когда и тем и другим пришел конец… Шаг за шагом все гуще становился запах жареного сезама. Он тянул бабку Гюргу к околице.

Там, где кончались дома, возле дороги, из земли торчала крыша, рухнувшая в глубокий подвал. Остались стоять только каменные столбы с обуглившимися стропилами. Из подвала шел тонкий парок с дорогим для Хадживраневых запахом. Когда-то это была их яхна. Сколько мехов с сезамовым и ореховым маслом ушло отсюда, чтобы, пропутешествовав до самого Эдирне, возвратиться звонкой монетой…

Но прошлое испарялось, и запах его остался далеко позади. Старуха брела следом за другими, прикрыв глаза, то и дело спотыкаясь и чуть не падая под тяжестью ребенка. Сейчас по обочинам сыпучей песчаной дороги, ведущей к Хадживраневым вязам, густо цвели белая вероника и желтые лютики, склоны вокруг были покрыты виноградниками. Виноградники давали хороший урожай и хорошее вино, которое тоже находило спрос в дальних краях, и здесь, среди виноградников, у вязов, были зачаты их первые барыши, яхна и ее первенец…

…Когда подходило время окапывать лозы, они с Вране трудились дотемна, старались заработать лишний грош. Оставшись вдвоем и закончив ряд, присаживались закусить остатками от обеда… В тот раз у них был только хлеб да репчатый лук. Вране устал, кусок не лез ему в горло, а она его упрашивала, потому что это был весь их ужин. Но он все отказывался. Тогда она оставила его и пошла за лозы — весь день она терпела, стыдясь стариков и деверя. И только-то поднялась, как увидела над собой Вране, щеки его впали, глаза блестели. Она сказала ему, чтоб он не приставал, хотела запустить в него комом земли, потому что небо над ними еще не совсем потемнело и как бы смотрело на нее, а Вране тихо рычал: «Чабуджак, мари (по-быстрому)…» Но не получилось «по-быстрому», как он ей обещал, и весь он был из кости и мускулов, и когда они наконец поднялись, повсюду уже лежала спокойная теплая тьма. И тогда он сказал: «Есть хочу», — и они съели весь хлеб и лук, и она смотрела на него в темноте и знала, что такого мужчину и такую женщину господь бог не обойдет своим благословением… Это было когда-то… Много она тогда работала и другим не давала спуску. Сладок был ей вкус хлеба и лука, сладко было сознавать, что еще одним грошом будет у них больше, что Вране станет хаджией, что именитых, богатых турок будут они принимать в своем доме. Хорош был когда-то лук, если отбить его для сочности кулаком и круто посолить. Хорошо было последними возвращаться с поля. И ни о чем другом не думала она сейчас, бредя по этой стократно топтанной ее ногами песчаной дороге, кроме как о тех своих железных черных грошах, которые уже никто не в состоянии был снова сделать желанными, еще не заработанными; никто, ни за какие блага на свете.

4

И, спотыкаясь, она стала всматриваться туда, за ложбину, влево от дороги, стараясь разглядеть сквозь пелену, застилавшую ее старческие усталые глаза, Хадживраневы вязы на винограднике. И все думала о грошах и мучительно старалась отогнать от себя одно слово: «алтыны»[38], «алтыны», которое мешалось, звенело в ушах, отнимало у грошей их сладость. «Алтыны!» — опять мелькнуло среди грошей, но на этот раз слово произнес кто-то другой. И тут бабку Гюргу пихнули, она чуть не упала, схватилась за чьи-то спины и в тот же миг услышала задыхающийся женский голос: «Нет у меня алтынов, говорят тебе, нет!»

И увидела, как какая-то молодуха и тщедушный молодой турок кружатся за придорожной канавой, ломая лозу за лозой. Турок вцепился женщине в ворот, но она, рослая, смуглая, вырывалась и вертела его вокруг себя. Он держался цепко, и так они вдвоем танцевали какую-то немую рученицу без музыки, и никто из них уже ничего не выкрикивал, и вереница тоже молчала, и слышно было, как трещит лоза у них под ногами, и тогда рослая молодуха наклонила голову и вцепилась зубами ему в руку, но он свободной рукой вытащил нож и всадил его ей в горло, повалился вместе с ней на землю, а когда поднялся, в руках его блестело монисто из крупных пендар. Молодуха вздрагивала и хрипела, взбрыкивала, лежа среди лоз, и прихлопывала руками по юбкам, словно отряхивала с них землю, а турок, высоко подняв монисто, улыбнулся веренице.

Тогда кто-то снова толкнул бабку Гюргу, она снова услышала чьи-то тихие, придушенные голоса, поминавшие алтыны и пендары, и снова увидела немую рученицу среди виноградных лоз, но на этот раз рученицу отплясывали в пяти-шести местах, по обе стороны дороги.

А вереница перестала существовать: одни женщины метались между рядами лоз, подобрав юбки, согнувшись под тяжестью детей, но началась пальба, и при каждом выстреле одна из них, споткнувшись, падала; другие, сбившись в кучу, беспомощно жались друг к другу, но турки по одной оттаскивали их за руки в сторону, и было очень тихо. Слишком часто за последние дни встречались женщины со смертью, смертью всего дорогого, чтобы встречать теперь свою воплями.

Но внезапно из тишины, перемешанной с топотом бегущих ног, хрипом и одиночными выстрелами, рядом с бабкой Гюргой всплыл крик, один-единственный и как будто знакомый. Словно кричала одна из ее невесток. Старуха не понимала, которая это из трех, не понимала, как могла она добраться сюда из-под обвалившегося купола, но голос молил и звал:

— Дитятко-о… О-о-о-о-о… Мамонька!..

Точно такой же вопль оглашал ее дом, когда рождались внуки. «Ди-тят-ко… О-о-о-о!..» — вопль повторился, пронзительный, дикий, возвещающий на этот раз не о жизни, а о смерти. Он вывел старуху из забытья, и она, как безумная, со всех ног бросилась на этот зов через лозы, через трупы женщин…

— Насевица-а-а, это ты, доченька? И-ду-у-у!.. — Потом ей почудилось, что голос доносится с другой стороны, что он изменился, и она повернула туда: — Павлевица-а-а, не бойся, невестушка-а-а! Иду-у-у!..

«Иду-у-у!..» — сливался ее голос с редкими выстрелами и приглушенными, кровавыми шумами тишины. Но внезапно она задохнулась, в глазах у нее потемнело, она сделала несколько неверных шагов, словно перепила в Повитухин день, выпустила ребенка, рухнула на колени и вонзила пальцы в мягкую, так недавно и так давно вскопанную землю.

От удара Деянка открыла глаза и тут же снова забылась. А старуха все повторяла осипшим голосом, глядя перед собой остановившимися остекленевшими глазами:

— Не бойся, невестушка, иду, не бойся…

5

— Таушан, таушан (заяц, заяц)! — крикнул кто-то. — У-лю-лю-ю!

Кто-то выстрелил, кто-то от души расхохотался, зверек прошмыгнул между виноградными кустами, замер на мгновение перед лежащим ребенком и кинулся в сторону, смешно подбрасывая зад.

— Улю-лю-лю! — крикнули все разом и повернули к селу.

Вокруг все стихло, обезлюдело. Над рядами лоз не торчало ни одной головы. Говор конвойных становился все глуше, удаляясь по дороге в село. Что-то грузное проплыло над дорогой, над межами, и спустя немного на ветви диких груш, на колья виноградника опустилась стая воронов. Крупные черные птицы прилетели беззвучно, неповоротливые, сытые, и теперь сидели, не шелохнувшись.

Бабка Гюрга, все еще стоя на коленях, почувствовала, что ее тронули за плечо. Она медленно повернула голову. Двое турок — пожилой, беззубый, с тонкими усиками, шнурами спускавшимися к подбородку, и все тот же молодой, тщедушный — молча смотрели на нее. Где-то за ними остановился третий, верхом.

— Не янаим, неня (что поделаешь, старуха), — произнес второй и пожал плечами. — Придется отдать.

И, встретив ее недоуменный взгляд, добавил:

— Алтыны, старуха, лиры, отдай добром и иди своей дорогой, осточертело убивать.

— Лиры, казым? — спросила старуха. Хадживраневым теперь не нужны были лиры, и она тотчас отдала бы все до единой, но они остались в селе, там, где клубился дым. — Дома, — сказала она, — в подвале, под бочками… Как войдете…

Турки переглянулись. Беззубый кивнул другому. Бабка смолкла, не договорив, и втянула голову в плечи, как старая черепаха; бросив беглый взгляд на Деянку, все еще лежавшую без сознания на рыхлой земле, она решила, что надо бы посмотреть и на небо, и в ту же минуту услыхала чей-то окрик, и еще больше съежилась, и увидела, что это кричал всадник, — впившись взглядом в ребенка, он поспешно пришпорил коня и подъехал ближе.

— Где все остальные, бабка Хаджийка? — спросил он, не спуская глаз с Деянки.

Это был красивый, темноглазый человек средних лет, в зеленом шелковом кафтане, сплошь расшитом серебром. Бабке снова показалось, что это Исмаил-ага, владетель из Устины, она вгляделась хорошенько и поняла, что это и впрямь он. Сколько жареной баранины и густого красного вина перетаскала она для него наверх, на галерею!.. Он, верно, был ровесником ее первенца, но выказывал уважение только старику, отвечал только на его селям и только с ним вел беседу. Иногда и с ней. Сыновьям же дозволялось лишь принять от него узду да выводить жеребца. Такой порядок был когда-то, неделю тому назад.

Ага продолжал смотреть на ребенка, задумавшись, словно забыв про свой вопрос, и это было когда-то его правом — спрашивать, не нуждаясь в ответе. И старуха не знала, тот ли он ага, что был до пасхи, или уже такой, как те двое…

…Была пасха, и впервые в этот божий праздник молодые поздравляли друг друга словами: «Болгария воскресе!» — а сыновья ее горячили коней на гумне, собирались скакать на площадь. Исмаил-ага приехал в гости, почтить праздник своего кунака. Ворота были распахнуты. Он осадил жеребца посреди двора и сам спрыгнул с седла. Из-за каменной ограды выглянули чьи-то чубатые головы. Тогда он впервые кивнул ее сыновьям. Они тоже кивнули, но не спешились, не бросились, как бывало, принять узду его коня. Он ждал, перекидывая поводья из руки в руку, и смотрел, как они кружат по гумну, а они яростно нахлестывали коней и бросали виноватые взгляды в сторону голов над оградой. Где-то пристреливали пистолеты, а церковный хор пел на площади: «Восстань, восстань, юнак балканский!» Мать видела из оконца горницы, как Исмаил-ага вытер рукавом взмокший лоб, и чуть не разрыдалась, трижды прокляв учителя Бонева за то, что он замутил головы молодым, и сама выбежала встречать гостя, а старик уже приглашал его на галерею. Исмаил-ага стал подниматься по деревянным ступеням, медленно, спотыкаясь. А когда он встал, чтобы ехать, лоб его все еще блестел от пота, и он отдал прощальное темане[39] всем ее сыновьям, а Павле поскакал впереди, чтобы доставить его живым в Устину, и было не ясно, кто райя, а кто господин, и на этот раз она дала волю слезам, и плакала в горнице, и молила бога простить ее давешние проклятия, и еще молила она бога, чтобы не лишил он село своей благодати… После она еще много раз кляла и брала свои проклятья обратно, пока душа и губы ее не онемели…

Сейчас устинский владетель не отрываясь глядел на Деянку. Богат был он, добр, всего у него было вдосталь, только детей не было, всегда он был ласков с девочкой, и почитали его как господина. Здесь, на винограднике, среди трупов, старуха могла ожидать от него или помощи, или мщения. И что бы ни пришло, оно пришло бы сполна, и все же ее землистая, морщинистая шея уже не втягивалась в плечи.

— Где они? — снова спросил ага. — Уцелели?

— Нет их, Исмаил-ага, только внучка и осталась, спаси ее! — взмолилась бабка, не поднимаясь с колен. — Дед Хаджия до последней минуты все о тебе поминал, на тебя надеялся… — Она лгала, протягивая к нему руки, как лгала в своей жизни многим торговцам, взбудораженная сейчас крохотной, тревожной надеждой, и вглядывалась в лицо турка, пытаясь понять, что он думает, не перемигивается ли с другими турками. И она подползла к тонким ногам жеребца, чтобы быть подальше от тех двоих и чтобы не обрушилось на нее что-нибудь сзади, из-за спины.

— Я не забыл старых друзей, — медленно и мрачно произнес всадник. — Когда Шабан-ага, мой брат, отправлялся с устинскими башибузуками в ваше село, наказал я ему защитить вас от смерти и разорения… Не знаю, что тут стряслось, ты сама мне скажешь, только дом ваш как стоял, так и стоит, я еду оттуда…

Он говорил через силу, как бы исполняя какой-то долг, скорее для себя, чем для старухи, и именно потому она ему поверила, и перестала вглядываться в его лицо, и уже не протягивала больше рук, и не думала, что бы ему сказать, да и всадник умолк, засмотревшись на смуглое детское личико в золотистом ореоле волос, засмотревшись на это странное сочетание, на эту редкостную красоту, которая его всегда поражала. Потом бабка услышала, как он грубо крикнул тем двоим, что все еще ждали в сторонке:

— Дефолун бурда бре (а ну, убирайтесь)!

Те переглянулись, нехотя отошли на десяток шагов и присели среди лоз, как шакалы. Вороны на ветках пошевелили крыльями, но не улетели. Она еще раз услышала, как Исмаил-ага крикнул туркам, чтобы они убирались, но те так и остались сидеть на корточках, и пожилой, с усиками-шнурами, вытащил кисет. Потом уже никто ни на кого не кричал, но и ей ничто не угрожало. Солнце слепило глаза, блестело на рыжих ногах жеребца: лоснящаяся кожа, обтягивающая сухожилия, подергивалась, и мухи перелетали там с места на место; солнце припекало ее старую голову, и хорошо было сидеть вот так, на земле, хорошо было и то, что дом остался цел — с галереей, с нарядными половиками и кошмами, — и она удивлялась, что мешает ей маленько прилечь на них, подремать, и почему кто-то ее тревожит.

— Бабка Хаджийка, — сказал ага на этот раз громче, — тебе надо встать. Я провожу вас до Устины. Вы останетесь в моем доме.

Медленно поднимаясь и беря ребенка, она услышала удар огнива о кремень. В десяти шагах, присев между лозами, двое турок высекали огонь, но смотрели не на труп, а на нее. И она быстро поднялась и пошла между рядами виноградных кустов к дороге, перешагивая через трупы в сукманах[40] и платках. Исмаил-ага тронул коня следом.

Глава вторая

1

Исмаил-ага слез с коня и шел теперь рядом со старухой, расспрашивая ее о том, что и как сталось с дедом Хаджией и его сыновьями. Жалел их. Столько пришлось претерпеть этим людям, что ага прощал им своеволие последних дней: «Жаль, ах, как жаль!»

Они уже миновали виноградники и начали спускаться вниз, к Устине. Перуштица дымилась где-то позади, под нависшими скалами Родоп, готовыми обрушиться на нее, если огня окажется недостаточно. Дорога к турецкому селу вилась между низкими голыми холмами и уходила дальше, через плоскую, как противень, равнину, в Филибе.

Исмаил-ага рассчитывал повстречать кого-нибудь из односельчан и поручить ему старуху с ребенком, но до сих пор им навстречу попались только верховой — военный гонец — да ватага цыган. Цыгане спешили к месту поживы, оглашая холмы гортанными криками. Скоро ага потерял надежду встретить своих: все устинцы, что могли ходить, давно ушли вместе с его братом в Перуштицу, и вряд ли кто-нибудь из них стал бы возвращаться так рано. Ему и самому хотелось быть сейчас в гяурском селе, собственными глазами видеть все, что творилось в этот страшный и неповторимый день, умерить пыл своего брата, потому что Шабан-ага был человеком необузданного нрава, вспыхивал, как сухая солома, — веселье ли его звало, ссора ли. Или, как сейчас, месть. Но прежде всего он должен был передать старуху с ребенком в надежные руки. Он мог бы спрятать их где-нибудь в укромном месте и забрать к вечеру, но окрестные низкие холмы не внушали ему доверия. Он знал, что и дальше за ними так же голо, те же редкие кусты и та же серо-желтая прошлогодняя трава, из-под которой едва начала пробиваться свежая зелень. Он продолжал идти рядом со старухой, расспрашивая ее теперь уже о невестках, и ощупывал глазами каждый куст терновника, каждый граб у дороги. «М-м… Значит, Павлевица тоже!..» — бросал он рассеянно время от времени, и старуха отвечала так же коротко: «Тоже, ага». — «Жаль, ах, как жаль!»

Только один раз он высказался более пространно:

— Когда я ехал к вам на праздник, по дороге мне встретился чорбаджи Рангел Гичев с пятью другими перуштинцами. Они спешили в Филибе, к паше — просить, чтобы тот послал аскеров, прежде чем грянут первые выстрелы. Деда Хаджии с ними не было…

— Не было, ага, — подтвердила старуха. — Он пошел к роднику…

— Жаль, ах, как жаль…

Вокруг было по-прежнему голо, виднелись только редкие кусты среди прошлогодней и молодой травы, навстречу никто не попадался, путь предстоял немалый, и Исмаил-ага пожелал нести ребенка. Он держал девочку, стараясь не прижимать ее к себе, чтобы не испачкать кафтан. Уздечка осталась висеть у него на руке и терлась о золотые косички. «Отец тоже был красив, но она еще красивее», — подумал Исмаил-ага и представил себе, как заблестит эта красота, когда ребенка вымоют и нарядят. Ему стало почему-то радостно и в то же время горько, и он спросил себя, которая из его пяти жен будет лучше заботиться о девочке?..

…Все они страдали от того, что у них не было детей, но ни одна не жаловалась, он же страдал семикратно — за каждую из них, за себя самого, а еще и оттого, что люди, пусть у него за спиной, часто судачили о его беде. И он стыдился открыто ходить по селу или ездить со своей бедой по полю, ибо знал, что ни богатая одежда, ни дорогой конь не спасут его, что все — мужчины и женщины — тут же видят его беду; и редко Исмаил-ага ходил в кофейню, и еще реже — к женам и проклинал ту ночь, когда он заплатил пьяным девкам в Гюльхане по одной лире… и мужской радостью всей своей жизни…

Он жил почти один в верхней, мужской, половине богатого и печального Устин-сарая. Имением управлял его брат. Хорошо еще, что до Филибе было рукой подать, хорошо еще, что в окрестных селах были у него кунаки и он мог ездить к ним, когда тоска брала за сердце. Он знал, что его приезд — праздник для гяурских домов, и сам чувствовал себя там превосходно, потому что беда оставалась за воротами. Он не знал, отчего так происходит, но в гостях у кунаков он был тем, чем уже не мог быть в Устине, — сидел с гордо поднятой головой, открыто и жадно наблюдал за чужими детьми, даже несколько раз позволил себе приласкать это золотоволосое темноглазое дитя — дитя, которое он нес сейчас на руках, не опасаясь, что может вызвать оскорбительное сочувствие.

2

Исмаил-ага продолжал идти рядом с бабкой Гюргой, чувствуя горечь и умиление, и не замечал, что старуха еле волочит ноги по белой сухой дорожной пыли, оставляя за собой неровные борозды. Ему хотелось отогнать горечь, отогнать все лишнее, и он упрекнул себя в том, что всю дорогу говорит только о мертвых. Этот день должен был стать праздником и для него, и для старухи, и для ребенка, ибо он, Исмаил-ага, спас их и отныне для всех троих начнется новая жизнь. Ему захотелось сказать что-нибудь подходящее к случаю, слова, которые, запомнились бы навсегда.

— Я не берусь судить вас за ваши грехи — небо рассудит, — нашел он наконец нужные слова. — Аллах послал меня вовремя, чтобы я мог сотворить добро вашему дому, где меня принимали как друга… Счастье выпало сироте… Спит… Пусть спит… Несколько лет тому назад, по дороге из Мекки, купил я пятьдесят аршин шелку, желтого, зеленого и пунцового… Шелк этот суждено носить твоей внучке, верно, на то воля аллаха…

…«Добро»… «Счастье»… — слова эти едва доходили до сознания старой женщины. Сейчас ничто не угрожало им — ни ей, ни Деянке. После стольких мытарств, стольких смертей ею овладела усталость, сон валил ее с ног, и она, шатаясь, шла по дороге. Ей не раз доводилось ходить пешком в турецкое село, но сейчас дорога казалась бесконечной. Далеко еще до этой Устины!.. «Далеко еще идти, Вране!..» — «Еще немного осталось, Гюрга, еще немного…» — «Может, скинем обувку, Вране, и идти станет легче, и подметки не будут зря снашиваться, новые как-никак, а дойдем до Устины, снова обуем…»

Исмаил-ага шел, сам не замечая, как прижимает ребенка к своему зеленому шелковому кафтану.

— Словно роза будет цвести в моем доме, — продолжал он задумчиво. — Все ее будут лелеять, ни забот, ни тревог, полный достаток… Вы, болгары, не умеете радоваться красоте. Одного и того же хотите и от красивой женщины и от ослицы — работы…

…А Гюрга шла сейчас с мужем… Дурная лихорадка затрясла Хри́стоса, Хри́стоску, самого меньшего, того, что после помер, и вот они с Вране несут его к устинскому ходже. Идут пешком, потому что не по нраву придутся устинцам гяуры на хорошей телеге, да еще запряженной хорошими лошадьми, а у них с Вране плохих уже нет. Да и не хотят они, на плохих-то. Вране тащит больного на спине, черные как смоль пряди прилипли ко лбу. «Грех берем на душу, Гюрга, ой, грех, будто у нас своего, болгарского попа нет!» — «Грех! — возражает она. — А что, мы виноваты что ли, что турецкий господь сильнее нашего! Ему Хри́стоса отряжу, прости меня господи, пусть обрезанным ходит, пусть его Магометом кличут, только бы хворь его отпустила!..» Вране помалкивает — не хочет препираться, и она знает, почему не хочет. Уж больно она зла на язык, и в работе зла, зла, как гадюка, да только точно такая ему и нужна, с нею он человеком стал, именитых турок в доме своем принимает… «Роза»… «Красота»… — долетало откуда-то издалека, но слова эти относились не к ней, и она шла пошатываясь.

Они добрались до Горок, местности, поросшей густым кустарником, буйно поднявшимся от корневищ старого вырубленного леса, когда Исмаил-ага вдруг смолк и остановился.

— Бабка Хаджийка! — крикнул он старухе в самое ухо. — Бабка Хаджийка!

Она удивилась — с чего это вдруг зовут ее «бабкой»? — и взглянула на идущего рядом. Тот был в феске и с ятаганом. И Деянка была у него в руках… Старуха кинулась к нему, выхватила девочку и пустилась бежать прочь от дороги, через кустарник. Турок стоял пораженный, он крикнул, чтобы она остановилась, но старуха продолжала продираться сквозь хлеставшие ее ветки. Тогда он привязал коня к придорожному грабу и бросился следом. Настиг ее. Старуха упала ничком и, не в силах подняться, поползла вперед, елозя локтями по сухой прошлогодней траве и белой веронике, по-прежнему прижимая к груди Деянку.

Исмаил-ага преградил ей дорогу и отнял ребенка; Деянка, ошеломленная падением, всхлипывала, не приходя в сознание. Лоб ее был исцарапан, и над правой бровкой, наливаясь, росла крупная капля крови. Ага вытащил кисет, вполголоса браня полоумную старуху, растер табак, присыпал им ранку и осторожно прижал пальцем. Деянка зашевелилась и, верно, оттого, что этот мужской запах был запахом ее родного дома, где столько мужчин-курильщиков любили ее и баловали, заплакала и потянулась ручонками к аге. Сердце турка радостно дрогнуло. Он надергал сухой травы и уложил на нее девочку, затем, взяв старуху за плечо двумя пальцами, помог ей подняться на колени.

3

И лишь тогда она произнесла:

— Прости меня, Исмаил-ага. Я тебя не признала.

— Анладым, анладым… — ответил ага. Выходит, все, что он говорил дорогой, было сказано в пустоту. — Понимаю, понимаю…

— Много людей зарезали ваши, Исмаил-ага, вот я и…

— Вы сами заварили кашу, бабка Хаджийка!

— Много людей… И не знаю, что станут говорить мне мои глаза дальше, не будет ли, вот как сейчас…

— Пустое болтаешь, бабка Хаджийка!

— Почему ж пустое, Исмаил-ага?

— Пустое, говорю! Что было, то прошло, и забудем об этом. Я в те дела не лез и не хочу, чтоб ребенка ими тревожили… Пусть растет, не зная забот… Слышишь, бабка Хаджийка!

В ответ старуха беззвучно пошевелила губами. Он повторил свой вопрос, желая покончить с этим раз и навсегда. Но, взглянув на нее, вдруг увидел, что губы ее дрожат, дрожит подбородок, голова, все ее большое исхудавшее тело. Бессмысленно было ждать сейчас ответа, но через день-другой он еще к этому вернется.

Исмаил-ага взглянул на дорогу — нет ли какой телеги. Он мог доставить их в Устину только на телеге. Дорога, рано начавшая пылить этой весной, была почти целиком скрыта зеленью: лишь кое-где, сквозь верхушки кустарника, она белела под раскаленным полуденным солнцем и была пустынна из конца в конец. Тогда Исмаил-ага внезапно решил, что это место как нельзя лучше подходит для отдыха. Пусть старуха с ребенком поспят, соберутся с силами. А он, сделав свое дело, к вечеру за ними вернется. И ага испытал острую радость оттого, что еще немного — и он уже будет один и поскачет обратно в гяурское село.

Он принес мех с водой, отвязав его от седла, и велел старухе хорониться в кустах, пока он не вернется с телегой. И не делать глупостей, а сидеть смирно, чтобы не заприметил их ненароком какой недобрый человек, — времена нынче такие, ни с кого потом и не взыщешь. И еще велел ага: если девочка очнется, ничего ей не рассказывать. Он повторил это трижды, строго, чтобы его хорошенько поняли, и тогда старуха, кивнув, неожиданно оживилась:

— Спроси про батюшку, Исмаил-ага… Не видел ли его кто, живой ли он? А коли живой, пусть отслужит панихиду в церкви и на винограднике. И попроси его, чтобы собрал всех наших в одну могилу и место запомнил… «Бабка Хаджийка тебя озолотит», — так ему и скажи…

— Ладно, спрошу, — ответил Исмаил-ага, чувствуя, как по телу его побежали мурашки, и спеша поскорее убраться.

Он стал торопливо продираться сквозь кусты, испытывая смутную тревогу, а что-то, столь же смутное и тревожное, тянуло его назад. Выбравшись на дорогу, он отвязал коня, вставил ногу в стремя, но так и застыл, держась за седельную луку, мрачный, в нерешительности. Потом оставил коня и снова вернулся к старухе.

— Чуть не забыл, — сказал он, кусая губы и глядя поверх кустов на темные дымные облака над селом. — Там сейчас рыщут, бабка Хаджийка… Надо бы спасти…

— Господь спасет их души! — ответила старуха. — В пасху ведь начали… А батюшка пусть похоронит и место запомнит.

— Попу придется платить, — сказал ага. — А там рыщут наши… Найдут алтыны…

— Чего? Алтыны?

— Алтыны.

4

Глаза их на миг встретились и снова разошлись.

— Им не найти, Исмаил-ага, — сказала старуха.

— Как бы вы их ни спрятали, бабка Хаджийка, все равно найдут, — ответил он. — Я оставил там человека стеречь, но не сегодня-завтра он уйдет. Тогда камень за камнем — все там разворотят, пядь за пядью — все перекопают. Кунаками были мы с твоим хозяином, грех оставлять чужим!

Глаза их снова на миг встретились, и прежде чем опять взглянуть на дымные облака, Исмаил-ага увидел, что челюсть старухи трясется, словно она что-то пережевывает.

— Где они зарыты, бабка Хаджийка? В подвале?

— В подвале, Исмаил-ага, — произнесла она глухо, стоя перед ним на коленях. — Там… — и осеклась.

Он не спросил: «Где «там»…», — понимая, что нелегко сейчас бабке, он слышал, как было зачато это богатство. Но ага был уверен, что старуха рассудит здраво. Он все глядел поверх кустов — ему не хотелось видеть ее такой и понапрасну терзаться. И он продолжал молча ждать.

— У восьмой бочки, — отозвался наконец снизу ее голос, — той, что с десятью обручами… Возьми их, ага, и мне дай немного, чтоб и у меня было… Всякое случается…

— Чему суждено было случиться, бабка Хаджийка, то уже случилось, — грустно произнес Исмаил-ага. Вместе с благодарностью в нем затеплилось и прежнее доброе чувство к старухе. Ему не хотелось вот так, тотчас, оставить ее и ускакать. Нехорошо будет, если она пожалеет, что сказала ему. Дымные облака, как заслонка, прикрывали село, тлеющее у подножия гор; ага знал, какой каравай там сейчас выпекается. — Мердивен дюня, — сказал он со вздохом, — тщета мирская! Но ты, бабка Хаджийка, ни о чем не тревожься, ведь я с вами.

— Мне для батюшки, — не подымаясь с травы, сказала старуха.

— Будь покойна, я сам позабочусь, — ответил ага, подавив внезапно возникшее желание рассказать, что случилось с перуштинскими священниками.

— Мне много не надо, Исмаил-ага, — настаивала старуха. — Ты уж не скупись.

Исмаил-ага взглянул на нее и оторопел: челюсть ее больше не тряслась, глаза уже не были мутными.

— Я не скуплюсь, — сказал он резко. Она не оценила его благородства. И он пожалел о своей доброте. — Я дам тебе. Что мы торгуемся, как цыгане?

— Я не торгуюсь, Исмаил-ага, — ответила быстро старуха. — Они мои! Хадживраневы никогда не были цыганами.

— Твоими и останутся, — сказал он, едва сдерживая гнев. — Перейдут к твоей внучке. Если я их найду.

— Поезжай, Исмаил-ага, найдешь.

5

Он уже нетерпеливо поглядывал вниз, на дорогу, но последние слова старухи заставили его обернуться и пристально взглянуть ей в лицо.

— Никто их оттуда не вырыл, когда все началось? Сколько вас народу было, кто-нибудь мог и…

— Наши мужчины не воры, Исмаил-ага, а когда все началось, никто не думал об алтынах, хотя каждый зарабатывал их своим горбом.

— Анладым, — произнес тихо, сквозь зубы ага. — Если б они умели думать, они не заварили бы этой дурацкой каши. Чего им недоставало?

«Чего им недоставало? — молча глянула на него снизу старуха. — Они не могли ругать тебя в лицо и посылать по матери!»

Исмаил-ага снова ощутил холодок и снова захотел поскорее убраться. И не мог. Ему было досадно, что он, ага, препирается с какой-то старой гяуркой, но он не двигался с места. Надо было уйти раньше. Никогда в жизни никто ему не перечил, и спор со старухой действовал на него, как неизведанный яд, как гашиш, когда он отведал его впервые. Он и тогда знал, что это яд, но ему хотелось еще…

— Мои сыновья не были дураками, Исмаил-ага, — сказала старуха. — Павле знал турецкий и греческий, мог читать и писать, в уме считал тысячи!.. И ты ведь заставлял его тебе подсчитывать…

— Кого хотел, того и заставлял, — ответил ага, разгневанный на самого себя за то, что остался. — Один для одного рожден, другой — для другого!

Старуха продолжала смотреть на него снизу вверх, и теперь во взгляде ее сквозило любопытство. На лбу Исмаила-аги опять набухла жила, вокруг нее опять роились капельки пота — как тогда, на пасху, когда никто не принял узду из его рук.

— Верно говоришь ты, ага, — сказала старуха. — Хаджия тоже спрашивал: «Ребятки, чего вам недостает? Чего вам еще надо?» А Павле ответил: «Ты слышал когда-нибудь, отец, чтобы был хоть один валия[41] — болгарин, хоть один кырагасы[42] — болгарин? Все — турки, все вплоть до курджиев[43]! Воображают, будто для того они и рождены!» Точно как ты сказал. В уме считал тысячи!..

— Анладым, анладым! — произнес ага, внимательно оглядывая старуху. Уж теперь-то он знал, что она собой представляет, да, только сейчас он рассмотрел ее по-настоящему! И не было в ней дрожи, ни подбородок, ни руки ее не тряслись, и она не упала перед ним на колени, а просто сидела на траве, выпрямившись, и глаза ее горели как угли… — Анладым… Но ты-то, бабка Хаджийка… ты-то с каких пор бунтаркой заделалась? Ведь ты с радостью принимала турок, я в вашем доме гостил, как у друзей… Стало быть, ты меня обманывала, а?

— Я тебя не обманывала, Исмаил-ага. С радостью принимала я турок. И молила детей своих быть смирными… а потом сама их благословила.

— Почему?

Она пожала плечами.

— Почему? — повторил он свой вопрос. В Устине никто не мог взять в толк, почему даже такие, как Хадживраневы, словно ополоумели. — Почему?

Старуха снова пожала плечами. Она и так слишком много сказала, а он ничего не понял. Лучше она будет смотреть снизу, как блестит от пота его лоб. Как тогда, на пасху! Словно светлое воскресение продолжается. Тогда сыновья ее горячили коней, как настоящие кырагасы, а ага перекидывал узду из руки в руку…

…Бабы испокон веку выходили замуж, копили гроши и рожали райю — кто детей удачливых, кто неудачливых. А Гюрга видела, что ее чрево не хуже, чем у турчанок, что и она может рожать пашей и беев… Воскресение продолжалось, и Хаджия не поехал с другими старейшинами к паше в Филибе, сыновья чуть было его не связали, и благословение было дано — возврата к прошлому уже не могло быть… Исмаил-ага все равно не простил бы ее сыновьям, да и она сама не перенесла бы позора — снова видеть их покорными… И это было важнее земли, золота, важнее самой жизни, потому что отныне только свобода давала всему цену. А бабка Хаджийка хорошо разбиралась в деньгах и в ценах. Она смотрела, как на лбу у аги пульсирует жила, смотрела на капельки пота — светлое воскресение продолжалось, ей любо было видеть агу таким и любо повторять про себя: «Дерьмо! Куча навоза!»

«Сука! Змея подколодная!» — повторял про себя Исмаил-ага и жалел, что не взял только ребенка, что спас жизнь старухе и повел ее в Устину. Что он будет там с ней делать? Ведь она будет настраивать девочку против него… «Избавиться от старухи, — сказал себе ага, — избавиться…»

6

Он огляделся. Девочка спала. Дорога по-прежнему была пуста, только пронесся столб пыли и соломенной трухи и за поворотом рассеялся по оврагу. Старуха глядела на него, она почти улыбалась ему, но глаза у нее были такие, что самому аллаху было бы угодно, чтоб они погасли. Рука его украдкой погладила перламутровую рукоять ятагана. «Надо наотмашь, по темени», — подумал он и, прежде чем вытащить клинок, прежде чем замахнуться, произнес слова, которые должны были стать последними между ним и старухой.

— Этот день останется для меня праздником, бабка Хаджийка, и ты не сможешь его омрачить. Дед Хаджия, если он смотрит на нас сверху, поймет, что я прав… Ради ребенка я это делаю… Стало быть, у восьмой бочки?..

— Не все там зарыто, Исмаил-ага, — произнесла виновато старуха. — Я обманула тебя.

— Меня? — переспросил Исмаил-ага.

— Тебя, Исмаил-ага. Мне почудилось, что и ты такой, как те, башибузуки… а теперь я вижу, что ошиблась. Я скажу тебе: большая часть под…

— Дура! — крикнул ага. — Стой! Замолчи! Исмаил-ага во сто крат богаче таких, как вы, я сделаю это дитя счастливым без гяурского золота… Пусть сгниют алтыны там, где зарыты, как гниют их хозяева… — Все в нем кричало: «На куски! На куски ее, суку! Прочь всякую жалость, не по темени, не разом, а по частям: раз — пальцы! раз — кисти! раз — руки! раз — ноги!.. Живьем, живь-е-ем!»

— Исмаил-ага! — тоже крикнула старуха и проворно, как молодая, вскочила. — Откуда тебе знать, сколько у нас золота? Ты его не считал! Большая-то часть — под каменной колодой, у колодца. Кунаками были вы с дедом Хаджией, твои алтыны… Грех оставлять чужим…

Исмаил-ага глядел на нее не шевелясь, только пальцы его барабанили по перламутровой рукояти ятагана.

— Поезжай, Исмаил-ага, — не отставала, просила бабка. — Спаси золото. Ты запомнил, где оно?

— Запомнил, — вздрогнув, произнес Исмаил-ага.

— Где?

— Под колодой, — покорно ответил он, и рука его соскользнула с рукояти. Теперь можно бежать к дороге — скорей остаться одному, стереть пот, умыть лицо, и главное — остаться одному.

Он мельком взглянул на девочку, круто повернулся и быстро пошел сквозь зеленую поросль, не дав никаких наставлений. Потом он побежал. Хотел остановиться, но не мог. И на бегу дал себе слово не тянуть со старухой, покончить все тотчас, как только вернется сюда вечером. А еще лучше — поручить это кому-нибудь из слуг.

— Торопись, Исмаил-ага! — кричала вслед ему старуха. — Спаси золото!

Она еще и еще раз крикнула ему вслед. И, только заслышав стук копыт пущенного галопом коня, завидев феску, что, подскакивая над верхушками кустов, удалялась в сторону дымного облака, она, довольная, рухнула на траву.

— Гадина! — сказала она на этот раз вслух. — Дерьмо!

Ее сыновья не были такими. Она, всю жизнь дрожавшая над каждым грошом, вдруг заплатила тысячи лир чистым золотом за это мимолетное удовольствие. Сыновья ее не были такими, а ага всегда был такой, только она раньше этого не знала.

— Дерьмо, — повторила она. — Дерьмо в феске! Хе-хе-хе-хе…

Ей было хорошо. Она с наслаждением сделала глоток из меха, потом еще и еще, пока не опорожнила его до половины. Тогда она налила немножко воды и в рог Деянке. Девочка поперхнулась, но она налила еще. И задумалась. Что дальше? Куда бежать? И, сидя вот так, погруженная в свои мысли, качнулась назад, потом вперед, повалилась на траву, устроилась поудобнее и больше не шевельнулась.

Глава третья

1

С Родоп дул ветерок, и дымные облака висели теперь в стороне от села, над равниной. Дома еще курились, но дым был легким, как из труб в мирные холодные предвесенние дни.

Тихо было на улочках, тихо во дворах, и стук копыт усталого жеребца одиноко отдавался в тишине. Ни собачьего лая, ни петушиного крика. Не сновали по двору молодухи, не плакали дети. Мужчины в неудобных позах лежали под заборами, в подворотнях, перевесившись через плетни.

Турецкие посты молча отдавали селям, так же молча из дома на перекрестке вышли трое помаков, держа на плечах узлы с чьим-то девичьим приданым. Только с дальнего конца села долетали крики и вместе с ними звон бубна. Видно, там хозяйничали цыгане.

Снова царили порядок и спокойствие. Исмаил-ага возблагодарил аллаха, умиротворившего село, и гнев отпустил его. Из-за оград лился запах миндаля, ветви его были густо усыпаны ранним цветом, и ага еще раз осознал мудрость аллаха, поспешившего послать эти цветы, чтобы показать людям, сколь неистребимы жизнь и красота, несмотря ни на что. Ему захотелось испросить у него хорошего весеннего дождя — год был засушливым, а хлеба слабыми, но он оставил это для последней молитвы. Тогда он все исполнит по обряду и будет ближе к аллаху.

Исмаил-ага издали увидел два старых ореха во дворе Хадживранева дома, и темную черепичную крышу — она не рухнула, — и резные столбы открытых сеней, все такие же светлые, не тронутые огнем. И он почувствовал, как забилось его сердце, и поскакал туда, и влетел в распахнутые ворота. Слуга Зекир оказался тут как тут и взял коня за узду.

— Приходили грабить? — спросил Исмаил-ага.

— Никто! Все знают, ага, что это твое! — ответил живо слуга. Ему осточертело сидеть в этом дворе, в то время как другие правоверные занимались полезным делом. — Только Шабан-ага наведывался, тебя разыскивал. Они сейчас Гашарову махалу чистят… У него часы с золотой цепью. Учителевы… Решид-паша сам велел ему взять… Говорят, юнак был этот учитель, а?

— Выводи жеребца, — сказал Исмаил-ага и передал поводья слуге. — По улице! — крикнул он немного погодя, увидев, что Зекир ведет коня по двору, и резко указал за ограду; слуга пошел к воротам, шагая как-то боком, одним плечом вперед, не спуская глаз со своего господина.

2

Исмаил-ага остался один. Он подошел к колоде и одну за другой внимательно оглядел позеленевшие плиты, устилавшие землю. В пазах между плитами мох был старый, многолетний, и только вокруг одной из плит, позади колоды, куда редко ступала нога и не выплескивали воду, он был редким, низким и неровным.

Аге не хотелось спешить. Ему казалось, что, начни он тотчас, торопливо, все получится не так, как надо, и воспоминания об этой минуте будут некрасивыми.

Он поднял лицо к уже очистившемуся небу, глубоко вдохнул воздух и прислушался. «Цок-цок, цок-цок…» — все тише стучали копыта коня. И Зекир был с ним. Они удалялись. Но удаляющиеся звуки напоминали о том, что слуга вернется. Исмаил-ага медленно присел на корточки возле колоды. С той же нарочитой медлительностью он стал ощупывать края плиты; так же медленно, морщась и думая, насколько все же неприятно и обременительно все это, вытащил нож, чтобы выковырять мох. И тут ему почудилось, что со стороны дома донесся чей-то голос.

Исмаил-ага подскочил к колодцу и с силой запустил ворот, запустил неумело, не придержав ладонью деревянный барабан. Ворот затрясся, ведро с грохотом полетело вниз, ударяясь о каменные стенки, и наконец всплеснуло где-то в мокрой темной глубине. Затем все стихло, и в этой тишине самым тихим был Исмаил-ага.

Он метнул взгляд на дом — там никого не было. Потом посмотрел на колоду — теперь он ее ненавидел. Никогда в жизни не приходилось ему делать что-то тайком, прислушиваясь к малейшему шороху, копать чужое золото и вскакивать вот так в испуге… Ал-лах!

Никогда в жизни ага не доставал сам воду, никогда, ни из одного колодца; а тут он уже медленно вертел ручку, веревка накручивалась со скрипом; полное ведро тянуло вниз огромной тяжестью, и что-то еще более тяжелое давило у него внутри — не то в животе, не то под сердцем — и тоже ворочалось; ага перестал вертеть ворот, ведро повисло на полпути, а он стоял, задыхаясь, обеими руками вцепившись в ручку, и снова оглядывал все, что было у него за спиной, на этот раз медленно, с трудом поворачивая голову в сторону сеней, сарая и конюшен.

Он никого не увидел, да никого здесь и быть не могло; а если бы даже кто и был, он не смог бы ему помешать; но никого не было, стояла полная тишина, и все же Исмаил-ага чувствовал, что кто-то за ним наблюдает. Может, это он сам следил за собой, сам себя подстерегал и вспугивал? И все оттого, что не привык он копать вот так… Таким бы делом впору заниматься Зекиру. Шабану-аге, только судьба выбрала его, а не их. Ему поручила бабка Хаджийка… Ведро тянуло книзу, ага до боли сжимал ручку ворота и пытался вызвать в памяти образ старухи: пусть она еще раз подтвердит, что сама отдает ему золото; он смутно представил себе, как она кивает, как шевелит губами, и скорее увидел, нежели услышал ее слова: «Торопись, Исмаил-ага, спаси золото!»

Он снова напряг силы, быстро завертел ручку ворота, и ведро взлетело до уровня глаз. Он вытащил его, вылил воду на дно колоды и выпрямился, чтобы передохнуть.

Странно устроен мир. Если один человек убьет другого и возьмет себе его золото, он может владеть им с гордостью. Оно становится трофеем. Так поступали его деды, так поступали конвойные на виноградниках, так действовал сейчас его брат. Но ежели ты по доброте пожалел кого-то, тогда взять у него золото — это все равно что украсть, пойти на бесчестье… Кажется, и в священных книгах так говорится… Тогда — убей, чтобы взять с легким сердцем, так что ли? Именно так! Так поступали правоверные мужи испокон веку и по сей день… А он? Может, он не истинный правоверный или не настоящий мужчина? Легче было бы ему копать под колодой, изруби он старуху на куски? И почему? Ведь она сама его послала…

Ему захотелось вытащить еще ведро воды, еще много, много ведер. Он вымылся и оставшуюся воду тоже вылил в колоду. Все равно надо будет поить коня.

Так он наполнил колоду до краев. Слуга, возвращавшийся с жеребцом, застыл, пораженный, у ворот. Он не верил своим глазам — его господин сам таскал воду! Было поздно снова отсылать Зекира, да и ни к чему. Исмаил-ага не собирался сейчас откапывать золото. Он сделает это позднее — тяжесть, давившая изнутри, обмякла.

Ага отошел в сторону, молча указал Зекиру на воду. Зекир так же молча подвел жеребца, похлопал его по шее и посвистел; животное наклонило голову, вытянуло толстые эбеновые губы, поцеловало поверхность и сладко приникло к воде.

— Зекир, — сказал Исмаил-ага. — Ты видел когда-нибудь, чтобы другое животное так пило? Даже человек так не может… — Он чувствовал потребность говорить. Говорить о красивых и чистых вещах. — Ключевая вода для коня — что нектар для бабочки… Он пьет, как она, и летит, как она…

Ага сказал и оглянулся. Зекир тоже озирался по сторонам. Они переглянулись. Звук повторился. Он был низкий, гортанный, какой-то звериный и шел из подвала. Слуга беспомощно пожал плечами.

3

Исмаил-ага подал знак Зекиру быть наготове, вытащил из-за пояса тонкоствольный, посеребренный пистолет и двинулся к подвалу. Окованная железом дверь была приоткрыта, он толкнул ее ногой, негромко вскрикнул: «О-о!» — и отпрянул. Что-то шевельнулось в холодной полутьме у его ног.

Кто-то сидел на спускавшихся вниз ступенях. Черкес в белой чалме. Старик. Сидел, а может быть, лежал, лежал, пытаясь подняться? Воняло вином и блевотиной. Может, это он следил за ним все это время? И обо всем догадался.

Слуга продолжал поить коня, но больше не свистел, а смотрел в сторону подвала.

— Хош гелдин, Исмаил-ага, добро пожаловать, — произнес вдруг хрипло черкес, и лицо его исказилось в улыбке, страдальческой и радушной. Опершись на локоть, он поднял было руку, то ли для темане, то ли чтоб поздороваться, но застонал и снова опустился на ступени.

Что-то очень знакомое было в его голосе, да и нос этот он видел… и это обращение смутно напоминало аге о каком-то доме, где он когда-то бывал, о гостеприимстве, которое ему где-то оказывали, о каких-то вкусных кушаньях, которыми этот человек его потчевал, хотя Исмаил-ага никогда не водил дружбы с черкесами.

— Все ли… живы-здоровы… в Устин-сарае? — прохрипел черкес — Что нового в благословенном селе Устине?.. Какой счастливый случай привел тебя сюда?

— Ал-лах! — произнес Исмаил-ага. — Ал-лах!

Его взметнул какой-то вихрь: в небеса ли он его вознес, увлек ли в преисподнюю, в селения ли мертвых, где клубятся предвечные темные страхи, не отдалив от кованых дверей подвала, от вымученной улыбки на лице черкеса.

— Ал-лах! — повторил Исмаил-ага. — Ал-лах! — сказал он третий раз, схватил ртом воздух и выдавил с трудом: — Это… это ты?..

— Я… — чуть слышно прохрипел старик. Сил у него больше не было. — Я…

Конечно же, это был он — но нет, невозможно! Ведь он умер, ведь все мужчины рода Хадживраневых умерли, а сам Хаджия умер у родника! Мертвецы не переодеваются, не хлещут вино…

— Чего тебе здесь надо? — спросил наконец Исмаил-ага и сам почувствовал, что сказал не так. — Как ты попал сюда, дед Хаджия? — поспешил он поправить свою оплошность.

— В Филибе, Исмаил-ага… Отвези меня в Филибе… — ответил старик.

Он приподнял голову с каменных ступеней. Чуть-чуть. Силы его ушли на то, чтобы почтить кунака приветом. И он приветствовал его, несмотря ни на что. Так, как делал это долгие годы, принимая агу в своем доме. Теперь хорошо бы немного отдохнуть, но нельзя терять время, смерть близка, ноги холодеют, и надо добиваться своего.

— Отвези меня в Филибе…

Исмаил-ага смотрел на него. Да, все-таки это он. Верно, хотел избежать общей гибели. Зачем? А видел ли Хаджия, как он сидит на корточках возле колоды? Достойная встреча достойных приятелей… Тяжесть внутри его снова заворочалась, в животе, под сердцем.

— К лекарю, Исмаил-ага, к доктору, — сказал старик. Все же он сумел как следует почтить кунака приветом; он был доволен — аги это ценят; но уже не было сыновей, невесток и внуков, не было Гюрги и сам он был близок к концу — не гоже, если весь род Хадживраневых погибнет вот так, зазря… Господи! — К лекарю, Исмаил-ага… Озолочу…

— Пьяных к лекарям не возят, — ответил ага и отвернулся. — Как ты мог в такой день так осрамиться, дед Хаджия?

Многого не мог понять ага в эти дни, но чтобы бросить семью, которую ты сам породил, мертвых сынов своих, тех, кому ты был нужен в последний час, сбежать одному, старому, навеки проклятому да еще и налакаться! Ал-лах!

Будь у него, Исмаила-аги, сыновья, он никогда бы их не покинул! Будь у него только трупы сыновей, он все равно остался бы с ними! До могилы. И в могиле. Что может быть достойнее для отца? Словно дороги ему стали эти чужие сыновья, эти бунтари, отца которых он повстречал в столь необычный час, трудный и скверный для них обоих…

Вонь снова ударила ему в лицо. Он отшатнулся, но она как бы растянулась и держала его на привязи. Конь перестал пить. По измазанной блевотиной черкеске ползла муха. И почему он в черкеске? Конь и слуга смотрели в его сторону: жеребец, изогнув длинную тонкую шею с маленькой умной головой, слуга — укрывшись за ним. В это мгновение Исмаил-ага услышал, как в горле Хаджии что-то заклокотало, как его снова вырвало; он едва успел крикнуть: «Зекир!» — и, схватившись за притолоку, сам изверг на грубые камни и известь все, что было у него внутри. Теперь там оставалась только давящая тяжесть.

4

…Он снова стал доставать воду и, вытащив ведро, тяжелое ведро, мокрое ведро, полное до краев этого чистейшего дара аллаха, увидел, что к нему бежит Зекир, торопясь что-то сказать. Ага махнул рукой: «Делай, что тебе велели!» Он велел перенести старика в дом и положить на кровать. Ага прополоскал рот, умылся, а Зекир все еще стоял у него за спиной.

— Он помирает, Исмаил-ага! — сказал наконец слуга. — Он ранен в живот…

— Что? — переспросил ага, оторопело глядя на Слугу, и пошел к подвалу.

И только тут он увидел, что старика рвало вином пополам с кровью. Кровавыми были его губы, и много крови — высохшей, свернувшейся и свежей — было на рубахе под черкеской.

— Как же это случилось, дед Хаджия? — спросил ласково ага, стряхивая с рук капли воды.

Хаджия лежал, облокотись на ступени, свесив голову. Дремал или кровь свою разглядывал? Он не слышал. Не ответил.

— Дед Хаджия! — крикнул ага.

На этот раз старик поднял голову.

— О-о-о! — протянул он удивленно. Он долго ждал агу в этом подвале, на него была вся надежда, он даже как будто видел во сне, что ага приходил недавно, как будто уже встречал его добрым словом… Но сейчас Исмаил-ага стоял перед ним наяву, весь в серебре, улыбаясь. И уже наяву старик должен был повторить приветствие. — Хош гелдин, Исмаил-ага, добро пожаловать, — снова захрипел старик, и снова поднес руку ко лбу для поклона, и снова покачнулся, ткнулся подбородком в ступеньку, и в таком положении продолжал: — Что нового… в благословенном селе Устине?.. Все ли живы-здоровы…

Но Исмаил-ага не ответил на приветствие. Он закрыл глаза, и ему хотелось, чтобы не было ничего того, что он видел и слышал. Жеребец лениво бил копытом по плите, «шшить-шшить!» — свистел его хвост, верно, его донимали мухи. Сытые вороны время от времени хлопали крыльями, стараясь удержаться на ветках. Пчелы жужжали в цветах миндаля и слив, где-то ни далеко ни близко грянул ружейный выстрел, затем долетел глухой вопль — может, в каком-то подвале убили кого-то. Успел ли тот гяур высказать туркам свое почтение? И снова пчелы, жеребец, вороны и еще кто-то, еще один человек дышит с ним рядом…

И только сейчас, впервые за много лет, постиг Исмаил-ага истинный смысл слов, сказанных стариком сегодня и много раз прежде, здесь и в любом другом месте, ему и всем другим именитым туркам… Сердце аги всегда жаждало хоть капли тепла, ради него приезжал он в дом кунака — не ради жареных барашков, не ради красного и белого вина. Сидя на галерее, он чувствовал, как сердце его отогревается, а уезжая, увозил с собой то, чего ему не доставало в Устине. Уезжал довольный и… обманутый.

Ледяным холодом веяло от любезных слов старика. В них были и необъяснимая сила, и падение — иначе не могли бы они прозвучать… Но кто-то, должно быть, вынудил эти уста выговорить такое? Ведь нет на свете человека, который сам хотел бы себя унизить. «Аллах, кто это содеял? Во имя чего, ал-лах? Ради твоих правоверных?».

— Как же это случилось, дед Хаджия? — спросил устало, печально и еще более ласково ага.

— К лекарю! — ответил старик. Он почтил гостя. Очередь была за агой, он должен был ему помочь. — В Филибе.

Глава четвертая

1

Сейчас ему нужен был только лекарь и больше ничего. Не поворачивался у него язык рассказывать, как все случилось, как после перестрелки он укрывался в овраге, так и не добравшись до родника; как затем увидел, что лежит рядом с убитым черкесом. Не поворачивался у него язык рассказывать, как и почему получилось так, что, переодевшись в одежду мертвеца, он пополз домой, а не в церковь, и как безумно, безбожно хотелось ему жить, как не должно было его золото погибнуть вместе с его родом — по грошам собирали они его, работая на винограднике, том, что у вязов, не было оно краденым. «Господи, это неправда, будто я его украл, будто оно было дедово — деда Вране, — будто он мне сказал, где оно зарыто, когда его укусила в роще гадюка; мы и вправду были только вдвоем, господи, но он ничего мне не сказал, и я вовсе не клялся, что покажу золото отцу и дядьям, чтобы те разделили его промеж себя по-братски; по грошам собирали его мы с Гюргой, мое оно, если и владел я чем безраздельно, так это золотом…» Ни разу не подводило оно Хаджи-Вране, ни разу не обмануло, ни разу не огорчило. Жена и дети не были ему так верны.

Снаружи светило солнце. На границе между тьмой и светом стоял Исмаил-ага. Половина Исмаила-аги. Эта серебряная, шелковая половина сияла, сияла и спрашивала, как это все случилось: где, когда, не из ружья ли он ранен?..

— Ты слышишь меня, дед Хаджия?

— Слышу, слышу, не глухой. Должно, из ружья, поблизости никого не было. — И всегда-то он ненавидел ружья — и те, что Насе привез к пасхе на мулах, и те, что позднее убивали его сыновей, одного за другим, и то ружье, что ранило его в овраге. Но были и священные ружья, даром что в турецких руках. Дело всевышнего, кому поручить возмездие. Из такого ружья убили Учителя, того, что задумал в песню попасть. «Учитель, — сказал он ему намедни в церкви, — когда мы тебя нанимали для школы, ты целовал руки старейшинам и мне, вот эту самую! Потому, что мы дали тебе на двести грошей больше, чем в Татарпазарджике, и потому, что таким, как ты, иначе не заработать себе на хлеб… Тысяча шестьсот грошей в год — ведь это алтыны! Мы хотели, чтобы наши внуки лучше нас умели торговать, а ты возгордился… Но если бы, Учитель, и стало по-твоему и прогнали бы турка, все равно тебе снова пришлось бы целовать руки чорбаджиям. Такие, как ты, — властелины на час, а жизнь остается жизнью, и под турецким флагом, и под болгарским…» — «Молчать, так тебя разэтак!» — крикнул тогда Учитель, но не пристрелил его, старика. А вышел из церкви, чтобы умереть. Только не такой смертью следовало бы ему умереть, эх, не такой! Такой смертью молодых не устрашишь, а только раззадоришь.

Светящаяся половина Исмаила-аги продолжала вопрошать: «Как? Как? Как?» — и старик удивился: он лучше помнил смерть Учителя, чем собственное ранение, да и нечего было помнить, кроме нескончаемой боли, что началась в овраге, без выстрела, — в тот миг, когда боль вонзилась в его поясницу, он ничего не слышал, хотя перед этим и шла перестрелка; просто появилась боль, тягучая боль, которая пришибленной змеей поползла к этому подвалу, чтобы скрыться в темной знакомой норе, боль неотвязная, тянувшаяся вдоль оград, где лежали трупы, через нечистоты и поваленные плетни; она затягивала пеленой все, мимо чего он полз, и сейчас старик знал только одно — он полз по тем местам, где болело: по узкой улочке, где боль усилилась, через двор, где боль поутихла, вдоль мертвого дома, где он сам замер от боли. Он помнил свой путь только по боли, только боль давала всему названия. Ему казалось, что она оставляет за собой след — как улитка на листьях, как пришибленная змея на дорожной пыли — и что по этому следу его можно найти. И не потому, что кровь и земля покажут, где он полз, а потому, что там густо наслоилась боль, которую почувствовал бы каждый, кто пошел бы тем же путем. И как объяснить сейчас, что́ это была за могучая, неведомая сила, которая привела его, несмотря ни на что, к подвалу? И разве мог он после четырех суток жажды, когда в животе у него словно были раскаленные угли, не подставить рот под струю вина? Но обо всем этом не расскажешь! Невозможно, да и не следует, силы на исходе, и нужно спешить…

Но светящаяся половина Исмаила-аги и не думала торопиться. Она смотрела на него одним светлым глазом, говорила что-то светлой половиной рта и, кажется, спрашивала, знает ли он, дед Хаджия, что сталось с бабкой Хаджийкой и внучкой.

— К лекарю! — ответил старик. Он знал, что могло с ними статься. Он еще тогда знал, что ничем не сможет им помочь, и не только тогда, а намного раньше, чуть ли не с рождения… Спасенья быть не могло. Если б была хоть капля надежды, он, верно, пополз бы обратно, в церковь… Не смерти боялся он, а бессмысленности, того, что все погибает понапрасну. В молодости он не боялся даже адского пекла, хотя тогда еще не знал, что в содеянном им нет греха. Он готов был вечно кипеть в смоле, лишь бы здесь, на земле, внуки деда Вране стали когда-нибудь Хадживраневыми, не беря на душу новых грехов и терзаний… Разве это не было жертвой! — Чего ты ждешь, Исмаил-ага?

Если этак вот ждать, кровь непрерывно будет литься в живот и он будет ею блевать, пока она не иссякнет. И тогда пропадет понапрасну золото, не пойдет больше в дело, не принесет ему больше радости… А он должен найти радость или хотя бы забвение, и он знает, где их искать… Много раз бывал он в Эдирне и Стамбуле и слышал от торгового люда, что человек с деньгами, если только пожелает, может провести там дивные ночи с особыми девками, не знающими, что значит трудиться в поте лица, созданными лишь для гульбы… «А я все берег, господи, для сыновей и внуков. Ни гроша не бросил на ветер. Потому что алтыны — они как пчелы, которым дай собирать мед и роиться, иначе погибнут. Все подсчитывал, чтобы хватило на всех троих, когда придет им время делиться, чтобы не исчезла сила золота, чтобы не начинать сыновьям все сызнова, как мне… Так моя молодость и прошла, а я все копил и копил…»

Он тогда копил, не забывая о том, что он упускает в Стамбуле, и сожалел об упущенном и не сожалел, потому что знал — все это только пустая прихоть, потому что дел у него было по горло и он никогда не был одинок… И лишь к старости, когда сыновья во всем его заступили, когда он к концу дня уже не валился от усталости, а Гюрга перешла спать к внукам, ему стали сниться эти девки, которых он никогда не видел, в самодивских[44] рубахах, с волосами до пят… И ему было стыдно, и он ждал, чтобы прошел годок-другой, усмирилась его кровь и все это кончилось… Позднее, в церкви, когда он терял одного за другим близких и задыхался от ненависти к тем, по чьей милости они оказались здесь, когда он думал о том, как нелепо умирать из-за чужой дурости, а жить тоже уже было незачем, он неожиданно вспомнил, что есть на этом свете еще кое-что, неизведанное, кощунственное и спасительное, что еще не погибло, что ждет его давным-давно…

— Чего ты медлишь, Исмаил-ага?

— Зекир! — крикнул тот. — Телегу!

Старик видел, как слуга бросился к воротам, и тяжесть в животе словно полегчала… Не было больше сыновей, невесток и внуков. И Гюрги тоже, конечно, нет в живых. Все его обманули. Будь иначе, он даже с пулей в животе приполз бы обратно, а не стремился б к золоту, к лекарю, в Филибе… Но к лекарю он до сих пор не добрался, и далеко было до Филибе, а до Стамбула — еще бесконечно дальше… Он слишком устал для такой дальней дороги, он был стар, да к тому же и ранен, и, может быть, больше всего ему нужна была хозяйка в доме, которая каждый вечер клала бы ему в ноги обернутый тряпицей горячий кирпич… Господи! В селах поди полным-полно овдовевших баб, а он так привык к дому и к детям… Там, на небесах, Гюрга поймет, что иначе нельзя, и Павле ему простит, только бы не иссякла Хадживранева кровь, запекшаяся на этих ступенях…

— Чего ты ждешь, Исмаил-ага?

— Телегу жду, дед Хаджия. Еще немного…

Старик вспомнил, как слуга бросился к воротам, и тяжесть в животе опять полегчала. Он знал, что от таких ран умирают, но его рана или не была смертельна, или господь бог его хранил, раз он не умер ни в овраге, ни здесь, хоть и заливал рану вином. «Крепкий я мужик, очень крепкий!» — решил старик, он всю жизнь считал себя крепким. И Гюрга была что надо, в свое время он говорил себе, что такая женщина и такой мужчина должны быть благословенны господом. И господь благословил их, но сыновья пожелали большего, и господь лишил их своей благодати, не взял обратно только золото и его, Вране, главу рода… «Господи, не знамение ли это?» Конечно, знамение, и не первое. Первое было тогда в роще, в образе змеи, второе — в овраге, в образе черкеса, а третье — здесь, в подвале, в образе Исмаила-аги… Кто послал его на помощь в этот час? Знамения, как у Авраама.

2

— Исмаил-ага, — сказал старик, — ведь ученые лекари поди лечат от таких ран.

— Еще бы! — ответил ага. — На то они и ученые.

— К французу какому отвези, ладно.

— Ладно, постараюсь к французу.

— Мне бы на солнышко, — сказал старик, уже не чувствуя боли, но медленно, словно во сне. — Озяб я в этом подвале… Нарочно холодным сделали. Для вина, чтоб летом было холодно, а зимой тепло.

Исмаил-ага повязал платок поверх кафтана, взял под мышки отяжелевшее тело Хаджии и поволок его во двор. Башмаки старика пересчитали ступени, прочертили борозду на песке и замерли возле грядки с гиацинтами. Земля там была мягкой, теплой, и ага опустил на нее Хаджию.

Тишина над селом сгустилась. Солнце еще светило, но уже клонилось к закату, дым над домами потемнел. Над стариком жужжа заметалась муха, и ага присел на корточки, чтобы отгонять ее платком.

— Исмаил-ага, — сказал Хаджия еще тише, — ну и крепкий же я… Люди еще подивятся… Много бед на меня свалилось, да только…

— Ты бы поспал, отдохнул, — сказал ага.

— Отдохну, — ответил старик.

— Нельзя без отдыха, — сказал ага.

— Всю жизнь я надрывался, — ответил с наслаждением Хаджия, потому что с наслаждением вспомнил о том тяжелом времени. Нужно было отдохнуть, ведь дел впереди было невпроворот… Ему хотелось построить церковь, не было сейчас ничего важнее церкви, только он не знал, где и какому святому. «Павлу… Павлу…»

— Исмаил-ага, осталось что-нибудь от нашей церкви?

— Полно, полно, отдыхай.

— Отдохну.

Гиацинты благоухали. Хаджия пощупал землю там, где лежала его правая рука, наткнулся на стебель, захотел его сорвать и не смог. Печально усмехнувшись, он погладил его ладонью. Гюрга сажала. Гюрга, еще молодухой.

Сколько лет наслаждался он, глядя с нижней галерейки, как она хлопочет по хозяйству — высокая, стройная, широкая в бедрах, белая и легкая, как цвет акации, — как плывет по двору, заполняя его собой, заполняя настолько, что и дом, и конюшни, и ореховые деревья — все выглядело рядом с ней каким-то приземистым. Любо было ему глядеть на жену и сознавать, что и вчера, и прошлый год, и позапрошлый, всегда она была такой, и завтра будет, и послезавтра, и на будущий год… и так до конца… И тогда он прикрывал веки, чтобы снова увидеть ее подле себя — такой, какой была она в тысячи прошедших ночей и какой будет в тысячи других, еще не прошедших… Но прикрывал он их легонько, чтобы видеть ее и наяву, потому что не видеть ее наяву означало бы чистый убыток. А он был хорошим торговцем и не привык нести убытки. По ночам он свечи жег, чтобы глядеть на нее. Гюрга привыкла, да и чего ей было стыдиться. Разве алтыны пересчитывают в темноте? Разве золото стыдится света? И вот так, сидя на галерее, прищурив глаза, он видел ее одновременно и во дворе под солнцем и ночью в горнице при свете свечи.

Она была красива, но не той красотой, чтоб отплясывать рядом с ней хоро. Очень уж она была рослая, да и сама избегала плясать, даже на свадьбах. Красота ее была для такого мужика, как он, никогда не тратившего время на гулянки; красота, здоровье и сила замешаны были в одно тесто, замешаны так, чтобы тесен им стал квашник, дом, угодья, семейство, чтобы поднималось тесто все выше и выше, непрерывно, даже когда оба они будут уже в могиле. Поднималось из колена в колено, во веки веков, во славу Хадживраневых из Перуштицы… Его было это тесто. Он искал его повсюду — в окрестных и дальних селах, не разевая рот на дома богачей, пока не увидел, как бродит оно в доме мельника в Куклене… Он сразу же понял, что иного ему и не надобно, и не ошибся — не понадобилось, хотя торговый люд и болтал о тех девках в Стамбуле, а он прислушивался к этой болтовне… «Не верь злым языкам, Гюрга, — сказал он, — мне и в голову не приходило с другой… Не было у меня от тебя тайн — ты знала даже, куда я золотые прячу… Не знала только, откуда взялись первые золотые, но и это ради твоего же спокойствия, чтобы не снились тебе дурные сны, чтоб не носила ты в себе страх и злобу, чтобы не внушила ты страха сыновьям нашим… Я не говорю, что они краденые, Гюрга, такого не было, клянусь тебе, только люди нынче злы и завистливы, рады сглазить человека, если он хоть чуточку слабее их, — сглазят, и он ходит потом, как зельем опоенный… Берег я тебя, хотел, чтобы ты была самой чистой, самой гордой в селе. Не тронутой молвой. И сыновья тоже… Тайны. Какие там тайны! Ты и сама знаешь, как мы все заработали, за грошем грош, на виноградниках у вязов, у Хадживраневых вязов. Ты сделала из меня человека, разве не так? Сколько раз ты учила меня уму-разуму, а я все молчал, слушался, даже когда не был согласен, потому что умной была ты бабой и от слов твоих всегда выходила польза…»

3

Рука его все еще ползала по грядке среди гиацинтов, ему хотелось еще раз их увидеть, но не было сил подняться, он только смог поднести руку к лицу и глубоко вдохнуть оставшийся на пальцах синий аромат. И потому ли, что приближался час заката и легкий горный ветерок, подгоняя дым к равнине, стирал его с неба и со дворов, не трогая синего аромата, потому ли, что небо и без того всегда было милостиво к старику, а теперь и Гюрга, которая сажала гиацинты, переселилась туда, наверх, весь небосвод внезапно стал сине-сиреневым, как гиацинт. Как гиацинт, от края до края. Сияющим и пушистым. И старику было приятно, что он видит все это, и горько, что видит один — некому было показать небосвод. Исмаил-ага был далеко, далеко от его души; он сидел, хмурый, рядом на корточках, отгоняя муху, и, слава богу, ни о чем больше не спрашивал. И не было рядом никого из тех, кому Хаджия хотел бы показать гиацинтовое небо, как не будет их и тогда, когда придет время передать кому-то золото.

«За что, Гюрга? — сказал он. — За что, Павле? За что вы так со мной обошлись, за что оставили меня одного? За то, что я собрал для вас богатство и взял на себя весь грех?» — «Нам нужны свобода и честь, отец!» — ответил Павле, целехонький, без единой раны, рослый и смуглолицый, как Вране, светлоглазый, как мать. — «У кого есть золото — тому и честь, сынок!» — «Тому честь лишь наполовину, отец, а нам нужна и другая половина!» — «Да ведь это не половины одного и того же, сынок, — хотел сказать Хаджия. — Это все равно что вино и причастие — то же, да не то же. Тот, кто всего себя посвятил одному, уже не может целиком посвятить себя другому, и если бы ты знал, на чем ты вскормлен, слово «честь» застряло бы у тебя в горле!» Но он и на этот раз промолчал, как молчал о своей тайне всю жизнь.

Если бы Гюрга и сыновья его знали то, что знал он, если бы мучили их по ночам страшные сны, как мучили его, если б носили они в душе своей страх и злобу и боялись дурного глаза — потому как глаза у людей всегда для тебя дурные, когда знаешь, что не могут они желать тебе добра, — они, быть может, его бы ненавидели. Но одновременно и почитали бы! И сбивались бы вокруг него в кучу, как табун в грозовую ночь, — спина к спине вокруг старого опытного жеребца, пусть самого свирепого, но и самого сильного, того, кто уничтожил бы зубами и копытами своих могучих соперников. Ибо знали бы они, что единственное в жизни истинно, в чем единственный источник силы, и боялись бы кротких, неотступно следящих глаз деревенской своры…

…Разве увлекли бы их тогда сладкие речи этого голодранца Учителя? Разве не услышали бы они в них воя голодных псов? Умны они были, поняли бы, что Учитель, придя к власти, будет во сто крат опаснее турецкого паши из Филибе, умны были, но, как младенцы, дали себя обмануть сначала собственному отцу, а потом Учителю. Не обмани их раньше отец, гроша бы ломаного не стоили бы сладкие речи Учителя… А теперь их нет, некому передать золото, некому показать небо.

Небо? Старик снова посмотрел ввысь, но уже ничего не увидел, кроме ворона, который медленно кружил над его головой, кроме руки Исмаила-аги, отгонявшей муху. Таким было сейчас его небо. Он даже не мог вспомнить, что ему в нем так нравилось.

— Исмаил-ага, что, твой слуга повезет меня в Филибе?

— Посмотрим, — встрепенулся Исмаил-ага. — Ты не тревожься.

— Я не тревожусь, но если я снова… Слугам доверять не следует… Здесь у меня кошель… Достань его, Исмаил-ага…

Он указал на карман штанов — скорее глазами, чем рукой.

Исмаил-ага медлил. Ему было сейчас не до денег. Старик вот-вот умрет. Везти его в Филибе незачем, и что с ним делать — непонятно. Кроме того, ага собирался сказать ему о бабке Хаджийке и внучке и все откладывал, ибо весть эта была бы кунаку и радостью и укором.

— Вытащи его, Исмаил-ага…

Штаны были в нечистотах, оттого что старик полз по улицам, но Исмаил-ага подчинился. Стараясь не глядеть, он сунул руку в карман и вытащил кожаный кошель. Кошель был увесистым и влажным. Верно, его вырыли из-под восьмой бочки, той, с десятью обручами.

— Пусть у тебя будет, Исмаил-ага, — сказал старик. — Пересчитай их, как перед аллахом. Он нам будет свидетелем. Ты заплатишь лекарю, потом сделаем подсчет.

4

Все это были пустые слова. Никуда не собирался везти ага своего умирающего кунака — ничего он на него не потратит, и не надо будет ничего подсчитывать. И так как старик не говорил, что делать с его золотом после смерти, кому его передать, а спрашивать об этом самому тоже было неудобно, оно так или иначе должно было достаться аге, и — аллах тому свидетель — другого выхода не было. Пожелай он только, и это золото станет его без кровопролития, без обмана, и все же оно будет связано со смертью. Со смертью, которая поджидала где-то поблизости вместе с воронами, сидящими на ветвях орехов, и которую только Хаджия еще не видел. А сколько других смертей видели эти монеты! Сколько могла порассказать каждая! О мирных смертях, с завещаниями, и о смертях от ножа, когда люди трепыхаются, как цыплята, все вокруг забрызгивая кровью…

Нередко размышлял Исмаил-ага о темных, запутанных путях светлого золота. Часто по ночам, когда он сидел, поджав ноги, на ковре и считал свое золото, а пламя свечи, тысячекратно умноженное, плясало, отражаясь в каждом золотом, он спрашивал себя: откуда, через какие руки дошла до него хотя бы вот эта старая, стертая монета, с буквами неизвестного ему государства, с ликом неизвестного ему правителя? Самые старинные монеты, впитавшие в себя за столетия несметное число горящих человеческих взглядов, были отполированы пальцами и содержали меньше всего медных примесей. Они вспыхивали редкими, но сильными и таинственными огоньками, рассеянными среди более слабых, — так ярких, сильных звезд на небе меньше, чем бледных и слабых, но они никогда не теряются среди них.

И нередко, склонясь над такой яркой, таинственно мерцающей звездой в центре какого-нибудь золотого созвездия, раскинувшегося на темном небе ковра, он видел историю этого золота. Видел, как убивают друг друга золотоискатели, напав на жилу, как умирают один за другим те, кому золото доставалось потом, — купцы, разбойники, солдаты, полководцы, побежденные более молодыми и более сильными купцами, разбойниками, солдатами и полководцами. Его прадед, Алтын-спахилы, «золотой спахия», рассказывал будто бы, каких знатных людей и в каких землях зарезал он, пока собирал свое богатство. Имя прадеда помнили, но точно так же, с той же гордостью и умилением поминали у них в роду и имя графа Андраши, сильного и доблестного рыцаря, зарубленного в честном бою под Будапештом… Словно кровь, благородство и золото двух родов слились в тот страшный час воедино, чтобы так, вместе, продолжать жить в Устине… Однако не все были графами, чтобы их помнили, и не все были рыцарями-спахиями, чтобы рассказывать о своих победах…

Хаджия улыбался, точно во сне, и из уголка его губ тоненькой струйкой стекала кровь. Приходилось ли ему размышлять о путях своего золота? Не оно ли помогает, ему сейчас не замечать смерти? Не оно ли мешает ему умереть, как подобает такому человеку, как он?

Исмаил-ага против воли держал в руках кошель и пристально его рассматривал. Он давно знал, что у золота особый вес, но только сейчас понял, что это значит. Кошель оттягивал руки, словно отрезанная человеческая голова. И он держал его на отлете, как бы боясь запачкаться кровью. Но, несмотря на это, не развязанный еще кошель будоражил его, издавая тихий, ласковый шелест, светлый шепчущий звон, звон этот проникал в пальцы, и кровь разносила его по жилам.

Глава пятая

1

На церковном дворе, там, где кончался настил из каменных плит и начиналась крапива, на припеке у ограды все еще лежал желтый, чахоточный Учитель. Он лежал как живой, голова его не была отрезана, но рукоять пистолета выскользнула из ослабевшей руки, а цепочка часов уже не блестела из-под расстегнутого сюртука. Кончилось время Учителя. Часы его, верно, отмеряли сейчас время кого-то из победителей.

Под тенью старой чинары, в десяти шагах от трупа, стоял стол и несколько стульев. Там, погруженный в свои мысли, сидел Решид-паша и вяло вел допрос; драгоман[45] время от времени пытался переводить; вмешивался и горбатый кофейщик Гуджо — его посадили на стул как представителя сожженного села, он сберег все свое добро и этим гордился, как и сознанием того, что его присутствие придает следствию законность; он сидел, то и дело повторяя, что все нити заговора ведут к Хаджи-Вране, но паша мог обойтись и без драгомана и без Гуджо и часто делал им знак, чтоб они замолчали. Тогда они сидели молча, а писарь старательно записывал каждое слово свидетелей.

Решид-паша спрашивал свидетелей, узнают ли они того, кто лежит там, в крапиве, что им про него известно, какие бунтарские слова они от него слышали, располагал ли он большими деньгами — московскими деньгами, — говорил ли, что, как только поднимут они восстание, так придут им на помощь чужеземные войска, и где, по их мнению, может быть спрятан его письменный завет или клеветническое письмо, адресованное иностранным консульствам в Филибе, — потому что в последнее время, говорят, он вечерами искал уединения и все что-то писал.

— Твоя правда, паша-эфенди, твоя правда… — отвечали две уцелевшие бабки, извлеченные из каких-то погребов, — твоя правда! — и непрерывно крестились.

— Мы не виноваты, паша-эфенди, — клялись те из чорбаджий, что успели вовремя увезти свои семьи в Устину. — Мы ничего не знаем, от нас все скрыли; а как только мы что-то заподозрили, так сразу и решили: надо спасаться в Устине, эти безумцы нас погубят… Мы не виноваты, паша-эфенди…

Никто еще толком не ответил на его вопросы, и Решид-паша, раздосадованный, взмахивал рукой и требовал: «Следующий!»

Какая-то девушка, белолицая красавица, с еще мокрыми волосами, — ее только что привели, схватив у какого-то колодца, где она мылась, — с кровоточащими следами от мужских зубов на лице, выслушала пашу спокойно и кротко, только немного рассеянно, — он даже удивился, откуда она берет силы, чтобы держаться на ногах, — она выслушала его спокойно, а потом вдруг задрала юбки и давай хлопать себя ладонями по исцарапанным ляжкам и кричать страшным голосом: «На, на и тебе, паша-эфенди… твой черед! На, на, на!..» Едва ее увели.

Ни одного мужчины-повстанца так и не смогли привести. Тогда Решид-паша приказал обыскать церковь и всех убитых. Он надеялся найти где-нибудь под плитой или у кого-нибудь за пазухой то, что Учитель писал все последние ночи. А Гуджо снова напомнил ему о Хаджи-Вране — неспроста-де старик исчез из церкви, да и сыновья его были главарями…

2

«…Я хочу вам, оставшимся в живых болгарам, и вашим внукам сказать несколько слов, чтоб не поминали вы меня лихом. Ибо много будет разных толков, а я не был дурным человеком. С погибшими я в свое время немало беседовал — и в школе, и в церкви, и в их домах. Они меня понимали. Не думаю, чтобы кто-нибудь из тех, кто меня понял, остался в живых. И вот я, сознавая, что тоже буду среди мертвых, решил сделать так, чтобы слово мое все равно до вас дошло.

Грамоте обучил меня наш славный учитель Христо Данов из Пловдива, когда мне было уже пятнадцать лет. Наняли его перуштинские богачи, и мой зять — Рангел Гичев — сказал мне: «Петр, я хочу, чтоб ты выучился и потом вел мои счета». Ибо наши односельчане уже ездили тогда торговать в далекие края, добирались до самого Стамбула, торговали вином, табаком и шелковичными коконами со всего края, а были неграмотны.

Поздней осенью во дворе церкви за несколько дней возвели постройку в две комнаты, — в той, что побольше, мы учились, а в той, что поменьше, жил учитель. Чтобы вышло подешевле, не стали штукатурить, а обмазали комнаты соломой пополам с глиной. Когда мы начали учиться, из стен полезли ростки пшеницы. Очень уж влажными были стены, да и осень дождливой. Учитель не разрешал вырывать стебли. «Пусть колосится, — говорил он, — на позор богачам!» А те, навещая нас и видя колосья, твердили: «Учитель, это добрая примета — урожайной будет школа!»

Учился я вместе с девяти-десятилетними ребятишками, и мне было стыдно входить в класс вместе с ними. Еще затемно, поднявшись ото сна, учитель заставал меня в большой комнате за растопкой печи, и он не гневался, а только радовался и показывал мне буквы и книги разные, пока не начинало светать и не приходили остальные. В ту же зиму он сделал меня своим помощником, ибо я к тому времени уже кое-чему научился, да и детей было много и он один не справлялся; к тому же я был старше их, и они меня слушались.

В те времена и взрослые мужчины и мальчики ходили с бритыми головами, только одна прядь висела сзади и заплеталась в косицу. И китайцы вроде бы носят такие косицы, и древние болгары носили, да и турки тоже, посему неизвестно, у кого мы переняли этот обычай. Но учитель Данов сказал, что в большей части болгарских городов и сел не признают косицы и считают их признаком туретчины. А так как школа наша болгарская, он запрещает входить в нее турчатам. И разогнал нас по домам, и мы с ревом ушли.

На другое утро дети стали приходить с отцами, и отцы пытались уговорить учителя, — раз уж он так настаивает, пусть сбреет косицы своим питомцам, чтоб не ревели, а волосы потом у них отрастут. «Так ведь у вас у самих есть бритвы, — отвечал учитель Данов. — Раз вы умеете брить целые головы, сумеете сбрить и по одной косице!» — «Нет, мы не можем, учитель, — говорили они, — будь добр, возьмись за это дело, ведь ты человек ученый!» — «Видишь, Петр! — сказал мне как-то учитель. — Многое может наш народ, а косицы сам себе сбрить не может! Много еще косиц ждут своей очереди».

Сначала он обрил мою голову, а после я, как помощник, тоже взял бритву, и за неделю-другую мы сбрили косицы всем ученикам — сто восемьдесят косиц ровным счетом. Спустя годы, когда я сам стал учителем, уже и пожилые болгары не носили косиц.

Я рассказал вам ату историю с косицами, потому что мне она приоткрыла судьбы народные, как явление святого духа было откровением для наивных наших христиан. Много я потом ездил по свету, учился и в Пловдиве и в Белграде, был в Бухаресте и Браиле, помогал Раковскому[46] и Дьякону[47], но все началось с бритья косиц.

Я нарочно опускаю сейчас свои злоключения — что было, то было, — многому научился я у моих односельчан, многому сам их научил. А зятевы счета я не пожелал вести. Он, впрочем, понял, что так именно и случится, и перестал посылать мне деньги на учение. И только потому, что от недоедания я сильно исхудал и началась у меня чахотка, решил я наняться учителем в село, где жизнь спокойная и сытная.

Но и в селе уже не было спокойствия. Все ждали каких-то событий. Греция освободилась. Сербия и Черногория — тоже. Очередь была за нами. Когда мой старый знакомый по легии[48] дьякон Левский впервые приехал ко мне в Перуштицу уговаривать людей создать комитет[49], они опередили его вопросом: «Скажи нам, Дьякон, когда начинать пляску, а то барабан у нас давно наготове!» И он, приехавший за одним, заговорил о другом: нельзя, мол, считать, что море по колено, дело наше требует времени и тщательной подготовки.

Вот в таких-то заботах и прошло мое здесь учительствование, и многое из того, что было задумано, я не смог довести до конца. Старался я спасти сказания и легенды, умиравшие от старости, приступал и бросал, приступал и бросал, а теперь уж оставил эту затею навсегда. Но поскольку в эти дни о Перуштице родятся новые легенды и древние будут преданы полному забвению вместе с именем старинного города Драговца, я хочу молвить о нем слово.

Расположен был Драговец южнее, на равнине, и развалины его, быть может, не дождутся будущих ученых людей. Не раз порывался я раскопать землю вокруг его стен, но так это мне и не удалось. А старики говорят, что в былые времена, когда город подвергся нападению, — а кто на него напал, уже забыто, — уцелевшие драговчане переселились к подножию гор, на то место, где сейчас Перуштица. И назвали новое поселение Перунштицей, — верно, по имени бога-громовержца Перуна, древнеславянского Зевса. Детьми ли Перуна или жертвами его были наши прадеды? С одним французом, путешественником, который задержался у нас на некоторое время и имел с собой разные приборы, определили мы, что Перуштица расположена на 29°9′ восточной долготы и 42°5′ северной широты.

Без науки нельзя, и, будь мы свободны, я занялся бы изучением вопроса: что помогло Алтын-спахилы Сулейману-оглу и муллам обратить в свою веру рупчосских горцев, населявших окрестности Тымрыша.

Обычно говорят, будто произошло это оттого, что не нашлось в горах своего Рогле, но я не раз задавал себе вопрос: «А почему не нашлось?» Обращаясь к памяти стариков, я не обнаружил воспоминаний о том, что в прошлом между нами и селами Рупчоса существовало дружеское общение. Одни распри — из-за общинных земель, лесов и пастбищ. Может, каменистая их земля, голодная их зависть к нам помогли туркам. Ведь, кроме сохранения жизни, вероотступничество сулило им привилегии и сытость. Не верится мне, чтобы люди могли покориться только из страха… Что бы мы ни говорили, большинство горцев — народ мужественный.

Мне хотелось собрать все песни, легенды и сказания равнин и гор, связанные с отуречиванием, раскопать минувшее до самых глубин, потому что те, кому предстоит строить нашу державу, должны многое знать и прежде всего должны понимать, что же подрывает корни народного единства.

Был я скромным человеком, но судьба моя сложилась так, что — добром или злом, — но будете вы меня поминать. И хочется мне, чтобы в такие минуты вы меня ясно видели. Если портрет мой не сохранится до поры, когда я буду приходить к вам из могилы, знайте, что видом своим я походил на нашего великого Раковского, такое же смуглое, испитое лицо, те же усы. Сходство это было природным, но я старался всячески его усилить, не считая это смешным. Потому что перестает быть смешным подражание скромное, благородное, вызванное безмерной любовью ко всему родному, воплотившемуся в этой титанической личности. За это подражание меня уже подстерегает где-то пуля. Только глаза у меня были обыкновенные и смотрели кротко, исключая минуты слабости и ярости. Не было у меня в глазницах вечно горящих, как у него, углей. Он был создан для того, чтобы вести за собой весь народ, а я — одно село. Я помню его командиром легии — в темно-зеленом плаще на красной суконной подкладке. Послы всей Европы, аккредитованные в Белграде, с ним раскланивались…

Этой весной я, можно сказать, перестал учительствовать. В школе мы с детьми больше разучивали песни о болгарах-юнаках. А в церкви, в которую я до недавнего времени, грешным делом, избегал ходить, стал я призывать к борьбе с помощью Луки и Матвея. Однако чужда была мне легкокрылая вера в успех восстания, многими уже овладевшая.

Дойдут, к примеру, до вас и воспоминания о Василе Сокольском-Докторе. Он и с гайдуками был связан, и в темнице томился, а под конец стал фельдшером в нашем селе. Здоровый, беззаботный, с вечной улыбкой на устах, наивный, как дитя, он готов был в любую минуту зажечься энтузиазмом. В добром его сердце таилась ненависть к одному лишь врагу, но была эта ненависть беспредельна… Он был среди первых моих помощников, вместе с Павлом Хадживраневым и Спасом Гиновым. Сколь радовал, столь же и пугал меня этот человек… Не знаю, где он сейчас и кто терзает его грудь — палачи в темнице или орлы в горах…

Так вот, в марте, когда Бенковский[50], переодетый богатым торговцем, спустился с гор к нам в село, мы, четверо, услышали из его уст, что и Пештера не поднимается, подобно многим другим селам… Ночь была дождливая, апостол[51] промок до нитки. Был он утомлен и смертельно печален. Да и я не мог сильно его подбодрить: сколько ружей было у нас — все никуда не годились. Сами турки нам их сбывали, чтобы купить себе современные винчестеры. Но, к великому моему изумлению, Бенковский остался очень доволен нашим усердием. Сказал, что никогда еще не было у нас столько ружей. И еще сказал, что не знает, как идут дела у других, но в нашем крае больше всего рассчитывает он на Перуштицу, равно как и на Панагюриште, Батак и Брацигово.

Пока он говорил, как дым, слетели с лица его усталость и печаль. Встал он посреди горницы, окинул нас орлиным своим взором, и улыбка его сказала нам, что главная сила, в сущности, придет из иных мест… Не посмел я спросить его при всех, откуда она придет, потому что прежде не заходило о ней разговора и, стало быть, хранил он ее в тайне. Сам я не видел такой силы, раз Перуштица со своим устаревшим, жалким оружием занимала среди других сел видное место. И нелегко было мне смотреть на апостола, который выглядел таким довольным при таком плачевном положении.

Но Бенковский продолжал расхаживать по комнате, глядя тем же орлиным взором, улыбаясь той же улыбкой, и говорил о сладости близкой победы и взмахивал при этом рукой, словно рубил саблей. Сокольский сиял от счастья и стучал кулаком по столу. Он не замечал, что делается со мной, как переглядываются Павле и Спас. Я думал поговорить с апостолом по дороге, но, когда наступило время прощаться, он пожелал, чтобы его проводил Сокольский. «Апостол, — сказал я, — лучше я пойду, я лучше знаю закоулки и тропы». Но он похлопал меня по плечу рукой, твердой, как камень, и сказал: «Ненастная нынче ночь, Учитель. Выйдешь — разболеешься. Ты для нас человек ценный, мы должны тебя поберечь». А улыбка его была веселой, загадочной и суровой.

И когда представители всех комитетов должны были собраться в Обориште, чтобы назначить день восстания и выбрать руководителей, от Перуштицы поехали Сокольский и Спас Гинов. Сокольского ждал сам апостол и облек его большим доверием — назначил начальником охраны. Без его разрешения никто не мог приблизиться к поляне, где шло собрание, и к самим апостолам. Сокольский первым подписался под решением дать Бенковскому неограниченные полномочия для руководства восстанием, как только оно вспыхнет.

Один вернулся Спас из Обориште. Сокольский остался при апостоле, в его распоряжении. Он прислал со Спасом письмо. Восторгом и счастьем дышало оно. «Дело сделано, — писал он мне, — судьба Больного (Турции) решена…»

Живые братья мои, я никого не виню. Я тоже хотел как можно скорее решить судьбу Больного. Пора было сбрить рабью косицу с головы нашего отечества. Я знал, что одними мудрствованиями свободы не завоюешь, что если в пятидесяти селах разом перестанут мудрствовать и свяжут самых мудрых, как безумцев, тогда огонь займется дружно, враг растеряется — где раньше тушить, и святое пламя перекинется в другие пятьдесят сел, и из пламени родится день свободы. Но где эти пятьдесят сел, готовых начать. Я знал себя, знал, что Бенковский не сможет меня заворожить, что на Обориште множество взглядов будет устремлено на меня, и потому, побоявшись сократить еще больше число огней, решил не ездить туда сам, а послал кого следовало.

Я давно свыкся с мыслью о виселице. Но иногда, когда я пытался представить себе, как все произойдет, мне случалось видеть вместо села нашего бескрайнее пепелище и слышать, как из-под земли несутся, сливаясь воедино, тысячи воплей: «Будь ты проклят, Учитель! Трижды проклят!» И я вскакивал с лавки и устремлялся к окну. Дома сверкали под солнцем: целехонькие, побеленные и подсиненные к пасхе, окутанные облаками весеннего цветения, полные жизни, богатства и надежд.

Только Ванка, жена моя, видела меня в таком испуге, но она была на сносях, и мне не хотелось усугублять ее тревоги; обдав голову холодной водой, я причесывался и шел к людям. А стоило мне оказаться среди людей, как снова ко мне возвращалась улыбка и я снова становился неколебим. Неколебим потому, что колеблющимся свобода не дается, — что тут ни придумывай, а повсюду на земле, так или иначе, за свободу приходится платить. Какой же ты учитель, если не знаешь этого? А улыбался я для того, чтобы не столь страшной казалась перуштинцам плата. Лишь тогда я понял, братья, что такой улыбкой улыбался и апостол Бенковский.

И каждый толковал мою улыбку по-своему: или видел в ней уверенность в наших собственных силах, или небесное предопределение победы, или какую-то большую тайну, о которой не следует спрашивать. О стариках и богачах я не говорю — с ними в эти дни я старался встречаться пореже.

Куда бы я ни шел, где бы ни появлялся, повсюду — на улицах, из-за оград — меня встречали и провожали прекрасные сияющие глаза и молчаливые улыбки соучастников. День за днем, постепенно начал я все больше укорять себя за колебания и маловерие. И стало мне казаться, будто действительно существует что-то, что уже решило исход восстания.

Иногда я спрашивал себя: «Уж не вознаграждают ли меня сейчас перуштинцы за мою любовь к народу плодами той веры, которую я долгие годы сеял в их душах?» Но нет, такого не могло быть — не могла быть в этом только моя заслуга, или одного только комитета, или одних десятников. Можете удивляться, живые братья, но в последние дни Павле Хадживранев и Спас Гинов — мужи разумные и прозорливые, сумевшие вовлечь в дело много родовитых семей, — хоть и тревожило их предстоящее кровопролитие, куда больше опасались того, как бы в селе не заметили этой их тревоги.

Как-то вечером, после того как уже свершилось страшное предательство и некоторые села восстали, дабы опередить аресты, увидели мы, как за Филибелийской равниной заалело зарево. Все село на него глядело, но ворчали только старики. И лишь под утро Павле спросил меня о пожарах. Я сказал ему, что это-де горели турецкие села, хотя оба мы прекрасно знали, что там, в Среднегорье, по ту сторону равнины, все села как есть болгарские. Он сделал вид, будто поверил, и больше об этом не заикнулся. И на душе у него словно полегчало.

А Спаса послал я в эти дни разузнать, что творится в ближайших болгарских селах, с которыми мы должны были действовать заодно. Отец его в свое время возил на продажу зерно местных турецких помещиков, и турки Спаса не трогали, он всюду сумел заглянуть. Раза два-три его останавливал турецкий патруль, но всегда находился заступник: «Эй, отпустите его, он свой человек! Спас-эфенди, как там у вас дела?»

Вернулся Спас озабоченный, а на вопросы наши: «Что ты видел?» — ответил: «Видел я, что нет на свете ничего сильнее огня и ножа… А в одном селе спросили меня болгары: будем ли мы умирать, как они, или в турецкую веру перейдем?» — «И что ж ты ответил?» — спросил Павле. — «То же, что и ты ответил бы, Павле… Или не верно я им сказал?» — «Верно, Спас».

Они обнялись, как братья, да и было промеж них что-то вроде свойства, потому что Хри́стос, меньшой Хадживранев сын, тот, что помер, был дружком Спаса, а Ягода, нареченная Хри́стоса, вошла в дом Гиновых, со Спасом обвенчалась.


Живые братья болгары, еще многое мог бы я вам поведать, да только кончаются наши патроны и не знаю, какое солнце озарит меня завтра — желтое или черное.

Так и умру, не узнав, что сталось с женой моей. Я потерял ее из виду в первый же день боя. Младенец вот-вот должен был появиться на белый свет, и я оставил Ванку с другими женщинами в одном доме. Дом каменный, добротный, не боится огня, но турки вскоре отрезали весь тот край села. Там среди женщин были и жены чорбаджий, и потому опасаюсь я, как бы заодно с ними не пощадили турки и мою Ванку, не отвезли бы ее живую в Устину, и тогда сын мой родится в турецком селе, покуда отец его со своими товарищами погибает в болгарском.

Грохочет Перун над нашей церковью Михаила Архангела. Хорошее имя дали мы церкви — приберет Архангел Михаил души наши, все до единой. И пусть. Никто не хочет сдаваться. Желали перуштинцы с честью бороться, и если надо — с честью умереть. Я сделал все, чтобы сбылось это их желание, чтоб делом подкрепили они свои слова. Не из ненависти потребовал я в тот вечер смерти Дели-Асана Баймана-оглу и его дружков. И спасибо им, что сами явились в нужную минуту. Потому что и без них уже решена была судьба Перуштицы и тымрышскими и устинскими башибузуками. Останься село покорным, упади оно на колени, моля о султанской милости, все равно уже надвигался Мамед-ага с тысячью помаков, и каждый из них знал, зачем он идет. Они шли и не остановились бы на полпути — слишком много золота накопилось в Перуштице. Иначе какая польза была бы им от вероотступничества?

Потому-то и вспомнил я тогда Рогле и отметил мужчин таким знаком, который, хоть и смывается водой, передается детям и внукам. А отмеченного таким знаком нельзя ни отуречить, ни усмирить, ни снова сделать рабом. Недаром был я у Раковского и Дьякона, недаром собирал легенды. Каким учителем был бы я, Петр Бонев, кабы не знал хоть немногим больше своих братьев? И ежели вы послушаетесь меня, то, поминая когда-нибудь всех тех, кто погиб за нашу свободу, помяните наравне со мной и Дели-Асана… Помяните и тех, кто убил чорбаджийских посланцев на Власовице, хотя я до сих пор не могу взять в толк, кто они были и для чего это сделали.

А говорить обо мне будут разное — и хорошее и дурное, и ежели жена моя, Ванка, чудом уцелеет вместе с ребенком, всегда найдутся хулители, изверги и подлецы, которые скажут, что с легкостью принес я в жертву целое село, потому что близкие мои были вне опасности. И другую хулу могут излить на меня, но вы, живые братья, как только они меня помянут, вызовите мысленно мой образ. Да и сам я с готовностью буду являться, ибо привык я всегда быть среди людей. А увидев меня снова и поразмыслив, как и для чего я жил, вы сами решите, что в словах обо мне — истина, а что — ложь. Если же вы будете призывать меня почаще, я, учитель Петр Бонев, еще много передам вам драгоценных знаний…»

Глава шестая

1

Кошель по-прежнему издавал тихий, ласковый шелест, светлый, шепчущий звон. Этот звон по-прежнему проникал в пальцы Исмаила-аги, а кровь по-прежнему разносила его по жилам.

Но вот из-за соседних дворов стал нарастать цокот копыт. Верно, это был Зекир с телегой. Только почему-то не слышно было стука колес, вместо них Исмаил-ага уловил тихий гортанный говор и шлепанье босых ног, бегущих за лошадью. Золотой звон исчез из его крови. Кошель все еще оттягивал руку, еще более нежеланный, еще более нечистый, чем раньше, и ага не знал, куда его девать.

Говор смолк у ворот, и огромного роста всадник заполнил собой их просвет, наклонив голову, стараясь не задеть черепичный навес над воротами.

Он был в грубой одежде из домотканого сукна, какую носят все горцы, только не серой, а выкрашенной в черный цвет, на голове его была простая белая чалма, не слишком чистая, как у большинства правоверных. Это был или молодой парень, но с мощным, непомерно развитым торсом, или стареющий бравый мужчина с лицом мальчишки, румяным как яблоко, и светло-русой жидкой бороденкой. Он властно восседал в седле, подпоясанный широким поясом, из которого торчало множество перламутровых рукоятей пистолетов и ножей; справа и слева у него висело по ятагану, а за спиной — длинноствольное ружье.

Оружия этого хватило бы по меньшей мере на двоих, и Исмаил-ага впервые видел такое диво. Он медленно поднялся с гиацинтовой грядки, чтобы указать непрошеному гостю путь от ворот, и только тогда увидел слепящий золотой блеск стремян у ног конника. Золотом, золотыми бляхами были украшены и поводья и кожаный пояс.

«Ал-лах, — пронеслось в голове Исмаила-аги, — неужто это он?» Теперь конник уже казался ему величественным. Словно он видел перед собой далекого предка — Алтын-спахилы. Такая же сбруя, оставшаяся как память о былых временах, висела сейчас в доме его брата — истлевшие, ставшие ломкими от времени ремни. Поговаривали, что только один-единственный человек во всей великой державе — потомок старинного славянского рода, силой обращенного самим Алтын-спахилы в мусульманскую веру, хозяин чабанов, отар и каменистых круч — продолжал употреблять такой убор. Но у этой сбруи кожа была гибкая, черная, и золото на ней сверкало еще ярче. «Он! Тымрышлия!» — воскликнул про себя Исмаил-ага.

— Живей! — обернувшись назад, крикнул по-болгарски Тымрышлия.

Человек десять помаков ворвались друг за дружкой во двор, с опаской обегая конский круп. На козьих тропах их родных гор это животное встречалось редко, и они боялись его. Помаки были босы, одеты в такую же грубую одежду из домотканого сукна, только ветхую и серую. Медные бляхи на их старых кожаных поясах отливали всеми цветами — от красного до зеленого.

Тымрышлия обвел рукой дом, конюшни и двор и только тогда заметил Исмаила-агу, стоявшего молча посреди цветника. Глаза их встретились. Он открыл было рот, но тотчас закрыл его, не издав ни звука. Исмаил-ага почувствовал, что и он понял, с каким человеком ему предстоит иметь дело.

— Кто это? — произнес отчетливо по-болгарски Тымрышлия, не спуская с него глаз.

— Кто ты? — крикнул один из пеших, двинулся было к Исмаилу-аге, но остановился на полдороге. — Кто ты и откуда?!

— Я — Бен Исмаил-ага Ибрахим-бей Мирза Алтын-спахилы Сулейман-оглу, — гордо произнес Исмаил-ага и спросил по-турецки: — Сиз ким синиз? Бурда насыл иш вар? (Кто вы? И чего вам здесь надо?)

Пеший удивленно повернул голову, ожидая дальнейших приказаний. Но Тымрышлия молча восседал на коне, нахмурив светлые брови, немного подавшись вперед, словно желая лучше рассмотреть человека, стоящего посреди цветника.

— Не понимаю, — сказал он по-болгарски. — Кто ты такой?

Исмаил-ага мрачно усмехнулся.

Помаки не водили дружбы с турками. Они покидали свои отары, только отправляясь на кровавую поживу, — стало быть, опять-таки к болгарам. Откуда им было знать турецкий? Но для рода Тымрышлии это незнание было прихотью и политикой… Ибо ученые сановные головы в Филибе и Стамбуле видели ценность Тымрышлиев именно в этом. Там считали, что ни один пришлый правитель не может иметь в горах того веса и той власти — во славу султана, — как сильный, сломленный, а затем обласканный местный владетель, близкий и понятный помацкому сброду. И Тымрышлии держались за эту близость к чабанам, которая придавала им большую цену, чем близость к благородным османским владетелям из равнинных сел. А может, им мешали унизительные воспоминания, может, они боялись потерять самостоятельность и вес и не получить взамен настоящее, полное равенство с турками.

— Уходи! — сказал Тымрышлия, все так же подавшись вперед, глядя на Исмаила-агу. — У нас тут дело.

«Ого!» — сказал себе Исмаил-ага. Ни разу ни один из рода Тымрышлиев со времен приобщения их к аллаху не откликнулся на многочисленные приглашения погостить в Устине и ни разу не пригласил в Тымрыш кого-либо из рода Сулейманов. Только приветы и пожелания здоровья и хорошего урожая, пыльные и потные, доставлялись иногда случайными путниками — к одним и другим. А отчужденность, вместо того чтобы уменьшаться, росла. И если потомки Алтын-спахилы хотели, чтобы жизнь в их крае текла спокойно, подчиняясь издавна заведенному порядку и обычаям, обрезанные Тымрышлии, души которых не переставали кровоточить, только и ждали какой-нибудь смуты. И первыми являлись туда, где начинался бунт. Ибо бальзамом была для них чужая кровь и чужое золото, ибо тем доказывали они свою преданность Порте и тешили себя той неслыханной наглостью по отношению к истинно правоверным, которая словно говорила: «Ладно, знаем, кто вы такие, но что вы сможете нам сделать, если мы плюнем сейчас вам в рожу!»

2

Так оно и шло, только сегодня Мемед-ага встретил не кого-нибудь — сам Исмаил-ага Ибрахим-бей Мирза Алтын-спахилы Сулейман-оглу, стоя посреди гиацинтовой грядки, громко и гордо повторил свое имя, и строгий его голос означал: «Я ношу имя того, кому правнуки одного недорезанного гяурского бана[52] обязаны жизнью, новой верой и своею властью!» Он снова спросил по-турецки, кто они и чего им здесь надо, и, договорив, остался стоять с поднятой головой, словно вопросы его вовсе еще не кончились. Он знал, каким видят его сейчас синие глаза всадника, знал, что тот не сможет снова ответить: «Не понимаю», — немые вопросы впивались в него, и Исмаил-ага с наслаждением наблюдал за его растерянностью.

Это было старое, острое чувство наслаждения — старое и острое, как та вражда, которая не стерлась единоверием, а, наоборот, возросла и сейчас, подстегнутая дерзостью горца, сладостно шумела, набухая в висках, и была упоительна, как любовь. Исмаил-ага мог задать вопрос и по-болгарски, но Мемеду-аге положено было понимать по-турецки и по-турецки же отвечать. И, опершись ладонью на эфес того самого фамильного ятагана, страх перед которым должен был передаваться у Тымрышлиев из рода в род, Исмаил-ага спросил в третий раз:

— Бурда насыл иш вар?

— Начинай! — приказал неожиданно конник своим людям, словно ничего не слышал, и снова указал рукой на дом, конюшни и двор. — Живо!

Земля заходила под ногами Исмаила-аги вместе со всем, что на ней было. Пошатнувшись, он зажмурил глаза, а когда их открыл, с удивлением увидел, что все на прежних местах и ничто не обрушилось. И все же мир уже не был прежним. Конник теперь не стоял в воротах, а собирался спешиться у крыльца. И не глядел в его сторону.

— Стой! — крикнул неуверенно Исмаил-ага. Крикнул по-болгарски и повторил свой окрик еще раз для пеших, рассыпавшихся по двору: — Кто вы такие? Что вам надо?! — Он кричал, хотя земля под ногами его потеряла устойчивость и роду Сулеймана уже не суждено было взять верх над Тымрышлиями. Видно, победа их никогда не была полной.

Хаджи-Вране глядел в небо, и неизвестно было, понимает ли он, что мир изменился.

— Что вам здесь надо?! — кричал Исмаил-ага, — Почему вы молчите?! — И знал, что для Тымрышлии слова его звучат так: «Мемед-ага, прошу тебя, не забывай, кто стоит перед тобой, не оскорбляй больше. Я уступил, насколько мог. Уступи и ты. Уезжай восвояси!»

— Исмаил-ага Сулейман-оглу? Я не ослышался?

— Нет, не ослышался, — сквозь зубы произнес Исмаил-ага.

— Исмаил-ага! — громко и внушительно изрекла румяная мальчишеская голова с высоты огромного туловища, взгромоздившегося на лошадь. Тымрышлия был доволен, он снова видел, кто стоит перед ним, и его ясные, полные любопытства синие глаза впились в лицо турка, — Как мне повезло, а? Гм… А мы ищем здесь главарей.

— Каких главарей?

— Гяурских.

— Здесь нет гяурских главарей.

— Очень хорошо, — сказал Тымрышлия. — Мы и хотим посмотреть, так ли это.

— Нечего вам смотреть, я уже видел.

— Когда?

— Только что.

— Хорошо смотрел?

— Хорошо.

— Везде?

— Везде.

— Выходит, ты знал, Исмаил-ага, — ухмыльнулось румяное лицо, — знал, что в селе скрываются бунтовщики? Раз ты все обыскал…

Кровь хлынула в голову Исмаилу-аге, и на миг он онемел.

— А это кто? — указал Мемед-ага на Хаджи-Вране.

— Хозяин дома, — с трудом выдавил Исмаил-ага, едва слыша свой глухой голос сквозь тревожный шум крови в висках, — дед Хаджи-Вране, старейшина села, мой старый кунак, свой человек…

— А в руке у тебя что?

— Это? Это? — Исмаил-ага изумленно глядел на кошель. — Это золото деда Хаджии… будем считать… он вверяет его мне… — Всадник ухмылялся. Исмаил-ага смолк. Изумление и смущение его перешли в бешеную ярость. И он сам услышал, как кричит по-турецки: — Бу безим иш!.. Кач бурда! (Это мое дело, убирайтесь!) — и замолчал, а потом тихо добавил по-болгарски: — Уходите. По-хорошему прошу. Вам нечего здесь делать. Уходите.

— Раз по-хорошему, уйдем, — сказал Мемед-ага. — Тымрышлии уважают просьбы друзей. — И он махнул пешим, чтоб они шли со двора. Помаки один за другим стали сбегаться к воротам, снова стараясь держаться подальше от конского крупа. — Только мы, Исмаил-ага, прежде всего слуги аллаха, падишаха и империи — пусть цветет и ширится их слава!

— Пусть цветет и ширится их слава, — повторил следом за ним Исмаил-ага.

— Плохо то, что некоторые правоверные, чересчур уповая на прежние заслуги, не страшатся протягивать руку гяурам. И потому я буду где-нибудь поблизости. Не обижайся, Исмаил-ага. Такие нынче времена. Если бы все мы выполняли свой долг, не было бы бунта. И еще хочу сказать: старшего сына Хаджи-Вране — Павле — не нашли среди убитых. В церкви нет его трупа… Может, он ожил?.. Берегись, Исмаил-ага, не впутывайся дальше в это дело!

Пешие уже ждали за воротами. Мемед-ага произнес последние слова тихо, ласково и угрожающе, глядя в землю. Потом он вздыбил коня, под цокот копыт круто развернул его грудью к воротам, пригнулся, чтобы не задеть черепицу навеса, и исчез, не пожелав, как это принято, на прощанье ничего доброго, не взглянув больше в глаза Исмаилу-аге.

Долго стоял ага посреди гиацинтовой грядки, долго стоял, повернувшись лицом к воротам, все еще не в силах до конца постигнуть все сказанное. Страшная несправедливость, смертельная обида язвила душу, расползалась по двору, затмевала прошлое и будущее — обида, одетая в грубое домотканое сукно, украшенная золотыми бляхами.

А Хаджия, лежа на мягкой, теплой земле, все так же упрямо смотрел в небо; струйка крови, стекавшая из уголка губ, погустевшая, набухшая, исчезала где-то за смуглым ухом, поросшим старческими космами.

3

Он словно бы шептал что-то, словно бы звал его, и Исмаил-ага обрадовался, что должен сейчас заняться кунаком. Так было легче прогнать и обиду, и мысль о том, что никогда ему не выпадет случай достойно отомстить Мемеду-аге, и предчувствие каких-то новых бед, которые как будто подстерегали его где-то поблизости. Очень хорошо, что он должен был сейчас заняться стариком.

Он снова присел на корточки, держа тяжелый кошель перед открытыми глазами Хаджи-Вране, и снова принялся отгонять мух. Теперь их был целый рой.

— Павле сначала, я тебя обманул, кызым, — заговорил вдруг возбужденно Хаджи-Вране, следя глазами за рукой, защищавшей его лицо. — А уж после — Учитель… Я… я… должен был сказать тебе, кызым…

Исмаил-ага отпрянул, но старик, продолжая искать глазами его руку, повернул голову и уставился на агу долгим взглядом — неясно было, узнает он его или нет, потом он криво улыбнулся и снова стал смотреть в небо.

— Ну что, будем считать, Исмаил-ага? — спросил он наконец.

— Давай, дед Хаджия, — ответил Исмаил-ага.

— Надо было мне их оскоромить, Исмаил-ага, — вздохнул старик.

— Что оскоромить?

— Сыновей!

— Зачем?

— Чтоб не парили в облаках, чтоб… — И он, сжав зубы, тихо застонал. — Человек создан… месить грязь на этой земле…

— Болит? — спросил Исмаил-ага.

— Болит… Когда приедет телега, Исмаил-ага?

— Еще немного…

— Зря я оберегал их, так и остались они младенцами… а лучше б жили оскоромленными, в вечном страхе… Страх, Исмаил-ага, он, как грамота, заставляет человека видеть дальше, чем другие… Силы дает… Какая б ни была власть… турецкая ль, болгарская… Да что уж теперь… Достань-ка кошель…

— Достал, — ответил Исмаил-ага, удивляясь той легкости, с какой сейчас говорил старик.

— Начинай, Исмаил-ага… Перед аллахом… Подожди: а ты не слыхал, кто убил стариков, тех, что мы послали к Мемеду-аге… на Власовицу? Не слыхал, а?

— Нет, не слыхал… Зачем вы их туда посылали? К этому…

— Да так… Начинай, Исмаил-ага!

Исмаил-ага подставил ладонь под кошель, и часть золота безрадостно вылилась в пригоршню. Знакомый трепетный звон на этот раз не проник сквозь кожу, и кровь не погнала его по жилам.

— Начинай, — сказал притихший старик.

Первая монета глухо упала на землю, вторая, холодно звякнув, легла на нее. Сначала Исмаил-ага считал вслух каждую, потом предоставил это самому звону, только отсчитывал десятки: «Двадцать, тридцать…» Прикрыв глаза, Хаджи-Вране тяжело дышал, точно повторяя десятки в уме. Солнце садилось, и в лучах заката звон становился все сочнее и ярче. «…Сорок, пятьдесят…» — считал Исмаил-ага.

— Постой! — открыл глаза старик. — Это минц[53].

Исмаил-ага наклонился.

— Минц! — ответил он удивленно.

— Из Австро-Венгрии… Приезжал тут один на узунджовскую ярмарку… Скупал, скупал… Тахин, орехи… Повозка была у него особая — четверка лошадей, рессоры, а внутри вся бархатом обита, коляской называют… С ним была одна сербка… И денег — минцы, минцы… Целый караван телег за ним потянулся… Продолжай, Исмаил-ага!

— Шестьдесят, семьдесят… — считал Исмаил-ага, — восемьдесят…

Старик вслушивался. Среди лир попадалось немало наполеондоров, упало еще пять минцев и один дукат — семьдесят второй звон. Каждый раз, когда падала редкая монета, старик вздрагивал, а когда золото зазвенело семьдесят второй раз, забеспокоился и попытался приподняться на локтях…

— Этот дукат, Исмаил-ага… этот дук-к-кат, — начал он хрипло, но внезапно рванулся вперед, в горле у него заклокотало, его снова вырвало, старик удивленно огляделся, очень удивленно и устало, локти его разъехались, чалма соскользнула с головы, голый затылок впечатался в мягкую землю, тело дернулось, потом вытянулось и замерло.

— Мердивен дюня (тщета мирская)! — сказал задумчиво Исмаил-ага, уронив еще две-три монеты из недосчитанных золотых. Потом, спохватившись, наскоро сгреб золото и ссыпал обратно в кошель, быстро спустился в подвал и зарыл его у восьмой бочки, той, что с десятью обручами. Утоптав землю, он открыл кран, чтобы натекло немного вина и не видно было, что здесь недавно копали. Он делал это наспех. Золото дали ему перед аллахом только на сохранение, и он страшился его… Оно напоминало ему, зачем он вернулся сюда из Горок, напоминало об угрозе Мемеда-аги и страшных словах старика, жалевшего, что не оскоромил сыновей. И ему не нужно было этого золота, у него своего было достаточно. Его мутило…

Поджидая Зекира, он закрыл глаза умершему, стараясь не нагибаться близко к телу, вынес из горницы ковер и покрыл его, затем вытащил из колодца воды и долго мылся, став так, чтобы не видеть ни мертвеца, ни каменной колоды.

4

Скоро он услышал зов войскового муэдзина, упал на колени и стал отвешивать обрядные поклоны. Ритмично склоняя лоб к земле и выпрямляясь, он, однако же, так и не сумел ни на миг приобщиться к самому богу, не сумел вспомнить, за что он хотел его поблагодарить и о чем попросить. Только в конце он произнес:

— Аллах, я ничего не взял, ты мне свидетель…

Когда пришла телега, он хотел было воротить ее, но тотчас вспомнил, что она ему еще понадобится, и крикнул вознице, чтобы тот ехал в Горки. Сам он собирался догнать ее по дороге. Он не представлял, как они со старухой будут смотреть друг другу в глаза, но знал твердо, что должен взять ее вместе с ребенком в Устину. И что наступит день, когда он привезет ее сюда, в Перуштицу, чтобы она увидела свое богатство нетронутым и окончательно ему поверила. Сейчас ему не хотелось думать, почему он должен поступить именно так, его мутило, да и не хотелось вспоминать о своем последнем решении — там, в зарослях кустарника на месте вырубки.

Он велел Зекиру вырыть могилу для Хаджии в том самом цветнике с гиацинтами, где старик отдыхал сейчас под теплым ковром. Когда наступило время опускать тело, Зекир обмыл мертвому лицо и руки, почистил одежду, и Исмаил-ага в последний раз взглянул на своего кунака.

Лицо у него было землистое, совсем усохшее, щеки за эти дни ввалились, и нос — длинный, заостренный, широкий у переносицы — стал еще больше походить на крепкий клюв дятла, бесцветные губы были напряженно сжаты, словно старик все еще пытался встать и продолжить свой безумный путь. «Как-то я буду выглядеть?» — подумал Исмаил-ага и с грустью представил себе, как медленно, трудно, мучительно будет он умирать, каким обмякшим и расслабленным будет его тело после смерти. И Зекир тоже будет обмякшим, и Шабан-ага — его брат, хотя Зекир умрет легче, а Шабан-ага будет противиться смерти… А Тымрышлия? Исмаил-ага не мог представить себе его мертвым. Этот ласковый и угрожающий голос, эти синие глаза, сверлящие землю в то время, как уста говорят, эти веки, тяжело опущенные, точно надгробные плиты, все это тоже говорило о смерти, но не о смерти самого Мемеда-аги. Исмаил-ага прислушался, огляделся и снова увидел черных воронов и сумрак между ветвями орехов. Его тревожили предчувствия, он поручил слуге закончить погребение и остаться еще дня на два, а сам направился к жеребцу.

Прежде чем сесть в седло, он бросил прощальный взгляд на покойника. Сейчас вид напряженных губ и нос, похожий на клюв, его приободрили, они как бы говорили: «К чему столько размышлять? На свете нет ничего страшного, даже смерть не страшна». И они напомнили ему другое, похожее лицо, давно им виденное и забытое, или и вовсе не виденное, но непременно существовавшее, и он подумал, что, верно, во времена Алтын-спахилы и у них в роду умирали так.

Глава седьмая

1

Это была поляна, а на ней — невиданное чудо: рядышком цвели и чемерица, и вероника, и богородская трава, тут же зрела земляника, зрела — не могла дозреть, но главное, здесь была богородская трава, потому что, ежели молодица знает, что ей делать с этой травкой летом, весной под сердцем у нее шевельнется ребенок, а ведь нужно рожать, ой как нужно, господи, столько рожать, что и не управишься. Где же эта богородская трава, куда подевалась?

Тут за ней погналась свора псов, она бежала по широкому бескрайнему и пустому полю — нигде ни души, никто не придет на помощь. Все псы были черными, все, кроме одного — с белой головой, пес этот не лаял, а бежал следом за остальными и жалобно выл. Она швыряла в них камнями, но камни были легкие и падали, не долетев, а псы все приближались и приближались, и камни не причиняли им вреда, псы хотели разорвать ее на куски, нет, не разорвать — не псы то были, упыри, — а только кровь у нее из горла высосать и перескочить через ее труп, чтоб она тоже упырем оборотилась. Тогда она перекрестилась и снова швырнула камень, нет, не камень, а топор — она увидела это лишь в тот миг, когда топор падал, и упал он на белую голову того пса, что жалобно выл. Пес заскулил: «За что ты меня убила, бабка Хаджийка? Я не хотел тебе зла, я и других просил, чтобы тебя не трогали. За что ты меня убила?». И тогда она пошла к нему, а черные псы притихли, расступились и глядели на нее с укоризной. Потом псов осталось только два, один весь черный, а другой — с рассеченной белой головой, и черный сказал: «За что ты его убила? Это был самый паршивый пес, что я теперь буду без него делать?» — «Почему самый паршивый? — спросила она. — Ведь он не кусался!» — «А хорошие псы всегда кусаются, — сказал черный пес — Это был самый плохой пес, и теперь хозяин не будет знать, какой я хороший!» А Гюрга уже гладила белую, глубоко рассеченную голову пса. Кровь из нее не текла, и она принялась заполнять рану землей и потом поплевала, чтобы пригладить сверху. «Не замазывай рану землей, — попросил пес — Ведь земля черная, и голова моя никогда не станет прежней, у меня будет черная метина через лоб, промеж глаз». И Гюрга увидела, какой страшной становится эта метина, но продолжала замазывать и сказала: «Что же мне делать, если только ты у меня и остался?» — «Почему только я?» — спросил пес — «Турки убили всех моих сыновей: и Тодора, и Насе, и Павле…» — «Нет, одного турки не убили». — «Кого? Кто это?» — закричала она. — «Я не знаю, — ответил пес — Ты ведь мать, разве ты не чуешь, кто это может быть?»

Она и впрямь была матерью, и казалось, еще немножко, и она догадается, кто из сыновей ее остался в живых. Что-то уже шевелилось у нее в голове, но никак не шло наружу, а ей, чтобы догадаться, необходимо было видеть это что-то. Может, ей нужно было взять топор и пробить в голове дыру, но она боялась зарубить ненароком само что-то, а оно уже задыхалось внутри, как дитя, которое никак не может родиться, и по-прежнему пусто было в поле… или в доме… или в церкви… Но вот наконец кто-то показался вдали, он спешил к ней с протянутыми руками. Бежал бегом. Ребенок то был или мужчина? Тодор, Насе, Павле или кто из ее близких? «Мама, ты меня не узнаешь? — сказал он и остановился. — Неужто забыла?» Это был Хри́стос, Хри́стоска, не большой и не маленький, одного его не убили турки, потому как он сам помер, когда она была молодая и когда еще было рабство. «Хри́стос, — сказала Гюрга, — откуда ты, сынок?» — «Ниоткуда, мама, — ответил он. — Я все хотел прийти, но не мог, уж больно далеко до села. Снизу дорога короче, и теперь ты сама пришла ко мне. Только ты забыла, как меня зовут, — я Магомет. Ты ведь хотела отписать меня турецкому богу». — «Господи, прости его, — сказала она. — Трех сыновей — святых мучеников — я тебе отдала, трех невесток и столько же внуков, ты прости его, господи, ради братьев его!» — «Мама, знаешь, и я хочу обвенчаться, как братья». — «Что ты, сынок, разве ж сейчас время венчаться, и где ты возьмешь невесту?» — «Как раз сейчас и время, мама. Ты помнишь Ягоду? Когда я был жив, мы вместе учились у учителя Бонева, у нее еще были русые косы до пят, как у самодивы…»

«Где ты, Ягода?» — крикнул он, обнявшись с Честименским. «Здесь я», — ответила Ягода. Она забилась с детишками в угол и покрыла их с головой холстиной, чтобы они не глядели на убитых. Шестерых покрыла холстиной, а седьмой был спрятан во чреве ее. «Давай обвенчаемся, Ягода, — сказал Хри́стос, — я тоже клятву давал. Ну, прощай!» — Он вытащил нож, пронзил ее и, быстро откинув холстину, снова замахнулся… и еще и еще… Напрасно Гюрга пыталась его оттащить, напрасно рвала на себе волосы, напрасно вопила, что это не его дети, что они уже убиты другим…

2

— Не тронь, не тронь, они не твои, — повторила она, приподнявшись на локтях, вся взмокшая, хотя уже смутно понимала, что все кончилось. А раз все кончилось, нет здесь ни детишек, ни Ягоды, ни Хри́стоса. Главное, нет Хри́стоса. Ей так недоставало его. Мир без него опустел.

Она почувствовала жажду и снова припала к меху.

Солнце село, и теперь вместо него с гиацинтового неба холодно сияло лишь розовое облачко, вобравшее в себя весь свет, еще струящийся из-за темных гор. Зябко поежившись, старуха оглядела полянку, кусты, девочку, которая все еще спала, и увидела, что они не одни. Неподалеку на земле лежала собака. Она была маленькая, а может еще щенок, пастушечьей породы. Серая, с белыми пятнами, с наполовину белой головой. Собака лежала, уткнувшись мордой в лапы, и смотрела ей прямо в глаза.

Это не был пес с рассеченной головой. Верно, после смерти хозяев собака скиталась по полям, стосковалась по людям — по своим людям, — нюх подсказал ей, что здесь болгары, и она пришла к ним, как к своим. Собака глядела на старуху доверчиво, готовая подойти ближе, если ее покличут. И приласкаться. Гюрга не стала ее гнать.

Прежде она часто думала о Хри́стосе, особенно когда отдавали Ягоду за Спаса Гинова. Тогда она много плакала, а однажды ей даже приснилось, какую она устроила им свадьбу, Хри́стосу и Ягоде. Хри́стос умер подростком, и в детские его годы не он, а она, мать, следила, как растет эта девочка с нижнего края села, потому что опытный глаз рано распознает, каким цветком распустится почка и какую завязь даст цветок. Она то и дело, как бы невзначай, спрашивала Хри́стоса о Ягодке и так до тех пор, пока и он не стал на нее засматриваться. Бывает, является миру такое чудо, как Ягода, и господь не смотрит, чей дом оно озарит. Ягода была дочерью пастуха, но все знали, что это ошибка и что настанет день, когда эта ошибка будет исправлена. Хадживраневы могли это сделать или Гиновы. Потому что для того, чтоб ее исправить, нужны были и немалое состояние и добрые парни, а только эти два рода были богаты и тем и другим. Хри́стос и Спас подрастали вместе. Ровесниками были.

Оба эти рода не гнались за приданым, когда женили своих сыновей. Гнались за здоровьем, умом и красотой, чтобы добро пошло потомкам впрок. Перуштица знала семьи и побогаче, но болезни, разврат и пьянство губили их. Все уходило в карманы лекарей, потаскух да кабатчиков. Что может удержать молодого торговца, наполнившего в Стамбуле кошель свой золотом, от столичных соблазнов, если не зовет его домой самый сильный соблазн. Известное дело, есть на то господь и священники, чтобы заботиться о душах, имуществе и чадах, но вернее — дайте нам Ягодку, и мы будем спокойны и за одно, и за другое, и за третье. А приданое — пусть враг за ним гонится! И спасибо деду Хаджии за то, что слова поперек не сказал. И прости ему, господи, все грехи, ежели согрешил он перед кем. И Ягодке прости, и Спасу просей, господи…

— Псина, — сказала она собаке, продолжавшей смотреть ей в глаза, — кто тебя послал ко мне? Почему Хри́стос явился ко мне в такой день? Хри́стос, Хри́стос, если и остался б ты жить, сынок, так все равно — лишь до этого дня… Ты бы мог этак ножом… как мне привиделось? Спас, тот вот смог, на моих глазах… Забыла я с ним поклон тебе передать…

Она попыталась еще раз призвать к себе Хри́стоса — сначала в образе младенца, потом школьником, когда он на экзамене, в день святых Кирилла и Мефодия, всем доказал, что знает больше других детей; но что он знал, на какие вопросы учителя отвечал, старуха не могла сейчас вспомнить. И она снова увидела его с ножом: «Где ты, Ягода? Давай обвенчаемся, Ягода!..»

3

— Где ты, Ягода? — крикнул Спас. Он уже отбросил в сторону пустой патронташ и ружье, уже обнялся на прощанье с Честименским. Стоял, черный от дыма, как угольщик.

— Здесь я, — ответила Ягода из угла, где сидела и бабка Гюрга. Она покрыла ребятишек холстиной, чтоб они не глядели на убитых, шестерых покрыла холстиной, а седьмой был спрятан во чреве ее. Медленно поднялась она над холстиной и молча взглянула на мужа.

— Хорошая ты жена, Ягода, — сказал он, — умница! — и присел возле нее. — Знаешь, я тоже клятву давал вместе с другими… Сядь же!

Она покачала молча головой и осталась стоять. Снаружи турки все еще стреляли, но уже близко слышны были их крики. И топот. Кочо снова начал обшаривать патронташи убитых.

— Помнишь, мы здесь венчались с тобой, Ягода?

— Все помню, Спас.

— Спасибо отцу, что обвенчал нас молодыми. Успели пожить.

— Спасибо.

— Сладостно было мне с тобой, Ягода, но еще сладостней — в эти пасхальные дни. Обвенчаемся еще раз, Ягода?

— Как скажешь, Спас, раз нельзя иначе…

— Никак нельзя. Я не хочу быть отцом рабов. Не удалось нам завершить великое дело, так хоть память оставим о нем великую.

— Венчай, Спас, — сказала Ягода, посмотрела в сторону бабки Гюрги, поклонилась ей легонько, перекрестилась, поцеловала руку с ножом и зажмурилась. — Сначала меня.

И Спас, зажмурив глаза, замахнулся вслепую, но угодил точно куда следовало, и Ягода упала к его ногам.

Потом Спас сдернул холстину, постоял с минуту, посмотрел и, снова зажмурившись, занес руку — раз… другой… Те ребятишки, что постарше, повскакали с мест, но он воротил их к матери, собрал всех в кучу. Только один мальчуган укрылся за кулем с мукой и сухарями.

Бабка Гюрга знала, что никому и ничем не остановить Спаса. Сотни глаз следили за ним, но не с укором, не так, как следят за безумием. Кочо, стоявший в растерянности среди трупов, уже тоже вытаскивал нож. Иван Тилев с молодой женой Божией опередил его, Гого Мишев на прощанье приласкал Спасию.

И не слышно было воплей, не слышно стонов — только мольбы. Девушки и вдовы молили, чтоб их тоже кто-нибудь убил.

— Спас, а нас неужто ты оставишь, — глухо спросила старшая сестра его Люляна. — Меня и Велику.

Велика, дочь ее, недавно обрученная, тоже взмолилась.

Молила его и другая сестра — Николина — с дочерью Сыботкой. Молили другие женщины.

— Прощай, сестра, — и Спас взмахнул ножом, — и ты, племянница… И тебе, Николина, сестричка, и тебе, Сыботка, — на тебе от дяди!

Оставались чужие девушки и молодицы. Спас растерялся. На чужих рука не поднималась. Но кто-то выругался в алтаре, кто-то взревел. Может, турки уже ворвались туда. Как перед господом богом взмолились девушки:

— Спас, и меня, заклинаю тебя!

— Заклинаю, и меня!

И снова собрался с силами Спас. С ножа его текла кровь, а из синих глаз — слезы.

— Получай!..

— И ты! Хоть и мала еще, и тебя обвенчаю!

И страшно было, и не поверить было в такое венчанье, и старуха, пожалуй, была рада, что сыновья ее погибли раньше. И она перестала глядеть. Теперь она не могла припомнить, когда же пронзил Спас ножом самого себя. А Деянка все всхлипывала, просила пить.

4

Розовое облачко посерело и выросло. Холод пронизывал. Старуха снова поежилась. Она давно не спала в поле и позабыла, что весенние ночи такие холодные. Нужно было на что-то решаться. Девочка могла простыть.

Внезапно собака вскочила и ощетинилась. Что-то прошуршало в стороне от них, в кустах. Собака подошла к старухе и прижалась к ее ногам — пуганая была. Старуха поднялась.

Справа, поверх кустарника, задевая ветки, кралась белая чалма. «Исмаил-ага!» — мгновенно вспомнила старуха устинского владетеля и все, что произошло в этот страшный день, и прокляла свою седую голову — как могла она позабыть? Но над этой чалмой не было фески, а над ухом, на белой материи, темнело алое пятно, очень похожее на кровь, и какой-то другой человек шел следом за первым и сказал ему по-болгарски:

— Не было бы турок на дороге.

— Перейти все равно надо, — ответил раненый. — К ночи мы должны быть в Филибе, в консульстве.

Они прошли, и после стольких дней засухи крупные слезы потекли по щекам старухи. «Родимые, — подумала она, — родимые! Где сейчас ваши матери? И куда вы еще спешите?»

Она постояла, пока они, выбрав минуту полного безлюдья, быстро пересекли белую дорогу, никем, кроме нее, не замеченные. Всего три-четыре шага по дорожной пыли до ближайших кустов, но эти шаги показались ей очень знакомыми, словно она где-то их видела, совсем недавно, особенно шаги раненого, он ступал до боли знакомо — легко, немного косолапя, — но листва тут же поглотила и людей, и их шаги, и походку раненого, и мысль о том, что, быть может, она его знает.

Старуха вытерла лицо, потом вдруг решила, что ей тоже нужно спешить, и огляделась, прикидывая, каким путем короче до Филибе.

Глава восьмая

1

Оказавшись за воротами Хадживранева дома, Исмаил-ага увидел телегу — она заворачивала за угол в глубине улицы. Между тем прошло немало времени, и Исмаил-ага рассчитывал, что она давно выехала из села и катит сейчас по дороге в Горки, так что ему не придется долго ждать, когда он, перегнав ее, верхом доберется до вырубки. Исмаил-ага пустил жеребца рысью, чтобы спросить у возчика, где он застрял, но неподалеку от перекрестка ему наперерез выскочили из какого-то двора трое горцев. Расставив руки, они трусливо пятились перед жеребцом, но не сходили с дороги и наконец заставили его остановиться.

Это произошло так неожиданно, что Исмаил-ага не успел их отогнать. Оторопев от неожиданности, он мотался в седле из стороны в сторону, пока жеребец не успокоился, и только тогда удивленно спросил:

— Что вам надо? Что случилось?

Все трое указали глазами на двор: оттуда, с высоты своего коня, дружески кивал ему Мемед-ага.

— Прости, Исмаил-ага, — сказал он, — интересы империи требуют. Подъезжай, не бойся!

— Здесь нет никого, кого бы я мог бояться, — вспыхнув гневом, ответил Исмаил-ага. — Что тебе надо? Говори!

— Мы должны тебя обыскать.

— Зачем?

— Мы будем обыскивать каждого, кто выйдет из того дома… Павле Хадживранев жив… Мы только что обыскали возчика…

— Это твое ремесло… обыскивать пеших и конных… на большой дороге… — произнес, задыхаясь, Исмаил-ага, — но остановить мою телегу… Ты дал маху, Мемед-ага… и пожалеешь…

— Всем нам свойственно ошибаться, на то мы и люди, но я никогда не стану жалеть, что усердно служу аллаху и падишаху!

— Чего надо тебе… — Исмаил-ага не сказал «паршивому шакалу» или «жалкому ублюдку», он замолчал, вытер лоб и начал снова: — Чего надо тебе… усердному слуге аллаха и падишаха? Чего тебе надо от человека, который носит имя Алтын-спахилы Сулейман-оглу?

— Я уже сказал — обыскать тебя.

— Зачем?

— И это сказал я, Исмаил-ага.

— Может, повторишь?

— Ради друзей я на все готов, — ответил, мрачно улыбаясь, Мемед-ага, снова сверля взглядом землю. — Если Павле Хадживранев и вправду ожил, ему потребуются деньги — для бегства и подкупов. Ни гроша не должно уплыть из того дома… А мы видели, как ты держал кошель…

— Мемед-ага!

— Мы это видели!

— До сих пор никто не говорил так со мной… Ты сам замолчишь, или?..

— Я кончил. А ты сам сойдешь с коня, или?..

— Иди, сними меня, Мемед-ага…

— Стащите его, — сказал Мемед-ага своим людям, не поднимая глаз, — помогите ему, он мой приятель…

Трое пеших бросились к Исмаилу-аге, и тогда посеребренный пистолет с торчащей из пояса рукоятью, на которой покоилась рука Исмаила-аги, изверг гром и пламя на голову одного из них. Тот повалился на месте, а другие замерли, открыв рты и выпучив глаза, ожидая своей очереди.

А конь Мемед-аги уже взметнулся над оградой, превратившись в черную дугу над черными, колючими, переплетенными ветками изгороди, с припавшим к ней черным туловищем и двумя синими, улыбающимися от ярости глазами, вспыхнувшими над развевающейся гривой. Через секунду дуга должна была сбить Исмаила-агу, но он встретил ее еще в воздухе. Дважды грянул посеребренный пистолет, дважды перевернулся его барабан — перевернулся в воздухе и Мемед-ага, а конь без седока легко опустился по эту сторону ограды, но споткнулся на первом же шаге, упал и больше не смог подняться. И не было видно, где его хозяин. Исмаил-ага повернул жеребца к самому плетню, ему хотелось посмотреть, как корчится Мемед-ага, и выстрелить еще раз. Слишком быстро все произошло, он не успел насладиться.

И в тот момент, когда он наклонился, заглядывая за плетень, куда должен был упасть Мемед-ага, что-то со страшной силой рвануло его за руку, что-то вырвало его из седла; падая, он вцепился в могучие плечи в черной домотканой одежде и ужаснулся, увидев совсем близко ясные, синие, улыбающиеся от ярости глаза, в которые он только что стрелял.

— Зе-ки-ир! — взревел Исмаил-ага. — Зе-е-ки-и-ир! — успел он повторить, прежде чем ему зажали рот широкой, как лепешка, ладонью.

Потом его куда-то понесли, точно так, как детей, больных рожей или лихоманкой, уносит в страшных снах какое-то чудище или сам Азраил — архангел правоверных.

2

Все было отнято: и пистолет, и ятаган, и нож; множество рук ощупали его со всех сторон, чтобы найти золото, которым его подкупили гяуры, или письмо от ожившего Павла Хадживранева к друзьям в другие села.

Он не угрожал, не протестовал, не смеялся, а только ждал, когда все это кончится, чтобы вырваться отсюда к брату и собрать устинских молодцов. Вырваться из этой конюшни, куда его затащили силой, куда непрестанно входили все новые и новые помаки, куда втолкнули и прибежавшего на помощь Зекира.

— Перед бунтом Учитель и Хадживранев сын истребляли здесь моих людей, убили Дели-Асана Байман-оглу, — говорил возбужденно Мемед-ага, — а сейчас за это взялись их устинские приятели… И конь мой погиб ни за что! Стащите с него портки, — приказал он, — ищите на теле. Эй, Бичо Пехливан! Поди сюда!

В конюшню ввалился молодой помак в белой вязаной шапчонке, его толстые розовые губы улыбались, а широкие плечи вздулись буграми наподобие бычьего загривка. Шапчонка была сдвинута на затылок.

— Хватит глазеть в окна, — ласково пожурил его Мемед-ага, — не видишь разве, что мы не справляемся? Он все еще в портках!

— Как скажешь, Мемед-ага, — произнес Бичо Пехливан.

— Недоуздок с тобой?

— Куда же я без недоуздка, Мемед-ага. Сам знаешь…

— Какой еще недоуздок, — выдохнул, обливаясь потом, Исмаил-ага и отшатнулся. Это были его первые слова и первое движение с той минуты, как его внесли в конюшню.

Бичо Пехливан вытащил из-за пояса старый, лоснящийся от грязи пеньковый недоуздок.

— Вот он, видишь? Такими ослиц привязывают, — медленно, старательно объяснял Тымрышлия. — Мой Бичо, Исмаил-ага, всегда при себе его носит. Без него ни шагу. Привычка — чабан, в горах вырос, один, без бабы… Сам понимаешь… Не бойся, с тобой он не станет… Предателя полагалось бы посадить на кол, да я не султан, чтобы судить так строго. Хочу только, чтоб тебя обыскали хорошенько и чтоб ты не брыкался.

— Не знаю, смогу ли… — произнес лукаво Бичо Пехливан, почесывая в затылке, — сегодня весь день привязывал…

— А-а-а, этого ты только снаружи обыщешь… Не все тебе золото со дна выуживать! Это тебе не анатолийский дервиш мулла Тахир, у которого ты всегда мог найти махмудию[54], как бы далеко он ее с вечера ни запрятывал! Здесь перед тобой Исмаил-ага Ибрахим-бей Мирза Алтын-спахилы Сулейман-оглу, понимаешь?

— Понимаю, — ответил Бичо Пехливан.

— Это человек знатный. Наденьте на него недоуздок, чтобы не брыкался, пока его будут обыскивать. А ты нарежь прутьев от сливы. Потому как и наказанье он получит, за моего коня.

Зекир, слуга, стоял ни жив ни мертв подле Мемед-аги. Мемед-ага смолк и стал подкидывать на ладони браслетку из мелкого жемчуга, время от времени посматривая себе под ноги — выбирая среди навозной жижи место посуше. Его как будто не интересовало, что будет дальше.

А в это время возле ясель уже шла отчаянная борьба, слышалось тяжелое, прерывистое дыхание. Там пытались накинуть на Исмаила-агу недоуздок, притянуть его поближе к привинченному над стойлом железному кольцу и стащить с него штаны. Исмаил-ага вцепился в пояс одного из помаков, вертелся вокруг него и хотел только одного — выхватить торчавшую оттуда рукоять ножа. Рукоять была здоровенная, — верно, и нож здоровенный.

— А-а-а-а-а! — взревел внезапно Исмаил-ага. На него накинули недоуздок и быстро тянули продетую в кольцо веревку; шея его росла, удлинялась, пригибала его лицом к яслям, истертым именно в этом месте другими, длинными или короткими, грубыми шеями ослиц и коров.

Кольцо уже было в пяди от его глаз. Это было старое кованое кольцо, отполированное многолетним непрерывным трением веревок, и было видно, куда ударял молот цыгана, когда оно было еще раскаленным.

Из всего солнечного, богатого мира, в котором Исмаил-ага жил господином, сейчас ему предназначалось только это кольцо для привязи, и он хорошо его видел, стоя согнувшись, со связанными за спиной руками. В Устине был один молодой женоподобный певец, Бюльбюль Мюмюн, которого местные богачи звали иной раз гулять, петь и заниматься любовью… Даже Мюмюн сошел бы с ума от недоуздка и кольца. Кольцо для привязи, выкованное цыганом, — вместо прекрасного мира, которым он владел. И замена происходила сейчас по воле побежденного, покоренного горца. Этого слуги. Предателя, которого славные деды Исмаила-аги выковали ятаганами на горячей, кровавой плахе своей особой мастерской… «А-а-а-а-а-а!..» — Исмаил-ага попытался призвать аллаха или взреветь от гнева, но из его стиснутой, вытянутой шеи вылетели только неясные гортанные звуки.

— Послушай, Исмаил-ага, — шагнул к нему Тымрышлия, — сейчас с тебя стянут портки, но ты не бойся. Прутья тонкие. Они не причинят тебе вреда. И пороть тебя будет не кто-нибудь, а Бичо Пехливан. Мулла Тахир, этот святой человек, очень уважал Бичо. Уважь и ты. Во имя аллаха и падишаха… Ай-ай-ай, какой ты у нас гладенький и чистенький!.. Имей в виду, если лягнешь Бичо, я разрешу ему делать с тобой все, что он пожелает…

— Ты не можешь меня унизить, Мемед-ага, ты ничем не можешь унизить того, кто носит имя Алтын-спахилы, — со стоном, невнятно выдавил Исмаил-ага, вытянув шею над яслями, и хотел было пнуть Тымрышлию, но вовремя сдержался и надолго смолк. Ибо понял, что и движения и стоны человека, привязанного к яслям, перестают быть человеческими движениями и стонами.

3

Дорога на Горки уже не была пустынна. Конные и пешие тянулись в Устину и Кричим. Возвращались телеги, груженные коваными сундуками с девичьим приданым, медными ведрами, прицепленными на грядки.

Исмаил-ага ехал медленно — седло причиняло ему боль. Он издали увидел пустую телегу, посланную за старухой и ребенком. Она могла проехать нужное место, но догнать ее он был не в силах. Зекир трясся за ним на муле, который им попался за околицей, хромом и пугливом. Да будь мул здоровым, все равно на нем в погоню не пустишься.

Они продолжали ехать, не обмолвившись ни единым словом ни о телеге, ни о том, что случилось. Исмаил-ага не знал, смогут ли они теперь вообще глядеть друг на друга и разговаривать.

Он потрогал заткнутый за пояс ятаган: все было на месте, даже пистолет, из которого он застрелил пешего помака и коня Тымрышлии. Словно ничего не произошло. Но это произошло, и это не было сном и было непоправимо, и так это обернулось для него, что, когда помаки уехали, бросив его на Зекира, он уже и не думал ехать на поиски брата, не думал созывать устинцев для мщения. Никто из своих не должен был знать, но один уже все знал, все видел — с начала и до конца…

Они двигались молча, издали следя за телегой. Исмаил-ага хорошо понимал, что Зекир не может не оглядывать его сейчас сзади, не может не видеть его оголенным и взнузданным. И поэтому то, что случилось, для них обоих, в сущности, продолжается и вряд ли когда-либо кончится.

— Зекир, — сказал он, не оборачиваясь, — нам надо ехать через холм, чтобы перехватить телегу у поворота.

Холм был пологим и, двинувшись прямиком, они действительно намного сократили бы путь. Исмаил-ага неторопливо свернул с дороги и поехал по поросшему травой склону, но не услышал за собой топота копыт. Он придержал коня. До него долетали разные звуки, но все они шли издали, с дороги. Поблизости все молчало. Вот всхрапнул мул, но тоже на дороге.

— Зекир, — произнес Исмаил-ага, обернувшись. Слуга остановил мула внизу, на белой пыльной обочине, и не собирался следовать за хозяином.

— Не могу, Исмаил-ага.

— Почему?

— Там, наверху, ты меня убьешь, Исмаил-ага, — ответил Зекир.

— Еще что! — произнес Исмаил-ага.

— Убьешь… а я служил тебе верой и правдой, никогда ничего дурного не сделал, да и не сделаю. Но когда такой человек, как ты, страдает, Зекиру недолго и пропасть, Исмаил-ага. Неровен час, попадусь тебе под руку…

— Давай, давай, поезжай, — сказал Исмаил-ага, кусая губы и оглядываясь вокруг. Какой-то всадник, едва различимый вдали, приближался со стороны Перуштицы. Не может быть, чтобы Зекир был прав, нет, не может быть. Случается, разные мысли мелькают в голове человека, а когда там темно, то и мысли подобны летучим мышам, но все-таки Зекир не прав. Всем смертным суждено умереть, рано или поздно это случится и с Зекиром, но не сейчас же. Не здесь. Еще чего!.. Исмаил-ага вздрогнул. — Поехали, — повторил он, кивнув на холм.

— Нет, — покачал головой Зекир.

— Так теперь и будет, Зекир?

— Нет, Исмаил-ага. Никогда. В первый и последний раз. Зекир выбрал другую дорогу. Он не поедет с тобой в Устину.

— Ты бросаешь меня?

— Так лучше, Исмаил-ага…

Далекий всадник ехал медленно. Бока его лошади чудовищно вздулись, — верно, это висели набитые добычей переметные сумы. Исмаил-ага потер рукой подбородок, потом лоб.

— Я… не только потому, что так случилось, и не потому, что ты меня убьешь, — снова начал Зекир, словно стараясь успокоить агу. — Я сегодня чужое добро стерег, и вчера, и позавчера все там сидел, а другие, такие, как я, даже хуже, за эти дни людьми стали…

— Когда ты решил это, Зекир?

— Не знаю, — ответил слуга. — Не знаю когда, но все это время я знал, что упускаю свое счастье.

— Какое же это счастье, Зекир?

— Для тебя, может, и нет, Исмаил-ага, потому что у тебя все есть, а для меня — счастье.

— Даже если это и так, поздно уже, Зекир, кончилась пожива.

— Легкая пожива, может, и кончилась, Исмаил-ага, но времена еще смутные. Глядишь, и война начнется… Когда я сегодня искал телегу, двое консулов из Филибе ругались с пашой возле церкви…

— Как знаешь, Зекир, — вздохнул Исмаил-ага. — Только сейчас у меня при себе и десяти лир не наберется. Все деньги, что тебе причитаются, дома. За восемь лет службы…

— За восемь с половиной, Исмаил-ага…

— Да, за восемь с половиной. Я откладывал тебе на землю, на жену. Поедем, хоть деньги возьмешь.

— Нет, — покачал головой Зекир.

— Неужели боишься? Ведь если бы я решил, я мог бы и здесь, на дороге…

— Не такой ты человек, чтобы убивать на дороге, Исмаил-ага. А сейчас, ежели ты доволен моей долголетней службой, дай мне те лиры, что при тебе, дай и пистолет свой… Остальные деньги пусть лежат в твоем сундуке. Целей будут…

— Мой пистолет?

— Да, твой. Тебе, небось, жалко, Исмаил-ага? Таких, с барабаном, я и в Филибе не видел. Такой пистолет пяти стоит, потому-то я и попросил…

4

Отдавая лиры и пистолет, Исмаил-ага расспрашивал Зекира, сколько ему лет, собирается ли он жениться, и сам удивлялся, что никогда до сих пор ему и в голову не приходило поговорить вот так со слугой. Особенно удивляло агу, что Зекир говорит умно и складно. И видит далеко вперед, не хуже, чем он сам. Но тут же Исмаилу-аге стало страшно — как бы Зекир не стал разбойником, потому что перед ним стоял уже совсем другой, незнакомый ему человек, предоставленный самому себе, полный внутренней смуты, опьяненный неизвестностью.

И поэтому Исмаил-ага посоветовал ему поскорее купить жену, поскорее обзавестись детьми и привезти детей к нему в гости в Устину. Сказал, что одарит каждого, пришпорил жеребца, махнул на прощанье рукой и поскакал через холм, чтобы опередить телегу. Когда с вершины он обернулся назад — взглянуть, в какую сторону подался его бывший слуга, Зекир все еще стоял посреди дороги, на том самом месте, где он его оставил.

А когда он, спустившись с холма, выехал за поворот дороги, телега уже приближалась. Ее окружала толпа цыган с зурнами и барабанами. Цыганята вели за телегой скотину. Из кустов, оправляя шальвары, вышла цыганка.

Исмаил-ага натянул поводья и будто поплыл вместе с конем по противоположному склону, над молодой зеленью кустарника, в зарослях которого он оставил старуху с ребенком. Он безжалостно пинал коня в живот — его вдруг охватила страшная тревога, ему казалось, что он опоздал, что без него здесь случилось что-то непоправимое.

Он придержал коня в том месте, где трава была примята, снова пришпорил его и, проскакав слишком далеко, снова вернулся; привстал на стременах, озираясь вокруг, потом круто поворотил коня и пересек густые заросли кустарника вдоль и поперек, все так же стоя в стременах и крича:

— Бабка Хаджийка-а-а! Бабка Хаджийка-а-а!

Зурны и барабан на дороге смолкли.

Глава девятая

1

К вечеру устинцы прочесали Горки, их окрестности, захватили еще шире — но все напрасно.

Во время утренней молитвы Исмаил-ага опять не стал благодарить аллаха за воцарение мира и порядка.

Он не знал, где старуха и ее внучка, живы ли они и очень ли он виноват перед ними.

Да и не только перед ними, а и перед стариком, перед его сыновьями, перед всеми, перед всем миром…

Нет, не перед всем миром, потому что и перед ним, Исмаилом-агой, тоже многие были виновны, начиная со славного предка Алтын-спахилы Сулеймана-оглу и кончая Мемедом-агой Тымрышлией. Но сейчас важнее было думать о судьбе старухи и ее внучки. Эта забота вытесняла другую, от которой можно было сойти с ума.

2

Он никого не пускал к себе, на верхний этаж Устин-сарая, сидел на ковре, скрестив ноги, и вспоминал о том, как самодовольно предрекал по дороге в Устину шелковое будущее Хаджиевой внучке; как старуха выхватила у него девочку из рук и как продолжала потом ползти на локтях; вспоминал, как раз и навсегда запретил ей говорить об убитой родне и как тотчас после этого она наказала собрать их трупы и зарыть в одной могиле; как он хотел разрубить ее на куски, а она щедро подарила ему все свое золото, вспоминал, как он ковырял ножом возле колоды, как услышал ласковое и страшное приветствие: «Хош гелдин, все ли живы-здоровы в Устин-сарае?..» Он вспомнил, как, морщась от зловония, он осознал, что до сих пор нигде и никогда его не принимали с открытой душой, и как все же от души исповедовался перед ним старик, — что, мол, следовало вовремя оскоромить сыновей, и как за все это время он ни разу не спросил себя, будут ли его ждать в Горках — да и почему, собственно, его должны были ждать? Обо всем этом вспоминал Исмаил-ага, и ему было обидно, что он оказался таким, и в то же время он не знал, мог ли он вести себя по-иному. Во всем, что произошло, было что-то неправильное, какая-то ошибка, что-то недостойное аги. Он поступал как можно благороднее, на его месте и Зекир, и Шабан-ага, и любой другой правоверный поступил бы хуже, но это только усиливало смуту в его душе.

3

Исмаил-ага все сидел на ковре, и ему хотелось подсыпать в кальян того ядовитого белого порошка, приносящего забвение, который он запретил себе употреблять. Но он боялся долгих дней безволия и отупения, которые наступили бы как раз тогда, когда он начал верить, что старуха жива и скитается где-то с ребенком, что перед его воротами вот-вот застучит копытами взмыленный конь и кто-нибудь из верных ему людей, которых он, потеряв надежду, все же послал на поиски в лагери беженцев, в уцелевшие города и села, принесет ему долгожданную весть. Может быть, его ждет дорога. Он уже был уверен, что старуха сама оставила Горки. И не только потому, что не нашли ее трупа и следов крови, не только потому, что никому не могло прийти в голову забрать ее в гарем, а просто — любой на ее месте бросился бы бежать куда глаза глядят.

Бросился бы бежать от того самого Исмаила-аги, которого устинский владетель видел сейчас со стороны, видел, какой он чистый, ясный, светлый, как часто печалит его тщета всего земного. Он верил в доброту, в благородство, в мудрость этого человека, и тем горше было ему на него смотреть.

— А-а-а-а! — тихо стонал Исмаил-ага, до боли сжимая веки и встряхивая головой. — Мердивен дюня! Мердивен!

4

Тишина в Устин-сарае была полной и давней. Даже на женской половине уже много лет как не пели, не кричали, не таскали из ревности друг дружку за волосы. Голоса долетали только из дома брата, из-за ограды, разделявшей широкий, словно поле, отцовский двор. Это были возбужденные мужские голоса, рассекаемые мягкими, звучными ударами пальцев по туго натянутой коже.

Когда к вечеру эти голоса стихли, над двором взвился тонкий, протяжный вопль Бюльбюль Мюмюна — то ли песня, то ли рыдание. Пиршество у брата не могло закончиться без Бюльбюль Мюмюна, этого красивого молодого певца, грациозного и чувственного, как ханыма[55].

«Сабах езандыды, аман, фильбеден калктым…» — пел Мюмюн песню, сочиненную филибейскими добровольцами. И, слушая его издали, Исмаил-ага спросил себя, похож ли он голосом, лицом, осанкой на певца. Нет, ни в чем они не были схожи, и одним из отличий было то, что того никогда не привязывали к стойлу.

…После утренней молитвы — ох! —

я Филибе покинул,

с белой рукояткой нож

за кушак задвинул.

И пошел на ловлю, ох! — в Перуштицу!

Слушал Исмаил-ага и все время видел кольцо над яслями, и слова песни как бы текли сквозь это кольцо. «До каких же пор, аллах? Уж в этом-то нет моей вины! — ударил он ладонью по ковру и тряхнул головой. — Неужели я должен за все платить? Разве я так устроил государство?»

Чубук его погас, Исмаил-ага попытался разжечь его снова, и когда вдохнул наконец сладостный дым, в душе его наступило горькое успокоение. Он продолжал посасывать мундштук, грустно улыбаясь, прислушиваясь к голосам и чуть недоумевая: долгие годы из-за своей мужской беды не ходил он на эти пиршества, но именно сегодня, в день самых больших своих терзаний, он перестал завидовать брату и его гостям. Впервые в своей неудавшейся жизни он испытывал жалость к тем, кто собрался у брата, и ко всем другим правоверным мужам, потому что именно сегодня, поняв многое в себе, он много узнал и о них. А там, за оградой, ни о чем не подозревали.

Укокошу всех мужчин, — ох! —

чтобы без печали

девочек десятилетних — ох! —

обращать в турчанок!

Я пошел на ловлю, ох! — в Перуштицу!

5

Слушал их Исмаил-ага и словно видел их всех, как сидят они рядом, бородатые и безбородые. Гадал о том, кто из них взял себе в ханымы десятилетнюю девочку. И внезапно, со страхом и удивлением, вспомнил о Деянке.

Деянке было пять лет, он хотел ее удочерить, и в чьи бы руки она ни попала, ее могли взять только в дочери. Но не от этой мысли вздрогнул ага, а оттого, что все это время в своих мыслях он видел только старуху. Он забыл про ребенка. Разве он больше не хотел взять девочку к себе?

И только тогда понял Исмаил-ага, что давно уже простился с надеждой слышать подле себя ее смех. И послал он людей не для того, чтобы вернуть девочку. Его мужская беда, заставившая его обратить взгляд на внучку кунака, куда-то испарилась, вытесненная новой бедой куда более тяжкой, не только мужской и не только его личной. Он понял: прежде всего ему нужна старуха, именно ее хочет он найти, чтобы показать ей, какой он человек, чтобы разглядеть в ее дерзких глазах прежнее свое достоинство.

И он снова увидел, как она сидит на траве, среди вероники и одуванчиков, прямая, с двумя горящими углями в запавших глазницах. Сейчас она ему нравилась…

…Старуха продолжала сидеть на траве, среди цветов, и в то же время на его ковре, когда песни, доносившиеся из-за ограды, умолкли и к нему в комнату проник протяжный зов муэдзина. Наступило время вечерней молитвы, и ага стал на колени, лицом к аллаху.

И опять ему не удалось возвыситься и приобщиться к небу. Он клал поклоны, ритмично склонялся, нахмурив брови, и не мог отделаться от мысли, что точно так же, в эту самую минуту, тому же самому богу кладут поклоны и те, что собрались за оградой… и Мемед-ага Тымрышлия, и Бичо Пехливан в своем лагере под Перуштицей.

Глава десятая

1

Рассветало, когда Исмаил-ага в сопровождении двух верных людей въехал в Филибе. Пар валил из конских ноздрей, поднимался от потных спин. Ночью пришла весть, что старуху видели в городе. Говорили, будто там полно беженцев. Люди побираются. Свирепствует тиф. Старуха тащила за руку ребенка, а под мышкой несла мех с водой…

Никогда еще Исмаил-ага не въезжал куда-либо так рано. Он вздрагивал от утреннего холодка, бодрый, полный счастливых предчувствий, и размышлял, что он станет делать со старухой. Они задержат ее, добром или силой, и он выскажет ей все, что накопилось у него на душе: про алтыны, которых он не взял, про то, что девочку он оставляет ей, что он не повезет их в Устину, а подыщет им христианский кров здесь же в городе, у какого-нибудь торговца-грека. Он пообещает и впредь во всем помогать ей и скажет еще много, много всякого, пока не прочтет благодарность в ее светлых дерзких глазах.

Мальчишки-подмастерья отпирали лавки и мастерские, поднимали железные ставни, опрыскивали и подметали плиты у порогов. Водовозы, нахлестывая лошадей, запряженных в тяжелые мокрые бочки, гнали их к городской площади. Из ворот запустелых дворов, из-под старых навесов то здесь, то там выползали озябшие, пугливые тени стариков, старух и детей. Беженцы! Исмаил-ага заставил жеребца убавить шаг. Ему хотелось каждому заглянуть в лицо. Слуги дремали, поникнув в седлах. Они не ложились много ночей подряд и к тому же знали, где можно встретить старуху.

А он все вглядывался, и не из-за ребенка. С мыслью о девочке он простился. Ему необходимо было вернуть себе веру в свое благородство: пристроив старуху здесь и убив одного человека там, в горах, он хотел очутиться снова, если б это было возможно, в том тихом мире красивых мыслей, мудрости и кротости, который казался ему прежде отзвуком его души. Ибо, если он не походил на прочих правоверных, именно эти вещи придавали ему цену и в собственных глазах и в глазах людей. Он знал, что и после этого многие вопросы останутся без ответа, но над ними он будет размышлять, когда сердце его снова станет чистым и легким, когда душа его снова будет покойна, возвышенна и достойна тех мудрых книг, к которым он будет обращаться.

Ни одна из старух не была похожа на бабку Хаджийку. Из лавок уже выходили покупатели, из мастерских медников доносился дробный металлический перезвон. С грохотом подскакивая по булыжнику, мчались обратно водовозы, оседлав порожние бочки. Утренний холодок исчез. Над городскими холмами поднялось солнце.

2

Ему показали бабку только к полудню, когда он остановил жеребца у крытого рынка, собираясь освежиться шербетом. В толпе он не сразу ее узнал.

Он видел, как шагах в двадцати-тридцати от него остановилась какая-то старая женщина, как затем она повернула назад и исчезла в одной из боковых улочек. Она тащила за руку девочку с овальным смуглым личиком и золотисто-желтыми косичками.

Он крикнул: «За мной!» — яростно пришпорил коня и тотчас натянул поводья, но конь поднялся на дыбы — впереди послышались вопли, невозможно было скакать в густой перепуганной толпе. Ага снова натянул поводья, но на этот раз легонько приподнялся на стременах и закричал, чтоб сторонились. Скоро он выехал из толпы, и, поскакав, увидел старуху и ребенка, они торопливо шли по узкому кривому переулку.

Он пустил коня следом. Стук подков о каменную мостовую еще больше их напугал, и они снова куда-то нырнули.

Увидев их в третий раз, он, прежде чем поскакать, крикнул:

— Бабка Хаджийка! Это я, Исмаил-ага, не бойся! Это я, Исмаил-ага!

Но старуха продолжала бежать, с развевающимся подолом, пригнув свое крупное костлявое тело, волоча за руку ребенка, и Исмаил-ага на этот раз понял, что она не может иначе. Где ей знать, зачем он ее разыскивает, зачем преследует, что хочет ей сказать. А она должна его выслушать и тогда уж решить сама, как ей жить дальше.

— Тутун! — крикнул он своим людям. — Держите их!

Тяжелые копыта сотрясали темную, сырую улочку, со скрежетом скользили по древним истертым плитам, а старуха продолжала бежать, подавшись всем телом вперед, издали высматривая какие-нибудь ворота или дыру в заборе.

3

Но ворот не было. Часто попадались двери. Двери городских домов, плотно прижавшихся друг к другу по обе стороны мощеной мостовой. Первая дверь была на засове. И вторая тоже. А может и нет, потому что старуха лишь толкала их ладонью, не останавливаясь. Она делала это без всякой надежды: если б она и вошла куда, те, сзади, увидели бы и бросились следом. И она все бежала и бежала, не смея остановиться, и искала, где бы спастись; вдруг ей показалось, что ближайшая лошадь упала и больше не поднялась, — может, и седок расшибся, — но старуха не оглянулась, а все бежала и бежала. «Убей его! Убей! Убей!» — молила она кого-то — бога, божью матерь или дьявола. И мольбы эти были короткими, каждая — длиной в один шаг, длиной в один выдох.

Она чуть не налетела на стену. Переулок кончился, влившись в другую улочку, а вместе они образовывали букву — ту, что сын ее Тодор ставил в начале своей подписи. Старуха свернула влево. «Убей его! Убей!» — повторяла она, глядя, куда бы скрыться, и все еще слыша цокот копыт: ее пока не видели. «Убей! Убей!» — но скоро и они свернут сюда; и тут, после стольких глухих стен, она увидела маленький дворик с самшитами и ирисами, шмыгнула внутрь и кинулась на землю, за кусты.

Прижимаясь к земле, прижимая и девочку, она слышала, как тяжелые копыта вылетели из-за угла, как остановились в нерешительности, как поскакали дальше, мимо ее двора, и как снова остановились и принялись нетерпеливо топтаться на месте.

Девочка лежала, покорно уткнувшись личиком в землю. Старуха была ей благодарна. Она почувствовала, как по шее ее ползут муравьи, и, стараясь не шевелиться, говорила себе, что они славные, работящие букашки, а сейчас пора самая рабочая и виноградари возвращаются домой затемно. Только бы муравьи не наползли на девочку, пока те не уедут совсем.

Но турки не уехали. Она услышала, как они повернули обратно, как медленно приближается стук подков, как барабанят в какие-то двери. Она поняла, что будут обыскивать все подряд, все, пока не войдут в ее дворик; приподняв голову, она выглянула из-за самшитов и первое, что увидела, были испуганные лица за стеклами галерей, нависших над улочкой, на той стороне. Лица, а может быть тени, потому что они тотчас исчезли. Какой-то мужчина остался, он махал ей рукой за стеклом, и что-то говорил беззвучно, и показывал, чтобы она бежала вправо, но женская рука отстранила его и задернула занавеску.

Старуха встала и пошла. Но прежде чем снова броситься бежать, она посмотрела, где стоят лошади, — их было две, только две, и без седоков. Верно, турки обыскивали дома. Но где третий? Неужели и вправду расшибся? Она хотела было снова повернуть к рынку — туда, откуда началась погоня и где можно было исчезнуть в толпе, и в тот же миг увидела третьего. Оставленный в засаде за углом, он сидел, развалившись в седле, глаза его были прикрыты, а голова сонно покачивалась.

Старуха тихо скользнула мимо и, не сворачивая к базару, пошла по правой стороне улочки, но далеко позади снова раздался крик аги: «Ту-ту-ун!» — и она бросилась вперед, преследуемая цокотом копыт, дальним и близким. Она бежала, и теперь улица казалась ей знакомой, как будто где-то здесь ее ждал знакомый приют, где она когда-то уже укрывалась. Что это? Дом друзей? Распахнутые ворота? Чьи-то руки, что втащат ее и спрячут?

И вот она увидела ворота в конце улицы — знакомые ворота караван-сарая, где они не раз останавливались с Вране на своей расписной телеге и куда сейчас, по слухам, сносили больных тифом беженцев.

Кто-то крикнул ей: «Нельзя! Нельзя!» — но копыта зацокали за ее спиной, и она, перекрестившись, свернула в ворота караван-сарая, мимо остолбеневшего стражника.

И конные и стражник остались снаружи. Кто-то обрушился на стражника с руганью, тот оправдывался, потом кто-то кого-то начал бить, слышалась тихая брань, стоны и глухие удары по мягкому. Старуха перевела дух и обернулась. Стражник лежал на земле с окровавленным лицом. Исмаил-ага пинал его ногами.

Это ее не касалось. Посреди двора белела большая яма с известью. Со стороны конюшен приближались четыре тени, они что-то волокли.

— Бабка Хаджийка! — крикнул, задыхаясь, из-за ограды Исмаил-ага. — Выходи! Здесь мор! Чума!

4

Тени приближались, и то, что они волокли, оказалось человеком — босым, в потурах и безрукавке. Его волокли, зацепив железными крюками за связанные лодыжки, а голова его подпрыгивала. У него были длинные усы.

Тени остановились возле ямы, отцепили крюки и, обойдя человека, долго тыкали его крюками в грудь и голову, пока не перевернули и не свалили в яму. Голова его долго покачивалась, словно он говорил: «Не хочу, не хочу!..» Потом тени снова побрели обратно, в конюшни, иссушенные, согбенные болезнью. Крюки, волочась следом, скребли землю. Может, завтра на этих крюках поволокут их самих?

— Бабка Хаджийка, — снова крикнул Исмаил-ага. — Здесь страшно, здесь все умрут!

Она опустила мех посреди двора, за ямой, и села. Стараясь быть подальше от дома, откуда долетали стоны, подальше от конюшен, откуда снова вышли тени с крюками, подальше от ворот, где ее подстерегало самое большое зло. На этот раз в яму бросили труп девушки.

— Грех тебе на душу! — снова крикнул Исмаил-ага. — Эта девочка должна жить. Редко людям дается такая красота. Выходи, или я пошлю цыган, чтобы ее отобрали!

Тогда старуха повернула голову к воротам и попыталась тоже крикнуть, но слова ее прозвучали тихо и кротко, как совет:

— Нам она дана, Исмаил-ага, нашей и останется. Все вы у нас отняли, но красоту и честь я тебе не отдам. Если пошлешь цыган, я — в яму!..

— Постой! — крикнул ага и воздел руки к небу. — Твоей она и останется! Вы пойдете куда хотите! Аллах мне свидетель… Для другого я здесь… Я хотел сказать, что ничего я не тронул в вашем доме, что…

Но она не слушала его. Она сидела на мехе с водой, прижав к себе Деянку. Ни к чему было больше кричать. Все было сказано. Если бы ага был искренен, он просто оставил бы ее в покое. Тогда она сама ушла бы отсюда. Она не слышала, что он сказал после, слышала только, как он замолчал и как галоп его коня затих далеко на мостовой.

Слуги его остались за оградой, а она продолжала сидеть на мехе.

5

На следующий день, когда Деянка заплакала и попросила хлебца, в воротах появилась турчанка и принялась приманивать девочку лепешками.

Но старуха прижала к себе русую головенку и не позволила внучке глядеть на ворота, потому что турчанка все не уходила. Старухе было тяжко слушать этот непрерывающийся сдавленный плач, и порой она готова была отпустить девочку. Но колебания длились лишь миг-другой, а затем она еще крепче прижимала головенку к себе.

Но старое тело быстро слабело, сон одолевал ее, давным-давно что-то пищало и шумело в ушах; она не помнила, сколько уже прошло дней и ночей, и начала бояться, что цыгане могут ее подстеречь или вдруг сама она пошлет ребенка за лепешкой. Старуха не доверяла себе еще и потому, что ей слышались и мерещились разные небылицы. То сыновья горячили коней на просторном дворе караван-сарая, то Исмаил-ага кричал от ворот: «Я хотел тебе сказать, бабка Хаджийка, я хотел сказать, что сыновья твои не были дураками!..»

— Слышишь, бабка Хаджийка! — и вправду кричал от ворот похудевший, обросший бородой Исмаил-ага.

Он все время пытался ей помочь, с тех пор как нашел ее с девочкой на винограднике и до последней минуты, но его старания только ухудшали дело. Теперь он понял, в чем его ошибка, и хотел только исповедаться старухе, хотел снять с души своей бремя и уйти из их жизни, предоставить их самим себе… Но и на этот раз он потерпел неудачу. Его вина росла день ото дня, час от часу. Что бы он ни предпринимал ради их же добра — вина росла, и в конце концов он довел их до гибели; он не знал, как мало сейчас от него требуется, сердце его разрывалось от горя, но в нем закипал и гнев, потому что другая на месте бабки поняла бы его и не стала сеять в его душе все новые и новые, все более непривычные тревоги.

Получалось так, что все самое красивое и самое чистое, что ага хотел спасти для своей души с помощью старухи, именно оно возвращало его от ворот караван-сарая к страшным словам у гиацинтовой грядки: «Надо было их оскоромить, чтоб они остались в живых». Сейчас, из-за бессмысленного упорства старухи, эта безумная, страшная и мудрая мысль казалась — пусть лишь на какие-то мгновения — единственно правильной. Но согласиться с ней — значило вернуться ко всему тому, что уже осудила его душа. Как легко мог бы он спасти бабку Хаджийку, если б она была похожа на его кунака! И каким отчаивающим было бы сейчас для него это сходство! Он хотел спасти ее такой, как она есть, и в то же время все, что отличало ее от Хаджии, приводило его в отчаяние. Исмаил-ага с болью и гневом продолжал кричать от ворот караван-сарая, громко провозглашая одну из истин, которая досталась ему ценой многих мучительных часов, истину, которой угрожало упорство старухи:

— Умными парнями были твои сыновья, бабка Хаджийка-а! Чисты-ми-и!

Его слышали люди из соседних домов. Они привыкли видеть его у ворот и часто выглядывали в окна — посмотреть, что сталось со старухой. В конце концов молва о старухе и ребенке — самоубийцах, видно, разошлась по всему большому городу, потому что у ворот, за спиной Исмаила-аги, стали часто останавливаться фаэтоны европейских консулов и газетчиков. Они переговаривались на разных языках, тихо и оживленно, и, случалось, спрашивали Исмаила-агу, что происходит. Спрашивали, хотя видно было, что они все знают. И записывали в блокноты его слова. Записывали вместе со всеми именами и титулами его старинного знатного рода. И любезно спрашивали, не согласится ли он выступить перед какой-то международной комиссией, которая проводит расследование и так же, как и он, хочет помочь несчастным. Он быстро соглашался, но, в свою очередь, горячо просил их помочь ему сейчас, объяснить старухе, что так нельзя, вызвать ее со двора.

Некоторые оставались вместе с ним, другие спешили к телеграфу, чтобы передать через горы, моря и океаны в свои далекие редакции самый потрясающий факт о гордом, до сих пор неизвестном миру народе. Они сообщали по телеграфу и о селе, откуда была родом старуха, и о церкви в том селе, и о всеобщем венчании в этой церкви — венчании со свободой. «Мы сталкиваемся здесь с таким патриотическим чувством, которого не выказывала до сих пор ни одна свободная цивилизованная нация…» — передавали газетчики. «Если мы хотим сегодня ради завтрашнего дня обеспечить себе друзей и прочные позиции в сердце Балкан, наши правительства должны считаться с этим новоявленным народом, с его справедливой борьбой…», «Существует предположение, что Россия не останется безучастной».

— Слав-ны-ми парнями были твои сы-но-вья! — продолжал кричать от ворот Исмаил-ага. — Чистыми! Умными!

— Маман, экутэ муа![56] — попытался помочь какой-то француз.

— Мэдэ! — повысил было голос англичанин.

— Мать!

— Ма-мо-оо!

Последний крик донесся из коляски русского консула, которая подъезжала к воротам чаще других, хотя из коляски ни разу никто не выходил. За ней по пятам всегда следовал фаэтон — не консульский и не прессы — с беспечно улыбающимися молодыми людьми, которые не выпускали из поля зрения консула и его спутника. Спутник был суровый, светлоглазый мужчина, со смуглым, бескровным лицом и подсохшей раной у виска. Он был изысканно одет, как и подобает дипломату, но беспечным и зорким молодым людям из другого фаэтона словно бы ужасно хотелось, чтобы он хоть на мгновение вышел из коляски, пользующейся дипломатической неприкосновенностью, и ступил на мощенный плитами тротуар… При всей своей беспечности эти молодые люди выглядели весьма проворными.

Еще не успел замереть зов, донесшийся из коляски русского консула, как все — и агенты тайной полиции, и Исмаил-ага, и бабка Хаджийка — повернулись на этот крик. Мужчина с засохшей раной весь напрягся, словно готовясь соскочить на мостовую, и в то же время пальцами впился в козлы; он зажмурился и закусил губу — как делают многие, когда язык подведет их неожиданно и непоправимо, а консул, улыбаясь, словно ничего не случилось, тихо и настойчиво тянул его за рукав, предлагая ему сесть на место.

Старуха чуть было не кинулась к коляске. Ей показалось, что это он, и она доверилась бы этому крику, этому сходству, доверилась бы своему сердцу, если бы сама не видела его мертвым, не оплакала его в церкви, где святые падали плашмя со стен на каменные плиты, а клубы дыма, как души усопших, возносились на небеса. Она доверилась бы, не устояла, если бы не мерещились ей уже до того всякие небылицы про ее сыновей и если бы после турчанки с лепешками она не убедилась, что ага способен на любое коварство. Теперь она не доверяла самой себе, и тут ее осенила хитрая мысль: она оглядела людей, собравшихся за оградой, посмотрела на разбитые окна караван-сарая, откуда долетали стоны, и подумала: «Туда!»

Там она укроется от всех искушений. Что-то как будто шепнуло ей церковным голосом: «Грех, грех!» — но она постаралась думать о другом: как они сажали когда-то и окапывали виноградные лозы у вязов, как целыми ночами в горнице горела свеча, зажженная молодым, буйным Вране, как все было дозволено ему, Вране, потому что не было у него дурных помыслов, как у некоторых других торговцев; как она рожала парня за парнем — болгарских пашей и беев, — как только Хри́стос не сумел им стать, потому что рано умер от болезни; как она своим опытным оком выбрала и ценой всего накопленного купила самый редкий, самый дорогой товар на свете… Только двое — она и внучка — остались из Хадживраневых, но самое драгоценное сопутствовало им всюду, даже здесь, в караван-сарае: оно было настолько нетленно, что, верно, останется и после них, и уже никто не, сможет ее согнуть — ее, мать таких сыновей; даже стоны не возбуждали в ней больше страха, напротив — они звали ее, как спасение; а Исмаил-ага был просто дерьмо.

Если бы ее видели сейчас сыновья, они остались бы довольны. «Я не обману вас, родимые, — сказала она, — не предам вас!» Старуха встала, подняла мех с водой, перекрестилась, перекрестила Деянку и потащила ее вверх по ветхой скрипучей лестнице.

Кто-то неистово завопил у ворот, она услышала, но не обернулась, хотя ей захотелось обернуться и показать ему дулю. Она продолжала подниматься, прямая, строгая и святая, потому что на нее смотрели ее сыновья. Она не знала, что на нее смотрит весь мир.

Эпилог

Множество людей скончалось на глазах у старухи.

Здесь умер и один молодой рыжеволосый главарь из помацких выселков над Тымрышем. В лихорадке, в бреду он поминал имя Мемеда-аги. Однажды, незадолго до смерти, он рассказал, как вместе со своими людьми убил на Власовице трех старцев — посланцев перуштинских богачей к Тымрышлии. Когда велись переговоры, рыжий был там в желтом шатре на вершине. Столковались пощадить Перуштицу за семь тысяч лир откупа. Все главари были довольны, но, когда старцы двинулись в обратный путь, чтобы передать весть о спасении, Мемед-ага сказал: «Семь тысяч в руки нам отсчитают, а остальные сами возьмем, когда захватим село!» Тогда молодой главарь вышел из шатра, со своими людьми обогнал старцев на спуске с холма и убил их. Чтоб не отнесли они вниз, в село, обманной вести. После ему пришлось скрываться от гнева Мемеда-аги, он долго скитался и наконец попал в караван-сарай. «Мой дед, — говорил он, — часто повторял, что во времена Алтын-спахилы мы поддались и сменили веру только потому, что искали более мелкого брода… Через поток… А потом вовсе потеряли дорогу. Но пусть люди знают, — пытался он приподнять голову, — и пусть помнят, что не все мы такие, как Мемед-ага…» Так закончил главарь, подняв дрожащий восковой палец, словно заклиная: «Пусть помнят!..»

Был здесь и маленький, растаявший, как свеча, человечек, который бредил песнями. Крупный пот каплями выступал у него на лбу и шее, он корчился в судорогах и все пел в полузабытьи тоненьким, хрипловатым голоском. Его бред был самым страшным. Но он не умер. Перестал бредить, начал разговаривать с людьми, а через несколько дней вытащил из торбы гуслу. До самого вечера настраивал, задумчиво пощипывая струны кончиками пальцев, а потом потянул смычком и начал:

Спрашивал султан, расспрашивал:

— Арапы черные, гаджали[57],

кто приведет ко мне проклятого

бунтовщика-учителя,

перуштинца страшного?

Арапы черные ответили,

арапы и гаджали:

— Султан, владетель наш, помилуй нас,

не посылай к нему — ведь ведает

отродье это самодивское

любые заклинанья хитрые,

и знает травы отворотные,

и повернет нас супротив тебя!

Здесь, в этом караван-сарае, среди этих людей умерла бабка Гюрга, а за ней и Деянка — последний побег большого богатого рода Хадживраневых из Перуштицы.

А Исмаил-ага заперся в мужской половине Устин-сарая. Он заново все передумывал, взвешивал свою вину, а подчас, вспоминая бабку Хаджийку, стонал от ярости. Осенью он неожиданно решил покинуть Устину. Продал Шабану-аге свою долю поместья и уехал далеко на юг вместе с пятью женами и новой своей бедой, не только мужской и не только своей.

Он уехал, так и не убив никого в горах, потому что мысль о расплате показалась ему вдруг мелкой и смешной. Не это было главным. Он уехал, так и не забрав золота, зарытого у восьмой бочки, той, что с десятью обручами, и под плитой у каменной колоды. Не до золота было ему.

А через год он вернулся, но ненадолго — повидаться с братом и поискать, не ожил ли в болгарском селе кто-нибудь, достойный владеть тайной клада. Не хотелось ему тащить ее до могилы.

Она, как слепень, мешала ему спокойно сосредоточиться на последней и, может быть, самой важной истине, которая готова была вот-вот родиться из всего пережитого.

Ежели ты правоверный и к тому же ага, всегда ли ты порождаешь предательство и обман, всегда ли наступает час, когда ты становишься убийцей, даже если ты благороднее и справедливее других?

Вскоре затем началась Освободительная война.


Перевод Т. Колевой.

Загрузка...