Богомил Райнов ДОРОГИ В НИКУДА

Он бесшумно летел по дороге. Бесшумно и быстро, в сером свете вневременья. С обеих сторон проносились неясные, смутные тени — наверное, лес. А дорога, по которой он летел, врезалась в тени все глубже и глубже — зыбкая и серая, в сером свете вневременья.

Потом, не желая этого и почти этого не заметив, он свернул на другую дорогу. Лес исчез. Вдоль дороги тянулась река, неподвижная и темно-зеленая, глубокая и зловеще-зеленая, точно река утопленников. Он летел по дороге, и река летела ему навстречу, такая глубокая и такая близкая, что, казалось, в любую минуту дорога может слиться с рекой, нырнуть в нее.

А потом он снова свернул, на другую дорогу, бежавшую среди черных примолкших холмов. И потом еще на какую-то дорогу, и еще на одну, и на пятую, и на шестую, все одинаково безлюдные и зыбкие в сером свете вневременья. Он летел по этим дорогам и надеялся попасть в какой-нибудь город или село, хотя он знал, что не встретит ни города, ни села, потому что дороги эти, все до одной, вели в никуда.

Потом стемнело, неожиданно, разом. Наступило бесконечное мгновение мрака.

А потом появились за́мки.

Каким-то чудом он добрался во тьме до верха отвесных скал. Пропасть под ногами страшила своей неоглядной бездонностью, и страшна была темнота вокруг, исполненная опасности и черно-красного тумана. И тут он увидел вблизи старое строение, повисшее, как замок, над краем бездны. Надо было укрыться в этом замке, спрятаться меж древних каменных стен, и они оградили бы его от притягательной силы бездны. Он сделал в сторону замка несколько неверных шагов и только тогда понял, что замок рушится. Камни и целые куски стен бесшумно отваливались и бесшумно низвергались в пропасть. Здание рушилось бесшумно и медленно, как кусок сахара в стакане чаю. Огромные глыбы откалывались одна за другой и тонули во мраке бездны, пока на скале, как старческий зуб, не остался торчать один-единственный угол строения.

Он беспомощно огляделся и сквозь тревожный, красно-черный, точно дым пожарища, мрак увидел вокруг еще много утесов и много замков, вперивших в него слепой взгляд угасших окон. Но пока он думал, где ему лучше укрыться, он заметил, что все замки рушатся. Каменная кладка стен бесшумно обваливалась и бесшумно и медленно низвергалась в бездну, словно замки таяли и оседали в темные воды ночи. И замки, и утесы под ними, и утес у него под ногами — все рушилось медленно и необратимо. Ему оставалось лишь ждать последнего обвала. Мрак уже не был черно-красным. Мрак был черным, без единого проблеска — мрак бездны.

*

Бесконечное мгновение мрака незаметно посерело. Потом оно стало белым. Таким белым, что ему смутно захотелось понять, что значит это белое — рассвет или ничто.

В белом сиянии движутся три плотных белых пятна. Откуда-то очень издалека звучит низкий мужской голос, и слышны отдельные слова:

— …Глюкоза… кортансил… три по три…

«Врачи…» Он знает, что, если приподнять веки, он их увидит, но у него нет сил приподнять веки, и врачи его ничуть не интересуют. Ничто из того белого, что его окружает, его не интересует, потому что он поглощен тем, как плавно и легко он во что-то погружается. Это погружение приятно, и он тонет, пока снова не раздается голос, на этот раз почти над ухом и очень знакомый:

— Александров, вам нужно уединиться. Станьте в угол!

«Значит, еще не отмучился», — думает он, встает и бессильными свинцовыми шагами идет в угол.

— Не так! Повернитесь к стене. Я же сказал, что вам нужно уединиться.

Он покорно поворачивается спиной к классу и смотрит в кусок стены перед собой. Он хорошо изучил этот кусок. Он успел даже выцарапать ногтем на стене слова «Латынь — мертвый…» Остается добавить «язык», и фраза будет закончена. Хоть бы Колев когда-нибудь заметил, что́ он написал. Если что-нибудь на свете может взбесить это хладнокровное пресмыкающееся, то только эта фраза.

Он подходит к стене вплотную, почти утыкается в нее носом и осторожно начинает выцарапывать последнее слово. В жарко натопленной комнате душно. За его спиной усыпляюще монотонно гудит класс. Раньше, когда его ставили в угол на глазах у всего класса, он чувствовал себя униженным, словно его раздевали догола под нескромными взглядами одетых людей. Со временем он к этому привык, и класс тоже привык к тому, что он стоит в углу, и теперь все занимались своими делами.

Он нацарапал печатными, немного неровными буквами последнее слово и теперь проводит по нему ногтем еще раз, чтобы буквы были отчетливей. Он процарапывает черту за чертой, пока знакомый неприятный голос снова не окликает его:

— Александров, я вас поставил туда не для того, чтоб вы спали. Скажите мне, что это!

Он поворачивает голову к учителю и видит, что злой костлявый палец указывает на доску, где написано какое-то предложение.

— Вы что, оглохли? Я спрашиваю вас, что это такое! — повторяет Колев.

«Аблативус абсолютус», — хочет он ответить, но горло сжалось, и он не в силах произнести ни звука.

— Только что на парте вы были очень разговорчивы, а теперь вдруг онемели, — говорит Колев со своей кривой усмешкой, и рука его скользит к внутреннему карману.

«Аблативус абсолютус!» — пытается ответить Александров, но не произносит ни звука.

— Значит, будем молчать? — бормочет учитель, вытаскивая знакомый темно-зеленый блокнотик. — Вы, вероятно, знаете, что знак молчания поразительно напоминает цифру два…

«Аблативус абсолютус!» — пытается крикнуть Александров, но из горла его вырывается только неясный булькающий звук.

«Мне это снится, — мелькает у него в голове. — Это все тот же вечный кошмар». Он хочет оглядеться, чтобы понять, снится ему это или нет, но вокруг снова темно. «Надо зажечь лампу. Если на стуле висит гимназическая форма, значит, это не сон». Но у него нет сил встать и повернуть выключатель. «Я просто притаюсь в темноте и подожду, пока все пройдет», — решает он и хитро улыбается. Но именно в эту минуту темнота, в которой он прятался, редеет, и ничто больше не защищает его от опасностей, подстерегающих со всех сторон.

Снова вокруг серо. И снова серое становится белым. И среди этой мглистой белизны плывет более плотное белое пятно, склоняется над кроватью.

— Примите кортансил, — говорит голос, но это не голос Колева.

Он делает невероятное усилие, чтобы приподнять веки, берет три розовые таблетки и машинально глотает их.

— Запейте водичкой…

Но он не может больше заниматься глупостями, потому что он снова чувствует, как тонет, исчезает и растворяется в сгущающейся тьме.

В комнате действительно совсем темно. Но он знает, что там, за большим письменным столом, молча сидит человек, которому надо все объяснить как можно короче и убедительней.

— Я потому позволил себе прийти к вам, что положение дел таково… я должен вам сказать прежде всего, какие это дела… должен вам объяснить, потому что… совершенно необходимо рассказать человеку объективному…

Он чувствует, что, чем короче и точнее он старается говорить, тем хуже у него получается, слова путаются в мозгу, и он напрасно ищет их и пытается строить из них фразы, а они все рассыпаются, как кубики Анче, которые всегда обрушиваются как раз тогда, когда еще секунда — и башенка будет готова. Быть может, он мог бы мыслить яснее, если бы человек за столом зажег лампу. Но человек только молчит и молча ждет в темноте, и терпение его наверняка подходит к концу.

— Во всем виноват Стоев, — вдруг говорит Александров. — Стоев и его группа.

Главное сказано. Дальше будет легче.

— Наука не может развиваться, лишь повторяя пройденное. Во всем виноват Стоев и его группа. Мы топчемся на месте, вот так.

Он начинает топтаться перед письменным столом, думая в то же время, что эта иллюстрация, наверное, ни к чему, но он продолжает топтаться на ковре, пока не догадывается, что делает он это только оттого, что не находит нужных слов. Может быть, если бы человек по ту сторону стола зажег лампу, все сразу стало бы яснее, но человек молчит в темноте и, вероятно, со все возрастающим нетерпением следит за тем, как он топчется на ковре. Тогда Александров внезапно протягивает руку к настольной лампе и нажимает кнопку. Вспыхивает свет. Александров устремляет на человека взгляд, но никакого человека нет. Стул позади письменного стола пуст.

А в комнате действительно светло. Сестра вошла и щелкнула выключателем.

— Мне надо взять у вас кровь…

— Возьмите, если что-нибудь осталось, — бормочет он, пытаясь не опускать веки.

Сестра внимательно смотрит на него.

— Если вы плохо себя чувствуете, можно и завтра утром… Но кортансил на завтра не откладывайте. И ужин тоже.

Он встает и делает несколько шагов к столику у окна, чтобы успокоить сестру. И чтобы она ушла. Три розовые таблетки лежат на блюдечке. Он глотает их не запивая, зачерпывает ложкой кислое молоко, но, услышав, что дверь за его спиной закрылась, кладет полную ложку обратно.

В синем квадрате окна неясно темнеют деревья парка. Совершенно незнакомый парк в синем квадрате окна. Синева смутно беспокоит его, но не эта, а какая-то другая, и он должен вспомнить, что это была за синева, потому что это было что-то важное. А парк его мало интересует. Пусть он так и останется незнакомым. Как и узкая, бесконечно высокая комната. Как и все вокруг. Возьмите обратно свое кислое молоко. И оставьте мне кровь — ту, что у меня еще есть.

*

Все-таки они берут у тебя кровь, потому что, если уж они что решили, их не остановишь. И вот ты глупо стоишь посреди кабинета, на тебе пижама в синюю полоску, и ты смотришь, как тонкая струйка бурой крови стекает из-под иглы по твоей худой желтой руке. Твоя кровь. По твоей руке. Жалкая штука это чучело, обтянутое кожей, в котором бессмысленно циркулирует какая-то жидкость и которое бог знает что о себе воображает — по крайней мере до тех пор, пока жидкость циркулирует. Потом — конец и воображению и всему остальному.

— Не идет, — говорит сестра. — Помогите мне!

Ты сгибаешь и разгибаешь руку, и пробирка начинает наполняться быстрее.

— Достаточно. Держите ватку.

Ты прижимаешь ватку к руке и, шаркая тапочками по мозаике, идешь обратно в свою комнату. Белую, узкую и высокую комнату. Значительно более высокую, чем могила. При дневном свете парк в окне виден сейчас совершенно ясно, но это не имеет никакого значения, потому что парк тебя абсолютно не интересует. В сущности, тебя вообще ничего не интересует, и плохо только то, что ты вряд ли сумеешь заснуть после того, как ты проспал несколько суток подряд. Ничего, все-таки попытаемся.

Человек в полосатой пижаме вытягивается на кровати. Прямо перед ним прямоугольник окна. На улице серый, мертвый день. Человек видит неподвижное бледное небо и черные замерзшие ветви голых деревьев. Он прикрывает веки и лежит так некоторое время, но заснуть ему не удается. Надо использовать это время и подумать о чем-то важном, о чем-то, что осталось в его памяти синеватым сиянием и продолжает его смутно беспокоить. Но дверь открывается, по линолеуму движутся женские ноги, и около кровати вырастает врач.

— Как мы себя чувствуем?

Ему кажется, будто он знает ее давно, так же как все остальное, что его окружает, — комнату, окно, длинный коридор. Он знает ее давно, хотя видит в первый раз. Она смотрит на него очень черными глазами и ободряюще ему улыбается — у нее слегка подкрашенные губы и очень белые зубы.

— Хорошо, — неохотно отвечает он.

— Вы, кажется, спали, когда я вошла?

У нее приятная улыбка, от аккуратно причесанных черных волос и белого халата веет свежестью. «Профессиональный оптимизм», — думает Александров, а вслух говорит:

— Нет, не спал.

— Я спрашиваю, потому что это существенно.

— Я не спал.

— Хорошо, приподымите пижаму.

Он покорно открывает живот. Белые холодные руки ощупывают печень:

— Больно?

— Больно… Не очень…

— А здесь?

— Нет.

Он сам ощупывает свой живот, словно еще раз проверяя, где болит.

— Не ищите боль, — улыбаясь, говорит врач. — Пока вы ее не почувствуете, не ищите.

Он покорно опускает пижаму.

— Вы порядочно пожелтели, но это не должно вас смущать.

— Понятия не имею, насколько я пожелтел.

— Значит, вы даже не смотрелись в зеркало? Откуда такая апатия?

«Вам лучше знать. Вы же врач», — думает он, но ничего не говорит.

— Возьмите себя в руки! Умойтесь, побрейтесь. Вы еще молодой человек, нельзя так опускаться.

— Молодой. Где-то между сорока и пятьюдесятью.

— Конечно, молодой. А довели себя до того, что уже не кажетесь молодым.

— Сколько времени вы меня еще продержите?

— Давайте не будем торговаться. Как только мы вас подлечим, минуты лишней не станем держать.

— Да, но все-таки, приблизительно?

— Приблизительно месяц. Если все пойдет благополучно. А все пойдет благополучно, если вы будете нас слушаться.

Месяц — это ужасно долго. Но если этот месяц проспать, не так уж долго. Впрочем, это не имеет значения.

Только вышла врач, вошла санитарка.

— Подойдите к окну.

Он не знает, зачем ему подходить к окну, но послушно встает. Его палата на втором этаже. Внизу, на аллее, под самым окном стоят его девочки и, задрав головы, терпеливо ждут, пока он покажется. Он открывает окно, в лицо ударяет холодный воздух.

— Папа! Вон папа!

Он тоже хочет их окликнуть, но что-то застряло в горле, поэтому он только улыбается и машет рукой. Малышка закутана в розовый шарф, оставшийся от Сашки. Из-под розового шарфа видно круглое улыбающееся личико с очень большими голубыми глазами. Малышка обеими руками прижимает к себе пакет с лимонами. На Кате, старшей, серое зимнее пальтишко. Рукава уже обтрепались. Надо было купить ей новое, но теперь уж на следующую зиму.

— Папа, как ты себя чувствуешь? — спрашивает Катя.

— Хорошо, — с трудом кричит в ответ Александров.

— Ты скоро выздоровеешь? — спрашивает маленькая.

«Очень скоро», — хочет он ответить, но горло его сжалось, и он только улыбается.

— Что здесь происходит? — слышит он бас за своей спиной.

Александров собирается с силами и кричит в окно:

— Ну, до свиданья. Анче, слушайся сестру!

— Я буду слушаться…

— Мы завтра снова придем…

Человек в пижаме отодвигается и закрывает окно. Главный врач, стоя в дверях между палатным врачом и сестрой, смотрит на него с добродушным укором:

— Только встали и уже нарушаем порядок. Должен вам сказать, что при вашем состоянии простуда вам совершенно ни к чему. Ложитесь, посмотрим, как дела.

Александров послушно ложится и задирает пижаму, В палате вдруг становится невыносимо жарко и невыносимо душно от запаха карболки. Сухие пальцы шарят пониже грудной клетки, потом нажимают там, где больно. Халат врача издает легкий запах табака.

— Укройтесь.

Врач встает и выходит в сопровождении обеих женщин. «Мог бы по крайней мере сказать мне, что он нашел», — думает Александров. Сейчас ему это не безразлично. Вот уже пять минут. С той секунды, как он увидел детей.

Теперь он ясно видит синее пятно, которое застряло в его памяти и беспокоило его. Это было давно, вероятно несколько дней назад, в тот вечер, когда он вызвал по телефону своего приятеля, врача. От температуры все плыло перед глазами, но он все же сумел встать и вызвать врача.

— Придется отправить тебя в больницу, — сказал врач, осмотрев его.

— Ни за что.

— Я не имею права оставлять тебя дома. И для детей это опасно.

Доктор распорядился о чем-то по телефону.

— Одевайся. Машина скоро придет.

Александров начал машинально одеваться.

— Не наряжайся так. Не на свадьбу.

Он совсем и не наряжался, надевал то, что попадалось под руку. Откуда-то появилась санитарка и стала опрыскивать комнату лизолом. Дети притаились в другой комнате. Перед уходом он заглянул к ним. Они тихо плакали. Катя обняла малышку, закутанную в синее одеяло. Девочек едва было видно в полумраке, и только одеяло выделялось синим пятном в рассеянном свете, падавшем из окна.

— Катя, смотри за Анче. Деньги у меня в столе, в ящике.

Малышка смотрела большими заплаканными глазами, едва поблескивавшими в полумраке.

— Не плачьте. Я скоро вернусь.

Так он их и оставил — сидят, прижавшись друг к другу, в сумеречном свете, у окна, и так они стояли у него перед глазами, пока санитарная машина везла его по вечерним улицам. На него налетал яркий свет, потом накрывала тень, и снова его ослеплял свет, и снова окутывала тень, пока он не погрузился в бредовую тьму.

— Дети принесли вам лимоны…

Человек в пижаме открывает глаза. Санитарка кладет пакет с лимонами на ночной столик у окна и выходит.

Он встает, подходит к столику и берет пакет. От бледно-желтых плодов исходит легкий свежий аромат. Стараясь не заплакать, он неловко прижимает пакет к груди.

«Надо побриться. Я действительно совсем опустился».

Человек в пижаме идет в ванную, подходит к умывальнику. Из зеркала смотрит на него заросшее, почти чужое лицо, худое и желтое, с погасшими желтыми глазами.

«Надо взять себя в руки. Хотя бы ради детей надо взять себя в руки», — говорит он себе, кисточкой размазывая по щекам мыло и слезы.

Действительно, надо взять себя в руки. Ты ведь чуть не распростился с этой жизнью, и после тебя осталась бы полная неразбериха. И дети, одни, прижавшиеся друг к другу в темной комнате.

Теперь тебе дается отсрочка. Может быть, это последняя возможность навести наконец какой-то порядок в своих делах. Только бы отсрочка оказалась достаточно долгой, потому что все страшно запутано.

Ты всегда чувствовал, что все страшно запутано, но ты всегда надеялся, что, может быть, все само как-нибудь наладится. Раз все запуталось так, что дальше некуда, значит, оно должно начать распутываться. Ты все думал, что твои дела вот-вот сдвинутся с мертвой точки, ну не в этом году, так в следующем, и что вообще впереди еще много времени.

Хорошо, ты хоть сейчас понял: эти самые годы, что у тебя впереди, — не такая уж надежная штука. Надо все заранее привести в порядок, а подкинут тебе еще годков — тем лучше. Используй отсрочку так, как будто она последняя, а если она не последняя, что ж, поживем еще.

Он долго умывается, но лицо от холодной воды не розовеет, как обычно. Оно все такое же желтое, почти чужое из-за этой странной желтизны, хотя теперь, когда он побрился и умылся, оно выглядит более человеческим.

«Надо все перебрать, одно за другим, и прийти к какому-то решению», — думает больной. Но бритье утомило его, и он вытягивается на кровати, чтобы собраться с силами.

Его будит санитарка, которая разносит обед. Она убирает пакет с лимонами в тумбочку и ставит на столик тарелки.

«Суп из помидоров. Вареное мясо. Компот. Все, что я терпеть не могу. И все-таки надо есть. Раз ты решил принять отсрочку, надо есть». Чтобы было повеселее, он снова вытаскивает пакет с лимонами и начинает есть терпеливо и методично, стараясь думать не о еде, а о лимонах. Потом берет пакет, кладет его на кровать к стене и снова вытягивается.

«Вся штука в том, с чего начать. Все так сложно и запутано и так связано одно с другим, что надо хорошенько сообразить, с чего начать, а потом уж идти по плану».

Снова входит санитарка.

— Подойдите к окну, — говорит она, собирая посуду. — Там какой-то человек хочет вас видеть.

Человек этот — Васил. Он стоит внизу на аллее и, увидев Александрова, расплывается в подчеркнуто жизнерадостной улыбке.

— Здорово, Петр! Молодец, прекрасно выглядишь! — бодро кричит Васил, но Александров замечает, как сочувственно дрогнуло его лицо.

— Оденься, не стой так на холоде!

Александров берет с кровати халат и машинально закутывается, вздрагивая от холодного воздуха.

— Спасибо, что пришел, — говорит больной, и ему неловко, потому что на самом деле он ничуть не обрадовался. — Плохи мои дела.

— Глупости. Гепатит у тебя проходит легче, чем насморк!

Улыбка у Васила слишком старательная, в голосе какое-то неприятное возбуждение. Видно, снова пил, хотя это почти незаметно.

— Что нового? — спрашивает Александров, просто чтобы что-нибудь сказать.

— Новостей куча, но существенного ничего. Стоев по-прежнему бушует. Втихаря, разумеется. Опять нашел повод меня песочить…

Он рассказывает быстро и оживленно, довольный, что можно больше не говорить о болезни. Александров смотрит на него рассеянно и почти не слушает.

«Он мой ровесник, а все еще хорош собой. И, как всегда, подтянут и элегантен. Белоснежная рубашка и темный галстук с маленьким узлом, табачного цвета пыльник. И неизменно красивые жесты, и неизменная сигарета в руке. А все-таки и он поизносился, бедняга. Эти уверенные манеры — только часть игры. Начал как-то щуриться, словно пытается что-то вспомнить или у него щиплет глаза. И все переступает с ноги на ногу, будто ему трудно стоять на месте. Страшно износился, хотя умеет владеть собой. Впрочем, тоже не всегда. Я редко выхожу из себя — как он сам любит говорить — и только тогда, когда не следует».

— Короче говоря, масса приятных событий, — продолжает Васил. — Таких приятных, что больному и не расскажешь.

— Я не настолько болен, чтоб меня нужно было щадить.

— Знаю. И все-таки, раз уж так получилось, используй паузу, отдохни от всех этих неприятностей. Кстати, они даже твоей болезни не поверили…

— Как не поверили?

— Так, звонили сюда, проверяли, действительно ли ты лег в больницу. Решили, что ты прячешься, чтобы не голосовать за стоевского протеже. Милые люди, правда? Проверить не забыли, а нет чтоб догадаться послать кого-нибудь тебя навестить. Просто один лучше другого!

Александрова вдруг охватывает раздражение. Его злит и эта проверка и глупая привычка Васила так плоско острить. Ему кажется верхом остроумия говорить прямо противоположное тому, что он хочет сказать. «Приятные события», «милые люди». Пошлость. Как будто в человеческом языке и без того мало неясностей и двусмыслиц.

— Ну, иди, а то простудишься! — кричит Васил. — На днях я снова зайду.

«Идет куда-нибудь допивать, — думает Александров, закрывая окно. — Правда, пьет он умеренно, но это хуже всего. Те, что пьют умеренно, обычно пьют особенно регулярно. Лучше б уж заперся разок у себя дома и надрался бы до полусмерти. И эти его постоянные глупые потуги на остроумие…»

Александров испытывает что-то вроде отвращения к ироническому тону. Он возненавидел его еще со времен Колева, преподавателя латыни, который считал себя великим мастером иронии.

— Попробуйте освежить свою память, если вы вообще располагаете чем-нибудь подобным… — говорил Колев, когда Александров начинал запинаться.

И гимназист в припадке злобы окончательно забывал то, что успевал выучить только что, во время перемены.

— Я не помню…

— Ах, вы не помните. Но вообще-то вы это знаете, не так ли?

— Знаю.

— Да, разумеется. Для вас латынь все равно что родной язык. Не сомневаюсь, что вы даже с вашими домашними беседуете только на латинском. Все несчастье заключается в том, что стоит вам выйти к доске, и вы все забываете.

— Я забыл, — упорствовал Александров. — Знал, но забыл.

— Так и отметим, — кивал Колев, вытаскивая темно-зеленый блокнотик. — Забывчивость, как вам известно, я обозначаю цифрой два.

И Александров медленно возвращался на свою парту, чувствуя в желудке тяжесть, как перед рвотой, не столько от очередной двойки, сколько от этой пошлой иронии учителя, вдохновляемого хихиканьем двух классных подхалимов.

Больной садится в кровати, берет пакет с лимонами и некоторое время вдыхает их легкий свежий запах, такой неуверенный и робкий, но все же пробивающийся сквозь тяжелый дух карболки.

«Все-таки Васил это не Колев. Васил — твой единственный настоящий друг. Просто странно, что ты так к нему придираешься. Быть может, это именно потому, что он единственный твой друг».

Нет. Не потому. Только сейчас не хочется думать о действительных причинах. Среди всего того, о чем ему надо подумать, Васил отнюдь не на первом месте.

Он прислоняет пакет с лимонами к стене и ложится. Он чувствует, что страшно устал, как будто с утра уже прошло бесконечно много времени. На улице начинает смеркаться, и окно становится сиреневым. Больной закрывает глаза, чтобы сосредоточиться и решить, с чего ему начать, потому что надо обдумать очень многое, и все переплелось одно с другим, и все ужасно сложно.

Когда он снова открывает глаза, окно уже черно-синее. Издали, из глубины коридора, где начинаются общие палаты, доносится глухой шум. Наверное, разносят ужин. Кто знает, сколько часов его будут разносить. Если время будет ползти все так же медленно, месяц болезни превратится в настоящую пытку.

Можно что-нибудь почитать. Конечно же, здесь нашлись бы книги. Когда читаешь, отвлекаешься от своих мыслей и, главное, время проходит быстрее. При условии, что это занятие не противно тебе. Но оно тебе противно.

Самый близкий твой друг тебя раздражает. Самое любимое занятие опротивело. Словом, лучше не бывает — как сказал бы Васил со своим гнусным юмором.

Когда-то ты лежал по вечерам в комнате, которая днем служила приемной, на узком пружинном матраце, который днем выполнял роль дивана. В комнате темно, потому что пора спать и потому что надо экономить электричество. Но ты продолжал читать, подставляя книгу под узкий луч, падавший через чуть приоткрытую дверь кухни. Из кухни слышался стук швейной машинки — мать шила до поздней ночи, потому что на завтра обещала своим заказчицам примерку. Машинка стучала, а ты, держа книгу в узком луче света, всматривался в строчки, хотя глаза уже жгло от усталости.

— Петё, ты еще читаешь? — слышался из кухни мамин голос.

— Еще немножко. Только кончу страницу…

— Знаю я твои страницы — никогда не кончаются.

— Я тебе говорю, осталось совсем немножко.

И ты продолжал всматриваться в строчки, и только иногда, когда глаза начинало особенно жечь, ты переводил взгляд и, мигая, смотрел на неясную фигуру в углу. Это был твой сожитель — манекен без головы, которого мама использовала для примерок.

— Петё, ты еще не спишь?

— Еще минутку, честное слово!

Но мамины шлепанцы уже шаркали к двери.

— Ты не знаешь меры. Завтра я снова не смогу тебя поднять. И хоть бы ты к урокам читал!

Дверь закрывалась, и узкий луч со скрипом исчезал. Надо было бы купить карманный фонарик. Но это было дорогое удовольствие. Тебе оставалось только заснуть.

Ты читал и по вечерам, и во время занятий в классе, и за едой, и когда надо было готовить уроки. Читал все, что попадало под руку: романы, путевые заметки, биографии знаменитых людей, руководства по половому вопросу, книги по занимательной физике, астрономию для дам, беседы с учителем философии, азбуку коммунизма, пока не наткнулся в десятом классе на учебник психологии. Психология стала первой твоей любовью.

Санитарка вносит ужин. Человек в пижаме садится за ночной столик и начинает медленно есть, стараясь не думать о еде. Парк за окном уже совсем темный, проступают только силуэты черных деревьев. Направо, за больничной оградой, вдоль шоссе длинной шеренгой растянулись фонари, через короткие интервалы проблескивают автомобильные фары.

Санитарка снова приходит за пустыми тарелками.

— Когда будете ложиться, погасите свет. Спокойной ночи.

Значит, до утра его не будут трогать. Он может спать. И набираться сил, потому что ему предстоит решать важные вопросы. Он поворачивает выключатель. Спокойной ночи.

Больной лежит, закрыв глаза, потом открывает их и смотрит на окно. Окно, которое при свете было черным, сейчас густо-синее. На стене у окна появляется светлый ромбоид, скользит наверх к потолку и тает. Скоро появляется новый ромбоид, скользит по той же дорожке и тоже тает. «Отблески фар», — говорит себе человек в пижаме, как будто это может иметь хоть какое-то значение.

Он лежит в темноте и следит за движением светлых ромбоидов по темной стене. Потом неподалеку слышно пыхтение машины, стук колес по рельсам и унылый свист паровоза. «Окружная дорога», — думает больной, как будто это имеет какое-то значение. Вокруг, в палатах и в коридоре, тишина. Тишина больничной ночи, усталых сердец, измученных лихорадкой голов, тишина страха, усталости и смерти.

Тихо. Ромбоиды бесшумно ползут по стене и тают в темноте. Просто странно, какое ужасное одиночество можно испытывать в доме, где полно людей. Раньше в кухне бывала мама. Потом в ночи рядом с тобой лежала Сашка. А теперь нет никого. Только коричневый пакет с лимонами, прислоненный к стене. Есть люди, у которых и этого нет.

Издали, из-за ограды, слышны голоса и звуки аккордеона. Звуки приближаются и усиливаются. Мелодия давно заиграна, знакома, давно приелась. Больной приподымается и приникает лицом к оконному стеклу, словно если песня знакома, то и люди должны быть знакомы. Из-за высокой ограды ничего не видно, только яснее слышен аккордеон и молодые голоса, которые поют:

Мне снилось, что ты рядом

в полночный час.

Глаза твои целую

и плачу — ах!

«Совершенно идиотские слова. Откуда они выкапывают эти старые шлагеры?»

Больной снова ложится, но продолжает прислушиваться к песне, пока она не затихает вдали за черными деревьями.

Она затихает вдали, но все еще звучит в нем, все повторяется и рефрен и весь идиотский текст. Самое печальное, что эта дурацкая песня когда-то была для него чуть ли не символом. «Тебе действительно часто снилось, что Рина лежит рядом с тобой, разве что ты не плакал. Только этого тебе и не хватало — начать плакать».

Песня пришла не одна. В голове у него вдруг стало пестро и шумно, блестят гирлянды лампочек в саду у пивной, кружатся танцующие пары, а совсем близко в лицо глядят большие черные глаза Рины.

Собственно, ее звали Катерина. Собственно, она была не его девушкой, а его приятеля Буби. Собственно, вся история была не такой уж романтичной, несмотря на слащавый аккомпанемент шлагера.

Он и Буби были приятелями еще с гимназии. Буби, хоть и был сынком богатых родителей, казался ему неплохим парнем. Александров сумел даже затащить его однажды на собрание нелегального кружка, где гимназисты изучали вопросы ленинизма.

— Я думал, вы к революции готовитесь, а это те же уроки, — сказал ему Буби, когда они шли домой.

— Чтобы сделать революцию как следует, необходимы знания.

— Тогда делайте ее сами! По вопросу о баррикадах я «за», но что касается уроков, это уж извините!

Позже Буби, разумеется, распрощался и с идеей баррикад, удачно женился, был занят своими делами и перестал встречаться с Александровым. Но однажды он позвонил ему:

— Я по тебе соскучился. Давай вечером встретимся. В Венской кондитерской. Ровно в восемь.

Ты пошел приличия ради и потому, что тебе всегда было трудно кому-нибудь отказать. Если иначе нельзя, ты отказываешь, но обычно тебе это трудно сделать. Буби был с Катериной, и это делало встречу еще более тягостной, потому что все посматривали на ваш столик. Вообще Рина была из тех женщин, на которых мужчины оборачиваются на улицах. Красивое лицо, высокая грудь, бедра и прочее. Но ты был так необразован по этой части, что в первый раз даже не заметил того, из-за чего мужчины смотрели ей вслед. Ты заметил только ее лицо и большие глаза, и этих глаз было достаточно, чтобы тебя бросило в жар, потому что в них было больше чувственности, чем в изгибах ее тела.

Все вокруг смотрели на вас, и ты не знал, куда деваться, а Буби лопался от самодовольства. Все-таки он выудил из своей пустой башки какую-то идею и предложил перейти в местечко поукромней. Вы перебрались в отдельный кабинет «Максим-бара», и здесь ты хоть избавился от нахальных взглядов. Осталось только смущение от взглядов Рины. Рина смотрела на тебя с любопытством. Наверное, Буби наболтал ей о тебе массу глупостей — «идеалист, конспиратор» и прочее, — но она держалась просто, и тебе даже было странно, что такая красивая женщина может так просто держаться. Она несколько раз протанцевала с Буби и наконец спросила тебя: «А вы меня не пригласите?» — и ты, болван, только тогда догадался ее пригласить. Когда вы танцевали, она сказала тебе: «У меня такое чувство, будто вам со мной не особенно приятно», а ты ответил, словно оправдываясь: «На нас со всех сторон смотрят… то есть, я хотел сказать, на вас». Тогда она улыбнулась и сказала: «И вы смотрите на меня, а не на них. И не от чего будет смущаться». Ты машинально перевел взгляд на ее глаза, но эти глаза уже не смеялись, а смотрели серьезно и испытующе. «Так я смущаюсь еще больше», — признался ты, а Рина снова улыбнулась и ответила: «Привыкнете. Я чувствую, что мы будем друзьями». Это была обычная пустая болтовня, но ты принял ее всерьез и потом, когда шел домой, и даже на следующий день, все думал, станете ли вы с Риной друзьями, и страшно злился на Буби за то, что он отхватил женщину, которой вовсе не заслуживает, да еще и зовет тебя с собой — для ширмы.

Буби действительно использовал тебя для ширмы, и только этим можно было объяснить, что он о тебе вспомнил. Ты должен был оберегать его репутацию порядочного семьянина и сходить за приятеля Рины, а настоящим приятелем оставался он. Поэтому ты твердо решил, что, когда он позвонит тебе второй раз, ты его отошьешь, но он позвонил тебе на другой же день, и ты его не отшил. Так вы стали встречаться втроем через день, через два, а поздно вечером Буби один провожал Рину и, вероятно, водил ее в свою холостяцкую квартиру и развратничал там с ней, а ты возвращался один в свою комнату и мечтал о дружбе, которую Рина тебе обещала.

Потом Буби несколько дней тебе не звонил, и как-то вечером ты встретил Рину одну.

— Где Буби? — спросил ты с неясной надеждой.

— Поехал дней на десять в Вену. А почему ты спрашиваешь о Буби?

— Так… Подумал, не поссорились ли вы…

— И что, если мы поссорились?

— Ничего, — ответил ты, но почувствовал, как краска прилила к щекам.

— Ничего? Жалко. Значит, мне просто показалось.

Намек был достаточно ясен даже для такого болвана, как ты, но ты промолчал, решив, что она играет тобой.

— Значит, совсем ничего? — повторила Рина. — И ты даже не воспользуешься случаем и не пригласишь меня потанцевать?

— Не знаю, — сказал ты хрипло, чувствуя, что становишься совсем багровым. — Не знаю, могу ли я на это отважиться. Я страшно боюсь отказов.

— Вот не думала, что ты так робок. Рискни хоть разок!

Тогда ты совсем уж глупо выпалил:

— У меня в кармане пять левов.

Она рассмеялась:

— Ничего. У меня больше. Куда ты меня поведешь?

— Можно пойти на «Трек»…

Она подняла лицо к потемневшему, затянутому тучами небу и сдвинула брови:

— На «Трек»? В такой ветер? А почему бы и нет…

В пивной «Трек» действительно гулял ветер, но он был еще теплый, в саду раскачивались гирлянды ламп, вместе с ними по саду метались блики света и тени, и все казалось странным — эти летящие блики и тени, быстрые тучи на ночном небе, то усиливающиеся, то заглушаемые ветром звуки оркестра, терпкий вкус белого вина и то, что вы с Риной были только вдвоем.

Оркестр играл разные шлагеры, но чаще всего «Мне снилось, что ты рядом» — песенка тогда была в моде, и эта чушь превратилась для тебя в «вашу» песню, потому что вы много танцевали под нее, и твоя рука обнимала Рину не едва-едва, а по-настоящему, и Рина смотрела на тебя тоже по-настоящему, и за вашим столиком не было никого третьего, кто следил бы за вами насмешливым взглядом.

Вы ушли, только когда стали гасить лампы. Вы шли, обнявшись, навстречу осеннему ветру, и, пока вы шагали по темным аллеям или останавливались под смутными ореолами садовых фонарей, ты бессвязными словами пытался выразить то, что ты чувствовал в одиночестве, а Рина говорила только: «Знаю… Знаю», — и оттого, что она знала о твоих чувствах задолго до этого вечера, ваша любовь начинала казаться долгой и глубоко потаенной любовью, уже имеющей свою историю, любовью, начавшейся с того первого глупого вечера в Венской кондитерской.

— Я живу здесь… — сказала Рина, когда вы подошли к большому темному зданию на улице Обориште.

То, что она живет в этом богатом доме, снова тебя смутило, и ты только тогда сообразил, что ничего не знаешь о Рине.

Она посмотрела на тебя, улыбнулась, словно прочитав твои мысли, и сказала:

— Пойдем!

Вдали пробили часы. Значит, уже час. Если ты будешь перебирать все, что накопилось в памяти, пробьет и пять и десять. Чтоб им пусто было, этим старым шлагерам!

Больной поворачивается к стене, нащупывает рукой пакет с лимонами и пытается заснуть.

*

Когда туман высокой температуры рассеивается, ты устанавливаешь, что все хаотическое верчение вокруг тебя, в сущности, подчинено строгому расписанию. В четверть седьмого приносят градусник. Немного позже его забирают. Потом завтрак, уборка комнаты, прием лекарств, опять завтрак, палатный врач, главный врач, обед и так далее, в определенные часы и минуты, пока дежурная сестра не скажет: «Спокойной ночи!»

Собственно, это не так плохо, потому что создается ощущение, что ты вовсе не умираешь, а тебя лечат — методично, по строго продуманному плану. Поучительный пример для тебя — ты ведь так любишь порядок, а все еще не можешь привести в порядок собственные дела.

Здесь для всего есть установленное место и определенное название. Халат надо вешать на вешалку, а не бросать на кровать. Пакет с лимонами должен лежать в тумбочке, а не рядом с подушкой, как пыталась объяснить тебе утром санитарка. Твоя комната называется «Бокс № 5», фамилия сестры — Иванова, палатного врача — Стефанова, а главного врача — Пенчев. Когда узнаешь все это, твое пребывание здесь перестает казаться случайным происшествием, превращается в будничную реальность, и это, разумеется, успокаивает, несмотря на то что сегодня утром печень порядком давит.

Когда ровно в половине одиннадцатого входит врач, ты не дремлешь, ты сидишь в кровати умытый и гладко выбритый.

— Как мы себя чувствуем? Сегодня как будто лучше?

— Лучше.

Врач раздвигает двумя пальцами веки твоего правого глаза и вглядывается в белок. Потом начинает щупать печень.

— Вылечим вас. И чем лучше у вас будет настроение, тем быстрее мы вас вылечим. Эффективнее всего человек помогает себе сам.

Ты киваешь и смотришь на окно. Врач тоже смотрит в ту сторону. Сильный ветер раскачивает в парке голые ветви.

— Уже чувствуется весна. Сегодня ветер почти теплый. Погода страшно влияет на настроение больных. Впрочем, и на меня влияет, хоть я и не больная. А на вас?

— Погода? Боюсь, что уже много лет я ее не замечаю. Разве только когда очень холодно.

— Вот как? Неужели можно не замечать таких вещей, как весна, осень, зима?

Врач смотрит на тебя с легким удивлением и улыбается как ребенку.

— Я не хочу сказать, что я не различаю времен года, просто я не замечаю всех тех деталей, о которых дети пишут в домашних сочинениях.

Врач уступчиво кивает, хотя вряд ли она тебя поняла.

— Пусть так. Впрочем, погода может влиять на вас, даже если вы этого не замечаете.

— Возможно. Но и само настроение влияет на погоду.

— Как так?

— Я хочу сказать, что какое у тебя настроение, такой тебе кажется и погода. На улице может быть дождь, или метель, или, скажем, ветреная, осенняя ночь, а тебе это кажется сказкой…

— Вообще об этом можно написать целую книгу, — соглашается врач, которой уже слегка наскучило твое философствование.

Она не знает, что ты, по сути дела, пишешь эту книгу, вернее, когда-то начинал ее писать. Она будет называться или она называлась бы «Психология чувств», и, хотя книга не вышла и даже не закончена, ты видишь небольшого формата томик в черном переплете со скромными темно-синими буквами: «Психология чувств».

Врач идет к двери и на пороге сталкивается с сестрой, которая разносит лекарства. Ты глотаешь розовые таблетки, а сестра говорит тоном заговорщика:

— Подойдите к окну. Только не стойте на холоде.

Она выходит, а ты бросаешься к окну и видишь, что внизу на аллее стоят дети с покрасневшими носишками и слезящимися на ветру глазами и бог знает с каких пор ждут, когда ты покажешься.

Ты быстро открываешь окно. Ветер действительно стал теплее, не такой холодный и мертвящий, как вчера.

— Папа! — кричат девочки почти одновременно.

Малышка опять закутана в розовый шарф, оставшийся после Сашки, на Кате серое короткое и обтрепанное пальтишко.

— Зачем вы снова принесли лимоны? — спрашиваешь ты, чтобы тем временем справиться с собой. — Катенька, не покупайте больше лимонов, денег не так много.

— Наша учительница тоже болела гепатитом и говорит, что тебе надо есть много лимонов, — отвечает Катя.

— Папа, ты правда будешь целый месяц лежать? — спрашивает Анче.

— Глупости. Ничего не известно. Могут выписать и раньше.

Ты стоишь у окна, смотришь на девочек, и сердце сжимается оттого, что ты не можешь протянуть руку и погладить круглое личико Анче или обнять худенькие плечи Кати. Дети тоже смотрят на тебя с аллеи большими встревоженными глазами, и вы молчите, потому что трудно придумать, о чем разговаривать на таком расстоянии, пока ты наконец не говоришь:

— Ну, не стойте больше на ветру. Приходите, только когда тепло.

— Очень тепло, папа, ничего, что ветер, — говорит Анче.

— Анче, слушайся сестру. И не покупайте больше лимонов.

Ты машешь им рукой, и они идут, но младшая все оглядывается, и поэтому ты стоишь у окна, пока они не заворачивают за угол дома.

«Слушайся сестру». Глупости. Как будто это самое важное.

— А-а-а, придется окошко забить! — слышишь ты за спиной добродушный бас главного врача.

— Если вы все так и будете стоять на холоде и прижимать печень к подоконнику, мы перестанем вас лечить, — говорит палатный врач.

Больной закрывает окно, молча вытягивается на кровати и подымает пижаму.

Санитарка вносит пакет с лимонами.

— А, лимоны, это хорошо, — гудит врач. — Ешьте лимоны.

— Да он их не ест, — вмешивается санитарка. — Вчера ему принесли пакет, так и лежит.

— Ешьте лимоны… — повторяет врач, ощупывая печень.

Человек в пижаме ничего не отвечает. Как он может им это объяснить? Лимоны от детей для него все равно что букет цветов. Кто станет есть цветы?

Врач заканчивает осмотр и идет к двери, сопровождаемый двумя женщинами. «Сказал бы хоть, как он меня нашел», — думает больной. Он встает, достает из пакета лимон и после короткого колебания разрезает его. Потом он выжимает сок в стакан. Раз надо есть лимоны, он будет их есть. Главное — поправиться. Он выпивает сок залпом и морщится. Страшно неприятно. Если бы эти лимоны были не от детей, он наверняка выбросил бы их в корзину. Лимоны… Пища больных. Целебный плод… Он ненавидит лимоны еще со времен дяди Бориса.

Дядя Борис пролез в твою жизнь совершенно незаметно, ты и оглянуться не успел. Разумеется, на тебя ему было наплевать, он обхаживал твою маму. Этот Борис был двоюродный брат одной богатой заказчицы, которая, очевидно, и сыграла роль сводни. Так или иначе, дядя Борис стал таскаться в дом каждую субботу и водить твою маму по разным театрам и кино. Театрам и кино, которые заканчивались поздно ночью.

Ты к этому времени прочел уже достаточно книг, чтобы понимать, что за «дядя» этот тип. Есть на свете люди, которым ничего не стоит увести у тебя даже твою собственную мать. Ты, разумеется, платил ему той же монетой, сердито глядя на него и никогда не здороваясь.

— Боже, Петё, ты совершенно невыносим, — говорила после таких демонстраций мама.

— Какой есть. И я терпеть не могу твоего Бориса.

— Ну что тебе сделал дядя Борис?

— Никакой он мне не дядя.

— Ладно, но что он тебе сделал?

— Ничего не сделал. Просто я его не выношу. Если ты уж так хочешь знать, я тебя к нему ревную.

Мама смотрит на тебя, опешив, потом смеется своим мягким негромким смехом:

— И слова уже какие выучил… Эти книги совсем собьют тебя с толку.

Она умолкает, но ты, несмотря на ее смех, чувствуешь, как ты ее мучаешь, поэтому ты тоже больше ничего не говоришь, и дядя Борис продолжает появляться по вечерам. Книги, конечно, не сбили тебя с толку. Наоборот, они научили тебя по-взрослому понимать многие вещи, в том числе и то, что матери так или иначе нужен какой-нибудь «дядя Борис». Но от этого тебе не становится легче, и ты по-прежнему терпеть не можешь «нахала».

А дядя Борис постепенно становился все настырнее. Он стал приходить по два раза в неделю, терпеливо сидел в приемной, пока мать переодевалась за дверью, и с подчеркнутой доброжелательностью здоровался с тобой, хотя ты поворачивался к нему спиной. Однажды мама принесла пачку книг, которые он купил специально для тебя. У тебя было очень мало своих книг, все, что ты читал, ты брал в библиотеке, но ты все равно отказался их взять.

— Не упрямься, — уговаривала тебя мама. — Он ведь хочет доставить тебе удовольствие.

— Если он хочет доставить мне удовольствие, пускай не приходит.

И пачка так и осталась нераспакованной, мама только положила ее в шкаф, чтобы дядя Борис не видел, что ты ее даже не развязал.

В другой раз мама принесла огромный пакет лимонов, которые купил тебе дядя Борис. Ты лежал больной, поэтому мама вернулась домой очень рано, принесла лимоны и хотела приготовить тебе лимонад.

— Не трать зря время. Я не буду пить.

— Но Петё, ты же болен, от лимонов тебе сразу станет легче.

— Умру, а все равно пить не буду!

— Сынок, сынок, как ты меня мучаешь… — сказала мама, и ты видел, что она вот-вот заплачет.

Но ты заплакал раньше.

— Ты решила выйти за него замуж… Не думай, что я не понимаю. Только ты так и знай: если ты выйдешь за него замуж, я в тот же день убегу!

Ты плакал и злобно колотил подушку, а мама тоже расплакалась и кинулась тебя успокаивать и уговаривала тебя лечь и не раскрываться, потому что у тебя жар.

— Обещай мне, что ты не выйдешь за него замуж!

— Обещаю, только успокойся.

Ты успокоился в ее объятиях, даже заснул, а на другой день огромный пакет с лимонами куда-то исчез. Исчез и дядя Борис. Вернее, перестал приходить в дом. Он встречался с мамой где-то на стороне, и это была твоя маленькая победа, и тебе было приятно и б то же время стыдно, потому что ты добился этой победы с помощью шантажа.

Ты считал, что дядя Борис грабит тебя, но через много лет ты понял, что ты сам грабил свою мать, лишая ее единственного увлечения, единственной отрады в ее жизни, наполненной стуком машинки и заботами о тебе.

Ты понял это во время бомбежек, когда возвращался из казармы в отпуск, и все время, пока ты добирался до Софии, пересаживаясь с грузовика на грузовик или поджидая транспорта в снежной грязи на перекрестках, думал, как обрадуется мама, увидев тебя после стольких месяцев разлуки, и как ты победоносно вытащишь пакет с домашней колбасой, купленной у крестьян. А когда ты наконец добрался до вашей улицы и до вашего дома, ты увидел, что полдома нет. На месте маминой квартиры посреди искореженной арматуры зияла прокопченная дыра. Ты бегом взлетел по лестнице, словно хотел увидеть вблизи, так ли это все, как выглядит с улицы, но ваша квартира действительно исчезла, и на ее месте был только хаос бетонных глыб и почерневшего железа. И среди этого хаоса, там, в глубине, под треснувшей и нависшей бетонной плитой, лежала раздавленная швейная машина, странная и жуткая, превратившаяся из добродушного домашнего животного в искривленный и уже заржавевший скелет.

— Как раз над вами бомба-то разорвалась, — рассказывал сосед с нижнего этажа. — А твоя мать шила и не стала спускаться в убежище. Наверное, она даже не почувствовала смерти.

Ты стоял окаменев и бессмысленно всматривался в ржавый скелет машины.

— Куда вы ее перенесли?

— Куда ее было переносить? И переносить-то было нечего.

— Все-таки я должен был ее похоронить, — сказал ты сосредоточенно, хотя думал не об этом.

— Что бы ты хоронил? Нечего было хоронить. Почти ничего не осталось. А что осталось, пошло в общую могилу.

Ты не думал об этом. Старался не думать об этом. «Что осталось» — это не было твоей матерью. А ты хотел думать о маме, о той, о живой, но слышал только ее мягкий и тихий голос: «Сынок, как ты меня мучаешь».

Вот так обстоят дела с лимонами.

Человек в пижаме сидит на кровати у окна и задумчиво смотрит на улицу. Влажный ветер гонит по небу мягкие серые облака и дергает деревья за ветки, словно хочет тоже увести их с собой. Но деревья не хотят трогаться с места, они вырываются, и от этой возни весь парк выглядит хаосом качающихся ветвей и летящих облаков. В этом хаосе есть что-то веселое, что сулит перемену и весну, но Александров ненавидит хаос. Он вспоминает второй стих «Бытия», застрявший в голове с уроков закона божия:

«Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и дух божий носился над водою».

Так было до человека. Пустота и беспорядок. И вся история человека есть борьба с этой пустотой и беспорядком, с враждебной неустроенностью и хаосом, есть поиски порядка и гармонии. Даже бог, которого человек создал по своему образу и подобию, был создан во имя порядка и гармонии. Даже самые страшные мгновения хаоса, до которых доходили люди — войны, междоусобицы и революции, — были лишь этапами борьбы за порядок.

Есть, разумеется, типы, которые любят говорить, будто в своем стремлении к гармонии человек только усугубляет беспорядок. Но это глупости. Хаос торжествовал не потому, что человек не в силах его преодолеть, а потому, что у хозяев было одно представление о порядке, а у рабов — другое. Но человек уже сумел во многих местах навести в своем доме порядок, и, когда хозяева исчезнут, этот порядок воцарится везде. Санитарка входит, осторожно ступая, чтобы не разлить полную до краев тарелку с супом.

— Не наливайте мне столько, — говорит человек в пижаме. — Все равно у меня нет аппетита.

— Будет аппетит, будет, — успокаивает его санитарка, пожилая женщина. — От кортансила всегда появляется аппетит.

Больной послушно принимается за суп, а рядом с первой тарелкой возникает мясо с пюре и компот. Санитарка выходит.

Человек в пижаме глотает горячий суп, стараясь не смотреть на другие тарелки. Когда видишь, сколько еще предстоит съесть, еда становится совершенно невыносимой. Лучше есть одно за одним и думать только об этом одном или о чем-нибудь совсем постороннем. Ешь суп и думай о борьбе человека с хаосом.

Разумеется, есть люди, которые просто влюблены в хаос. Но это потому, что они носят хаос в себе и хотят убежать от него, а поскольку убежать не могут, пытаются слить его с всеобщим хаосом вне их самих. Мила, например, несомненно, человек хаоса. Рина тоже во многих отношениях была человеком хаоса. А Сашка был человеком порядка, и это, может быть, больше всего привязывало тебя к ней. И Стоев — человек порядка, но это не привлекает тебя к нему, а отталкивает. Потому что порядок Стоева — это не порядок в твоем понимании. Но тяжелее всего твой собственный случай, потому что ты стремишься к гармонии, а даже мелкие твои личные дела в полном беспорядке.

Больной справляется с супом гораздо легче, чем он предполагал. Зато мясо вызывает у него отвращение. Он знает, что оно свежее, и все-таки не может освободиться от ощущения, что от этого кусочка мяса тянет гниением и смертью. Человек в пижаме решает пойти на компромисс и ест одно пюре. Потом почти с наслаждением выпивает компот. Видимо, лекарство все-таки вызывает аппетит. Вопрос только в том, сколько его надо проглотить, чтобы примириться и с мясом.

Может быть, пища вливает силы в твой усталый организм, а может быть, как думает врач, на тебя просто действует этот ветер кануна весны, но ты почти уверен, что все образуется, а разговор с врачом напомнил тебе, с чего ты должен начать. Ясно как белый день, что начинать надо с «Труда». Когда ты сядешь за «Труд», ты с легкостью выбросишь из головы конфликт между Василом и Стоевым, а пока ты не перестанешь заниматься этим конфликтом, нечего и думать наладить все остальное. «Труд» вернет тебе веру в самого себя и даст тебе известную сумму, которую ты отложишь для детей на случай, если с тобой что-нибудь стрясется. И надо, разумеется, поговорить с Катей о Миле. Катя уже большая девочка. Ей следовало бы понять, что Мила нужна нам всем, и принять Милу. Если же это не получится, вопрос все равно будет решен, хоть и по-другому. Вот так, в результате нескольких энергичных поступков, все станет на свои места. Но чтобы все стало на свои места, начать надо с «Труда».

Этот «Труд» ты пишешь уже пятнадцать лет, и он давным-давно был бы готов, если бы ты два раза не бросал работу. Первый раз ты оставил его под влиянием Стоева, в тот период, когда Стоев был для тебя провозвестником истины.

— Я слышал, вы что-то пишете… — словно между прочим сказал Стоев, когда ты пришел к нему домой.

— Да. Я давно готовлю работу «Психология чувств».

Стоев недоуменно вскинул свои редкие рыжеватые брови.

— Психология чувств? А почему не психология разума? О чувствах писали много, веками. Мне не надо объяснять вам, марксисту, на чем основывался этот повышенный интерес. Некоторым людям всегда было выгодно сводить духовный мир человека к чувствам. Пишите о разуме, Александров! Такие книги нам нужны.

В ту минуту эти слова подействовали на тебя почти как удар в лицо, потому что мысль о «Труде», о твоем труде была одной из самых дорогих тебе мыслей. Однако потом ты постепенно сумел убедить себя, что Стоев прав. Ты даже уговорил себя, будто тебе не подходит и сама тема, потому что ты человек порядка, то есть разума, а не стихии, не хаоса плохо контролируемых чувств. И ты переложил рукопись в нижний ящик стола, успокаивая себя тем, что, может быть, позже, когда-нибудь, когда ты будешь уже автором многих других книг…

Ты так и не стал автором многих книг. Или хотя бы одной. Но это «когда-нибудь» все же наступило, и ты снова вытащил свою рукопись. Многое за это время изменилось, и иные незыблемые истины Стоева казались тебе теперь слишком элементарными, чтобы быть верными. Ты потратил два дня, чтобы внимательно прочесть посеревшую от пыли рукопись. Ты начал читать, боясь полного разочарования, но чем дольше ты осматривал это незавершенное строение, тем более интересным оно тебе казалось. В рукописи было, разумеется, масса наивного и масса испокон веков известного, но было и множество маленьких открытий и наблюдений, и главная мысль держалась, в общем, прочно.

Ты начал снова, с самого начала, потому что надо было убрать все незрелое и включить кое-что, накопившееся и продуманное за эти годы. Из старых пропыленных страниц в течение долгих месяцев рождались новые, чистые страницы, и пачка этих новых страниц уже так выросла, что тебя все чаще прохватывала дрожь возбуждения при мысли о близком конце. Но конец этот так и не наступил.

Может быть, конец все-таки пришел бы, но ты никогда не умел отказываться от разных докладов, статей, от участия в дискуссиях. У тебя был принцип, что несправедливо отказывать другим в знаниях, которые ты сам получил от других. Великолепный принцип, но он превращал тебя в дежурного докладчика, а «Труд» продвигался едва-едва, по полстранички в день. Потом начались махинации Стоева, конфликты, неприятности. А потом заболела Сашка. «Труд» снова оказался в ящике. Ты всегда представляешь себе этот труд в виде красиво переплетенного черного томика с темно-синими буквами, но, в сущности, это пачка пожелтевших, исписанных от руки страниц, и первая совсем смялась и порвана в верхнем правом углу.

Теперь Сашки уже нет. И докладами ты уже не завален. Стоев и его друзья распространили слух, будто ты из тех людей, о которых не скажешь заранее, что они могут наговорить по данному вопросу, и теперь никто особенно не упрашивает тебя делать доклады. Вообще теперь вокруг тебя стало спокойнее, хотя и грустнее. Грустное спокойствие — подходящая атмосфера для работы.

Санитарка входит, чтобы унести грязную посуду.

— Ешьте лимоны, — говорит она. — Вы совсем не едите лимоны.

— Как-то не лезет, — оправдывается больной. — Я слышу детские голоса, дайте их детям. Возьмите оба пакета, и вопрос с лимонами будет решен наилучшим образом.

Санитарка пожимает плечами и уносит пакеты. Человек в пижаме вытягивается на кровати и закрывает глаза.

Конечно, «Труд» лежит в ящике стола незаконченный, но это не значит, что мы сидели сложа руки. У тебя три огромные папки, битком набитые статьями и докладами. Ты всегда аккуратно складывал в эти папки все написанное, быть может доказывая самому себе, что ты не сидишь сложа руки, хоть «Труд» и лежит без движения в ящике стола. Собственно, некоторые из этих докладов не так уж плохи. Ты даже отобрал лучшие из них и подготовил книгу, которая, вероятно, скоро будет печататься. Разумеется, по научной ценности эту книгу нечего и сравнивать с «Трудом», это скорее популяризация некоторых идей, но ты придаешь ей известное значение, потому что она покажет людям, каковы твои подлинные позиции. Это будет нечто вроде скромного итога и опровержения стоевских фальсификаций. Но это пустяки. Основным остается «Труд», и с него и надо начинать, если ты хочешь навести в своей жизни порядок.

За окном над голыми деревьями все так же проносятся влажные облака. Иногда вереница облаков редеет, и солнце бросает на землю длинный луч. Потом снова становится серо и мрачно, и снова солнце бросает луч, словно это испытывают прожектор.

Больница притихла — мертвый час, и из-за окна ясно доносится свист ветра в голых ветвях. Эта больница действительно спокойное место, и ничего в ней не случается, разве что кто-нибудь умрет. Человек в пижаме лежит и прислушивается к свисту ветра, пока не засыпает.

Будит его сестра, которая разносит градусники. Потом ужин. Потом ему дают лекарство. «Спокойной ночи».

В темной комнате окно выглядит густо-синим, а по стене ползут светлые ромбоиды далеких фар и тают в темноте потолка. Ты прожил одним днем больше. Одним пустым днем больше. Собственно, это не совсем так. То, что ты начинаешь уяснять себе положение дел, что перед тобой вырисовывается путь, по которому надо идти, чтобы все наладить, это уже немало. Собственно, это единственное, чего тебе до сих пор не хватало. Ясного пути. Разумеется, путь, по которому ты еще не пошел, — это и не так много, и, когда ты пойдешь по нему, ты столкнешься с массой трудностей, но важно ведь, что трудности эти преодолимы. Важно осознать, что дальше так продолжаться не может и что все надо изменить как можно скорее.

Ромбоиды возникают и ползут по стене к потолку через неравные промежутки времени. Вчерашнего аккордеона не слышно, но слышно, как свистит в голых ветвях ветер. Сильный предвесенний ветер, влажный и теплый, как тот, осенний, который в ту далекую ночь свистел в саду богатого дома.

К счастью, Катерина была только бедным приемышем в этом богатом доме. Состоятельная тетка приютила в чердачной комнате провинциальную родственницу на время, пока она училась в университете. Но тебе даже эта чердачная комната показалась сказочно роскошной со своей золоченой барочной мебелью и большим зеркалом в позолоченной раме, потемневшим и зеленоватым, как глубокая вода, в которой отразилось ваше первое объятие.

— Тебе надо идти, милый… — прошептала рано утром Рина, тронув тебя за плечо.

Ты не спал, но притворился, что спишь, чтобы полежать еще немного в темноте, обняв Рину и слушая, как ветер свистит в высоких деревьях за светлеющим уже окном, а где-то далеко гудят утренние поезда.

— Просыпайся, милый… тебе пора идти…

Ты неохотно встал и зажег свет. Платье и белье Рины были брошены на кресло у кровати, ее модные туфельки валялись на ковре, а твоя одежда очутилась на столе, и этот беспорядок еще раз убеждал тебя, что все происшедшее — реальность, а не фантазия из тех, которые ты сочинял, ворочаясь ночью на узкой кушетке или бессмысленно вглядываясь в смутные серые очертания манекена в углу.

Рина лежала и смотрела на тебя с сонной улыбкой, ее темные волосы разметались по подушке, а в больших черных глазах еще стояла ночь.

— Когда я тебя увижу? — спросил ты, целуя ее на прощанье.

— Позвони часа в три. В это время наши отдыхают.

«Она моя, — твердил ты себе как последний дурак, шагая по пустым и синеватым утренним улицам, а в спину тебя толкал все еще пьяный осенний ветер. — Она моя, только моя».

Она была не только твоя. Она принадлежала еще и Буби, о котором ты слишком быстро забыл.

Когда ты позвонил ей в тот день ровно в три, к телефону никто не подошел. Ты звонил целый час через каждые пять минут, пока не отозвался наконец незнакомый женский голос:

«Рины нет дома… Не могу вам сказать, когда она вернется».

Ты звонил и на следующий день, и еще на следующий, но или никто не подходил, или незнакомый холодный голос отвечал:

«Ее нет… Не знаю».

Пока наконец этот голос не произнес:

«Послушайте, господин, это не Ринин телефон, у Рины телефона нет. Перестаньте нас беспокоить».

А на следующий день позвонил Буби и пригласил тебя поужинать в «Болгарии». Можно было не спрашивать, придет ли в ресторан Рина, и ты решил пойти именно для того, чтобы увидеть Рину и покончить со всей этой историей.

Ужин был роскошный и прошел очень приятно. Для Буби и Рины, разумеется. Буби рассказывал о Вене, и, поскольку он говорил смешные вещи, Рина смеялась, может быть, немножко больше, чем следовало. Она обращалась с тобой точно так же, как раньше, то есть как до той ночи, и ты тоже стремился держаться, как обычно, в пределах возможного. Буби и Рина несколько раз уходили танцевать.

— А ты, Петр, меня не пригласишь? — под конец спросила она.

«Еще бы не пригласить, для того я и пришел», — подумал ты, но ничего не сказал и только повел ее со скучающим видом к площадке.

— То, что ты делаешь, страшно глупо, — сказал ты, когда вы оказались среди танцующих пар.

— Я делаю много глупостей. Какую из них ты имеешь в виду?

— То, что ты прячешься.

— Я не пряталась.

— Ты мне сказала, чтоб я позвонил в тот день часа в три. И я звонил не только в тот день, но и не знаю, сколько дней еще, пока твоя тетка на меня не рыкнула.

— Мне очень жаль, но я ничего не могла сделать. Меня не было в Софии.

Ты не поверил, но замолчал, потому что ее ответ оказался для тебя неожиданным. Она тоже не стала ничего добавлять, и вы некоторое время танцевали молча. Потом умолк оркестр, и ты уже повел Рину к столику, когда заиграли «вашу» песню.

— Давай еще это танго… — сказала Рина и посмотрела на тебя так, как в ту ночь.

— Ты играешь мной, — сказал ты сердито, когда вы уже снова танцевали.

— Жаль, если ты это так толкуешь. Говорю тебе, я уезжала из Софии.

«Жаль, что мы не вернулись за столик», — подумал ты, потому что чувствовал, как твоя решительность тает с каждым тактом мелодии.

— И пожалуйста, не дуйся, Буби все поймет.

— Ты заботишься о массе людей одновременно — о Буби, обо мне…

— Что касается тебя, я могу перестать о тебе заботиться, — сказала она внезапно изменившимся голосом. — Если ты воображаешь, что я буду тебя упрашивать… Я просто хотела покончить с этим недоразумением.

— Можешь быть уверена, что тебе это не удалось.

— Хорошо. Прекратим этот разговор.

— Разумеется. Что же еще нам остается, раз вернулся Буби…

— Проводи меня к столику, пожалуйста.

Ты молча поклонился и выполнил ее просьбу.

— Что ж это вы, посреди танго… — удивился Буби.

— Я безобразно танцую, — догадался ты ответить.

— В этой толкучке вряд ли кто-нибудь мог бы хорошо танцевать, — заметила Рина.

Этим все и кончилось.

Ночь ты провел без сна, анализируя создавшееся положение со всех сторон, и в конце концов пришел к выводу, что ты невероятный балда. Ты разыгрывал оскорбленное достоинство вместо того, чтобы попытаться понять, в чем же дело.

В промежутках между этими бесполезными размышлениями ты представлял себе, как в это самое время Буби в своей холостяцкой квартире развлекается с Риной, и эти картины были особенно мучительны, потому что ты знал, как Рина выглядит в такие минуты. А вдобавок ко всему в голове у тебя до безумия настойчиво звучала мелодия вашего незаконченного танго. Нелепые слова приобретали особое значение, превращались в какой-то вульгарный символ:

Мне снилось, что ты рядом…

Собственно, только это тебе и оставалось — видеть ее во сне. При условии, что ты сумеешь заснуть.

А на другой день ровно в три ты почти неожиданно для самого себя позвонил Рине по телефону. На этот раз подошла сама Рина.

— Могу я увидеть тебя ненадолго?

— Да, только приходи сейчас же. Наши отдыхают. Пройди черным ходом.

В холодном свете осеннего дня позолоченная мебель уже не выглядела такой роскошной. Это была просто потрепанная, облупившаяся мебель, выставленная за ненужностью на чердак. И в Рине тоже не было и следа ее обычной импозантности. Она была в черной юбке и черном свитере, без всякой косметики и, очевидно, никак не прихорашивалась к твоему приходу. На столе лежали книги, на кровати были разбросаны учебники.

— Как мило, что ты позвонил, — сказала она, словно вы и не ссорились.

— Ты, конечно, знала, что я позвоню.

— Предполагала. Ты не такой уж плохой, каким хотел казаться вчера вечером. А самое лучшее, что ты пришел как раз вовремя. Для меня пробил час великих решений.

— И часто у тебя бывают такие часы?

— Два-три раза в год. Плохо только, что именно в эти часы особенно трудно что-нибудь решить… Да ты садись.

Ты сел в кресло у кровати, на котором на этот раз не было дамского белья, и посмотрел на разбросанные учебники.

— Дело касается этого? — спросил ты, показывая на учебники.

Она кивнула.

— Сколько ни думаю, я вижу только две возможности, и обе одинаково отвратительные: сдавать экзамены или выйти замуж.

— Буби уже женат, — напомнил ты.

— Буби не единственный мужчина на этом свете. И кроме того, женатый мужчина может легко превратиться в разведенного. Хотя Буби — это особый случай: он не в состоянии развестись со своим денежным мешком.

— Если хочешь знать мое мнение, выбирай экзамены, — сказал ты, чтобы уйти от темы «Буби».

— И я думаю, что это самое разумное. К сожалению, мы редко выбираем разумный путь… Ох, не знаю…

Она стояла у окна, опершись на подоконник, ее черная юбка и свитер почти сливались с темнотой, и только бледное, чуть озабоченное лицо сияло в полумраке. Она выглядела сейчас обыкновенной девушкой, очень красивой, но обыкновенной девушкой, не старающейся сойти за светскую даму.

— Я ничего не понимаю в твоей филологии. Но я могу найти товарища, который тебя подготовит.

— Спасибо. Я буду иметь это в виду, — ответила она.

Потом она посмотрела на тебя как-то рассеянно своими темными глазами и сказала:

— Ну не сиди же так. Обними меня.

Ты чувствовал под свитером ее теплое гладкое тело, и мысль о решительном объяснении отходила на задний план. Рина и без того была подавлена и озабочена, и не надо было сейчас ее мучить, и вообще следовало действовать терпеливо и осторожно, потому что ты не мог без этой женщины и надо было любой ценой, но завоевать ее навсегда.

Ты был уверен, что завоюешь ее, когда шагал под вечер домой, и даже представлял себе, как она идет рядом с тобой в скромном черном платье и как всегда будет идти рядом с тобой, и в работе, и в борьбе, и в жизни. Рина нуждалась в тебе, так же, как ты в ней, и она понимала это, и нужно было только проявить немного такта и терпения, чтобы оторвать ее от Буби.

«Звони мне всегда в это время, — сказала Рина. — Когда я смогу, я буду подходить».

И ты звонил ей всегда в это же время, в эти же проклятые три часа, но или никто не подходил, или Рина отвечала, что сегодня вы не сможете увидеться, что ей очень жаль, но ничего не поделаешь, что потом она тебе объяснит… Буби тоже перестал тебя приглашать. Как-то вечером ты случайно встретил его на улице.

— Что ты пропал? — спросил ты его как мог безразличнее.

— Почему пропал? — дружелюбно улыбнулся Буби.

— Не звонишь…

— Верно, не звоню, но причину ты знаешь лучше меня, — сказал Буби с той же дружелюбной улыбкой.

— Не понимаю.

— Понимаешь, понимаешь. Но дело в том, что и я понял. Не думай, что у твоего приятеля глаза открываются, только когда он считает деньги. В тот вечер, когда вы бросили танцевать, мне все стало ясно. В наше время не успеешь в Вену смотаться, как тебе тут же наставят рога.

— Здесь какая-то ошибка…

— Да. Это я допустил ошибку. Впрочем, не такую уж серьезную. Из всех своих друзей я выбрал самого скромного. Но нескромная женщина способна быстро испортить и самого скромного друга.

Тебе хотелось его ударить, не столько из-за слов, сколько из-за его насмешливого тона, но здесь, посреди улицы, это было бы слишком вульгарно.

— Не думай, что я на тебя сержусь. Ты оказал мне услугу и позволил себе взять некоторое вознаграждение, — добавил Буби со своей бесстыжей усмешкой. — Разреши мне только дать тебе один совет: не цепляйся за эту женщину. Она не про тебя. Рина — предмет роскоши, а предметы роскоши дорого стоят.

И, небрежно махнув на прощанье рукой, он пошел своей дорогой. «Наверно, спешит на свидание с ней, — подумал ты со злобой. — Нашел себе другую ширму». И словно чтобы убедиться в том, что Буби спешил на свидание именно с Риной, ты, сам не отдавая себе в этом отчета, пошел к ее дому.

Комната на чердаке, как и следовало ожидать, была заперта, свет не горел. Ты спустился на первый этаж и нажал кнопку большого латунного звонка. В худшем случае тебя могли выгнать. Но через минуту в дверях показалась Рина:

— А! Вот кого не ждала! Ты что — с ума сошел?

Впрочем, твое нахальное появление ее как будто не рассердило, может быть потому, что она успела порядочно выпить.

— Схожу, — сказал ты. — Но пока я не сошел с ума окончательно, я хочу поговорить с тобой две минуты.

— Бедняжка, опять тебе не везет, — улыбнулась Рина. — Тетка созвала всех гусынь из своего благотворительного общества на вермут, и я должна хозяйничать.

— Пойдем в твою комнату. Я тебя не задержу.

— Я же тебе сказала, что должна хозяйничать. И вермут чудесный…

— Рина, перестань кривляться и изображать из себя выпивоху. Я хочу поговорить с тобой две минуты.

— Милый ты мой! Если бы ты знал, до чего трудно выбирать между Вакхом и Венерой. Ладно, пусть будет Венера. Поднимайся наверх, вот тебе ключ. Я сейчас приду…

И снова было так, как не должно было быть. Вместо двухминутного разговора были долгие поцелуи с легким привкусом алкоголя и пылкие объятия, более пылкие, чем когда бы то ни было, отчего появлялась неприятная мысль о том, что причина этой пылкости не ты, а вермут.

— Тебе пора идти, милый, — сказала Рина на рассвете.

— Никуда я не пойду. Нам надо поговорить.

— Невозможный человек, — вздохнула она, но настаивать не стала, потому что у нее не было для этого сил после пьяного вечера и ночи без сна.

Рина заснула, и ты тоже заснул — нечто совершенно невероятное при твоем состоянии, а когда ты проснулся, было уже светло и Рина в скромном черном свитере сидела за столом и пила чай.

— Умойся там и садись завтракать, — сказала она, и слова эти прозвучали бы очень мило, будь они сказаны при других обстоятельствах.

Ты сделал, как она велела, и, только выпив чай, сказал:

— Вчера, по дороге сюда, я встретил Буби.

Она не выказала особого удивления:

— Ну и что?

— Ничего. Если не считать того, что у него вполне точные сведения о наших отношениях.

— Я знаю.

Лицо у нее было бледное и равнодушное.

— Видишь ли, Рина, я действительно тебя люблю, и я не могу тебе позволить и дальше играть мной.

— Я никогда тобой не играла. Это не входит в мои привычки.

— А твое постоянное вранье по телефону? А твой таинственный «отъезд» из Софии?

— Глупости. Не было никакого вранья и никаких тайн. Я действительно уезжала. И раз ты требуешь от меня всей правды, скажу тебе, что я уезжала с Буби. Он вернулся из Вены на следующий день после нашей встречи и увез меня в Чамкорию на дачу к одному своему приятелю… И если я тебе говорила, что не могу с тобой увидеться, значит, я действительно не могла, по той же самой причине: мое расписание зависит от расписания Буби…

— Буби, Буби…

Она улыбнулась, но улыбка получилась невеселая:

— Не понимаю, почему это тебя так раздражает. Если уж уточнять, я изменяю не тебе с Буби, а скорее уж Буби с тобой. Хотя все эти громкие слова об изменах…

— Но ты пойми, что я не могу делить тебя с Буби!

— А кто вообще давал вам право меня делить? — ответила Рина с некоторым раздражением. — Я не торт, чтоб можно было меня делить.

— Хорошо, ты сама себя делишь, а ты не должна этого делать.

— А почему бы нет? Чтобы не портить тебе настроение? Позволь мне жить так, как я сама считаю нужным.

Ее охватило такое же раздражение, как в тот вечер в ресторане, и дальнейший разговор ни к чему толковому привести не мог.

— Извини, если это кажется тебе нахальством, — сказал ты. — Я думал, что ты хоть немножко меня любишь, но я, видимо, ошибся.

— Не изображай оскорбленную кротость. Тебе это вовсе не идет. Если бы я не любила тебя «хоть немножко», ради чего я бы тебя сюда пускала? Ради денег? Или чтобы ты готовил меня к экзаменам?

— Ах да. Я забыл, что у Буби есть деньги…

— Напрасно забыл. Не забывай хотя бы, что, когда мы были с тобой на «Треке», я расплачивалась деньгами Буби…

— Ты становишься злой.

— Не я. Правда зла: одними светлыми чувствами не проживешь.

— Это еще не причина, чтобы продаваться. Ты ведь продаешься Буби, пойми это.

Она помолчала минуту. А потом сказала, уже не раздраженно, а скорее устало:

— Знаешь, ты становишься несколько обременительным. Слишком большой и торжественный шкаф для моей скромной комнатки.

— Хорошо, хорошо. Не пугайся. Сейчас я сам себя выставлю.

И ты натянул плащ и пошел к двери, а она не остановила тебя и даже не поглядела тебе вслед, а так и сидела, устало облокотившись на стол.

«Я должен переболеть эту любовь. Не знаю, сколько времени это будет продолжаться, но я должен ее переболеть», — твердил ты себе весь день.

Вначале болезнь протекала легче, чем ты ожидал, — быть может, помогало озлобление, с которым ты вспоминал ту последнюю Рину — усталую и бесстыдную, почти выгнавшую тебя из дома. Но через несколько дней, возвращаясь домой обедать, ты нашел в почтовом ящике записку, написанную крупными торопливыми буквами:

«Прости меня за грубость. У меня ужасно болела голова. Позвони мне в обычное время. Р.»

Записка ничуть тебя не обрадовала и даже не потешила твое мужское самолюбие. Ты увидел в ней лишь начало неизбежного длительного кризиса. Потому что ты уже решил больше ей не звонить и потому что ты знал, что устоишь, и потому что теперь, после этой записки, устоять было труднее.

«Только бы она больше меня не звала», — думал ты в долгие мучительные бессонные ночи, когда та идиотская мелодия лезла в голову вместе с десятками образов, образов Рины, каждый раз разных. Рины, танцующей с тобой, ее рука — в твоей, и Рины в постели Буби, Рины бледной и скромной в своем черном свитере и Рины элегантной, накрашенной, с вызывающим бюстом, притягивающим мужские взгляды, Рины твоей, Рины в твоих объятиях и Рины чужой, далекой, раздраженной и пресыщенной. «Только бы она больше не звала меня». Она не позвала, и ты был благодарен ей за это, потому что так тебе было легче перенести болезнь.

Когда ты снова ее встретил, успело пройти немало лет и многое изменилось, настолько изменилось, что тебе надо было встретить ее снова, чтобы понять — болезнь не прошла, а просто острая фаза перешла в хроническую.

Это было через год после Девятого сентября[21]. Ты спешил на какое-то заседание, и Катерина внезапно появилась перед тобой под цветущим каштаном, так внезапно, словно она была видением, а не живым существом. Она заметила тебя издали, слегка вскинула брови и тут же, радостно улыбаясь, пошла к тебе навстречу, элегантная, красивая и сияющая, точно обещание.

— Петр! Какая встреча…

— Да-а, — глупо промычал ты, не сразу опомнившись.

Она заметила твое смущение и, чтобы помочь, стала задавать тебе банальные вопросы, на которые ты с готовностью отвечал.

— Значит, научная работа… А я думала, что ты теперь важное начальство. Ну что ж, тем лучше. Ты ведь об этом и мечтал? А я окончательно бросила свою филологию…

— Видимо, выбрала второй вариант.

— Вот именно. Я вышла замуж за одного англичанина из миссии. Полгода назад. Он ужасно добрый и ужасно скучный. Ничего, говорят, Англия интересная страна. Через несколько недель мы уезжаем.

— Значит, и твоя мечта исполнилась.

— «Мечта», глупости. Надо же как-нибудь прожить эту жизнь.

Ты ничего не сказал, а она посмотрела на тебя и снова улыбнулась:

— А ты мой должник, помнишь?

— В каком смысле?

— В таком смысле, что одна девушка больше пяти лет назад просила тебя позвонить, а ты не позвонил. Девушка стала теперь замужней женщиной, но это не имеет значения.

Тогда ты первый раз посмотрел ей прямо в глаза, в упор, и сказал:

— Я ничего не забыл. Думаю даже, что я помню все лучше, чем ты. Ты была для меня тяжелой болезнью, и теперь я понимаю, что еще не выздоровел. Лучше не мучай меня. Давай говорить о чем-нибудь другом.

Она посмотрела на тебя удивленно, и по лицу ее прошла тень. Потом она опустила глаза:

— Я не знала, что до такой степени… Я никогда не хотела тебя мучать… И я тоже тебя любила…

— Да, да, я знаю. Давай говорить о чем-нибудь другом.

Но поскольку другие темы были уже исчерпаны, вы немного помолчали, пока ты не догадался протянуть ей руку и она не сжала твою руку, сначала неуверенно, а потом с каким-то нервным порывом, словно хотела притянуть тебя к себе, тут же, на бульваре, в зеленоватой тени цветущих каштанов.

«Может быть, все-таки надо было взять у нее адрес, — подумал ты, торопясь на свое заседание. — Может быть, таким способом я легче справился бы с болезнью». Но ты знал, что не избавишься от болезни ни этим, ни каким-либо другим способом и что единственный выход — снова привыкнуть к боли, потому что наступает момент, когда боль становится частью тебя самого, и тогда переносить ее, пожалуй, легче.

И вот уже много лет ты переносишь ее сравнительно легко. И может быть переносил бы еще легче, если бы следовал совету здешнего врача: «Не ищите боль. Когда вы ее не чувствуете, не ищите ее».

*

Дождь, сильный и серо-желтый, косыми струями падает с нависшего неба. Деревья в парке стали совсем черными, по аллеям шумно бежит вода. Человек в пижаме открыл окно и, перегнувшись через подоконник, смотрит на угол здания.

Уже больше десяти, а детей все нет. Только б они не вздумали приходить в этот дождь. Но если они придут, надо быть у окна, чтобы не заставлять их ждать под дождем.

— Вы становитесь совсем непослушным, — слышит он у себя за спиной голос врача.

Он вздрагивает и оборачивается. Потом быстро закрывает окно.

— Если вы будете все время простуживаться и часами прижимать свою печень к подоконнику, нам долго придется вас лечить.

— Дети могут прийти…

— Дети не придут. Заведующий распорядился вообще не пускать посетителей во двор. В конце концов, это инфекционная больница, а не санаторий.

Она раздражена — может быть, и ей за что-нибудь влетело, — но пытается скрыть свое раздражение.

— Ложитесь, я вас посмотрю.

Больной послушно вытягивается на кровати и задирает пижаму.

— Вы регулярно принимаете кортансил?

— Как часы.

— Спите?

«Сплю, но вижу старые сны», — думает он, но только кивает головой.

— Хорошо. И пожалуйста, не стойте больше у окна.

Врач выходит. Больной тут же встает и прижимается лицом к стеклу. Значит, дети не придут. Или, скорее, они пришли, а их не пустили. Как это жестоко, ни с чем отправить детей обратно в такой дождь.

Дверь снова открывается. Ну вот, теперь санитарка. Он с досадой оборачивается. Но женщина в белом халате — не санитарка.

— Мила!

— Мальчик мой! Что с тобой сделала эта отвратительная болезнь!..

Женщина бросается к нему и заключает его в свои нежные объятия.

— Осторожно, — говорит он, пытаясь высвободиться. — Эта отвратительная болезнь заразна.

— Не бойся. Ты ведь знаешь, меня никакая болезнь не берет.

Мила действительно не похожа на человека, которому угрожают какие-либо болезни. Она крупная, полная, у нее чистое белое лицо и темные глаза.

— Как ты сумела сюда проникнуть? — спрашивает человек в пижаме после второго объятия.

— Связи с младшим персоналом. А ты как сюда попал?

Он разводит руками.

— Милый мой мученик! — разнеженно выпевает Мила, обнимая его плечи своей полной рукой. — И все-то с ним что-нибудь случается.

— Я, наверное, ужасно выгляжу.

— Для меня ты самый красивый мужчина.

— Это я знаю, — усмехается он. — «Самый красивый», «твой мальчик» и прочее. Но это не мешает мне иметь ужасный вид.

— Когда человек болен, важно, как он себя чувствует, а не какой у него вид. Что говорит врач?

— Он молчит, — отвечает человек в пижаме.

И чтобы переменить разговор, спрашивает:

— Как ты узнала, что я здесь?

— Вчера ведь была суббота. Или ты совсем потерял представление о времени? Я приехала, зашла на минутку домой и сразу — к тебе. Открыла мне твоя старшая, Катя. «Папы нет», — и хотела сразу закрыть дверь. «А где он?» — спрашиваю. «В больнице», — говорит и захлопнула дверь. Не сказала даже, в какой больнице, мне пришлось узнавать у привратника.

Больной улыбнулся, но ничего не сказал.

— Нечего улыбаться. Ты бы лучше поговорил с девочкой. Насколько младшая добродушна, настолько Катя замкнута, строптива. Что я ей сделала? Я могу принести ей только пользу. Ты правда должен с ней поговорить. Не сейчас, конечно, а потом, когда выздоровеешь.

— Поговорю.

— Просто не понимаю, отчего она такая. Сашка не была такой. И ты тоже. Впрочем, с тобой случается. Особенно когда на тебя найдет…

Дверь открывается, и на пороге встает какая-то незнакомая сестра.

— Мы должны исчезать. Главный врач идет.

Мила обнимает больного и горячо целует его полными влажными губами. Потом идет к двери, но на пороге оборачивается и посылает ему воздушный поцелуй.

Что ж, она мила, как ее имя. И даже чуть больше, чем хотелось бы.

Главный врач входит в ту самую минуту, когда человек в пижаме снова собирается выглянуть в окно.

— Ложитесь, посмотрим вас…

Главный врач осматривает больного, но, по своему обыкновению, ничего не говорит.

— Желтизна не проходит? — спрашивает больной, когда врач начинает рассматривать его глаз.

— Пройдет…

Врач уходит, а человек в пижаме остается лежать, рассеянно раздумывая о своей желтухе, детях и Миле.

Мила была давней подругой его жены. «Родство антиподов», — как любила говорить Сашка. Заставая Милу в гостях у жены, он всегда ощущал какое-то легкое возбуждение, смешанное с неловкостью. Своей красивой улыбкой, темными глазами и чувственным телом Мила напоминала ему Катерину, хотя была выше и полнее Рины.

Когда хоронили Сашку, Мила подошла к нему вся в слезах и выразила свое сочувствие. Потом она исчезла. А год спустя неожиданно позвонила по телефону.

Это был скучный вечер, после целого дня утомительных заседаний и после нескольких тщетных попыток снова засесть за давно оставленную рукопись «Труда». Дети в другой комнате уже легли. По радио передавали какую-то невыносимо надоевшую оперу, и ты его выключил. В кабинете у тебя было тихо и почти темно — только настольная лампа бросала на разбросанные бумаги светлый круг. И этот мрак и тишина делали твое одиночество чуть ли не вещественным, так что ты вдруг почувствовал, что и жить тебе в тягость. Хорошо, что в подобные минуты, когда жить становится в тягость, обыкновенно что-то случается и отвлекает от черных мыслей. На этот раз зазвонил телефон.

— Это Петр? Здравствуйте, говорит Мила. Извините, что я так поздно звоню.

— Почему? Наоборот, — пробормотал ты, стараясь, чтоб голос не выдал твоего радостного удивления.

— Я приехала сегодня под вечер, потом была в театре, а сейчас вот иду из театра домой и вдруг решила узнать у вас, как дети.

— Дети в порядке, — ответил ты, не понимая, зачем ей понадобилось все это алиби. — Но вы нас совсем забыли…

— Я вас не забыла. Я даже очень часто думаю о вас, о детях… Просто я не знала, удобно ли мне вас беспокоить.

— Почему же неудобно? Зашли бы как-нибудь…

— С удовольствием. В любое время, когда вам это будет приятно.

— В любое время? Тогда приходите сейчас. Тем более, что вы еще не дошли до дома…

— А детей я не потревожу?

— Дети спят. Не беспокойтесь. Я вас жду.

«Так оно и лучше, — подумал ты, кладя трубку. — Пусть она с самого начала понимает, что пришла ко мне, а не к детям». И ему даже в голову не пришло, что она понимала это еще когда решила позвонить.

Ты так давно не видел в своем доме женщин, что когда Мила вошла, ты ощутил легкое головокружение. Она была в элегантном темном костюме, в котором казалась стройнее, чем была на самом деле, а лицо ее просто сияло от того, что она тебя видит.

— Вот сюда… пожалуйста… — сказал ты, вводя ее в свой кабинет, куда она раньше никогда не заходила.

Ты предложил ей свое единственное кресло, а она обернулась и так на тебя посмотрела, что ты тут же забыл все заранее приготовленные реплики, которые должны были подвести тебя к нужной теме, и неожиданно для самого себя обнял ее, и Мила тоже тебя обняла, так порывисто и бурно, что выронила сумку.

— Милый… Милый мой мальчик.

Ты стал ее милым мальчиком, хотя тебе явно перевалило за сорок, и она стала приезжать к тебе каждую субботу вечером и уходить на следующее утро, по возможности до того, как просыпались дети. Но это было очень невоспитанно — выставлять женщину из дому с утра пораньше, и ты постепенно постарался внушить детям, что тетя Мила будет раз в неделю приезжать в гости и что в этом нет ничего особенного. Тетя Мила тоже делала все, что могла, водила девочек по воскресеньям в кондитерскую и в кино, и младшая быстро к ней привязалась, но Катя продолжала держаться замкнуто, почти враждебно.

В свое время ты относился еще более враждебно к дяде Борису. Стало быть, теперь сердиться нечего — поделом тебе. Разница только в том, что твоя мать искренне любила дядю Бориса, а ты не совсем уверен, что так уж любишь тетю Милу.

Разумеется, ты ее любишь. Она для тебя необходимая отдушина в твоем одиночестве и окружающем тебя холоде. Но когда эту отдушину предоставляют тебе надолго, она начинает утомлять и раздражать тебя.

Если кто-то любит тебя больше, чем ты его, это тоже не слишком приятно. Особенно если этот «кто-то» похож на Милу. Она до того любвеобильна, что невозможно бывает выдержать. Водопад поцелуев, который ничем не остановить. И склонность к беспорядку, которая превращает твой рабочий кабинет в маленький кошмар — чулки и белье на письменном столе, выпачканные губной помадой окурки на чернильнице, раскиданные книги и этот плотский запах сиреневых духов и женского тела, который долго держится в комнате и после Милиного отъезда.

Она работает учительницей в провинции и каждую неделю едет поездом три часа в один конец и три часа в другой ради удовольствия тебя видеть. У нее нет других привязанностей, а к тебе, как она говорит, она относилась по-особому еще задолго до того вечера после театра. Ты для нее светило мудрости, и она любит тебя так, как, может быть, тебя любила только Сашка. Но это утомляет. Особенно если подумать о том, что, хотя Мила никогда не говорит о браке, брак неизбежен, со всеми вытекающими из него последствиями — беспорядком, перенесенным из кабинета на всю квартиру, постоянными гостьями, с которыми Мила будет удовлетворять свою страсть к пустой болтовне, надоедливыми ласками и заботами о том, чтобы ты не простудился и не переутомился, и все это двести раз на дню будет перемежаться «моим милым» и «моим милым мальчиком». Ужасно.

Тебе всегда казалось, что Мила немного похожа на Рину. В этом, может быть, есть что-то верное, но это сходство между пародией и оригиналом. У Катерины и в манерах, и во всем ее физическом облике была мера, которая здесь нарушена. У Милы все в изобилии, всего слишком много. Однако женщин не заказывают по каталогу. Мила такова, какова она есть, а тебе слишком много лет, чтобы искать другую подругу, даже если допустить, что ты мог бы освободиться от Милы, а это само по себе немыслимо.

Ты, разумеется, иногда говоришь ей, скажем, чтобы она не гасила окурки в чернильнице. Тогда она отвечает «прости меня, милый», искренне огорченная тем, что рассердила тебя. Что не мешает ей через полчаса повторить тот же номер.

Она начинает привыкать к твоим замечаниям по разным поводам. И ты должен привыкнуть к ее безалаберности. Иначе нельзя будет жить. Только Катя едва ли привыкнет. Мила действительно держится с Катей очень ласково, даже слишком ласково, но Катя воспринимает Милину любезность как подхалимство, как попытку ее подкупить. И она еще больше замыкается в себе. В сущности она совсем не строптива и не замкнута. Просто она привязана к матери. Она думает, что только она осталась верна умершей, а что папа и Анче оказались нестойкими и капитулировали перед любезностями этой чужой тетки, которая в своих интересах пытается занять место мамы.

В этом все дело. Вопрос о Миле — это вопрос о Кате. С Катей так или иначе придется поговорить. После чего Катя скажет «хорошо, папа». Но ничего хорошего не получится, она совсем замкнется в себе и постепенно действительно станет «строптивой». Деформируется характер. И виноват будешь ты.

Катя не права. Верность мертвым нельзя хранить за счет живых. Это даже и не верность, и Сашка сама не оправдала бы подобной верности, как бы тяжело ей ни было. Но если ты попытаешься объяснить это Кате, она подумает, что ты хитришь. И еще больше уйдет в себя. Так вы с Милой действительно превратите ее в замкнутого и «строптивого» человечка.

— Обед сегодня подзадержался, — говорит санитарка, входя в палату с тарелкой супа в руках. — На кухне была авария.

— Неважно, — бормочет человек в пижаме, вставая.

Как будто его интересует обед. Могли бы и вообще не приносить. Ерунда, что, мол, кортансил возбуждает аппетит.

Больной садится на кровать у окна и устало смотрит наружу, пока санитарка расставляет на столике тарелки. Дождь все такой же сильный, серо-желтый, и идет все так же косо, мягко шурша по затопленной, обесцвеченной морозами траве.

— Вот выльется весь, и наладится погодка-то, — ободряюще говорит санитарка и выходит.

Или наладится, или не наладится. Допустим, наладится. Но гораздо важней наладить кое-что другое. Человек в пижаме начинает есть, продолжая думать о том, что ему надо наладить. Так время проходит не без пользы и легче заталкивать в себя еду.

Твоя беда в том, что ты никак не можешь ухватить основное, а все отвлекаешься в сторону. Чувства детей, конечно, важный вопрос, но еще важнее обеспечить им хлеб насущный. Если с тобой что-нибудь случится, они останутся на улице. Поэтому ты должен сосредоточить свои усилия на «Труде», отложив второстепенные дела. Правда, готов к печати один твой сборник, но за него ты получишь не так много, и у тебя порядочно долгов. А когда ты получишь гонорар за «Труд», ты положишь деньги на книжки девочек и будешь спокоен хотя бы в этом отношении.

Тебе неприятно думать о «Труде» как о способе заработать деньги. Хотя «Труд» и зарос пылью в ящике письменного стола, уже многие годы он представляется тебе делом твоей жизни. Последняя надежда создать что-то такое, что останется после тебя. Соломинка, за которую цепляется утопающий. Но дети важнее, чем все «труды», и нечего щепетильно обходить вопрос о гонораре.

Больной от супа переходит к компоту, перескочив через второе. Он думает теперь о детях и представляет себе, как они приехали утром на трамвае под дождем, и бежали под дождем от остановки до больницы, и как Катя тащила Анче за руку, а та отставала, потому что шажки у нее еще маленькие и розовый шарф постоянно сползает ей на глаза. Дети стояли вместе с другими посетителями перед будкой привратника, надеясь, что запрет отменят, а потом снова пошли под дождем, на этот раз медленней, потому что им некуда спешить, кроме как в свою пустую и мрачную квартиру.

Ты даже не задумался о том, как же они живут вдвоем, одни в этой пустой квартире, а рассуждаешь о высоких материях.

И он вдруг видит их в этой квартире так, как он видел их в последний раз, прежде чем его привезли сюда, — обнялись в полутьме и тихо плачут. Гаснущий луч проходит в окно и падает на синее одеяло, которым закуталась Анче.

— У вас что-то болит? — спрашивает сестра, которая вошла в палату с лекарствами.

— Что у меня может болеть?

— Не знаю. Вы так сжали челюсти, как будто у вас что-то болит.

— Привычка, — говорит он. — Ничего у меня не болит.

Сестра кивает и выходит из комнаты.

Эта глупая привычка сжимать челюсти, когда делаешь что-нибудь, требующее усилия, пусть ты даже просто завязываешь бечевку, появилась у тебя еще в детстве. Плохо только, что вот уже несколько лет ты сжимаешь челюсти и когда никакой бечевки нет, сжимаешь их несознательно, словно вся жизнь превратилась для тебя в одно постоянное усилие.

Одно постоянное усилие. И постоянное напряжение. Ты одеваешься и спешишь куда-то, и сердце у тебя не на месте, словно ты куда-то опаздываешь. Ты идешь по улице и в нетерпении ускоряешь шаг, словно где-то тебя ждут. Ты говоришь себе: «Куда я бегу» — и идешь медленнее, но чуть позже ты снова ускоряешь шаг, проталкиваешься среди прохожих и спешишь, спешишь черт-те куда.

Ты притворяешься спокойным, и люди считают тебя спокойным, но в сущности ты живешь в постоянном страхе, что вот-вот что-то случится. Ты не знаешь, что именно случится и случится ли вообще, но на сердце у тебя все время лежит камнем этот беспричинный страх, и ты идешь по жизни, ощущая затылком нервный озноб, словно маньяк, который шагает по улице и думает о том, что на голову ему сейчас свалится черепица.

Разумеется, если смотреть со стороны, это смешно, хотя падающие черепицы для тебя не такая уж редкость. Когда однажды утром тебе вручили повестку в суд по жилищному делу, ты решил, что это какое-нибудь ерундовое недоразумение, но это недоразумение тянулось около года, со слушанием дела, осмотрами, обжалованиями и волокитой, и все крутилось вокруг этого твоего проклятого кабинета, на который ты имел законное право. Когда сосед пригрозил тебе, что у тебя отключат воду, потому что ты поливаешь клумбочку, на которой дети посадили цветы, ты подумал, что это пустые разговоры. Но воду у тебя действительно отключили, и тебе пришлось целый месяц ходить каждый день объясняться и просить, и таскать ведрами воду из подвала. Тебе объясняли, что ты нарушил инструкцию, но инструкция относилась к садам и огородам, а не к клумбочке с пятью цветками, которые вяли и которые тебе было жалко, потому что их посадили дети.

Потом однажды утром к тебе пришли с проверкой, и сделано это было, чтобы застукать у тебя Милу, и это, разумеется, не тронуло ни тебя, ни Милу, но доставило маленькую радость тому самому соседу, который был автором «сигнала». Потом Анче заболела скарлатиной. Потом Катю толкнула машина, к счастью, обошлось без серьезных последствий. Потом пришли к тебе делать опись из-за какой-то задолженности, о которой ты совсем забыл. Все это, разумеется, неприятности мелкие и неизбежные, но их достаточно, чтобы постоянно ощущать затылком нервный озноб.

Васил видит во всех этих происшествиях руку Стоева, делая исключение лишь для скарлатины и случая с машиной. Васил стал до того мнителен, что в один прекрасный день припишет Стоеву и скарлатину. Беда Васила в том, что он словно загипнотизирован Стоевым и не видит, что на свете есть и другие стоевы, скажем в масштабе данного квартала.

Стоев, естественно, делает то, что в его силах, но он действует в своей области. Он оклеветал тебя, будто ты в своих лекциях протаскиваешь порочные идеи, и на твои лекции пришли с проверкой, но поскольку порочных идей в наличии не оказалось, Стоев удовлетворился обвинением, что ты слишком часто отвлекаешься, а ты, в сущности, просто отвечал на те вопросы, которые тебе задавали студенты.

Стоев использовал и твои семинарские занятия со студентами, чтобы приписать тебе разные ереси, а когда и это ему не удалось, заставил преподавателя психологии обвинить тебя в том, что ты залезаешь в его область. Ты действительно туда залезал, но это получалось потому, что студенты задавали тебе такие вопросы, и потому, что психология, как и всякая наука, не может быть собственностью кого бы то ни было, и потому, что, если ты всю жизнь занимался этой наукой, ты имеешь право сказать о ней хоть что-то, даже если ты ее не преподаешь.

В сущности, в том, что ты ее не преподаешь, виноват все тот же Стоев, который помешал тебе занять вакантное место и выдвинул кандидатуру другого человека. Стоева бесит, что студенты любят твои лекции и не ходят на его, но если бы это было единственной причиной его ненависти к тебе, все обстояло бы слишком просто.

Плохо то, что ты можешь бороться только против тех махинаций Стоева, которые тебе известны, а он делает самую крупную ставку на те, которых ты не знаешь. «Бушует втихаря», — как говорит Васил. Он шлет доносы, бросает тут и там какие-то словечки, фабрикует правдоподобную клевету. Поэтому даже когда ты прав, все равно оказывается, что ты неправ. «Ну, конечно, публично он всегда проводит правильную линию. Но таким способом он лишь прикрывается», — говорит Стоев там, где нужно, и в виде доказательства приводит твои частные высказывания, которых ты, естественно, никогда не делал. А ты удивляешься, почему на тебя смотрят с подозрением, почему тебя не приглашают делать доклады, почему кое-кто, даже встретив тебя на улице, отводит глаза.

В сущности, Стоев — это самый большой и самый твердый орех, и если ты постоянно повторяешь себе, что надо начать с «Труда», то это потому, что тебе не хочется начинать со Стоева. Но даже если ты начнешь с «Труда», ты тут же упрешься в Стоева, потому что Стоев своими махинациями мешает тебе закончить этот труд и потому, что, даже если ты его закончишь, Стоев даст о нем отрицательный отзыв и постарается тебя разгромить.

Стало быть, черепицы падают на тебя одна за другой, и хотя ни одна из них не смертельна, число их достаточно, чтобы поддерживать в тебе этот глупый страх перед неизвестностью. Впервые ты испытал страх много лет назад, но то был другой страх, в твоей жизни еще не существовало ни Стоева, ни стоевых. Существовали полиция и ротатор.

Ротатор был установлен в вашем подвале. Коста приносил готовые восковки, и вы вдвоем печатали, а потом он уносил листовки, а ты сжигал все отходы. Так продолжалось, пока Косту не арестовали.

Когда ты узнал об аресте Косты, ты даже удивился, что и ты не арестован. Если бы это произошло сразу, ты, наверно, так и не испытал бы этого тягучего страха. Но тебя не арестовали ни на следующий, ни на последующий день. И ты каждый день ждал этого, и каждое утро, когда звонил молочник, в тревоге вскакивал с постели и лихорадочно вспоминал ответы, которые ты придумал. Но за тобой не приходили.

Ты десятки и десятки раз переживал этот арест, избиение, перекрестный допрос. Ты раньше уже видел Гешева[22] и знал, что допрашивать тебя будет Гешев, и потому ясно представлял себе весь допрос:

— Имя и профессия?

— Петр Александров. Студент.

— Ты хочешь сказать: заговорщик.

— Студент.

— Политические убеждения?

— Я не занимаюсь политикой.

— Смотри-ка! Интересно. А БОНСС?[23]

— Я не член БОНССа.

— Смотри-ка! И в БОНССе не состоит! Да это же вполне порядочный человек! Вы его ко мне по ошибке привели!

Гешев любит юмор и понимает его так же, как учитель латинского. Даже еще грубее, и вот он встает и подходит к тебе:

— Извините за недоразумение, господин Александров!

И закатывает тебе первую оплеуху. Эта оплеуха не производит на тебя впечатления. Ты приготовился к более страшным вещам.

— А теперь начнем сначала…

Ты представляешь себе этот допрос до мельчайших подробностей, потому что уже знаешь, как выглядит Гешев, и потому что товарищи рассказывали тебе о многих подобных допросах. Ты видишь полутемный кабинет и человека с холодным злым лицом, который смотрит на тебя из-за большого письменного стола, и агентов, притаившихся в темных углах, и настольную лампу, направленную прямо тебе в глаза.

— Давно вы знакомы с Костой Радевым?

— Три года.

— Как вы познакомились?

— Не помню. Мы учимся на одном курсе.

— Была ли у вас какая-нибудь общая работа?

— Нет. Мы вместе готовились к экзаменам.

Человек, сидящий за письменным столом, поднимается медленно, словно он глубоко задумался. Потом он подходит и неожиданно закатывает тебе вторую оплеуху.

— А ротатор?

— Какой ротатор?

Вместо ответа — третья пощечина.

— Теперь вспомнил?

Ты молчишь.

— Приведите Радева!

Может быть, Коста и заговорил. Парень он крепкий, но иногда и крепкие ребята начинают говорить. Есть люди, крепкие на вид, но когда их бьют, они не выдерживают. Но если даже Коста что-нибудь сказал, ты будешь все отрицать. Важно отрицать все с начала до конца. Каковы бы ни были мучения, ты должен представить их себе в виде туннеля, по которому тебе предстоит пройти. В виде длинного туннеля, полного боли и ужаса, но в конце которого все-таки светлеет выход. Надо собраться, сжать зубы и пройти его, как бы ни было больно, каким бы длинным ни был этот туннель. Это единственный выход, если он есть вообще. А если выхода нет… Если нет, значит, нет, вот и все. Людей расстреливают в таких туннелях без выхода, а они поют.

Самое мучительное было то, что полицейские, которые должны были тебя арестовать, все не шли. Значит, Коста молчал, но они могли добраться до тебя и с помощью косвенных улик, даже если бы Коста ничего им не сказал. Ты зарыл ротатор глубоко в кучу угля, унес из дома всю нелегальную литературу и вообще подготовился, как мог, но полицейские все не шли, и ты напрасно вздрагивал каждое утро от звонка молочника и напрасно целыми днями обдумывал, как ты будешь отвечать на перекрестном допросе.

Это тягостное ожидание, эти страхи продолжались почти месяц. Наконец, однажды утром, вскоре после звонка молочника, раздался еще один звонок, и ты увидел в дверях полицейского.

— Вот повестка. Распишись!

На повестке было написано «для дачи показаний», но на опыте своих товарищей ты хорошо знал, что это за показания. Вызывали на этот самый день. На пять часов.

— Кто это приходил? — обеспокоенно спросила мама.

Матери всегда чувствуют, когда происходит что-то тревожное.

— Повестку принесли. Вызывают в полицию, дать какие-то показания…

— Что же делать? — испуганно вскрикнула мама. — Сколько раз я тебе говорила, чтобы ты не лез в эти дела!

Мать обыкновенно сочувствовала тебе, но только потому, что у тебя были такие же убеждения, как у твоего отца. Сама она никогда не могла понять, какой смысл в «этих делах», если и власть, и полиция, и оружие — в руках других.

— Сколько раз я тебе говорила!

— Ну ладно, говорила… Я тоже многое тебе говорил, но ты не хочешь меня понять. И потом, меня вызывают только дать какие-то показания…

Но когда ты пошел давать эти показания, ты приготовился к куда более серьезному. Ты приготовился пройти по туннелю, и в тот момент, когда, показав караульному повестку, ты стал подниматься по лестнице, ты почувствовал, что ты действительно собрался, что ты тверд, как камень, несмотря на свою обычную нерешительность, и что ты сумеешь, крепко сжав зубы, пройти туннель до конца.

Как ты и ожидал, тебя ввели к Гешеву. Он сидел за письменным столом, но стол был меньше и ниже, чем ты себе представлял. В углу дремал всего один агент. Настольная лампа не горела. Закопченная люстра цедила сквозь осенний сумрак тусклый свет. Гешев поднял голову, и ты увидел желтое усталое лицо.

— Петр Александров?

— Да.

— Что это за история с вашим рефератом?

— Что? — переспросил ты, не веря своим ушам.

— Я спрашиваю вас о вашем реферате, вы что, глухой?

— Да из студенческого общества мне поручили сделать доклад на тему «Дуализм и монизм»…

— Бросьте эти ученые слова. Мы люди простые. Скажите мне на человеческом языке, какова была идея вашего реферата!

— Я рассматривал дуалистические и монистические учения в философии и указал на преимущества монистического взгляда…

— А точнее?..

— Это все.

— Нет, не все, — с легким раздражением сказал Гешев. — В своем реферате вы рекламировали «современный материализм». Как я вам сказал, мы люди простые, но не настолько, чтобы не знать, что «современный материализм» и коммунизм — одно и то же.

— Я не имел в виду коммунизм, потому что коммунизм это политическое учение, а…

— …А вы не занимаетесь политикой, — закончил Гешев. — Как видите, эту песню мы знаем наизусть.

Он встал, обошел вокруг стола и, подойдя к тебе, поднял руку. Ты подавил дрожь, но рука мягко легла на твое плечо, что по сути дела было еще неприятнее, чем ожидаемая затрещина.

— Послушай-ка, парень! — фамильярно сказал Гешев, глядя тебе прямо в глаза. — Ты сочиняешь рефераты про разные дуализмы и прочее. Значит, надо полагать, котелок у тебя варит. А коли так, попробуй понять то, что я тебе скажу человеческим языком: ты коммунист, и мы это знаем. Ваш профессор разрешил твой реферат, вероятно, не читая, и тем тебя спас. Но если ты попадешь сюда второй раз, тебе уже не спастись. А если ты не откажешься от коммунизма, гарантирую тебе, что ты попадешь сюда снова. Все рано или поздно проходят через Гешева. А времена сейчас такие, что коли попадешь, так уж не выйдешь… Тебе ясно, что я имею в виду?

— Ясно.

— В таком случае намотай себе это на ус. Два раза я не предупреждаю. А теперь ступай в коридор и напиши показания.

Ты все время думал про себя, что это лишь иезуитское предисловие к настоящему допросу, но когда человек с усталым желтым лицом сказал тебе «ступай в коридор», ты наконец поверил, что «показания» — это действительно только показания.

Когда через час ты вышел из мрачного здания у моста, у тебя было такое чувство, словно ты впервые по-настоящему видишь мир — и эту вереницу желтых фонарей, и синий мрак, и весело бегущих детей, и человеческую толчею, и освещенные звенящие трамваи, и среди всего этого ты волен шагать куда душе угодно. И потом ты вдруг увидел другой мир, душный и тесный, стиснутый холодными стенами карцера, и из мрака этого мира-ловушки выплыло отекшее изуродованное лицо Косты:

— Ты видишь, Петр, я выдержал.

Двумя днями позже к тебе пришел один товарищ, которого ты знал по БОНССу.

— У тебя оставлен ротатор.

— Да.

— Надо снова приниматься за работу.

— Давай.

Человек в пижаме смотрит невидящим взглядом в окно, на льющийся без передышки дождь, на черную массу деревьев в парке, на нависшее серо-лиловое небо. Далеко по коридору слышно, как открываются и закрываются двери. Сейчас зайдет сестра, которая раздает градусники. Потом она снова придет, чтобы градусник взять. Потом принесут ужин, потом лекарства, размеренно, аккуратно, по часам, словно для того, чтобы скрыть, что, в сущности, ничего не происходит — только дождь идет и время ползет.

— Тридцать семь и четыре… Почему? — спрашивает сестра, забирая градусник.

— Я тоже не знаю, — говорит больной, точно оправдываясь.

— Вам вредно постоянно стоять у окна. Больше отдыхайте.

— Да я только это и делаю.

— Но вы должны лежать.

Он покорно ложится. Сестра идет к двери, но у порога останавливается и безо всякой связи с предыдущим говорит:

— У вас очень милые дети.

— Вы их видели сегодня? — спрашивает больной, подымая голову. — Я уверен, что они приходили.

— Не знаю, — говорит сестра нерешительно. — У проходной было много народу, но никого не пустили.

— Это уж от избытка усердия, — говорит человек в пижаме и снова опускает голову на подушку.

— Почему от избытка? Такой порядок.

— Я тоже за порядок. Беспорядок — ужасная штука. Но и порядок иногда раздражает.

— Только иногда, — улыбается сестра. — А беспорядок раздражает всегда.

Она выходит, и больной некоторое время думает над ее словами. Все это не совсем так. Сложнее.

Вот уже несколько лет, как все вокруг кажется тебе все более сложным. Всё. Даже мелочи. Стоит кому-нибудь сказать что-то, в общем несомненно правильное, как ты тут же начинаешь поворачивать это так и эдак и размышлять о том, что правильно-то это только в общем, а в деталях все обстоит иначе. Ты, разумеется, знаешь, что, если пытаться исчерпать все неисчислимые детали и частные случаи, никогда не придешь ни к какому выводу и будешь осужден на бездействие, но, несмотря на это, ты копаешься в деталях и частных случаях и видишь, что все намного сложнее, чем мы себе это представляем. Копаясь таким манером в мелочах, ты иногда доходишь до того, что спрашиваешь себя, скажем, действительно ли Стоев таков, каким он кажется Василу и его друзьям. У тебя даже бывают стычки с Василом из-за Стоева.

— Этот человек сделал карьеру на своей младенческой физиономии и приятном голоске, — говорит Васил. — Этакий девяностокилограммовый младенец, который говорит не «мама» и «папа», а плетет гладкие фразы своим медовым голоском. Как послушаешь его, так кажется, что он эти фразы продает на метры, словно магнитофонную ленту.

— Стоев берет не только добродушным лицом и приятным голосом, — возражаешь ты.

— Ну, конечно, не только, если ты имеешь в виду еще и цинизм и жестокость, которые скрываются за этим младенческим добродушием.

— У него есть и достоинства.

— Еще бы. Все таланты иезуита. Он понял, что спокойный тон действует вернее, чем раздраженный, поэтому он никогда не повышает голоса. Он знает, что объективность лучше, чем пристрастие, поэтому он скрывает свои пристрастия за ширмой доброжелательной объективности. Он пять фраз скажет в твою пользу, а шестой изничтожит тебя до основания. И изничтожит с таким бесстрастием, что окружающие могут подумать, будто он делает это не из корысти, а по принципиальным соображениям…

— У Стоева есть принципы.

— Расскажи это моей бабушке. Принципы важны для него постольку, поскольку из них можно извлечь личную выгоду.

— Стоев не корыстен. То есть я хочу сказать, что он не стремится к материальной выгоде.

— Да, если сводить материальную выгоду только к деньгам. Он, может быть, и не сребролюбив, но он корыстен. Ему нужны признания, власть. Подниматься все выше — вот его единственный принцип.

— Но ты не можешь назвать беспринципным человека, который в сущности никогда не отступал от своих принципов. Ты отлично знаешь, что Стоев ни на йоту не изменил своих старых взглядов, хотя теперь он иногда это тактично скрывает.

— Но тут ведь дело не в принципиальности, а в элементарности и ограниченности. Стоев не может пойти дальше примитивной схемы, потому что у него не хватает на это мозгов. Если ты называешь принципиальностью скудоумие… Принципиальный человек, даже сектант, никогда не будет подлецом. А Стоев подлец.

— Я знаю. Но когда он делает подлости, он убежден, что воюет за принципы. Он готов, чтобы тебя уничтожить, приписать тебе фразы, которых ты не произносил, или сочинить нужные ему факты, это мне хорошо известно. Но делает все эти подлости Стоев, полагая, что, подтасовывая мелочи, он помогает торжеству правды по большому счету. Стоев убежден, что, к примеру, ты и я — люди неустойчивые, а для него неустойчивый человек — это потенциальный враг, а между потенциальным и реальным врагом он различия не делает, для него это несущественные подробности…

— Ничего себе подробности!..

— Для него — да. Стоев…

— Ты до того увлекся, что чего доброго изобразишь Стоева борцом за чистоту партии…

— Не бойся, не изображу. Но сам себя он считает борцом.

— Меня не интересует, кем он себя считает. Меня интересует, что он делает. Я не разделяю твоей страсти к самоцельному психологическому анализу…

В подобных случаях ты умолкаешь. С Василом спорить о Стоеве бесполезно, как бесполезно объяснять быку, что красное пятно, которое его раздражает, всего лишь невинный кусок красной материи.

Ты, разумеется, вовсе не считаешь, что Стоев — невинное явление. Ты просто хочешь видеть людей и вещи такими, какие они есть, а не упрощать их, как это для удобства делает Васил. И если в этом отношении у тебя есть перед Василом какое-то преимущество, то дело тут не в знании психологии, а в том, что твой конфликт со Стоевым возник не на личной почве.

Когда-то, еще давно, когда ты получил по конкурсу доцентуру, ты застал на факультете две враждующие группы. На заседаниях факультетского совета, на двух концах длинного стола, один против другого, садились Васил и Стоев. Свет из окна слева падал прямо на лицо Васила, вычерчивая его красивый, немного резковатый профиль. На другом конце стола, в тени, сидел Стоев, небольшого роста, полный, с круглым и гладким младенческим лицом, с реденькими рыжеватыми волосами и с немигающими, вечно удивленными круглыми глазами почти без ресниц, как у птицы. Стоев сидел спокойно, положив перед собой на стол полные руки с короткими пальцами. Иногда, когда Васил с другого конца стола стрелял в него саркастическими репликами, Стоев мягко барабанил своими полными пальцами по столу, и это было единственным проявлением недовольства или нетерпения, которое можно было у него заметить. От Стоева всегда слегка пахло камфарой. То ли он растирался камфарным спиртом, то ли у него были больные уши, но от него всегда пахло камфарой, даже когда он менял костюм. Он носил летом серый костюм, а зимой — темно-синий, оба одинакового покроя — с большими лацканами и широкими манжетами на брюках, вообще видно было, что материю не пожалели. Говорили, что, в сущности, у Стоева не два, а шесть костюмов, но три сшиты из одной и той же серой материи а три — из одной и той же темно-синей.

В начале Стоев показался тебе добродушным и флегматичным человечком, подвергающимся непрестанным и часто необоснованным наскокам со стороны вспыльчивого и чересчур самоуверенного молодого красавца. Человечка эти наскоки не пугали, он отвечал спокойно и бывал так логичен, что от убедительных на первый взгляд обвинений ничего не оставалось. Иногда он выставлял встречные обвинения, не горячась и не употребляя грубых слов, озабоченный единственно порядком на факультете. При каждом удобном случае он подчеркивал свою непримиримость ко всякой ереси и идейным шатаниям. А Васил выступал против лицемерной принципиальности некоторых людей, ясно давая понять, кто эти люди, против опекунства в научной работе, против казарменной дисциплины и бездушных наказаний.

На каждом заседании совета, когда дело доходило до прений, присутствующие выжидательно поглядывали то на один, то на другой конец стола: какая из сторон первой кинется в атаку? Начинал обыкновенно Васил. Он говорил горячо, делал язвительные замечания, вызывавшие смех, часто бывал прав, но трудно было освободиться от впечатления, что в словах его есть какая-то предвзятость, что главная его цель — уязвить декана и его вдохновителя — Стоева.

Стоев никогда не пытался блеснуть остроумием и оригинальностью. Его высказывания точь-в-точь походили на его статьи и доклады. Можно было заранее поручиться, что в них не встретится ничего, что не было бы общеизвестно и общепринято. Но в глазах самого Стоева это отсутствие оригинальности было не недостатком, а источником спокойной гордости. «Оригинальнее всего еретики, — любил повторять он. — Истина всегда звучит банально».

Когда ты получил доцентуру, Васил по-товарищески помог тебе войти в курс дела, сориентироваться в ритуале программ, учебных планов и расписаний. Но Стоев, хотя и без василовской экспансивности, тоже держался доброжелательно. «Они борются за вас, — смеясь, сказал тебе один из ассистентов. — Они борются за каждого новичка». Если они действительно боролись за каждого новичка, похоже было, что Стоев более опытный борец, потому что его поддерживали многие преподаватели, а вокруг Васила группировалось только несколько человек, главным образом из молодежи.

Ты не собирался присоединяться ни к тем, ни к другим. Ты всегда считал, что главное — идти своей дорогой, не слишком тревожась о том, сколько у тебя спутников и кто они такие. И все-таки вначале тебе казалось, что твоим спутником скорее может быть Стоев, чем Васил. Стоев боролся за порядок, за чистоту партийной линии и держался как скромный боец, который воюет отнюдь не для того, чтобы самому блеснуть.

Таким скромником, почти аскетом показался он тебе и в тот первый раз, когда ты был у него дома. Стоев предложил тебе написать для журнала, который он редактировал, статью против фрейдизма. Ты согласился, но сказал, что у тебя недостаточно материала, и тогда Стоев обещал дать тебе материалы и пригласил тебя домой.

Он жил в просторной мансарде с оштукатуренными стенами, скошенным потолком и длинными рядами полок, на которых теснились сотни томов политической и философской литературы. В одном конце мансарды стояла простая железная кровать, застланная солдатским одеялом, в другом — обычный канцелярский стол, заваленный книгами. На столе горела настольная лампа с зеленым стеклянным абажуром, бросавшая неяркий отблеск на большой портрет Сталина, который висел на стене над письменным столом.

— Ну, как идут лекции? — спросил Стоев, садясь за стол и зябко потирая свои полные руки.

— Пока трудновато. Не могу еще установить контакт с аудиторией.

— Это не самое важное. Самое важное — правильно и ясно излагать предмет. Если студент пришел на лекцию, чтобы овладевать наукой, он сам установит с вами контакт. Если же нет — виноваты не вы. Я принципиально против практики тех наших коллег, которые, стремясь установить контакт, отвлекаются от предмета или ищут забавные примеры.

Он взял со стола тонкую серую папку и протянул тебе.

— Вот вам материалы для статьи. Думаю, что этого будет достаточно.

Ты раскрыл папку, но в ней лежали лишь вырезки из пяти-шести статей против фрейдизма.

— Мне хотелось познакомиться с некоторыми работами самих Фрейда и Адлера, — застенчиво сказал ты.

— Вы бы только зря потеряли время, — мягко возразил Стоев. — Я, конечно, не против добросовестных исследований, но в тех материалах, которые я вам даю, уже извлечено все основное, что характерно для фрейдизма. Наша цель — не излагать их позиции, а громить их.

Он встал, уперся своими полными руками в письменный стол, как он это делал на факультетском совете, когда брал слово, и коротко, ясно и четко изложил, как он представляет себе план твоей статьи.

Ты сидел и слушал этого человека, от которого исходил легкий запах камфары, запах чистоты и стерильности, а тот пристально и спокойно смотрел на тебя своими круглыми, немного удивленными глазами, словно ему было странно, что приходится объяснять такие элементарные вещи.

В сущности, тогда и ты не видел вокруг столько сложностей, как теперь, и ты с почтением смотрел на невысокого человечка, спокойно и уверенно стоявшего за письменным столом, в зеленом свете лампы, под большим строгим портретом.

— Я вполне с вами согласен, — сказал ты, когда Стоев замолчал. — Мне только думается, что чем детальнее мы познакомимся с каким-либо учением, тем обстоятельнее и убедительнее сумеем его раскритиковать.

— Теоретически это так. Но дело в том, что нам некогда заниматься частностями. Мы ведем борьбу и в этой борьбе различаем друзей и врагов по нескольким основным показателям, а не по разным деталям. Нет необходимости считать, сколько у змеи ядовитых зубов, чтобы решить, стоит ее давить или нет. Раздавите змею, Александров, вот ваша задача.

Ты выполнил поставленную перед тобой задачу, написав статью по стоевским материалам, Стоеву статья понравилась, и она была опубликована в его журнале, на видном месте.

— Поздравляю тебя, — сказал Васил, который со второго дня знакомства перешел на «ты». — Я тоже противник Фрейда, но должен тебе сказать, что половина твоих цитат переврана.

— Я не мог найти оригинальных работ.

— Потому что не искал. У меня, например, они есть.

— Откуда мне знать, что у тебя есть.

— Тебе и ни к чему. Жми по стоевскому методу. Так легче.

— Тебе, видно, просто не нравится, что статью мне заказал Стоев.

— Нет. Мне не нравится, что она написана по-стоевски.

— Мне кажется, ты преувеличиваешь. Ты, вероятно, уже причислил меня к группе Стоева. Но я не собираюсь участвовать в ваших сражениях.

— Почему? Потому что так удобнее? Но молчание — это тоже форма участия, Александров. Молчание — это соучастие.

Вы поругались, и, может быть, с этой ссоры и началась ваша дружба. Ты понял, что в основе конфликта между Василом и Стоевым — не только личное соперничество, но и более серьезные мотивы. В сущности, личная вражда между ними разгорелась гораздо позже.

Входит санитарка и вносит ужин.

— Здесь страшно душно. Надо открыть окно, — говорит она.

Она ставит тарелки на столик и смотрит на тебя.

— Вы вспотели. Лучше выйдите в коридор, а я проветрю.

Ты встаешь и, накинув халат, выходишь в коридор. Коридор пуст, потому что он ведет только к боксам. Но дальше, за стеклянной дверью, идет коридор общих палат, и там несколько мужчин в серых халатах разговаривают, а вокруг них носятся дети. Странно, что до сих пор тебе даже в голову не приходило выйти из палаты и заглянуть туда. Ты лежишь целыми днями один и разговариваешь с людьми, которых нет и которые только прошли по твоей жизни. А жизнь вокруг совершенно тебя не интересует. Такого с тобой никогда не случалось. Значит, ты действительно серьезно болен.

— Готово, — говорит санитарка, открывая дверь.

Ты входишь в палату и садишься к столику, у потемневшего окна. Кислое молоко и пирог с брынзой. «Вкусные вещи», — говоришь ты себе ободряюще, хотя есть совершенно не хочется. Вкусные вещи, особенно если во время ужина думать о чем-нибудь другом.

В сущности, личная вражда между Стоевым и Василом вспыхнула намного позже. И виновато было это капризное существо, Маргарита, или, скорее, Васил, а может быть, Стоев и сам был виноват.

Маргарита пришла на работу к ним в деканат секретаршей. Она была хороша собой, и некоторые ассистенты не прочь были с ней полюбезничать, но она отвечала всегда довольно сдержанно. Единственный человек, к которому Маргарита явно испытывала интерес, был Стоев. Самое странное, что постепенно и Стоев начал проявлять к Маргарите внимание, засиживаться в деканате и даже, что было уж совсем невероятно, говорить с ней на неслужебные темы, например, о погоде. И в конце концов однажды пронесся слух, что накануне Стоев вышел с факультета вместе с Маргаритой и отправился ее провожать.

Стоев никогда не позволял себе действовать необдуманно, по наитию. Поэтому всем стало ясно, что он решил жениться и что брак его с Маргаритой — вопрос только времени. И правда, они стали часто вместе уходить с работы, их видели в ресторанах, кино и вообще в таких местах, где Стоев раньше никогда не показывался. Эта дружба продолжалась довольно долго, сослуживцы к ней привыкли и даже стали недоумевать, почему же дело все еще не доходит до брака — ведь все знали, что Стоев ничего не любит откладывать в долгий ящик. И вдруг однажды вечером Маргарита вышла из университета не со Стоевым, а с Василом.

Новость эта на следующий же день разнеслась по факультету. Стоев старался не показывать виду, что он задет, но все это заметили. Маргарита стала все чаще уходить с факультета вместе с Василом, а вскоре они поженились.

— Васил увел красавицу у Стоева из-под носа, — ухмылялись некоторые.

— Васила красавица ничуть и не интересовала. Он это сделал, только чтобы унизить Стоева.

— Это вы слишком. Может, он ее любит.

Ты никогда, ни тогда, ни позже не спрашивал Васила, как именно было дело, но однажды он сам тебе сказал:

— Все думают, что я женился на Маргарите, чтобы насолить Стоеву. А я, в сущности, оказал ему услугу. Не легко жить с таким вздорным существом, как моя дражайшая супруга.

— И все-таки ты увел ее у шефа нарочно.

— Глупости. Влюбился, потому и увел. А он чего волынку тянул? Решил жениться, а потом холостяцкие страхи одолели. Как будто девушка годами будет ждать, пока он раскачается.

— Ты увел ее нарочно.

— Да не собирался я ее уводить. Это только Стоев все подстраивает заранее. Теперь вот он решил меня уничтожить.

Стоев действительно делал все возможное, чтобы скомпрометировать Васила. Вначале он остерегался открытых действий, вероятно, чтобы не подумали, что он задет историей с Маргаритой. Но когда эта история позаглохла, Стоев ринулся в атаку.

Стоев редко действовал в открытую. Это было не в его характере, да и зачем идти напролом, когда хватает друзей. То есть друзей-то у него как раз и не было. У него не было ни одного друга, но зато он повсюду располагал «своими людьми». Стоило Василу напечатать статью, как появлялась сокрушительная рецензия, обвинявшая его во всевозможных идейных грехах. На факультетском совете его критиковали за то, что он ослабил дисциплину, не следит за посещаемостью и щедро заверяет зачетки всем прогульщикам, удостоверяя их участие в семинарских занятиях. В министерство летели доносы о порочном характере его лекций. Ему дали выговор за то, что якобы с его благословения какой-то студент сделал принципиально неверный доклад.

— Он решил меня уничтожить, — повторял Васил, — но мы еще посмотрим кто кого. Скоро все его подлости всплывут на поверхность.

Оба противника подстерегали каждый шаг и каждое слово друг друга, советовались с друзьями, собирали сплетни и слухи. Это была борьба без пощады, на измор, но на Стоева она словно не оказывала никакого влияния — он оставался таким же спокойным и тихим, все с тем же младенчески гладким лицом и круглыми глазами без ресниц, похожими на птичьи. Зато Васил все заметнее выдыхался, нервы сдавали. Когда он сидел на конце стола и свет падал на него из окна, он часто моргал, словно у него щипало глаза, или застывал, бессмысленно уставясь в пространство, и в такие минуты лицо его выглядело усталым и отсутствующим.

Разумеется, Васил не выходил из игры, держался все так же уверенно, даже вызывающе, но в его резких движениях и ядовитых репликах чувствовалось нервное напряжение. Он начал после работы заглядывать в кафе, чтобы выпить рюмочку коньяку, но дело редко ограничивалось одной рюмочкой, и эти попытки рассеяться еще больше увеличивали усталость.

Да, он растрачивает себя, твой приятель, а вместе с ним и ты, и какая вам радость от того, что правда на вашей стороне, а не на стороне Стоева, если у вас не хватает сил выиграть сражение, и вы только растрачиваете себя. Какая вам радость, а?

*

— Возьмите градусник!

Комната выглядит сумеречной и зыбкой, потому что еще не совсем рассвело и потому что ты не до конца проснулся. Ты машинально берешь градусник, ложишься и поворачиваешься к стене, чтобы досмотреть прерванный сон. А снилась тебе Сашка, но чем сильнее ты хочешь ее увидеть, тем больше она расплывается, как будто ты смотришь на нее сквозь слезы, хотя поднять веки тебе мешают не слезы, а клейкий сон.

— Дайте градусник!

Голос доносится издалека, настолько издалека, что ты не уверен, действительно ли ты его слышал или тебе показалось, и на всякий случай ты продолжаешь лежать, с головой закутавшись одеялом.

— Вы что, опять уснули?.. Дайте градусник…

Ты высовываешь голову и подаешь градусник. Сестра смотрит на него бегло, потом более внимательно, потом стряхивает привычным жестом и ставит в баночку к другим градусникам.

«Сколько?» — собираешься ты спросить, но тебе так хочется спать, что ты ничего не спрашиваешь и только смотришь сквозь полуприкрытые веки, как сестра выходит из комнаты. Плохо то, что тебе больше не дадут спать. Скоро принесут завтрак, потом придут убирать, потом — лекарства, потом — второй завтрак, врач и прочее. Кроме того, сегодня, может быть, пустят детей, значит, тебе не мешало бы встать и побриться.

Ты встаешь, идешь в ванную и подходишь к зеркалу над умывальником. Когда-то, и не так давно, говорили, что ты красивый мужчина. Сейчас ты похож на старика. Больного старика. Лоб у тебя гармошкой, волосы седые, под глазами мешки, щеки ввалились. А ко всему еще эта желтизна, которая как яд расползлась в твоих зрачках и по коже и сделала твое лицо почти незнакомым, словно это лицо другого человека.

Бритье. Удивительно противная операция. Всю жизнь повторяешь ее раз в день и все не можешь с ней смириться. Иногда, разумеется, ты пытаешься не думать о бритье, но в таких случаях ты режешься.

В ванной страшно пахнет карболкой, гораздо сильнее, чем в палате. Здесь все воняет карболкой, и тебе кажется, что это запах смерти. Может быть, тот, кто лежал в этой палате перед тобой, умер недавно, в такое же хмурое утро, и они набросили на его лицо одеяло и вынесли его, а потом долго опрыскивали все карболкой, чтобы смыть следы смерти, не понимая, что запах карболки — это и есть запах смерти.

Ты открываешь окно, чтобы прогнать хотя бы ненадолго этот раздражающий сладковато-горький запах, но с улицы врывается ледяной ветер, и ты снова быстро закрываешь окно. Ветер сильный, он рвет голые ветки деревьев в парке, но это не позавчерашний ветер, теплый и влажный, а сухой и холодный ветрище, который сковывает все вокруг.

Пока ты моешься под обильной тепловатой струей, и потом, когда ты пьешь чай, и еще позже, когда ты ждешь, лежа в постели, пока санитарка покончит с уборкой, ты все возвращаешься к прерванному сну и к побледневшему образу Сашки, смутному и расплывшемуся, словно ты смотришь на него сквозь слезы.

Сашка была самой примерной слушательницей твоих лекций. Она всегда садилась в первом ряду, почти у самой кафедры, и смотрела тебе в рот, точно боялась упустить хоть слово. Она так внимательно слушала твои лекции и так сосредоточенно смотрела на тебя, что ты привык угадывать по ее лицу, хорошо ли ты сегодня читаешь или скучно, и иногда тебе казалось на минуту, что ты не читаешь лекции всему курсу, а просто разговариваешь с Сашкой, окруженной множеством неясных, а может быть, и нереальных молодых физиономий.

Однажды, в конце второго семестра, Сашка вышла за тобой из аудитории и остановила тебя в коридоре:

— Товарищ Александров, я хотела вас попросить…

— В чем дело?

— Я боюсь, как бы вам это не показалось нахальным, но это мой последний семестр, и просто решается моя судьба…

— Хорошо, хорошо. Но в чем же дело?

— Я хотела вас попросить, чтобы вы попросили… как глупо получается… чтобы вы попросили товарища Васила Пеева заверить мою зачетку. Я знаю, что я пропускала, но это было не по моей вине, и будет ужасно, если меня оставят еще на семестр…

— Дайте мне вашу зачетку.

Ты отнес зачетку Василу, и он, разумеется, тут же заверил ее и был даже слегка удивлен твоей адвокатской речью, потому что он и без того редко отказывал студентам.

Сашка ждала тебя у выхода, и ты подал ей зачетку, ощущая смутное удовольствие от того, что сделал доброе дело:

— Готово.

Девушка благодарно улыбнулась, а ты кивнул ей на прощанье и пошел своим обычным быстрым шагом, словно за тобой кто-то гнался. Но Сашка тоже пошла рядом с тобой, и ты замедлил шаг и посмотрел на нее, думая, что она хочет еще что-то тебе сказать.

— Я не испорчу вам репутацию, если пройду немного с вами? Мне в ту же сторону.

— О, репутацию!.. — сказал ты и небрежно махнул рукой.

И вы пошли рядом по Русскому бульвару и миновали то самое место, где ты когда-то в последний раз разговаривал с Риной, и ты шел молча, уйдя в свои мысли, пока Сашка не сказала:

— У вас слава ужасно серьезного человека.

— Одинокие люди всегда серьезны. Что еще им остается… — ответил ты.

— Что еще? Не быть такими одинокими, — засмеялась Сашка.

— Для этого нужно много свободного времени. И немного везения, — заметил ты и тоже попытался улыбнуться.

— А вам разве не везет?

— Может, и везет. Но как-то так, что я этого не замечаю.

Вы продолжали идти по бульвару, в зеленой тени каштанов, и разговаривали о везенье — лишь бы не молчать, а потом вы дошли до парка и остановились у пруда, засмотревшись на отражения деревьев в тихой воде. В эту минуту громкоговоритель пивной хрипло прокашлялся, словно прочищая горло, и вдруг, точно дразня тебя, зазвучала мелодия «Мне снилось, что ты рядом». И поскольку перед этим вы говорили о везенье, ты подумал, что если Сашка пошла с тобой, намереваясь пофлиртовать, то ей решительно не везет — в этот день все как будто нарочно напоминало тебе о Рине и заставляло грустить о прошлом.

Девушка, стоявшая рядом, посмотрела на тебя украдкой, словно пытаясь угадать твои мысли.

— Славная песенка, правда?

— Кому что нравится, — ответил ты суховато.

— Может быть, она напоминает вам о чем-то неприятном?

— Старые песни всегда о чем-то напоминают старым людям.

— Вы совсем не старый. Вы…

Сашка смущенно замолчала.

— Какой же я? — спросил ты без особого любопытства.

Она медленно подняла на тебя глаза, и на лице ее ты увидел волнение:

— Вы самый лучший человек… для меня…

Женщины всегда именно так тебя и ловили, предоставляя тебе самодовольно радоваться тому, что ты их покорил. И ты действительно их покорял, но после того как они делали все необходимое, чтобы никакая заминка не помешала нормальному ходу покорения. Так было с Риной, так было с Сашкой, так позже случилось и с Милой.

Ты догадался о хитростях Сашки тогда, когда вы давно уже были женаты:

— В сущности, почему ты дала свою зачетку мне, а не пошла сама к Василу?

— Я боялась, что он мне откажет.

— Глупости. Васил никому не отказывал.

— Ну а если ты догадался, зачем же ты спрашиваешь? — засмеялась Сашка.

На этом разговор закончился.

Тебе, вообще-то говоря, никогда особенно не везло в любви, но Сашка была исключением. Может быть, потому, что ваша любовь была любовью-дружбой? Это абсурдно, но ты был привязан к жене скорее как к другу, чем как к женщине. Сашка не отличалась особой женственностью. Лицо у нее было красивое, но казалось скорее лицом девочки, а не зрелой женщины. А фигура была такая, что Васил однажды сказал: «Твоя похожа на доску, но она хоть добрая, а моя — очаровательная гадюка». Когда ты в первый раз увидел ее с младенцем на руках, с вашей дочкой, тебе пришло в голову, что она этого младенца где-то украла… В сашкиной походке, в ее жестах и манере говорить была какая-то мальчишеская твердость и угловатость. И все-таки она была именно той женщиной, какая необходима мужчине вроде тебя.

Она работала учительницей и вела хозяйство, и позже заботилась о детях, и всегда находила время заниматься и твоими делами, обсуждать с тобой то, что тебя мучило, и давать тебе советы, которым ты, разумеется, редко следовал. Она никогда не навязывалась тебе и в то же время всегда присутствовала в твоей жизни, и это ее присутствие создавало у тебя ощущение надежности и порядка, потому что, если что-то приключалось, Сашка знала, как это исправить, и даже если не в силах была исправить, всегда была готова вместе с тобой терпеливо переносить все трудности.

Она так тебя понимала и так читала твои мысли, что, казалось, ты можешь разговаривать с ней, не произнося ни слова. Разумеется, в этом были и свои неудобства, потому что не всегда хочется, чтобы твои мысли читали. Когда родилась ваша первая дочка, Сашка спросила, как вы ее назовете, и ты, не задумываясь, сказал:

— Катерина.

— Почему Катерина?

— Так звали мою бабушку…

— Твоя бабушка, наверное, была красивая женщина…

Ты небрежно кивнул.

— И молодая…

— Все бабушки сначала бывают молодыми.

— Я хочу сказать, когда ты с ней познакомился.

Сашка очень смеялась над твоей бабушкой, но чтобы тебя не огорчать, согласилась назвать девочку Катериной, однако записала ее не Катериной, а Катей, и ты все равно оказался в дураках, потому что между Катей и Риной примерно столько же общего, сколько между Риной и Пенкой.

Иногда вы спорили или даже ссорились, например, когда решали вопрос, отдавать ли Катю в детский сад, потому что ты хотел, чтобы Сашка ушла с работы и сидела дома с девочкой, а она не согласилась, и Катя стала ходить в детский сад. Но эти ссоры тоже были ссорами друзей, деловитыми и короткими, без озлобления и без задних мыслей. Сашка была именно такой женщиной, какая была тебе нужна, но ты по глупости продолжал иногда мысленно возвращаться к Рине, а когда в гости приходила Мила, закидывала ногу на ногу и смеялась своим грудным смехом, в голове у тебя творилось черт-те что.

В сущности, ты по-настоящему понял, чем для тебя была Сашка, только когда Сашки не стало. Ты вернулся с кладбища в опустевший дом, совсем опустевший, поскольку детей ты отправил к родственникам, открыл гардероб, чтобы повесить свой черный костюм, и увидел сашкины платья, аккуратно развешанные, но уже не нужные, и на тебя пахнуло ее духом, духом чистоты и мыла, ее дыханием… а ее уже не было.

— Ну, как мы себя чувствуем? — спрашивает, входя, врач, и улыбается своей красивой белозубой улыбкой.

— Хорошо, — бормочет человек в пижаме и щурится от света.

— Вы как будто дремали…

— Нет, нет…

— Я спрашиваю потому, что это для нас существенно. Дайте я вас посмотрю.

Больной подымает пижаму, и пока его щупают, сонным взглядом смотрит в окно. Небо за окном высокое и бесцветное, и дует ледяной ветер, от которого деревья в парке пригибаются к земле, словно готовятся бежать.

— Зима вернулась, — говорит врач, перехватив взгляд больного. — Ничего, это уж в последний раз.

— Последний раз в этом году, — уточняет человек в пижаме. — Подумать только, сколько еще будет зим и сколько весен, когда нас уже не станет…

— Это что еще за мысли? — говорит врач, приподымая темные брови. — Перестаньте. Вы должны думать только о хорошем. Тогда вы скорее выздоровеете.

Больной кивает. Разумеется, совершенно верно. Ведь первую помощь человек оказывает себе сам.

— Вы, видимо, слишком много думаете и мучаете себя этими мыслями. Поэтому у вас поднимается температура. Не надо так. Отдыхайте. О серьезных вещах вы будете думать, когда мы вас выпишем.

Больной снова кивает. Врач ободряюще улыбается и выходит. Через мгновенье показывается санитарка:

— Вас хочет видеть ваш знакомый. Прямо не понимаю, как он вошел. Сегодня никого не пускают.

«Васил, — думает больной, вставая и надевая халат. — А детей, наверно, опять не пустят. Напрасно притащатся в такой холод».

Он открывает окно и высовывается. Внизу на аллее действительно стоит Васил. Он приветливо подымает руку и кричит, преодолевая ледяной ветер:

— Ну как, старик? Получше?

— Получше, — вяло улыбается человек в пижаме.

— Продолжай в том же духе! Я ж тебе сказал: ты справишься с этим гепатитом легче, чем с насморком. Только не высовывайся на холод. Отойди подальше. Я все равно тебя вижу.

Больной отодвигается от окна, потому что ветер действительно пронизывает.

— А у вас что нового? — спрашивает человек в пижаме.

— Ничего особенного, — отвечает Васил, отводя взгляд.

«Значит, что-то есть, — думает больной. — Васил всегда отводит глаза, когда пытается соврать».

— Если что случилось, не нужно от меня скрывать. Я ж тебе сказал — мне лучше, так что не старайся меня щадить.

— Чего ты добиваешься? Говорю тебе, ничего не случилось.

— Случилось. Напрасно скрываешь. Если ты мне не скажешь, это будет еще больше меня мучить.

— Отвергли твою книгу, — говорит Васил. — Опять Стоев и его дружки. Вечная история. Но ты не тревожься. Мы это дело так не оставим…

— А чем они мотивируют?

— Чем они могут мотивировать! Стоевские мотивировки: «неправильная постановка вопроса», «спорные места», «раздувание частных проблем за счет основных принципов» и прочее в том же духе. Стоевские приемы, иезуитская забота об авторе, которому, мол, окажут плохую услугу, если выпустят книгу в таком виде… Но ты не тревожься.

— Будь спокоен. Я не собираюсь тревожиться.

— Все образуется. Есть и другие инстанции. Ну, теперь закрывай, а то вон какой ветрище!

Васил моргает, словно пытается что-то вспомнить или у него щиплет глаза. Больной послушно закрывает окно и через стекло машет на прощанье рукой. Васил тоже машет рукой, улыбается и идет, слегка согнувшись под напором ветра.

Значит, Стоев сумел нанести тебе еще один удар. Следовало бы их считать, что-то много их набирается. Когда-то, после одного такого же поражения, Сашка сказала, лежа рядом с тобой в темноте:

— Ты, Петё, еще не овладел искусством жить.

— Искусством жить? Для меня это искусство выносить удары.

— Глупости. Это искусство избегать ударов.

— Иногда лучше вынести удар, чем его избежать. Избегают ударов обычно ценой компромиссов.

— Да, но если ты постоянно подставляешь себя под удары, тебя в конце концов уничтожат.

Ты тогда не согласился с ней. Ты редко с ней соглашался, разве что по житейским делам. Может быть, потому ты сейчас и чувствуешь себя почти уничтоженным.

— Твоя беда в том, что ты недостаточно силен, чтобы добиться своей цели, и недостаточно слаб, чтобы отступиться от нее.

Это, разумеется, верно. Но если взглянуть на дело философски, человек никогда не бывает силен достаточно. Значит, ты должен быть силен хотя бы настолько, чтобы не отступаться, пусть даже Стоев тебя уничтожит, или Рина уйдет из твоей жизни, или «Труд» останется лежать незаконченным в ящике стола.

В сущности, вот почему Васил действует на тебя угнетающе. Он постоянно говорит тебе о Стоеве. А если даже не говорит, постоянно напоминает о Стоеве. Васил ненавидит Стоева, но Стоев превратился для него в идею фикс, он постоянно несет в себе этого человека и не может от него избавиться, потому что Стоев проник в него самого, завладел им, вытеснил из его сознания все другое.

Самое страшное, что Стоев все больше проникает и в тебя. При каждом своем шаге ты спрашиваешь себя, как истолковал бы его Стоев, если бы он о нем узнал. Произнося какое-то слово, ты думаешь, как бы его вывернул Стоев, если б услышал. На каждой строчке своего «Труда» ты спохватываешься: в каких еще смертных грехах обвинит тебя Стоев, когда прочтет. Ты пытаешься закрыть на это глаза, но, в сущности, давно уже видишь, что засевший в твоей голове Стоев гибельно отражается на твоем «Труде». Не потому, что из-за Стоева ты идешь на компромиссы, а потому что ты так поглощен мыслью отразить все возможные нападки Стоева, что вместо того, чтобы разрабатывать самые идеи, бросаешь все силы на строительство мощных оборонительных укреплений. И эти мощные оборонительные укрепления воздвигаются для того, чтобы защитить жалкие крохи оригинальной мысли.

Впрочем, раз твоя книга отвергнута, «Труд» вообще превращается в фикцию. «Труд»… Ты действительно не в себе… Да ведь стоевы с помощью двух-трех легких подтасовок немедленно превратят этот труд в рупор идеализма, метафизики и мистицизма. Разве ты не видишь, как Стоев, выступая на редакционном совете, упершись своими полными ручками о стол, произносит кротким доброжелательным голосом: «Примат эмоционального над рациональным»… «Проповедь субъективизма»… «Фрейдизм, преподнесенный под соусом марксистской терминологии»…

«Труд»… Соломинка, за которую хватался утопающий. Да и та сломалась.

В сущности, все это не совсем так. Если бы ты так не заупрямился, ты бы мог отойти в сторонку, и тебя оставили бы в покое.

Глупости. Стоев никогда не удовлетворится тем, что ты просто отойдешь в сторону. Ведь он бы счел, что ты окопался и выжидаешь. Вот если бы ты пошел к Стоеву на поклон и примкнул к его группе, тогда тебя действительно оставили бы в покое. У тебя даже не стали бы требовать, чтобы ты особенно афишировал свой переход к Стоеву. Тебя просто оставили бы в покое. Свой человек, пусть себе отдыхает. Свой человек, пусть занимается своим делом.

Этого, разумеется, никогда не будет, но это единственный выход. Другие пути были, пока ты не вступил в игру. Но ты давно вступил в игру, и другого выхода теперь нет. А поскольку и этот единственный выход для тебя не существует, можешь сказать прямо, что положение безвыходно.

Ты не в состоянии ничего сделать, если ты не пойдешь к Стоеву на поклон, но если ты ему поклонишься, ты вообще потеряешь способность работать, потому что перестанешь уважать самого себя. Диалектика безвыходности. И еще в тебе говорит отвращение к тому, что когда-то было тебе близко, и именно поэтому кажется тебе теперь особенно отвратительным. Слова Стоева всегда напоминают тебе тот уродливый бюстик, который ты сунул в шкаф вместе с другими ненужными вещами и который по идее должен изображать Ленина. Позолота его напоминает по цвету латунный замок, на подбородке и носу краска облупилась, но это не самый большой его недостаток. Самый большой его недостаток то, что эта зализанная физиономия с мертвыми остекленевшими глазами, изготовленная каким-нибудь базарным ремесленником, не имеет ничего общего с лицом Ленина. Просто ужасно — любой бессовестный невежда изготовит своими бездарными руками какого-нибудь уродца и будет требовать от тебя уважения к этому уродцу, навесив на него святое имя. Этот бюстик, разумеется, не Ленин, но ты все-таки не можешь его выбросить, потому что он «представляет» Ленина, и ты вынужден держать его в шкафу среди ненужных вещей.

Тебе не следовало бы об этом думать. Не следовало бы непрерывно и сознательно бередить свои раны, но ты их бередишь, потому что все они всегда при тебе, всегда в тебе, в том числе и эта тягостная и мучительная язва, которая называется Стоев.

Все началось после твоего второго визита к Стоеву. На кафедре был объявлен конкурс на место доцента. Единственным кандидатом был Велев, и тебе было поручено написать рецензию на его научный труд. Через два дня после того, как ты представил рецензию, Стоев встретил тебя в коридоре и предложил зайти к нему домой, обсудить кое-какие вопросы.

Был вечер, и тебе показалось, что стоевская мансарда ничуть не изменилась, словно ты приходил сюда вчера, а не пять лет назад. Только на стене, на месте больше го портрета, выделялся светлый прямоугольник.

— Как видишь, снял, — спокойно сказал Стоев, заметив твой взгляд. — Снял, хотя я не люблю перемен.

— Повесь что-нибудь другое. Очень уж некрасивое пятно.

— Это означало бы еще одну перемену. Не люблю перемен.

Стоев предложил тебе сесть и сам уселся за письменный стол.

— Так вот, я хотел поговорить с тобой о твоей рецензии. Мне кажется, тебе следовало бы взять ее назад и несколько переработать.

«Я тоже не всегда люблю перемены»… — хотелось тебе сказать, но ты промолчал, потому что эта фраза показалась тебе слишком василовской.

— Ты должен переработать рецензию, — повторил Стоев. — Это поможет провести конкурс на более высоком уровне.

— Что, по-твоему, я должен изменить?

— Общую оценку и заключение.

— Ты хочешь сказать, что я должен вместо положительной оценки дать отрицательную?

Стоев кивнул.

— Именно. В работе Велева есть спорные места. А есть и явно ошибочные.

— Я отметил и то и другое.

Стоев снова кивнул:

— Верно. Но ты подчеркнул положительные стороны.

— Потому что они преобладают. И потому что они важнее. Исследовательская работа не может быть застрахована от ошибок. Тем более, что автор — человек молодой, начинающий…

— Нельзя решить, что преобладает — положительные моменты или слабости, если просто сопоставлять количество тех и других. И именно потому, что автор молод, мы должны предостеречь его от опасных увлечений.

— Я не вижу в его увлечениях ничего опасного. В работе Велева нет попытки ревизовать марксизм. Наоборот, работа эта весьма полезна и актуальна.

— Можешь не излагать мне свою рецензию, — кротко сказал Стоев. — Я ее уже читал. А прежде чем ее прочесть, я говорил с Велевым. Сообщил ему свои замечания. И он задумался. Вероятно, он согласится переработать свой труд и подать на конкурс в будущем году…

— Когда и твой воспитанник Савов закончит свою работу и будет с ним конкурировать…

Стоев мягко побарабанил своими короткими пальцами по столу, словно пробовал клавиши рояля:

— Я об этом не думал. Но если бы и так, что ты видишь в этом плохого? Место получит тот, кто его заслуживает.

— У меня создалось впечатление, что ты просто стремишься помешать Велеву.

— Ничуть. В сущности, мешаешь ему ты. Хлопаешь его по плечу и тем сбиваешь с толку. Посмотри еще раз, что ты написал, и увидишь, что я прав.

— Сколько бы я ни смотрел, не думаю, что я мог бы что-либо изменить. В конце концов у меня свои принципы.

Стоев взглянул на тебя своими удивленными немигающими глазами:

— По правде говоря, Александров, с некоторых пор я перестал понимать твои принципы. Что это у тебя за личные принципы, которые, очевидно, мне недоступны?

Мгновение ты колебался. Но потом решил, что тебе не остается ничего другого, как поднять забрало:

— Мои принципы — это те самые принципы, которые и ты исповедуешь публично…

— А если это так?..

— А если это так, остается только одно объяснение: мы, видимо, по-разному их толкуем.

— Например?

— Примеров сколько угодно. Ты на словах признаешь, что все подлежит изменению и развитию, но на практике не допускаешь никаких изменений и никакого развития. Ты говоришь, что процесс познания истины — это бесконечный процесс приближения к истине, но фактически ты уверен, что абсолютная истина заключена в папке с твоими лекциями…

— Ясно, — сухо прервал тебя Стоев. — Так я и думал: и ты поддался этой заразе.

— Если мысли Ленина — зараза…

— Не припутывай сюда Ленина. Для иных людей Ленин превратился в удобное средство маскировки. Зуд разрушения не дает им покоя. Мы сняли это, — Стоев показал на светлый прямоугольник у себя над головой, — зачем же останавливаться? Давайте крушить и другое, и третье, пока не перевернем все вверх дном.

— В сущности ты о ком говоришь? Обо мне или так, вообще?

— Я говорю вообще. А ты делай для себя выводы.

— Ты бы тоже мог сделать для себя некоторые выводы. Ленин развил Маркса.

— Именно, — спокойно кивнул Стоев. — Развил, но не извратил. А сейчас кое-кто полагает, что творческий марксизм — это значит делай все, что взбредет в голову, только не забудь повесить вывеску «марксизм».

— Ты снова начинаешь говорить вообще.

— А ты подумай над тем, как проявляется это «вообще» в некоторых частных случаях.

— Что ты хочешь этим сказать?

Стоев ничего не сказал, а перевел свой удивленный взгляд на окно, словно за темным стеклом вдруг появилось что-то чрезвычайно интересное.

— Что ты хочешь этим сказать? — повторил ты с раздражением.

Но Стоев продолжал удивленно и сосредоточенно смотреть на ночь за окном, будто он остался в комнате один, а ты со злостью глядел на его жирный, поросший рыжеватым пухом, упрямый загривок и с отвращением вдыхал легкий, едва уловимый запах камфары. Потом Стоев снова повернулся и уставился на тебя своими круглыми немигающими глазами:

— Не надейся услышать от меня что-нибудь такое, что ты мог бы завтра использовать против меня.

— Не беспокойся. Что бы ты ни сказал, за эти стены ничего не выйдет.

— Я и не беспокоюсь. И если меня все-таки что-то тревожит, то это только твое будущее, Александров. Ты готовишься стать профессором…

— А вместо этого могу перестать быть доцентом, не так ли?

Стоев покачал головой:

— Не в этом дело, хотя и это не исключено. Ты готовишься стать профессором, а между тем незаметно для себя превращаешься в ученика некоторых недостойных людей…

— А, ясно. Добрались до Васила.

Стоев замолчал. Только его полные пальцы мягко барабанили по столу.

— Я, разумеется, знаю, что ты с Василом на ножах, и это твое право. Но не забывай, что Васил честный человек.

Стоев поднимает на тебя свой неподвижный взгляд:

— Допускаю, что сам он считает себя честным. В каком-то смысле он может быть и в самом деле честен. Но встречаются честные люди, которые приносят массу вреда. Наша задача — не кокетничать своей честностью, а служить нашему общему делу.

— Ты, очевидно, считаешь, что нашему общему делу служат только те, кто всегда и во всем согласен с тобой…

— Не со мной, а с теми позициями, которые я защищаю.

— Да, конечно. Только кто дал тебе привилегию считать, что ты один стоишь на правильных позициях?

Стоев слегка повел своими пухлыми плечами, показывая, что не находит нужным отвечать на подобные вопросы.

— А я думал, что вас с Василом разделяют не столько принципы, сколько женщина, — сказал ты, хотя понимал, что говоришь это зря.

Короткие толстые пальцы застыли на крышке стола:

— Ошибаешься. Нас разделяют именно принципы. Та женщина была лишь бытовым инцидентом. Она не имеет отношения к делу. Как, впрочем, и Васил. Речь идет о тебе. Я не забыл, как хорошо ты работал в прошлом, и полагаю, что ты мог бы так же работать и в дальнейшем. Если ты сядешь и поработаешь над рецензией, я увижу, что ты склонен прислушиваться к моим дружеским советам.

Его слова звучали вполне доброжелательно. «Угрозы Стоева всегда звучат доброжелательно», — как говорит Васил. До этого дня ты занимался своим делом, не примыкая ни к одной из групп, и твоя дружба с Василом была просто личной дружбой. Но теперь тебе предъявили ультиматум, и надо было сделать выбор.

Ты, разумеется, не забрал свою рецензию и не изменил ее. Ты прочел ее на совете, подчеркивая каждое слово, а потом началось обсуждение. Стоев поднялся в темном углу зала, оперся своими полными руками о стол и устремил удивленный взгляд куда-то повыше твоего плеча. Он говорил коротко, логично и доброжелательно. Несколько человек его поддержали. Васил и еще двое возразили ему. Потом было голосование, и Велев провалился.

Однако, самое неприятное случилось позже. Ты повел изнурительную борьбу в защиту Велева, а Велев отказался от твоей защиты. Как человек более практичный, он понял, что со Стоевым лучше жить в мире, и согласился с его рекомендациями. Велев даже ходил к Стоеву советоваться, переработал свой труд и на следующий год был выбран доцентом при горячей поддержке самого Стоева, тем более, что Савов — протеже Стоева — еще не закончил к тому времени своей книги.

А ты так и не стал профессором. Мало этого — место, о котором ты столько лет мечтал и которое одно только вполне соответствовало твоей настоящей специальности, было отдано не тебе, а Велеву. Так Стоев сумел нанести тебе с помощью одного человека два удара сразу. «Мастер спорта», — как говорит Васил.

Больной сидит на постели у окна и рассеянно прислушивается к шуму, доносящемуся из коридора. Значит, начали разносить обед. Здесь все движется в установленном порядке. А у тебя все — хаос. И вся твоя жизнь хаос, несмотря на расписание лекций, которое висит на стенке над столом. Хаос, неразбериха, одно еще не закончено, другое уже рушится. Кран в ванной вечно течет и по ночам не дает тебе спать. Окно в кабинете плохо закрывается и из него постоянно дует. Кате давно пора купить новое пальто. Лежат неоплаченные счета — по ним обычно платила Сашка, а теперь тебя будут штрафовать. С Милой — затруднения. Сложности с детьми. Неприятности с деканом. Стоев. «Труд»… Хаос и неразбериха.

Когда ты заговариваешь об этом с Василом, он пожимает плечами:

— Что ты хочешь? Это жизнь. Это норма. Всегда что-то улаживаешь и всегда что-то остается неулаженным.

— Нет, это не жизнь. Жизнь должна быть не такой.

— А! Что должно быть и что не должно быть — это другой вопрос. Ты просто раб своей доцентской мании — все классифицировать и раскладывать по полочкам.

Мания. Желание навести в своей жизни хоть какой-то порядок в глазах Васила — мания. А день и ночь думать о Стоеве — это не мания.

Санитарка входит с тарелкой супа в руках.

— А, вы уже приготовились, — улыбается она, увидев, что больной сидит за столиком у окна. — Я ж вам говорила, что аппетит появится.

Человек в пижаме кивает и неохотно опускает ложку в горячий суп. Протертый суп с неприятным запахом картошки. Аппетит, как же. Санитарка ставит на столик второе и третье и выходит.

Снова мясо. Человек в пижаме отодвигает тарелку с мясом на другой конец стола. Ведь от него пахнет. Не испорченным, а мертвечиной. И находятся же люди, которые едят эту дохлятину. А на третье хоть бы дали компот вместо этого огромного ломтя желтого кекса.

Больной съедает суп и пол-желтого ломтя, а потом ложится и пытается выбросить из головы весь хаос неприятностей, чтобы заснуть. Он зябко закутывается одеялом, потом подтыкает его еще раз — более плотно, потом — еще раз, как будто, завернувшись в одеяло, он спрячется от хаоса. Но хаос сидит внутри него, больной не может его прогнать, и наконец забывается и засыпает вместе со своим хаосом.

Его будят — пора ставить градусник. Этот градусник так упорно суют по два раза в день, как будто от него может понизиться температура.

— Опять то же самое, — говорит сестра, глядя на градусник.

Ты не знаешь, что «то же самое», и не слишком этим интересуешься. Тебя гложет какое-то беспокойство. У тебя такое ощущение, как будто сейчас придут дети или может быть они уже пришли и их не пускают, или они стоят внизу на аллее и ждут, когда ты выглянешь. Едва сестра закрывает за собой дверь, ты подходишь к окну и вдруг действительно видишь детей, но не внизу на аллее, а прямо напротив окна, на больничной ограде.

Ты открываешь окно и только тогда слышишь, как девочки кричат: «Папа, папа!» Может быть, они зовут тебя уже давно, их лица раскраснелись от холода и возбуждения, но ты слышишь их только сейчас и машешь им рукой, и они тоже тебе машут, обрадованные и успокоенные твоим появлением. Анче сидит на заборе и весело болтает ножками, а Катя только выглядывает из-за ограды.

— Как вы сюда забрались? — спрашиваешь ты, как будто это самое важное.

— Здесь куча песку! — кричит Катя.

— Папа, мы и вчера приходили, но нас не пустили, — говорит малышка.

— Меня спрашивали по-болгарскому, — говорит Катя. — Я получила шестерку.

— Папа, радио перестало играть. Вчера играло, играло и замолчало, — жалуется Анче.

— Вот вернусь, и мы его починим. Ты только не шали.

— Я не шалю.

— Ну, идите, а то ветер очень холодный. Приходите только когда не так холодно.

Ты машешь рукой, чтобы дети уходили, но они отлично чувствуют себя на ограде, это настоящее приключение, и они ужасно горды, что сумели перехитрить привратника. Наконец, Катя подхватывает малышку, которая продолжает тебе махать. Ограда пустеет. Стоять у окна больше незачем.

Вот в чем главный вопрос. Не «Труд» и не Стоев, а дети. Из-за того, что твою книгу отвергли, дети останутся без гроша, если с тобой что-то случится. Васил, разумеется, сделает все, что сможет, но что может Васил? Книга, которую однажды не приняли, — это как человек, уволенный с взысканием. Она будет кочевать из издательства в издательство, валяться на редакторских столах, пока не погибнет окончательно. Велика важность. Если б только не дети.

Ты сидишь на кровати и думаешь обо всем этом, а окно постепенно темнеет, становится синим, потом темно-синим, потом — черным, и в голове у тебя тоже темно, и в темноте беспокойно шевелятся неясные видения хаоса. Потом приносят ужин, и ты немного отдыхаешь от утомительного напряжения, а потом сестра желает тебе спокойной ночи — что ж, прекрасное пожелание.

Ты лежишь в темноте, прямо против тебя окно, густо-синее, а по стене медленно, через неравные промежутки времени, ползут наверх и исчезают светлые отблески далеких фар.

Если бы Сашка сейчас была с тобой, ты мог бы поговорить с ней о разных вещах, как делал раньше, когда она лежала рядом и тихо и ровно дышала в темноте. Разумеется, ты едва ли послушался бы ее советов, потому что такой упрямец, как ты, редко кого-нибудь слушается, но все равно приятно знать, что думает о твоих делах другой человек, человек, который тебя любит.

Сашка любила тебя и, наверное, поэтому хотела того же, чего хотел и ты — чтобы ты вырвался из этой изнурительной и изматывающей междоусобицы и занялся своей психологией и «Трудом».

— И что вам дался этот Стоев? — спрашивала Сашка, когда дело очередной раз упиралось в Стоева. — У тебя свои взгляды, будь им верен, работай — что же еще!

— В том-то и дело, что Стоев не дает мне работать. Он извращает мои взгляды, он старается ославить меня как сомнительную личность, он повсюду…

— Но в этом виноваты ваши личные отношения, а не разница во взглядах. У людей могут быть разные точки зрения по каким-то вопросам и все-таки они могут жить как люди. Если ты проявишь большую терпимость к Стоеву, то и он будет терпимее к тебе.

— Детские рассуждения. Во-первых, я не могу проявить терпимость к вещам, с которыми я не согласен. И, во-вторых, как это ни неприятно, борьба не может ограничиваться только теорией. Люди так устроены, что не могут вести теоретические споры, а потом хлопать друг друга по плечу и ходить друг к другу в гости.

Сашка стояла на своем, но ты знал, что она не права, хотя было бы чудесно, если бы права была она. Сашкино добродушие имело под собой меньше почвы, чем твоя горечь, та горечь, которая начала накапливаться у тебя с юных лет, с первого твоего философского спора.

Первый спор и первая любовь. Любовь, разумеется, немножко сильно сказано. Это увлечение совсем не было похоже на другие твои увлечения, разве что имело такой же несчастный конец.

Ты и сейчас можешь себе представить, как ты прогуливаешься с учебником в руках по длинному коридору, длинному и строгому, точно коридор тюрьмы. Звонок звенит так пронзительно, словно в гимназии учатся глухонемые, но у тебя этот звонок вызывает сладостную и тревожную дрожь, потому что следующий урок — психология. Через минуту в глубине коридора появляется учительница с журналом под мышкой и вы шумно выстраиваетесь парами, как этого требуют правила. Она приближается, красивая и стройная, в черном халатике с белым воротничком, с пышными золотисто-каштановыми волосами, и чуть заметно улыбается в ответ на устремленные на нее взгляды. Дежурный открывает дверь, и учительница, кивнув вам, входит в класс, а вы идете за ней, и дылды с последних парт подталкивают друг друга, рассматривая ее стройные ноги.

Но ты был так в нее влюблен, что даже не осмеливался подумать о том, что она женщина. Может быть, она и не была так хороша собой, как казалось тебе и твоим товарищам, но это была единственная женщина, имевшая доступ в вашу гимназию-тюрьму, единственная женщина среди стольких хмурых мужчин и крикливых мальчишек. Разумеется, ты не был исключением. В нее были влюблены все гимназисты. И все-таки всем было ясно, что если у нее есть любимчик, то этот любимчик ты. Это было, быть может, не слишком педагогично с ее стороны, но это знали все.

Все началось с твоего реферата. Твоего первого «труда» — тетрадки, надписанной большими неровными буквами: «Мышление и познание». Учительница спросила, кто хочет написать реферат на эту тему, но весь класс притаился, потому что никто не хотел терять время на разные рефераты. Тогда ты единственный поднял руку. Учительница внимательно посмотрела на тебя, словно только сейчас тебя заметила, улыбнулась ободряюще и назначила срок.

Ты совершенно не представлял себе, что ты должен написать и как ты это напишешь. Ты просто поднял руку, почти не подумав, очарованный красивым белым лицом в ореоле золотых волос и уже смутно покоренный притягательной силой этой чудесной науки, психологии. Незадолго до того ты читал одну книгу о Бергсоне, и поскольку эта книга произвела на тебя сильное впечатление, ты попытался обосновать в своем реферате теорию интуитивного познания.

Подошел назначенный учительницей срок, и вот как-то раз, когда вы вошли в класс и шумно расселись по партам, она спросила:

— Александров, вы приготовили реферат?

— Приготовил, — сказал ты и встал.

— Тогда сегодня вместо урока мы послушаем, что написал ваш товарищ.

Она заставила тебя выйти к кафедре, и ты первый раз оказался лицом к лицу с классом, если не считать тех часов, что ты простоял в углу на уроках латинского. Поэтому ты чувствовал себя очень неловко, тем более, что учительница села, как гимназистка, на первую парту и не сводила с тебя глаз. Ты читал по тетрадке, стараясь быть спокойным, но щеки у тебя горели, а по спине неприятным ручейком стекал пот. Ты читал, стараясь сосредоточиться на излагаемых тобой мыслях, и постепенно тебе это удалось, и ты перестал стесняться того, что учительница на тебя смотрит и что ты показываешь свою эрудицию притихшему классу. Кончив, ты, почти совсем уже успокоившись, поднял голову и увидел, что теперь взволнована учительница, глаза ее блестят, а белое лицо слегка порозовело.

Она встала, подошла к кафедре и спросила, кто хочет высказаться, но все молчали, как чурбаны, потому что и слыхом не слыхали об интуиции Бергсона. Наконец один из подхалимов с первой парты все-таки поднял руку и произнес несколько туманных фраз, осторожно обходя конкретные проблемы. Он сел, довольный, что и на этот раз не упустил случая показать себя, и тогда заговорила учительница. Она говорила взволнованно, не жалея похвал, и сказала, что ей еще не приходилось слышать гимназических рефератов на таком высоком уровне, что этот реферат — зрелая и самостоятельная работа, что его следовало бы напечатать в журнале для учащихся, и разные другие похвальные слова.

До этого момента ты не задумывался над тем, каковы взгляды самой учительницы, совершенно не подозревал, что она бергсонианка, и только теперь понял это по ее похвалам и по ее теплому взгляду. Ласковые карие глаза смотрели на тебя как на друга, как на единомышленника, а ты, счастливый и смущенный, спрашивал себя: действительно ли ты бергсонианец, или ты бог знает кто.

— Ай да Петё, какой ты у нас умный! — сказал на перемене Аякс Старший, в знак восхищения стукнув тебя по стриженому затылку. — У этой клуши голова от тебя кругом пошла!

— А что я вам говорил? — подпевал ему Аякс Младший. — Настоящие люди — это двоечники, а вовсе не подхалимы и отличники!

Разумеется, голова у учительницы не пошла от тебя кругом, но все-таки с этих пор, объясняя урок, она всегда поглядывала на тебя, как будто обращалась главным образом к тебе и ждала твоего одобрения. Это было не слишком педагогично, но позже ты делал то же самое, когда читал на сашкином курсе.

— Каждую ночь она мне снится, — вздыхал на переменах Аякс Младший, который был совершенно не способен хранить свои тайны.

— Снится она тебе, — презрительно замечал Аякс Старший, — а любимчик-то у нее другой.

Ты знал, что этот «другой» — ты, и ты радовался и стыдился, и уроки психологии превращались для тебя в какую-то сладостную муку.

А через два года произошел конфликт. Поводом стал другой реферат. Вы уже проходили этику, и раз в конце урока учительница спросила:

— Кто хотел бы сделать реферат о христианской морали?

Она обращалась ко всему классу, но смотрела на тебя, а ты старался спрятаться от дружеского взгляда ее карих глаз, потому что прошло немало времени, и многое за это время изменилось, и много книг было прочитано, и ты уже знал, что ты вовсе не бергсонианец, а нечто совсем другое. Ты отводил глаза, класс по обыкновению молчал, и учительница, повременив немного, задала вопрос, которого ты ждал:

— Александров, ты бы не взялся?

Ты неуклюже встал и неловко улыбнулся:

— Я никак не могу.

— Что значит — не можешь? — спросила она, посмотрев на тебя с недоумением.

— Я хочу сказать, что не могу написать так, как вы бы хотели, — ответил ты, глядя на нее почти умоляюще.

Но теперь она избегала твоего взгляда.

— Напиши так, как ты сам хочешь, — сказала учительница, пожав плечами. — Я никогда не навязывала тебе своих взглядов.

— Тогда меня исключат.

— Почему тебя исключат? — подняла она брови, все еще не понимая, в чем дело. — И что ты, собственно, не принимаешь в христианской морали?

Ты снова посмотрел на нее умоляюще: «Не трогай меня, поручи этот глупый реферат кому-нибудь другому». Но она смотрела на тебя нетерпеливо и настойчиво, не обращая внимания на твою немую мольбу.

— Дело в том, что я вообще ничего не принимаю в христианской морали, — сказал ты наконец. — Это мораль лицемеров. Овечья шкура, под которой прячется волк.

В классе наступила мертвая тишина. Никто больше не точил карандаши, не шушукался, не возился. И в этой тишине ты вдруг почувствовал, что за тобой — весь класс, что весь класс с тобой, кроме двух подлиз-легионеров[24] с первой парты.

— Но как же так можно… Это самая чистая форма морали… Твое отношение совершенно произвольно…

— Мое отношение основано на фактах истории.

— И мое тоже, — пробурчал неожиданно сзади Аякс Старший.

— Тебя я не спрашиваю. Что ты вылезаешь? — оборвала его учительница.

— Потому что моего отца убили в 23-м году эти самые христиане… — ответил Аякс Старший.

— А моего убили на войне, после того как поп отслужил им молебен, — крикнул Аякс Младший.

— И моего отца убили, — отозвался кто-то с задней парты.

— А молитвы? — завопил маленький Косев, которого прозвали Косе-босе. — Зачем вы заставляете нас читать молитвы? Вы ведь против принуждения? Зачем вы тогда заставляете нас молиться?

— Зачем вы морочите нам голову этими глупостями из евангелия? — кричал кто-то еще. — Сговоритесь сначала с преподавателем физиологии, а потом уж толкуйте нам про непорочное зачатие.

Шум в классе все нарастал. Накопившиеся за много лет недовольство и горечь внезапно вырвались наружу. Несколько человек вскочили со своих мест и одновременно что-то кричали учительнице, а остальные подбадривали их бурными возгласами. Ты все так же стоял у своей парты, довольный тем, что класс тебя поддержал, и встревоженный страдальческим и испуганным выражением лица учительницы. Лицо у нее было такое, что сердце у тебя сжалось и ты ждал, что она вот-вот расплачется, как девчонка, но вместо этого она схватила лежавший на кафедре журнал и под нестихающие вопли выскочила из класса.

— Здорово мы ей выдали, — довольно проворчал Аякс Старший, когда возбуждение улеглось.

— Как же, выдали мы ей… — возразил Косе-босе. — Сами себя выдали — ей на съедение. Она нам теперь такое пропишет, что мы и до выпускных не дотянем…

— Ну и пусть. По крайней мере поставили ее на место, — сказал Аякс Младший. — Молодец, Петё. Хоть ты и любимчик, а дал ей по мозгам!

Учительница не стала вам ничего прописывать. Следующий раз она вошла в класс так, как будто ничего не случилось, и только по тому, как сухо она вела урок, ясно было, что все-таки что-то произошло. После звонка она подозвала тебя и целую перемену пыталась спасти твою душу, и это была самая длинная в твоей жизни перемена, потому что за твоей спиной не стоял класс и ты должен был один сражаться с человеком, который по-своему тебя любил.

— Я еще раз обо всем этом подумаю, — повторял ты, поскольку ее доводы были совершенно детскими и поскольку тебе не хотелось грубо отталкивать человека, который о тебе заботится.

Но ты знал, что думать обо всем этом больше нечего, потому что ты думал об этом уже достаточно, и убеждения твои сложились не под влиянием случайно прочитанной книжки. И вы разошлись, и это было окончательно, хоть она и преподавала еще у вас свою этику до самого конца года.

У тебя всегда получается так. Ты хочешь одного, а человек, которого ты любишь, хочет другого, и хотя ты надеешься, что вы встретились, чтобы быть вместе долго, может быть, всю жизнь, вы расходитесь в разные стороны, и в душе очередной раз оседает горечь.

*

Ночью выпал снег. Весь парк белый. Такой белый, что парк и белые стены комнаты слились воедино. Вчерашний резкий ветер утих. Ветви деревьев, опушенные снегом, неподвижны и хрупки, как белые кораллы на фоне серой белизны неба.

Вначале ты скорее чувствуешь белизну, чем видишь ее, и ты даже не совсем понимаешь, что такое это белое — комната и снег или ничто. Потом начинается — градусник, завтрак, уборка. Невозможно остаться наедине с собой даже в больничной палате. Непрестанно изводят тебя этим своим порядком.

Ты лежишь и пытаешься остаться наедине с собой, закутываешься одеялом так, чтобы быть наедине с собой, но вдруг тебе приходит в голову, что сегодня, наверное, прибегут дети, потому что погода мягкая и выпал снег. Дети любят снег.

Ты встаешь, хотя ты очень устал. Ты страшно устал от ничегонеделанья, но ты должен взять себя в руки и постараться выглядеть поприличнее, не ради врача или кого-нибудь еще, а ради детей.

Сегодня тебе особенно жалко детей, потому что ты понимаешь, что ничем не можешь им помочь, как вообще никому ничем не мог помочь в этом мире. Из зеркала на тебя смотрит почти незнакомое желтое лицо, бледное лицо с провалившимися погасшими глазами, с выражением жуткой беспомощности. Ты медленно намыливаешь кисточку. Щетина у тебя растет. Щетина растет и у мертвых.

И этот едкий противный запах карболки. Эта жизнь, пропахшая карболкой. Эта жизнь с запахом смерти.

Ты медленно намыливаешь щеки, почти не сознавая, что делаешь, и именно в эту минуту слышишь за окном два знакомых голоска: «папааа!», «папааа!» Ты открываешь окно ванной и, не стирая мыльной пены, высовываешься наружу. Дети действительно стоят внизу на аллее, но они смотрят на соседнее окно, а не на окно ванной, и поэтому твое появление для них — неожиданность.

— Вон папа! — кричит Катя, которая первая тебя увидела.

— Папа, ты бреешься? — спрашивает Анче. — Ты похож на деда Мороза.

Малышка смотрит на тебя красивыми голубыми глазами, и личико ее, под розовым сашкиным шарфом, кажется совсем маленьким.

— Я для вас брился, — говоришь ты, — чтоб когда вы придете, я был уже выбритый. Но вы меня опередили.

Катя улыбается своей чуть застенчивой улыбкой и молчит. Она совсем уже большая и выглядит еще выше в этом коротком пальтишке с обтрепанными рукавами.

«Хорош отец. Давно надо было купить ей новое пальто», — думаешь ты и только сейчас замечаешь, что Анче неловко обхватила своими ручонками большой пакет лимонов.

— Зачем вы опять купили лимоны? Я ж вам говорил, чтоб не покупали.

— Да, а учительница говорит, что чем больше ты будешь есть лимонов, тем скорее выздоровеешь. Мы потому и купили.

— Много понимает ваша учительница… — бормочешь ты.

Потом говоришь громко:

— Больше не покупайте. Денег и так не слишком много.

— Папа, ты разрешишь Кате взять меня в кино? — спрашивает Анче с подкупающей улыбкой.

— Разрешу, конечно. Ты только не шали.

— А Катя говорит, что не разрешишь.

— Ну, идите, а то простудитесь! — дипломатично прерываешь ты разговор, хотя тебе совсем не хочется, чтобы дети уходили.

Девочки послушно машут тебе руками, Катя подталкивает вперед Анче, и они идут, но Анче все останавливается и машет тебе, придерживая другой рукой тяжелый пакет, пока обе не оглядываются последний раз и не заворачивают за угол.

Ты закрываешь окно. Ты страшно устал от этого ничегонеделанья. Из зеркала смотрит на тебя померкшее лицо с засохшей на щеках мыльной пеной. Бриться уже не для кого. Только зря утомлять себя. Ты наскоро смываешь пену, вытираешься и снова ложишься.

— Вы спите?

Врач вошла незаметно и наклонилась к тебе со своей белозубой улыбкой.

— Задремал немножко, — бормочешь ты, как будто извиняешься.

Санитарка вносит пакет с лимонами.

— Положите его сюда, — говоришь ты, показывая на место рядом с подушкой.

— На постель нельзя. Мы их уберем в шкафчик, — ласково говорит санитарка, словно разговаривает с ребенком.

— Дайте сюда, — настаиваешь ты.

— Дайте ему эти лимоны, — говорит с легким раздражением и врач.

Санитарка пожимает плечами, кладет пакет рядом с подушкой и выходит.

— Когда лимоны приносят дети, это все равно что букет цветов, — улыбаешься ты виноватой улыбкой. — Поэтому я просил, чтоб их положили поближе. Ведь когда человек умирает, возле него кладут цветы…

— Оставьте эти мысли, — мягко возражает врач. — Мы же договорились, что не будем думать о таких вещах… Дайте я вас посмотрю.

Ты покорно задираешь пижаму.

— Больно?

— Немножко. Как всегда.

— Дайте я посмотрю.

«Что тут смотреть», — думаешь ты, неохотно оттягивая пижаму. Эта врачиха очень утомительна. «Обременительна», — как сказала бы Рина. Смотрит, смотрит. Как будто все и без осмотров не ясно. Все запутано, все распадается. Даже «Труд» — это просто иллюзия. Давно прошло время, когда ты мог написать этот «Труд». Теперь ты уже ничего не можешь. Ты слишком устал и слишком истрепан жизнью, чтобы что-то написать. Так он и будет пылиться в ящике, незаконченный, как вавилонская башня, как памятник бессилию. Какое это имеет значение? Ничто не имеет значения.

Врач говорит тебе что-то, но ты почти ее не слышишь. Пусть говорит. Ничто не имеет значения. Ничто, кроме детей, но ты не в силах хоть чем-нибудь им помочь.

Врач превращается в неясное белое пятно. Чуть более плотное белое пятно на фоне белой комнаты. Потом пятен становится два. Ты чувствуешь, как чья-то прохладная рука давит на твое теплое тело, и слышишь откуда-то издалека чей-то бас:

— Глюкозу… Теперь кортизон… три по три.

Глюкоза, глупости. Дело не в глюкозе, а в том, что надо все рассказать и объяснить какому-нибудь объективному человеку, такому человеку, который не замешан в этой истории и сможет все понять.

— Я потому позволил себе прийти к вам, что дело дошло до того… я хочу сказать, что все это должно наконец выйти на поверхность… я не знаю, точно ли я выражаюсь…

Ты выражаешься неточно, и в голове у тебя совершеннейшая путаница, и в то же время ты знаешь, что именно сейчас ты должен как можно более коротко и четко рассказать, как обстоит дело.

Может быть, в голове у тебя прояснится, если человек, который сидит за большим письменным столом, зажжет настольную лампу. Но человек молча сидит за столом, в комнате почти совсем темно, и ты напрасно пытаешься составить из слов какие-то фразы, а они рассыпаются у тебя в голове, точно кубики.

Ты должен зажечь лампу, и тогда все прояснится. Ты должен собраться с силами и зажечь ее, прежде чем человек за столом потеряет терпение. Но у тебя нет сил протянуть руку, и сумрак в комнате сгущается, и ты даже не можешь толком разглядеть, где ты, и не уверен, сидит ли еще кто-нибудь перед тобой или ты один.

— Александров, станьте в угол!

Ты устало встаешь и тащишься в угол, потому что место твое — там. Плохо, что в углу совсем темно. В этой гимназии вечно экономят электричество.

*

Он бесшумно летел по дороге. Бесшумно и быстро — в сером свете вневременья. С обеих сторон проносились неясные, смутные тени — наверное, лес. А дорога, по которой он летел, врезалась в тени все глубже и глубже — зыбкая и серая, в сером свете вневременья.

Потом, почти этого не заметив, он свернул на другую дорогу. Лес исчез. Вдоль дороги тянулась река, глубокая и зловеще-зеленая, точно река утопленников. Он летел по дороге, стараясь держаться подальше от реки, но дорога подходила к реке все ближе, и надо было быть начеку, потому что дорога в любую минуту могла слиться с рекой, нырнуть в нее.

А потом он снова свернул, на другую дорогу, бежавшую среди черных примолкших холмов. И потом еще на одну дорогу, и на четвертую, и на пятую, все одинаково безлюдные и зыбкие в сером свете вневременья. Он летел по этим дорогам и думал попасть в какой-нибудь город или село, хотя он знал, что не встретит ни города, ни села, потому что дороги эти, все до одной, вели в никуда.

Потом стемнело, неожиданно, разом.

А потом появились замки.

Он сумел добраться во тьме до каких-то отвесных скал. Пропасть под ногами страшила своей неоглядной бездонностью, а темнота вокруг была исполнена опасности и черно-красного тумана. И тут он увидел старое строение, повисшее как замок над краем бездны, и сделал в ту сторону несколько шагов, но понял, что замок рушится.

Здание рушилось бесшумно и медленно, как кусок сахара в стакане чая. Огромные глыбы откалывались одна за другой и тонули во мраке бездны, пока на скале, как старческий зуб, не остался торчать один-единственный угол строения.

Он беспомощно огляделся и сквозь тревожный, точно дым пожарища, мрак увидел вокруг еще много утесов и много замков, вперивших в него слепой взгляд угасших окон. Но пока он думал, где ему лучше укрыться, он заметил, что все замки рушатся. Каменная кладка стен бесшумно обваливалась и бесшумно низвергалась в бездну, словно замки таяли и оседали в темные воды ночи. И замки, и утесы под ними, и утес у него под ногами. Все рушилось медленно и необратимо. Оставалось лишь ждать последнего обвала. Мрак уже не был черно-красным. Мрак был черным, без единого проблеска.

Мрак бездны.

*

Две девочки пробежали, пригнувшись, мимо будки, довольные, что провели привратника, и завернули за угол здания.

— Вчера он нас не пустил, а сегодня мы его обманули. Правда, Катя? — сказала Анче.

— Ты лучше смотри, куда ступаешь. Все ноги промочила.

Снег уже совсем растаял, и аллея была усеяна лужами, гладкими и синими от синевы утреннего неба.

— Окно папиной комнаты открыто, — сказала Анче.

— Наверное, он бреется в ванной.

— И в ванной окно открыто.

Девочки дошли до своего обычного места и задрали головы. Из открытого окна теплой комнаты шел пар. Человек в белом халате, двигаясь в облаках пара, через длинную трубку опрыскивал стены.

— Папы нет, — сказала Анче и заплакала.

— Не плачь, — сказала Катя. — Папу перевели в другую комнату.

— Дяденька, а где папа? — крикнула малышка человеку в белом.

Но человек, наверное, не слышал, потому что он повернулся к девочкам спиной и продолжал работать. Дети остались ждать на аллее, не сводя встревоженных глаз с открытых окон. А за окном, в облаках пара, двигался человек в белом халате и опрыскивал стены.


Перевод Н. Глен.

Загрузка...