КНИЖНАЯ ПОЛКА ЕВГЕНИЯ АБДУЛЛАЕВА

Тема этой полки — интеллектуальные итоги двадцатого столетия, как они видятся с нашего, пока еще невысокого, столбика (I , приставленного к ХХ). Философия, социальные науки, образование, музыка. И естественно — литература. С литературы и начнем.

А. Макушинский. У пирамиды. Эссе, статьи, фрагменты. М., «Новый хронограф», 2011, 384 стр. («Эссеистика нового века»).

Это не та пирамида. Это пирамида Цестия в Риме, за которой находится кладбище некатолических иностранцев .

Прекрасная книга эссе. Ровная, вполголоса, ненавязчивая интонация. Лишь ближе к концу — в автобиографических очерках — голос порой срывается. Но ненадолго.

Так вот — негромко — говорят обычно в музеях и библиотеках. Или на кладбищах. Не у могил близких, а случайно (или не совсем) забредя на просто кладбище.

«На этом скупом пространстве чрезвычайная теснота предметов. Здесь есть постаменты с мемориальными досками, пропеллеры на могилах летчиков, одна очень страшная статуя — неизвестно чья — из гипса, с позолоченным лицом и руками. Но основной мотив — это увенчанная звездой деревянная пирамидка».

Это еще не Макушинский, это Лидия Гинзбург, «Мысль, описавшая круг» [8] .

А теперь Макушинский. «Завернем, значит, за угол, пройдем под воротами, углубимся в сумрак восхитительных пиний, в путаницу памятников, разноязычных надписей — и посмотрим, наконец, на пирамиду со стороны кладбища…»

Взгляд на пирамиду нужен автору для проникновения, вдумывания в стихотворение Томаса Гарди «Рим. У пирамиды Цестия вблизи от могил Шелли и Китса». Но и Гарди — лишь повод, хотя и важный. Повод разобраться в том веке, в котором Гарди пожил совсем недолго. В веке двадцатом. Повод по-иному — не просто рассеянным взглядом путешественника — взглянуть на могилы, через которые проходишь, направляясь к выходу.

«Вот великие, если верить рассказам специалистов, русские танцоры Александр и Клотильда Сахаровы, „поэты танца”, как написано на надгробии… вот странное, 1933 года, надгробие с обнаженной мужскою натурой, откровенной анатомией этой натуры, что-то, чего я, кажется, ни на каком другом кладбище вообще в жизни не видел. А вот… раскрытая как бы книга, небольшая, почти у самой земли; на левой странице: „ЗОРАН ПОПОВИ. 29 окт. 1944 — 19 дец. 1944”; на правой, наискось: „МАМА”. Пятьдесят один день прожил, значит, этот Зоран на свете. И кто была его несчастная — сербская? — мама, что она делала здесь, в этом военном Риме, где незадолго до того скинули Муссолини, куда вошли немцы, откуда их вышибли, впрочем, без боя, за пять, что ли, месяцев до рождения младенца? Что было с ней потом, куда она делась?»

Об этом, собственно, вся книга. О двадцатом веке, его жертвах — реальных и вымышленных (о последних — эссе «Жертвы века»). Об ответственности писателя; пусть даже в этом пункте Макушинский излишне, на мой взгляд, строг. К Блоку, к Маяковскому, к формалистам…

«Варварство есть варварство, утонченное или грубое — все равно. Когда Блок записывал в дневнике, что гибель „Титаника” обрадовала его „несказанно”, потому что, видите ли, „есть еще океан”, думал ли он о тех несчастных, что замерзали в ледяной воде этого „океана”? Этих несчастных было полторы тысячи, но не в цифрах здесь дело. Боюсь, что не думал. Думал — абстракциями (варварство всегда ими думает). „Цивилизация” („Титаник”) гибнет, „стихия” („океан”) торжествует. „Несказанная”, конечно же, радость» («Двадцатый век»).

Можно возразить, что Блок писал это «не для печати». Что не одному Блоку в гибели «Титаника» примерещилось тогда некое возмездие, урок для возгордившейся цивилизации. (Вспомним, сколько апокалиптических пошлостей было наговорено после прошлогоднего землетрясения в Японии…)

И все же с автором соглашаешься. И правда — мерзкие строки.

Обстоятельная рецензия Екатерины Ивановой-Федорчук на книгу озаглавлена «Плач по двадцатому веку» [9] . Плача я не почувствовал.

Тяжба с веком. С его войнами, диктаторами, авангардами и псевдоавангардами, военкоматами, гостиницами, тридцатикопеечными сигаретами «Ява»… И — с пирамидами. Пирамидами «советско-египетской государственности», мандельштамовским «пустячком пирамид» («Три дня в Ельце»). С треугольным садом психушки (проекция пирамиды на плоскость?). Тяжба, которая еще не окончена.

Н. Иванова. Русский крест. Литература и читатель в начале нового века. М., «Время», 2011, 384 стр. («Диалог»).

Выяснение отношений с веком двадцатым продолжается и в новом сборнике статей критика Натальи Ивановой. Хотя книга, как это и заявлено в заглавии, о веке нынешнем. Даже выделено на обложке цветом: «в начале нового века».

Впрочем, почему — «хотя»? Литература — не программное обеспечение, апгрейд здесь происходит реже и нерегулярнее.

«Начался ли в русской словесности двадцать первый век? Литература пока договаривает век двадцатый. Договаривает, додумывает, рефлексирует».

Да и не только литература. Все общественное сознание застыло с вывернутой шеей. И особого неудобства от этого не испытывает.

«Советская эстетика, вошедшая в пик моды в самом начале правления Путина на грани 90-х — начала 2000-х, в духе клятого постмодернизма была дополнена великодержавной риторикой и имперской эстетикой».

Думаю, постмодернизм (о нем еще поговорим) здесь ни при чем. Это не постмодернизм — а постмортем низм, от postmortem. Попытка оживить, гальванизировать идеологические и прочие отмершие ткани.

«Надо было выбирать — Россия возрождает советскую эстетику… и/или имперскую, ту, которую советская история пыталась уничтожить. Казалось бы, надо выбирать — между гробом Ленина и гробом императрицы. Но в России сегодня не выбирают — гробы просто-напросто разводят по разным столицам, Москве и Петербургу».

Двадцатый век — это не просто тихое кладбище (как у Макушинского). Это кладбище мобильное («идет процесс перемещения гробов»). Мобильное и все еще действующее. И тени от его пирамид и пирамидок ложатся на новое столетие.

Оттуда, из двадцатого века, вырастают и другие темы «Русского креста».

Проблема отношения литературы и политики. Очередное противостояние «либералов» и «национал-патриотов». Дискуссия о том, как вообще эту литературу прошлого века трактовать-подавать: критик отзывается и на «Литературную матрицу», и на трехтомник Лейдермана — Липовецкого «Современная русская литература».

Разумеется, я сужаю. Иванова пишет и о новых, прошлому веку не присущих, тенденциях в русской литературе. О ее гламуризации. О возросшей роли литературных премий. О превращении литературы в вид резервации. О «смерти читателя», наконец.

« Литература умерла, роман умер, умерли толстые журналы … А на самом деле умер читатель (его наконец уговорили, что читать — нечего), — и за гробом его скорбно идут сотни тысяч русских писателей».

Впрочем, метафора «смерти читателя» — тоже из ХХ века. Который периодически хоронил то роман, то автора, то всю литературу.

Хотя книга Ивановой показывает — все обстоит не так печально.

«Каждый охотник должен знать, где сидит фазан.

Каждый писатель должен знать, где сидит читатель.

Но и каждому читателю хорошо бы показать, где ждет его книга».

Массовый читатель — как и многое чего массовое — оставлено в двадцатом веке. «Орнамент масс», «восстание масс». На массы полили сверху кока-колой, посыпали противозачаточными средствами — и массы исчезли. Расщепились на атомизированных потребителей. Как у Демокрита: атомы и пустота… Но читатель как «трансцендентный собеседник» (по выражению Мандельштама) от нас никуда не делся. И спасибо.

В. Сильвестров. Дождаться музыки. Лекции-беседы. По материалам встреч, организованных Сергеем Пилютиковым. Киев, «Дух и литера», 2010, 360 стр.

Книга несколько выпадает своим кофейным корешком из этой «книжной полки».

Единственная — о музыке. Единственная несерийная; все остальные подобрались из каких-то серий. Единственная, изданная не в Москве — в Киеве, в замечательном издательстве «Дух и литера».

ХХ век был веком музыки. Не потому, что она была лучше музыки XIX (чем?). А потому, что она одна продолжала говорить тогда, когда замолкали философия, и литература, и живопись; гасли, как фонари на черной улице. «Она одна со мною говорит…» (Ахматова, «Музыка»).

Композитор Валентин Сильвестров. Вытягиваю с полки многотомно-советскую Музыкальную энциклопедию. Нет, не в четвертом томе, где «С» (там только Силантьев, человек с палочкой из телеящика 70-х, помните — нет?). А в последнем, где «Дополнения».

Родился в 1937-м, окончил Киевскую консерваторию у Лятошинского. Премия Кусевицкого (США, 1967) и Международного конкурса молодых композиторов Gaudeamus (1970). Конец статьи.

В списке произведений (ниже, петитом) обращаешь внимание на «Лесную музыку» на слова Айги, 1978 год. Для сопрано, валторны и фортепиано.

Обычная, как сквозь сжатые губы, статья о композиторе, не вписавшемся в псевдоклассический советский канон. Терпимый режимом (наряду с немногими другими) — ради музыкального экспорта, на разные «гаудеамусы».

Остальное дорисовывается при чтении книги, в основу которой легли записи встреч с Сильвестровым, организованных в 2007 году киевским композитором Сергеем Пилютиковым (спасибо ему).

Еще одна история непростых взаимоотношений с двадцатым веком, его авангардными и традиционалистскими течениями.

Увлечение — на студенческой скамье — музыкальным авангардом. Занятия узким кругом по изучению додекафонии, музыка к так и не снятому фильму Параджанова, постепенная переоценка авангарда.

«Меня привлекает не идеологическая, а как бы лирическая форма авангарда. Идеологическая — это у Штокхаузена. Я давно не слушал Штокхаузена и Булеза. И вот перед тем, как прийти сюда, попытался опять послушать штокхаузеновские „Контакты”. Раньше я им увлекался, а тут вдруг обнаружил, что просто сижу и наблюдаю, как он моделирует процессы. У Булеза тоже процессы, но они еще как-то музыкально связаны… И вся деятельность Штокхаузена — это деятельность композитора-звукорежиссера. Такое у меня ощущение. Звукорежиссер, хотя и со своей концепцией, и даже со своими маниями».

Собственно, де-политизация, де-идеологизация авангарда — это то, что и происходит в искусстве. На Западе — где-то с 70-х, в России и окрестностях — с конца 90-х. Движение от партикулярности «актуального искусства» к универсальному языку музыки .

«Допустим, Рахманинов: совершенно устаревший с точки зрения актуальности его времени вроде бы композитор, а как ни странно, он сочинял вещи, которые живы до сих пор. Уже были и Стравинский, и Шенберг — а Рахманинов сочинял какой-то там Третий концерт… Актуальная музыка — она удивляет, может быть, даже прочищает мозги, но потом все равно возвращаемся к более наивным вещам. Они все еще живы, потому что они опираются на музыкальный язык, все равно, устарел он или нет».

Редко когда читаешь с таким удовольствием композитора. Может быть, еще Владимира Мартынова, «Пестрые прутья Иакова». Но у Мартынова постоянно заставляешь себя не реагировать (аллергически) на общую шпенглерианскую тональность: все кончилось, все кончилось, больше ничего не будет… [10]

Да, прогресса уже не будет. Не потому, что он закончился, а потому, что его не было. Была вера в прогресс, вызванная великой европейской секуляризацией (музыки, литературы, всего) и великой европейской экспансией. И то и другое выдохлось — как раз под конец прошлого века. Конца истории, конечно, не произошло. Но межсезонье — в том числе и в музыке — чувствуется.

С. Зенкин. Работы о теории. М., «Новое литературное обозрение», 2012, 560 стр. (Научное приложение. Вып. CXII).

Это — очень короткая рецензия. Хотя книга Зенкина на этой «полке» самая крупная по объему (толще талмуда об Асмусе, о котором ниже) и заслуживает самого обстоятельного разговора.

Но рецензировать ее почти невозможно. Что и доказала попытка редакции «Неприкосновенного запаса» (2012, № 3) организовать на нее отклик (и на другую недавно вышедшую книгу Зенкина, «Небожественное сакральное»). Илья Калинин и Александр Скидан сказали много умных и справедливых вещей — но, собственно, ничего о самой книге (книгах).

Причина, думаю, даже не в том, что в сборник вошли статьи, писавшиеся в очень разное время (ранняя — 1991 года). Половина книг этой «полки» — это тоже «сборные солянки». Да и стиль Зенкина за эти годы не изменился.

Сложность в другом. При сохранении общей проблематики (гуманитарная мысль ХХ века) Зенкин почти каждую свою статью пишет как комментарий . Или — учитывая несколько негативное отношение Зенкина к понятию комментария — как некое пристальное прочтение того текста, или контекста, которым вызвано рождение той или иной статьи. Каждый раз возникает нечто новое, соответствующее вот именно этому поводу (конференции, сборнику статей, журнальному обсуждению…). Диалогический отклик. Не сиюминутный — спокойный, продуманный. Но именно отклик, теоретическая реплика.

Для понимания статей Зенкина — мастера восстанавливать контекст — требуется такая же процедура, какую предпринимает сам автор. Вчитываться в каждую статью, со всеми ее явными и неявными отсылками. В рецензии это немыслимо.

Зенкин сам отмечает, что в его текстах присутствуют «два типа рефлексии: герменевтическое вчитывание в чужие идеи и собственная постановка концептуальных проблем». Автор не строит теорий, у него нет одной «длинной мысли». Он рефлексирует те теории и мысли, которые попадают в его поле зрения. Рефлексирует контекст, в котором они оказались в этом поле зрения. И само это поле зрения.

Отсюда предельно отстраненная, безоценочная интонация. «Теоретичная», если брать это слово в его древнегреческом смысле (созерцательная). Почти вся книга посвящена литературе и литературной теории ХХ столетия (почему и вошла в эту «книжную полку»); но лишь по немногим упоминаниям можно понять, что сам автор жил в этом веке. Причем большую часть своей жизни.

И о советской идеологии Зенкин пишет sine ira et studio . Она для него — всего лишь частный, хотя и показательный случай «подъема идеологий» в современную эпоху. Рассмотрев, например, идеологические аспекты «рефлексии о культуре в советской науке 1970-х годов», Зенкин заключает: «Короткая, но блестящая история советской культурологии свидетельствует о том, что это научное направление было тесно связано со специфической социокультурной ситуацией „периода застоя”».

Вполне достойная теоретическая установка. Не смеяться, не плакать, но понимать.

М. А. Маяцкий. Спор о Платоне. Круг Штефана Георге и немецкий университет. М., Издательский дом Высшей школы экономики, 2011, 344 стр. («Исследования культуры»).

О круге, образовавшемся вокруг поэта-символиста Стефана Георге (1868 — 1933), и о культе Платона в этом круге я узнал за пару лет до выхода этой книги, в Риге.

Чем-то отравился (хотя чем можно отравиться в Риге?); отлеживаясь, почитывал альманах рижского «SeminariumHortusHumanitаtis» (очень рекомендую, есть в сети). Где и наткнулся на текст лекции Михаила Маяцкого. Почти неизвестный мне автор говорил о неизвестной традиции неакадемического платоноведения в немецкой интеллектуальной жизни 1910 — начала 1930-х (пока с интеллектуальной жизнью не сделали то, что сделали).

Сам Маяцкий (в той, юрмальской, лекции) рассказывал, что, изучая тему зрения у Платона и Аристотеля, все пытался понять, откуда эта тема возникла в 1924 году у Хайдеггера. «С другой стороны, я наткнулся в литературе там и сям на страшную полемику… В адрес некоего загадочного Круга Георге (George-Kreis) сыпались страшные громы и молнии» [11] . Потом линии сошлись. Выяснилось, что и платоновские штудии «георгиан» (Фридемана, Залина, Зингера, Хрильдебрандта) повлияли и на Хайдеггера. И не на него одного.

При чтении «Спора о Платоне» невольно вспоминаешь известную булгаковскую цитату о разрухе, которая прежде всего в головах. Профессор Преображенский имеет в виду, конечно, швондеров и шариковых… Публикация мемуарной, дневниковой литературы начала прошлого века дала другую картину. Разруха началась именно в головах Преображенских, чудесных интеллигентов с их сомнительными опытами. Медицинскими, политическими, оккультными — всякими. С цветения всех сопутствующих «цветов зла». И не только в России. Как это и показывает книга Маяцкого.

Русские «рифмы» к символистскому культу Мастера, Стефана Георге [12] (которого, кстати, очень любили русские символисты) напрашиваются сами. Даже не знаешь, на какой остановиться. Домашняя религия «вечной женственности» Блока — Белого? «Башня» Вячеслава Иванова? Неудачливые розенкрейцеры 1920-х? У «георгиан» было, пожалуй, все серьезнее. Сугубо мужское сообщество, со своими неписаными ритуалами. Брезгливость к современности с ее «софистикой», чаяние нового Царства. Платон, истолкованный как воспитатель и создатель «имперской утопии». Такой вот «афинский Георге» (лейтмотив платоновских штудий, опубликованных Кругом).

Царство (Reich), как известно, очень скоро наступило. Не совсем, правда, платоновское. Оказавшееся полной неожиданностью для большинства членов Круга. И особенно для тех, кто более всего критиковал Веймарскую республику, рассуждал о «крови», «опьянении» и грядущем «обновителе народа». Пожалуй, этого ретроспективизма — взгляда на Круг Георге и его «платонолатрию» с точки зрения прихода к власти нацистов — в книге даже многовато. Так, что это немного заслоняет ту «разруху в головах», которая творилась в немецком университетском платоноведении.

Очень модной тогда становится, например, тема «Платон и Восток»; под таким названием выходят в Германии сразу две монографии, не говоря уже о многих статьях. Основной тезис: Платон почерпнул всю свою мудрость из древнего Ирана. Чуть ли не из рук самого Заратустры, ясное дело. Вся философия Платона при этом сводится — как и у «георгиан» — к мифам.

Или еще одна «контекстная» перекличка — русская, тех же 1920-х. Алексей Лосев и его неортодоксальные (с точки зрения академической науки) платоноведческие книги. И Яков Голосовкер с его интерпретацией Платона в «Иммагинативном абсолюте», крайне близкой той, которая исходила от Круга Георге. Лосев, правда, «георгиан» не читал (но читал общие с ними источники, Наторпа и Пельмина). А вот Голосовкер даже мог знать некоторых из «георгиан» лично: в 1922 — 1923 годах стажировался как античник в Берлине…

На многие, в общем, параллели наводит эта замечательная книга: копать — не перекопать.

В. Парето. Трансформация демократии. Перевод с итальянского М. Юсима. М., «Территория будущего», 2011, 208 стр. («Университетская библиотека Александра Погорельского»).

«Трансформация демократии» — это такое академичное обозначение беспредела, охватившего Италию после Первой мировой. Самовольные захваты рабочими фабрик, сколачивание «красных гвардий».

Вот один из многих эпизодов, приводимых Парето.

«(Ла Стампа. 1920. 21 окт.) Кикко, арестованный в Марселе, сообщает, что… вечером 22 сентября он был на дежурстве вместе с некими Андреа Винченти и Джузеппе Росси. Они увидели, что мимо фабрики проходит человек, в котором узнали тюремного охранника. Они подошли к нему и потребовали документы, в чем тот отказал. Тогда они схватили его и затащили на фабрику, где он был обыскан и было найдено удостоверение охранника новой тюрьмы на имя Эрнесто Шимулы. Задержанного отвели на третий этаж здания, где собрались рабочие и работницы, заменившие хозяев… Представ перед своего рода трибуналом, в котором заседали и женщины, в том числе совсем молоденькие, он был приговорен к сожжению живьем в доменной печи».

Семидесятилетний мэтр со своим добротным, плоть от плоти XIX века, позитивизмом пытается как-то подогнать свою теорию циклов, все эти «остатки» и «дериваты» к новому веку. К эпохе, когда человеческой жизнью начинают распоряжаться «своего рода трибуналы».

Парето все еще делит — в девственно неполиткорректном духе века XIX — народы на цивилизованные и нецивилизованные. «Такое положение вещей обычно не может продолжаться долго, особенно у цивилизованных народов, для существования которых порядок необходим». (Пройдет немного времени, и цивилизованные народы покажут, на что они способны — в том числе и во имя этого самого порядка.)

Или, размышляя над тем, за счет чего можно поправить истощенную войной экономику, задумчиво произносит: «Нужно, между прочим, иметь в виду использование ресурсов обширных азиатских и африканских регионов». Сколько понадобится десятилетий, чтобы эта искренняя колонизаторская лексика оказалась изгнанной из приличного общества? Более того — чтобы возникла целая научная индустрия выискивания «колониальных» намеков в европейской литературе (чуть ли не со времен Эсхила, чем древнее, тем лучше) — с вынесением обвинительных вердиктов Западу? Совсем немного.

Впрочем, некоторые прогнозы Парето начала 1920-х все же попали «в десятку».

«Мираж эры всеобщего согласия тает на глазах. На Востоке сгущаются тучи. Следует отбросить предположение о том, что Германия покается и станет бить себя в грудь; нет такой силы на свете, которая могла бы заставить ее отказаться от попытки реванша. Стремление вовлечь Россию в орбиту буржуазного Запада пока не увенчались успехом. Общность политических интересов рано или поздно приведет к заключению союза между Германией и Россией».

И ведь все угадал — вплоть до пакта Молотова — Риббентропа. Впрочем, еще Ницше писал: «...мы нуждаемся в том, чтобы идти, безусловно, вместе с Россией… Никакого американского будущего».

Одного Парето все же не смог спрогнозировать: последствий прихода к власти фашизма. Или, устав от беспредела, не захотел. Цивилизованным народам, как было сказано, нужен порядок. А тут — повеяло порядком. И харизмой, что еще прекраснее. «Фашизм в лице своего вождя обрел политического деятеля первой величины».

В последней статье (1923) Парето перечисляет грехи прежнего парламентского режима: «…захват земли и фабрик, а также множество других демагогических бесчинств в 1919 — 1920 гг., о чем теперь в сенате справедливо напомнил президент Совета».

Президентом Совета был тогда Муссолини. Статья называется, кстати, «Свобода» [13] .

А. Горц. Нематериальное: знание, стоимость и капитал. Перевод с немецкого и французского М. М. Сокольской. М., Издательский дом Государственного университета — Высшей школы экономики, 2010, 208 стр. («Социальная теория»).

Французский социолог Андре Горц родился именно в тот 1923 год (год смерти Парето) в Вене. Окончил химический факультет в Лозанне (Парето тоже был по образованию «технарем» — инженером), «переболел» Сартром. Потом — переезд в Париж, экономическая журналистика, книги по рабочему вопросу…

«Нематериальное…» (2003) — одна из последних книг Горца. Еще одна параллель с книгой Парето. И там и там — попытка маститого, в годах, ученого разобраться в социальных перипетиях нового наступившего века. Оба видят в нем признаки анархии. Парето считал источником анархии заводских рабочих, захватывавших предприятия. Для Горца же тот, «классический», пролетариат — уже позавчерашний день. «Оказание услуг и нематериальный труд становятся господствующими видами труда, а материальный труд, напротив, оттесняется на обочину производственного процесса или просто перемещается в страны с более дешевой рабочей силой». Те, кто еще задержались в материальном производстве, борются не с , а за свою эксплуатацию. «На место эксплуатации заступают самоэксплуатация и самосбыт „человек-предприятий”, бесчисленных „Я-АО”».

Источником анархии оказываются не эти присмиревшие пролетарии, а те, кто создают знания — то самое «нематериальное», роль которого в современной экономике все возрастает. Нематериальное фактически не поддается оценке как товар; его стоимость невозможно измерить затраченным трудом, временем или сырьем (каким?).

Но самое главное — благодаря развитию компьютерных технологий почти «всякое формализуемое знание может быть отделено от своего материального и человеческого носителя, практически бесплатно размножено», в результате чего его товарная стоимость стремится к нулю.

Сегодняшним анархистам не нужно обобществлять средства производства — они пытаются максимально обобществить знания (как это делают, например, активисты «Движения за свободное программное обеспечение» и «Свободный интернет»).

И в отличие от мрачноватых прогнозов Парето, будущее, которое видится Горцу, окрашено в радужные тона. «Капитализм знаний порождает в себе и из себя перспективу своей возможной отмены. В его недрах зреет зародыш коммунизма».

Прикройте пальцем слово «знаний». Ничего не напоминает?

Читать это забавно, особенно на фоне тотальной десциентизации после распада СССР. Нет, я не пессимист. А побывав недавно в новосибирском Институте ядерной физики (на экскурсии), даже проникся оптимизмом. И все же, если какой зародыш и зреет в недрах постсоветского капитализма, то скорее — феодализма. Такой уже эмбрионище.

Впрочем, и сам Горц не скрывает, что развитие нематериального в капитализме совсем не обязательно ведет к коммунизму. Например, рекламная индустрия, которая, по Горцу, превращает человека из гражданина в безвредного потребителя, атомизируя и деполитизируя общество. Вот Горц описывает success story Эдварда Бернейса. Бернейс поселился в США в 1920-е, когда промышленники искали средства найти гражданские рынки сбыта для огромных мощностей, созданных во время Первой мировой войны.

«Бернейс знал ответ. Он разработал новую область: Public Relations (PR). Сперва в статьях, а потом в книгах он разъяснял, что хотя естественные потребности человека весьма ограниченны, его желания по самой своей природе безграничны. Чтобы их подстегнуть, достаточно избавиться от ложной идеи, будто покупки индивидов соответствуют их практическим потребностям и рациональным соображениям… Нужно обращаться к „иррациональным эмоциям”, создавая культуру потребления и порождая типичного потребителя, который ищет и находит в потреблении своего „глубиннейшего я”». Что и было с успехом воплощено в рекламной индустрии.

Бернейс был не просто последователем Фрейда. Он был его родным племянником.

Конец книги вообще лишен оптимизма. «Наука и ненависть к телу», «Устаревание тела и человека как биологического вида» (цитирую заголовки). То еще светлое будущее.

И. В. Кондаков. Вместо Пушкина. Этюды о русском постмодернизме. М., Издательство МБА, 2011, 383 стр. («Humanitas»).

Взгляд на русскую литературу первой половины прошлого века как на постмодернистскую. Причем главными «постмодернистами» оказываются классики соцреалистического канона: Демьян Бедный, Николай Островский, Алексей Толстой…

«А почему бы и нет? Ведь не мог же постмодернизм ни с того ни с сего свалиться нам на голову в конце ХХ века. Что-то же ему предшествовало».

Впрочем, о «некоторой соприродности постмодернизма российской почве» уже писал Михаил Эпштейн. «Если коммунистическое в России существовало до Маркса, то не могло ли постмодерное существовать в России задолго до Деррида и Бодрийяра?» [14] .

Да, границы течений условны. Пруста иногда объявляли постмодернистом, Кафку.

Точно подмечено в книге и размывание границ между творцами соцреалистического канона и его париями. И что с современной дистанции порой становится не столь принципиальным то, «чем отличается, скажем, Маяковский от Мандельштама». Что и иллюстрируется перекличками в цитатах из обоих поэтов.

«Вся русская литература ХХ века сливается в один текст, и мы можем отсюда лишь различить хорошую литературу и плохую, да и то при условии, что мы сойдемся в отношении критериев».

ХХ век как единый текст — ключевое выражение и для большинства книг этой «полки». Прежние жесткие перегородки размокают на глазах. Между авангардом и большевизмом (Макушинский), авангардом и не-авангардом (Сильвестров), демократией и фашизмом (Парето), фашизмом и символизмом (Маяцкий)…

Но вот критерии оценки (переоценки) произведений этого «единого текста» у Кондакова оказываются более чем традиционными. Либерально-«шестидесятническими», условно говоря.

Разумеется, «лесть начальству в доступной ему форме», как кто-то иронично определил соцреализм, не оправдана. Ни этически, ни эстетически. Но — настолько ли однозначно были связаны творческие неудачи писателей с их отношениями с властью? И был ли кризис, заметный у многих авторов в 1930-е, вызван только ужесточением цензуры — а не исчерпанием также модернистских поисков двух предшествующих десятилетий? Кризис, кстати, наблюдался и в литературе эмиграции того периода, где никакого цензурного контроля и партийного диктата не существовало.

Попытка увязать «сдачу и гибель» с его отношением к советской власти заметна, конечно, не у одного Кондакова. И Макушинский не прощает Блоку и Маяковскому их симпатий к большевикам. Да и у Зенкина читаешь вдруг в статье о Шкловском: советская власть «вынуждала его писать все менее точно, все более увлекаться „искусством не сводить концы с концами”». Да, Шкловский — с конца 1930-х — все менее читабелен. Но только ли в советской власти было дело? Следует ли исключать, что после двадцати лет яркой и крайне интенсивной литературной деятельности может просто начаться естественный спад? Совсем невозможно?

Речь не об оправдании режима. Но когда в книге Кондакова мы снова узнаем, что Сталин — злодей и недоучка, что все, что писалось в расчете на одобрение Сталина — плохо и нехудожественно, то чувство — словно десятый извод Белинкова перечитываешь. Или Сарнова. И уж совсем непонятно — при чем здесь постмодернизм?

Х. Ортега-и-Гасет. Миссия университета. Перевод с испанского М. Н. Голубевой, А. М. Корбута. М., Издательский дом Государственного университета — Высшей школы экономики, 2010, 144 стр. («Теория и практика образования»).

9 октября 1930 года Федерация студентов университетов Мадрида приглашает Ортегу прочесть лекции по университетской реформе.

Вероятно, в виде лекции этот поток размышлений воспринимался живее. Даже при плохой акустике в зале, на которую жалуется философ.

Университету требуются реформы. Университету и государству. (Трогательна та серьезность, с которой Ортега постоянно их сопрягает, университет и государство.) Не нужно бездумно копировать иностранные образцы организации университетов. Особенно немецкие. «При создании университета нужно опираться на студента, а не на знания и преподавателя». Причем «нужно исходить из среднего студента». Сократить лишние дисциплины, сократить научные исследования в университетах, усилить гуманитарную составляющую. Сделать из «факультета культуры» «ядро университета и всего высшего образования».

Стандартный набор благих пожеланий, которые звучат всякий раз, когда заходит речь о реформе высшего образования. Хуже всего то, что часть из них уже воплотилась. Не знаю, как насчет Испании («У нас в Испании, Испании, Испании в почете высшее образование…», как поется в песне). А на руинах советского университета все это даже бурно процвело. И опора на «среднего студента», и сокращение специальных предметов, чтобы не перегрузить его нежные мозги, и ползучая гуманитаризация.

В целом: второразрядный текст выдающегося философа.

К тому же, книга эта уже выходила. В Минске, в том же переводе, и доступна в сети [15] . Только убрано минское предисловие, в котором рассказывалось, что Ортега-и-Гассет родился от отца и матери. (Есть такая разновидность предисловий: предисловия для бедных. Точнее, для ленивых — кому лень в словарь лезть. Или в Википедию.) А вот статья Х.-Э. Санчеса «Хосе Ортега-и-Гасет как педагог», к сожалению, оставлена; наверное, без нее книжка уж совсем бы тоненькой была.

Правда, у Санчеса, кроме пересказа биографии (испанская разновидность «предисловия для ленивых»), есть еще аккуратный реферат сочинений Ортеги на педагогическую тему. Дело нужное — если бы не такой вот слог: «Потеря колоний наполнила испанцев горечью, печалью и пессимизмом».

Сочувствуешь, конечно. Не испанцам с их грустью, а русскому читателю.

Валентин Фердинандович Асмус. Составили В. А. Жучков и И. И. Блауберг. М., РОССПЭН, 2010, 479 стр. («Философия России второй половины ХХ в.»).

О том, как РОССПЭН издает Густава Шпета, мне уже приходилось писать [16] . И вот новый «кирпич»: Валентин Фердинандович Асмус.

Асмус, конечно, не Шпет, но его тоже жалко.

Книга эта, как и в случае с Ортегой, уже выходила. В другом издательстве и под более скромным названием. «Вспоминая В. Ф. Асмуса…» (М., «Прогресс-Традиция», 2001). Что вполне отвечало содержанию сборника, наполовину состоявшего из воспоминаний о философе (и воспоминаний самого философа, кстати, очень любопытных).

В предисловии к тому сборнику составители (почти те же, что и у нынешнего) сетовали, что «в силу разных обстоятельств» не смогли представить «богатый архив» Асмуса. И выражали надежду, что «со временем он будет тщательно исследован и откомментирован и в той или иной форме станет достоянием широкого круга читателей».

Время это так и не наступило. Снова, вероятно, помешали «разные обстоятельства». Жаль, что они не помешали переиздать эту книгу — раздув ее по сравнению с предыдущей почти в полтора раза.

За счет чего? Добавлено несколько статей Асмуса — но не из «богатого архива», а уже печатавшихся в других (и отнюдь не недоступных) изданиях. И пять мемуаров. Два из которых уже публиковались ранее, а остальные три ничего нового об Асмусе не сообщают. Единственное, что как-то содержательно отличает новый сборник от предыдущего, — это более полный список опубликованных работ ученого и три впервые опубликованных письма Асмусу Пастернака. Скажем так, не густо.

Зато при подготовке нынешнего издания составители снабдили зачем-то все воспоминания заглавиями в лучших традициях советско-газетного стиля. «Мужество человека и исследователя», «Подлинный ученый и педагог», «Наставник и творец».

Никто не спорит, что Асмус был фигурой незаурядной. Но вот чтобы «крупнейший русский философ ХХ века», «крупнейший отечественный мыслитель прошлого века, творивший в своем отечестве», «ученый с мировым именем»...

Смогли бы составители или мемуаристы назвать хотя бы одну-две оригинальные философские идеи у «крупнейшего русского философа ХХ века»? Или хотя бы одну-две по-новому сформулированные проблемы? Сомневаюсь.

Дело, думаю, не только в de mortius aut bene , aut nihil . Большинство из авторов воспоминаний пришли в философию в конце 1940 — 1950-х годах. Естественно, что Асмус, с его эрудицией, знанием классических и европейских языков, с элементарной порядочностью и доброжелательностью, значительно выделялся на фоне тогдашней философской профессуры. Об этом, почти дословно повторяя друг друга, пишут его бывшие ученики. «Типичный университетский профессор… Будто ненадолго приехавший к нам из Берлина, например, или из Кенигсберга…» (Ф. Т. Михайлов).

Уточним: «типичный университетский профессор из Берлина или Кенигсберга» не обучался ни в одном европейском университете (не его вина, конечно). Он, «последний московский философ» (так назвал его Пятигорский), перебрался в Москву из Киева уже на четвертом десятке, в 1927 году, когда все настоящие «московские философы» либо были выдворены из страны, либо выдавлены из философии. Да и в Москве Асмус оказывается отнюдь не в среде старой гуманитарной профессуры. Читает лекции в Комакадемии, публикуется в «Известиях», «Под знаменем марксизма», «Вестнике Коммунистической академии», «На литературном посту». Пишет, например, о «реакционной классовой установке» Шкловского и Эйхенбаума (статья «Эпос» в Большой советской энциклопедии, 1934 год, в новую книгу, понятно, не вошедшая). Обрушивается на символистов: «Мемуары Андрея Белого — сознательно или бессознательно — скрадывают, скрывают, затушевывают... контрреволюционную, по сути, борьбу русского символизма».

Конечно, не стал Асмус и «придворным философом». После разноса, которому подвергся его подготовленный к юбилею Маркса труд «Маркс и буржуазный историзм» (1934), он сосредотачивается на истории философии, эстетике, логике. Именно этого Асмуса — несколько «не в чести», старомодного отшельника — и запомнили те, кто слушал его в последние два десятилетия его жизни. Когда лучшим представителям поколений, приходивших в философию в последние сталинские и первые «оттепельные» годы, приходилось начинать почти с нуля. И особую, символическую важность приобретала фигура хранителя прежних, утерянных традиций. Любые детали и эпизоды, не монтирующиеся в этот поколенческий миф, естественно, легко забывались.

Пусть Асмус не был ни «крупнейшим русским философом ХХ века» — он был заметной фигурой в истории культурной и научной жизни 1920 — 1960-х годов. И вполне заслуживает, чтобы книга, названная «Валентин Фердинандович Асмус», представляла собой нечто большее, чем такой вот кирпич в мемуарном сиропе.

[8] Гинзбург Л. Человек за письменным столом. Эссе. Из воспоминаний. Четыре повествования. Л., «Советский писатель», 1989, стр. 452.

[9] Иванова-Федорчук Е. Плач по двадцатому веку. — «Сибирские огни», 2012, № 5.

[10] Да: еще беседы, которые ведет Дмитрий Бавильский с композиторами. Пожалуй, это самое интересное на сайте «Частный корреспондент» (chaskor.ru); астрологические прогнозы и литературные обзоры там вызывают у меня меньше доверия.

[11] Маяцкий М. Рецепция Платона в Германии в начале ХХ века. — Русский мир и Латвия. Под ред. С. Мазура. Рига, 2010. Издательство общества «Seminarium Hortus Humanitatis». Вып. ХХI, стр. 9.

[12] Маяцкий предпочитает передавать его имя как «Штефан» (что в русской переводческой традиции более принято для соответствующего венгерского имени), а наименование платоновского сочинения — «Политией» (в духе немецкой традиции — Politeia), а не привычным «Государством».

[13] Книга Парето, видимо, оказалась последней в отличной серии «Университетская библиотека Александра Погорельского». О чем сообщил в апреле этого года издатель серии Валерий Анашвили >. Жаль.

[14] Эпштейн М. Постмодерн в русской литературе. М., «Высшая школа», 2005, стр. 68.

[15] Ортега-и-Гасет Х. Миссия университета. Пер. с исп. М. Н. Голубевой; ред. перевода А. М. Корбут; под общ. ред. М. А. Гусаковского. Минск, БГУ, 2005 . М. А. Гусаковский при нынешнем переиздании не указан, равно как и А. Муравьев, который значился редактором перевода при публикации части книги во втором номере «Отечественных записок» за 2002 год .

[16] Абдуллаев Е. История русской философии, или Философия русской истории Густава Шпета. — «Вопросы литературы», 2011, № 1. См. также: Плотников Н. Густав Шпет Татьяны Щедриной: реконструкция или фальсификат? — «Новое литературное обозрение», 2011, № 109.

Загрузка...