Ремизов Виктор Владимирович родился в 1958 году в Саратове. Окончил филологический факультет МГУ. Прозаик, автор книги “Кетанда” (М., 2008). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.
КРУЖКА КОФЕ
Памяти Андрея Иллеша
Андрей дошел до лагеря, плюхнул кукан у воды. Ленки, насаженные на ивовый прут, бессильно разъехались по песку мокрыми хвостами. Не освободиться уже было, и они только глотали воздух, которого им тут было чересчур. Рыбак прислонил спиннинги к перевернутой лодке, сполоснул руки. Верхний ленок съехал с кукана и запрыгал, пачкаясь. Андрей присел, провел рукой по гладкому рыбьему телу, счищая песок и речной сор. Ленок снова стал золотистым, жадно растопырил жабру. Рыбак достал нож, обратной стороной ударил за головой, потом усыпил остальных, снял всех с кукана и выполоскал в воде. Рукой помыл от песка. Ленки темнели на глазах, теряя живые краски. Распрямился устало и пошел к чуть дымившему костру.
Вчера вечером, когда они чалились и ставили лагерь, шел сильный дождь. Небо было серым, не отличалось от речки, и все было мокрым месивом — шмотки, палатка, дрова, руки, грязные и мокрые по локоть… Сейчас же речка мягко переливалась под солнцем и отражала чистое небо. Было одиннадцать утра, а уже жарило.
Палатка обвисла и не везде еще высохла, промокшие вещи были разложены вокруг на бревне и кустах. Стас все вытащил на солнце и куда-то делся. Андрей огляделся — не видно было дружка.
Стас обычно что-то делал: зашивал портки, сапоги клеил, чистил картошку, и видно было, что он доволен этим простым делом, зависящим только от него. Полощет Стас штаны в речке и улыбается сам себе в редкие светлые усы, почти незаметные на лице. Это если один, если же кто-то стоит рядом, то штаны моются с прибауточками, знал он их без счету, на все случаи жизни. Шутил чаще всего по своему поводу, как бы извиняясь, что он такой вот, неумеха-растеряха, спасибо, что взяли с собой на сплав. Если же дела кончались, а может, и еще по какой причине, замершую скрюченную фигуру можно было обнаружить где-нибудь в сторонке у речки или у костра, если никто не мешал. Всю свою жизнь он вел дневнички. Всегда в маленьких книжечках, которые помещались в любой карман, мелким-мелким почерком. На коленке писал или просто на ладони, из-за близорукости уткнувшись носом в убористые строчки. Они дружили лет тридцать, но Андрей не знал, зачем эти дневнички. Было, правда, несколько забавных случаев, когда, через много лет попав на ту же речку, Стас что-то быстро искал в такой вот записной книжке и обращался к причалившему к ним старику тунгусу по имени-отчеству…
Андрей сдвинул дымящиеся головешки прогоревшего костра, насыпал сверху мелких веточек. Встал на четыре мосла. Ему всегда нравилось раздувать костер. Особенно когда жизни в угольках едва-едва оставалось. Аккуратно, слабенько сначала дул, дыму прибавлялось, на черных головешках ширились жгучие алые точки… Подкладывал к ним легкий сухой мусор. Когда пламя поднялось, подбросил сучков потолще, взял котелок и пошел за водой.
С берега огляделся. Вниз речка уходила широким чистым плесом, выше их стоянки был поворот с большим заломом на том берегу. Стаса нигде не было видно. Андрей зашел в воду, поймал прозрачную струю котелком. Может, за грибами пошел, мелькнуло в голове, ленков надо выпотрошить.
Он приладил над костром сук, повесил котелок, вытер мокрые руки о штаны и достал сигареты. Вообще-то он курил трубку, но на сплаве — сигареты. Удобнее, не возиться. У них, кстати, все со Стасом так было — чем проще, тем и лучше. Взять хоть этот вот кривовастый сучок с котелком, по-таежному перегнутый через костер, люди основательные давно уже с таганками ходят. Или сам котелок — алюминиевый, мятый-перемятый, с проволокой вместо дужки, сто лет ему… Им как будто не важно все это было. Лишь бы слинять в тайгу, а там как-нибудь. Стас, на балконе которого хранился весь их походный скарб, никогда, кажется, и не чинил его дома. У костра шутки свои шутит и чинит, а не получается — ничего, разведет руки, прищурится хитро: “Раз ку-ку, два ку-ку, пёрнул повар во муку, сам в муке, хрен в руке, жопа в кислом молоке. Потерпим, Андрюша, хе-хе…” Андрею это не всегда нравится, но он не помнит, чтобы они когда-нибудь ругались. Погудеть маленько друг на друга могли, но беззлобно, какой смысл злиться, если ты точно знаешь, что дружок твой раздолбай. По поводу того, кто был большим раздолбаем, каждый имел свою точку зрения, но в силу все того же раздолбайства, а может, и еще по какой причине никогда на ней не настаивал.
Ворона прилетела. Села на самую высокую ветку упавшего тополя, на котором сидел и Андрей, нагнула голову, собираясь каркнуть, но увидела человека и замерла, неловко склонив голову и вытянувшись. Соображала что-то, поблескивая глазками. Андрей осторожно затянулся и выдохнул дым себе под ноги — ворона была очень близко. Он почему-то, может — за находчивость и жизнелюбие, любил ворон. А может, за то, что они, некоторые из них, тоже предпочитали таежную жизнь и подножный корм. Вроде того, как они со Стасиком. Надо же ему было бежать из сытой Москвы. Где все у него было: персональный кабинет в центре, куча журналистов в подчинении. Приглашения на обеды и ужины в лучшие рестораны. Любая роскошная заграница. Все это было там, и сколько хочешь, а он сидел здесь на старом тополе. В черных болотных сапогах отечественного производства, в тертом-перетертом камуфляже из простого рыболовного магазина. Эта ворона тоже, видно, могла жить где-то возле питательной городской помойки, но она, поджарая и неленивая, бичевала на той же таежной речке. Сейчас она одним глазом следила за Андреем, другим же соображала по поводу ленков, разложенных на лодке.
Вдруг, будто очнувшись, серая сорвалась и заспешила на другую сторону реки. Андрей улыбнулся: она очень была на них похожа — в хвосте и одном крыле явно не хватало пёрьев. И ее это никак не смущало. Стасик торопился берегом, шел быстро, спотыкаясь о камни. В одной руке кукан с хариусами, другой придерживает оттопыренное “пузо” энцефалитки. Что-то надыбал…
— Андрюха!! — Стасику скоро шестьдесят три, а он всему удивляется. — Хариусы берут, Андрюха!! В заломе! Только опустишь — сразу!!
Андрей тянул сигарету и с прищурочкой наблюдал за дружком. Андрея нельзя было удивить рыбой. Стас знал это и оттого сильнее топорщил усы и брови и выше головы задирал кукан, на котором болтались несколько и правда приличных хариусов. Непонятно, однако, было, приглашает он друга на рыбалку или что? Хвастаться Стас не умел, наверное, просто хотел порадовать кореша. Или так горячатся счастливые ученики, желая угодить строгому учителю, но Андрей никогда не учил Стасика. Не было смысла. Андрей родился рыбаком. Стасик обычно не успевал поставить палатку и собрать дров, как на уху и жареху рыба уже скакала по берегу… Но Стас любил Андрюху и хотел доставить ему такую вот радость. А может, просто обазартился.
— Порвали леску… три раза. Крючки кончились. И кузнечики что-то кончились, не ловятся. — Стас дошел, положил к Андреевым ногам рыбу.
За пазухой у него были грибы. Он постелил подвернувшийся гермомешок и вывалил кучку крепких маслят. С нежно-желтыми толстенькими ножками и сопливыми коричневыми шляпками.
— Вот. Отбежал по нужде в соснячок, сел, гляжу — вокруг грибов — руки не пропихнешь! Пока сидел, набрал. Пожарим! Дай леску и крючки?
— Хорошие! — Андрей любовался хариусами. Брось вон их к моим ленкам. Пошкерю. Уху, что ли, заварим, а Стасик?
Андрею хотелось просто посидеть со Стасом у костра. Кофе попить. Перекинуться парой ленивых фраз по поводу обеда. Или просто помолчать. Но глаза у Стаса горели, и Андрей открыл ящичек. Поковырялся в снастях, нашел нужную коробочку.
— На вот… муху вяжи, не надо тебе крючков. И кузнечиков не надо. Возьми всю коробку… Кофейку рвани, свежий сварил…
Стас про кофе не услышал, сунул в карман снасти, корку хлеба прихватил и зашагал вверх по реке.
— Я скоро, Андрюха…
Андрей только головой качнул, в смысле “Давай, давай!”. Чтобы попасть на его залом, Стасу надо было пройти метров триста вверх по реке, перебрести по перекату на другую сторону и еще спуститься до залома. Хариусов с таким же успехом можно было наловить не отходя от лагеря. Но Андрей ничего не стал говорить. Он и сам любил ловить в заломе. Есть в этом что-то из детства. Стоишь, неловко балансируя на скользких стволах. Пускаешь муху аккуратно, точно по струйке в какой-нибудь прогальчик, в оконце между ветками, волнуешься: чуть промазал — зацеп обеспечен… А еще промолчал, потому что Стас редко рыбачил.
Андрей отхлебывал кофе, курил и глядел на млеющую под солнцем речку. Стасик не рыбачил не потому что не любил этого дела, а потому что… давал рыбачить Андрею. Двоим-то рыбы много не надо. Андрей думал об этом дальше, и к нему приходили не мысли уже, но чувства, которые они со Стасиком никогда не превращали в слова.
И вообще у него было отличнейшее, любимое его настроение. Тихое. Когда никуда уже не надо. Все уже наловлено. У костра, с кружкой кофе. И утро, и весь день еще впереди. И вообще всего много. Неба над головой, солнца, после вчерашнего дождя, рыбы, грибов… и кофе еще больше полкружки. Счастливый дружок, наконец.
Они встретились тридцать с лишним лет назад. Тридцать пять, наверное. Он работал редактором отдела информации в “Воздушном транспорте”, вся огромная корсеть была в его подчинении. Стас только что устроился собкором в Хабаровске и прилетел знакомиться с начальством.
Журналистам “Воздушки” полагалось в форме ходить, как летчикам. Никто, ясное дело, не ходил, не позорился, но тут новенький собкор приехал с Дальнего Востока. Андрюха глянул на него, стоящего в дверях, и сразу понял, что форму эту собкор привез в чемодане, а надел только что в редакционном сортире. Из-под высокой темно-синей фуражки с кокардой слегка испуганно глядели два хитроватых глаза. Станислав Глухов оказался честным и колючим, его должны были выгнать несколько раз, но за таких Андрюха бился насмерть. В тот же год, кажется, они оказались на речке вместе.
Глядя на Стаса, никто и никогда не скажет, что он сплавщик, рыбак и охотник. Он и не рыбак и не охотник, да, наверное, даже и не сплавщик. Просто ему выпало стать Андрюхиным другом. Так они и продружили через всю страну и через всю жизнь. Хабаровск — Москва — Москва —Хабаровск…
Андрей сидел на бревне, у ног возле углей стояла подкопченная со всех сторон кружка с кофе. Старая его кружка. Большая, эмалированная, синяя, в мелкий-мелкий цветочек, купленная лет двадцать назад в командировке, в американском провинциальном рыболовном магазине. Хемингуэй тогда вспомнился, “На Биг-Ривер”, там чувак тоже кофе варил на речке, а потом ловил взаброд здоровую форель на кузнечиков. Кружка была не двустенная, как теперь стало модно, а обычная. Андрей любил курить, прислонив ее к углям костра. Так кофе в ней всегда был горячий… Стасик ее песком любил почистить.
Андрей сполз с бревна, прислонился к нему спиной, глотнул еще кофе, новую сигарету сунул в рот и хитро-счастливо, как будто он один что-то такое знает, задрал голову в небо.
Небо было чистое.
ОДИН СТАРИК, КОТ ДА ПЕС
Конец февраля был. Погода стояла сырая, туманы висели. Ни зима, ни весна — не пойми что. Дни тянулись длинно, серо, и старик спал помногу, коротая время, но только отлеживал кости, чувствовал себя еще хуже, и думалось ему сквозь дрему, что эту весну он уже не увидит. Он спокоен был возле этой мысли, она его не пугала, иногда он совершенно ясно понимал, что уже бы и хватит. Пса вот только с котом надо было кормить.
Грачи прилетели вечером. Он шел от поленницы с охапкой дров, да так и замер. Необычно тихие сидели они на тополе возле своих гнезд. Старик обычно бывал им рад и веселел — птицы приносили настоящее тепло, а тут… набрякшее холодом белесое небо… снега по колено… зима кругом лежала. Нахохлившиеся, усталые птицы подтверждали это, и ему непонятно было, зачем они прилетели.
К утру мороз завернул как следует — изба выстыла и окна заморозило. Северо-восточный ветер гудел в трубе и брякал чем-то в худом сарае. Старик лежал, ни о чем особенно не думая, перебирая всякое в голове, вставать не хотелось, спать тоже, и он просто глядел на угол стола с чайным бокалом и с ложечкой. И тут вспомнил про птиц. Прислушался. Тихо было. Солнце как раз начало подниматься и заиграло морозными узорами окон.
Он крючком сполз с койки, подержался за металлическую спинку, распрямляясь, до фуфайки на вешалке дотянулся. Присел к печке на скамеечку. Тут у него по привычке все было заготовлено. Дрова и растопка. Натолкал, поджег и той же спичкой, обжигая скрюченные пальцы, “Приму” подкурил. Прислушался, сигарета сегодня неплохо, без кашля курилась, приятно. Ольховые поленья чернели и занимались огнем.
Солнце поднималось. Старик подошел, прищурился в не затянутый узорами верх окна. Грачей не было. Небо морозно голубело сквозь корявые ветки старого разлапого тополя. На гнездах, как и раньше, лежал снег. Улетели куда-то. Может, и обратно… К концу жизни он перестал оценивать происходящее вокруг. Все вели себя так, как вели, и почему так, а не иначе, никогда не понять было. Мелкие блестки инея, искрясь, легко сыпались с дерева.
Прохладно было в избе, и он пил чай в фуфайке, шапке и валенках. Он давно уже ничего не ел по утрам. Не хотелось. Грелся чаем. В окошко глядел на укрытую снегами пойму Тихомандрицы. Снега искрились под солнцем, небо синело, речка протаяла темными вытянутыми пятнами и парила. Тальники, высокие речные травы, камыши застыли в куржачке, будто посыпанные сахаром. Лицо старика было непроницаемо и даже скучно, но самому ему тепло и мягко было на душе от всего этого дела. Он мысленно брел неторопливо вдоль солнечной Тихомандрицы, и ни глубокий снег, ни холод не мешали ему.
Пол-ложечки сахара подсыпал, помешал, почмокал беззубым ртом, заглянул в банку с песком, где не больше четверти оставалось. Стал вспоминать, что у него есть на обед, но не вспомнил и пошел в сени посмотреть в кастрюлях. По дороге подгорающую собачью еду унюхал и отставил в сторону, в печке ярилось красное, жадно выскакивало наверх. Старик столкнул на место печные кружки, взял парящий чугун рукавами фуфайки и, осторожно переступая сначала один, потом другой высокие пороги, вышел на улицу. Старая суконная ушанка развязалась и смешно кивала одним ухом.
На Нюшкиной избе сидел грач. Изба давно завалилась, один передний угол торчал с куском крыши, крытой слоями щепы. Крапивой все заросло в лошадиный рост, из нее да из снега и торчал этот угол, на котором сидела черная птица. Втянув голову в плечи, ни головой не крутила, не встревожилась, увидев человека. Может, и не видела…
Старик, мелко щупая ногой, спустился по обледеневшим деревянным ступенькам. Дунай, чуть побрякивая цепью, кивал когда-то рыже-черной, а теперь седой облезлой мордой со слеповатыми глазами, пытаясь унюхать, что там у него сегодня. Сегодня было как и вчера — картошка вареная с кусочком старого сала, Колька, дай бог ему здоровья, осенью привез мешок свиных обрезков, и с перловкой… Большой мохнатый пес благодарно вильнул хвостом. Васька, просыпаясь, выполз из собачьей будки, оттягивал поочередно задние лапы. Он когда-то был большой, черный и пушистый. Теперь от старости стал серым и облезлым. Морда, правда, и самый зад все еще были темные. Старик считал кота старее себя, тот своей пушистой задницей напоминал ему древнего, выжившего из ума дедка, который портки до половины надел, а дальше забыл, да так и идет. Старик прямо смеялся над ним — всегда ведь приятно, когда есть кто-то старее и слабее. За кем хочешь не хочешь, а надо ходить. И нет ничего хуже, когда самый старый ты.
Оберегая спину, перехватил ловчее чугунок и стал переливать. Дунай, как и хозяин, забыл уже, когда ел жадно и помногу, и теперь сидел на расстоянии и посматривал на своих друзей. На старика, который его кормил и брал с собой в лес, и на Ваську, с которым они много лет уже спали в одной будке, когда бывало не очень холодно. В холода кот уходил к старику.
Васька направился было к миске, но дед пихнул его в бок. Кот и внимания не обратил. Отшатнулся маленько. Сел и стал вылизываться со сна. Потом поднял на деда круглую голову, уши на ней были отморожены вчистую, и мявкнул что-то сипло и грубо.
— Я тебе дам… пес ты такой. — Дед его понимал. — Иди за мышами вон сходи… — выругался он беззлобно и стал распрямляться, покряхтывая. С утра его всегда кособочило, иногда, правда, и целый день…
Он вернулся в избу, постоял, раздумывая. Потрогал печной бок. Печка, занимающая почти четверть избы, была небеленая, осенью подмазанная глиной и растрескавшаяся уже, а так и небеленая. Дома ничего делать не хотелось, хотелось на улицу. На солнышко морозное посмотреть. Он потрогал еще раз шершавое тепло печки, заглянул внутрь и закрыл задвижку.
Другие валенки надел, с глубокими галошами, неторопливо застегнул фуфайку до самого верха, ремнем затянулся, шапку завязал под подбородком. На улице глаза поднял на небо. И как будто даже что-то пошептал и прояснел лицом.
Ему повезло, что он один жил в Тупиках. С Катей лучше было, конечно, но когда она померла, он остался один на всю деревню. Летом в два дома приезжали люди, но они ему не докучали, а с осени до весны он жил один. И это было хорошо. Никто не мешал.
Цветущее, голубое и желтое, грибное лето сменялось мокрой и серой осенью, потом дождь превращался в снег, мело, изба трещала от морозов, день становился короток… а потом опять приходило тепло, снега тяжелели и садились, речка вздувалась, поднимала лед… и снова все пробивалось, распускалось и наливалось жизнью. И так из года в год, умершее возрождалось, и все возвращалось на круги своя. В этом был большой смысл, и его приятно было наблюдать. Сам старик жил иначе, он шел сквозь эти круги жизни, внешне все слабее в них участвуя, на самом же деле все больше и больше им принадлежа. Ему оставался последний шаг — как-нибудь раствориться в этом мире. И он чувствовал, что это совсем неплохо.
— Как же так? — приставал какой-нибудь выпивший рыбачок к старику. — Одному-то скука!
Старик и не пытался ничего объяснить. Вот сейчас он знал, что ничего делать не будет, а ему будет хорошо. Так хорошо, что лучше не надо. И никто его не будет принуждать ни к чему. Раньше он от работы так бывал доволен. От скошенного, валками лежащего луга, вспаханного поля или высокой морозной кучи наколотых дров у дома… Когда-то они радовались, даже выпивали по маленькой с Катей, если у них что-то появлялось, а теперь… он перестал любить вещи — не надо ничего уже, и от этого, от того, что ничего уже не надо, было хорошо. Мог взять и пойти гулять. Как в детстве, или даже лучше, потому что в детстве он так не гулял, в детстве все равно что-то надо от жизни — не тебе, так батьке с мамкой. А теперь вот, слава богу, ничего не надо.
Он взял палку в углу крыльца, лыжи, увязанные веревочкой, и краем обледеневшей дорожки стал осторожно, медленно подниматься за избу, в огород. Дунай всегда заранее знал, куда старик пойдет, и теперь лежал в той стороне рядом с дорожкой. Старик расстегнул старый-престарый ошейник. Такой старый, что всегда, когда за него брался, удивлялся, отчего Дунай не порвет.
Васька не пошел, раньше всегда до озера с ними ходил, теперь не пошел. Да и сам старик ни разу в этом году не сходил на рыбалку. С лыжами на плече он шел вдоль длинной поленницы, потом мимо крытого старого дровника, полного трухлявых, сгнивших от времени и почти негодных уже дров, напиленных из разваливающихся домов, мимо сенного когда-то сарая, куда он каждый год подкашивал свежего сена. Он не знал, зачем он косит, ворошит, а потом носит это сено взамен старого — ни коровы, ни коз давно не было. Может, для запаха? Может, и так. И заезжим рыбакам, никак не знавшим деревенской жизни, нравился запах свежего сена в сарае. Они хранили там свои резиновые лодки и удочки, а иногда и ночевали… старик раньше знал их по именам и кто откуда, а потом перестал различать — люди и люди. И они перестали обращать на него внимание. Сами чинили сенник, заходили, здоровались, брали или оставляли ключи.
Старик уже прошел заснеженные огуречные гряды, но, видно вспомнив что-то, остановился. Назад обернулся. Посмотрел на старые ветлы над речкой — они едва различались за тихо сыплющимся снежком. Судя по тишине, грачей и там не было. Улетели, холод, значит, зима опять идет — в который уже раз шершавая эта мысль поерзала в голове. Старику не хотелось, чтобы они улетали. Он и сейчас-то шел поглядеть, нет ли где проталин в полях, где им было что поискать.
Когда долгую зиму просидишь… когда ночи такие длинные, что и не знаешь иногда, утро ли, вечер, то уж, конечно, соскучишься. Весной и Колька со своей автолавкой начинает к нему заворачивать, хоть раз в две недели, а бывает. А зимой не ездит. Застревает он тут.
Старикова изба стояла когда-то третьей с краю. Деревня никогда не была большой, хотя иногда ему казалось, что и была. Дорога — раньше это была брусчатка, мощенная ровным камнем, — подходила к Тупикам сверху, из Мишелевского леса, в середине деревни сворачивала вниз, к речке, перескакивала каменным, помещичьим еще мостиком Тихомандрицу и дальше ровненько поднималась прямой лесной просекой, как коридором. Потом начинала вилять вместе с речкой до Поповки, где тоже никого уже не осталось, потом до Карьера, а там уж и райцентр.
Дворов шестьдесят было когда-то в Тупиках. Не повезло деревне. Сначала укрупняли, в Поповку переселили, потом разрешили вернуться, а потом вообще передали в другой район… он вспомнил, как переселялись, бросали, ломали хороший, только что перекрытый двор… как выла мать и ему было страшно. Отец, нестарый еще тогда, не выдержал, не стал в Поповке отстраиваться, выпивать начал и года не протянул. И остался их наспех собранный дом без сеней и даже без забора вокруг.
Старик хорошо помнил, как оно было когда-то в его деревне, теперь, правда, оно и не угадывалось совсем, и надо было долго объяснять, что растащили, что в землю ушло, а что заросло без людской заботы… но его никто и не спрашивал. Давным-давно не спрашивал. Как, мол, оно раньше-то было? Старик иногда удивлялся. Ему казалось очень интересно, что раньше было вот так, а теперь по-другому. Казалось, из этого что-то можно понять важное. Но люди — они тоже были разными — те, что жили здесь давно, и сегодняшние. Старику казалось даже, что те прежние люди бесследно исчезли с этой земли, а эти нынешние родились как-то сами по себе, как будто вышли откуда-то из телевизора, и ни к тем прежним, ни к этой земле отношения уже не имеют.
Сразу за изгородью начинался выгон, заросший бурьяном, ольховником да березняком. Можно было и дорогой ходить, но старик упрямо отстаивал свою дорожку, которую топтал всю жизнь. Бурьян, он хоть и бурьян, а против человека с косой и топором что он, тот бурьян?
За выгоном начинался лес. Он не пошел по тропе, ведущей к озеру, а повернул правее, к верхним полям, там оттаивало раньше. Там весной присаживались первые гусиные стаи, и он пацаном ползал к ним по грязи с батиной одностволкой, а потом и взрослым мужиком ползал. Он тащился крепким снежным настом, мелко переставляя лыжи, опирался на палку и думал о грачах. Что они едят? Червяков — это понятно, за плугом, за бороной собирают… А еще чего? Чего вот, например, сейчас-то? Они всегда прилетали, когда поля начинали чернеть из-под снега, вдоль дорог собирали, когда по тем дорогам ездили на лошадях. Кое-чем кормились. А теперь-то как?
Нельзя было сказать, что он как-то уж особенно любил этих грачей, даже скорее и не любил за галдеж и изгаженный пометом двор, но потом уже, когда Катя померла и старик остался один, он ждал их каждую весну. Грачи означали, что еще одна серая долгая зима скоро кончится. Они были живыми, галдящими, прыгающими с ветки на ветку, вестниками весны и тепла.
Многое-многое в жизни стало неважным, а это почему-то наоборот. Он очень их ждал.
Заранее начинал поглядывать на небо, прикидывал, когда они в этом году, и вот, чаще всего утром, вдруг слышал знакомый разговорчик сквозь стены и так этому радовался, что засовывал босые ноги в валенки и прямо в трусах и фуфайке выкатывал на крыльцо. Тут обнаруживал он свой тополь украшенным черными орущими засранцами. Вскоре и таять начинало, как следует. Грачи были верной приметой.
Старик был небольшой, высохший, лыжи широкие, и наст держал неплохо. Дунай, проваливаясь то одной, то другой лапой, уходил вперед, останавливался и, повернувшись к старику, привычно, понуря голову, ждал.
Пройдя угол леса, остановился. Поле заросло так, что уже и не сунуться. Он знал это, маслята летом собирал здесь в мелколесье, да почему-то забыл. Всегда, всю его жизнь там были поля, которые он сам же и пахал, эти-то поля он и помнил, а про маслята забыл. Не протаяло еще ничего. Бело кругом, только лес скучно чернел.
Он стоял на опушке, глядя на крышу своей избы у речки, на другие повалившиеся и еще стоящие, давно опустевшие жилища людей, вспоминал, чьи они были. Катю свою вспомнил… Катя померла… все-таки, когда она жива была, полегче было. Он ее носил. Обезножела, враз обезножела в огороде, упала, как скошенная трава, и смотрит на него, а ногами не может шевельнуть. Восемь лет так и жили. Коляску придумал из велосипедных колес, и она все делала из этой коляски — и в огороде, и у плиты, пол даже мыла… Ну и носил, конечно. В огород, в баню носил свою Катю на руках. Нетяжелая была. Она и вообще-то никогда не была толстая, только когда беременная. Хоть и старый уже, а поднимал, справлялся. Даже смеялись они вместе на это дело, когда он брал ее на руки, как молодую. Катя так и говорила тихо: молодую-то, мол, не носил. Или он принесет ее в баню… хоть и старик уже, а бывало, и стеснялся… Всю жизнь они стеснялись друг друга — отчего это?
Он потоптался еще, разглядывая деревню издали, и пошел домой. Было 23 февраля. Старику всегда в этот день непонятно на душе бывало. И тяжеловато и всяко-разно, а иногда и хорошо. Сынок Нюшкин родился 23 февраля. Они пьянствовали с дружком Колькой. По-соседски начали, а потом Колька еще полдеревни напоил — у них с Нюшкой детей больше десяти лет не было, и Колька тогда чуть не неделю пил.
Старик стоял с охапкой дров среди избы, снег с нее стаивал и бряцал льдышками об пол. Ему тридцать с чем-то было, Нюше поменьше, у него уже двое пацанов бегали, и Катя Юлькой была беременная. С большим уже пузом ходила…
Свалил дрова к печке. Там было много наношено, он не стал складывать, свалил прямо на дрова, поленья покатились, загремели по чугунку, по грязной собачьей кастрюле… Сел на табуретку, глядя в грязный, давно не мытый пол. Васька подошел и тоже сел, хотел почесаться, да так и застыл, задумался с поднятой задней лапой.
Конец мая был. Выходной какой-то, он не мог вспомнить, что за выходной или, может, просто воскресенье, но только дело было с утра и ни он, ни Нюша не были на работе. А Колька? Где же был его сосед и собутыльник, он не знал. Он точно помнил, как завернул серп в мешок и пошел в лес за травой для кроликов и даже полмешка набил уже. А она просто так пришла. Он тогда ее испугался, не то, что она неожиданно вышла босыми ногами под серп, но вообще, что она появилась… Он давно уже чувствовал, что она должна что-то такое сделать. Почему-то чувствовал. Он тогда испугался, вздрогнул, на пятку присел, серп перехватил за лезвие и уставился на нее хмуро. А может, и не хмуро… но точно, что не очень ласково.
Она, подобрав подол, так что белые ее коленки видны стали, опустилась перед ним на траву. Он эти коленки вот уж полвека помнит. Прямо перед ним, знала, что делает, сначала на коленки… так… разведенные слегка… а потом на пятки села. Они смотрели друг на друга, и ему неудобно было отвернуться или встать и отойти. Нюша достала из-за пазухи стакан, четвертинку и кусок хлеба, налила и ясно так сказала:
— Выпей-ка, Гриша!
Сказала и прямо в глаза ему глядела. Мать так ему говорила: “Молока выпей, Гриша…” Так вот и она тогда, нельзя было не выпить, и Гришка, положив серп и вытерев руки о рубашку, принял стакан от нее и неторопливо выпил. На лице его все еще было удивление, и, может быть, ему даже о чем-то и хотелось спросить, но он не спрашивал. Носом пошмыгал, послушал, как водка бежит и согревает до самого низу, и даже вроде порадовался, что с утра стаканчик опрокинул, — все-таки, кажется, праздник какой-то был. Полегче стало, подумал, отдавая стакан, что она, может, только это и хотела, за серпом потянулся. Но она отбросила серп и стакан под куст…
— Николай Николаич! Законный боец Красной армии! — орал пьяный сосед, поднимая кулек с Колькой над головой — как раз двадцать третьего февраля он и родился.
Не хотел тогда уйти от нее. Хотел бы — ушел. Но не ушел и вот уж пятьдесят лет вспоминает. Как о чем-то важном, что случилось в его жизни. Это когда думает о Нюше, а когда о Кольке, то вроде и неловко, но он про Кольку редко думает. Да и Нюша — крепкая была баба. Никогда потом ни одним словом, никак ничего. Ни трезвая, ни выпившая. Не подмигнула даже ни разу — мол, как сынок? И еще старик помнил, как он все-таки ждал, что она еще позовет… Даже подстраивался, чтоб вдвоем остались… но никогда! И он хоть и подстраивался, а хорошо думал о ней за это.
Он встал и пошел в сени. Постоял, то ли привыкая к темноте, то ли думая о чем-то, потом на крыльцо вышел, посмотрел в сторону Нюшкиного двора. На бурьян, где она жила когда-то. Вернулся, вытянул бутылку из-за кадушки с крупами, отер пыль и тут услышал, как на дереве опять зашумели. Выглянул. Птицы подлетали, ему показалось — парочками, махали крыльями, садились, но не кричали. Голодные, думал старик, как же не голодные? Где же им теперь? Он вернулся к кадке с крупой, перебрал несколько пакетов — немного было, и положил все на место. Крышкой прикрыл от мышей.
Поставил бутылку на стол, поглядел за окно — грачи ходили по двору, клевали из Дунаевой миски. Никогда такого не было. На заборе сидели. Васька из будки прицеливался на ближайших, но, как будто вспоминая о чем-то, недовольно прятался, одни глаза и седая бахрома ушей торчали из-за порожка будки. Дунай лежал в стороне, головой на лапах и даже слегка отвернувшись, будто не хотел мешать. Или даже извинялся, что мало оставил. Грачи тщательно обследовали мятую алюминиевую лоханку, звонко стучали по ней светлыми клювами.
Вечером Васька все-таки принес грача. Старик вымыл посуду, вышел на крыльцо выплеснуть и увидел разодранную птицу. Васька не стал есть — кожа да кости был тот грач.
В погреб полез. Лампочку довернул, засветил. Картошки было мало. В прошлом году мороз случился в мае, всходы померзли, и вся картошка вышла с голубиное яйцо. Сажал крупнее. Ведра два — два с половиной оставалось, а до новой еще полгода. Старик нагреб ведро и полез наверх. Поставил вариться. Подумал: солить — нет ли, и не стал, может, птицам соль вредная… себе, псу и коту отложил, натолок и полил маслом, остальное рассыпал по дорожке. Сумерки наползали. Грачи так и не спустились. Он зажег лампу и сел ужинать. Васька есть не стал, даже не подошел к своей миске. Сидел у двери, спиной к порогу и, не отрываясь, смотрел на старика.
Ночью кот помер. Пес под утро начал подвывать, бренчал цепью, взлаивал глухо. Старик выходил, но ничего не понял, а только наматерил Дуная. Утром они нашли Ваську за огородом. Тот лежал, вытянувшись на боку, на тропинке, ведущей в лес, а старик стоял и не знал, что делать. Даже как взять его и где закопать. Дунай сидел рядом. Он как будто все уже знал. Не обнюхал, не ткнулся носом Ваське под пузо, как он это часто делал со своим приятелем, а просто сидел и смотрел на кота. И старик смотрел.
Пес перестал есть. Утром не ел, в обед, старик принес кусок сала, потом остаток солонины достал, помыл от соли и положил псу. Тот посмотрел на мясо, на старика и даже хвостом шевельнул, но есть не стал.
— Ты что, Дунайка, нажрались, что ли, чего с Васькой на пару? — Он щупал нос пса. Нос, как и руки старика, был сухой.
Сходил за очками. Глаза у Дуная были красные и поблекшие, с мутными пленочками. Старик рассматривал его и думал, что, может, он теперь всегда такой… он его через очки никогда не видел. Отвязал от цепи, пес не обрадовался, как обычно, а виновато подошел к будке и, тяжело потоптавшись, лег, свернувшись. Тогда старик пошел на хитрость, взял лыжи на плечо и, поглядывая на пса, двинулся к лесу. Дунай не реагировал. Даже не смотрел в его сторону. На другой день старик завел его в дом, пса шатало, видно было, что он похудел, супу ему сварил, постелил у порога фуфайку.
Там он и помер. Старик крепко заснул под утро и не слышал, как уходил пес.
Земля в лесу под глубоким снегом была более-менее мягкая, не застывшая. Он целый день провозился, пока выкопал и притащил. Положил обоих в одну яму. Как они спали вместе — кот между лапами под брюхом у Дуная, — так он их и положил.
Кот с псом, получалось, были его близкими. Он о них заботился, а пес его любил… да и Васька тоже… неплохой был Васька. Старый, облезлый, но это в последнее время, а раньше-то ничего, ласковый, мышей и крыс носил. Игрался с Дунаем, нападал…
Он сидел с налитой рюмкой, забыв о ней. Грачей не было. Во дворе и на дереве было пусто. В избе холодно. Старик затопил, сел к окну и увидел свою так и не выпитую водку. Подумал, что закуски нет и что надо бы сварить щи. Квашеная капуста была, картошка, морковь и лук. Старик даже повеселел. Солонины, жалко, не было уже и тушенки тоже, но и без них можно было сварить. Ему представился большой чугунок щей, запах от них из печки. Щи означали жизнь, хлопоты, Васька, кстати, и Дунайка любили щи. Он видел, как чистит картошку, как варит и как потом ест… дальше шли какие-то пустые-пустые мысли, как в старом кино, когда кончался фильм, и замолкала музыка, и шелестела пустая пленка: мелькания какие-то, серое, серое, кресты, перечеркивающие экран, потом белое полотно, а потом механик останавливал все и загорался яркий свет.
Смысла в его жизни совсем не осталось. Он ясно понимал, что все уже передумано по сто раз и ему не только не хочется вспоминать, но даже и скучно, две заботушки его околели, будто сговорились… Не было смысла варить щи. Кому они…
Все дела переделал, все дела, бормотал он про себя, — больше ничего, все на месте. И Васька, и Дунай. И ему все равно стало, будет в этом году весна или нет.
Птицы вдруг объявились, он увидел их в окно. Вышел, долго смотрел. Они его не боялись, подчистили картошку и расселись на заборе, на Дунаевой будке. Старик замерз, вернулся в дом и открыл сундук. С килограмм старого гороха, немного гречки, пшена пачка, перловка на донышке в наволочке, масла подсолнечного две бутылки, соль… Он засыпал все в два чугуна, немытые с прежней варки, думая о том, что птиц много и этих чугунов им все равно не хватит. Дровишек подбросил. Это последнее дело, которое он должен был сделать. Пока варил, стемнело. Грачи сидели тихо. Старик перемешал варево, вылил в него бутылку постного масла. Утром можно было отдать.
Очистил себе пару холодных картофелин. Еле тлевшая керосиновая лампа погасла. Он поболтал ее — керосина не было. Керосин еще был в сарае, но он не пошел. Посидел, подумал о чем-то долго, потом встал, нашел в темноте фуфайку и рассыпал из чугунов вдоль дорожки. В дом вернулся.
— Ты меня прости, Катя. — Ему казалось, что они уже встретились и она все про него знает, от кого у Нюшки сын. — Прости, что так вышло…
Ему не было стыдно перед ней, просто соскучился и хотелось поговорить, но слов дальше не находилось. Они с Катей не очень разговорчивые были. Совсем темно сделалось в избе, от прогоревшей печки чуть только подсвечивало, и в темноте ему даже и лучше было — он видел Катины глаза, улыбку, она всегда виновато почему-то улыбалась.
Плеснув мимо рюмки, налил еще, подумал, нахмурившись, а вдруг там Катю не найти будет? Может, там так людей намешано, что и не сразу или и вовсе не найдешь… или… вдруг Кате дела до него уже нет и он там тоже переменится и не станет ее искать?
Старик недовольно нахмурился, потер давно не бритую щеку и, отставив рюмку, открыл шкафчик, где у него хранились помазок и бритва.
ИВАН ДА ВАСЯ
Вася уперся, нога проскользнула по снегу, он переступил удобнее, налег на лямки, сани сдвинулись, и он потянул, пыхтя и послеживая, чтобы не сваливалось. Через полчаса сворачивал уже к своей ограде. Это была последняя ходка, он разгрузился, подровнял, досками прикрыл, заранее приготовленными. Взял лопату и как следует, чтобы не торчало, засыпал снегом. Пот по спине бежал ручьем, трусы были мокрые. Вася занес лопату во двор, взял метлу и замел следы саней. На дорогу вышел, поглядел туда-сюда — никого, размел для порядка свой след, как поворачивал в ворота, и, довольный, поплелся устало в избу. Темнело, шел густой снег, и через полчаса его следов никто не должен был разглядеть.
В доме включил свет, напихал дров в печку и стал переодеваться. Руки тряслись от усталости. Одежда под ватником была насквозь, он целый день сегодня, без остановок вкалывал, даже перекусить не забежал.
Этот шифер он присмотрел еще летом. Сева — художник-дачник с того берега речки — попросил помочь разгрузить. И они с Иваном перетаскали — двадцать пять новеньких листов — под крышу, под замок сложили на задний двор аккуратной стопой. Еще двумя листами доски, что на улице лежали, прикрыли. Шифер необычный был — гладкий, прямо приятно было его руками брать. Василий с Иваном такого не видывали. Сева бутылку поставил, стол накрыл, предлагал еще деньги за работу, но они от денег отказались, помогли по-соседски, какие уж деньги, выпили, правда, и вторую бутылку. У Васи два дня потом голова болела.
Было это в августе, художник думал успеть поменять крышу до дождей, да так и не приехал. В октябре Вася на себе унес два листа шифера. Тот, что прикрывал доски на улице. Сообразил, что скорее всего художник уже не приедет в этом году. Домой, однако, сразу не понес, в лесу спрятал, кто их, этих художников, знает. Он иногда среди зимы идет с автобуса пешком с одним мольбертом, ничего в руках больше нет, ни сумки, ни рюкзачка, а через два дня заходит: Вася, дай картошки взаймы. Видно, что неудобно попрошайничать, а жрать охота. Вася не понимает, зачем так надо к себе относиться. Поэтому те два листа не понес сразу в дом, а в лесу спрятал — нагрянет, как гром среди ясна неба.
Потом еще четыре листа к тем, в лес, перенес. Сева — все, что ли, художники такие простодыры — как будто нарочно показывал, куда ключ от двора прячет. Почему взял четыре, а не пять или десять листов, Вася не знал, думал об этом, даже иногда и жалел, что маловато взял, но ответа не было. Может, просто тяжело таскать было. И теперь вот дождался хорошего снегопада, чтобы следов не осталось, и все вывез на больших санках, на которых дрова возил. Там, за шифером, еще новенькая электрическая плитка была спрятана, не наша, хорошая, у Васи своя уже на ладан дышала, но он не тронул. Посмотрел, даже в розетку включил, как быстро греется, и не взял. Все-таки чужое, да и больно заметная плитка, таких здесь не продают. Он и шифер-то поначалу не хотел весь забирать, потом посмотрел на оставшиеся четыре волнистые пластины, подумал, сколько тут им лежать, и забрал. Последняя ходка тяжело далась, еле ноги волок, но теперь все у Васи за домом лежало присыпанное снегом. Вася глянул в окно, не видно было в темноте, но он знал, что снег идет и все как следует закроет… Вася, когда вспоминает об этом, улыбается как будто. Ему и от снега, и от новенького шифера за домом теплее на душе становится. Вроде и бояться некого — в деревне зимой всего три дома жилых, на его конце — вообще никого, а все-таки неприятно было бы, если б увидели. Но не увидели. Повезло.
Вася пьет чай, телевизор шутит без умолку на всех программах и сам же над своими шутками смеется. Вася его не слушает, Вася думает, неплохо было бы выпить, но ничего нет. Когда наломаешься хорошо, всегда хочется выпить. Сегодня он с утра, темно еще было, вышел на работу. Он утром так и сказал сам себе — “ну, за работу, Василий Николаич”, надел варежки и шагнул за дверь. Пять ходок сделал и закончил, считай, уже в темноте. Хорошо было бы рюмки три-четыре махнуть, грузди еще есть, груздями бы закусил. Васе скоро шестьдесят пять, и он много не пьет — голова что-то не то, всегда уже болит с похмелья.
Он опять представляет, как Сева-художник весной или летом приедет, откроет избу, пройдет во двор, может, сразу и не заметит, он уже и забыл, наверное, про этот шифер, но потом, конечно, увидит. Васе опять становится страшновато, он пока возил, все время представлял себе что-то такое, и ему прихватывало низ живота, он останавливался, осматривался, но потом хмурился, материл себя и пер дальше.
— Не придет он никогда! — говорит Вася громко вслух и, решительно подчеркивая справедливость мысли, встает с табуретки, будто собираясь куда-то идти, но тут же садится — спину поламывает от усталости. — Даже спросить не придет, — бормочет, кряхтя. — Привезет новый молча, и все. Интересно, попросит помочь разгрузить?
Вася успокаивается, он хорошо знает художника. Денег займешь — можно не отдавать, не спросит никогда, а потом опять дает, как будто ты ему не должен. Вася не злоупотребляет этим делом, а вот Иван-свинья часто там кормится. То надо, это, Сева, выручай по-соседски! И смотрит, как побитая виноватая собака, которая, сука, тут же и укусить готова. Такой уж у Ивана характер.
Васю как будто мучит совесть, но все равно приятно на душе делается. Даже скорее приятно, чем совестно. Двадцать семь листов, новенький, гладкий. И никто, — Вася улыбается и мелко качает головой и даже плечами, не веря своему счастью, — никто не встретился. Если бы встретился, сказал бы, что в лесу нашел осенью, решил вот по снегу перевозить. Кто-то, мол, скоммуниздил да в лесу спрятал, строители-молдаване скорее всего, что веранду москвичу пристраивали… Он эту фразу сто раз про себя прокрутил, пока таскал. Иногда ему виделось, что вот он тянет сани по своему следу, а впереди на этом следу сам Сева стоит. Вася мысленно поднимал голову и строго и даже зло смотрел на художника, что, мол, на пути встал. И Сева уступал дорогу. Вася его не боялся. Он хорошо это понимал. Вот если бы Иван встал на пути. Ивана — хотя шифер, конечно, не его — Вася боялся. Иван — Васин ровесник, жил с женой на другом конце деревни. Так-то они были вроде как приятели, иной раз, по случаю, и водки выпьют, но про шифер Васе очень не хотелось, чтобы Иван узнал. Наверное, потому, что вместе разгружали, и Иван тоже видел, где ключи Сева держит, то есть этот шифер получался как бы общий у них с Иваном. Не хотелось… Он из-за этого даже круг немалый сделал по задам и речку переходил в неудобном месте — снега по пояс.
Хуже всего, однако, что Вася не знает, куда ему этот шифер девать. Он ему не нужен. Все крыши целые, слава богу. Года, конечно, через три или четыре можно будет задний двор перекрыть. Он думает дальше и понимает, что это целая история — положить туда шифер: стропила гнилые, не выдержат. Да и дурость выйдет — дом под рубероидом, а двор под шифером…
Так-то оно так, а все равно настроение хорошее. Не объяснить, а хорошее. Всё — приобретенье! Васе само слово нравится. Брел-брел и приобрел! — бормочет он про себя. Пригодится. А не я, так Иван забрал бы… Вася сел на койку, стал снимать носки. Надо завтра съездить в район, купить водки… Подумал и зевнул так, что челюсть хрустнула на всю избу. Вскоре он уже храпел сном праведника. У него так всегда бывало после хорошей работы.
Утром по темноте еще пошел к Ивану — доехать до соседней деревни, куда ходил автобус в райцентр, — у Ивана был трактор. Ноги в сенях обмахнул веником, зашел в избу, поздоровался. Настроение хорошее. Если бы не шифер, а что другое, он Ивану обязательно похвастался бы. Выпили бы, может. Но тут — дело-то неплохое, а не признаешься.
Иван, сухощавый высокий мужик, заканчивал завтракать. Вытер масляный рот обратной стороной мозолистой, корявой ладони, посмотрел на Васю с прищуром.
— Здорово, сосед! — так сказал врастяжечку, что Вася сразу подумал — все знает!
Сел на табуретку, соображая, что сказать. Хотелось что-то совсем постороннее, далекое отсюда и от шифера сказать.
Кот ластился к ногам Ивана, урчал, терся головой о тапочек.
— Надо… эта… у тебя забрать кота, — пошутил вдруг Вася.
— Чегой-то? — Морда у Ивана смотрела не мигая и продолжала оставаться ехидной.
— А ты его не кормишь! Сам-то нажрался, а кота?
— Так чего же ему… сметаны? — Иван опять посмотрел на Васю, как на кота, стащившего ту самую сметану.
Все знает про шифер, понял Вася и вспотел.
— Сметаны ему неплохо бы, а так он околеет… — сказал просто так, раздумывая, может, признаться про шифер. По-свойски так сказать, что перевез, мол, к себе, крышу надо крыть.
— Не околеет. У Нинки чего-нибудь стащит. У нас только отвернись, да, Вась? — обратился Иван к коту. Погладил его ногой.
— Так что же ты его не прибьешь?
— За что же?
— А… не воруй! — Язык у Васи на что-то наткнулся во рту. Он закрыл рот и осторожно пощупал языком, что это…
— А ты плохо не клади, и не утащат! Чего пришел-то? — Иван встал, снял с вешалки ватник, достал из кармана сигареты и шагнул за порог.
Через час он остановил свой “Беларусь” у автобусной остановки, Вася, покряхтывая, выбрался из неудобной одноместной кабины, где он сидел, считай, на колесе. Пакеты, взятые для магазина, вытряслись из кармана на снег.
— Когда обратно? — спросил Иван, прикуривая очередную сигарету.
— Часа через два-три, — прикинул Вася, — а ты не здесь будешь, может, дождешься? Бутылочку возьму…
— Не знаю, заеду сейчас к сыну… — ответил Иван неопределенно, захлопнул дверцу и, свернув в деревенскую улицу, газанул-затрещал так, что собаки в ближайших домах замолкли и кинулись по будкам.
Конечно, никаких два-три часа не получилось. Пока ждал автобуса до райцентра, потом ехали долго. На рынок, в магазин… и все это время не шла у Васи из головы наглая Иванова улыбочка. Вася прямо ее боялся. Сам не знал почему. Все время про нее думал. Так разволновался, что, когда ждал обратного автобуса, зашел в столовую и выпил там пива, салатом закусил. Потом за остановкой и своей водки добавил. Так что в автобус садился веселый и успокоившийся. Ну что Иван? — спрашивал сам себя. Иван и Иван! — отвечал.
Потом шел семь километров пешком до деревни и еще добавлял из горлышка. Вечерело быстро, дорога была толсто укрыта пушистым снегом, и их утренних следов не угадать было. Хорошо, думал Вася, этот снежок за меня — теперь у Севкиного дома никаких следов не разберешь! Снег то прекращался, то снова завешивал тюлем сереющее уже небо. Вася останавливался, смотрел, выпивший и чувствительный, как тихие стаи уставших снежинок медленно опускаются в прогал лесной дороги. На ольшины, дугами согнутые под тяжестью снежных шапок, на сосны, которым эти шапки очень даже подходили. Мороз заворачивал.
Отпирая хату, увидел, что метла стоит не на своем месте. Пьяный-пьяный, а спустился с крыльца посмотреть — кто это тут был, чего мёл? Так и дошел до шифера — у него все время предчувствие было. Один сломанный лист прислонен к стене дома. Самой кучи не было. Он закрутил головой, зачем-то полез по сугробу дальше за дом… Не было! Только этот, косо, поперек сломанный лист.
Сердце у Васи оборвалось, потом застучало так, что в висках зашумело. Он сжал зубы и двинулся решительно к калитке, но, открыв уже ее, остановился. Шапку сдвинул на затылок. Нехорошо! Ой, Ваня, нехорошо! Про Ивана он сразу понял, кому еще-то? Он вдруг уткнулся под ноги и стал внимательно изучать следы. Если Иван — следы трактора будут… Та-ак… Не видно было, сумерки зимние совсем загустели. Вася сбегал за фонариком, ходил, светил. Никаких, так, чтобы понятно было, следов не было — все уже было под снегом, каким он любовался. Какой вроде бы был за него…
Вася зашел в хату, взял оставшиеся полбутылки для начала разговора, но вдруг задумался: получается, если это он стащил, он моей же водкой и обмывать будет? Сел. Налил немного в стакан. Замер над ним. Потом, вспомнив о пропаже, затряс в обиде головой и выпил. Встал и пошел к Ивану.
Вася до сорока пяти проработал инженером по технике безопасности на небольшой фабрике в столице, потом оформил какими-то хитростями инвалидность и уехал в деревню. В городе остались у него жена и двое детей, но они не ездили, и их никто не видел. Вася к ним тоже не ездил и жил сам по себе. Жил, кстати, только на пенсию. Огород сажал, одежду латал-перелатывал — кто его в деревне видит, — а всякое свободное время шел в лес, на речку или на озеро и обязательно, у него такое правило было, приносил что-нибудь себе во двор. Рыбы, грибов-ягоды, коряжку для ручки… чего-ничего, а пустой не приходил.
Иван был полной ему противоположностью. Всю жизнь прожил с одной женой в доме, который построил своими руками, трое взрослых сыновей отца не забывали и бывали по всем праздникам. Всю жизнь проработал Иван механизатором в колхозе. Сытая да бездельная городская жизнь ему не нравилась. На Васькины воспоминания о том, какой у него на фабрике был отдельный кабинет и чего в том кабинете только не было: и инструменту всякого дефицитного, и спирту — залейся, и бывали женщины… Иван только ухмылялся. Стянуть у нас каждый дурак сможет, ты своим горбом сделай, и он проводил пьяной рукой по своей просторной горнице. Рука описывала полукруг и указывала в том числе на окна и двери, которые Иван выломал из строящегося коровника, за что над ним устроили выездное заседание суда в колхозе и дали условный год судимости. Окна не стали, правда, конфисковывать, поскольку добытчик уже успел их вставить, а на дворе была осень.
Иван был с виду злой и крикливый, за глаза всех и обязательно “на место ставил”, на самом же деле был довольно труслив. Вася — наоборот. Никогда не орал и выглядел неубедительно. Но за свое стоял, как оскорбленный бык.
Деревня длинная. Пустые дома вдоль речки. По одному берегу — один ряд, по другому — другой. Получается, что речка вроде как улица. Вася идет, временами пьяно оскальзываясь, отмахивает одной рукой. Второй бутылку водки держит в кармане. Она бы и так не вылетела, но он крепко ее держит. Бутылка початая, и он время от времени проверяет рукой у горлышка, не убегает ли жидкость от ходьбы.
Мысли все время путаются. Иногда он останавливается, наклоняет голову чуть набок и с прищуром смотрит на Ивана. Что, Ваня, а?! — Воображаемый Ваня молчит. Что?!! Меня отвез, а сам ко мне во двор?! — И Вася еще больше прищуривается.
— Какой шифер, Вася? — оживает вдруг Иван. — Я у тебя не помню шифера. Ты шифер купил?
Вася, ошарашенный, встает среди дороги. И стоит столбом. Стоит не шевелясь, рука в кармане изо всех сил сжала бутылку. Вася медленно оборачивается на свой край деревни, ища поддержки у кого-то. Может, у своей столетней избы. Ничего не видно. Ночь. Снег валит. Ни одного фонаря целого. Ничего не понять. И само небо черно над кругом идущей головой. Беспросветная матушка-Русь, — тяжело вздыхает Вася, по привычке сваливая все на безответную и всёпрощающую. Мысли его такие же пьяные, как и он сам, и матушка быстро покидает его голову. Он идет дальше и улыбается уже Ивану, ему кажется, что Иван скажет сейчас, что он подшутил, они сядут и выпьют. И он рассказывает Ивану, как ходил в ресторан в городке. Столовую называет рестораном, с приятным смешком повествует, как швейцар уважительно снял с него ватник. И как он дал швейцару мятую рублевку. Вася видит перед собой недоверчивую Иванову морду, вспоминает, что бумажных рублевок давно уже нет… мысли опять путаются, и вдруг опять жгуче ясно представляется ему пустое место во дворе, оставшееся от шифера. Бревенчатая стена дома и тот сиротский косо лопнувший лист.
— Сука! — говорит он громко вслух. — Сука! — повторяет. Отпускает бутылку в кармане, достает руку и, набычившись и сложив кукиш, решительно тянет его в темноту, в сторону Ивановой избы…
Вася сидит на снегу, на бугорке, рядом с бывшей почтой, среди пустой деревни, впереди уже видна Иванова изба. Когда снег становится пореже, окошки светятся. Васе не холодно, он прикладывается к ледяному горлышку, завтра у него будет болеть башка. Он даже пьяный это знает. Она так у него болит с помелья, что всякий раз, прикладываясь, он вспоминает об этом. Но ему так хорошо, что он пьет назло этой боли. Как он спьяну набрел на эту мысль, непонятно, но думает Вася о том, какой Иван хороший все-таки мужик. Вспоминает, когда он приехал сюда, только еще искал, где купить дом и осесть, Ванька ему и помог. На тракторе свозил в сельсовет, отсоветовал брать в соседней деревне, и это оказалось правильно. Была зима, и Иван дров привез неумехе столичному. Целый воз сухих пиленых дров. И с картошкой помогал. От этих мыслей он горестно качает головой, он даже хлюпает носом и кричит вдруг громко в сторону Иванова дома, в темноту:
— Пусть! Забирай! — машет широко рукой. — Твой шифер! Всё! Давай выпьем, Ваня!
Он совершенно ясно понимает, что Ванька ему единственный друг. А если и не друг, то ближе у него нет никого! Вспоминает, как вместе за грибами ходили, — все грибные и ягодные места в округе Иван ему и показал. Встает и идет к Ивановой избе. Снег к заднице примерз. Василия шатает изрядно. Свет горит во всех окнах, слышно, как громко работает телевизор, а еще громче разговаривает Иван. Тоже пьяный, — радуется Вася, что они оба выпившие и сейчас еще выпьют.
Во дворе он поскальзывается и со всего маху садится на задницу. Кряхтит, вставая, рука сама собой захватывает из снега какую-то острую твердую штуку. Вася рассматривает ее в свете кухонного окна и видит, что это кусок его гладкого шифера. Он отирает его о полу ватника — так и есть. Пробует еще раз — гладкий!
Вася шагает вперед, шарит щеколду на дверях сеней — заперто. Стучит громко, в кухне поднимается шторка, потом гаснет свет. Через некоторое время на веранде раздается испуганный голос Ивановой жены:
— Кто там?
— Свои, Нинка, открывай!
— Ты, что ли, Вась?
— Я к Ваньке!
Нина приоткрыла дверь на узенькую щель. В темноте забелела ночная рубашка.
— А он лег уже, — заговорила все так же быстрым испуганным шепотом, — пьяный от ребят приехал и лег.
Нина, всегда спокойная, была на себя не похожа. Это было ясно.
— Ты иди, завтра приходи… да завтра он рано собирался… — И она замолчала.
Василий стоит, молча глядя куда-то вниз под ноги Нинке, слушает, как она врет. В нем нет ни злобы, ни уже пьяной радости дружбы, он не знает, что ему делать и кто во всем этом виноват. Мнет в кармане обломок шифера, потом достает его и, пьяно сопя, тянет Нинке:
— На, отдай, он потерял…
ЗОЛОТО
Пока Венька Фролов работал, какой-то смысл шевелиться еще был, но его уволили, и он окончательно залег на диван. И лежал уже четвертый месяц вроде как на законных основаниях. Хотел ли он такой вот полной свободы, ждал ли ее? Кто знает? Он давно уже ходил на работу только ради зарплаты.
За это безделье, или, может, оно раньше началось, Веня сильно растолстел. Неприятно было смотреть в зеркало. Набрякшие щеки, заросшие рыжей щетиной, живот как барабан, даже руки, и те… пальцы как опухшие… Он лежал у телевизора до поздней ночи, уставал, все тело затекало, шея с трудом принимала нормальное положение, но встать и что-то сделать, побриться или пойти куда-то он не мог себя заставить и так и засыпал под бормотанье ящика. Иногда даже не раздевшись.
По утрам по телику шла полная дребедень, и он спал до двенадцати, а случалось, и до двух. Потом уже хотелось есть. Это, наверное, единственное, чего ему хотелось. И это Веньке, который еще помнил себя нормальным. Живым и нервным. Собственно, он и сейчас был почти таким же, но те же самые нервы теперь болезненно набухали в нем, скручивали хозяина в эмбрион, и он лежал на давно не стиранной подушке, тупо уставясь в стеклянную “стенку” с посудой, и ничего не мог с этим поделать.
Все у него как будто уже было. А впереди будто уже ничего. Совсем ничего. Верить в это не хотелось, но его вялым мыслям совершенно не за что было зацепиться в обозреваемом пространстве жизни. И Веньке жутко иной раз становилось — он участвовал в безжалостном эксперименте над самим собой, и не в его власти было этот эксперимент остановить.
Иногда, правда, в голову приходили кое-какие живые мысли — ему вдруг представлялось, что он собирается куда-нибудь, например в Тбилиси к Ираклию. Когда-то, студентами еще, они славно ездили, и в Веньке слегка просыпалась жизнь, он нащупывал тапочки и вставал с дивана. Заваривал себе чай, думал даже позвонить Ираклию, а потом еще кому-нибудь, денег занять или позвать с собой, он начинал конкретнее представлять, что он все это делает, дел оказывалось много, и ему опять становилось тоскливо.
Чаще думалось про вологодскую деревню, где когда-то — пятнадцать-двадцать лет назад — любил писать этюды, да и просто так, за грибами ездил. Представлял, что едет туда на поезде, потом на автобусе, а на другой день уже рано утром идет с мольбертом на озеро, но тут же, среди радостных вроде ощущений, начинал чувствовать, что и там ему быстро станет скучно, и ему становилось скучно даже и думать об этом.
В такие минуты он с ужасом чувствовал, что это серьезное преступление против чего-то… против жизни. Он думал о ней, о своей жизни, и понимал, что не любит ее. Но больше всего он думал о людях. О тех, кто были когда-то рядом, и о роде людском вообще. И у него накопилось столько претензий к ним, что не хотелось выходить на улицу, не то что звонить кому-то. Все стали мелкими, жили для себя, кто без устали ковал деньгу, кто попивал в одиночестве, другие совсем уж повернулись к церкви, отвернувшись от людей. Кто бы что ни делал, все уходили в себя, и он тоже уходил в себя. Не хотелось к ним.
Наверное, в таких ситуациях и вываливаются из окна. Когда ничего уже не жалко. Венька смотрел вниз со своего пятого этажа. Страшно не было, но и вываливаться… было так же неинтересно, как и жить.
Он все больше и больше впадал в молчаливую мрачность и грубое, мучительное и неинтересное одиночество.
Был у Вени сосед по коммуналке — большой, толстый и строгий старик Олег Палыч, если бы не он, совсем худо было бы. Палыч целыми днями сидел в своей комнате, разбирал никому не нужный архив и стучал на старой пишущей машинке письма своим корешам, таким же чокнутым престарелым геологам. Иногда они выпивали. Скидывались, и Фролов ходил за дешевым сухим вином в пакетах, резал сыр или колбасу на кухне и звал старика. И тот, охая и матерясь на свой костыль, жизнь и голову, которая “нажрала такое сиденье”, приходил. Первый стакан, налитый до краев, Палыч всегда выпивал очень серьезно “за тех, кто в поле” — за всех геологов, геодезистов, геофизиков, которым сейчас может быть трудно. Поднимал стакан, думал о чем-то с минуту и медленно выпивал. Сидел еще молча и только потом закуривал.
Рассказывая, Палыч оживал, тяжело ерзал на стуле, улыбался косматыми седыми бровями, и выпившему Фролову отчего-то хорошо с ним становилось. Веня, городской до мозга костей, бродил с Палычем по тайге, тонул в болоте, спасая ящик с тяжеленными пробами, переправлялся на конях через горные речки… И ему, подвыпившему, казалось, что вот, где-то совсем рядом та дверь, за которую достаточно просто шагнуть — и эта его бессмысленная лежачая жизнь сама собой кончится и начнется другая. И он, растревоженный, пускался в длинные и путаные философские рассуждения о жизни, которые он надумывал во время лежки. Палыч сначала слушал хмуро и внимательно, потом перебивал и, багровея лицом, ругался на Фролова — молодой, мол, как же так, чего дома сидишь, кому эти твои рассуждения нужны. Даже тебе не нужны! — матерился и уходил к себе.
Фролов лежал, глядя в темноту комнаты, и понимал, что старик, конечно, прав. Да только что толку. У Палыча была своя жизнь, у Веньки — его…
Если бы не этот глупый сериал по телевизору, так бы, наверное, все и продолжалось. В сериале какие-то городские полудурки, похожие на витринные манекены, мыли золото в тайге. Все было плоской, пошлой выдумкой, Палыч ужасно страдал, спрашивал у Веньки, почему они все время в новенькой одежде и нельзя ли было режиссеру настоящий, а не бензиновый костер запалить. Но на следующий день дед снова стучался к Веньке — своего телевизора у него не было — и садился смотреть, потому что оператор был хороший, а горы настоящие. Потом Палыч приносил денег, и Венька шел в магазин. Они выпивали, и старик не торопясь, подробно рассказывал, как оно бывало на самом деле. И Венька чувствовал ту жизнь — ее краски, запахи, работу…
И однажды, с месяц прошло, Фролов пришел к старику со своей выпивкой. Это был любимый Палычем коньяк. Венька явно что-то темнил, и разговор поначалу не клеился, но после третьей он решительно нахмурился толстым лицом и произнес:
— Ты можешь смеяться, Палыч, но я точно решил ехать! Пятнадцатого! Вот билеты. — Он достал из кармана паспорт с торчащими краями авиабилетов. Ожиревший и угрюмый, почти позабывший вкус жизни, Венька напряженно и не без страха смотрел на старика — он пришел за благословением.
Венька не в первый раз поднимал эту тему, и Олег Палыч не сразу ответил. Подпер кулаком красноватую, с синими прожилками щеку, буровил соседа строгими, заплывшими от старости глазками. В глубине души он очень рад был и хотел, чтобы Венька поехал. Хотя и не надо было ехать туда за золотом, но как ему это объяснишь?! Да и в конце концов, за золотом так за золотом… Единственное, чего боялся Палыч, что вернется Венька через неделю и скажет: там тоже все не так. Этого он ему никогда не простит.
Старый геолог тяжело скрипнул шатким стулом, аккуратно взял толстыми пальцами стакан с коньяком и, забыв сказать свой тост, выпил. Губы вытер.
— Ты, Веня, все-таки зря думаешь, что там так все легко, — заговорил он непривычно ласково, испытующе глядя на Фролова. — По картинкам ты все выучил, это я понял, но ведь его в лесу надо найти! Там все по-другому… Не знаю, но, может, не по тебе это дело. — Он опять недоверчиво оглядел совсем не таежную, разбухшую от дивана, Венькину фигуру.
— А я найду, — Фролов налил еще, — смотри, чего я достал. — Он выложил на стол подробную карту. — Я точно по твоим местам пойду. Ты мне отметь…
Олег Палыч взял с полочки очки. Развернул листы и долго ползал по ним карандашом.
— Тут, видно… Кызыл — речка небольшая впадает в Аргут. Тут у нас базовый лагерь был. — Он выстучал из пачки “беломорину”.
— А где ты мыл?
— Та-ак, значит, вот здесь, в верховьях… Там еще место такое, если снизу пойдешь по речке, то сначала глухой кедрач будет, потом поляны начнутся альпийские — трава по пояс, а потом, выше, лес станет редкий, скальники по правой стороне начнутся. Сам ручей — вот он, — ткнул Палыч карандашом. — Сверху падает, круто, вроде водопада. Его хорошо видно. И дальше вверх по речке километра два мы отработали. Там оно почти во всех ручьях есть, но немного. Но вот в этом, напротив скалы, и в этом, кажется. — Он обвел два продолговатых кружка. — Нормально было — знаков по двести-триста, а может и побольше, точно не помню. Для нормальной добычи все равно мало, но тебе хватит. Во всяком случае, есть смысл поискать. Кстати, и в самой речке попробуй. Ну, в таких местах… — Он посмотрел на Веню.
— Да-да, я помню, в котлах, где оседает… — Фролов смотрел на карту, силился представить, как там на самом деле. Лицо у него было глупое и озабоченное. Ничего он не мог себе вообразить — он никогда не был в таких вот, диких горах.
— Палыч, я спрашивал уже, но я все-таки не пойму, а что же вы не мыли, если его много было?
— Тык… — Старик остановился на полуслове, тяжело откинулся на спинку стула большим телом и небрежно прищурился на Фролова. — Ты, Веня, совсем одурел с этого золота. Мы за два лета целый район там описали. Нам было чего делать… Да и не думали мы тогда ни о каком золоте.
— Нет, ну ты говорил, что мыли, блестки считали и обратно выплескивали. Странно?!
— А-а, тебе не понять. Ты, если с такой жабой в душе поедешь, точно ничего не найдешь. На первом ручье застрянешь, там же везде золотые блестки есть! — Он помолчал, подумал. — Я знал старателей… специфический народ. Как будто чокнутые малость. Нн-да… люди, может, и не очень приятные, но твердые. Не перекрестясь, за лоток не брались. Дело-то такое…
— Какое?
— Да… черт его знает… дьявольское, что ли? Не знаю, мне оно никогда не надо было.
Они теперь целыми днями занимались. Старик писал ему названия книг, Венька мотался в библиотеку, покупал снаряжение. За хорошими горными ботинками вместе ездили в магазин. Были и практические занятия — Олег Палыч, брезгливо относящийся к этому самому золоту, пыхтя и охая, вставал на корячки, показывал, с тазиком в руках, как работать лотком, и требовал, чтобы Веня все в точности повторял. Потом детально описывал, как вскрывать грунт, и злился, если Веня пытался увильнуть и “брал сверху”. Длинный светло-рыжий Венькин хвост, прихваченный резинкой, все время мешался под руками, и Палыч с довольной ухмылочкой и со словами “мы тебя наладим” побрил его налысо. Записывать не разрешал.
— Ничего у тебя не должно быть. Лопату чем-нибудь обмотаешь и спрячешь в рюкзаке, жесть для лотка тоже — в трубочку свернешь. А если вдруг застукают — скажешь, за золотым корнем приехал. Он по берегам ручьев растет. Но смотри, Веня, за золото могут впаять. Если что, лучше отдай…
По поводу алтайцев Палыч предупреждал, что кто-то из местных всегда втихую моет, и надо быть аккуратным, не лезть в чужие шурфы, не болтать и особо никому не доверять.
Был конец апреля. Весна стояла ранняя, на тополях уже прорезались листочки. И первая свежесть в воздухе, и эти билеты в паспорте на серванте сводили с ума. Давненько такого не было с Фроловым. Он уже две недели раньше трех не ложился. Похудел малость, бодрость откуда-то появилась. Он теперь все знал о золоте. Как искать, как мыть и даже сколько стоит и где можно сдать за нормальные деньги. Страхов, правда, еще было немало, неопытен был Венька в этих вопросах, но страхи были хорошие — живые, с надеждой.
Фролов хмурился и открывал окно. Воздух врывался шальной, пьянющий, молодой, Фролов тер ежик на голове, представлял себе далекие безлюдные горы и понимал, что не отступит. Он и боялся и радовался этому. Билеты были на пятнадцатое мая. Палыч говорил, рановато, снега в горах еще будет полно, но Веня не хотел ждать.
Люди не способны к таким поступкам. Мало кто может взять да и повернуть свою жизнь поперек ее течения, но у Фролова так не раз бывало. Веня был рыжий. Еще отец-покойник говорил, что лучше, мол, быть упорным, чем упрямым, но упорства ему как раз недоставало, а упрямства было через край. На пустом вроде месте мог Венька упереться против всех и их представлений о жизни. Никто этого не понимал — назло себе ведь делал…
Он должен был стать художником. В детстве — а оно у Вени было самое обычное — коммунальное, с родителями-рабочими — все так и считали и удивлялись тому, что у маленького Веньки получалось на бумаге. Он им и стал — Суриковский институт закончил. И даже последнее место работы было — дизайнер в глянцевом журнале. Да только бывают художники и художники. Венька знал эту разницу, когда-то он пытался стоять на том неверном пути, сулящем так много и дающем скупо. Это была совсем другая жизнь, полная надежд, работы и отчаяния. Он не любил о ней вспоминать и, может быть, забыл бы совсем, если бы не десятка два работ. Хороших. Маслом. Даже, может быть, и очень хороших. Они плотно висели на стенах — мать когда-то развесила, — и он их не трогал. Папки же с акварелями и картоны с рисунками однажды глубокой осенней ночью Веня вынес в мусор. Дождь моросил. Он два раза спускался на лифте с полными руками, шел к бакам, роняя листы… и ни одной живой души не попалось. Это был знак — ни раньше, ни этой черной ночью никому его творчество не нужно было.
За две недели до этого умерла мать. После похорон он и залег на диване в ее опустевшей квартире, понимая потихоньку, что от него ушел скучный и не очень умный, но самый близкий ему человек. Ему было двадцать семь. Через полгода ему пришла повестка о разводе.
Странно, но почему-то художников у него в друзьях не было. Друзья были еще школьные, которые ничего в живописи не понимали. Выпив, они говорили: “Эх, Венька!” — и качали головами — они бывали на выставках, где висели его работы. Говорили, что он большой талант и что надо писать и снова выставляться. Фролов слушал, молча глядя сквозь собеседника небольшими, не особо выразительными зеленоватыми глазами на круглом веснушчатом лице, и наливал себе водки. И ничего не говорил. Морщился только чему-то своему.
Рома Бычков, всегда первый среди них богач, а теперь еще и фабрикант — у него было две фабрики, — слюнями начинал брызгать и объяснять, что Фролову на самом деле нужно просто отпиариться, и дело пойдет. И даже, выпив, готов был дать на это денег. Рома после того, как сильно разбогател, очень стал разбираться в жизни. Известно же, чем человек богаче, тем он умнее.
Венька ничего не делал. И если раньше у него все-таки были в доме и краски и холст и он временами что-то подмалевывал, то теперь не было. Высохли краски.
Почему так вышло, неизвестно. Талант же! Все признают! А даже и не пропил, не продал, а просто потихоньку забросил. И сам как будто забыл о нем. Жил как все. Вот все и решили, что он просто лентяй, и перестали о нем думать, у всех своих забот хватает.
Два раза женат был. И тоже. Из-за упрямства своего, из-за любви к свободе, черт его знает, из-за чего еще, но к тридцати пяти не было у него ни хрена, и жизнь тихо сворачивала свои затеи. Иногда он вдруг ясно понимал это, и холодная испарина выступала откуда-то из глубины на внешне спокойном, даже и безразличном Венькином лбу.
И теперь это золото. Ну почему такой вот человек, которого корысть никогда особенно не грела, вдруг решил все бросить и рвануть в горы? Где он никогда не был и ни черта не понимал. Может быть, доказать чего хотелось? Тому же Роме Бычкову, кому он должен был уже кучу денег? Или самому себе? Может же прийти к человеку такая некрупная мысль.
А может, конечно, и так быть, так часто и бывает, что человек вроде как об одном думает, но на самом деле все совсем по-другому…
…У ручья на краю большой поляны, окруженной высокими, раскидистыми кедрами, стоял заброшенный алтайский аил. Сложенный из бревен, он был восьмиугольный, похожий на монгольскую юрту. Крыша, застланная когда-то кедровой корой, светилась дырами. Спать здесь было опасно, но Веня решил ночевать внутри. Он так рад был, что вокруг наконец были стены.
Он разжег костер, повесил котелок с водой и сел на кошму рядом. Восемь дней он добирался сюда, и ему тяжело было вспоминать об этом. Особенно как заблудился и пять дней бродил с неподъемным рюкзаком и отчаяньем, доходившим до паники, совсем по другой огромной лесной долине. Если бы не пастух-алтаец… Бросил своих овец, заседлал Веньке лошадь и повез через заваленный снегом перевал. Почти полдня ехали. Веня наврал старику, сказал, что ищет место, где погиб его отец-геолог. Старик привез, денег не взял, а дал полбарана и кошму на подстилку. Венька сидел, глядел в огонь и не понимал — хорошо ли то, что он здесь? Или лучше было спуститься вниз. Может быть, он так и сделал бы, но что-то удержало… даже перед дедком этим алтайцем, который вполне серьезно к нему отнесся, неудобно было.
Веня достал карту. Отсюда с самого низа долины, где Кызыл впадал в Аргут, ничего не было видно. Только справа в прогалах кедровых и еловых верхушек розовел в вечернем солнце какой-то заснеженный хребет. Но, кажется, все было правильно, старик его по карте и привез.
Обошел поляну. Ржавые банки из-под тушенки легко рассыпались под ботинком. Больше никаких следов не было — люди сюда заглядывали нечасто. Страх и растерянность первых дней проходили, он сходил на речку посмотреть — может, прямо здесь завтра и попробовать? Но речка была самой обычной, прозрачной, спокойно бежала среди камней и валунов и совсем не походила на фотографии из книжек по золоту.
Веня вернулся к костру и стал варить суп из жирных бараньих ребер. Когда закипело, намельчил небольших диких луковичек, как это делал алтаец, и бросил в котелок. Если бы не этот сухонький дедок с веселыми раскосыми глазами, я бы вообще… — думал Веня и вспоминал, как последние два дня жил в отчаянии возле конской тропы, надеясь, что кто-то по ней поедет.
Как и все предыдущие ночи, Веня спал плохо. Спальник был летний, и он мерз, но дело все же было не в этом. Он побаивался ночи, просыпался, щупал рукоятку топора под рукой и прислушивался к тихому ночному ветру и ручью за дырявой стеной. Он понимал, что взялся не за свое дело, но что ему было делать? Жизнь, которой он жил там, была абсурдом, то, что происходило здесь, походило на абсурд же, только с другого бока.
Ежась от холода, глядел Веня в темноту и, чтобы отвлечь себя, опять начинал думать про поиски золота, и его не пойми почему вдруг охватывало отчаяние. Он чувствовал, что предупреждения Олег Палыча уже завтра начнут сбываться. Представлял, как идет через поляну в лес и там, в лесу что-то ищет. То, что он не умеет искать и даже не знает, как оно выглядит. И главное — он почему-то должен искать то, что ему совсем не нужно. Он стискивал зубы и заставлял себя думать, что оно ему нужно. Но чувствовал только слабость и полную безнадегу своего положения.
Весь следующий день Венька проспал на солнышке. Все было почти так же, как в Москве, с невеселыми мыслями о том, что он опять лежит. Но что-то уже было иначе — мышцы болели не от дивана, а от неподъемного рюкзака и алтайских троп. Вокруг высились горы и то ли пугали, то ли манили…
К вечеру, проголодавшись, он доел суп и долго сидел у костерка на берегу речки. На закатное небо смотрел, на огонь и говорливую горную воду. Чего они нашептали ему — никто не узнает, а только спал Веня эту ночь хорошо. Просыпался, подбрасывал дров в костер. Сухие кедровые сучья быстро занимались и горели мягко, почти беззвучно.
Утром Фролов поднялся рано, было еще темновато, сходил к речке и умылся. Разжег костер, повесил котелок с водой. Пока пил чай, изучал карту и думал, надо ли сразу сделать лоток и взять с собой лопату. Можно было, дойдя до первого ручья, сделать пробную промывку, потом на следующем попытаться… Он поднял голову от карты и с недоверием осмотрел кедрач: прав был Палыч, здесь все было по-другому. Даже алтаец и тот, когда ехал, посматривал на карту, хотя сразу сказал, что знает эту речку. И про аил знал. И Веня решил в первый раз пойти просто так, без ничего. Осмотреться.
Мягкая, хвойная тропинка то тянула вдоль речки, то уходила под кроны кедров, где было почти по-ночному темно, и все время медленно поднималась в гору. Через полчаса Веня вышел на большую поляну, присел подышать на поваленное дерево. Где-то вверху треснул сучок. Венька вздрогнул и поднял голову. Из темноты кедрача вышли два марала. Остановились. Один, поменьше, опустил голову и начал пастись, другой стоял, внимательно прислушиваясь к пространству поляны. Рога были со множеством отростков, не очень большие, непропорционально толстые и черные. Венька никогда не видел диких животных в лесу, а тут олени были так близко, что он слышал, как они пахнут. Маралы паслись и приближались, и Венька забеспокоился и стал потихоньку подниматься. Звери метнулись в сторону и исчезли в кустах. Венька стоял, слушал легкий треск в лесу, глупо улыбался, и его пробирала дрожь открытия: раньше олени были для него просто картинкой из журнала или телевизора и он легко мог нарисовать их — а тут он принюхивался к их запаху и боялся их. Этих изобразить было не так просто.
Он потоптался на месте, преодолевая страх, и пошел вверх по тропе. Вслед за маралами. Шел, настороженно присматривался к лесному сумраку и понимал, что как следует уже побаивается этого мрака, вспоминал, но не мог вспомнить, что делать, если встретится медведь, Палыч и это объяснял. Он побаивался, но чувствовал, что это не самое страшное в жизни. И даже пробовал улыбаться. Надо из этого дела выбираться, надо идти, Веня, говорил сам себе, впереди солнце. До него надо дойти, шептал.
На следующей поляне он обернулся назад и увидел первые лучи, пробирающиеся меж пушистых вершин кедров. Вскоре началось лесное ущелье, о котором говорил Палыч. Светлых скал и ручьев встретилось несколько, он не стал разбираться, какие из них были отмечены на карте. Ему хотелось добраться до верха, до перевала на другую сторону, и увидеть рассвет. И он, обливаясь потом и оскальзываясь, торопился. Казалось, что цель где-то рядом, но ее все не было и не было.
Густой лес кончился, Веня взбирался крутоватым, просторным склоном с отдельно стоящими широкими кедрами и по-весеннему голыми еще, прозрачными лиственницами, и до того тут было просто и красиво, что его потихоньку наполняло детской радостью, от которой лицо само расползалось в глупой улыбке. Он уже не торопился, крутил головой по сторонам и не чувствовал усталости. Поднимался вместе с рассветом. И чем выше он забирался, тем полнее открывались горы за его спиной. Он не велел себе оборачиваться, пока не дойдет до самого верха. Такая у него была глупая и счастливая задача. Такова была цель его жизни сейчас. Просто подняться и посмотреть.
На склоне под большими кедрами стояла избушка. Освещенная утренним теплом. Пот заливал глаза, в спину припекало солнце, которого он сегодня еще не видел. Он подошел, унимая дыхание и вытирая мокрый лоб, поздоровался, потрогал красноватые, ошкуренные бревна и, повернувшись лицом к пройденному пути, устало шлепнулся на порог. И ошалел и задохнулся от восторга.
Он не знал, что так высоко забрался. Под ним далеко внизу извивалась скалистая долина Аргута. Заросшие лесом хребты, как кони к воде, склонялись в долину реки. По верхам и ущельям лежал снег. Горы были так близко, что казалось, их можно погладить по темной кедровой щетине. Из-за этого Венька сам себе казался кем-то большим, равным окружающему. Ощущение было наглое, но сильное и кружило голову. Противоположный берег Аргута, далекий отсюда и хорошо видный, резко вздыбившись от реки крутыми скальниками, выполаживался в альпийские луга и, будто приглашая погулять, вел спокойными травянистыми склонами к отвесным скалам у самых белых вершин. Все это было очень, очень близким. Венька мысленно толкался от своего склона и расправлял крылья…
Он сидел, улыбался, вспоминал, как задыхался и изнемогал в первые дни. Как проклинал и золото, и свое упрямство, но почему-то все-таки шел. Он начинал понимать, что его тащило сюда, что давало силы. Там внизу, откуда он поднимался, в прозрачных березняках и густых пихтачах тоже было красиво… И он в который уже раз вспоминал умные, прищуренные хитро глаза Палыча. Ох, дед, все ты знал. И мысленно обнимал старика и гладил его по старой спине.
Надо было обустраиваться, но ему хотелось подняться выше. Ближе всего был снеговой хребет слева. В самой высокой его точке группка рыжеватых останцов замерла на фоне голубого неба. В лучах солнца они казались золотыми. И он пошел.
Довольно быстро, полдневными верхами, где снега не было, прошел одну долинку, спустился в другую и потом долго поднимался в гору. Он так устал, что уже и не очень понимал, что делает. Кусок хлеба, который утром сунул в карман, давно кончился, в желудке сосало, в ботинках хлюпало, штаны почти до пояса были мокрые. Венька вышел на самый верх, к скалам, которые вблизи оказались совсем не такими худенькими и не такими рыжими, но каменными и холодными, сел на какой-то сухой густой кустик, отдышался, ботинки вытряхнул.
Горы золотились в закатном солнце. Огромная снежная страна хребтов, пиков и долин простиралась вокруг и вдаль, желтела вершинами в уходящих лучах, чернела ущельями и лесными склонами внизу, где солнца уже не было. Здесь, наверху, дул ветер, но он, очарованный, не ощущал холода, глядел и глядел… И чувствовал себя полноценной частью этого мира. Он имел такое же право быть здесь, как и эти горы, этот рассыпчатый розовеющий снег под ногами.
И силы, совсем уж было иссякшие в нем, были снова в нем, он пошел вниз. Напрямую, туда, где ночевал сегодня. Шел, опасно широко шагая, как будто летел, иногда спотыкался и съезжал по снегу, вставал с неизвестной до того уверенностью и радостью в душе, снова шагал и улыбался. Солнце зашло, небо на востоке стало лиловым, белые вершины мутнели и погружались во тьму. Он знал, что ночь застанет его в дороге. Он не боялся этого.
Утром у Вени все тело гудело. Он полежал, слушая, как маленький ручеек за стенкой, рукавчик от речки, радуется наступающему ясному дню. Вылез из спальника. Солнце спускалось по склону горы и вот-вот должно было осветить его поляну. Взял полотенце и пошел на речку, где солнечные зайчики резвились уже по ряби воды.
Веня, поеживаясь, разделся до пояса, зачерпнул ледяной воды и прижал ладони к лицу. И не узнал его. Сквозь щетину проступали скулы. Он мылся, радостно щупал ребра и окрепшие мышцы спины. Живот еще был, конечно, но ремень уже переехал на четвертую дырочку. Вытерся, зачерпнул прозрачной воды в котелок и пошел собираться. Он решил жить в той верхней избушке.
Перед избушкой по краям поляны толпились пушистые молодые кедры. Над ними и дальше по всему косогору стоял старый, высокий и просторный кедровый лес, местами из травы торчали замшелые камни, а иногда и остатки скал. Но главное, отсюда, прямо с порожка, был такой соблазнительный вид, что он, сбросив тяжелый рюкзак, опять долго сидел и смотрел на горы, мысленно подкладывая белый лист под какой-то вид. Пачку ватмана и какие-то детские акварельки Палыч сунул ему в рюкзак в последний момент. Про себя думал, про золото, представлял, что завтра уже можно начать. Сразу всего хотелось: поработать лотком на ручье, ватман к мольберту прилепить и попробовать, что за акварельки… или просто посидеть и посмотреть на горы. Все было хорошо, все было счастьем. Вспомнилась вдруг московская квартира — там он тоже был свободен… Дальше думать не стал, затряс головой и зашел в зимовье.
Венька подмел в избушке, сжег в печке мусор, разобрал рюкзак, вещи разложил. Долго колдовал и устраивал продукты. С ними получалось не очень. За первую неделю слопал в два раза больше, чем рассчитывал, но он не расстраивался — по мере того как втягивался в работу, аппетит убавлялся на глазах. Да и горы переставали быть чем-то страшным — рядом росли поляны дикого лука, цвела земляника, прошлогодние шишки были полны кедровых орешков, и, если что, можно было сходить к алтайцу. Ему было весело. Это была легкая-легкая свобода, какой он не знал никогда, — его абсолютно не тяготило прошлое и он ничего не загадывал вперед.
К вечеру у Вени все было в порядке. Всю цивилизацию — банки консервные, обрывки полиэтилена, пластиковые бутылки собрал вокруг избушки и спалил на костре. Дров заготовил, суп сварил из тушенки. В избушке было жарко, он распахнул дверь, сел на крылечке и потянул в себя черную прохладу ночи, запахи сухой травы и кедров. На Большую Медведицу уставился, огромную и яркую, выползавшую из-за хребта. Она была на одном уровне с ним. На черном небе, усыпанном звездами. Луна еще не выбралась из-за горы, и белые вершины по горизонту будто изнутри светились мягким, непонятно откуда взявшимся мерцанием. Их спокойные ясные силуэты, острые черные тени и лунные долины манили. Веня застыл от неведомого, влекущего и страшноватого чувства, поднявшегося в душе. Прямо почувствовал, как плечи начинают выворачиваться в огромные крылья. Он испуганно взялся за косяк двери, наваждение тут же прошло, только ноги отяжелели, но Веня на всякий случай поднял обе руки и потрепал себя по колючей макушке. Потом плечи потрогал…
Утро Венька проспал. В окошке было уже светло, когда открыл глаза. Впервые за все время в горах он проснулся не от холода. Он повернулся на бок, устраиваясь поудобнее и собираясь по старой привычке покемарить еще, но вдруг резко сел на нарах. Посидел хмурый, взял полотенце и пошел к ручью. Это был небольшой бочажок с прозрачной, ледяной водой, на дне которого бился пульс родничка. За ночь поверхность затянуло тонкой, невидимой корочкой льда. Венька умылся, сел на краю на травку.
Небо над головой было чистое, но с запада заходили тяжелые тучи. Лес стоял подозрительно тихий. Венька вернулся в избушку, вскипятил воды, сидел на порожке, пил кофе и, поглядывая на быстро затягивающееся небо, думал, что делать. Погода отменяла все его вчерашние планы, в избушке делать было нечего, только лежать. Где-то в вершине долины заворчал гром. Ветер разошелся и рвался вниз, в долину Аргута, гнул тяжелые кедровые ветви. Нет, нет, только не лежать. Надо сделать лоток, лопату. В конце концов, можно и в непогоду работать, уговаривал Веня самого себя. Но, вопреки уговорам, пошел в избушку, достал из плоского фанерного ящичка чистый лист и прикрепил кнопками к наружной, испачканной красками стороне. Он любил когда-то писать вот так — быстрые акварели. Без мольберта, сидя по-татарски на земле и поставив ящик на коленку. Так он писал давно, он чувствовал растерянность и страх внутри, волновался, что не получится, и только руки действовали привычно и почти уверенно.
Он взял все, что нужно, открыл дверь и замер. Неба не было, туч не было, даже кедрач вокруг с трудом угадывался сквозь седую карусель. Снег летел сильно, большими хлопьями. Венька вернулся, положил ящик на нары и присел неловко на край. Щетину потрогал костяшками пальцев, а сам все глядел куда-то в угол. Потом нахмурился, потер лоб, сел к печке, автоматически нащупывая в кармане спички. Окошко залепило снегом, и в избушке потемнело. Веня сидел у раскрытой печки, слушал ее веселый треск, слушал, как гудит труба и завывает снежная буря за толстыми кедровыми стенами. О жизни думал. О своей и о работе Палыча в этих местах много лет назад. Представлял себе молодых жизнерадостных геологов.
Сел к столу и достал акварель. Краски, как он и думал, оказались негодными. Он положил их на полочку, рассмотрел и попробовал свой старый пучок простых карандашей — тут все было в порядке. Он решил не мыть ничего пока, а сходить на эти пять вершин и зарисовать для Палыча места, о которых тот рассказывал: нижний лагерь, долину с золотоносными ручьями, сами ручьи, Змеиное ущелье... Венька поел супу, оделся и вышел из теплой избушки.
Он опять вернулся ночью, едва не заблудившись. Ни до какой вершины не дошел, а всего-навсего спустился вниз, к тому месту, где ночевал. Пурга все время сбивала с тропы, временами он совершенно не понимал, где находится, и приходилось искать ручей, вдоль которого он спускался. В конце концов он пошел его берегом без тропы, по кустам, высокой траве и водомоинам. Так добрался до Аргута. Вершина, к которой он нацелился, была на другой стороне. Веня срезал шест, походил по берегу, примериваясь, и не пошел. Купаться в пургу не хотелось, он, правда, и так уже весь был мокрый. Снег шел всю обратную дорогу. Уставший как собака, ввалился в сухую избушку, затопил печку, пожевал сухарик с теплой водой и лег на кошму. Ноги и спина гудели, трусы еще не высохли, и на душе была растерянность. Он куда-то и зачем-то шел сегодня целый день в пурге… он так и сяк крутил эту мысль, пытаясь что-то понять в своем нынешнем существовании, но вместо этого все время вспоминал разные картины снежной метели. Стонущие, упирающиеся кедры, снежные вихри над Аргутом, заряды пурги, летящие снизу вверх. Вспоминал, как быстро его заносило, стоило только присесть. И, как ни странно, в нем крепла мысль, что во всем этом есть смысл. Непростой, ничего не сулящий, но открывающий ему какие-то важные вещи. И вместе с этой мыслью креп он сам.
Пять вершин заняли почти две недели. Снег везде сошел, стало тепло, а днем так и жарко, на деревьях была полная листва нежного цвета начала лета, травы поднялись, от лугов глаз было не оторвать. Веня ни о чем не думал, ничего не делал, а просто гулял. Брал с собой котелок, варил в нем золотой или маралий корень где-нибудь на красивом месте. Он был по-настоящему свободен, и никто, даже его собственное тело, ему в этом не препятствовал. Иногда он ставил себе вполне детскую глупую задачу, например миновать долину, пока в ней солнце. Значит, спуститься и подняться. И он оленьей тропой легко бежал вниз, расправлял руки-крылья, и ему странно было, что он не взлетает.
Почему-то, может быть потому, что людям все равно нужны люди, у вершин появились названия. Когда Веня шел к первой, назвал ее Машка. А однажды вечером назвал их все. И на его карте появились красиво выписанные имена: Мама, Батя, Катерина Михайловна — учитель рисования, любимая и рано умершая, Машка и Олег Палыч. Последняя вершина очень была похожа на старого толстого геолога. Разговаривал с ними. Описывал линии и краски гор или просто молчал, сидя высоко и глядя вместе с ними в долину. Машка была его единственная дочь от первого брака, которая никогда его не видела и ничего о нем не знала…
Больше всего разговаривал с Палычем, зарисовывая его места. У него уже была пухлая папка с рисунками, оставалось Змеиное ущелье. Олег Палыч подробно описал его как интересное место, у Вени было очень ясное о нем представление, но почему-то оно не было отмечено на карте. Веня поднимался на окрестные высоты, внимательно изучал складки местности, но найти не мог.
Однажды он увидел людей. Они были далеко, но он так им удивился, что пошел. Они оказались такими же, как он, — били шурфы на золото. Веня понаблюдал за ними, прячась, потом аккуратно показался. Мужики, один молодой, лет двадцати пяти, другому под шестьдесят, напряглись и все время ругались, узнав, что он никогда не мыл и тоже пришел за золотом. Но потом предложили попробовать. Дали лоток и смотрели, где будет брать. Земля была сильно ископана по всему склону с обоих берегов ручья. Ямы довольно глубокие. “Перекрестись! — потребовал старый, когда Веня взялся за лопату. — Три раза!” Он вообще был занятный. Невысокий, полноватый, в толстых очках на резинке и с грязной лентой на лбу, защищавшей его от космических воздействий.
Веня, вспоминая слова Палыча и книжки, долго щурил глаза на склон, думал, как мог течь ручей и как менял свои русла, и наконец набрал наудачу в одной неглубокой яме, раскопав ее поглубже. Принес тяжелый, нагруженный с горкой лоток к ручью. Мужики не лезли, смотрели зорко и ждали. Венька промывал, откидывал гравий и тоже посматривал на мужиков, правильно ли делает. Когда на жестяном дне осталась чуть мокрого песка с водой, Веня понял, что ничего нет, поворошил еще раз рукой и собрался было выплеснуть, но мужики бросились и забрали лоток. Растерли, что оставалось на дне, домыли… Четверть того, что он собрался выбросить, было золотыми блестками, их просто было много, но был в лотке и маленький корявый самородочек. Коричневый и непохожий на золото. И еще три — каждый со спичечную головку.
Мужики растерянно смотрели на яму, где он набирал. Отошли вниз по ручью, что-то прикидывали, показывали руками, спорили. Потом долго стояли, старый что-то приглушенно доказывал молодому, как будто совсем забыв о Вене. Потом подошел, отдал самородок:
— На… Твой… Здесь минимум на сто баксов.
Они спустились в кедрач, сидели возле большого шалаша из кедровых ветвей, накрытых полиэтиленом, и пили чай с чабрецом вместо заварки. Мужики были странной смесью радостных наивных детей, увлеченных идеей, и угрюмых и на все способных беглых преступников. Золото называли — оно, а когда Веня говорил “золото”, молодой смотрел на него зло, а старый морщился, отворачивался и, взяв щепотку земли левой рукой, отбрасывал ее в сторону.
Предложили остаться с ними за десять процентов от всей добычи. Веня задумался — попробовать хотелось, попросился еще лоток промыть. Но мужики не дали, рассказывали, что он только что подтвердил одно их предположение, и надо вскрывать глубже, вдвоем им это трудно. Венька, вспоминая свою избушку и вольную жизнь, мялся. Они предложили двадцать процентов. Потом треть. Показали несколько самородков. Мужики выглядели нелепо, но в голове всплыли его московские “знания”, почерпнутые из книг и от Олег Палыча, и Венька согласился. Пообедал с ними и пошел за вещами.
Радовался по дороге. Ему казалось, что все будет так, как было когда-то у Палыча, да и азартно было, старый сказал, что он, может быть, фартовый до этого дела. Денег, по словам мужиков, в любом случае получалось хорошо. Приеду, куплю Палычу компьютер, себе — краски, снаряжение хорошее и на следующий год снова рвану — буду мыть и писать. Впереди маячили надежды, какая-то новая жизнь, в которой у него были и деньги, и силы, и свобода.
Ночью во сне Веня разговаривал с Олег Палычем. Они пили не сухенькое, а любимый Палычев настоящий армянский, и Веня предлагал распаковать компьютер. Палыч почему-то был хмурый, и тут Веня вспомнил про рисунки и принес. Палыч нацепил очки, разложил листы перед собой и сидел, трогая иногда какой-нибудь толстыми пальцами. И Веня ушел потихоньку.
Венька так и проснулся с мыслями о компьютере. Было еще темно, вспомнил про мужиков и засобирался. Поставил чайник, стал паковать вещи. У него было немало чего, чему мужики должны были обрадоваться. Чай, например, продукты, хорошая лопата, лоток…
Пошел умыться. Негустой туман висел над долиной. Было так тихо и красиво, что он отложил выход и стал рисовать свою избушку. Из-за тумана цвета поблекли, и это было интересно. Не выходило. Он торопился, думал про мужиков, ему казалось, что надо, как это объяснял Палыч, вычислить старое русло ручья и разрабатывать ту яму вверх и вглубь. Золотая жила представлялась застывшей внутри земли золотой струей. А иногда жила пропадает — вспоминался один из учебников по геологии… Он уже выбросил два рисунка — оставалось всего три чистых листа. Веня взял их в руки, пересчитал и задумался. У него было зарисовано все, кроме этой избушки и Змеиного ущелья. На ум пришли слова Палыча в ночном сне. “Куда идешь, туда и придешь, Веня, — с усмешкой щурился на него старик. — Хочешь золота — иди, копай, чего рисовать-то?”
Солнце поднималось, туман рассеялся, день должен был быть жарким. Веня сидел на крылечке и не мог решить, что делать. В конце концов, золото — это была жизнь, бодрая, с понятными целями, может быть, что и не дурная. Он видел, как каждую весну собирается на Алтай или куда-то еще… До обеда бродил Веня вокруг избушки, сидел на пороге, рассматривая остроконечные дали, один раз начал было решительно собираться, потом обнаружил себя спящим в тенечке у ручья. Если не золото, то что? Живопись? Кому она нужна? За десять лет никто не вспомнил. И никто никогда не вспомнит!
Рано лег спать, самородки снились, или он просто думал о них в полубреду, он покупал что-то, много покупал себе и Олег Палычу, вся его комната и коридор были заставлены коробками. Старик тяжело смотрел на все это дело, ничему не радовался и в конце концов просто выгнал Веньку, обматерив с ног до головы. Все это виделось обрывочно, несвязно, но очень ясно по смыслу.
С тяжелым сердцем собирался Веня утром. Взял запас еды на несколько дней, котелок, спальник и наметил большой круговой маршрут. Надо было найти Змеиное ущелье. В этот раз он не торопился, часто присаживался и внимательно рассматривал горы. Они оказались другими, чем он о них думал. Живыми. Они спали ночью, просыпались утром, хмурились под тучами, грелись на солнышке. Вершинам, казалось Вене, было холодно под снегом и завидно долинам, где вовсю бушевало зеленое лето.
Ущелье он нашел вечером на третий день, почти случайно — козероги побежали вниз и исчезли там, где исчезнуть было некуда. Веня пошел за ними — пологий травяной склон становился все круче, где и как он заканчивался, было неясно, и Веня вернулся. Ясно только было, что это Ущелье. Именно так его и описывал Палыч — с севера скалистый и осыпной хребет, с юга гладкая травяная степь, коварно превращающаяся в кручу, на которой не удержаться. Ущелье, почти не расширяясь, тянулось, понимал Веня, до самого Аргута.
На другой день он пошел по северному борту Ущелья. Травянистый склон, по которому он шел, разрезался поперечными невысокими скальными грядами, которые вели вниз, в Ущелье. Ни по одной из них не получилось спуститься, Веня пробовал, скалы были старые, опасно крошились и переходили в отвес либо в крутую осыпь. Даже просто к краю подойти и заглянуть вниз не получалось, Веня кидал камни и по звуку падения понимал, что лететь высоко. Так он лазил три дня, козерожьими тропами попал в соседнюю долину и слегка заблудился, но так и не спустился в ущелье и даже не вышел к Аргуту. Продукты кончились, Веня ел зеленоватую еще землянику и прошлогодние кедровые орешки.
Он вернулся в избушку, отоспался день, взял карту, топор, веревку и спустился к Аргуту по дороге, которую знал. Берегом дошел до речки, вытекающей из Ущелья. Тут, наверное, как-нибудь можно было подняться, но не сейчас. Речка отчаянно бурлила мутной водой. Это было даже не Ущелье, а узкая глубокая промоина в скалах. Веня, насколько мог, забрался вверх по ручью, пока лез, весь вымок да пару раз чуть не сорвался в поток, но и оттуда ущелья не видно было. Бумага, которую он брал, чтобы зарисовать, намокла. В избушку вернулся ночью.
Утром Веня сидел, прикидывал точку, откуда бы зарисовать, и понимал, что как не знал, так ничего и не знает об Ущелье. И он пошел. Взял топор, достал старую веревку из-под крыши избушки, чтобы держаться на склоне.
Было мрачновато, сыро и холодно. Сверху летели камни, гулко падали в воду или цокали по валунам. Время от времени какой-то целый кусок осыпи начинал шелестеть, шевелиться и, обнажая лед и набирая скорость, сходил вниз на скальники. Было громко и тревожно-тихо. Это и правда было ущелье Змея. Здесь вполне мог жить какой-нибудь летающий хвостатый гад и таскать сюда свои жертвы. Щель над головой была всего двадцать-тридцать метров — высокое дерево можно было перекинуть. Внутри ни растительности, ни травы не было, солнце совсем ничтожно попадало, и по всем углам, куда не доставал мутный поток, лежал грязный многометровый лед, слоями засыпанный камнями. Ручьи сочились прямо из горы, шумно каплями падали со скал, стекали по грязному леднику.
Веня смотрел вверх и назад, туда, где высоко над осыпью болтался кусок его веревки, и думал, что это было почти единственное место, где можно было спуститься. Он уже жалел, что спрыгнул сюда. Осторожно поднялся по снегу к началу ущелья и полез влево по осыпи. Не вышло. Осыпь под ним ползла, норовя сбросить на камни. Он еще раз внимательно осмотрелся и понял, что либо надо спускаться по речке, где, скорее всего, смоет и унесет, либо делать ступени по наледи.
Он начал рубить. В самом верховье, в узкой части, там, где ледник смерзся с черной и гладкой, почти вертикальной скалой. Лед был прочный, со множеством камней, и топор вскоре затупился, а ступени нужны были глубокие, чтобы удобно было рубить следующую. Случись что, зацепиться было не за что. По серо-желтому гладкому леднику вокруг Вени, по его ногам и рукам бежали ручейки. Он быстро вымок, но не думал об этом, а думал о Палыче и тех далеких временах, когда люди почему-то стремились к такой вот жизни. Думал — куда могла подеваться романтика из человеческого организма. У него не было ни одного знакомого, кто бы даже теоретически хотел бы составить ему компанию. Только Олег Палыч, и Веня разговаривал с ним, рассказывал про ущелье, про то, как он бьет эти ступени.
Часа через полтора колени и руки совсем замерзли, и он пополз вниз. Это было куда сложнее, чем подниматься. Куртку порвал на груди. Веня, трясясь, отжал куртку, рубашку и свитер, наколол дров из недавно упавшей кедрушки и прямо среди камней разжег костер. Грелся у огня и смотрел на свои ступени. Их было двадцать семь, и надо было еще столько же или больше. Потом ледник становился положе и уходил за скалу. Веня надеялся, что дальше будет выход на снежник, откуда он впервые пытался сюда спуститься.
Метра три выше его ступеней, возле скалы был большой натек льда, его надо было обходить. Вдоль скалы по нему не пройти, там уклон отрицательный, соображал Веня, задирая голову, надо в другую сторону, туда, где изо льда торчит камень. На него можно было встать. Камень — это минус одна ступень. И он снова полез.
Это был не камень, а сапог. Целый. Даже сточенная подковка и гвоздики были видны. Он подергал, встать на него нельзя было, и Веня обстучал обухом. Неожиданно натек стал осыпаться мелким ледяным крошевом, под ним было что-то темное и вязкое, Веня еще обстучал. Коричневый тулуп. Человек. Венька опасливо спустился на несколько ступеней, посмотрел вверх. Человек как будто нависал над ним, если бы он сорвался, он бы снес и Веню. Веня стоял на скользкой холодной ступени, придерживался за другую и соображал. Потом, крепясь, поднялся к покойнику, понюхал — ничем не пахло, может, только кожей тулупа. Чуть в стороне расширил опоры под ноги. Чтобы было куда отступить, если тот поползет вниз, — лететь уже было как с четвертого этажа. И начал аккуратно, стараясь не рвать тулуп. За этой опасной работой он немного привык к этому “тулупу” и уже не очень боялся. Мужик был небольшой, может, и мальчик, лежал у самой скалы, скорчившись лицом в колени, как в утробе матери. К Веньке он был верхом собачьей ушанки — лица не видно было.
Когда Веня сбросил ледяную глыбу вниз, едва сам не улетев, уже хорошо вечерело. Ветер стих, и стало холодно, как в холодильнике. Веня все-таки спустился, попытался вытащить глыбу из ручья, но не смог сдвинуть.
Он, дрожа и коченея, полез вверх. Сколько там еще было рубить, Веня не знал. Он задрал голову на темнеющее небо и впервые за последнее время почувствовал в себе что-то, похожее на страх.
Руки от холода и усталости плохо держали топор, из ниши, оставшейся после мужика, рубить было высоко и неудобно, Веня сделал еще пару ступеней, сильно рискуя, вылез на них и, в отчаянии уже, вставляя топор в распор трещины, прополз до конца скалы. Дальше было положе, но цепляться не за что. Веня понимал, что если заскользит, то разобьется обязательно. Он пополз по мокрому, подмерзающему льду, зарубаясь топором. Отдыхал, поочередно отогревал руки и полз. Стало еще положе, и он встал осторожно на корячки и вскоре, забравшись на невысокие отвесные скалы, увидел впереди спокойную вечернюю долину. Один склон еще освещался солнцем. Это было невероятно. Здесь было тепло, хорошо и спокойно, а в трехстах метрах внизу бурлило первобытное Ущелье, омывая ледяную глыбу с человеком.
Неподалеку на схождении двух долин стояла старая алтайская избушка, и Веня, сходив за рюкзаком, оставленным на склоне, направился к ней. Умнее было уйти домой, но сил не осталось совсем. И уходить почему-то не хотелось. Как будто бросал кого…
Он варил кашу и думал о мужике. Что занесло его в такое странное место? Кто он? И что с ним делать? Обдумывал всякие варианты. Сходить к алтайцу, пусть съездит за милицией? Или… Бросать нельзя было.
Утром он отколотил пару кованых скоб от угла избушки, сходил, отвязал свою веревку на осыпи, сделал страховку вдоль ступеней и по ней спустился вниз. Глыба в ручье обтаяла почти вся, только в сгибе ног немного осталось. Вода полоскала одежду. Веня легко отбил остатки льда, перевернул. Покойник, несмотря на мокрую одежду, оказался совсем не тяжелым.
Лицо было обычное… и напряжено, как будто в судороге. А так… только потемнело слегка и скулы обтянуты кожей. Глаза, прикрытые веками, запали. Такая же, как и у Веньки, плохо растущая рыжеватая борода неопрятно облепила скулы и тощую шею. Мужик был примерно его возраста. Русский вроде. Волосы светлые. Веня оттащил его от ручья. Одежда была крепкой. Тулупчик с вышивкой вокруг пуговиц, штаны не то серого, не то черного цвета из грубой ткани. В глыбе льда мужик был как-то поживее. Теперь же Венька немного брезговал. Постоял, морщась, подумал, что же с ним делать, и стал расстегивать пуговицы на тулупе. Он чувствовал себя ужасно — никогда не шарил по карманам.
Пуговицы в руках рассыпались в серый металлический порошок. Оловянные, подумал Венька. Местами под тулупчиком был лед. Документов не было. Рубашка… Кожаный ремешок на поясе… Веня встал и посмотрел на него сверху. Рубашка была косовороткой с вышивкой по вороту. Крепко позеленевшая цепочка с большим крестом. И тулупчик и сапоги — все старого покроя. Веня будто прозрел. Да сколько же ты пролежал здесь?! Веня еще внимательнее стал смотреть. В карманах штанов — ничего. На лезвии ножа надпись: Саблинские мастерские. Тысяча восемьсот двадцать… какой-то год. Дальше неразборчиво. Кожаная длинная сумочка вдоль пояса. Веня отвязал, уже понимая, что в нем. В мешочке, тяжелом и длинном, как колбаса, было золото. Веня прикинул — килограмма три-четыре или больше. Бурое, чуть латунное. Царапнул ножом по небольшому самородку — ярко зажелтело. Ничего в Вене не шевельнулось. Он высыпал песок обратно в мешочек и затянул кожаные удавки.
Наверх посмотрел, там высоко голубело, а здесь было сыро и мрачно. Вене так досадно стало — золото это чертово. Что с мужиком делать? Идти ментов вызвать? Пока сходишь, птицы расклюют. Он представил себе, как ходит по поселку, где полно народу, спрашивает ментов. И как они потом сюда… если сказать про золото, то… ему не хотелось ни о чем таком думать. Совсем не хотелось никакой “цивилизации”, никакого шума здесь. Он сидел и глядел на мужика. Тот как лежал, раскинув руки, так и лежал. И Веньке вдруг совершенно отчетливо почудилось, что и мужику не хочется ничего такого. Запахнул тулуп решительно. Из кармана торчал кисет. Почти без табака, из мягкой кожи, с вышивкой светлым бисером по кругу — Афиноген Богорадов!
Веня посидел, разглядывая черепушку, которая когда-то отзывалась на такое замысловатое имя.
— Вот что, Афиноген, домашним твоим, если они у тебя были, я уже не смогу сообщить, а менты наши нынешние тебе вряд ли понравятся. Похороню, что ли, я тебя?
Афиноген молчал, и Веня осмотрелся. Здесь, в Ущелье, нигде не выкопать было, да и не хотелось. Ступени были скользкие, поразмытые уже водой. Ничего, подумал, у меня веревка есть.
Без тулупа Афиноген был совсем легкий, Веня обвязал его веревкой и стал поднимать. Почему-то ему важно было вытащить Афиногена на свет Божий, ему казалось, Афиноген когда-то лез наверх, да не добрался. Веня подтягивал тело, фиксировал скобой, лез выше, подрубал размытые ступени и снова тянул. Несколько раз они все же должны были улететь вниз, но они не улетели. Веня наладил новую страховку, дотянул Афиногена до начала ледника, привалил лицом к скале и, здорово уставший, поплелся вверх по кедрачу в свою избушку. Было не холодно, он не стал топить печку, съел полбанки тушенки с сухарем и упал спать. И ничего ему, как ни странно, не снилось.
Утро было тихое, ласковое. Будто и не лежал рядом покойник. Веня хорошо выбрал. Тщательно, будто рисовать собирался это место. На пригорке, на солнечной стороне. Небольшая зеленая лужайка была рядом с большим кедром. Он поплевал на руки и начал копать. Афиноген лежал возле, лицом к небу. Хорошее было утро. Они были вдвоем. Вене, у которого никогда не было брата, казалось, что это его брат.
Сверху шел мягкий слой с корнями травы, потом начались камни. Веня не торопился, вытаскивал рукам. И разговаривал с Афиногеном.
— Камни, конечно, но все по-людски будешь. Не во льду. Во льду-то небось холодно было? А?
Ему все хотелось назвать Афиногена коротко, по-свойски. Феней, что ли, но он сдерживался. Хоть они и были одного возраста, все же Афиноген был лет на сто пятьдесят постарше. Да и в горах этих он был главнее, это его были горы — вон сколько золота наковырял, а я-то что? Я здесь гость. Хорошо мне здесь у вас, Афиноген, но что дальше, кто знает. Или все мы здесь гости? Продукты вон почти кончились. Что делать-то мне, а? Ты-то уж теперь все знаешь. Может, где-нибудь рядом сейчас, подсказал бы. Лопата снова наткнулась на большой камень, он раскачал его, подсунул руки и стал поднимать по осыпающемуся борту могилы.
— Я, вишь ты, художник… в Москве… — Веня говорил, чтобы не молчать или чтобы Афиногену не скучно было, кряхтел, гремел лопатой по камням. — Никакой я, в общем, не художник, но это без разницы. Кем я только там не был. На диване лежал полгода… А здесь… — Веня поднял голову и посмотрел на дальние белые хребты. — Здесь я… иногда хочется взять да и пойти куда-то. Идти и идти, и чтобы красота эта никогда не кончалась. Как будто полететь даже. Полететь было бы лучше, конечно. И ты знаешь, людей почему-то и не надо. Такой, какой я есть, я им не особенно нужен, а какой я им нужен, мне неинтересно. Такая фигня.
Веня сказал это и задумался, понятно ли оно Афиногену…
К обеду яма была готова. Она была узкая внизу, но достаточно глубокая. Веня посидел возле покойного, отдохнул:
— Ну что же, надо тебе ложиться. — Он нахмурился. Ему как будто жалко было расставаться.
Лицо Афиногена за сутки потемнело, череп яснее обозначился, но теперь Вене казалось, у него было спокойное выражение лица. Не было той судороги.
— Ладно. Знаешь что… я кисет твой возьму на память.
Веня поправил Афиногену рубашку, нож на поясе и увидел пустую сумку. Нахмурился озадаченно. Мешочек остался в ущелье.
— А с золотом твоим что делать-то? Нужно оно тебе? Сходить, что ли?
И на этих словах ущелье ожило. Неземной грохот раздался, будто что-то лопнуло гигантское, вода речки вместе с черной пылью взлетела вверх. Гул нарастал, эхом множился от гор. Сначала дальний, а за ним ближний — весь огромный край южного склона осыпью уходил в ущелье вместе с кустиком, к которому он привязывал вчера веревку. Пыль поднималась огромным темным облаком к перевалу. Вскоре, однако, все стихло, будто ничего не было. Птицы пели. Пахло зеленью и цветами.
Веня аккуратно опустил тело в яму, перекрестился и начал засыпать. Лицо прикрыл мягкими кедровыми лапами.
Душа Афиногена рядом была. Веня это ясно и спокойно чувствовал.
Утром встал не рано. Посидел на пороге, жмурясь на мягкое тепло рассвета. Потом, не оглянувшись на избушку, пошел на восток. Туда, где поднималось солнце и горы уходили за горизонт.
Больше его никто не видел.
Олег Палыч сначала сильно корил себя, что не все Веньке как следует рассказал. Вспомнит какую-нибудь мелочь и ходит по комнате, кряхтит и матерится вполголоса. Но недели через две-три, как Венька уехал, вдруг успокоился. Повеселел как-то. Даже совсем уж ни с того ни с сего здоровье перестало донимать, и он съездил на могилку к жене. Выпил рюмку, поговорил с ней ласково. Вспомнил, как вместе топали по горам, по долам. Повинился кое в чем. Рассказал про Веньку. Про золото ничего не стал говорить. Просто что на Алтае, мол, Веня. По нашим местам бродит нашими тропами. Довольный вернулся с кладбища.
…И благость эта, спокойствие душевное с месяц или даже больше продолжались.
Кончилось все хорошо. Во сне. Видел Палыч, как он на каком-то чистом ручье заканчивает промывку лотка. Совсем немного речного грунта на дне осталось. Он выбирает камни, выбрасывает их. Всегда же интересно, что там есть-то, в остатке. И вдруг видит, Венька идет над ним краем осыпи, да легко так, даже осыпь под ним не ползет и камни не сыпятся. Остановился и говорит: “Брось, ты, Палыч, пойдем со мной лучше”.
Палыч встал, вымыл руки в ручье, вытер о штаны и пошел за Венькой.