Новое свидетельство

ИРИНА РОДНЯНСКАЯ

sub * /sub

НОВОЕ СВИДЕТЕЛЬСТВО

Роднянская Ирина Бенционовна — критик, литературовед. Родилась в Харькове. Окончила Московский библиотечный институт. Автор многочисленных статей о современной и классической литературе. Последние книги: «Движение литературы» (в 2-х т., 2006), «Мысли о поэзии в нулевые годы» (2010). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.

Духовная поэзия. Россия. Конец ХХ — начало XXI века

В окопах не бывает атеистов

Религиозный подъем в современной России… — кто не сомневался в его наличии? Множество восстановленных или новых храмов и монастырей? —но Бог не в бревнах, а в ребрах. Властные особы на торжественных богослу-жениях? — но меткий на слово народ их скопом зовет «подсвечниками» (пусть и не исключено, что хоть чья-то свеча теплится вместе с молитвой). Храмы многолюдны? — но по наибольшим праздникам, в силу обрядоверия, а так-то не больше 4 — 6% церковных христиан, не говоря уж о мусульманах и иудеях, чаще всего просто отдающих долг наследственной идентичности. Авторитет Церкви? — под его, пока подтверждаемой опросами, оболочкой таятся внут­ренний раскол и, нередко, компрометирующая политизированность. Так — подъем или упадок?

Я бы ответила: духовная тревога. Свободное от конъюнктуры и моды, от внешнего принуждения и дидактических заданий поэтическое слово свидетельствует именно о ее пробуждении. А разве искусству не случалось оглашать сегодня то, что завтра предстоит пережить обществу в его массе? Под духовной же тревогой я разумею не что-то, обозначаемое расплывчатым словом «искания», а тот трепет (если угодно, «страх и трепет»), которым исполняется человек, ощутивший на себе взгляд Другого, ощутивший — как благо или путы — свою зависимость от Присутствия. Если столько пронзительного, знаменательного, врезающегося в память написано за последние десятилетия именно «в Присутствии» (а я надеюсь показать, что это так), то не исключено, что и страна наша находится в подспудном напряжении, лишь подернутом пленкой апатии и растерянности, — находится в той ситуации, в которой «атеистов не бывает»…

Не так давно я писала, что художественному эксперту нынче приходится быть старателем, промывающим безотрадные кучи песка, чтобы найти две-три золотые крупицы. Да вот, коли ближе к заявленной теме, Сергей Аверинцев открывает свои «Стихи духовные» [1] словами:

Ты видишь, мы стоим пред Тобою,

последние меж песнопевцев,

и окрест простерлась пустыня…

Однако стоило приложить критерий «творчества в Присутствии» — в несомненном переживании его — к немалому числу весомых поэтических имен, как пустыня зацвела, а песок ее озолотился. Признаюсь, я этого не ожидала. Более того, я теперь почти уверена в своей догадке: в пределах (пост)христианской ойкумены такую поэтическую антологию может представить остальному миру только и именно Россия. Так не все еще для нас потеряно?

Но все-таки: что подходит под определение «духовная поэзия»? Ответить не так-то легко. Я сошлюсь на авторитетное мнение, чтобы тут же с ним не согласиться. Сергей Аверинцев в только что процитированной «Молитве о словах» просит Вышнего: «…подай несмутимую ясность, / благую членораздельность <…> да будут слова наши взяты / от сладкого юдольного тлена, / обособлены от гула и шума / несмысленной плоти и крови…» Это — стихо­творная версия того же, что сказано им в предисловии к своей книжке. Делая очевидное различие между «стихами духовными» (чей прототип известен из славянского фольклора с его анонимностью) и «религиозной поэзией», он пишет: «…применительно ко мне эта „анонимность” <…> требовала, чтобы я по мере моих сил отказался от всего, что является лишь моей эмоцией (хотя бы эмоцией религиозной), постаравшись сосредоточиться на самой духовной реальности как таковой. Я стремился также убрать вольную игру воображения», чтобы поэзия «неотрывно и прямо смотрела перед собой, на свет, на святыню, больше не оглядываясь на автора».

Не буду говорить о том, что такая задача удалась «песнопевцу» разве что в поэме «Благовещение», которую можно назвать уникальным теологическим эпосом ; в большинстве же случаев он, выступая в стилизованной рамке фольк­лорной просодии и славянизированной лексики, все равно остается дружен со своим лирическим чувством [2] . Но, главное, встреча с духовной реальностью Присутствия, притом нередко встреча внезапная, способна вызвать в пишущем такое экзистенциальное содрогание, которое никак нельзя отрешить ни от личной эмоции, ни от воображения, ни от «плоти и крови», облекающих собственное, остро ощутимое «я». Говорить собираюсь именно о таких «неспокойных» стихах, составляющих для меня преимущественную область духовной поэзии на сей день.

В русской поэзии никогда не иссякали струи и религиозно-медитативные, с философско-богословской подосновой, и питаемые библейским красноречием и евангельскими сюжетами (с буквальным за ними следованием), и интимно-молитвенные. Но современные стихи вписываются в эти традиционные «форматы» лишь отчасти, находясь даже в некоем контрасте с ними. Они желают иметь дело не с постулатами религиозного предания, а с проблематичностью веры, даже когда ее Источник уже обнаружился в личном опыте. Такие классические столпы тематизированной антологии, как ломоносовское «Вечернее размышление о Божием величестве...», как ода «Бог» Державина, как «Не тем, Господь, могуч, непостижим…» Фета [3] , даже — шагнув поближе — как евангельские стихи Пастернака или молитвенные стихи Ахматовой, — не те образцы, каким следует поэзия ныне. Она отделена от этих вершин столь употребительной теперь приставкой пост- — находится по другую сторону исторического ущелья, провала в духовной памяти нации. «…Долго, долго о Тебе / Ни слуху не было, ни духу», и это «долго» переформатировало и лирическую экзистенцию, и саму поэтику.

Религия

и вера

Случился у меня разговор с духовным лицом и вдобавок с моим весьма близким приятелем. Он (не первый, конечно) настаивал, что истинно религиозный поэт — Лермонтов, написавший дивную молитву «Я, Матерь Божия… Пред Твоим образом…»; Пушкин же — явный афей, остепенившийся разве что к концу жизни. Я возражала, но внутренне сформулировать свое несогласие мне удалось лишь позже, при чтении книги о. Александра Шмемана «Евхаристия» [4] (чье богословие тоже несет отпечаток этого самого пост- ). Он указывает на «постепенное растворение веры в том, что лучше всего определить как „религиозное чувство”. [Оно] <…> тем-то и отлично от веры, что живет и питается оно самим собою , то есть тем удовле­творением, которое оно дает и которое в конечном итоге подчинено <…> субъективным и индивидуальным „духовным нуждам”. Вера, в той мере, в какой она подлинная вера, не может не быть внутренней борьбой: „Верую, Господи, помоги моему неверию…” Религиозное чувство, напротив, потому и „удовле­творяет”, что оно пассивно, и если на что и направлено, то больше всего на помощь и утешение в житейских невзгодах».

«Экстремизм» о. Шмемана немного отпугивает — если вспомнить, сколько лирических жемчужин рождено именно тем импульсом, какой он не без раздражения квалифицирует как «религиозное чувство». К ним, этим драгоценностям, безусловно относится и Богородичная молитва Лермонтова, и медитация «Когда волнуется желтеющая нива…». Но не к духовной поэзии в драматически-тесном смысле, которому я стремлюсь здесь следовать [5] . А вот строки Пушкина, написанные в 1828 году в день рождения, — духовные стихи, испытующие истину веры радикальным мятежом духа: «Кто меня враждебной властью / Из ничтожества воззвал, / Душу мне наполнил страстью, / Ум сомненьем взволновал?..» Эта провокация (я всегда изумлялась, как Пушкин решился в те времена эдакое опубликовать), так же как и вера, — следуя определению о. Шмемана — «обращена на Другого, она есть выход человека за пределы своего „я”, коренное изменение взаимоотношений его прежде всего с самим собой» [6] . Тут бесцеремонное требование отклика Другого, Его ответа — на пороге либо «метанойи», перемены ума, либо окончательного падения.

Граница между «религией» и «верой», о которой прежде ни одна поэтическая душа не задумывалась (если, конечно, под «религией» не подразумевались банальные фарисейство и ханжество), в современной поэзии переживается живейше — как реальный вопрос духа. Так, в непререкаемой форме «хасидского изречения», эта разделительная черта проведена Борисом Херсонским: «Религия напоминает город, / застроенный ритуалами / различной высоты, красоты, / но всегда надежными и респектабельными. // Что в конце концов нужно людям? // Стены, крыша над головой, окно в мир, / ложное ощущение благополучия. // Хорошее сообщение, простота планировки. // В этом городе есть небольшие районы / подлинной веры, милосердия, мистицизма. // Они расположены на окраинах. // Появляться там небезопасно, / особенно по ночам, / когда не спится и теснит в груди».

Удивительно (но и показательно), что к этому рискованному опыту мирянина присоединяются поэты-священники, пребывающие по роду своего служения не на «окраинах», а в центре «города религии». О. Константин Кравцов так и озаглавил свою миниатюру — «Конец религии»: «...зрения створки промыты, / и не нарядный хвои вертеп, а сама та пещера, ясли, пеленки // не софринский фимиам, а осколки твои, / повивальная тьма, аромат / алавастровой склянки твоей, Мария…» Прорыв сквозь ритуальное убранство к реальности тайнозрительно соединяет Рождество с приуготовлением к крестной смерти. А вот и о. Сергий Круглов, поэт из сильнейших в своем круге тем: «Картинка [7] , где Ты, Раввуни, в белом хитоне, / С флажком в руке, выходишь из гробницы, / Правою салютуешь, а квиетический ангел / Воздел курчавые ресницы и застенчиво / Придерживает на груди края ворота / Ночной своей рубашки, — вранье. / Ведь этого никто не видел, не должен был видеть. / Видели только, что Тебя распяли, / Что раздралась завеса, и солнце померкло. / Рисуют то, чего не знают, — и хуже: / То, во что и не верят!»

Схожим укором звучит предпасхальная реплика Ольги Шиловой (автора, «самодеятельного» в том смысле, что я пока едва ли не единственный ее читатель):

<…> Еще пост, еще в церкви поют

«Да молчит всяка плоть человеча»,

а все хлебопекарные печи

нам пасхальную сдобу пекут…

«Марфа, Марфа! В дни скорби Моей —

не была ты со мной ни часочка.

Столько ты напекла куличей,

а ведь Я не просил ни кусочка».

(Правда, словно отвечая на этот укор, С. Круглов заключает свое цитированное выше размышление: «Но широка заповедь Твоя зело, / И всем в ней есть место. <…> И ад покаяния, и рецепты постной кулинарии, — / Все помещается…»)

А Олеся Николаева язвительно воображает «переполох, смятенье» из-за кающейся грешницы, рвущейся омыть слезами ноги архиерею (стихотворение «Магдалина»): «И вот я думаю — какой экстравагантной, / ломающей поденщину и пошлость / Благая Весть нам кажется сегодня!» И Тимур Кибиров в одной из своих «потешек» с мясом сдирает слой удобно-привычного, пытаясь оголить суть: «Верить в Бога / „распятого за ны при понтийстем Пилате” / практически невозможно. / Но Его можно любить» (из «СМС-диалога» — с деистом).

Для меня в этом пучке реплик особенно отличим голос Елены Шварц. У нее, дерзкой ослушницы, — если читать с доверием к некоторым устойчивым ее темам — на редкость интимное чувство Церкви, экклезии, церковного собрания и церковного Тела (то, на чем так настаивает в своем размышлении о Евхаристии о. Александр Шмеман):

О сколько раз, возвращаясь вспять,

Пяту хотела, бросаясь в землю,

Церкви в трещинах целовать,

И, крестясь со страхом и любовью,

В ее грудь отверстую скользя,

Разве мне ее глухою кровью

Стать, как этим нищенкам, нельзя?

И тем не менее: «На миг едва-едва вошла / В золотозубый рот кита-миллионера, / Она все та же древняя пещера, / Что, свет сокрыв, от тьмы спасла, / Но и сама стеною стала, / И чрез нее, как чрез забор, / Прохожий Бог кидает взор». Или — из «трудов и дней монахини Лавинии» (одного из перевоплощений поэтессы): «Храм — тем больше храм, чем меньше храм он».

Очевидно, прежде и самые глубокие поэтические умы не натыкались на эту «стену», на этот «забор», потому что не приближались к нему вплотную. Они жили в атмосфере религиозных умозрений, ощущая за собой Церковь и все, что в ней совершается, как привычный тыл, кому-то служащий запасной опорой, для кого-то и враждебный. Сейчас «духовные» стихи пишутся людьми, реально пережившими обращение и сопутствующую жажду спасения, определяющими свое отношение к вере конкретно и действенно и страшно боящимися того, что их «створки зрения» (Кравцов) могут быть загорожены некой благостной подменой, что за протянутую им Руку они могут принять «иллюзии позднего возраста» (Херсонский). При том, что: «Не на что больше мне в мире надеяться, / Жду и надеюсь на встречу с чудесным…» (Вениамин Блаженный); «Надежда — сами знаете, на что…» (Дмитрий Веденяпин).

Тревога и сомнение, целомудренная уклончивость и скрытность, нажитое историческим опытом уважение к своей и чужой свободе духа и свободе выбора — все это приводит к многоразличным вариантам косвенной поэтики . От наставления Аверинцева насчет «несмутимой ясности» и «благой членораздельности» варианты эти веером разбегаются в противоположную сторону.

«Метафизическая

поэтика»

Игорь Шайтанов, специалист по английской метафизической поэзииXVI — XVII веков и одновременно внимательный исследователь поэзии современной и поэзии текущей, уже объяснил нам, что метафизическая поэзия есть « явление преимущественно языковое, стилистическое » [8] : это ни в коем случае не синоним, даже частичный, поэзии религиозной, хотя в ней эстетически обновлены привычные (до того преимущественно аллегорические) связи между земным и небесным, обновлены с дерзостью, доходящей до parodia sacra («священной пародии»). Между тем обратное утверждение: что «путь метафизического стиля, уводивший от лирической непосредственности» [9] , стал сейчас путем (разветвленным на отдельные тропы) собственно духовного стихотворчества, — будет недалеко от истины. Этот путь Елена Шварц в авторском предуведомлении к своим «маленьким поэмам» охарактеризовала с продуманной точностью: «…сам сюжет состоит из борьбы метафизических идей, видений, чувствований, причудливо смешанных с мелкими происшествиями жизни» [10] . Область этого стиля парадоксальных метаморфоз и смысловых сшибок, как уже сказано, шире, чем темы веры или неверия, но через этот стиль, как правило, приоткрывается острый опыт духовной реальности, переводимый в чувственный план.

Так, стихотворение Елены Шварц «Попугай в море» или стихотворение Алексея Цветкова «Змея» можно назвать «метафизическими балладами» [11] , определяющими положение человека в океане универсума (причем прилагательное «метафизические» здесь равно относится и к стилю метафоры-метаморфозы, и к сути — к «экзистенциальной метафизике», если воспользоваться бердяевской формулой). В первой из этих «баллад» попугай после кораблекрушения «на доске плывет — покуда / Не заиграет Океан. // Перебирает он слова, / Как свои шелковые перья…»; «Он голову упрячет в перья / И спит с доверчивостью детской, // И растворяет тьма глухая / И серый Океан косматый / Комочек красно-золотистый, / Зеленый и голубоватый». Это, подчеркну вслед указанию И. Шайтанова, отнюдь не аллегория в элементарном смысле. Участь и поведение птицы захватывают — как сюжет трагического (и даже трагикомического) приключения. Но надо ли говорить, что заодно тут — и о неведении human being относительно своей заброшенности в космическую пустыню? Сарказм и сострадание затейливо переплетены.

Во второй «балладе» — у Цветкова — передана встреча с реальностью абсолютного зла. Здесь тоже все переведено в приключенческо-чувственный план, в романтику рассказа от имени некоего морского волка: «…на палубе в бреду как будто / плашмя лежала женщина-змея / вся влажная в ожогах поздних звезд / и радужный стучал о мачту хвост» — «но лезвие в ее зеленом взгляде / срезало звук створаживало кровь / смерть пустяки смешно считаться с ней / коль страх на свете есть и пострашней». Страшнее смерти — ад, и автор перепевает «Морскую царевну» Лермонтова в духе актуального для него опыта ада, о чем, кстати, говорит и впрямую: «...а впрочем как подумаешь однако / вдруг нам кресты надгробные сулят / не пустоту до истеченья мрака / а этот пристальный зеленый взгляд / навек в незатворимые глаза / уж лучше жить / нет / умирать нельзя».

…Косвенность высказывания — как следствие напряжения и смущения духа при встрече с реалиями Присутствия — приходит к поэтам разными путями. Перечислить их — значит обнять арсенал большинства орудий современной поэзии как таковой, — попутно заметив, что увязнувшие в двусмысленности орала постмодернизма здесь небезуспешно перековываются на мечи духовной брани. Вот беглое приближение к этой панораме.

Ю р о д и в а я р е ч ь, или, если воспользоваться неологизмом Е. Шварц, «дикопись». У Вениамина Блаженного, вольного странника духа, чью вибрирующую веру невозможно «догматизировать» (но это несомненно — вера во Христа, или, точнее, вера Христу), юродивое слово то и дело как молния сверкает над однообразной равниной ламентаций. Он сам нашел нужное определение своему стилистическому порыву: «неистовство робкой отваги». Эта отвага дышит и в отдельных микрообразах («где детские глаза огромней детских лиц»), и в разговорах с Богом [12] :

Господь, Господь, ты — ледяное солнышко!..

Я дую в обмороженные пальцы, —

Когда же ты сиянием наполнишься,

Согреешь душу сирого скитальца?..

Огромный шар над снежною пустынею

Висит видением слепого бреда, —

А мне мерещатся и небо синее,

И облака над теремами лета…

Елена Шварц, легитимная наследница Хлебникова и, одновременно, Алек­сандра Введенского (проваренных в щелочи питерского андеграунда), доводит их ритмически ломкое юродство до театрального (писали даже: до балетного) жеста, но им же пробивает какие-то косные перегородки между собой и Адресатом своего горячего исповедания. Найденный ею самообраз: «столпник, стоящий на голове», — зрелищно-пластическое ухищрение, но и подвиг во славу Духа. В наставительном «Подражании Буало» — еще радикальней:

Поэт есть глаз, узнаешь ты потом,

Мгновенье связанный с ревущим божеством,

Глаз выдранный на ниточке кровавой,

На миг вместивший мира боль и славу.

А вот из ее позднего — «Морзянка»: «Вослед Иову, подобно Иакову, / Да и всякому, / Кто с ангелом / В ночи боролся, / Известно, / Что измученное сердце, / Притянутое к бездне, / Трепещет и передает морзянкой / Всю нашу боль не нашими словами, / И только херувимы их поймут».

Здесь и суть, и самый склад речи изощреннейшей среди современниц почти неотличимы от уединенных опытов «непрофессионала», о. Бориса Трещанского, за чьими — скажу так: «юродивыми во Христе» — миниатюрами я уже многие годы продолжаю следить [13] : «…Пока слова — еще не больно / Но последней самой тайной / Ум мой остановлен в Боге / И прекратилося Писание / На последнем самом слоге / Хрипящем в глубине гортани». «…И по отточенному обоюдоострому мечу / Кровавой ощупью / Все ближе к острию / В глубь таинственную / Совести / Последним из паломничеств / Приду…»

Б а р о ч н о с т ь. А л л е г о р и я. П р и т ч а. Все названное — обходные маневры души при передаче экстремального духовного опыта, несообщимого впрямую. Собственно, львиная доля того, что я отнесла к современной духовной поэзии, может быть зачислена по обширному ныне ведомству необарокко с вкраплениями аллегоризма и притчевости. У поэтов хватает саморефлексии, чтобы это за собой заметить.

О. Сергий Круглов, имевший поэтический опыт до своего обращения, принятия сана и семилетнего молчания, с самоиронией констатирует: «Пишу барочно, как образованец!» И вот такое его размышление над литературной оснасткой поэта-священника: «Аллегория — пожилая дама, / Изношенная плоть ее пигментна, пахнет / Сорокадневной мочой и распадом, / Старушечий рот не удерживает пищи. / Внуки о ней забыли: у внуков — / Содержательная жизнь». Но: «…ты думал / (Самонадеянный!) / Что, не отведав / Кислоспертого, пьянящего молока / Из губчатых, вислых, поросших редкой щетиной, / Сосцов бабки-Аллегории, / Сможешь о поэзии хотя бы помыслить?» И действительно, Круглов, наряду с охотой к рассказыванию «историй» [14] (дабы «видеть и любить не только себя», как он объясняет в предисловии к своей книге «Переписчик»), представляет аллегории удивительной материальной и сценической живости — этакую косвенную проповедь, растворяющую в лиризме и юморе прямолинейность духовного послания.

К примеру, — Ангел Недостоинства (сменивший, видимо, по нашему недостоинству , «ангела простых человеческих дел» из «Матери Субботы» Н. Клюева); он «вечно опаздывает / На утренние разводы Небесных Чинов: / Он дворником служит / У бетонных панельных подъездов / Вашей жизни. <…> колет / Заледеневшую мочу на ступенях, / Зорко следит, внутрь не пропускает / Демонов воли, силы, бесов успеха, / Травит крыс удовлетворенности, / Как раб-педагог, в храм он ведет вас за ручку <…> не позволяет / На морозе с крыш сламывать, в рот тянуть / Непокаянные ледяные угрызения». Предпринята метафизическая возгонка нашего неприглядного быта к внутренней неприглядности — и каково милосердие, покрывающее все это безобразие небесной опекой!

И еще: апрель (аллегорическая весна веры) — в трогательном образе юнца-неофита. «Сегодня апрель — впервые в храме. Впервые / Он хочет поставить свечку перед иконой / <…> Вот двигается неуклюже, как верблюжонок, / Пересекая все мыслимые табу внутрихрамового пространства, / Проходит между солеёй и аналоем <…> И поджигает свечу зажигалкой». То, что столь живо схваченная фигура парнишки, внеканонично «влюбленного в Христа», — условна и что речь идет о проникновении весны под церковные своды, позволяет мысли расшириться, доходя до уже знакомой нам зависимости «религии» от «веры»: «…Медь купола, камень сводов, колонн, обызвествленье / Сращений догматов, иерархий, традиций, / Цемент и кирпич канонов, / Оплавленное, как вулканическое стекло, / Напластование смыслов. <…> Если, о если погаснет / Эта небольшая, неуверенная влюбленность, / Не разгоревшаяся в любовь — / Все огромное здание рухнет». Верлибр Круглова, интонационно выверенный, псалмодичный, если можно так выразиться, — принадлежит сразу и стиховой современности, и сакральной риторике.

Искусный мастер притчи, возводящей ощутимые смыслы к духовным, — разумеется, Олеся Николаева; ее ранняя зрячесть в отношении «вещей невидимых» давно была для меня обозначена «Похвалой Ольге», написанной совершенно новым стихом — почти «акафистным». И конечно, она сама чувствует связь между этим воздушным подъятием смысла и открывшейся свободой версификации — «…расшлепанной на широкую ногу, / безалаберной, взбаламученною строфою, распахнутой, как объятья, / навстречу ветру, музыке за забором, горю-злосчастью, Богу… / Сколько же вольнодумства, однако, в складках ее широкого платья!»; «…как вовсе писать нельзя! / Но пройти по водам — возможно». На собственный лад она (отлично от Шварц, но — упорна общая тенденция) разбрасывается ролями в своем театре метафор и олицетворений, с тем чтобы собрать их под конец в одну огненную точку.

Сердце — предатель. Сердце — всадник и странник.

Сердце — охотник в засаде и зверь в загоне.

Сердце — старый дьячок, бубнящий под нос помянник.

И — чародей на троне!

И ростовщик! Шулер! Рабовладелец!..

И фарисей. И смертник. И смерд, бузящий в плацкарте.

Ну а паче — отшельник, безмолвник и погорелец.

И второгодник на самой последней парте!..

Сквозь роковые его перебои и перестуки,

сквозь кожаные мешочки его и платья —

только одно и поймешь: как ни раскинешь руки —

получается крест…

И Распятый распахивает объятья!

Это кратчайший конспект христианской антропологии Олеси Николаевой, средоточия ее духовной поэзии, о чем еще будет сказано…

В о л ь н о е о б р а щ е н и е с о с в я щ е н н о й п и с ь м е н н о с т ь ю — замысловатая и порой ошеломляющая черта духовного нео­барокко. Переложения псалмов, поэтический пересказ преданий и житий, стихи на темы уставных праздников — все это в изобилии бывало раньше. Но обыкновенно оно было как бы созерцанием, любованием извне, с расстояния, исключающего риск; нынче же — вторжение в мир традиции в качестве непрошеного участника или дерзкого экзегета, пролом сквозь всё те же стены и перегородки. «Стихи о богатом юноше» (на евангельскую тему), «Попытка толкованья» (заповедей блаженства), «Исход» (израильтян из Египта) — все примерено Олесей Николаевой на себя и на сегодняшний мир, все предстает свежей задачей для ума и души. А такого отчаянного параллелизма, как в ее стихотворении «Саул и Давид» или в маленькой поэме «Плач по Ионе-Пророку», контрастного параллелизма между эпическими событиями Библии и собственным раздраем, — не стоит и искать в классических обработках подобных эпизодов [15] .

У Елены Шварц есть вариации на очень популярную в современной (и не только) поэзии тему Неопалимой Купины, на темы ветхозаветного явления Троицы Аврааму и Ноева ковчега, — и всякий раз изумляешься, как в эпизоды Писания, во время оно навязшие на зубах у любого гимназиста, а потом обновленные забвением, эта экстравагантная толковница вживляет неожиданные смыслы, оспаривать которые не приходится.

О Боже — Ты внутри живого мира

Как будто в собственном гуляешь животе.

В ужаснувшемся кусте

Пляшут искорки эфира.

«Как Ты стараешься себя сгустить, / И ангелов Тебя поддерживают крылья — / Чтобы нечаянным усильем / Всего творенья не спалить». И в финале — смелый опыт экзегезы — переброс к Страстям Христовым: «Приходит ангел — он садовник, / Он говорит, стирая пыль с куста: / Расти, расти, цвети, терновник, / Еще ты нужен для Христа». Или же — на фоне бытовой сценки: закалывают теленка, замешивают тесто — изображение Трех Ангелов, побывавших у праотца, как предчувствие главной христианской мистерии: «…Они шли. Третий чуть отставал на закате, / В винограднике алом надкусил недозрелую ягоду Он. / Ту, в чью тонкую кожицу силой любви и заклятий, / В чью оскомину будет навек заключен». (Ср.: «Сия есть кровь Моя…») «Ковчег» отделен от этих ранних стихов десятилетиями, но приступ к священному тексту у Шварц не изменился. Бог насылает потоп извне, но и пребывает бок о бок со спасаемыми: «Все это время Бог был там — / Внутри смоляной коробки…» — и обновляет сущее кратким апокалиптическим перерывом бытия, так что араратская пристань — прообраз новой земли из Откровения Иоанна. Такому конкретному переживанию связи между обоими Заветами может позавидовать иной богослов.

Ну а у Бориса Херсонского проглоченный китом пророк Иона (тоже популярнейший сюжет, он замечательно актуализирован Олегом Чухонцевым в его «Фифиа») сам превращается в огромную рыбину, то есть в символ Христа, и этот скачок от Библии к Евангелию, как и многое у Херсонского, умышленно провокативен…

Светлана Кекова, казалось бы, выбивается из строя «метафизической поэтики» — своей гармонической силлаботоникой, своими дневниково-«женскими» темами, своим растворением в ландшафте. Но не все здесь просто. Сама настойчивость, с какой она не отклоняется от избранных рифменно-ритмических маршрутов и концептуализирует такую свою неуклонность («отблеск рая в рифмах точных»; «рифма просится неточная — не берет ее рука»), говорит о том, что эти приемы стихосложения, прямо противоположные «расшлепанной» версификации Николаевой, — как раз и есть ее сверхчувственный способ «пройти по водам». Последнюю свою книгу (Саратов, 2009) она назвала «Стихи о людях и ангелах», недвусмысленно указывая на то, что двусоставность мироздания, сотворенного «видимым же и невидимым», открыта ее зрению.

Она засевает «библеизмами», как зернами, стихи, написанные на далековатые от этого посева темы; поначалу как бы случайно оброненные, эти зерна прорастают от строфы к строфе. Скажем, в элегию о минувшем («Длится память моя, как прорытый во времени лаз…») она вводит необъяснимое пока сравнение: «И сияет луна, как утративший грани алмаз, / и стремится к земле, как Исав к чечевичной похлебке». Но через строфу упомянутое вроде бы всуе имя библейского персонажа вписывается в интимный спор о первородстве между душой и телом: «Дух и плоть близнецы, как Иаков и рыжий Исав», — ну а остывшая земная страсть героини стихо­творения — «позабытый горшок с чечевицей». Кекова живет в среде этих библейских реалий и аллюзий, как в собственной лирической биографии, как в нажитом опыте существования. И это, в частности, позволило ей замечательно развернуть притчу о блудном сыне — от евангельского поучения о вышнем милосердии к законам сердца:

В который раз отец выходит на дорогу,

гречиха зацвела, стеной стоит овес…

В безмолвии старик приносит жертву Богу,

в груди его щемит, глаза красны от слез.

А старший сын пасет вблизи деревни стадо,

он слышит странный шум сквозь блеянье овец,

на сердце у него смятенье и досада —

он думает: зачем покинул дом отец?

К о н ц е п т у а л ь н о с т ь: еще одно нынешнее средство для косвенного сообщения духовного опыта — из все тех же опасений окаменить его прямым высказыванием. Простейший способ отгородиться от непосредственной речи концептом — стилизация. Сергей Аверинцев предостерегает предполагаемого сочинителя «стихов духовных» (и себя самого) от этого пути; однако, выбрав фольклорную просодию «калик перехожих» и ей подобное, он тем самым уже входит в стилизованный образ «песнопевца», не равный его прямому «я».

Тимур Кибиров своими «потешками» отсылает к народным английским rhymes, к простосердечным религиозным стихам Дороти Сэйерс, откуда заимствует трогательный эпиграф. Да и самим жанровым указанием: «потешки» — предупреждает, что будет поучать нас, вовлекая в костюмированную игру.

Борис Херсонский облекает трагически-проблемное стихотворение («Поезд») о смерти как о пути к горнему пункту назначения («иначе туда нельзя») в одежду негритянских «спиричуэлс», и стильный припев с его наивной патетикой не то смягчает, не то усугубляет боль неизбежного расставания с жизнью (смотря какими глазами читать).

Но с Херсонским — намного сложнее. Он загораживается от прямого взгляда читателя то ссылкой на культовый артефакт (икону, утварь), хранящий духовный опыт, как бы отдельный от его собственного, то растворением своего голоса в археопсихологии («Новейшая история Средневековья») или этнопсихологии веры [16] . Между истинами веры, им же оглашаемыми, и своим мнением об этих истинах он оставляет тайный зазор, так что нельзя с определенностью заключить, мятежное ли это сомнение или сердечное согласие, укрываемое от праздного любопытства посторонних. В книге 2009 года «Спиричуэлс» (прошедшей почти незамеченной, а зря) не насмешка ли — вот эта лубочная картинка с солдатиком Колей, что «в окопе сидит с автоматом, / весь дрожит, ругается матом»? «…Страшное время, гиблое место. // Но есть у Коли ангел-хранитель, / бородатый Никола-святитель, / на святителе офицерский китель. // Стоит, ладонь приложил к фуражке: / Спасе, вспомни о Коле-бедняжке. <…> Будет Коля жив, без ноги да с медалью, / будет пить в подвале со всякой швалью…» Пародийный святитель (parodia sacra?) и не слишком утешительная развязка — но заступничество Николы, в которое верит тезоименитый ему окопник, спасло-таки солдатскую жизнь! Кто захочет — пробьется к этой вести…

Туманному религиозному чувству, религиозной мечтательности и религиозному эстетизму ни к чему такие щиты и заслоны, но нетвердая наша вера, колеблющаяся, как свечное пламя, видно, нуждается в них, чтобы не погаснуть вовсе.

Крестная

ноша

На тютчевские «бедные селенья» в свое время полемически откликнулся русский европеец, христианин-либерал, человек большой внутренней свободы, Алексей Константинович Толстой:

Одарив весьма обильно

Нашу землю, Царь Небесный

Быть богатою и сильной

Повелел ей повсеместно.

Но чтоб падали селенья,

Чтобы нивы пустовали —

Нам на то благословенье

Царь Небесный дал едва ли!

Мы беспечны, мы ленивы,

Все у нас из рук валится,

И к тому ж мы терпеливы —

Этим нечего хвалиться!

Стихи (не публиковавшиеся при жизни А. К.) вышли почти такими же беспомощными, как ответ св. Филарета А. С. Пушкину (со святителя — не поэта — какой спрос…). Возразить же на графскую рацею, собственно, нечего. Вот уже двадцать лет новая Россия только и делает, что твердит то же самое — устами либеральных экономистов и даже либеральных клириков. Но убедил ли Алексей Константинович хотя бы самого себя? Читаешь лучшую в его трилогии драму — «Царя Федора Иоанновича» — и, волнуясь, следишь за метаниями автора. До чего умственно близок ему Борис Годунов (даже на пороге своего подлинного или мнимого преступления): цивилизатор, реформатор, «эффективный менеджер», понимающий, в чем благо страны, и рвущийся к власти во имя этого блага. Но стоит появиться «юродивому» в чистоте сердца царю-богомольцу, как привлекательность Бориса меркнет в лучах его обаяния. И трагическая катастрофа ничего не в силах изменить во влечении к нему и автора, и читателя-зрителя.

Русская ментальность заворожена красотой Креста, крестной жертвы, «кеносиса» — истощания и уничижения Божества — и равно уязвлена всем этим как невозможным для земного устроения путем. Это некий внедренный архетип, где духовно-художественная интуиция спорит с совсем не предосудительным здравомыслием — и одолевает его. И если в культуре начала прошлого века пафос космического Преображения, ожидание нового неба и новой земли определенным образом восполняли и уравновешивали тягу к подножию Креста, то к концу века (не стоит и упоминать о повлиявших исторических обстоятельствах) она достигла исключительного напряжения. По крайней мере, в сегодняшней поэзии — с ее чуткой реакцией на попытки привить нам этику «достижительности» (как уродливо выражаются социологи), словно на инородный белок.

Как передовая ласточка, делающая погоду, явился образ «сораспятья» в стихах Вениамина Блаженного. Отзывы крупнейших литераторов, которым он посылал свои стихи, тогда не проникавшие в печать, стихи, с очевидностью неровные, где огонь прорывается из-под словесного пепла, — восхищенные эти отклики говорят об ошеломленности адресатов величием страдания и, может быть, об их чувстве вины перед лицом этого страдания. Любовь ко Христу и верность Ему как Господу, невесть каким чудом охватившие иудейского отрока, держатся не на чем-то вроде ортодоксального Символа веры, а на отождествлении собственных жизненных мук со Страстями Распятого. Христос (в границах такого понимания Он вряд ли может быть назван Спасителем ) — странник, «в рабском виде», точнехонько по Тютчеву, сопутствующий поэту в его кочевьях по окраинам жизни: «…Ах, Господь, ах, дружок, ты, как я, неприкаянный нищий…» Герой стихов Блаженного — «избранник немыслимой боли», от которой его Спутник, почти двойник, ничуть не избавит, разве что утешит своей причастностью к той же участи: «И только тот, кто был когда-то распят / И сам враждою был исполосован, / Шепнет тебе, как Золушке из сказки, / Случайное беспомощное слово…» Духовное наполнение символа «сораспятье» колеблется. То это сораспинание страдающему Богу, и тогда выпавшие на долю героя стихов горести, вплоть до нищенства и психушки («И вот Распятья вещие приметы: / Игла, оковы, врач…»), обретают смысл как жертвенный порыв «ослика Христова» разделить и даже принять на себя Божий крест, как строительство из своей «светлой муки» внутренней церкви для отверженцев мира сего («Пускай теперь в моей помолятся церквушке / Калеки, нищеброды, старики…»). То — сам Христос в бессильном сострадании идет на сораспятье с обреченной тварью — и над ними равно всесилен и неумолим Бог-«палач», Бог-«лиходей», «древний Бог из Ветхого Завета, / Косматый самодур с дубиной людоеда». К. Анку­динов, автор послесловия к «Сораспятью», даже находит в этой последней антитезе следы гностических и манихейских верований, но вряд ли таковые принципиальны для того, кто с безответственностью лирика не задерживается ни на одном из отвлеченных утверждений. Важно, однако, едва ли не полное отсутствие пасхальной радости — этой краски в спектре духовных излияний поэта. Крест остается одиноко чернеть на русской равнине, и угодное Богу «нищее одеяние души» ни в какую не сменяется на белые одежды.

Можно объяснить это и житейски-биографически, и еще, как принято говорить, «вековой еврейской печалью», и, наконец, «неортодоксальностью» Блаженного. Но объяснения будут неполны. «Так почему ты печален, не нашедший Христа?» — спрашивают у героя одного из лучших стихотворений Бориса Херсонского, спрашивают перед опустевшим гробом, торжественно указывающим на чудо Воскресения. Христос найден, но не Христос Воскресший, найден Тот, с Кем заодно можно плакать о себе и о страждущем мире, но не Тот, с Кем радуются, в чью радость «входят» (Мф. 25:21).

В сильном цикле стихов «Воздаяние», который можно назвать духовным дневником физических страданий, Игорь Меламед находит опору лишь в Христовом сораспятье ему, корчащемуся на больничной койке: «Ты Сам страдал и что такое боль / не позабыл за два тысячелетья».

И сладко мне плакать в ночи покаянной

о том, что Ты все искупил

и уксус из чаши моей окаянной

устами пречистыми пил.

Но если участие Христа в этих «гефсиманских» муках для болящего утешительно:

И в краю кривоногих олив

Ты стоишь у меня в изголовье,

смертный пот, перемешанный с кровью,

на иссохшую землю пролив, —

то приятие их в виде покаянного отдарка Богу вызывает — как и у Блаженного — «робкую отвагу» протеста: «Неужели такие мытарства, / отвращение, ужас и бред, / исцеляют вернее лекарства, / открывают небесное царство, / зажигают божественный свет?..»

О «пасхальной» окраске русского православия, русской культуры сказано немало, но дорогого стоит, например, признание, вырвавшееся однажды у о. Сергия Булгакова, служащего священника, что Страстная седмица вызывает в нем намного больший подъем, чем седмица Светлая. И хотя христианская «ода к радости» не совсем покинула нашу поэзию, все же в центре оказывается путь на Голгофу. Да, дидактический Тимур Кибиров в самой популярной из своих «потешек» изображает смиренный путь Спасителя на осляти как преддверие поединка со Смертью и торжества над ней, но привлекает и умиляет его именно сам этот уничиженный путь [17] . Да, Херсонский описывает минуты в храме перед пасхальной утреней с такой волнующей точностью, что у любого, имевшего опыт этих минут, дрогнет что-то внутри:

Храм еще темен. Поют: «Не рыдай мене, мати».

Плащаницу уносят в алтарь. Воцаряется тишина

В честь «распятого же за ны при Понтийстем Пилате

И страдавша и погребенна». Лишь минута одна

пройдет в молчанье. Потом зазвенят кадила.

Запоют священники. Сверху подхватит хор.

Две тысячи лет назад озарилась светом могила.

Минута вперед — озарится светом собор.

Но — в итоге! — какой перевес в пользу страдания над радостью даже в такой миг; радость — дело небес, мука — остается с нами на земле:

Ты сокрушил нам души Твоим страданьем.

Ты изранил наш разум Твоим терновым венцом.

Только и радости нам, что «в третий день по писанием»

Ты воскрес и вознесся, и теперь Ты рядом с Отцом.

Елена Шварц обретает себя на той же via dolorosa: «Ткань сердца расстелю Спасителю под ноги — / Когда он шел с крестом по выжженной дороге <…> И весь состав мой будет напоен / Страданья светом <…> И выстрою в теченье долгих зим / Внутригрудной Ерусалим». В мистерии «Воздушное евангелье» она воспевает космичность Креста, к которому спешат со своим приношением пчела, кедр, давший плоть Животворящему Древу, птах-«ангелишка» и воздух, разносящий по миру дыхание голгофского Мученика. А в «Маленькой оде к безнадежности» — опять-таки Гефсиманская ночь, то, что объединяет Богочеловека с каждым человеческим существом, быть может, еще больше, чем дань физическим мукам:

«Душа моя скорбит смертельно» —

Сказал Он в Гефсиманской мгле.

Тоска вам сердце не сжимала?

И безнадежность не ворчала,

Как лев на раненом осле?

И душу боль не замещала?

Так вы не жили на земле.

Ее позднее, из стихов начала нулевых, резюме: «Весь это мир — рудник / Для добыванья боли. / Спаситель наш — шахтер. / И все мы — поневоле. / На черную работу, / На шепот бедной твари / Склонился он к забою — / Во лбу горел фонарик. / Он шел средь блеска, мрака, / Пот с кровью пополам, / Чтоб было больше света / Небесным городам. // И мы, в слезах и муке / Стареясь, умирая, / Возлюбленных теряя, / Рудой кровяня руки, / Кромешный уголь добывая, / Для топки погибаем рая» («В шахте»). «Небесные города» и «рай» — здесь отвлеченность, впрочем, не ироническая, а покорно-приемлющая. Главное же слово: погибаем , — хотя и укрепляемы передовым примером Шахтера.

Этот вопль о предназначенной боли жизни, о крестной ноше всех и каждого (Грэм Грин однажды заметил, что тело человеческое неохотно принимает форму креста…) утишается мыслями о нищете духовной как тропке к освобождению. «Кроткий — кукла, что в себе / Оборвал все нитки» (Е. Шварц), то есть перестал быть дергаемым за нитки вожделений. Херсонский в иконописной парсуне св. Онуфрия рисует предельный образ кротости в лице даже не самого пустынника, а приведенного тем к богопочитанию льва — наученного «молиться, не путать слова / с рыком хищника, преклонять / колена, вывернув их вперед. / Большая гривастая голова. / Смиренный зубастый рот». Это кротость, несовместимая с земным существованием, по отношению к нему пародийная , подобно неестественно вывернутым коленям громадной кошки, вкушающей вместе с наставником Святые Дары. В другом «иконографическом» стихотворении, означенном именем св. Игнатия Богоносца, поэт вкладывает в уста первомучеников, отданных на растерзание хищным зверям, «хвалы Тому, / кто их научил: если есть любовь, то жизнь уже ни к чему».

«Несовместимо с жизнью», со «здешней» жизнью — такой диагноз не раз ставит Борис Херсонский христианству, переносящему, как он с нажимом утверждает, свои упования туда, «где вечной жизни вода / омывает небесные города / речкою извитой. // Там бесполые мертвые дети бегут / целлулоидною толпой. / Потому что взрослых туда не берут. / Вот разве найдется такой, / как этот пустынник…» Можно подумать, что перед нами обличительство, заостренное в тоне «Людей лунного света» Василия Розанова, но всякий раз у поэта находятся словно бы мимовольные слова для апофеоза своей абсурдной веры — как единственного, за что в любые времена имеет смысл держаться посреди «толпы, сходящей с ума: / глядят во все глаза, в которых — вечная тьма, / кричат во всю глотку, но из впадины каждого рта / изрыгается вечная немота».

Из стихов последних десятилетий можно бы составить небольшое приложение к святцам, где житийные сюжеты свободно развернуты в сторону метафизики, историософии, психологии сердца; это, начиная с аверинцевской великомученицы Варвары, и «Пелагия» Олеси Николаевой, и «Ксения Петербургская» Елены Шварц, и «Святой Серафим Саровский» Бориса Херсонского. Но — как бы ни были различны эти сюжеты, — в согласии с древнерусской традицией, идущей еще от почитания св. Бориса и Глеба (и отмеченной в свое время Г. Федотовым как самобытное открытие крещеной Руси), на первом месте неизменно оказывается святость, понимаемая как страстотерпчество. Вот совершенный образ его в раме сегодняшнего быта, поразивший иерея Сергия Круглова: «…Послушание смерти — превыше смерти: / Терпеть боль, не выпить и единой таблетки, / Когда гангрена пах лижет; / Терпеть пьяницу-племянницу, ее мужа, / Безропотно подписать этим людям / Дом, с корнями и крышей, / Палисадник, рябину, синь над рябиной <…> Послушание смерти и всем слугам смерти: / Годам, властям, болезни, труду, заботе. / Смерть любит тех, кто борется с нею, / Как кошка с мышью, урча, играет / С теми, кто убегает, ищет лазейки. / Смерть ненавидит и боится / Тех, кто кроток и слушается смерти. / Робко стоит она поодаль, / Когда послушный, тужась, проходит / Тесным путем, когда из тела / Вынимают пылающую душу, / Как из матрицы — пылающую бронзу <…> Смерть знает: / Попробуй проглоти такого — / Изнутри лопнешь! Сколько раз обжигалась» («Старуха и смерть»; так же как смерть не могла проглотить сошедшего во ад Христа, ей не под силу проглотить тех, ту, что идет за Ним тесным путем; здесь развернута популярнейшая фигура бого­словского красноречия).

Занебесное торжество неприметных в мире сем праведников — любимая тема новелл-притч Олеси Николаевой. Памятная по детским впечатлениям соседка, «старуха простецкая и костистая, со стальными зубами», кротко ожидающая нарядного Жениха с запомнившейся ребенку бумажной иконки, по смерти является во сне подросшей рассказчице, улыбаясь «белозубой, прямо-таки сияющею улыбкой». И другая такая же — скромная портниха, любовно и преданно обшивавшая, обряжавшая юных клиенток, — вот она на исходе дней, в последнем больничном наряде: «...в серой казенной рубашке — ладонь у ладони, / в скорбном халатике, в туфлях на грубом картоне…»

Будь наши очи духовные чуть приоткрыты,

мы бы увидели: нет, средь сиятельной свиты,

в брачной одежде, в чудесной накидке лазурной, —

вот как проходит она в кабинет процедурный!

Обобщая то же в «Попытке толкованья»:

…здесь уже иные законы, здесь едино есть на потребу.

И Божественный глагол покрывает наготу, нищету духа,

и монах указывает сюда путь,

и дитя бессловесное,

и слепая старуха!

Заповедь о нищете духовной, отождествляясь с зовом к «обрезанию сердца» и крестоношению как тайной и высшей красоте, вступает в отнюдь не безболезненную конкуренцию с видимой красотой творения, к которой так чувствительна муза Светланы Кековой, — с блеском мирозданья, где «в порыве любви беззаконном / ночные светила горят». «Беззаконном» — оттого что на другой чаше весов «горько-соленое море простых человеческих слез», о котором с укором свидетельствует ребенок:

«…Ты видишь всевидящим оком,

как льется невинная кровь?

Зачем Ты святым и пророкам

открыл Свое имя — Любовь?»

И, веяньем тонкого хлада

укутав смиренную плоть,

на стогны небесного града

ступил, как ребенок, Господь.

И хором светила запели:

«Когда мы, как дети, уснем,

нас будут в крещальной купели

крестить покаянным огнем, —

ведь в райскую вводит долину

сомкнувших навеки уста

не меч Иисуса Навина,

а крест Иисуса Христа»…

В присутствии «славы звездной» автор ступает по той же тропе: Крест и покаянный огонь страдания — трансцендентный миру и вместе с тем космический закон. «Ожившая от обморока» поэтическая мысль, в той мере, в какой она духовна, упорно сосредоточена на этом.

(Окончание следует.)

Загрузка...