Шапир Максим Ильич родился в 1962 году в Москве. Лингвист, литературовед, доктор филологических наук, главный редактор журнала «Philologica», ведущий научный сотрудник Института языкознания РАН.
Рутилов принялся уговаривать Передонова сейчас же венчаться с одной из его сестер.
— …Ну, послушай, я тебе сейчас докажу. Ведь дважды два — четыре, так или нет?
— Так, — отвечал Передонов.
— Ну вот, дважды два — четыре, что тебе следует жениться на моей сестре.
Передонов был поражен.
«А ведь и правда, — подумал он, — конечно, дважды два — четыре». И он с уважением посмотрел на рассудительного Рутилова. «Придется венчаться!..»
Изучая поэтику, стих, язык Пушкина и многих других русских поэтов, я постоянно сталкивался с тем, как сильно тормозит работу филолога принятая текстологическая практика; мало того, она почти гарантирует поэтическим произведениям искажение их формы и содержания. За долгие годы у меня сложилась твердая уверенность в том, что устоявшийся подход к изданию литературной классики не является единственно возможным или хотя бы оптимальным с научной точки зрения. Я попытался обосновать более адекватные текстологические принципы[11], которые были положены в основу ряда изданий[12]. Однако обсуждаемый предмет касается не одних филологов, но широкой публики: зачастую она вынуждена читать не совсем то, а иногда — совсем не то, что написал и напечатал автор. Вот почему вопрос: «Какого „Онегина“ мы читаем?» — мне показалось уместным задать на страницах «Нового мира» (2002, № 6)[13].
В отличие от предыдущих работ, опубликованных в академической периодике, это мое выступление удостоилось полемической реакции: Е. О. Ларионова и С. А. Фомичев написали в ответ «Нечто о „презумпции невиновности“ онегинского текста» (см.: «Новый мир», 2002, № 12). Из того, что для критики они выбрали именно популярную статью, многие положения которой прежде были аргументированы с большей обстоятельностью, я заключаю, что мои оппоненты либо не читают специальных изданий, либо ученым диспутам предпочитают гладиаторские бои. А что же публика, на суд которой выносятся профессиональные споры? «А публика, как судия беспристрастный и благоразумный, всегда соглашается с тем, кто последний жалуется ей»[14].
Поднимая перчатку, должен заранее предупредить, что не смогу ответить моим оппонентам по существу, поскольку существа дела их взгляд и нечто не затрагивает. Они даже в мыслях не допускают пересмотра привычных эдиционных правил[15] — и тем не менее направляют острие своей критики не против альтернативной текстологической стратегии, а против меня самого: начиная и заканчивая претензиями этического характера, соавторы дополняют их исчислением частных ошибок, якобы совершенных мною. Удивляться этому не приходится: ведь дуэт Фомичева и Ларионовой адресован не филологу, а широкому читателю, для которого, как ни грустно, argumentum ad hominem — наиболее действенный и доступный.
Ларионова и Фомичев встают в менторскую позу, с указкой в одной руке и розгами в другой: они называют мою статью «школьнической борьбой неофита с „корифеями отечественной текстологии“» и заявляют, что построения недоучки рушатся «как карточный домик при свете знания и непредвзятого рассуждения» (последние слова — о себе самих)[16]. Что ж, готов учиться, даже если просветители норовят не научить, а проучить. Так уж устроена филология: чем дольше занимаешься ею, тем сильнее ужасаешься бездне своего невежества. Поэтому, получив урок, я тут же сел за работу над ошибками — правда, как вскоре выяснилось, над ошибками самих наставников.
Разобрать все их несообразности мне, к сожалению, не удастся: не хватит места, предоставленного редакцией «Нового мира». Соавторы ухитрились десятки раз погрешить против логики и фактов — с ходу эти авгиевы конюшни не расчистить. Но чтобы дать адекватное представление о полемической манере Ларионовой и Фомичева, одну группу их возражений есть смысл проанализировать шаг за шагом, не пропуская никаких аргументов. Они касаются вопроса о том, в какой мере последнее прижизненное издание «Онегина» (1837) может быть использовано в качестве источника текста. Этот вопрос моим оппонентам представляется самым существенным: в собственно филологической части их опуса он обсуждается первым. Я тоже признаю его важность, и поскольку до сих пор в пушкинистике он критически не рассматривался, есть надежда, что время, потраченное на дискуссию, будет потеряно не совсем напрасно.
Ларионова и Фомичев начинают с подмены оспариваемого тезиса: по их словам, «одно из главных обвинений», предъявленных мною Б. В. Томашевскому как редактору, состоит в том, что он «неверно избрал основной источник — первое полное издание романа 1833 года <…> Казалось бы, последняя авторская воля должна быть безусловно отражена изданием 1837 года. Так, в частности, думает и М. И. Шапир» (стр. 145–146). Нет, насколько мне известно, Шапир так не думает, и оппоненты зря приписывают ему то, чего он никогда не говорил. Во-первых, издание 1837 года, так же, как оба предшествующих, не отражает авторской воли «безусловно»: все они повреждены опечатками, которые (я не раз это подчеркивал) необходимо исправлять. А во-вторых, любое прижизненное издание романа может быть взято за основу, ибо каждое отражает культурно значимый момент в истории текста. Единственное, чего, на мой взгляд, делать нельзя, — это произвольно контаминировать рукописные и печатные варианты, отражающие разные стадии работы автора над «Онегиным» (хотя именно так поступал редактор академического собрания сочинений).
Желая принизить значение последнего прижизненного издания, Ларионова и Фомичев объявляют, что оно «делалось в большой спешке и, судя по всему, имело чисто коммерческий характер. В конце октября Пушкин еще вел переговоры о переиздании своего романа <…> с содержателем Гутенберговой типографии Б. А. Враским, а уже 27 ноября 1836 года было дано цензурное разрешение на книгу, которая должна была печататься И. И. Глазуновым» (стр. 146). Тут мои оппоненты намеренно сбивают читателей с толку. Когда сообщается, что в конце октября 1836 года Пушкин вел переговоры о переиздании «Онегина», это можно понять только так, что автор предлагал свое сочинение издателю. Однако из письма, на которое ссылаются Ларионова и Фомичев, ясно, что в это время отнюдь не Пушкин, а Враский был готов издавать «Онегина» в счет пушкинского долга: «Посылаю вам, милостивый государь Александр Сергеевич, счет за все три книжки Современника и как вы мне предлагали вместо уплаты напечатать Евгения Онегина, то потрудитесь уведомить меня, могу ли я приступить теперь к печатанию его, — у меня уже всё для этого готово; если же вы почему нибудь переменили ваше намерение, то сделайте одолжение пришлите с посланным моим следующие мне по счету деньги, в которых я терплю крайнюю теперь нужду. Вы кажется не можете на меня пожаловаться — я был необыкновенно терпелив»[17]. Это письмо человека, который долго ждал и которому вместо денег было обещано право на переиздание «Онегина»; но сейчас Враский подозревает, что Пушкин передумал. «Вероятнее всего, — обоснованно предполагал Н. П. Смирнов-Сокольский, — Глазунов и его приказчик Поляков приступили к печатанию <…> „Онегина“ значительно ранее, чем <…> было написано <…> письмо Враского от 29 октября 1836 года»[18].
Насилие над фактами понадобилось моим оппонентам, чтобы искусственно локализовать период подготовки нового «Онегина» между концом октября и концом ноября. Теперь они делают следующий шаг: «Достаточно <…> вспомнить, как складывался у Пушкина этот месяц после получения 4 ноября пасквильного „диплома рогоносца“, чтобы понять: изданием 1837 года поэт просто не имел возможности заниматься <…>» (стр. 146). Довод сугубо риторический: ниоткуда не следует, что текст «Онегина» подвергся переделкам после 4 ноября. Кроме того, если в день дуэли Пушкин мог заниматься делами «Современника» или зачитываться детской «Историей России» (о чем написал ее автору, Александре Осиповне Ишимовой, прямо перед отъездом на Черную речку[19]), то уж как-нибудь в течение ноября он нашел бы время, чтобы при необходимости просмотреть онегинскую корректуру.
Легенда про «спешку» и «занятость» позволяет Ларионовой и Фомичеву мотивировать очередной аргумент: «<…> изданием 1837 года поэт просто не имел возможности заниматься, почему и текст его оказался искажен многими типографскими огрехами» (стр. 146). Последнее прижизненное издание романа действительно пестрит опечатками, но в этом отношении оно не отличается от предыдущих. Должны ли мы отсюда сделать вывод, что Пушкин вообще «не имел возможности заниматься» никакими изданиями «Онегина»? Не должны, так как известно обратное, и потому оппоненты выдвигают тезис, которому они уготовили роль краеугольного камня: «Издание 1833 года тоже далеко не было свободно от опечаток, но ни одна из них, ни грамматическая, ни пунктуационная, ни смысловая, не была в 1837 году исправлена» (стр. 146). В подтверждение приводится около дюжины совпадающих опечаток, но половина из них восходит еще к первому, поглавному изданию «Онегина» (1825–1832), и, следовательно, сами по себе они не доказывают, что автор стоял в стороне от работы над последним прижизненным изданием.
Ларионова и Фомичев особенно напирают на то, что в нем нет ни малейших следов корректуры, и на этом основании заключают: «Внимательное сопоставление <…> изданий 1833 и 1837 годов со всей убедительностью подтверждает, что издание 1837 года Пушкин не готовил» (стр. 147) — это трижды повторяется как заклинание. Боюсь, однако, что сопоставление изданий было проведено без должного внимания. Там, где Ларионова и Фомичев не увидели ни одного исправления, я нашел их свыше тридцати, и касаются они самых разных уровней — от орфографии до семантики. Ср. 1, XV, 12: И такъ гуляетъ на просторѣ(1833)® И тамъ гуляетъ на просторѣ(1837); 1, XXXIV, 12: пѣсень (1825, 1833) ® пѣсенъ (1837)[20]; 1, XXXV, 14: Ужъ отворялъ своей васисдасъ (1833) ® Ужъ отворялъ свой васисдасъ (1837); 2, XIII, 11: съѣжались (1833) ® съѣзжались (1837); 3, XXXVI, 9: Татьяка (1833)® Татьяна (1837); 4, VIII, 9: утомять (1833) ® утомятъ (1837)[21]; 4, XVIII, 11: иметъ (1833) ® имѣтъ (1837); 4, XVIII, 12: двузей (1833)® друзей (1837); 4, XXXII, 12: отвсюда (1828, 1833) ® отвсюду (1837)[22]; 5, XII, 7: взьерошенный (1828, 1833)® взъерошенный (1837)[23]; 5, XXI, 1: Евенiй (1833)® Евгенiй (1837); 5, XXXIII, 6: глубое (1833) ® глубокое (1837); 5, XXXVI, 1: роберовъ (1833) ® робертовъ (1837)[24]; 5, XLIV, 4: съ Ольгой (1833) ® съ Ольгою (1837); 6, XXV, 4: бельё (1833)® бѣльё (1837); 6, XXV, 9: санки бѣговые (1828, 1833)® санки бѣговыя (1837)[25]; 6, XLIV, 7: впраду (1833)® вправду (1837); 7, XVI, 1: Ея сомнѣнiя смущаютъ (1833)® Ее сомнѣнiя смущаютъ (1837)[26]; 7, XL, 10: калмыкъ (1830, 1833)® Калмыкъ (1837)[27]; 7, XLVIII, 9: нс всыпыхнетъ (1833)® не вспыхнетъ (1837); 7, LIV, 2: Забыть и свѣтъ, и шумный балъ (1833)® Забытъ и свѣтъ, и шумный балъ (1837); Примеч. 6: se chambre (1833)® sa chambre (1837); «Путешествие Онегина», [XIII], 12: кореты (1833)® кареты (1837). В издании 1837 года дважды восстановлена недостающая точка в конце предложения (3, V, 7; 7, X, 14) и один раз — недостающая запятая между однородными членами («Путешествие Онегина», [XIX], 12), снят лишний знак препинания между сказуемым и подчиненным ему инфинитивом (6, XXXIII, 13), скорректирована пунктуация после обособленного деепричастного оборота (7, XXVIII, 1) и т. д.
Некоторые поправки таковы, что в них трудно не почувствовать руку автора. XLIII строфа 4-й главы в первых двух изданиях оканчивалась:
<…> Сердись, иль пей, и вечеръ длинной
Кой-какъ пройдетъ, и завтра тожъ,
И славно зиму проведёшь[28].
Это однообразное присоединение новых предложений с помощью союза и возникло из-за опечатки, устраненной только в 1837 году:
<…> Сердись, иль пей, и вечеръ длинной
Кой-какъ пройдетъ, а завтра тожъ,
И славно зиму проведешь[29].
Союз а в предпоследнем стихе мы находим и в черновом, и в беловом автографе (см. № 835, л. 77 об.; № 935, л. 24).
Другой пример — описание Макарьевской ярмарки по тексту 1833 года:
Сюда жемчугъ привезъ Индеецъ,
Поддѣльны вины Европеецъ.
Табунъ бракованныхъ коней
Пригналъ заводчикъ изъ степей,
Игрокъ привезъ свои колоды
И горсть услужливыхъ костей,
Помѣщикъ спѣлыхъ дочерей,
А дочки — прошлогодни моды[30].
Интонационная и синтаксическая самостоятельность двух первых стихов нарушает инерцию перечисления, все другие члены которого разделены запятыми. Пушкин ощущал это единой фразой: в рукописи после слова Европеецъ стоит точка с запятой (№ 934, л. 2 об.). В издании 1837 года целостность конструкции восстановлена: в конце второй строки точку заменила запятая. Маловероятно, чтобы такую опечатку мог выловить кто-нибудь, кроме автора: чтение 1833 года не противоречит пунктуационным нормам[31].
Казус с опечатками, будто бы в полном составе перекочевавшими в издание 1837 года, показывает, какова цена декларациям Ларионовой и Фомичева. На одно из вышеприведенных пушкинских исправлений (1, XV, 12) мне уже доводилось указывать (см.: «Новый мир», 2002, № 6, стр. 158). Оппоненты вышли из затруднения не моргнув глазом: «<…> вряд ли это было исправлением автора <…> к тексту романа в 1836 году вообще не обращавшегося <…> видимо, перед нами просто очередная опечатка издания 1837 года, случайно восстановившая правильное чтение» (стр. 149). Что помешает точно так же низвести на положение опечаток заодно и все прочие исправления? Ведь они не могут быть авторскими, потому что Пушкин этим изданием не занимался. А откуда известно, что не занимался? Потому что ничего не исправил. В логике эта ошибка называется petitio principii: выводы сделаны на основе посылок, которые сами нуждаются в доказательстве.
Затвердивши, что в 1836 году «Пушкин текста не готовил» (стр. 148), мои оппоненты сталкиваются с необходимостью объяснить происхождение тех новаций в «Онегине» 1837 года, которые были канонизированы в академическом собрании сочинений. При этом, с одной стороны, Ларионова и Фомичев вынуждены всячески приуменьшать роль Пушкина в подготовке последнего прижизненного издания. Поэтому они дают полный простор фантазии и утверждают, что «вся авторская работа <…> свелась к двум композиционным распоряжениям», ни одно из которых «не предполагает даже обращения самого автора к тексту романа. Пушкин вполне мог дать устные указания лицу, непосредственно занимавшемуся изданием» (стр. 147)[32]. С другой стороны, нашим скептикам приходится искать ответ на вопрос, почему при всей «спешке» и «занятости», находясь под впечатлением от пасквильного диплома, Пушкин все же отдавал какие-то «композиционные распоряжения», вместо того чтобы просто перепечатать роман. Оказывается, нововведения были «чрезвычайно важными». Например, в издании 1837 года посвящение «обращено не к конкретному адресату, но к читателю вообще, перекликаясь с заключительными строфами романа:
Кто б ни был ты, о мой читатель,
Друг, недруг, я хочу с тобой
Расстаться нынче как приятель…»
Здесь мои оппоненты попадают в яму, которую сами вырыли: не ясно, в какой мере возникшую перекличку законно интерпретировать как замысел Пушкина. Если он не собственноручно правил текст, а лишь давал «распоряжения» неустановленному лицу, возможно, посредник что-то напутал и забыл выставить перед посвящением имя П. А. Плетнева? По крайней мере, в первой же посмертной републикации романа его имя появляется вновь[33].
Список осмысленных разночтений между изданиями 1833 и 1837 годов двумя упомянутыми отличиями не исчерпывается. Но все остальные разночтения Ларионова и Фомичев игнорируют, опять прибегая к petitio principii: «<…> поскольку <…> Пушкин текста не готовил, а перепечатывал с издания 1833 года, эти „новации“ при ближайшем рассмотрении должны быть признаны просто опечатками <…> согласимся, довольно странно представить, что в ноябре 1836 года, перепечатывая роман с издания, содержащего большое число искажений, нарушения рифмы и смысла, Пушкин, оставив все это без внимания, заменил лишь „покойника“ на „покойного“, а „Филипьевну“ на „Филатьевну“» (стр. 148). Это сказка про белого бычка. На самом деле, как уже было сказано, изменения в онегинский текст Пушкин мог внести до ноября 1836 года — и даже прежде, чем он уговорился о новом издании с Глазуновым. Затем, более 30 опечаток при подготовке этого издания было выправлено. И наконец, относительная немногочисленность стилистических и смысловых замен не есть признак их недостоверности. Так, 2 декабря 1836 года, через пять дней после того, как было дано цензурное разрешение на «Онегина», тот же цензор, П. А. Корсаков, позволил переиздать пушкинские «Стихотворения» (1829–1835, ч. I–IV). Цензурный экземпляр III и IV части сохранился в общем переплете. Пушкин внес сюда только два исправления (оба в «Сказку о рыбаке и рыбке»): «<…> въ стихѣ
„Пришелъ неводъ съ золотой рыбкою“
слово „золотой“ зачеркнуто и на полѣ написано Пушкинымъ: „одною“, а <…> противъ стиха
„Жемчуги окружили шею“
написано, карандашомъ же: „огрузили“»[34]. Моим критикам впору воскликнуть: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда (тем более если принять во внимание «занятость» поэта и «диплом рогоносца»).
Перехожу к последнему аргументу, с помощью которого соавторы тщатся доказать, что Пушкин в 1836 году к онегинскому тексту не притрагивался: «Тот факт, что печатание романа, вероятно, было начато еще до получения цензурного разрешения, также говорит в пользу неизменности текста <…> только при простой перепечатке романа к повторному цензурованию можно было отнестись как к формальности» (стр. 148, примеч. 13). Редкая нечувствительность к собственным противоречиям! Неужто Ларионова и Фомичев всерьез полагают, что замены «„покойника“ на „покойного“, а „Филипьевны“ на „Филатьевну“» острее нуждались в цензорском одобрении, чем перенос посвящения в начало романа или новый текст примечания об африканском происхождении поэта? Между прочим, Пушкину и раньше случалось идти на прямое нарушение правил цензурования: напомню, что «Северные Цветы на 1832 год» прошли цензуру 9 октября 1831 года, хотя дособрать альманах удалось лишь в начале декабря[35]. Не исключено, что, готовя последнее издание «Онегина», автор намеревался и вовсе обойтись без цензурного разрешения[36].
Мы видим, что попытку дискредитировать это издание Ларионова и Фомичев предприняли с негодными средствами: все их доводы не выдерживают проверки. Сами спорщики, правда, свое мнение считают «абсолютно обоснованным» (стр. 147). Их не смущает даже предание об участии Пушкина в подготовке издания 1837 года, мысль о котором поэту подал В. П. Поляков: «Пушкинъ согласился на это предложенiе, въ видѣ пробы, и уступилъ хозяину Полякова Ильѣ Ивановичу Глазунову право на изданiе Онѣгина за 3.000 руб. въ числѣ 5.000 экз. въ минiатюрномъ форматѣ. Когда заключали условiе и дѣлали пробы печати и бумаги для изданiя, то Пушкинъ до того увлекся разсмотрѣнiемъ разныхъ мелочей и подробностей, ему чрезвычайно въ этомъ изданiи понравившихся, что можно сказать дѣтски сталъ слушаться Полякова»[37]. Рассказ, изобилующий деталями, занимает около двух страниц, но Ларионова и Фомичев расценивают его как «юбилейно-рекламный» вымысел (стр. 148, примеч. 13) — на том лишь основании, что «Обзор издательской деятельности Глазуновых» дает завышенную характеристику типографскому качеству издания: «Оно исполнено было такъ тщательно, такъ, какъ не издавались ни прежде, ни послѣ того сочиненiя Пушкина. Корректурныхъ ошибокъ не осталось ни одной; послѣднюю корректуру самымъ тщательнымъ образомъ просматривалъ самъ Пушкинъ»[38]. Разумеется, слова об отсутствии ошибок не соответствуют действительности, но это не значит, что весь рассказ придуман в рекламных целях[39]. Это не значит даже, что Пушкин не держал корректуры: он мог читать ее как обычно, то есть пропуская опечатки[40].
Увы, по части логики Ларионова с Фомичевым не уступят персонажам «Мелкого беса». Имитируя формы научного рассуждения, мои оппоненты прикрывают этим фиговым листком полную несостоятельность своей аргументации. На протяжении всей статьи повторяются однотипные ошибки, среди которых почетное место занимает вывод из недоказанного, встроенный в порочный круг (circulus vitiosus). Как по нему ходят соавторы, мы уже наблюдали, поэтому ограничусь единственным дополнительным примером. В беловике пушкинской пародии на Дантовы терцины («И дале мы пошли — и страх обнял меня…», 1832) есть строка, представленная в двух вариантах, один из которых содержит неприличное слово: И съ горя пернулъ онъ — Я взоры потупилъ (№ 182, л. 1). Скорее всего, оборот, нарушающий благопристойность, был навеян эпизодом «Ада», где описываются кривляния бесов: <…> Ed elli avea del cul fatto trombetta = <…> И он сделал из задницы трубу (Inf. XXI, 139)[41]. М. А. Цявловский полагал, что именно процитированный вариант, оставшийся у Пушкина незачеркнутым, «представляет собою окончательную редакцию, а редакция: „Тут звучно лопнул он — я взоры потупил“<,> приписанная на полях, является вынужденной цензурными соображениями»[42]. Ларионова и Фомичев протестуют: «Пушкин не завершил <…> работу» над этим стихотворением «и не собирался его печатать, так что говорить о каких-либо „цензурных заменах“ в данном случае вообще бессмысленно» (стр. 155). Но откуда это известно? Довод у критиков лишь такой: «О неоконченности работы свидетельствуют <…> „параллельные“ варианты одной <…> строки» (стр. 155). Круг замкнулся: некий вариант нам запрещается рассматривать как следствие автоцензуры, потому что свое стихотворение Пушкин не собирался печатать — что, в свою очередь, доказывается только наличием этого самого варианта[43].
С другой уловкой моих оппонентов мы тоже сталкивались выше: пересказывая или вырывая слова из контекста, они грубо искажают мою позицию. Например, я обращаю внимание на непоследовательность, с какой редакторы академического собрания сочинений обходились с разными проявлениями цензуры и самоцензуры: одни «вольности» выпячены, другие завуалированы (если вынужденная замена носила социально-политический характер, исходный вариант, как правило, восстанавливается, а если были выброшены обсценные слова и обороты, то они восстановлению не подлежат). В «Телеге жизни» (1823) точками означен пропуск матерного выражения. Приветствуя такую подачу текста, Ларионова и Фомичев демонстрируют двойной стандарт: «Стоит <…> отметить, что в академическом собрании сочинений стихотворение напечатано в точном соответствии» с последней прижизненной публикацией, «текст которой готовился самим Пушкиным <…> это <…> соответствует и тем текстологическим принципам, которые выдвигает М. И. Шапир» (стр. 156). Так-то оно так, но в случаях, когда автоцензуре подвергнута не матерная брань, а социальная критика, последняя авторская воля нашим текстологам не указ. Я упрекаю редакторов академического собрания не за то, что они напечатали «Телегу жизни» с купюрой, а за то, что они крайне избирательно боролись с последствиями цензуры, — но критики делают вид, что этого не понимают, и уличают меня в «серьезной текстологической ошибке» (стр. 156).
В статье, вызвавшей негодование Ларионовой и Фомичева, я пытаюсь растолковать, почему в основном тексте надо восстанавливать только те цензурные изъятия и замены, неприятие которых автором подтверждается документально, — в противном случае варианты, не попавшие в печать, должны занять место среди других разночтений. Для моих оппонентов это повод поупражняться в политической демагогии: «<…> Шапир, похоже, не отдает себе отчета, куда его может привести святое уважение к цензуре» (стр. 152). Я испытываю «святое уважение» не к цензуре, а к истории поэтического слова, которую не стану фальсифицировать в угоду своей или чужой идеологии. Пушкин был «убежден [в необходимости] ценсуры в образованном нравственно и христианском обществе, под какими бы законами и правлением оно бы ни находилось»[44]. По этой причине я склонен очищать текст не от любых последствий давления на автора (чего добиться все равно невозможно), но исключительно от тех, с которыми он не мог примириться. Ларионовой и Фомичеву в этом мерещится абсурдность: «<…> следующим шагом должно стать требование исключить из собраний сочинений Пушкина все его произведения, не печатавшиеся при жизни из цензурных соображений» (стр. 152). Силясь довести мою точку зрения «до логического конца», оппоненты который раз укрепляют меня в подозрении, что с логикой у них не все в порядке: варианты, отвергнутые цензурой, я предлагаю не исключить, а переместить в другой раздел. Аналогия была бы корректной, если бы «следующим шагом» стало предложение разграничить под одной обложкой произведения, публиковавшиеся и не публиковавшиеся самим автором. Это не обязательно, но допустимо и практикуется — ничего абсурдного в таком расположении текстов, во всяком случае, нет.
Наряду с законами формальной логики, Ларионова и Фомичев регулярно нарушают «закон достаточного основания». Например, в их статье то или иное чтение не раз провозглашается опечаткой только из-за того, что оно отличается от чтения автографов или предыдущих изданий (см. стр. 149 и др.). Однако ссылок на более ранние источники часто бывает мало: у нас нет ни одной рукописи, с которой осуществлялся набор «Онегина», не говоря о том, что поэт менял текст и тогда, когда роман уже был опубликован. Сотни вариантов не имеют рукописного подтверждения. Во всех трех изданиях напечатано: Но, Боже мой, какая скука (1, I, 6), — хотя в обоих автографах: какая мука (№ 930, л. 3; № 153, л. 3); напечатано: Такъ думалъ молодой повѣса (1, II, 1), — а в автографах повеса мыслилъ (№ 930, л. 3 об.; № 153, л. 3 об.); напечатано: Тамъ будетъ балъ, тамъ дѣтскiй праздникъ (1, XV, 5), — при том, что в рукописи и в копии Л. С. Пушкина: У Князя балъ, у Графа праздникъ (№ 930, л. 9; № 153, л. 9 об.) и т. д. Мне невдомек, почему оппоненты квалифицируют как ошибку чтение 1837 года: Филипьевна вместо Филатьевна (3, XXXIII, 6); с тем же успехом ошибочными можно счесть оба этих варианта, поскольку в черновиках и беловиках няню Татьяны зовут Q адеевной (№ 834, л. 34 об., 36; № 835, л. 11 об.; № 931, л. 17, 20; № 933, л. 24).
Дефицит аргументов Ларионова и Фомичев восполняют словесной эквилибристикой. В рукописи и в отдельном издании 1-й главы Пушкин спрашивает, не изменились ли петербургские актрисы: Все тѣже ль вы? (1, XIX, 3). В более поздних изданиях вопрос поставлен иначе (Всѣтѣже ль вы?), и понять его можно двояко: 1) «все ли вы такие, как прежде?»; 2) «не изменился ли ваш состав?». Мои оппоненты категорически настаивают, что это опечатка: «Такого рода мелочная „каламбурная“ правка менее всего вписывается в накопленные текстологами <…> наблюдения о работе Пушкина с поэтическим словом» (стр. 149). Но в предполагаемой правке нет ровным счетом ничего «каламбурного», а «мелочной» она может показаться лишь тем, кто привык мыслить «крупными историческими категориями». Фомичев и Ларионова путают собственный исследовательский опыт с опытом пушкинской текстологии, которой известны аналогичные случаи «каламбурной» правки в «Онегине». В первом беловом автографе 2-й главы (XXIV, 8) местоимение всѣпод пером поэта превратилось в наречие все: Мы всѣдолжны <…> Мы все должны <…> (№ 931, л. 18). Эта «мелочная» поправка перешла во второй беловой автограф (см. № 932, л. 3), но в поглавном издании Пушкин вернулся к тому, с чего начинал:
Если бы поэт имел счастливую возможность посоветоваться с Ларионовой и Фомичевым, он, надо думать, ни за что не стал бы заниматься подобными пустяками.
Иногда, за неимением лучшего доказательства, мои оппоненты опираются на авторитет (argumentum ipse dixit). В VIII строфе той же главы последние строки, пропущенные во всех прижизненных изданиях, в академическом собрании восстановлены. Ларионова и Фомичев это оправдывают: «Не только Томашевский, но и другие исследователи признавали здесь безусловную цензурную купюру. Сошлемся, например, на мнение Ю. М. Лотмана: „Такой отрывочный текст не имел никакого иного смысла, кроме единственного — указать читателю на значимость для автора пропущенных стихов“» (стр. 154). Любой специалист понимает, что как текстолог Томашевский пользуется неизмеримо ббольшим авторитетом, чем Лотман, но профану имя первого не говорит ничего, а имя второго на слуху. По сути, argumentum ipse dixit — мнимый: одним корифеям противостоят другие, а заблуждаться способен кто угодно. Скажем, Томашевский в 1937 году пропущенные стихи восстановил, а С. М. Бонди, сделавший для пушкинской текстологии не меньше, следовал прижизненным изданиям[46]. Там, где одни видят «безусловную цензурную купюру», другие таковой не усматривают; к последним относятся Ю. Н. Тынянов[47] или В. С. Нечаева, порицавшая Томашевского за своеволие: «Никакого доказательства цензурного воздействия у нас нет, и включение этих <…> стихов в основной текст „Евгения Онегина“ является, по нашему мнению, произволом редактора»[48]. В конце концов, если факт цензурного вмешательства столь очевиден, как это кажется моим оппонентам, почему с 1924 по 1936 год сам Томашевский вместо пропущенных строк печатал ряды точек?[49]
Будем справедливы — в обоснование взглядов Томашевского и Лотмана оппоненты вносят свою лепту: «На вероятность прямого цензурного вмешательства указывает <…> отсутствие <…> точек на месте пропуска в <…> отдельном издании» 2-й главы. Ларионова и Фомичев кивают на цензурный устав, который предписывал, чтобы недозволенные места «не были заменяемы точками, могущими дать повод к неосновательным догадкам и превратным толкам» (стр. 153). Вряд ли Томашевский с Лотманом обрадовались бы такой поддержке: уж больно незатейливый довод изобрели их сторонники. В отдельном издании 2-й главы лакуны недвусмысленно обозначены — пусть не точками, так пробелами, величина которых зависит от числа отсутствующих строк (при этом поле для догадок остается не менее широким)[50]. С 1826 года в поглавном «Онегине» таким способом оформлялись почти все купюры: и цензурные, и авторские; различать те и другие по внешнему виду додумались только мои оппоненты.
Помимо логических нелепостей статья Фомичева и Ларионовой заключает в себе неимоверное количество прямых фактических ошибок. Некоторые были перечислены, но список их гораздо длиннее. Так, соавторы ставят в заслугу Томашевскому, что он исходил «из всей совокупности источников текста, как печатных, так и рукописных, проанализированных и представленных им в отделе „Другие редакции и варианты“» (стр. 149). Но в том-то и беда, что десятки печатных вариантов Томашевский упустил из виду: не включенные в список разночтений, они лишают нас полной уверенности в том, что каждое текстологическое решение ученый принимал, исходя, как нас заверяют, «из всей совокупности источников».
По сведениям моих оппонентов, глагол примолвить в значении «сделав что-н., сказать, промолвить» «фиксируется у Пушкина лишь в форме деепричастия» (стр. 149, примеч. 14). В действительности личная форма глагола в этом значении встречается у Пушкина дважды: в черновике «Цыган» (примолвит) и в «Сценах из рыцарских времен» (примолвил); второе из этих словоупотреблений отражено в «Словаре языка Пушкина»[51].
Едва ли не любая попытка дать лингвистический комментарий оборачивается для Ларионовой и Фомичева конфузом: «<…> в лексико-грамматическом отношении весьма сомнительное выражение „дышать критикой“ очевидно уступает употребительному галлицизму „дышать свободой / вольностью“ — „respirer l’air de la liberté“» (стр. 153). Мои оппоненты усугубляют оплошность Лотмана, вслед за ним неправомерно сопоставляя выражение дышать вольностью с французским respirer l’air de la libert й[52]. Дышать вольностью — и вправду галлицизм, но лишь потому, что глагол дышать здесь использован не в прямом значении, а в соответствии с переносным употреблением французского respirer: по-французски можно сказать respirer qch (то есть дышать чем-л.) в смысле «служить выражением чего-л.». (Написав Н. И. Гнедичу о Ю. А. Нелединском: «Нѣга древнихъ, эта милая небрежность дышетъ въ его стихахъ», — Батюшков подчеркнул слово дышетъ и сделал приписку: «Галлицизмъ! — Не показывай Шишкову»[53].) Иными словами, дышать вольностью — точно такой же галлицизм, как и дышать критикой (что значит вовсе не «вдыхать критику», а «выдыхать ее», и в контексте французского словоупотребления звучит не менее естественно[54]). Напротив, в составе выражения respirer l’air de la libert й «дышать воздухом свободы» глагол respirer употреблен в прямом значении, а идиоматичность этому обороту придает генитивная метафора «воздух свободы», которая в «Онегине» отсутствует.
Мои оппоненты систематически обнаруживают плохое знакомство с автографами. Согласно Ларионовой и Фомичеву, «нет никаких оснований считать, что окончание причастия (избранн ыя вместо грамматически верного избранн ые) в печати появилось в результате сознательной правки Пушкина. В данной конечной позиции начертание — я и — е в пушкинских рукописях настолько сходно, что ошибка набора вполне объяснима» (стр. 154, примеч. 40). Набор тут ни при чем; в авторском экземпляре поглавного издания рукою Пушкина четко написано: Что есть избранн ыя судьбами (№ 936, л. 75).
Фомичев и Ларионова уверяют, будто Н. И. Измайлов в 3-м томе академического собрания «включил в текст, печатаемый в основном корпусе <…> последний <…> появившийся в рукописи вариант („Тут звучно лопнул он — я взоры потупил“)», а среди разночтений «указал, что предшествующий вариант („Тут звучно пернул он — я взоры потупил“) остался в рукописи незачеркнутым» (стр. 155). Соавторы навязывают Измайлову свою ошибку. Прежде чем учить кого-то азам текстологии, следовало бы внимательнее прочесть пушкинский текст: последнего из названных вариантов вообще не существует.
Мои оппоненты безапелляционно утверждают, что 2-й стих строфы XIX в черновом и беловом автографах 1-й главы одинаково «читается: „Сатиры смел ый властелин“. Причем окончание слова „смел ый“ написано совершенно отчетливо и не оставляет ни малейшего повода для сомнений» (стр. 158). Это чистая дезинформация, но так как я могу быть заподозрен в предвзятости, предоставлю слово текстологу, который специально занимался источниками данной строки: «<…> перед нами три неоспоримые факта: 1) в черновике окончание слова „смелый“ или „смелой“ неясно, но скорее всего „смелой“; 2) в каллиграфически написанной беловой отчетливо читается „смелый“; 3) в четырех прижизненных изданиях первой главы неизменно — „смелой“»[55].
Не владея приемами научной полемики, Ларионова и Фомичев пускают в ход обвинения этические. Но единственное мое преступление против нравственности, по сути, сводится к тому, что я подверг критике работу выдающегося текстолога: «Зачем торжествовать с детским тщеславием, найдя ошибку в великом труде своего предшественника?» (стр. 151). Не ошибку, а множество ошибок — но при чем тут торжество?! Оппоненты сгущают и утрируют мои замечания, раскаляя их до такого градуса, какого они отдаленно не имели, — и в то же время непомерно превозносят и канонизируют Томашевского, который (как всякий подлинный ученый) в этом нимало не нуждается: «<…> Шапир набрасывается на <…> одного из основателей современного пушкиноведения, по свидетельству всех современников, человека необычайного таланта, проницательности, научной добросовестности и принципиальности, филологический авторитет которого никогда никем не ставился под сомнение» (стр. 145).
Ларионова и Фомичев вольны превращать историю науки в агиографию, только зачем ссылаться на «всех современников»? Достаточно вспомнить Ю. Г. Оксмана, который до ареста руководил подготовкой юбилейного академического собрания. Характеризуя редакторскую деятельность коллеги, он не раз говорил об «импрессионистически-озорных вторжениях Б. В. Томашевского в пушкинский канон», о «курьезах легкомысленного не по годам дилетанта» и даже о его «возмутительной халтуре»[56]. При этом Оксман не ставил под сомнение профессиональный авторитет Томашевского: «Я всегда считал и считаю <…> Б<ориса> В<икторовича> очень талантливым и умным исследователем, самым крупным из ныне живущих пушкиноведов; но это не мешает мне видеть в его работах и рецидивы детских болезней опоязовских времен, и смешные претензии на независимость от предшественников и непогрешимость»[57]. Изъяны академического шестнадцатитомника Оксман безуспешно пытался сделать предметом публичного обсуждения: «<…> мне затыкали рот, говоря, что я охаиваю высшие достижения советской науки. В. Д. Бонч-Бруевич и Н. Ф. Бельчиков заставили меня замолчать, угрожая возвращением на Колыму. С. М. Бонди и Б. В. Томашевский оказывали на меня „моральное“ воздействие в том же направлении»[58]. Сегодня эстафета переходит в руки Ларионовой и Фомичева.
Я не сказал даже половины того, что имею: полемика, не слишком удобная для популярного журнала, и так чересчур затянулась. В извинение пусть послужит то, что спор мне навязан и уклониться от него я не мог, привыкши следовать правилу Пушкина: «Тот, о котором напечатают, что человек такогото звания, таких-то лет, таких-то примет — крадет например платки из карманов — всё-таки должен отозваться и вступиться за себя, конечно не из уважения к газетчику, но из уважения к публике»[59].
Оппоненты «нимало не сомневаются», что их нарекания «не помешают» мне «успешно продолжать работу над онегинской текстологией» (стр. 158). Во-первых, уже помешали, ибо заставили потратить на отповедь время, которым я сумел бы распорядиться с большей отдачей. Но еще хуже то, что для моих занятий текстологией «Евгения Онегина» критика Фомичева и Ларионовой оказалась практически бесполезной: в этом отношении их «Нечто» есть, по сути дела, ничто.
От редакции. Не пытаясь судить о том, годится ли «отповедь» Максима Шапира на роль «последнего слова» в стихийно возникшей дискуссии, мы тем не менее видим ее возможное продолжение на страницах специальных филологических изданий, а не в рамках «Нового мира».