Ф. М. Достоевский. Село Степанчиково и его обитатели. Записки из Мертвого дома. Скверный анекдот. Записки из подполья. М., «АСТ», 2001, 640 стр.
Собственно, все давно было прочитано, кроме «Записок из Мертвого дома». Чтение — это путь в неизвестность, да его и прокладываешь как слепец. Достоевский к тому же создатель огромного художественного мира, в котором можно не то что заблудиться, а пропасть. В его основании — Россия. Странно открывать ее заново. Но это открытие происходит, как только начинаешь читать. Все им описано, Федором Михайловичем… Вот же и каторга! Не узнаешь по его романам разве что о войне и высшем свете, как будто нарочно было оставлено это для Льва Николаевича Толстого, чтобы он написал «Войну и мир». Достоевский был (после каторги) солдатом, служил, но только не случилось ему побывать на войне. А за высшим светом подглядывал в какую-то щелку, воображая своих «княгинь» да «князей» с той искренностью, с какой дети порой играют во «взрослых», представляя себя своими собственными родителями. Написанное Достоевским обладает силой влиять на судьбы людей. Он в главном заставляет своего читателя страдать и через страдание это, уже вовсе не книжное, приводит к вере, к Богу. Так он заставляет страдать и своих героев. Наверное, читая Достоевского, мы волей или неволей становимся его героями или понимаем, что все это написано о нас. «Записки из Мертвого дома» я читал взглядом лагерного охранника… Последнее, мне еще неизвестное произведение Достоевского, оказалось, мог я вдруг прочесть почти что как свидетель. Даже через сто с лишним лет его каторга и тот лагерь, где пришлось мне служить в конце восьмидесятых годов, были поразительно схожи в деталях, которых никак уж нельзя сочинить… У нас так же охрана барыжничала, продавая зекам на зону водку с наркотиками, как у них там торговали тайком на каторге винцом… Тот же механизм действия, выверенный и отлаженный, как часы! И ни одного сбоя за целый век! Начальство говорит одним языком, как будто аукается через века… И тот случай с собачкой начальника: понимаете ли, такое же самое, точно такое, происходило почему-то уже тысячи раз, да и будет происходить. Но «лагерная» проза Достоевского страстно разубеждает своего читателя в том, в чем его, читателя, с той же страстью и болью убеждала лагерная проза всех других времен. От «Жития» Аввакума, с его земляной ямой, до «Моих показаний» Анатолия Марченко, с их описанием жизни и смерти этого, наверное, еще и не последнего в нашей истории мученика, изображается страшная картина страданий человеческих: обезображенные муками человеческие лица, а жестоким, беспощадным абсурдом происходящего — сам наш мир. А что же Федор Михайлович? Он утешает и воспитывает… Не лжет, нет, но страстно хочет разглядеть во всем этом хорошее да еще пристыдить тех, кто думал по-другому. Ему-то и было стыдно — там, на каторге. Стыдно, потому что увидел в народе, который и стал для него потом уж, без сомнения, образом народа русского, не каких-нибудь там «маленьких», а очень значительных и душевных людей.
«Записки из Мертвого дома» — это, пожалуй, самое назидательное произведение Достоевского. Чувствуется, что хотел воспитать этой повестью читателя; скажем, воспитать в тогдашнем читателе чувство вины перед народом, которое сам он вынес с каторги. Не потому ли пронзительны все сцены, где много людей, народные: госпиталь, Рождество на каторге и спектакль. Только здесь что-то вдруг обрывается… потому что народа этого больше нет. Нет. Лучшие типы, какие сегодня встречаются в народе, как будто сбежали с этой каторги Достоевского. Но это лучшие, а в массе средних, плохих и никудышных совсем людей за все время произошло невероятное падение: они уже как обезьяны, хуже каторжных. Современный лагерный режим заметно мягче — вот и ходят у нас-то по зонам не в кандалах, но отношения между заключенными стали бесчеловечней. И в преступлениях cегодня бросается в глаза то, что почти все они совершаются с каким-то бессмысленным садизмом. Помню, меня на зоне удивил только один мужичок-конокрад. А удивил тем, что была в нем какая-то крестьянская любовь к этим животным, то есть и крал-то их как будто из-за этой любви. Один человек с любовью в душе на несколько тысяч воров и убийц, даже не понимавших, что творят, озлобленных уже на все человечество. Из того, что называется «преступлением», как будто исчезла своя неизбежность и логика. Появилось даже понятие «немотивированное убийство»: когда совершенно непонятно, почему же человек вдруг начал убивать… Просто так, как обезьяна с бритвой: к примеру, шел по улице с топором — заходил в дома и рубил всех, кто попадался, и стариков, и детей… А помните у Достоевского, «Акулькин муж»? Непорочную мужик зарезал от невыносимости мысли, что она опороченная. Зарезал потому, что любил.
Ф. Сологуб. Собрание сочинений в 6-ти томах. М., НПК «Интелвак», 2000–2002.
Выход собрания сочинений — событие, но Сологуб, конечно же, обессмертил себя «Мелким бесом». По сути, роман есть один бесконечный анекдот про Передонова. Все основные события, маскарад этот, письма княгини и остальное — анекдоты. Анекдот в русской действительности — это нечто большее, почти жизнь. Или так: вместо жизни — анекдот. Неумение жить. Нехотение жить. По части разврата очень верится. Разврат в русской жизни порождается тоской. И потому этот наш разврат такой сам по себе тоскливый, бездеятельный. Людмилочка с Сашей тут даже вспыхивают на фоне этого тоскливого разврата — это все же история любви, а не разврат Передонова с Варварой. Пускай педофилическая, но любовь. Но есть за что Сашу любить, именно полуребенка: он чистое, непорочное существо. Вот парадокс — полюбишь непорочное, так изгадишь да извратишь, то есть и рождается от любви к непорочному желание всяческих извращений (таков же Свидригайлов у Достоевского).
Александр Вампилов. Избранное. Составление О. М. Вампиловой. Предисловие В. Г. Распутина. Вступительная статья В. Я. Лакшина. Примечания Т. В. Глазковой. М., «Согласие», 1999, 778 стр.
Редчайшее сочетание легкости и трагизма, жизнелюбия — и уныния. Моцарт, но только в драматургии, да и русский к тому же. Ему бы, Вампилову, быть путеводной звездой для современной русской прозы.
Михаил Булгаков, Елена Булгакова. Дневник Мастера и Маргариты. Литературные мемуары. М., «Вагриус», 2001, 544 стр.
Почти обывательский интерес к политическим событиям. Трудоголик. Полное одиночество в литературе. Проживал свое время как самое обычное. Кругом расстрелы, аресты — а его если и мучают фобии, то неврастенические: боится выходить один на улицу или толпы, открытых публичных пространств. Мало читал своих современников, если только не по работе — правил пьески и либретто, сочиненные разными графоманами. Дружил с Эрдманом. Хлопотал о квартире. Трогательно любил жену и пасынка. Ужасная смерть. Ослеп. Полный крах в профессии — все, что писал, запрещено одно за другим. А потом последний запрет — на постановку «Батума», пьесы о Сталине, — и ожидание ареста, окончившееся смертельной болезнью. Писал перенапряжением сил. Не участвовал в советской жизни — и почти целиком выпал из той эпохи. Почему-то обратил на себя внимание Сталина, как и Пастернак, даже был обласкан: один из немногих. Наверное, Сталин действительно хотел от него пьесы о себе, но чтобы он написал ее с любовью. Сталин хотел, чтобы его любили. Ему, Сталину, не хватало в жизни любви. Булгаков же вывел его в отстраненном романтическом образе да еще юношей. Не полюбил, отстранился, как бы побрезговал, — а Сталин его за это убил. Отшвырнул — и уничтожил мучительным страхом. Умер в сороковом году, но и невозможно представить, как бы он пережил войну. Был бы военкором, как Платонов? Нет, не вынес бы… Но и не смог бы, наверное, спокойно отсиживаться в тылу, оберегая полубарский писательский быт… Судьбы русских писателей — это как житие, какие б грешные ни были. Удивительно схожие если не по событиям, то по смыслу судьбы.
Интервью и беседы с Львом Толстым. Составитель В. Я. Лакшин. М., «Современник», 1987, 525 стр.
Понимаю всю неожиданность и, возможно, неуместность появления почти букинистического издания в актуальной журнальной рубрике, но дело в том, что я не могу без этой книги обойтись; как и было — долго искал, еще и не зная даже, что она существует.
Я хотел узнать, что же Толстой мог говорить свободно, то есть с голоса. Но интересны оказались эти беседы не столько его изречениями (они, в общем, однообразны, поскольку затрагивают круг одних и тех же вопросов, которые модно было Толстому в те годы задавать, — дело Бейлиса, отношение к англо-бурской войне, кайзеру Вильгельму), сколько духом своим. Удивительно видеть эту череду репортеров — такое чувство, что Россия кишит этого рода людьми, как муравьями. А что же за муравейник они громоздят — нельзя понять. Поза каждого очень смешна — «я и Толстой». В этой книге можно прочесть, вероятно, более двух десятков описаний приездов в Ясную Поляну. И снова ощущение — что сходишь с ума, как в абсурдистской пьесе: двадцать два раза описаны «башенки», двадцать два раза описан «прешпект» и прочее, и прочее. Мнение репортеров разделяется только относительно крепости физической Толстого, да так резко, точно было в природе два Толстых: по мнению одних — богатырский старик, что лучился силой да удалью, а по мнению других — сухонький, хилый старичок. Порой кажется, что есть некто, ряженный под Толстого, — что Россия выдумала Толстого и с этой выдумкой, куклой, и беседует. Есть опереточность, особенно в сценах, где репортеры подглядывают за общением Толстого с мужиками, то бишь «с народом». В общем, все это производит впечатление ненастоящего, однако позволяет вполне осознать, как же был настоящий Толстой в своем времени одинок. Непонятно, отчего он соглашался на свое тиражирование посредством подобных опереточных публикаций; отчего не ощущал, что его личность закруживается в этом балагане?
Вероятно все же, что это тиражирование было ему необходимо: он мог хотеть объяснить свою личность России и притом ощущал себя, что было ему приятно, одним из рядовых ее граждан… Это по сути своей сентиментальная книга, и Толстой в ней — сентиментальный герой.
Эмма Герштейн. Мемуары. М., «Захаров», 2002, 768 стр.
Читал мемуары Герштейн[65] и почувствовал: перед лицом вечности все помнят о какой-то совершенной мелочи, о чем-то суетном, что и называется «вспоминать». Притом чем больше суеты да мелочи вытряхивает из памяти мемуарист, тем ведь его мемуар бывает и ценней. Мемуары бывают низменные и высокие. В первых вспоминается, что подавали к чаю, а во вторых — что говорили за чаем, то есть исключительно мыслительный процесс. Во взгляде, скажем, на Ахматову Чуковская пишет мемуар о ней высокий, а Герштейн все же низменный. И первое, и второе одинаковую ценность имеет, чтоб воссоздать личность той же Ахматовой, но в последнем взгляде все же куда больше неминуемой жизненности. Этот вот взгляд низменный — самая святая правда. Так устроен человек — из мелочей, из повседневности. А все мелочное существование человека возвышается только упованием на вечность. И что несут в эту вечность как на духу? То самое, чем и всегда дорожили, как при крике «пожар» человек бросается спасать, порой даже жизни-то не жалея, не мысли ж свои и раздумья, а вещички. И настойчивей перед лицом вечности помнится именно мелкое, суетное, и воскрешается естественно, будто бы травой прорастая, и без всякого записывания впрок.
Мемуар — это явление сродни биноклю. Нечто, где главное — стереоэффект. Мемуар, если глядеть с общепризнанной точки зрения, есть увеличение и приближение далеких событий жизни, но в то же самое время взгляд мемуаров — это все же взгляд на мелочный, всегда близкий и даже насущно-болезненный свой мирок, а не на что-то далекое и прошлое. Стало быть, это взгляд на прошлое вовсе с другой стороны «бинокля»: cо стороны преуменьшения и отдаления, преуменьшается и удаляется притом что-то близко-болезненное. Здесь не большое видится на расстоянии, а малое обретает непомерное для себя «расстояние», то есть значимость во времени.
Татьяна Егорова. Андрей Миронов и я. Любовная драма жизни в 4-х частях. М., «Захаров», 2001, 562 стр.
Написано о любимых людях цепко и сильно, а о нелюбимых зло, манерно. История отношений мужчины и женщины рассказана так, что захватывает дух и рождает уважение. Одна струна звенит во всей книге, но какая! О том, как люди любили друг друга, были родными и прочее, а в жизни вышло так, что жить им-то вместе оказалось и не дано… Андрея Миронова характер — страдальческое занудство, человек с блестящей актерской судьбой, но без личной судьбы и личного счастья. Мария Миронова в этой книге — характер столь же парадоксальный. Вообще, в этой книге стихийно выныривает Достоевский, парадоксальный герой, без «психологии», но с чувствительной психикой. Парадоксальный герой — это плод насилия, совершенного жизненными обстоятельствами над человеческой натурой и судьбой. Что плохо временами — кокетство и жеманство авторши. А когда сердцем пишет, как бы и неумно, но без притворства и желания понравиться, то сплошь все выходит неподдельным. Как это странно — где человек хочет выказать ум, тут же становится глуп. Или где женщина рассуждает сама о своей красоте или даже намекает на нее — тут же это делается пошлостью, рождая только жалость и чувство неловкости.
Анатолий Найман. Славный конец бесславных поколений. М., «Вагриус», 2001, 416 стр.
Автору, как мне кажется, удалось написать настоящий интеллектуальный роман, вообще-то пародируя модные эпохальные жанры: эссе вложил в мемуары, а мемуары мистифицировал выдуманным героем. Близка сама интонация, и я не соглашусь, что она высокомерна или неискренна. Напротив, все, кто описан, даже подлецы, вызывали чем-то или удивление, или восхищение автора. Это важная книга. Как мостик из одной литературной эпохи в другую. Также в ней можно открыть для себя механизм будущей романистики: роман как камера-обскура, сочетание документального и выдуманного, обрамленное личным переживанием, мыслями. Что было главным в традиционном романе — у Наймана лишь обрамление, оформление. А в главное выделяется, напротив, всякое подспорье, как бы подстрочник. Вскрытие литературных приемов. Роман — как русская изба, где видно каждое бревнышко, но сложенная без единого гвоздя.
Дмитрий Бортников. Синдром Фрица. Роман. СПб., «Лимбус-Пресс», 2002, 224 стр.
«Синдром Фрица»[66] — это повесть о том, что счастье, даже самое обыкновенное, которое дается с чувством ясности и покоя, оказывается достижимо лишь ценой величайших испытаний и утрат. Дано было это познать, конечно, тому человеку, который сам ходил по мукам, бедствовал, голодал… Жизнь соскабливает с человека болью и страданиями душевную подлость, притворство, чтобы он отчистился. Это подлинное в книге Бортникова — монотонной по интонации, натуралистической и одновременно несколько эстетской, похожей на многое, что уже было в литературе от Сартра до Мамлеева. Когда я уже прочитал Бортникова, узнал, что то же самое издательство намеревается выпустить в свет повесть Рубена Гальего «Белое на черном»3. В журнале «Иностранная литература» я набрел на ее публикацию, прочитал — и с тех пор не могу забыть. Написано без всякой литературщины. Эту повесть «сочинила» сама жизнь, как и судьбу человека, cоздавшего ее при помощи компьютера, одним действующим пальцем на левой руке. Рубен Гальего — испанец, родился в России, прошел по всем кругам интернатов, что созданы у нас для детей-инвалидов. И если жизнью что-то сочиняется, так это — боль и кровь. Ничего подобного еще не читал… В школах надо изучать именно такие книги, если уж преподают литературу, — а Тургенева и многое все же бессмысленно. Потому что и Тургенева, и Толстого ребятишки поднимают на смех во время этих уроков, находят смешное, анекдотичное. Конечно, потому что не доросли еще, однако это очень показательно. А дай прочесть такое — беспомощен окажется даже детский, самый естественный и неискоренимый цинизм. И поймут, что же такое литература, на всю жизнь свою вперед поймут, что это не анекдот. Повесть Рубена Гальего переполнена страданиями, болью, но читая — не расплачешься, не разжалобишься. Не дает она себя пожалеть, мужественно все в ней написано, даже отчасти заносчиво, хотя пишет человек о том, как его превращали в животное. Нет в ней плаксивой жалости к самому себе. Но есть человек. Его воля, так и не сломленная. Его судьба, которая тягается с роком. Подлинная трагическая проза не может выдавливать слезки, вымаливать жалость: она беспощадна, упряма и честна до последнего слова.
Книга самурая4. [Юдзан Дайдодзи. Будосесинсю; Ямамото Цунэтомо. Хагакурэ; Юкио Мисима. Хагакурэ Нюмон.] Перевод Р. В. Котенко, А. А. Мищенко. СПб., «Евразия», 2001, 320 стр.
«Хагакурэ» — это проповедь насилия, но вложенная в кодекс чести. В ней та высокая праведность, которая искупает содеянное зло. Самое главное в этике этой книги — неприятие в равной степени страдания и сострадания. Даже казнив себя, вспарывая живот, самурай не испытает мучительной агонии: его голову должны тут же отрубить. Тех, кто презирает даже мысль о возможности каких бы то ни было терзаний, принимая решение погибнуть, тоже жалеть не станут, а проявлением сострадания разве что окажется — палаческий удар мечом, прекращающий уже, однако, не жизнь, а чужую муку. Роль кейсаку, этого своего рода палача, навлекает позор лишь тогда, если таковой не справляется со своей работой, то есть неловким ударом продлевает мучения, а не прекращает их одним махом.
Жизнь воина принадлежит лишь его Господину. Не семье, не родителям, не Богу, не обществу — а тому, кто нанял служить. В служении Богу, или обществу, или родителям мы не отрицаем так вот до конца своей личности. Но в каком-то смысле путь воина — это самый прямой и очевидный путь превращения поступков в судьбу, то есть путь к обретению единственно возможной судьбы.
Путь к смерти — неизбежный для мужественного, решительного и, главное, благородного человека. Такое благородство противно христианской морали, но оно между тем воспитывалось, и очень жестко, — а к осознанию своей слабости, греховности, малости, покаянию приходят, естественно, те, в ком не было воспитано подобной воинственной решимости. Воспитанию поддается всякий человек, притом и воспитать в нем возможно все то, чего даже не помыслил Господь. Лучше всего люди воспитываются в соревновании, противоборстве, в неравенстве — и в стремлении к превосходству. Уже поэтому, очевидно, невозможно воспитать «доброго христианина», все воспитание Церкви в этом смысле — в прощении кающимся, отпущении грехов, то есть в действии, обратном наказанию и ковке железной, беспощадной даже к самому себе воли сильного человека. Но слабые люди, в чем они могут победить, или иначе: что с ними может в мире победить?
Сильные будут побеждать в этом мире, побеждая при этом и тех, слабых… Но не значит ли, что защитник слабых и униженных, Бог, — он тоже воин? И если воин, то по какому пути он сам-то идет? И почему верой в себя проповедует уже в нас, в людях, смирение? Потому что должен быть суд от Бога, а суд от людей — это своеволие, порождающее зло, и такой суд не вершится по справедливости. Потому что нельзя признать справедливостью лишь силу одних и слабость других, но таких же людей на этом суде не от Бога. Это не может быть справедливостью уже потому, что решение такого суда как бы всегда готово поменяться только оттого, на чьей стороне окажется больше силы, отнюдь не правды. Но, по-моему, в «Хагакурэ» все же есть попытка соединить правду и силу одним судом — карой за неправедное применение силы уже от Господина. Господин решает в конце концов судьбу своего слуги, но такой суд, его, вершится уже только по правде, то есть не в поединке, не в борьбе, а исходя из сути нравственной того или иного поступка. Для самурая его Господин — это живой бог. А сеппуку, то есть самоубийство, или вскрытие живота, — это Ад, куда он может быть послан Господином во искупление своего позора; но при том, что избавление от позора — для него и подвиг, и счастье. И так наказание тоже превращается в прощение или в избавление от какого-то греха, но ценой жизни. Господин миловал или прощал своего слугу только тогда, когда находил в его проступке нечто оправдательное, если и не праведное. Но в тех грехах, о которых каются на исповеди в Церкви, оправдательного ничего нет и быть не может, однако же большинство из них отпускаются, прощаются… Бог должен быть милостивее людей, будучи сильнее их, чтобы вершить суд по правде. И поэтому он — истинный Господин.
«Хагакурэ» донельзя принижает женщин, даже любовь к ним, внушая, что любовь мужчины к мужчине — более высокая, как бы духовная, чистая, потому что это любовь сильного к сильному. Стремление первенствовать естественно для мужчины. И в проповеди христианской смирения не главное ли, но и скрытое — это посыл к мужчине смирения перед женщиной? Они уравниваются перед Богом в наказании так, как будто и в правах. И вот оказывается: служение Богу, а по сути, и вера — есть смирение перед женщиной и обретение в нем любви. Скрытый пафос и смысл всякого насилия — в обладании женщиной. Женщину можно взять силой или просто ею обладать — и это главное торжество силы, понимаемой как мужская и ведущей к смерти. Если бы в «Хагакурэ» допускалось, что Господином может быть женщина, а не мужчина, то служение ей, а значит, и смирение пред ней стало бы по духу не службой, но верой. Служба — это церемония, постановка, и в ней что-то есть уже от смерти, которая всегда похожа на отдельную сцену, на какую-то церемонию, если не требует сама некой церемонии (казни). Вера же — это жизнь; и путь веры — это не путь к смерти, а путь к любви.
От редакции. Книжная полка Олега Павлова представляет собой некоторое отступление от утвердившегося на страницах «Нового мира» жанра. Фактически это писательский «библио-дневник» — заметки прозаика по поводу прочитанных за последнее время книг, независимо от того, когда они были написаны или изданы и получили ли они уже оценку на страницах нашего журнала. Нам показалось небезынтересным предоставить автору известной трилогии возможность такого свободного от заданных условий высказывания.