«Ирина Василькова» — зазвучало в литинститутской молве начала 80-х какимя талантливой студентки из семинара Евгения Винокурова, но затем лишь изредка появлялось в печати стихотворными подборками. Первые две книги стихотворений Василькова выпустила уже в новом тысячелетии, представ ярким, сложившимся поэтом.
Вычитывая из текстов Ирины Васильковой биографию ее лирической, как говорили раньше, героини, я поняла, несмотря на сдержанность автора в поверении читателю перипетий собственной жизни, что это человек, судьба которого состоялась и помимо писания стихов. О родовых корнях («моя бабушка была крестьянкой»), о профессии (название одного из стихотворений — «Осенние размышления о русской душе, написанные вечером в холодной учительской»), о сыне, о счастливой и о несбывшейся любви написаны эти стихи. И с иронией, без обиды — о позднем своем обретении литературного имени: «Просроченным поэтессам / живется плохо — / перебродил кураж, заиндевела звезда».
Художественный дар Васильковой преображает и празднично расцвечивает даже подробности тоскливо-привычной нашей жизни. В ее стихах есть такие редкие ныне восхищение жизнью и творческий азарт:
Этот праздничный сад, / этот солнечный плод абрикоса,
этот пристальный взгляд / на дорогу, лежащую косо,
словно тень от луча, / эта берега кромка литая,
где волна, грохоча, / в одичалые гроты влетает!
Переполнены дни, / и глаза от восторга устали,
и куда ни взгляни — / все детали, детали, детали
восхищают, слепят, / подчиняясь команде заочной,
наугад, невпопад, / а точнее механики точной, —
упоение материнством:
Морю навстречу глаза открывает дитя,
влагу вдыхает и соль, оставаясь на месте.
Сядем, обнимемся — и полетим очертя
голову — весело, быстро, а главное, вместе! —
поэтические свидетельства о переживаемых минутах дружеского и семейного душевного единения: «Исполнено смысла и веса / короткое слово „семья“. / Идем по осеннему лесу — / Мой муж, мой ребенок и я», но и о всегдашней одинокости поэта, внутренней отъединенности даже и от своих родных: «Вот сын. Вот отец. Все понятно. / А эта, чужая, при чем?»
В то время как многое из написанного отмечено победительным звучанием, стихам присуща и достоверная обращенность к горестной действительности:
Из ночных глубин рыбаку не поднять сетей,
точно тянут вниз миллионы чужих смертей.
И с любой из них заодно умирать должна
я — солдатская мать, невеста, сестра, жена.
Стихи Ирины Васильковой — экспрессивные, точно воплощающие зрительный, сенсорный и физиологический опыт и впрямую, и в метафоре («То ли скрип колыбельный так мерен, что хочется спать, / то ли смысл затерялся в трехсложном кружении бальном, / то ли жизни телега взаправду хромает опять, / и противно мутит на подскоке ее вертикальном»), — принадлежа современности, естественно связаны с традиционной русской поэзией, с тем, что знакомо и любимо, и что, несмотря на ревизию представлений, произведенную литераторами последнего времени, живет в сознании и подсознании человека русской культуры как незыблемая архетипическая матрица.
Провозглашая свое поэтическое кредо: «Наследницей классических традиций / Мне никогда не ощутить себя», — в этом же стихотворении говорит поэтесса о том, что всегда было нравственным основанием великой отечественной литературы:
Мне горький стыд навеки завещали
Глубинные мои учителя.
Кто же они, эти «глубинные учителя» Ирины Васильковой, чьим влиянием освещено ее творчество?
В гармонической устремленности поэтесса, несомненно, наследует русской классике и акмеизму, как и в попытке обдумать судьбу своей страны и место ее среди других наций:
…Сумрачное племя,
жужжим не в лад ни с этими, ни с теми
и знаем — мы не запад, не восток,
мы — север!
Остроумно, с подлинным блеском приводит она блоковскую тему к «ландшафтной» концепции Льва Николаевича Гумилева:
Встречь ветра жгучего стоящие на страже
невозмутимости, окутавшей умы, —
мы часть безмолвия, мы длительность пейзажа
заснеженного, дым печной и даже
дочеловеческий какой-то отблеск тьмы.
«Летучестью» и полногласием строки, артикуляционной насыщенностью Василькова ориентирована на поэтов пушкинской плеяды; а пытаясь в поэтическом размышлении коснуться онтологических идей, она — с Тютчевым:
И тот из нас блаженней, кто постиг
сокрытый смысл гармонии великой —
не тысячу оттенков, граней, ликов,
а вечность, отразившуюся в них.
Свежестью мироощущения Василькова в родстве с Пастернаком, если тем не менее помнить, что на него оказал непосредственное воздействие Языков:
А осень яблоком крутым и теплым спела,
пока в ней жизнь на сто ладов цвела и пела
и отзывалась на мою любовь.
Надо сказать также, в некоторых стихах поэтессы — пьесах, написанных после Бродского, есть явный отзвук его неподражаемой скептической тональности:
Лихорадка жизни, ты сводишь меня с ума!
И не то чтобы без толку, а все-таки мимо смысла,
едва светящегося, насколько позволит тьма,
пролетаю. Меня донимают числа,
буквы, заумный бред, лексическая шелуха,
благообразие формул, истерика, виртуальные сети.
В поле современной литературы Василькова — автор из числа тех, кто пытается возвратить художественному слову его эстетическую действенность, для чего использует она средства одической и романтической поэзии, хотя принципиально и отказывается от романтизма как мировосприятия, в пределах собственных текстов преодолевая пафос и порою демонстративно сталкивая в соседстве велеречивые стихотворные периоды с ироническими пассажами, а в свой богатейший словарь вбивая современные жаргонные выражения или жесткие научные термины.
Черпая из многих источников, Василькова радует внимающего ей разветвлением синтаксических построений, разнообразием ритмов с использованием классических размеров и сломом их, когда путем пропуска метрических ударений ускоряется движение стиха, вариациями рифмовки, щедрой звуковой организацией текста, — хотя кому-то поэтика ее может показаться избыточной.
Иногда впечатлению вредит стремление автора все до конца в стихах растолковать. Так, в прекрасном стихотворении о Крыме «Когда моя юность слонялась подростком дебильным…», где говорится о вине перед крымскими татарами и караимами, которая отнимает у героини право на счастье любви:
Муллы и воители и караимские девы!
Какая банальная рифма — но все-таки где вы?
Чьи жесткие пальцы безжалостно сжались на горле,
Вас выдрали с корнем, развеяли, вымели, стерли:
Из люльки, из брачной постели, со смертного ложа… —
после выразительнейших строк:
Я эти останки за жизнь и любовь принимаю,
справляюсь с возвышенным слогом, а не понимаю,
что строки мои не моим откровением жарки —
они лишь подарок какой-нибудь старой татарки,
а все для того, чтоб она из иного предела
моими глазами на край свой несчастный глядела!
повторно появляются слова о «зверушке дебильной» (явный перебор), а прямое заявление о невозможности прощенья неподобающе легковесно.
Василькова — самозабвенный строитель текста, мастер описывать экзотические предметы и состояния:
Если в стеклянный шарик[62] глядишься долго,
Опрокидываясь в глубину и меняясь в лице, —
Там плавает размагниченная иголка
С Кощеевой смертью, мерцающей на конце.
Но она умеет и обычное увидеть как новое резким своим художническим взглядом: «а в стеклянной банке живая дрожит звезда» — и бунтарски разбить устоявшиеся смысловые и образные представления, как, например, в стихотворении «Не отогреться на звездных, на резких ветрах…», где поэт, обращаясь к Всевышнему, на свои вопрошания не получив «ни звука, ни знака в ответ», оставленный Богом, говорит так о небесном своде, символическом вместилище Божества:
…звездное небо, как черный дырявый платок,
наспех наброшенный на соловьиную клетку.
Хотя у Васильковой формальные поиски, как правило, органичны, слишком дерзкие эксперименты в таком же роде представляются мне опасными с точки зрения затемнения смысла, и, на мой взгляд, версификационный азарт может грозить появлением невнятицы, когда установка на эмоциональное внушение преобладает над логикой текста.
Так, пространность метафоры в антимилитаристском стихотворении «В полдневный жар в долине Дагестана…» приводит, мне кажется, к искажению исходной идеи и смысловому сбою: «мой смрадный страх… дивясь уступкам матерей, / все матерел и, головой вертя, / — жрал мимо пролетающие пули, / как маленьких птенцов бритоголовых, / пока еще не выросших в солдат». По моему представлению, если здесь подразумевается готовность матери защищать сына от гибели — вплоть до физического поглощения смертоносного свинцового града войны, — то сильная гипербола не работает на исполнение заявленного замысла.
Надежда Яковлевна Мандельштам, читая стихи современных авторов, указывала на иные строки: «А это — эффекты». При таком, как у Васильковой, даре стихосложения может возникнуть автоматизм письма, искус говорить ради красот самой речи.
Смерть, голубая девочка, что ты шляешься перед нами,
не таясь, выглядываешь, попадаешься на глаза?
Твоя туника вышита рунными письменами,
шуршит в ее складках высохшая стрекоза.
Героиня Пикассо, твоя грация угловатая
кого хочешь растрогает, античность уже не в счет…
Это кажется мне отказом автора от своей индивидуальности. И тогда, вопреки ставшей для меня уже узнаваемою горячей васильковской интонации, строки несут отпечаток холодноватой рациональности на тех местах, где обычно голос Васильковой никогда не равнодушен:
…А пока я тут разговаривала, вчера погиб у соседа
единственный сын, мальчишка семнадцати лет.
Среди написанного в последнее время есть у Ирины Васильковой стихи большой простоты и прозрачности, я думаю, на сегодняшний день — вершинные ее творения, где преодолена тайная цензура нынешнего вкусового диктата, который, сложившись в конце двадцатого столетия, декларативно пытался вообще отменить исповедальную лирику:
Разве я умею плакать?
Это кровь во мне стучит.
Жизни розовая мякоть
Перезрела и горчит.
Начиналось райской кущей —
но изношены давно
полдень жгущий, мак цветущий,
золотое полотно.
Оброни меня, Господь,
в пустоту меж временами,
где сухими семенами
веет маковая плоть.
И это, по-видимому, ее главный путь — путь самопостижения, откровенного высказывания и религиозного упования.