«Я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз. Сильнее и чище нельзя причаститься великому чувству по имени — класс»… Лично я впервые испытала радость подобного причащения на первой большой выставке авангардного (условно говоря) искусства, случившейся в Измайловском парке 29 сентября 1974 года. За две недели до того разразилась пресловутая «бульдозерная» история: художники, не допускавшиеся в советские экспозиционные залы, решились раскинуть свою экспозицию под открытым небом, в Битце, где их поджидала землеройная техника, присланная якобы для «благоустройства территории», — и разломанные, изувеченные работы были закатаны в грязь. Как оказалось, власти поступили опрометчиво: приглашенные художниками западные корреспонденты засняли варварский разгром, вспыхнул громкий скандал, вследствие которого и была разрешена выставка в Измайлове.
Вражьи голоса мгновенно разнесли эту весть по Москве, и в назначенный день, такой теплый и очаровательно безоблачный, что казалось — сама природа поддерживает нонконформистов, ликующие толпы хлынули в парк, где на травке, под сенью дерев, расположились художники. Дополнительную праздничность создавали выглядывавшие из-за каждого куста знакомые, с которыми можно было обменяться восторгами; но еще сильней радовало то, что и посторонние здесь воспринимались как знакомые, даже как друзья или родные — «свои», короче говоря… В августе 1991-го это счастливое единение ощущалось с куда большей — поистине потрясающей — силой. Понятно: в Измайлове большинство из нас праздновало победу, добытую чужими руками, тогда как у Белого дома мы вместе узнавали значение слов «в борьбе обретешь ты право свое». Что же до «класса», о коем идет речь, то имя ему, естественно, было — интеллигенция.
Прошедшее время употреблено не случайно: утверждение, что интеллигенции больше нет, стало сегодня чуть ли не общим местом, и даже рассуждения на сию тему многим представляются устаревшими. Работая над статьей, я, случалось, рассказывала коллегам про свои планы — и нередко слышала в ответ: «Нашла о чем писать! Разве это новость?» Действительно: про кончину российско-советского интеллигента пишут уже давно; для примера можно вспомнить хотя бы высокоученую статью Л. Гудкова и Б. Дубина «Идеология бесструктурности», опубликованную в 1994 году в журнале «Знамя»[26] и констатировавшую «немыслимо быстрое разложение» интеллигентской массы: «наиболее дееспособная часть интеллектуального слоя» двинулась в сторону «профессионализации», а та, что продолжает считать себя именно интеллигенцией, выпала в осадок, «все больше замыкается в себе», «становится все более провинциальной в буквальном и переносном смысле».
Допустим; но возникает вопрос: чем же в таком случае стала эта самая «дееспособная часть», к коей естественным образом причисляет себя любой более или менее успешно работающий профессионал? В статье, посвященной юбилею «Нового мира», газета «Коммерсантъ» противопоставляет «интеллигентным аутсайдерам» (которые, понятное дело, и являются толстожурнальными читателями) «новый, вестернизированный российский средний класс» (которому, разумеется, «нечего искать в этом издании»); в том же противопоставительном смысле употреблено и словечко «яппи». Но разве принадлежность к «среднему классу» (то есть к социальной страте, имеющей «средний» уровень доходов), равно как и статус «молодого городского профессионала» (как буквально расшифровывается аббревиатура «YUP»), по определению несовместимы с традиционными культурными потребностями? Иначе говоря, разве желание зарабатывать деньги обязательно исключает желание читать современную «интеллигентскую» литературу? Пусть не насквозь, не взахлеб, как в прежние времена, — но почему какой-нибудь преуспевающий менеджер (программист, журналист и т. д.) не может между делом полистать какую-нибудь премированную новинку, напечатанную как раз в «Новом мире» или же в «Знамени», которые часто делят между собой «Букеров» и «Антибукеров»?
Иные, впрочем, листают и даже читают — уточняю единственно справедливости ради, поскольку знаю, что не все наши новоявленные «яппи — средний класс» под одну гребенку стрижены. Впрочем, данное уточнение напрямую связано с другим, куда более существенным: если брать не «вестернизированный», а собственно западный middle class и примыкающих к нему яппи, то обнаружится, что их противопоставление интеллигентным читателям выглядит по меньшей мере странно — ведь данная страта включает в себя не только коммерсантов, но и ученых, и людей искусства, и всех вообще интеллектуалов. То есть мы имеем дело с терминологической путаницей, и вопрос, кем/чем стала «дееспособная часть интеллектуального слоя», не решить путем простой подстановки западных наименований.
Ясно одно: она действительно не претендует на традиционную роль интеллигенции, действительно отказывается от представления о себе «как о силе, соединяющей интеллектуальные ресурсы, знания с моральным авторитетом держателей культуры, с энергией подвижничества» (Гудков — Дубин). И этот отказ — по мнению «могильщиков интеллигенции» — непременно должен сопровождаться отказом от «интеллигентского» чтения. Резоны отчасти понятны: трепетное отношение к Слову, к Литературе составляло одну из основ прежнего мироощущения, которое надлежит целиком сдать в архив; впрочем, это объяснение явно поверхностно, а чтобы предложить нечто более основательное, стоит рассмотреть процессы, происходящие не среди потребителей, а в кругу «производителей» культурных ценностей и установок, каковой включает в себя людей, ранее называвшихся «творческой интеллигенцией», а также журналистов-критиков-публицистов, пишущих на темы искусства. Не потому, что они реально формируют общественное мнение — это дело прошлое, но просто потому, что ими (нами) артикулируются социокультурные тенденции.
Начнем с обстоятельства, так сказать, внутрицехового, не то чтоб специально скрываемого от публики, но не слишком афишируемого: люди, существующие искусством, стали не менее (если не более) других индифферентны к культурной жизни. Профессиональные сообщества резко обособились друг от друга, превратившись в замкнутые тусовки. Толстые журналы читают литературные критики и — изредка — писатели, в театр ходят критики театральные и — иногда — режиссеры с артистами, но ни в коем случае не наоборот; лица, пользующиеся громкой известностью в одной профессиональной среде, лишь смутно знакомы другой (естественно, речь о тех, чья слава имеет сравнительно недавнее происхождение), и даже спектакли, книги, фильмы, получившие статус «события», остаются непросмотренными и непрочитанными. Больше того: если попросить собравшихся на вручении «Золотой Маски» назвать всего только имя последнего «букерианта», а на «Букере» — имя лауреата «Маски»… Не ответят: проверяла; разве что респондентом случайно окажется зав. газетным или журнальным отделом культуры, по долгу службы обязанный знать своих «ньюсмейкеров».
Иные наиболее «старомодные» представители среды еще пытаются объяснить эту ситуацию элементарной занятостью. Действительно, последние годы вынудили к более напряженному существованию. Заработать на жизнь стало труднее, да и прежний нищий, зато духовный modus vivendi уже не кажется достойным. Напротив, потребности возросли соответственно расширившимся возможностям: как известно, Париж стоит мессы, а уж некоторого количества СКВ — тем паче. В результате одни выматываются на трех работах и, придя домой, падают от усталости и расслабляются посредством детектива или тупо щелкают кнопками телевизора, а другие, которым приличное «коммерсантское» (условно говоря) жалованье вроде бы позволяет не суетиться… все равно делают то же самое.
Потому что изменился не только способ существования — изменился самый взгляд на вещи. Если раньше считалось естественным любить свое дело и всякий «вед» говорил энтузиастически: «Какая же замечательная у меня работа! Делать по долгу службы то, что само по себе приносит высокое удовольствие!» — то сегодня исполнению профессиональных обязанностей все чаще сопутствует скука. «Я читаю только по необходимости», — чуть не с гордостью заявляет известный литературный критик; «Я хожу в театр только потому, что мне платят за это деньги», — вторит ему известный театральный критик. Конечно, таковые слова содержат в себе элемент вызывающей декларативности — однако ж коллеги не принимают вызова, отвечая не возмущением или недоумением, а понимающей усмешкой. И не случайно в театральной среде большой популярностью пользуется цитатная шуточка: «Любите ли вы театр так, как не люблю его я?»
Зато бесконечные тусовки всеми любимы. И причиной являются не только и не столько фуршеты, сколько смена ориентиров: культурная жизнь уступает место жизни светской. Особенно явственно эта подмена видна на вернисажах, сочетающих в себе тусовку и, так сказать, премьеру: искусствоведы, галеристы, сами художники, их родные и близкие, оживленно жужжа, перемещаются по залу от одной группки знакомых к другой, не забывая, разумеется, прихватить бутерброд и не слишком обращая внимание на экспонируемые произведения; а ежели кто вдруг примется всерьез анализировать оные, то услышит в ответ ироническое: «Ты что, искусство смотреть сюда пришел?» То есть куратор и автор(ы) получают, конечно, положенную порцию дежурных отзывов, но необязательные обсуждения — особенно если в них вдруг прорывается искренняя заинтересованность — воспринимаются чуть ли не как моветон: ведь вернисаж является чисто светским мероприятием, которое по существу своему не предполагает подлинной эмоциональной включенности… И даже самые агрессивные, рассчитанные на шок экспозиции оставляют публику совершенно равнодушной. Один только Зураб Церетели встречает живой отклик — и это показательно.
Потому как создания плодовитого монументальщика сохраняют статус общественного события, причем речь идет не только о том, что г-н мэр навязывает свой личный, катастрофически недоразвитый вкус целому городу, и даже не об астрономических суммах, в которые обходятся весомые церетелевские монстры: дебатируется вопрос, какой быть новой Москве, какая идеологическая тенденция определяет оформление городской среды. А самое существенное, может быть, то, что для эстетически продвинутого зрителя император Петр [?] впрочем, ведь и само искусство чем дальше, тем меньше рассчитано на эмоциональную реакцию.
То есть на самом деле тут возможны варианты. Так, театр чаще прочих сохраняет живую эмоциональность, поскольку материалом его является живой человек-актер, которым нельзя играть, как словами или художественными объектами: он сам хочет играть. Писатели тоже частично удержали за собой право требовать сопереживания и даже писать в традиционной реалистической манере, не попадая в разряд замшелых консерваторов, а, напротив, получая за то премии; однако большая часть серьезной литературы являет собою сложные, иронично-холодные формальные конструкции, читать которые — мучительный и неблагодарный труд. А наибольшей отчужденности от нормального человеческого интереса достигло актуальное изобразительное искусство.
Имеет смысл отметить, что оно и дальше других продвинулось по пути международной интеграции: «единство проходящих через планету информационных потоков» (которое объявлено идеологической основой масштабного проекта «Глобальное искусство 2000») естественным образом легче реализуется в безъязыкой сфере. Соответственно и скромная галерейка где-нибудь в Беляево, и большая международная экспозиция демонстрируют, в сущности, одно и то же: набор визуальных «объектов», которые не имеют уже ничего общего с традиционной изобразительностью — главную роль здесь играет некий сложно (или не очень) сочиненный «концепт». К примеру, на боннской выставке «Смена эпох» (относящейся к вышеуказанному проекту) можно было увидеть ванну, заполненную сухой ромашкой, и кусок горного хрусталя над нею — «объект для расслабления», а московский Музей частных коллекций недавно продемонстрировал «Письмо в XXI век», предлагающее потомкам «портреты» двенадцати «наиболее значительных» художников нашего столетия: все они имеют форму овоидов, причем Сальватор Дали явлен в виде золотого яйца, Маяковский — ржаво-железного, Бродский — стеклянного (почему бы это? совершенно же непрозрачный поэт), а дадаист Морис Дюшан, прославившийся тем, что экспонировал писсуар, выполнен из того самого фаянса, который используют для производства сантехники… Понятно, что такие выдумки не рассчитаны ни на эмоциональный, ни на интеллектуальный отклик: в лучшем случае они могут слегка позабавить.
Не хочу сказать, разумеется, что ныне все без изъятья изобразительное искусство напоминает эти маловразумительные и никому не нужные message’и. Однако исключения слишком редки, чтобы противостоять тенденции и хоть как-то влиять на общий процесс. Таким образом, означенная сфера почти полностью отвергает традиционный запрос интеллигенции, чьи взаимоотношения с искусством всегда строились на человечной основе. Любопытно, что новый взгляд совершенно уравнивает непримиримых, казалось, антиподов — передвижника и мирискусника, пылкого, пуленепробиваемо серьезного «поэта-гражданина», призывавшего сеять «разумное, доброе, вечное», и легкомысленного эстета, занимавшегося «поэзией для поэзии»: ведь они вели спор о неких вечных ценностях, восславляли если не Свободу, то Красоту, тогда как ванна с ромашками в равной мере игнорирует и нравственные, и эстетические принципы. Здесь действуют совершенно иные посылы, исходящие из кардинально иной парадигмы, которая не пересекается и даже, пожалуй, не соприкасается с прежней.
Соответственно выходит, что мы должны вычеркнуть из перечня интеллигентских профессий не только художников, но и весь обслуживающий персонал: галеристов, кураторов, искусствоведов, формирующих и формулирующих программы восприятия, — а впрочем, считать их обслугой творчества уже нельзя, поскольку в эпоху виртуальной реальности, когда знак вытесняет означаемое, концептуально-организационная и интерпретаторская деятельность становится едва ли не более важной, нежели производство художественных объектов. Художники, кстати, иногда даже проговариваются, что валяют дурака, и сами удивляются успеху такового занятия — но искусствоведы и кураторы глубокомысленны, а подчас агрессивны, они решительно отстаивают свое право определять и судить, что есть современное искусство, и с высокомерной снисходительностью смотрят на тех, кто их современность не понимает или не принимает.
Отличным примером определяющей роли кураторов может служить совместная выставка москвича Юрия Лейдермана и будапештца Яноша Шугара, с успехом прокатившаяся по Европам: «звезды» кураторства Виктор Мизиано и Каталин Нерэй выбрали художников-«двойников», обязали их вступить в электронную переписку и сделать экспозицию из «рифмующихся» объектов, темой которых демонстративно выбран «нонсенс»; таким образом, организаторы-идеологи практически подменили собой собственно творцов… А за пример искусствоведческого суждения возьмем рецензию на выставку некой группы «Синтез», опубликованную в первом номере «Знамени».
Главный интерес этого сюжета состоит в том, что авторы (редкий случай!) решили пойти в народ и, показав экспозицию Москве и Франкфурте, отправились в свой родной Новороссийск. Но, в отличие от прежних ходоков, они не пожелали подстраиваться к «мужику», а, напротив, предъявили свое творчество — серию фотоиллюстраций к романам Набокова, выполненных методом наложения, — «в образцовом виде, без малейшей адаптации к провинциальной наивности в отношении к материалу и неумению прочесть авторские концепции», — пишет рецензент Анна Кузнецова; право, кажется, что речь идет о первобытных обитателях дебрей Амазонки, никогда не видевших фотоаппарата, не говоря уж про телеклипы, активно использующие технику наложения! Впрочем, новороссийские дикари незамедлительно продемонстрировали свою дикость: они «настаивали на беседе о содержании», тогда как «художники упрямо придерживались уровня профессионального разговора», — забавно, однако, что профессиональная позиция предполагает отчуждение от содержания даже в том случае, когда дело касается иллюстраций, вроде бы обращенных к вполне осмысленной прозе. Правда, «многослойность» кадра, якобы стремящаяся отразить многослойность текста, на самом деле скорее уничтожает смысл: поди разбери, что изображено на снимках! А публика, обманутая словом «иллюстрация», стремится именно к этому. Что и дает критику основания для «профессионального» вывода — «жизнь показала», что проект не может «предстать здесь в объективном виде»: «непременно надо все дообъяснять, потому что возникают несуразности, ненужные вопросы».
Вот и у меня возник один: в самом ли деле «сверхзадача художников» состояла в том, чтобы «достичь понимания провинциального зрителя», или же они, наоборот, стремились доказать, что их творчество недоступно пониманию провинциалов? Мне так кажется, что второе: антидемократическая (а соответственно антиинтеллигентская) цель лучше отвечает принципам аутичного, замкнутого в самом себе искусства. Но в любом случае проверка откровенно некорректна: ведь проверяющие должны были знать, что могут «достичь понимания» лишь у тусовки, а «широкая» публика — хоть столичная, хоть европейская — отнеслась бы к экспозиции ровно так же, как вышеозначенные подопытные кролики. И реальная разница заключается только в том, что не избалованные развлечениями жители маленького города ринулись смотреть на работы преуспевших земляков, тогда как москвичи спокойно остаются дома: насмотрелись. Многочисленные галереи, экспонирующие «актуальное» искусство, заполняются лишь в часы вернисажей; в остальное время в них нет ни души, несмотря на то что вход обыкновенно бесплатный. Тогда как толстые журналы все же выписывают и, следственно, читают, кино смотрят хотя бы на видео, и «элитарные» театральные постановки стабильно собирают залы — пусть даже малые; а впрочем, ведь и музеи не пустуют…
И тут пришла пора вспомнить про недавнее прошлое: хотя история наших тогдашних взаимоотношений с искусством известна и объяснена, необходимо все же вписать материал в контекст. Давно понятно, что шумная популярность «авангарда», характерная для позднесоветских лет, была обусловлена не художественными, но исключительно социальными причинами (естественно, что ровно то же относится к оппозиционному театру и литературе). Поскольку интеллигенция, согласно определению, данному одним из дореволюционных словарей, есть «образованная часть общества, находящаяся в оппозиции к правительству», она стремилась выразить неприятие официоза и выказать одобрение художникам, которые отстаивали свое право писать не по указке, теряя на этом если не свободу, так работу, заказы и проч. То есть человек, готовый так или иначе платить за творческую свободу, в силу одного этого становился образцом интеллигентского поведения, а что именно он творит — не суть важно: мы склонны были восхищаться любым черным квадратом лишь потому, что он не похож на портрет вождя…
Ко всему вдобавок надлежит отметить, что ведь и искусство тогда порядком отличалось от того, что мы имеем сегодня: хватало, разумеется, и бессодержательных «концептов», но был и Вадим Сидур с его пронзительной, потрясающей экспрессией, был и Анатолий Зверев с его гибкой, ускользающей пластической выразительностью — были Страдание и Красота, говоря короче. Возникает, разумеется, вопрос, почему же они так быстро иссякли. Причин несколько, и не последняя среди них — слишком резкое, стремительное подключение к глобальной тенденции, разделившей культуру и масскультуру, причем в массовой сфере кипят разнообразные страсти, эфир дрожит от воплей: «I love you» и кошмаров с улицы Вязов, и толпы ошалелых фанатов идут на поклонение к неоновым звездам, тогда как сфера элитарная достигла наконец высокого идеала, намеченного в свое время Кантом, который настаивал, что эстетическое суждение должно исходить единственно из законов эстетики и быть полностью безразличным к содержанию.
На Западе это безразличие стало уже таким изощренным и всеобъемлющим, что захватило и кич, употребляя его расхожие схемы для создания иронически отстраненных произведений (ярчайший пример — Тарантино) или просто эстетски наслаждаясь масскультовской пошлостью как особым, безупречно выдержанным стилем; у нас данная игра, называемая «кэмп», еще не слишком распространилась, но скоро, по всей видимости, войдет в широкий обиход: недаром же многие интеллектуалы склонны испытывать своеобразный холодный восторг перед шедеврами соцреализма. А возможным это стало именно потому, что ушло прежде столь мощное отвращение к содержанию официальной идеологической туфты и на смену ему пришло спокойное и высокомерное (или «высоколобое»?) безразличие, позволяющее рассматривать объект чисто эстетически — как явление стиля.
Таким образом, мы возвращаемся к той самой отечественной проблеме, с которой начали, — к общей утрате интеллигентского пафоса, катастрофической (то есть случившейся в процессе социальной катастрофы) смене мировоззренческих позиций. И здесь опять придется повторить некоторые общеизвестные истины. При советской власти представитель «интеллектуального слоя» имел на выбор три роли, каждая их которых была по-своему привлекательной. Он мог, во-первых, более или менее активно противостоять системе, в ответ получая преследования и, таким образом, наращивая себе комплекс сверхполноценности, укрепляемый пассивным сочувствием всей массы интеллигенции. Во-вторых, он мог культурно обслуживать режим, взамен имея его неизменную поддержку, состоявшую отнюдь не только в обильных госзаказах, огромных тиражах «секретарской» литературы и сверхмассовом прокате киноэпопеи «Освобождение». То есть, по нынешним представлениям, материальный фактор, может быть, и стоило бы поставить нумером первым, но тогда существенней было другое: власти апеллировали к традиционному авторитету интеллигенции и в свой черед утверждали этот авторитет, подчеркивая ее общественное, моральное, культурное и т. п. значение. Естественно: коль скоро идеология, хотя бы внешне, играла главенствующую роль, то и создатели идеологической продукции должны были быть в чести; тем более что «торжество социализма» на самом деле имело место только в искусстве «социалистического реализма»… Наконец, большинство тихим хором пело «Возьмемся за руки, друзья», молчаливо поддерживало оппозиционеров и гордилось своей духовностью (что, впрочем, не исключало зависти к чиновным работникам пера и кисти). Разумеется, эти три позиции не были жестко отграничены друг от друга, напротив: наблюдалась интерференция, перетекание из слоя в слой, броуновское движение и т. д. Но это детали, а суть в другом: писатель, художник, артист в любом случае получался «большим человеком»: ручной, он входил в номенклатуру, свободный — казался столь сильным и опасным, что вся страна по свистку кидалась на борьбу с «формалистами», с Пастернаком или Солженицыным…
Соответственно потеря значимой социальной роли вызвала у творческой интеллигенции горькую, до сих пор не изжитую обиду — не случайно же знаменитости с таким упоением участвуют во всяких предвыборных оргиях, совершенно по-детски радуясь тому, что еще важны и нужны господам, что еще не весь наличествующий в народном бюджете авторитет перетек к банкирам и уголовникам… Но суть опять же в другом: наш дикий капитализм не только освободил интеллигентов от «служения», сухо сказав: «Дело надо делать, господа», — он разрушил саму веру в действенное Свободное Слово, бывшую одной из главных, фундаментальных основ мировоззрения. Если раньше казалось, что свобода печати и т. п. может буквально перевернуть мир (а какая-нибудь публикация в «Правде» действительно переворачивала судьбы), то теперь она превратилась в эдакую чистую словесность, в «искусство для искусства» — можно сколько угодно бичевать пороки, а высеченные носители оных остаются на своих местах и даже не морщатся.
Надо заметить, что такое положение дел отнюдь не характерно для стран развитой демократии: там публичные скандалы на тему, например, коррупции приводят к отставке коррупционеров; да и типичные голливудские истории, в которых преследуемому каким-нибудь ЦРУ герою нужно лишь добежать до какой-нибудь редакции, убедительно свидетельствуют о силе слова. Потому что демократический Запад худо ли, бедно, но сочетает свободное предпринимательство и стремление к высокому качеству жизни с уважением к гуманитарным идеалам. А мы сейчас переживаем трудный переходный период, продолжительность которого зависит от множества самых разных обстоятельств — и в том числе, не побоюсь сказать, от нравственной стойкости культурной элиты и ее готовности трудиться на благо общества, несмотря на то что общество говорит «пшли вон, надоели». И если б интеллигенция попыталась удержаться на этой позиции и не отказывалась формировать соответствующие установки у публики (что, разумеется, требует чрезвычайного оптимизма) — может, желанная развитая демократия наступила бы чуть-чуть быстрее?.. Вместо того наша словесность — как публицистическая, так и художественная — сама торопится отбросить бесполезные интеллигентские ценности и убеждения, а то и издевательски осмеять их.
Может быть, наиболее решительно эту тенденцию демонстрирует роман Анатолия Королева «Человек-язык» («Знамя», 2000, № 1), построенный как своего рода ловушка: поначалу вроде бы утверждающий «разумное, доброе, вечное», он постепенно оборачивается злой насмешкой. В основу сюжета положена старая тема сострадания к маленькому человеку, усиленная тем, что речь идет об уроде: несчастный Муму (прозванный так санитарами, поскольку «может только мычать, как немой у Тургенева, и сам смахивает на собачонку, которую тот утопил») от рождения наделен огромным, свешивающимся ниже подбородка толстым языком. Впрочем, на самом деле герой не только умеет говорить, но даже способен мыслить на уровне апелляции к Провидению («Бок все зделал ана нас ругаица», — гласит корявая записка, найденная под подушкой уродца); со всем тем он отнюдь не озлоблен, но, напротив, обладает чистой, кроткой душой, отзывчивой и на редкость благодарной.
А в роли благодетеля выступает «молодой идеалист, врач с инстинктом сострадания». «Бесконечная доброта и отзывчивость во сто крат утяжеляют его жизнь, но Антон неукоснительно настаивает на своем добросердечии», — заявляет автор на первой же странице; под стать Антону и его невеста Таша — «отважная и жертвенная натура. Сестра его милосердия». Конечно, нескрываемая чрезмерность и ироничность характеристик могли бы сразу насторожить читателя — однако иронию вкупе с разными формальными штучками (впрочем, скромными) легко списать на «современный стиль», а повествование в целом ведется вроде бы всерьез и строится так расчетливо, что трудно не поверить в благие намерения писателя. Я, во всяком случае, попалась. И прежде всего, конечно, потому, что роман хорошо написан: пошлую мелодраматическую слюнявость интеллигентный читатель не скушал бы, а тут — и красоты слога, и изящное построение, и ярко обрисованные типажи, и… впрочем, не важно. Главное, что нам предлагается полный интеллигентский набор: пафос служения; жалость к несчастным, постоянно педалируемая выразительными и, как кажется, очень сочувственными описаниями врожденных уродств; небогатое по мысли, но эмоционально насыщенное философствование — чем объяснить, что природа или Господь проявили изначальную жестокость по отношению к некоторым из своих созданий? сие мучительное «послание из бездны» должно нести в себе какой-то смысл, но какой?.. В общем, Королев усердно и расчетливо вымогает из читателя эмоцию — чтобы, запустив традиционные механизмы восприятия, повернуть к издевательскому опровержению той системы ценностей, на которой держится вся схема.
Подозрение, что нас все-таки дурачат, возникает в момент, когда невеста Антона читает страдальцу «Муму», а тот, обливаясь слезами, выражает желание тоже заиметь «сабаську», — слишком уж литературно выглядит эта трогательная картинка, слишком «знаковый», растиражированный хрестоматиями и анекдотами, взят сюжет; а когда бедный щенок еще и умирает… Недоверие вызывает и близлежащий, старательно «пережатый» эпизод: брат невесты, предполагая доставить Муму удовольствие, везет его к проститутке, в результате чего бедняга попадает в лапы гнусных сутенеров-садистов. А уж когда Таша, потрясенная страданиями маленького человечка, решает стать его женой и Антон ее благословляет, — авторская цель оказывается окончательно ясна: доведя классическую жалость к «униженным и оскорбленным» до такой преувеличенно-надрывной, литературно вывернутой жертвы, Королев извращает саму идею доброты и сочувствия, представляя ее как интеллигентскую заморочку, нелепую и, более того, вредоносную. Поскольку Муму, конечно, не может быть счастлив несчастием благодетелей — вот и приходится ему уйти в никуда… После чего повествование превращается уже в откровенно фарсовую игру. Три финала предлагают три возможных варианта судьбы героя: попал к мафии, эксплуатирующей калек; посредством deus’a ex machina занесен на острова Новой Гвинеи, где стал божком, поскольку туземцы исповедуют своеобразный культ — поклоняются длинному языку; тихо умер, причем после смерти выяснилось, что никакого уродства и не было — просто святой Муму свершал «подвиг смирения» и… всех загипнотизировал, что ли? И, узнав об этом, «Таса лодила на тва месяса ланьше слока: 1. масика, 2. девоську, 3. улота. Нусный атфет тля спасения фашей туши падчелкните»…
Конечно, случай Королева — это крайность. Но более сдержанное и «интеллигентное» утверждение той же позиции — занятие нынче весьма распространенное, а притом пользующееся высоким спросом среди самой творческой интеллигенции. Одно из ярчайших тому доказательств — успех детективов Б. Акунина[27], в сумме называемых модным словом «проект». Что, кстати, весьма показательно: ведь «проект» — это дело, даже, может быть, бизнес, а не привычное писательское творчество. Творчеством тут и впрямь не пахнет: перед нами выверенная конструкция, включающая хорошее знание исторических реалий (действие происходит в конце XIX века), набор иронически отстраненных литературных типажей, элементы стилизации и, разумеется, отлично закрученный сюжет. «Интеллигентная публика давно уже тосковала о ком-то подобном, — выражает общее мнение модный журнал „Афиша“. — Омерзение, с коим она отвергает грубые полицейские историйки, должно было быть вознаграждено появлением легкого, но изящного и побуждающего к размышлениям писателя. Если бы Б. Акунина не было, его стоило бы выдумать!»
Что и произошло: новомодного детективщика «выдумал» блестящий японист, переводчик, эссеист и т. д. Григорий Чхартишвили, с год или больше скрывавшийся под псевдонимом. Сюжет, достойный отдельного разговора; но лично мне интересней другое: к каким же размышлениям побуждает «интеллигентную публику» этот ответивший запросу времени мистификатор? А вот к таким, например: традиционное интеллигентское презрение к охранке есть всего лишь дань стереотипам — ведь даже курсистка Варенька, милое, но несколько глуповатое (или скажем мягче — наивное) существо, пытавшееся жить по Чернышевскому, и та поняла, что шеф жандармов Мизинов отнюдь не похож на воображаемого сатрапа; а уж агент Фандорин — просто рыцарь без страха и упрека… Конечно, я понимаю: тут есть элемент игры или даже легкой провокации, столь любимой современным искусством. Зато «применения» касательно демократии и российского парламентаризма («Демократический принцип ущемляет в правах тех, кто умнее, талантливее, работоспособнее», «Пусть наши с вами соотечественники сначала отучатся от свинства и заслужат право носить звание гражданина, а уж тогда можно будет и о парламенте подумать») звучат совершенно всерьез; это же относится к общественной роли писателя: «…литература — игрушка, в нормальной стране она не может иметь важного значения… Надо делом заниматься, а не сочинять душещипательные сказки. Вон в Швейцарии великой литературы нет, а жизнь там не в пример достойнее»… Сходные идеи утверждает и серьезная публицистика-эссеистика.
Тот же Чхартишвили, выступая под собственным именем, призывает брать пример с демократического Запада, где писатель вовсе не стремится быть учителем, совестью нации и проч., — он просто пишет тексты. Потому что высокая социальная значимость литературы — признак того, что общество больно, равнодушие к ней — признак выздоровления, а крохотные тиражи высоколобых книжек — норма жизни; и давайте пользоваться драгоценным даром — свободой слова — в своих собственных творческих интересах («Похвала равнодушию» — «Знамя», 1997, № 4). Тем более что интеллигенция — это такой причудливый чисто российский феномен, который возник из чувства вины перед народом, каковое чувство сегодня есть «несомненный атавизм»; впрочем, атавизмом является и сама интеллигенция — нация в нации, чья жизнь искусственно продлевается «внеклассным чтением русской литературы». Но конец близок: ныне она сливается с народом; подобный процесс уже свершился в Англии, где джентльмены растворились в общей массе нации, и чем быстрее он завершится у нас, тем будет лучше для всех и в первую очередь для самой интеллигенции (Г. Чхартишвили, «Писатель и самоубийство» / М., 1999/).
Можно было б привлечь и других, не менее уважаемых авторов — но, наверное, довольно и изложенного. Теперь пришла пора разобраться с тем, какой, собственно, пафос питает призывы скорее расстаться с прежними, выработанными диктатурой представлениями, переключиться с «мы» на «я», уйти из общественной жизни в частную и тихо-спокойно исполнять свои профессиональные обязанности. Иначе говоря — какую социальную роль избирает для себя бывший «творческий интеллигент», кем/чем он хочет стать, перестав быть интеллигентом? Ответ, в общем, понятен: он желает обернуться западным интеллектуалом, который, дескать, и есть собственно профессионал — молодой городской или какой там еще. Непонятно только, почему мы решили, будто на Западе профессионал не употребляет слова «мы» и вообще не интересуется ничем, кроме профессии.
История свидетельствует: западный писатель (и вообще интеллектуал) всегда активно вмешивался и продолжает вмешиваться в жизнь социума: это очень прочная традиция, ведущая свое начало от античности, когда Аристофан утверждал как нечто само собой разумеющееся, что поэты «разумней и лучше… делают граждан родимой земли» и именно за это их должно «почитать… и венчать похвалою». Конечно, мне могут возразить: то дела давно минувших дней, когда обществу было чрезвычайно далеко до нормальной демократии. И когда Вольтер с Руссо подготавливали Французскую революцию, и когда Диккенс громил безобразия в английских богадельнях, приютах, школах и тюрьмах, и когда Золя кричал: «Я обвиняю» — тогда западное общество все еще нуждалось в писателе-лекаре, а теперь…
Обратимся, значит, ко дню нынешнему. По свидетельству Ромена Гари, «главный отличительный признак американского интеллектуала» есть «комплекс виновности», заставляющий его заниматься разнообразной общественно полезной деятельностью. А в комедии Вуди Аллена «Все говорят, что я люблю тебя» (1996) этот самый «комплекс» фигурирует в качестве расхожего штампа, детали конструктора, из которого складывается пародийная история про «типичных представителей» американской культурной элиты. Можно также почитать, как определяет социальную роль интеллигенции знаменитый постмодернист Умберто Эко, чьи «Пять эссе на темы морали» были недавно опубликованы по-русски: «Свобода и Освобождение — наша работа. Она не кончается никогда»; «С нетерпимостью надо бороться у самых ее основ, неуклонным усилием воспитания, начиная с самого нежного детства, прежде чем она отольется в некую книгу и прежде чем она превратится в поведенческую корку, непробиваемо толстую и твердую», — «именно тут наша работа».
И надо заметить, небезуспешная: все перехлесты политкорректности не могут заслонить того чрезвычайно радостного обстоятельства, что в Европе и Америке расизм если не вовсе изжит, то поставлен вне закона. Тогда как у нас он процветает; да и других безобразий более чем достаточно — работы то есть надолго хватит. Собственно, единственный признак «выздоровления», который можно обнаружить в нашей жизни, — как раз свобода слова. Правда, мы уже вспоминали про ее нерезультативность — но это другой вопрос: кто сказал, что все должно получаться сразу?
А рядом встает еще один, куда более интересный вопрос: откуда, собственно, появилось привычное противопоставление российской интеллигенции и западных интеллектуалов? Положим, в его пользу свидетельствует язык: само слово «интеллигенция» появилось на российской почве, взяв свое значение из русской жизни; да и в классической европейской словесности практически отсутствует образ интеллигента, взваливающего на свои плечи всю боль мира — или хотя бы народа, тогда как в русской классике этот типаж распространен не менее, чем байронические отщепенцы. Как сие понимать?
Боюсь, что загадка разъясняется просто: именно тем, что интеллигенция и вообще «гражданское общество» появились в России много позже, чем в Европе, — но уж когда появились, тогда развитие пошло с ошеломляющей стремительностью. И чрезвычайная концентрация всех гуманитарных процессов, естественно, нашла отражение в словесности, в это же самое время переживавшей такой фантастический взлет, равного которому не было, пожалуй, нигде и никогда. В результате возник российский литературоцентризм — сумма или, быть может, произведение взаимопротиводействующих факторов (высоких запросов продвинутой интеллигенции и отсталой социальной структуры), в итоге чего полем борьбы за совершенствование социума стали главным образом тексты.
Характерно, что интеллигент в них, как правило, оказывался жертвой — системы либо же собственного безволия, — и это было значимой трагической темой. Спивающиеся или сданные полиции ходоки в народ, не умеющий отстоять свою любовь Рудин, герои Чехова — попавший в палату № 6 доктор Рагин, так и не уехавшие в Москву три сестры, превратившийся в обывателя Ионыч, отчаявшийся учитель словесности и многие, многие другие — демонстрируют читателю все возможные варианты жизненного поражения. Да и в реальной жизни интеллигенты терпели поражение — поскольку не могли исправить действительность.
Впрочем, на рубеже веков прогрессивная общественность достигла-таки определенных успехов в борьбе с социальной несправедливостью, произволом и проч. (для примера вспомним антисемитское дело Бейлиса, оправданного благодаря публичной кампании, начатой Короленко). Но известные события 1917 — го надолго отбросили страну ко временам ига, и лишь в конце 50-х — начале 60-х началось возрождение традиции. И, может быть, именно по причине ее недостаточной укорененности, подавленности, прерванности она так легко уступила очередному давлению обстоятельств.
А на Западе она никогда не прерывалась и потому оказалась как бы более разреженной, зато свободной от надрыва и аффектации, стойкой и уверенной. Вспомним: еще в 50-е годы в литературе действовал принцип «ангажированности», Альбер Камю в «шведской речи» призывал писателей сеять разумное, доброе, вечное и говорил, что «свобода творчества недорого стоит, когда она имеет лишь одну цель — обеспечить удобство художнику»; а французская публикация «Слепящей тьмы» Артура Кёстлера, как считается, послужила одной из причин того, что коммунисты проиграли выборы… И только теперь, когда словесность поставила форму над содержанием, признала достоинствами неудобочитаемость и скуку, отгородилась от нормального человеческого интереса — в общем, ушла в «зону равнодушия», — «местом работы» интеллигента стали уже не книжные страницы, но исключительно газетные полосы.
А у нас произошло некое смешение понятий: мы соединили безразличие как принцип существования в искусстве, действительно ныне характерный для всего мира, и наше собственное растущее равнодушие к гуманитарной проблематике. И виной тому (отчасти) наша историческая память и порожденное ею сознание, в котором две основы интеллигентской работы — общественное и художественное служение — смешались, слиплись, срослись до неразличимости и неразрывности. Отвергая привычку пробуждать «чувства добрые» через художество, бывший интеллигент отвергает ее вообще, в целом. И считает, что таким образом приближается к нормативному для него способу существования западного интеллектуала, у которого данные сферы деятельности как раз успешно дистанцировались. Характерно, что подобная адаптация чужих образцов совершается в нашей истории не впервые: когда царь Петр прорубил окно в Европу, радиус обзора был столь мал, а культурные традиции вели к такому искажающему восприятию, что в течение десятилетий русский европеизм куда как далеко отстоял от оригинала; недаром и класс интеллектуалов — или интеллигентов — возник отнюдь не в Петровскую эпоху.
Нынче интеграция происходит, разумеется, быстрее — не зря же планета живет в едином информационном поле. Но наличие информации — не более чем необходимая основа для усвоения информации; подозреваю, что наши интеллектуалы просто не хотят усвоить, что западные на самом деле являются интеллигенцией. Во — первых, сознание исключительности нашего интеллигентского прошлого помогает против комплекса национальной неполноценности, который так или иначе — пусть даже в форме комплекса сверхполноценности — присутствует в ментальности россиян. (Забавная деталь: успешный транснациональный предприниматель Сергей Кугушев, отрекомендованный деловым журналом «Эксперт» еще и как философ, говорит в интервью, что Россия имеет «единственный шанс — превратить США в наш финансовый придаток, а остальной мир в наш технологический придаток». И это вполне осуществимо, потому как, делая бизнес в Америке, «транснациональные русские» убедились, «что они умнее и способнее американцев».) Во-вторых, «чувство вины» и прочие интеллигентские штучки вроде как мешают реализации светлой мечты о «нормальной» — то бишь комфортной и спокойной — жизни. Понятно: мы устали — невозможно же так долго существовать в экстремальных обстоятельствах. Но интеллектуал на то и интеллектуал, чтобы уметь обосновывать собственную деятельность — или бездеятельность. Что и происходит: подыскивая оправдания своей апатии, он находит — а вернее, выдумывает — образец для подражания: западного коллегу, занятого единственно заботами профессии. Боюсь, однако, что эта новомодная мифологема направлена скорее против заявленной мечты: бросив на половине (в лучшем случае) свою работу по «освобождению» и затеяв работу по развенчанию интеллигенции, мы сможем только углубить пропасть национально-идеологического кризиса. Может быть, и не очень сильно — кто нас сегодня слушает, в самом-то деле? — но все же, все же…
Злобина Алена (Елена Анатольевна) — театральный и литературный критик. Окончила филологический факультет МГУ. Лауреат премий журналов «Новый мир» и «Знамя», где постоянно публикуются ее статьи, рецензии и эссе.