Дмитрий Быков Рыцарь отказа

* * *

Сирень проклятая, черемуха чумная,

Щепоть каштанная, рассада на окне,

Шин шелест, лепет уст, гроза в начале мая

Опять меня дурят, прицел сбивая мне,

Надеясь превратить привычного к безлюдью,

Бесцветью, холоду, отмене всех щедрот —

В того же, прежнего, с распахнутою грудью,

Хватающего ртом, зависящего от,

Хотящего всего, на что хватает глаза,

Идущего домой от девки поутру;

Из неучастника, из рыцаря отказа

Пытаясь сотворить вступившего в игру.

Вся эта шушера с утра до полшестого —

Прикрытья, ширмочки, соцветья, сватовство —

Пытает на разрыв меня, полуживого,

И там не нужного, и здесь не своего.

* * *

Под бременем всякой утраты,

Под тяжестью вечной вины

Мне видятся южные штаты —

Еще до Гражданской войны.

Люблю нерушимость порядка,

Чепцы и шкатулки старух,

Молитвенник, пахнущий сладко,

Вечерние чтения вслух.

Мне нравятся эти южанки,

Кумиры друзей и врагов,

Пожизненные каторжанки

Старинных своих очагов,

Все эти О’Хары из Тары, —

И кажется, бунту сродни

Покорность, с которой удары

Судьбы принимают они.

Мне ведома эта повадка —

Терпение, честь, прямота —

И эта ехидная складка

Решительно сжатого рта.

Я тоже из этой породы,

Мне дороги утварь и снедь,

Я тоже не знаю свободы

Помимо свободы терпеть.

Когда твоя рать полукружьем

Мне застила весь окоем,

Я только твоим же оружьем

Сражался на поле твоем.

И буду стареть понемногу,

И может быть, скоро пойму,

Что только в покорности Богу

И кроется вызов Ему.

Вариации
1

Говоря в упор, мне уже пора закрывать сезон.

Запереть на ключ, завязать на бантик,

Хлопнуть дверью, топнуть, терпеньем лопнуть и выйти вон,

Как давно бы сделал поэт-романтик.

Но, пройдя сквозь век роковых смешений, подземных нор,

Костяной тоски и кровавой скуки,

Я вобрал в себя всех рабов терпенье, всех войск напор,

И со мной не проходят такие штуки.

Я отвык бояться палящих в грудь и носящих плеть

Молодцов погромных в проулках темных.

Я умею ждать, вымогать, грозить, подкупать, терпеть,

Я могу часами сидеть в приемных,

Я хитрец, я пуганый ясный финист, спутник-шпион,

Хладнокожий гад из породы змеев,

Бесконечно длинный, ползуче-гибкий гиперпеон,

Что открыл в тюрьме Даниил Андреев.

О, как ты хотел, чтобы я был прежний, как испокон, —

Ратоборец, рыцарь, первопроходец!

Сам готов на все, не беря в закон никакой закон, —

О, как ты хотел навязать мне кодекс!

Но теперь не то. Я и сам не знаю, какой ценой,

Об одном забывши, в другом изверясь, —

Перенял твое, передумал двигаться по прямой:

Я ползу кругами. Мой путь извилист.

Слишком дорог груз, чтоб швыряться жизнью, такой, сякой,

Чтобы верить лучшим, «Умри!» кричащим.

Оттого, где прежде твердел кристалл под твоей рукой, —

Нынче я вода, что течет кратчайшим.

Я вода, вода. Я меняю форму, но суть — отнюдь,

Берегу себя, подбираю крохи, —

Я текуч, как ртуть, но живуч, как Русь, и упрям, как Жмудь:

Непростой продукт несвоей эпохи.

Я Орфей — две тыщи, пятно, бельмо на любом глазу,

Я клеймен презрением и позором,

Я прорвусь, пробьюсь, пережду в укрытии, проползу,

Прогрызу зубами, возьму измором,

Я хранитель тайны, но сам не тайна: предлог, предзвук,

Подземельный голос, звучащий глухо,

Неусыпный сторож, змея-убийца, Седой Клобук

У сокровищниц мирового духа.

2

Александру Мелихову.

Степей свалявшаяся шкура,

Пейзаж нечесаного пса.

Выходишь ради перекура,

Пока автобус полчаса

Стоит в каком-нибудь Безводске,

И смотришь, как висят вдали

Крутые облачные клецки,

Недвижные, как у Дали,

Да клочья травки по курганам

За жизнь воюют со средой

Меж раскаленным Джезказганом

И выжженной Карагандой.

Вот так и жить, как эта щетка —

Сухая, жесткая трава,

Колючей проволоки тетка.

Она жива и тем права.

Мне этот пафос выживанья,

Приспособленья и труда —

Как безвоздушные названья:

Темрюк, Кенгир, Караганда.

Где выжиданьем, где напором,

Где — замиреньями с врагом,

Но выжить в климате, в котором

Все манит сдохнуть; где кругом —

Сайгаки, юрты, каракурты,

Чуреки, чуньки, чубуки,

Солончаки, чингиз-манкурты,

Бондарчуки, корнейчуки,

Покрышки, мусорные кучи,

Избыток слов на че- и чу-,

Все добродетели ползучи

И все не так, как я хочу.

И жизнь свелась к одноколейке

И пересохла, как Арал,

Как если б кто-то по копейке

Твои надежды отбирал

И сокращал словарь по слогу,

Зудя назойливо в мозгу:

— А этак можешь? — Слава Богу…

— А если так? — И так могу… —

И вот ты жив, жестоковыйный,

Прошедший сечу и полон,

Огрызок Божий, брат ковыльный,

Истоптан, выжжен, пропылен,

Сухой остаток, кость баранья,

Что тащит через толщу лет

Один инстинкт неумиранья!

И что б тебе вернуть билет,

Когда пожизненная пытка —

Равнина, пустошь, суховей —

Еще не тронула избытка

Блаженной влажности твоей?

Изгнанники небесных родин,

Заложники чужой вины!

Любой наш выбор не свободен,

А значит, все пути равны,

И уж не знаю, как в Коране,

А на Исусовом Суде

Равно — что выжить в Джезказгане,

Что умереть в Караганде.

* * *

Мне не жалко двадцатого века.

Пусть кончается, будь он неладен,

пусть хмелеет, вокзальный калека,

от свинцовых своих виноградин.

То ли лагерная дискотека,

то ли просто бетономешалка —

уж какого бы прочего века,

но двадцатого точно не жалко.

Жалко прошлого. Он, невзирая

на обилие выходок пошлых,

нам казался синонимом рая —

и уходит в разряд позапрошлых.

Я, сосед и почти современник,

словно съехал от старого предка,

что не шлет мне по бедности денег,

да и пишет стеснительно-редко —

а ведь прежде была переписка,

всех роднила одна подоплека…

Все мы жили сравнительно близко,

а теперь разлетелись далёко.

Вот и губы кусаю, как отпрыск,

уходя из-под ветхого крова.

Вслед мне парой буравчиков острых —

глазки серые графа Толстого:

сдвинув брови, осунувшись даже,

с той тоскою, которой не стою,

он стоит в среднерусском пейзаже

и под ручку с графиней Толстою,

и кричит нам в погибельной муке

всею силой прощального взгляда:

ничему вас не выучил, суки,

и учил не тому, чему надо!

Как студент, что, в Москву переехав,

покидает родные надгробья,

так и вижу — Тургенев и Чехов,

Фет и Гоголь глядят исподлобья,

с Щедриным, с Достоевским в обнимку,

все раздоры забыв, разногласья,

отступившие в серую дымку

и сокрытые там в одночасье,

словно буквы на старой могиле

или знаки на древнем кинжале:

мы любили вас, все же любили,

хоть от худшего не удержали —

да и в силах ли были? Такие

бури, смерчи и медные трубы

после нас погуляли в России…

Хоть, по крайности, чистите зубы,

мойте руки! И, медленно пятясь,

все машу, — но никак не отпустит

этот кроткий учительный пафос

бесполезных последних напутствий —

словно родственник провинциальный

в сотый, в тысячный раз повторяет

свой завет, а потомок нахальный

все равно кошелек потеряет.

А за ними, теряясь, сливаясь

с кое-как прорисованным фоном

и навеки уже оставаясь

в безнадежном ряду неучтенном, —

машут Вельтманы, Павловы, Гречи,

персонажи контекста и свиты,

обреченные данники речи,

что и в нашем-то веке забыты…

И найдется ли в новом столетье,

где варить из развесистой клюквы

будут суп, и второе, и третье, —

кто-то, истово верящий в буквы?

Льдина тает, финал уже явен,

край неровный волною обгрызен.

Только слышно, как стонет Державин

да кряхтит паралитик Фонвизин,

будто стиснуты новой плитою

и скончались второю кончиной, —

отделенный оградой литою,

их не слышит потомок кичливый.

А другой, не кичливый потомок,

словно житель Казани, Сморгони

или Кинешмы, с парой котомок

едет, едет в плацкартном вагоне,

вспоминает прощальные взгляды,

и стыдится отцовой одежды,

и домашние ест маринады,

и при этом питает надежды

на какую-то новую, что ли,

жизнь столичную, в шуме и блеске,

но в припадке мучительной боли

вдруг в окно, отводя занавески,

уставляется: тот же пейзажик,

градом битый, ветрами продутый,

но уже не сулящий поблажек

и чужеющий с каждой минутой, —

и рыдает на полочке узкой

над кульками с домашней закуской,

средь чужих безнадежный чужак,

закусивший зубами пиджак.

* * *

Старики от нас ушли,

Ничего не зная.

Н. Слепакова

Покойник так от жизни отстает,

Что тысяча реалий в час полночный

Меж вами недвусмысленно встает

И затрудняет диалог заочный.

Ему не ясно, кто кого родил,

А тех, кто умер, — новая проблема, —

Он тоже не встречал, когда бродил

В пустынных кущах своего Эдема.

Он словно переспрашивает: как?

Как ты сказал? И новых сто понятий

Ты должен разъяснить ему, дурак,

Как будто нет у вас других занятий,

Как будто не пора, махнув рукой

На новостей немытую посуду,

Сквозь слезы прошептать ему, какой

Ужасный мир нас окружает всюду

И как несчастен мертвый, что теперь,

Когда навек задернулась завеса,

Здесь беззащитен был бы, словно зверь,

Забредший в город из ночного леса.

И кроткое незнанье мертвеца —

Кто с кем, какая власть — мне так же жалко,

Как старческие немощи отца:

Дрожанье губ, очки, щетина, палка.

Я только тем утешиться могу,

Что дремлющей душе, лишенной тела,

В ее саду, в листве или в снегу

До новостей нет никакого дела,

Что памяти о мире дух лишен

И что моя ему досадна точность,

И разве что из вежливости он

О чем-то спросит — и забудет тотчас;

Что там, где наша вечная грызня

Бессмысленна и не грозна разруха, —

Бредет он вдаль, не глядя на меня,

Мои рыданья слушая вполуха.

* * *

О, какая страшная, черная, грозовая

Расползается, уподобленная блину,

Надвигается, буро-желтую разевая,

Поглотив закат, растянувшись во всю длину.

О, как стихло все, как дрожит, как лицо корежит,

И какой ледяной кирпич внутри живота!

Вот теперь-то мы и увидим, кто чего может,

И чего кто стоит, и кто из нас вшивота.

Наконец-то мы все узнаем, и мир поделен —

Не на тех, кто лев или прав, не на нет и да,

Но на тех, кто спасется в тени своих богаделен,

И на тех, кто уже не денется никуда.

Шелестит порывами. Тень ползет по газонам.

Гром куражится, как захватчик, входя в село.

Пахнет пылью, бензином, кровью, дерьмом, озоном,

Все равно — озоном, озоном сильней всего.

Быков Дмитрий Львович родился в 1967 году в Москве. Окончил журфак МГУ. Обозреватель еженедельника «Собеседник», «Вечернего клуба» и «Огонька». Автор четырех поэтических книг. Печатался в «Знамени», «Октябре», «Новом мире». Живет в Москве.

Загрузка...