Стоит русский богатырь на распутье и читает известную надпись. Стоит, думает. И слышит голос сверху: «Думай скорее, а то здесь прямо на голову кирпич свалится».
На рубеже веков Россия опять стоит на распутье. Куда идти? На Запад пойдешь — идентичность потеряешь, американцем станешь. На Восток пойдешь — голову потеряешь. Трудно быть скифами и постоянно держать щит меж двух враждебных рас. Недаром скифы отошли в вечность, став принадлежностью истории, и только истории. И каково быть скифами, которые одновременно и щит держать должны, и рефлексировать хотят: хорошо ли этот щит блестит на солнце, тот ли на нем рисунок?!
А может быть, и нет никакого перепутья? Может быть, страна просто развивается в предначертанном ей направлении и нам надо только уловить это направление, а затем расслабиться и получать удовольствие? Или надо оказать сопротивление? Где мы: на развилке или в тупике, в начале большого пути или в его конце?
В этих заметках мне хотелось бы поговорить о характере и направлении нашего развития. Конечно, каждой социальной гипотезе, подтверждаемой некоторыми фактами и историческими тенденциями, можно противопоставить другую, не менее логичную и убедительную. Согласие с той или иной гипотезой является результатом определенного идеологического предпочтения, результатом определенного методологического выбора. Людям свойственно помещать известные им факты в теоретическую рамку, которая упорядочивала бы мозаику, объясняя события и помогая прогнозировать их дальнейшее развитие. Таких рамок может быть множество, и их выбор в значительной мере предопределяется той системой ценностей, которая изначально заложена в каждом думающем индивиде[5]. История детерминирована, но не предопределена, и перспективы нашего развития зависят не только от исторического тренда, но и от миллионов индивидуальных предпочтений, влияющих на этот тренд.
Нам истерические порывы не нужны. Нам нужна мерная поступь железных батальонов пролетариата.
Ленин не любил интеллигенцию, считал ее порождением мелкобуржуазности и видел в ней источник колебаний, сомнений, неустойчивости, свойственной российскому образованному классу. Об этом написано и сказано немало. Дело, конечно, не в цитатах, которых у любого «классика» и «основоположника» можно найти на все случаи жизни. Дело в принципиальном отношении к этому слою российского общества, к той роли, которую интеллигенция сыграла в российской истории XIX и XX столетий.
Интеллигенция дала стране основную массу теоретиков и лидеров революции (точнее, революций), и именно интеллигенция в лице ее лучших представителей принесла невосполнимые жертвы на алтарь отечественной истории новейшего времени. Прошли годы, но и в наши дни российская интеллигенция продолжает играть столь же противоречивую роль, давая стране героев, жертв и палачей.
Дискуссии о том, что есть интеллигенция, о различии между образованностью и интеллигентностью etc., столь же интересны, сколь и бесконечны. Достаточно того, чтó все мы понимаем под интеллигентом в российском смысле этого слова: образованный разночинец, оторвавшийся от своего сословия или класса, не имеющий социальных корней, зато имеющий возможность и вкус к длительным рассуждениям о смысле жизни и своей роли во всемирной истории (или «в мировой революции»). Именно отсутствие социальных корней (кроме собственно интеллигентских) создает основу интеллигентского индивидуализма, который существенно ограничивает способность представителей этого «сословия» объединяться для достижения социально-политических целей. Индивидуализм — важнейшее условие и источник того интенсивного творческого поиска, который является визитной карточкой интеллигенции и который делает наиболее выдающихся ее представителей совестью нации. Но этот же индивидуализм делает российскую интеллигенцию принципиально неспособной осознать себя как единый слой, который должен уметь защищать свои интересы.
Существуют три признака интеллигенции, которые принципиально отличают ее от других социальных групп: отношение к богатству, к истории и к государству. Во всех случаях эти отношения представляют собой смесь презрения, нетерпения и зависти. Особенно характерно это для интеллигенции французской и российской, хотя и в англосаксонских странах подобные настроения в минувшем столетии также заметно возросли.
Презрение к богатству — принципиальная особенность интеллигенции. «Собственность есть кража» — в этом политэкономическом тезисе французского социалиста Прудона заключается квинтэссенция мудрости и веры континентальной интеллигенции. Этот тезис откровенно противостоит другому классическому политэкономическому труду, написанному в англосаксонской традиции, — «Исследованию о природе и причинах богатства народов» Адама Смита. Здесь — изначальная суть конфликта: или человек должен доказать справедливость своих идей на практике — и тогда надо признать обоснованность вопроса «Если ты такой умный, то почему ты такой бедный?»; или же надо сторониться низкой и грязной практики — и тогда всякий жизненный успех непременно вызывает подозрения у собратьев по классу.
Противопоставление интеллектуального поиска бизнесу, недостаточная «практичность» в повседневной жизни становились источником гордости и самоуважения континентальных интеллигентов. Интеллигенция должна быть выше грязи повседневной жизни. Только это позволит ей по-настоящему страдать за народ. Правда, предполагается наличие в достаточном количестве хлеба с маслом, сыром и колбасой, чтобы можно было страдать, не отвлекаясь на различные глупости вроде хлеба насущного. «Утром мажу бутерброд, / Сразу мысль: а как народ?» — это не из царской жизни, а из интеллигентской.
Такое положение не может быть устойчивым. Поэтому именно интеллигенция поставляет на политическую арену экстремистов разного рода — от радикалов и террористов до жесточайших реакционеров и консерваторов. Неубедительность страданий за народ за чашкой чая порождает неуемные натуры, готовые растрачивать свой талант и энергию в целях разрушения. Рахметов в этом ряду представляется положительным персонажем: он хоть сам на гвоздях спал, готовился к будущим мучениям. Его друзья же готовили гвозди и бомбы для других, видя в «адских машинах» лучший способ привести всех в светлое будущее. А напротив стоит реальный персонаж — К. П. Победоносцев. Тот самый, который по молодости лет писал письма Герцену, служил профессором гражданского права в Московском университете, а потом стал одним из наиболее жестких охранителей самодержавного режима. Тоже ведь интеллигент, нашедший свой вариант осчастливливания нации.
Именно существование рахметовых и победоносцевых, неуемных, ищущих форм самореализации, и создало в России предпосылки для большинства кровавых событий XX века.
Страдание за народ, как правило, не дает возможности сказать правду народу и одновременно побуждает видеть чуть ли не во всяком мерзавце представителя «простых людей». Боюсь, что лишь у ничтожного меньшинства из нас хватило бы мужества сказать в декабре 1993 года вместе с Ю. Карякиным: «Россия, ты одурела!», не испугавшись обвинений в пресловутом отрыве от собственного народа. И уж совсем неприлично выступать с аргументами в пользу ограничения всеобщего избирательного права — безотносительно к тому, какой вклад вносит тот или иной гражданин в благосостояние страны.
Отказ от рутинной, методичной работы в совокупности с презрением к накоплению материального богатства оборачивается своеобразным историческим экстремизмом. Все надо получить немедленно, здесь и сейчас. «Оборотной стороной интеллигентского максимализма является историческая нетерпеливость, недостаток исторической трезвости, стремление вызвать социальное чудо, практическое отрицание теоретически исповедуемого эволюционизма», — замечал С. Н. Булгаков[6].
Стремление осуществить «социальное чудо» есть во многом следствие доминирования в интеллигентской среде философского рационализма. Это неудивительно: современная российская интеллигенция есть порождение французского Просвещения с его верой во всесилие человеческого разума. Именно на этой методологической базе интеллигенция стремится осчастливливать народ. Мы знаем, как и что надо делать, поскольку владеем самой передовой (самой правильной, самой развитой) теорией.
Я вовсе не призываю здесь к тотальному агностицизму, но не могу не признать, что как раз сомнений в полноте знания нам особенно не хватает. Не хватает того самого либерализма, который предполагает признание ограниченности всякого знания, отсутствие монопольного права на обладание истиной[7]. То есть при всем внешнем «либерализме» отечественной интеллигенции как раз интеллектуального либерализма ей более всего и недостает.
Оборотная сторона прямо противоположных настроений отечественной интеллигенции заключается в ее желании обмануть общественный прогресс, обмануть историю, перескочить через естественные этапы развития общества. Иногда это даже удается, но ценой неисчислимых жертв того самого народа, за который надо страдать, и той самой интеллигенции, которой не терпится вступить в то самое счастливое завтра. А когда очередной исторический прыжок не удается сразу, то начинаются разговоры о национальной уникальности, которую нельзя измерить общим аршином.
Естественное чувство исторического нетерпения, нежелание мирится с мерзостями сегодняшней жизни понятно, однако именно оно лишает ощущения исторической перспективы, понимания связи себя, своего поколения с прошлым и будущим. Без ощущения целостности истории своей страны время оказывается «таинственной субстанцией, превращающей наше светлое будущее в наше проклятое прошлое».
Желание ускорить ход истории уживается в современном интеллигентском сознании со стремлением отыскать свою исключительность и уникальность. Мало кто готов согласиться, что Россия столь же уникальна, сколь уникальны и другие страны мира. Все страны, как и все люди, уникальны, и все они похожи друг на друга. Неготовность принять эту простую истину оказывается следствием лишь плохого знания истории других стран и нередко служит психологической формой компенсации за недостатки образования (а в некоторых, ксенофобских, случаях — и за настоящую дикость).
Трудно жить в реальной истории и видеть реальные, а не мнимые альтернативы общественного развития. «Почему у нас положение дел хуже, чем в Польше, Венгрии, Чехии, не говоря уже о Германии?» Подобный вопрос в той или иной форме задается нашим интеллигентским сообществом, а за ним следует поиск виноватого: Ельцина, Гайдара, Чубайса, МВФ, ЦРУ, жидомасонов (список открытый). Но никому не приходят в голову простые вопросы: «А почему мы не воюем с другими республиками бывшего СССР? Как мы избежали гражданской войны? Почему мы не повторили путь Боснии или Сербии?» Все уже забыли, что распад советской империи происходил на фоне бомбардировок Сребреницы, и именно они были тем мощнейшим политическим и интеллектуальным фактором, который давил на российское руководство осенью 1991 года, когда оно принимало решение о роспуске СССР. Наши стартовые условия (распад союзного государства, переплетение в нем существенно различных этнических и религиозных групп) были гораздо ближе к «югославскому варианту», и избежание гражданской войны является важнейшим достижением М. Горбачева, Б. Ельцина и первого посткоммунистического правительства России. Достижением, за которое они слышат только хулу и никогда не дождутся благодарности.
Презрение к богатству дополняется презрением к государству и его институтам. Конечно, бюрократическое государство дает немало поводов для презрения, однако попытки отдельных представителей интеллектуалов заняться расчисткой авгиевых конюшен власти, как правило, заставляют собратьев по классу лишь брезгливо морщить нос. А когда кому-нибудь все же удается хоть что-то сделать, совершив при том конечно же немало ошибок, то власть дружно призывается к ответу перед народом и перед теми, которые «в белом». Хотя на самом деле белые одежды обвинителей пошиты руками обвиняемых. Если нет мужества или желания бороться за свои идеи, как Чубайс, то хоть признайте, что он делает работу за вас. Работа критиков тоже важна и почетна, но она возможна лишь тогда, когда кто-то дает материал для этой критики. Принимая решение «не участвовать», надо быть честным до конца и хотя бы внутренне видеть свою ответственность не только за то, что сделано, но и за то, что не сделано. Хотя последнее оценить бывает очень трудно. Нельзя интеллигенции уподобляться ворам в законе, статус которых в принципе запрещает сотрудничество с властью, нельзя отдавать политику на откуп беспринципным дельцам и карьеристам. Без конкуренции извне, без постоянной подпитки со стороны интеллектуалов политика так и останется сферой человеческой деятельности, в которой отсутствуют какие-либо ценности и принципы.
Такое отношение к власти является результатом неготовности значительной части интеллигенции признать, что политическая жизнь имеет определенную логику, какой бы неприятной она ни была. Реальная жизнь, увы, труднее и грязнее идеальной схемы, однако неучастие в ней честных людей (чтобы не замараться!) делает политическую жизнь еще грязнее. Не могу не процитировать слова В. Ленина о людях (прежде всего интеллигентах), активно готовивших свержение монархии и ужаснувшихся тому, что они увидели с началом революции. «Беда этих горе-революционеров состоит в том, что даже у тех из них, кто руководится лучшими в мире побуждениями… недостает понимания того особого и особо-„неприятного“ состояния, через которое неминуемо должна была пройти отсталая страна, истерзанная реакционной и несчастной войной… недостает выдержки в трудные минуты трудного перехода… Такие типы чаще всего морщат пренебрежительно нос и говорят: „Я не из тех, кто поет гимны „органической“ работе, практицизму и постепеновщине“»[8]. При всем негативном отношении к деяниям автора этих слов трудно отрицать их правоту. Причем речь здесь идет о ситуации, складывавшейся в России к концу 1917 года, когда еще не пришлось пройти через кошмар Гражданской войны. Интересно, много ли интеллигентов позднее нашли в себе силы увидеть собственную ответственность за дальнейшие события российской истории?
Не мной замечена идейная близость российской и французской интеллигенции. В обеих странах несколько десятилетий бурной активности интеллигенции завершились революционными взрывами, невиданно кровавыми по сравнению с другими европейскими революциями. И там и здесь именно интеллигенция явилась мотором и основной жертвой революционных потрясений. В обоих случаях результатом революций стало укрепление в стране бюрократического государства при значительном ослаблении роли негосударственных, общественных институтов.
Интеллигенции, чтобы самореализовываться как интеллигенции, надо иметь государство, которое она может обличать и ненавидеть. Но которое может ее, интеллигенцию, и защитить от необходимости работать в поле, накормить и обогреть, поскольку без этого нельзя петь обличительные песни и плясать революционные пляски. Вот и получается, что в странах, где нет сильного бюрократического государства, нет и интеллигенции в специфически российском (точнее, российско-французском) смысле слова. Поэтому, как только государство ослабевает, ослабевают и государственный диктат, и государственная подкормка, сразу же в адрес государства начинают звучать обличительные раздраженные крики, и в конечном итоге государство оказывается объектом неограниченной ненависти. Причем в этих смелых обличениях сливаются голоса, казалось бы, антиподов. «Двенадцать голосов злобно перебранивались, отличить, какой чей, было невозможно… Они переводили глаза со свиньи на человека, с человека на свинью и снова со свиньи на человека, но угадать, кто из них кто, было невозможно», — как писал по другому поводу Дж. Оруэлл. Некогда диссидентствующие интеллигенты поносят демократические реформы с ничуть не меньшим энтузиазмом, чем лауреаты всевозможных советских премий. Объявление вполне уважаемым г-ном Синявским Егора Гайдара своим личным врагом ничем не отличается от анафемы, раздающейся из пресловутого Союза писателей России. Какая уж тут последовательность, какая тут связь между прошлым и настоящим, между личным опытом и провозглашаемыми ценностями, когда сам великий гений Александр Исаевич Солженицын осуждает частную собственность на землю!
Все это печально, но неудивительно. Было время, когда государство кормило и одевало и тех, и других. Одни получали от советской власти премии и звания непосредственно. Другие — опосредованно: в виде зарубежных премий и грантов нонконформистам и жертвам тоталитарного режима. Я менее всего хочу ставить знак равенства между уважаемыми диссидентами и циниками совписа. Первым действительно пришлось пострадать и зарабатывать свои гранты в советских тюрьмах и лагерях, тогда как вторые в лучшем случае мучались от мысли, не продешевили ли они, продавая свою бессмертную душу. Однако факт остается фактом: крушение тоталитарного режима привело к тяжелому психологическом кризису как тех интеллигентов, так и этих. С крушением коммунистической системы исчезли устоявшиеся стереотипы, привычные ориентиры. И в новой борьбе интеллигенции с государством в одном лагере оказываются и официальный Бакланов, и творивший на грани дозволенного Окуджава, и запрещенный Войнович. А в рядах певцов тоталитаризма мы видим недавних его неистовых критиков Зиновьева и Лимонова. Сегодня, как и в прошлом, именно писатели отражают общий дух отечественной интеллигенции: упорное нежелание брать на себя ответственность — ни за свою семью, ни за свою страну, стремление обмануть политическую логику и историю, найдя себе доброго и мудрого вождя, который будет руководствоваться некими только интеллигенции ведомыми «интересами страны». При всей своей внешней несхожести, именно Г. Зюганов и Г. Явлинский оказываются наиболее близкими духовному поиску стоящей на историческом перепутье интеллигенции: оба говорят, что обладают Сокровенным Знанием, благодаря которому без особых усилий и лишь при объединении действий всего народа смогут обеспечить всем достаток и благополучие. Жизнь оказывается не сложным процессом обретения опыта, а поиском Высокого Знания, обладатель которого и способен осчастливить неразумный народ. При этом подразумевается, что практическая реализация этого Знания требует безусловной веры в его носителя. А уже следующий вопрос, как осчастливить — через утопию кроваво-коммунистическую или розово-демократическую, — не имеет особого значения. Главное, вождь знает путь. «Der Furer sacht».
Удастся ли российской интеллигенции избавиться от комплекса мессианской роли, который является лишь оборотной стороной униженности? Многое здесь зависит от социально-экономических тенденций развития страны. Либеральная экономика, создающая простор для творческого поиска и одновременно делающая необходимым зарабатывать свой хлеб в труде, не ожидая подачек от государства (не важно, своего или иностранного), создает условия для формирования реально независимого от власти слоя интеллектуалов. Это уже не брюзжащая и вечно недовольная интеллигенция, сетующая, что ее все время недооценивают. Здесь просто нет времени брюзжать и жаловаться, здесь надо работать и зарабатывать. (Увы, гораздо меньше времени остается и на то, чтобы читать книги в свое удовольствие.) Зато здесь формируется интеллектуальная элита, которая рассматривает государство как своего наемного служащего и которая способна прямо, а не исключительно «через отрицание» оказывать влияние на власть предержащих.
От позиции «ныне действующей» интеллигенции многое зависит. Нужна напряженная интеллектуальная работа по осознанию места своей страны в мировой истории. Признание того, что мы не уникальны, даст определенный ключ к пониманию тенденций нашего развития. История как метод познания сегодняшних реалий — вот что нам важно сейчас как никогда. В конце концов, не помешает и немного цинизма, к которому приводит знание истории, знание того, что все уже было. Пройдет и это.
История, показывая кризис в перспективе, снабжает каждое поколение противоядием от иллюзии, что его проблемы уникальны по тяжести… Знание прошлого должно давать иммунитет от истерии, но не должно внушать самодовольства.
Моей первой опубликованной работой был обзор седьмого тома «Кембриджской экономической истории Европы» («Вопросы истории», 1981, № 1) — солидного британского издания, первый том которого вышел еще до моего рождения. Методично, на протяжении нескольких десятилетий крупнейшие специалисты по экономической истории трудились над этим изданием, выпуская книгу за книгой. Открыв седьмой том, посвященный концу XIX — началу XX века, я с наивным удивлением обнаружил, что помимо Франции, Германии, Италии, Бельгии и ряда других европейских стран обширные главы посвящены России, США и Японии. Мне было приятно, что редакторы тома отнесли Россию (и СССР) к Европе. Но почему США и Япония? Обратившись к предыдущим томам, я заметил, что в самых первых из них не упомянута ни одна из этих трех стран, но в последующих, с приближением к новейшему времени, появляются Россия и США, а затем и Япония. Тем самым понятие «европейский» имеет для авторов труда не столько географическое, сколько экономическое (или экономико-политическое) значение: страна может располагаться в Европе, но не быть частью европейской цивилизации; и наоборот: находясь за тысячи километров от Европы, являться европейской. Но это понятие оказывается и исторически относительным: продвигаясь по пути социально-экономического прогресса, страны, далекие от Старого Света, могут становиться его органической частью.
Впрочем, эти рассуждения должны быть очевидными для исследователя, воспитанного в марксистской методологической культуре. Как писал К. Маркс, «страна, промышленно более развитая, показывает менее развитой стране лишь картину ее собственного будущего»[9]. Однако для практического применения этого вывода к анализу советских и российских реалий необходимо было отказаться от некритического восприятия советского опыта. Ведь сколь бы скептически мы ни относились в свое время к советскому социализму, в глубине души у многих жило представление, что именно СССР показывает другим странам определенные контуры их будущего.
Между тем существуют интегральные показатели, которые следовало бы принимать во внимание при оценке тенденций и перспектив развития любой страны. Таковым может служить показатель ВВП на душу населения. При проведении межстрановых исследований целесообразно сопоставлять не страны в данный год или даже в данное десятилетие, но страны, находящиеся на сопоставимом уровне среднедушевого валового внутреннего продукта.
И тогда открываются вещи поистине удивительные.
Первое, что бросится в глаза, — это близость уровня среднедушевого ВВП во всех странах в момент осуществления в них революций нового времени. Этот показатель достаточно близок в Англии середины XVII века, в США и Франции второй половины XVIII века, в Германии и Италии середины XIX века, в России и Мексике начала XX века (колебания находятся в пределах 10 процентов)[10]. Грубо говоря, монарха казнят в странах сопоставимого уровня экономического развития.
Следуя далее по истории, можно заметить, что устойчивый демократический режим возникает также примерно на сопоставимом уровне социально-экономического развития — примерно вчетверо превышающем уровень «казни монарха». Устойчивость демократической конституции также связана с определенным уровнем развития: исторический опыт свидетельствует, что попытки введения всеобщего избирательного права на уровне ниже определенного оборачиваются скорым крахом этой системы.
Дело не в мистике цифр. Просто среднедушевой ВВП оказывается интегральным показателем, отражающим социальные, политические и гуманитарные аспекты развития той или иной страны. Скажем, страна с уровнем в 1200–1400 долларов (1990 года) ВВП на душу населения с высокой степенью вероятности является аграрной (примерно две трети населения и столько же ВВП связано с сельским хозяйством), с низким уровнем образования (неграмотно более половины населения), причем если речь идет о периоде до начала XX века, то это — монархия. Страны с уровнем выше 6000 долларов — демократические, с доминированием промышленности в структуре производства и занятости. А в странах с уровнем выше 10 000 долларов интенсивно идет структурная трансформация в направлении постиндустриализма.
Уровень среднедушевого ВВП хорошо коррелирует с индексом человеческого развития и индексом экономической свободы, с развитием процессов политической демократии. Понятен механизм связи этих показателей. С ростом среднедушевого ВВП происходит рост образования и политической культуры населения, диверсифицируются его потребности и соответственно развивается производство. Правительство все больше попадает в зависимость от своих граждан, налогообложение которых становится основным источником доступных государству финансовых ресурсов. (В традиционных обществах бюджет формируется в основном за счет рентных доходов, то есть мало связан с экономической активностью.) Государство попадает в зависимость от экономической активности своих граждан, которые оказываются уже достаточно образованными, чтобы понимать свои реальные интересы. Это приводит к превращению подданных в граждан. А граждане отличаются от подданных тем, что они желают знать, как и на какие цели тратит государство собираемые у них налоги. Тем самым возникают предпосылки для установления демократического режима[11].
Или возьмем такой пример, как всеобщее избирательное право. Элементарное сравнение уровней экономического развития в год, когда в той или иной стране оно было введено впервые, показывает, что устойчивым этот принцип оказывается лишь в странах со среднедушевым ВВП порядка 3500 долларов и выше. Именно тогда к избирательным урнам было допущено все население Великобритании, Германии, США. Попытки же введения его на более низкой ступени приводят к тому, что очень быстро оно оказывается или отмененным (во Франции после 1795 года), или превращенным в пустую формальность (в СССР, в большинстве латиноамериканских и африканских стран на определенном этапе их развития)[12]. Понять причины такого порядка вещей не представляет особого труда: ответственно голосует лишь тот, кому есть что терять. Соответственно в развитых ныне странах Запада избирательное право расширялось постепенно, по мере возрастания числа людей, живущих в достатке. И лишь тогда, когда они оказались в большинстве (а на это и указывает названный выше уровень среднедушевого ВВП), избирательное право становилось всеобщим. Иными словами, наличие собственности — или определенного уровня достатка и соответствующего уровня образования — является действенным противоядием от популизма и демагогических обещаний безответственных политиков.
Количество примеров подобного рода можно увеличивать. Но уже очевидны два взаимосвязанных вывода.
Во-первых, сравнивать имеет смысл только сопоставимые по уровню страны и между ними уже искать культурно-исторические различия, необъяснимые уровнем их социально-экономического развития. То есть помимо хронологического времени можно говорить о существовании «социально-экономического времени», и лишь в этом измерении можно делать реальные сопоставления.
Во-вторых, достижение более высокого уровня социально-экономического развития приводит к существенным сдвигам в политической и культурной сферах. Более высокие темпы роста отдельных стран и приближение их к странам-лидерам по уровню среднедушевого ВВП делает эти страны сопоставимыми опять же не только в экономическом, но и в политическом, а отчасти и культурном отношении. Признавая правоту К. Маркса в приведенной выше цитате о странах разного уровня развития, мы можем дополнить ее и противоположным выводом: более развитые страны могут видеть в странах относительно менее развитых картину их более или менее отдаленного прошлого.
Последний вывод надо помнить тем западным политикам и интеллектуалам, которые высокомерно кривятся от нынешних российских проблем, от коррупции, от неурегулированности отношений между уровнями власти, резкости или некорректности действий отдельных наших политиков. О нем не следует забывать и нашим демократическим страдальцам, жалующимся на причудливость сегодняшней демократии в России по сравнению с западными образцами. Дело не только в отсутствии значительного демократического опыта и традиций, хотя и это тоже важно. Дело не только в том, что за 90-е годы Россия прошла политический путь, который на Западе занимал многие десятилетия, если не столетия. Посмотрите на современные развитые страны в то время, когда они находились на сопоставимом с нынешней Россией уровне экономического развития (скажем, США на рубеже XIX–XX веков, Италию в 50-е годы). Вы увидите и схожие формы политической борьбы, и попытки олигархических структур доминировать в политической жизни, и сопоставимый уровень коррупции.
Однако на ту же проблему можно посмотреть и с другой стороны — так сказать, снизу. Забавными выглядят ссылки на современный Китай, указания на преимущества выбранной этой страной модернизационной модели по сравнению с российской. Я отчасти понимаю, когда об игнорировании китайского опыта с раздражением говорят представители некогда реформистского крыла советской номенклатуры: китайский путь означал бы не только сохранение, но и упрочение их политического и хозяйственного влияния еще на пару десятилетий. Ведь социальная суть китайского пути состоит в сохранении власти в руках старой номенклатуры благодаря однопартийной системе и идеологической жесткости режима, когда экономические преобразования проводятся постепенно и под контролем номенклатуры, а попытки проявления политической активности вне этих рамок жестоко подавляются. Однако идеи благотворности «китаизации всей страны» получили гораздо более широкое распространение и в России, и среди западных интеллектуалов.
Я оставляю в стороне вопрос о политической невозможности и нравственной ущербности предложений об использовании китайского опыта в современной России. Это было политически невозможно, поскольку к началу 90-х годов была разрушена партийно-чекистская вертикаль власти, без которой в принципе невозможен эволюционный путь китайского типа; это было бы безнравственно, поскольку ценности демократии, идеалы политической свободы не могут и не должны измеряться арифметикой краткосрочной экономической целесообразности[13].
Впрочем, использование китайского опыта в СССР конца 80-х было невозможно и по социально-экономическим причинам. По уровню среднедушевого ВВП эти две страны разделяло столетие, что отражалось и в качественных параметрах. Соотношение городского и сельского населения, структура ВВП и занятости, уровень грамотности, система социального обеспечения населения и соответственно корреспондирующие со всем этим среднедушевой ВВП и бюджетная нагрузка на экономику (доля бюджета в ВВП) Китая весьма близки соответствующим показателям СССР 20-х годов.
Таким образом, для реализации модели ускоренного экономического развития при сохранении политического авторитаризма принципиально важны три условия. Во-первых, низкий уровень экономического развития, наличие значительного числа не вовлеченных в эффективное производство трудовых ресурсов (аграрное перенаселение). Во-вторых, низкий уровень социального развития, когда государство не имеет характерного для развитого общества объема социальных обязательств. (Например, если в КНР социальным страхованием и пенсионным обеспечением охвачено не более 20 процентов населения, то в СССР оно распространялось на всех.) Наконец, в-третьих, низкий культурно-образовательный уровень, когда требование демократизации еще не является одним из ключевых для значительной массы населения.
Все эти черты налицо в КНР, и всех их не было в Советском Союзе 80-х годов. Поэтому те, кто выражает сожаление, что Горбачев не пошел по пути Дэн Сяопина, или рекомендует России учиться у Китая, должны согласиться на следующие условия: правительству следует отказаться от социальных обязательств и перестать платить большую часть пенсий и социальных пособий; также сократить объемы предоставления бесплатных услуг в области здравоохранения и образования, доведя уровень бюджетной нагрузки в ВВП с нынешних 36–40 процентов до 20–25. Однако сторонники китайских рецептов мотивируют их в значительной мере как раз деградацией социальной сферы России. Но тогда все эти рекомендации уходят из сферы реальной экономической политики в область благородных, но бесполезных мечтаний.
Однако ни схожесть нашей социально-политической системы с Западом на более ранней, индустриальной, фазе его развития, ни наша нынешняя социально-политическая несхожесть с Китаем не должны внушать ни самодовольства, ни самоуспокоения. Хотя социальная и экономическая структура современного российского общества и сейчас, несмотря на глубокий экономический спад, остается гораздо ближе к развитым странам, чем к развивающимся, результаты прошедшего десятилетия не могут быть оценены однозначно.
Разрыв с Западом остается колоссальным. Более того, резко снизился показатель среднедушевого ВВП — тот самый показатель, который, как мы видели, дает обобщающую характеристику социально-политического уровня. Конечно, колебания ВВП не ведут к немедленному симметричному изменению всех других параметров жизнедеятельности общества. Россия остается страной с высокообразованным населением, с экономической и социальной структурой, характерной для индустриального общества, начинающего движение в постиндустриальную эру. От резкого падения ВВП на душу населения все эти благоприятные особенности российской социально-экономической структуры автоматически не исчезают. Однако с позиций исторической перспективы такая ситуация не может быть устойчивой.
Совершенно очевидно, что мы находимся на критическом рубеже в развитии страны. Налицо очередная развилка, причем вопрос стоит очень жестко. Или мы найдем путь для преодоления качественного разрыва по сравнению с уровнем развитых западных государств, обеспечив соответствие экономического уровня развития страны социальному и интеллектуальному уровню ее народа. Или произойдет деградация интеллектуального потенциала до соответствующего экономического уровня. Конечно, изменения как в ту, так и в другую сторону будут происходить постепенно, однако выбор между инерцией роста и инерцией деградации будет сделан уже в ближайшее время. Точнее, выбор делается уже сейчас. И от этого выбора зависит будущее страны, а может быть, и само ее существование.
Особая сложность ситуации состоит в том, что практически невозможно сказать, что конкретно надо делать для решения стоящих перед Россией проблем. Можно долго и убедительно объяснять, какие реформы нужны для улучшения экономической ситуации: налоговую, бюджетную, — как улучшать инвестиционный климат. Можно убедительно доказывать, какие изменения в Конституции приведут ко всеобщему счастью, или, напротив, доказывать, что Основной закон страны лучше не трогать (я лично разделяю последнюю точку зрения). Можно предлагать рецепты либеральные и авторитарные, можно критиковать и те и другие. Но что может стать решающим фактором в прорыве или деградации, знать не может никто.
Исторический опыт свидетельствует, что рецепты прорыва к «всеобщему счастью», как правило, оказываются ошибочными. Страна находит путь к благосостоянию, осуществляет или не осуществляет социально-экономический прорыв не тогда, когда исполняет на десятилетия вперед расписанные планы, а когда решает конкретные задачи и в процессе их решения нащупывает точки и инструменты прорыва. А уже потом политики и историки объясняют, благодаря каким гениальным предначертаниям одна страна совершила чудо, а другая попала в ловушку стагнации.
Анализируя ситуацию в стране для определения пути ее оптимального развития, важно трезво относиться к двум факторам, о выдающейся роли которых особенно часто можно слышать и в интеллектуальной, и в политической среде. Я имею в виду такие любимые нашей публикой темы, как наличие у России богатых природных ресурсов и не менее богатых национальных, исторических, культурных и т. п. традиций. Значение этих факторов по меньшей мере не следует оценивать однозначно: богатство природных ресурсов только на поверхности выглядит как благо. Весь опыт XX столетия свидетельствует, что наличие этого фактора само по себе не является ни необходимым, ни достаточным для решения масштабных социально-экономических задач. Скорее наоборот: изобилие ресурсов нередко становилось фактором, развращающим правительства, вселяющим необоснованные надежды и отнюдь не стимулирующим проведение ответственной экономической политики. Пример тому — опыт стран, которые было принято относить к третьему миру. В первое послевоенное десятилетие, когда происходили бурные процессы деколонизации и на картах Африки и Азии появились десятки новых государств, распространенным было мнение, что именно «черный континент» будет демонстрировать бурные темпы роста, тогда как у азиатских стран вряд ли есть надежда на процветание. Объяснялось это именно наличием богатейших природных ресурсов в одном случае — и почти полным их отсутствием в другом. Прошли годы — и, как это чаще всего бывает, прогноз сбылся с точностью до наоборот. Многие азиатские страны обеспечили высокие темпы роста и быстрое преодоление отсталости от «первого мира», а Африка пребывает в нищете и кризисе, несмотря на все свои алмазы, нефть, цветные металлы, гидроэнергоресурсы.
В странах, бедных природными ресурсами, населению особо не на что было рассчитывать, а их правители не имели доступа к ресурсам ни для социальных экспериментов, ни для разграбления страны. Чтобы получить хлеб с маслом, здесь надо было напряженно работать — как населению, так и элите. И постепенно в этих странах обозначились признаки экономического благополучия. Причем налицо была одна достаточно очевидная закономерность: первыми признаки экономического чуда стали демонстрировать политически стабильные государства — Япония (благодаря американской оккупации), Тайвань, Сингапур, Гонконг. Позднее к ним присоединились Южная Корея, Малайзия, Индонезия. И демократические, и авторитарные режимы в них могли опираться только на свои силы и на поддержку Запада — при соответствующем выборе внешнеполитических приоритетов.
Особенно яркий пример сказанному дает опыт развития СССР и КНР. Помимо отмеченных выше политических различий, ресурсный фактор также оказался исключительно важным при определении экономической стратегии обеих стран в середине 70-х годов. Когда социализм советского типа столкнулся с серьезными экономическими трудностями, когда падали темпы роста и обозначились признаки стагнации, перед руководством обеих стран встали вопросы о дальнейшем пути развития. В СССР начались дискуссии о повышении роли рыночных механизмов, и в 1965 году была даже предпринята попытка хозяйственной реформы. Однако энергетический кризис 1973 года резко изменил ситуацию: огромные запасы нефти и газа дали стране (точнее, брежневскому руководству) фантастические финансовые ресурсы, обладание которыми сделало ненужным поиск путей повышения экономической эффективности. Нефтедоллары позволили продолжить гонку вооружений, одновременно обеспечивая некоторый рост уровня жизни. К реформам вернулись только в 1983–1985 годах, то есть тогда, когда мировые цены на энергоресурсы стали снижаться.
Китай после экспериментов «культурной революции» и смерти Мао Цзедуна также определялся относительно дальнейшего пути. После недолгого периода колебаний и экспериментов, в отсутствии богатых природных ресурсов, китайскому руководству не оставалось ничего другого, как арестовать склонную к левому экспериментированию «банду четырех» и объявить устами Дэн Сяопина, что «не важно, какого цвета кошка, а важно, как она ловит мышей». И начать коренное реформирование своей экономической системы на рыночных основаниях.
Конечно, из всякого правила есть исключения. Так, нефтяные монархии Ближнего Востока сумели эффективно воспользоваться имеющимся у них природным богатством и обеспечить высокие темпы роста и экономической стабильности. Однако в данном случае критическим фактором оказалась как раз стабильная политическая система (стабильность абсолютной монархии), которая создавала основу жесткого легитимного управления страной, избегая политических катаклизмов и государственных переворотов. Хочу подчеркнуть здесь — жесткость и легитимность, поскольку приход к власти в нефтяных странах даже многолетних диктаторов (вроде Ливии) или существование полудемократических нестабильных режимов (вроде Алжира) отнюдь не способствуют порядку и процветанию: нелегитимные правители относятся к богатствам своей страны как к временному источнику обогащения (нередко личного), тогда как в абсолютной монархии процветание страны и процветание правителей связаны непосредственно и стратегически. Первые именуются в экономической науке «блуждающими бандитами», вторые — «бандитами стационарными». Первые понимают, что со «своей большой дороги» можно получать больше доходов, когда она окажется более привлекательной для проезжающих, нежели дорога, контролируемая другими бандитами.
В стабильно функционирующей политической системе доступные природные ресурсы оборачиваются благом. Так, открытие нефтяных месторождений в Северном море пошло на пользу Великобритании и Норвегии. Однако в обоих случаях нефтяные богатства не стали доминирующим фактором развития, не поставили всю экономику в зависимость от одной этой отрасли.
Схоже обстоит дело и с ролью национально-культурно-исторических etc. особенностей той или иной страны. Перефразируя классика, можно сказать, что все счастливые страны счастливы одинаково, все несчастливые страны приходят к плачевным результатам своим собственным путем, обычно апеллируя при этом к национальным особенностям и традициям. Конечно, такие особенности и традиции существуют, однако никто и никогда не смог ex ante показать, какие конкретные факторы дадут тот или иной результат. Ex post — сколько угодно: найдутся сотни и тысячи экспертов, увешанных академическими званиями и премиями, которые убедительно и авторитетно объяснят нам причины успехов особенностями национальной охоты и рыбалки. Но в том-то и состоит «прелесть» исторического прогресса, что он плохо поддается прогнозированию.
А вот поведение разнообразных групп интересов, готовых воспользоваться «национально-культурной» аргументацией для получения конкретных материальных дивидендов, такому прогнозированию поддается легко. Мне приходилось слышать, как необходимость создания Российского банка реконструкции (источника дешевых денег для дружественных фирм) объясняли обилием часовых поясов, как неплатежи и бартер объясняли огромными размерами государства Российского, как множественность валютных курсов выводили из особенностей национального характера. Список можно продолжать до бесконечности. Имеющийся опыт позволяет сделать вывод о том, что ссылка на «особенности страны» в лучшем случае возникает, когда не находится других аргументов, а в худшем — когда есть намерение что-то украсть.
Национально-культурные особенности — фактор, не поддающийся количественной верификации. Одинаково убедительный набор исторических аргументов доказывает, что Россия, скажем, — самая индивидуалистическая или самая коллективистская страна, что либерализм органически присущ или совершенно чужд ее истории и т. п. Иногда кажется, что фактор национально-культурных особенностей играет в экономико-политических дискуссиях роль deus ex machina в греческих трагедиях: он возникает тогда, когда не удается найти других объяснений происходящих событий. Причем касается это не только России. Как известно, после Второй мировой войны на протяжении примерно полутора десятков лет исследователи скептически относились к экономической политике Японии в связи с особенностями японского национального характера. Однако позже исследователи с тем же упорством именно этим фактором объясняли «японское экономическое чудо».
Вот еще один яркий пример того, как аргументация, опирающаяся на «особенности национального характера», приводит к прогнозам, прямо противоположным последующим историческим результатам.
Посетивший Англию в 1497 году итальянский путешественник делился своими впечатлениями от местных крестьян: «Крестьяне этой страны до того ленивы и медлительны, что они никогда не станут работать больше, чем это необходимо для их собственного потребления». В те времена итальянские государства были одними из самых развитых и динамичных в Европе, а Англия — одной из самых отсталых стран. И соответственно в природной лености крестьянства как национальной черте английского народа видит автор причины плачевного положения дел. Однако итальянский автор, будучи наблюдательным человеком, уточняет проблемы английского крестьянства: «Они предпочитают превратить свои земельные угодья в пастбища для овец, которых они разводят в огромных количествах»[14]. То есть путешественник именно в «национальном характере» английских крестьян — в их природной лености — видит причину недостаточного внимания к хлебопашеству — ключевой, как тогда представлялось, отрасли сельскохозяйственного труда: от лени-де крестьяне занимаются разведением овец, которые требуют гораздо меньших затрат труда. Весь опыт, накопленный к тому времени, свидетельствовал, что для сокращения экономического отставания Англии от развитых европейских стран необходимо было больше внимания уделять земледелию, выращивать и продавать зерно. Но ленивые крестьяне не хотели этого, что и вызывало презрительную усмешку представителей более развитых стран. Теперь же совершенно очевидно, что осуществленный в Англии структурный сдвиг создал важнейшие предпосылки для будущей промышленной революции и вывел эту страну в лидеры индустриального мира. Хотя для практической реализации новой модели развития потребовалось порядка трех сотен лет.
Подобный пример приведен не для оправдания лености и не для посрамления высокомерия: просто в одних случаях то, что кажется ленью, может дать выдающиеся результаты; в других — привести к разложению (последнее бывало в истории гораздо чаще). Я хотел лишь подчеркнуть ограниченность возможностей человека делать однозначные выводы стратегического характера, основываясь на собственном опыте и здравом смысле. Мы не знаем и принципиально не можем знать, какой порок или какая добродетель окажутся в будущем источником социально-экономического прорыва или же приведут к краху. Более того, мы далеко не всегда можем знать, какой кризис послужит во вред, а какой во благо.
Сегодня в России существует немало разного рода «твердых выводов» относительно того, какие сектора российской экономики могут обеспечить исторический прорыв. В итоге же все сектора становятся приоритетными: космос и связь, сельское хозяйство и самолетостроение, жилищное строительство и дороги. «Разве нам не надо накормить народ?» — говорят одни. «Какие замечательные у нас военные технологии!» — резонно утверждают другие. «Связь относится к важнейшим секторам постиндустриального мира», — настаивают третьи. Все эти аргументы имеют свои резоны — и в то же время за ними с очевидностью проступают стремления представителей соответствующих групп интересов получить дешевые ресурсы для своих отраслей и предприятий.
Тем более невозможно отыскать источник социально-экономического прорыва в таких «исконных чертах» российского общества, как коллективизм, общинность, государственничество и т. д. Эти «черты» чаще всего существуют не в реальности, а в воображении политиков и идеологов. Но ведь в нашей истории (как, впрочем, и в любой другой) политические потрясения не раз случались как раз тогда, когда вожди слишком полагались на то, что они считали глубинными настроениями народа, будь то «православие и исконный монархизм» русского мужика времен Николая II или «социалистический выбор советского народа» времен М. С. Горбачева, вера в которые дорого обошлась и обоим правителям, и подвластному им народу.
Признание того, что наши проблемы примерно соответствуют проблемам западных стран соответствующего уровня экономического развития, само по себе не заключает никакого исторического оптимизма: ведь именно отсутствием оптимистической предопределенности реальная жизнь отличается от марксизма и других претендующих на прогностическую ценность теорий. Все страны проходили через кризисы — одним удавались прорывы в будущее, другим нет. Результаты кризисов, как и вообще результаты развития, оказывались совершенно различными. Ничего в истории не предопределено. Из того, что мы не уникальны, вовсе не следует, что «все будет хорошо». Вынесенные в эпиграф слова А. Шлезингера заканчиваются предостережением: «История идет по лезвию ножа»[15].
Это было самое прекрасное время, это было самое злосчастное время, век мудрости, век безумия, дни веры, дни безверия, пора света, пора тьмы, весна надежд, стужа отчаяния, у нас было все впереди, у нас впереди ничего не было.
Для адекватного понимания характера и динамики нынешних наших проблем недостаточно лишь принимать во внимание общий уровень социально-экономического развития России. Современная ситуация действительно весьма специфична, если сравнивать ее не только с развитыми странами Запада, но и с подавляющим большинством других посткоммунистических стран. Но специфика эта — отнюдь не в истории и культуре, а в революционном типе переживаемых Россией преобразований.
Революция и слабое государство.
Вывод о том, что последнее пятнадцатилетие было периодом революционной трансформации в России, вызывал многочисленные возражения и только в самое последнее время начинает получать осторожное признание. Осмысление того, что с нами произошло и происходит, сквозь призму опыта великих революций прошлого позволяет увидеть и понять реальную логику событий 1985–2000 годов. И дает неплохой инструмент для того, чтобы заглянуть немного вперед.
Обычно под революцией понимают коренные, системные преобразования в государстве и обществе, и вряд ли стоит доказывать, что именно такие преобразования происходили в последние полтора десятилетия в России. Однако не всякие системные изменения могут рассматриваться как революция. Сильное правительство может осуществлять глубокие, радикальные преобразования, имеющие несомненно революционные последствия, но остающиеся по сути своей реформой (то, что называют «революцией сверху»). Примерами здесь являются «реставрация Мейдзи» в Японии и реформы Бисмарка в Германии. Радикальные, системные изменения могут происходить и в результате поражений в войнах и иностранной оккупации (как это было в Пруссии после наполеоновских войн или в Японии и Германии после Второй мировой войны).
Революционная трансформация обусловлена внутренними кризисными процессами в стране. Эти процессы формируют определенную политическую и идеологическую среду революции, когда вместе с разрушением государства рушатся и казавшиеся незыблемыми ценности (будь то святость монархии, единство нации или вера в победу мирового коммунизма). Поэтому национально-освободительные движения, как правило, не являются революциями — в них всегда имеется некий стержень, объединяющий разрозненные силы нации. Подлинная, полномасштабная революция происходит в обществе, расколотом на множество противоборствующих социальных сил (групп интересов), которые не имеют общих ценностей и интересов. Одним из любимых слов М. Горбачева было «консенсус», который Президент СССР постоянно искал, но так и не смог найти. И неудивительно, поскольку социальной основы для консенсуса к концу горбачевского периода уже не существовало. Различные социальные группы и различные представители элиты видели свое будущее в принципиально разных общественных системах — от северокорейского социализма (с туркменским акцентом) до интеграции с Европой (в Балтии). Россия же, как наиболее пестрая и наиболее крупная часть бывшего СССР, оказалась в наиболее противоречивом и потому неустойчивом положении.
В условиях отсутствия базового консенсуса потеря политической власти может привести к полному уничтожению той или иной группы интересов, и потому борьба за власть приобретает ожесточенный, самодовлеющий характер, подчиняя себе все другие сферы жизнедеятельности общества. В такой политической обстановке правительство быстро теряет контроль над экономической и социальной жизнью страны, что проявляется и в постоянных колебаниях экономического курса, и в возникновении конкурирующих между собой центров власти, и в исчезновении существовавших политических институтов (в результате чего функции политических посредников могут выполнять самые разнообразные организации, включая отдельные предприятия), и в отсутствии сколько-нибудь понятных «правил игры».
«Бархатные революции» в Восточной Европе не были революциями в полном смысле слова. Они освобождались от режима, навязанного извне, и при всех глубоких разногласиях в обществе и элитах там существовало общее понимание цели развития: движение (возвращение) в Европу. Непонимание этого коренного отличия стран Центральной и Восточной Европы от России оказывается источником неадекватной оценки стартовых условий и перспектив нашего развития, комплекса неполноценности части отечественной интеллигенции и презрительного отношения к результатам наших реформ.
Правда, иногда приходится слышать сомнения относительно революционного характера происходящих в России изменений на том основании, что произошедшие у нас изменения недостаточно радикальны и вообще революция должна сопровождаться массовым насилием. Однако привносимые революцией изменения представляются радикальными обычно лишь потомкам, тогда как общество, выходящее из революционных катаклизмов, воспринимается большинством современников скорее как пародия на старый режим, нежели как принципиально новое состояние страны. Что же касается насилия, то вряд ли можно всерьез рассматривать революцию как синоним гражданской войны. Урбанизированное и высокообразованное население (а именно такова современная Россия), которому в отличие от малообразованной крестьянской бедноты прошлых революций есть что терять, гораздо менее склонно к массовым стихийным выступлениям[17].
Главным последствием качественного ослабления государственной власти является резкое усиление стихийности: общественное развитие на протяжении двенадцати — двадцати лет (а именно такова продолжительность полномасштабной революции) гораздо меньше зависит от конкретных решений властей, чем при нормальной, эволюционной жизни. Эта стихийность в свою очередь делает революции удивительно похожими между собой — как в смысле фаз их развития, так и по характеру возникающих проблем.
За последние пятнадцать лет Россия прошла те же фазы революции, что проходили все великие революции прошлого[18]. Таковыми являются:
«Розовый» период. У власти находится первое революционное (умеренное) правительство, а весь народ сплочен в едином порыве жить по-новому. Кажется, что надо только взять все лучшее из старого и соединить с новыми идеями и новыми людьми. Уверенность в своих безграничных возможностях толкает правительство на экзотические шаги, прежде всего в экономической сфере (антиалкогольная кампания была только первым примером), что становится дополнительным фактором усугубления системного кризиса.
Поляризация. Постепенно обнаруживается, что позитивные цели разных общественных групп существенно различны и даже непримиримы. Нарастает борьба за власть, причем из-за отсутствия консенсуса по базовым ценностям все остальные процессы (прежде всего экономические) оказываются заложниками политической борьбы. Ухудшение экономической ситуации становится лишним аргументом для доказательства вредоносности политических противников. Экономика все более выходит из-под контроля властей, что особенно наглядно отражается в падении собираемости налогов и резком росте трансакционных издержек (соответственно — в снижении экономической активности и объемов производства).
Радикализм. Крушение умеренного режима сопровождается открытым столкновением консервативных и радикальных сил, и если первые не одерживают верх, к власти приходят радикалы, которые проводят глубокие преобразования, разрушающие фундамент старого режима. Радикальные власти действуют в основном весьма прагматично (хотя внешне идеологически индоктринированно), концентрируя все ресурсы на сохранении нового режима.
Термидор и завершение революции. Тяготы радикализма и постепенное стирание из памяти характерных черт старого режима приводят к накоплению социальной усталости и усилению ностальгических настроений по прошлому. Тем более, что по мере приобретения революцией необратимого характера укрепляются позиции тех элитных групп, которые заинтересованы в стабилизации общественно-политической жизни. Формируется новая конфигурация власти, происходит сближение элит на умеренных основаниях, постепенно складывается новый социально-политический и экономической консенсус.
Подчеркиваю: описываемые фазы, при всей их узнаваемости, не есть характеристика современной России, они наблюдаются во всех великих революциях прошлого начиная с Английской середины XVII века. Каждой революционной фазе соответствует стандартный набор экономических проблем, имеющих схожие механизмы разрешения. Ведь на самом деле именно встающие перед данной страной вызовы времени и попытки общества найти адекватный ответ на них делают революционные процессы похожими. Имеют значение механизмы, а не исторические аналогии.
Слабость государственной власти оказывает существенное влияние на ситуацию в экономике. Неспособность обеспечивать исполнение законов приводит к резкому ухудшению условий для бизнеса, что оборачивается спадом производства и нарастанием социальных тягот. Быстро выясняется, что условия жизни в революционную пору не только не лучше, но откровенно хуже, чем при старом режиме[19].
Деньги и собственность — извечные проблемы революции.
Революционная власть всегда оказывается не способной собирать налоги, а значит, выполнять свои финансовые обязательства. Финансовый кризис быстро нарастает, проявляясь прежде всего в форме кризиса бюджетного (невозможность правительства оплачивать свои счета) и денежного (падение доверия к национальной валюте). Для своего выживания (не только политического, но и физического) новым руководителям приходится принимать экстраординарные меры. История свидетельствует, что для обеспечения социально-политической и финансовой поддержки революции в распоряжении правительства оказывается два основных варианта действий: печатный станок (и другие нетрадиционные способы извлечения бюджетных доходов) или манипуляции с собственностью.
Инфляционный механизм финансирования революции впервые был опробован в массовом масштабе во Франции 1790-х годов, когда неспособность правительства собирать налоги привела к тому, что выпуск бумажных денег (ассигнатов) стал важнейшим источником финансирования нового режима. Первоначально ассигнаты рассматривались как свидетельства государственного долга и должны были использоваться для покупки недвижимости у государства, однако по мере нарастания финансового кризиса революционные правительства все более активно использовали их в роли бумажных денег.
Инфляционное финансирование государственных расходов повлекло за собой стандартную (но тогда еще неизвестную) цепочку экономических последствий. Увеличение предложения бумажных денег вызвало быстрый рост цен и вытеснение из обращения металла. Правительство ответило введением принудительного курса, в результате чего торговцы стали отказываться принимать бумажные деньги вообще. Тогда правительство приняло решение о государственном регулировании цен (установление «максимума»), а чтобы поддержать курс ассигната, запретило использование металлических денег. Нарушителям этих установлений грозила смертная казнь. Последствия оказались стандартными: с прилавков исчезли товары, страна столкнулась с угрозой голода. Смертная казнь за припрятывание продуктов питания была подкреплена запретом на вывоз потребительских товаров и введением фактической государственной монополии на ввоз продовольствия. Однако внутреннее производство продуктов под воздействием законов о «максимуме» катастрофически падало. Не только лавочники, несмотря за грозившие им суровые наказания, устанавливали цены в золоте («у. е.» в тогдашнем понимании), но и законодательный корпус, принимая решения о своем жалованье, также ориентировался на золото.
Печатный станок был важнейшим фактором финансирования бюджетных расходов и в других революциях, прежде всего Американской, Русской (1917–1922), Мексиканской[20]. Аналогии с ситуацией в России на протяжении большей части 90-х годов очевидны.
Важное макроэкономическое следствие такой политики — демонетизация народного хозяйства. У нас сейчас модно указывать на резкое снижение уровня денег в ВВП (примерно с 65 до 15 процентов) в постсоветской России, однако этот процесс происходил во всех известных революциях прошлого. Причем инфляция становится только одним из факторов сжатия реальной денежной массы. (Речь идет именно о реальной, а не о постоянно растущей номинальной денежной массе: с увеличением скорости работы печатных станков стоимость денег все более падает.) Демонетизация происходила и в революционной Англии, правительство которой не прибегало к эмиссии. Дело в том, что политическая нестабильность приводит к падению деловой активности, к росту сбережений в форме реальных ценностей. Поэтому даже при сохранении металлического денежного обращения благородные металлы уходят в сокровища, и экономика сталкивается с «денежным голодом».
Несмотря на катастрофические экономические последствия такого курса, его политические последствия были вполне удовлетворительные: революционные режимы смогли окрепнуть, что со временем позволило отказаться от инфляционных методов. Однако для того, чтобы иметь возможность отказаться от популистских действий, обеспечивающих решение сиюминутных проблем выживания, власть должна была стать достаточно сильной.
Другим механизмом выживания революционной власти служит процедура перераспределения собственности. Все революционные правительства прибегали к перераспределению собственности, мотивируя свои действия высокими идейными соображениями вроде передачи земли (заводов, фабрик) народу, формирования справедливой социально-экономической структуры. Однако реальной целью всех этих действий всегда было решение задачи укрепления позиций нового режима. Причем здесь не важно, осуществлялось ли это в форме секвестра королевской собственности, национализации или приватизации.
Для понимания происходящих в современной России процессов важны две особенности революционной трансформации собственности, хорошо известные из истории: соотношение краткосрочных и долгосрочных целей этого процесса — и механизмы перераспределения собственности. Эти вопросы заслуживают того, чтобы остановиться на них чуть более подробно.
Впервые в истории нового времени механизмы перераспределения собственности были использованы в революционной Англии. Ограниченное в финансовых ресурсах и ищущее политической поддержки правительство Долгого парламента, а затем Кромвеля решило использовать в своих интересах земельные владения, принадлежавшие ирландским повстанцам, роялистам, церкви и короне. Частично это было сделано путем прямой продажи земель за деньги, отчасти — путем выпуска ценных бумаг, дающих право на приобретение собственности в будущем.
Как показывают современные исследования, первый вариант стал откровенным способом покупки политических союзников и обслуживания интересов предпринимательских групп, обеспечивавших революционным властям финансовую и социальную базу. Первичными покупателями конфискованных земель стали финансировавшие правительство лондонские купцы, воевавшее за Парламент местное дворянство, депутаты и чиновники Парламента, генералы революционной армии[21]. То есть продажа земель осуществлялась в интересах лондонской политической элиты, ее финансовых и политических союзников.
Аналогичные сюжеты возникали и при продаже ирландских земель. Правда, в процесс их перераспределения был встроен своеобразный стимулирующий механизм: под обеспечение земель были выпущены ценные бумаги, которыми расплачивались с солдатами экспедиционного корпуса. Тем самым правительство укрепляло свои политические позиции, а у армии появлялся прямой стимул подавить восстание.
События во Франции конца XVIII века сопровождались более жестким конфликтом между финансовыми и социальными целями продажи земель. Острый финансовый кризис подталкивал к необходимости продавать земли как можно дороже. Однако ради обеспечения поддержки со стороны широких масс крестьянства власть пошла на ускорение продаж и удешевление земли. Дискуссии на эту тему велись постоянно. Поначалу, при всеобщем энтузиазме и популярности нового режима, условия продажи недвижимости были сформулированы с акцентом на финансовые результаты — было решено продавать землю крупными участками, с весьма ограниченным периодом рассрочки и при максимальной уплате «живыми деньгами». Позднее же, по мере обострения социальной борьбы, после череды политических кризисов и изобретения механизма инфляционного финансирования госбюджета, значимость фискальной цели приватизации заметно ослабла. На первый план вышли социально-политические проблемы: были приняты решения о поощрении приобретения земель мелкими собственниками, о резком увеличении периодов рассрочки (что с учетом инфляции делало распределение земли близким к бесплатному), об усилении роли ассигнатов в процессе передачи собственности в частные руки[22].
В условиях большевистской и Мексиканской революций социально-политический аспект трансформации собственности сыграл решающую роль. Национализация проводилась в целях выживания революционного режима — сперва для обеспечения поддержки со стороны миллионов крестьян, а затем, в промышленности, для концентрации сил и средств в гражданской войне. Известно, что немедленная национализация не была программным требованием большевиков и не рассматривалась в качестве первоочередной меры экономической политики накануне революции. Однако складывавшиеся обстоятельства политической борьбы подтолкнули на реализацию комплекса соответствующих мероприятий, которые к тому же соответствовали общим идеологическим настроениям эпохи вообще и коммунистической идеологии в частности.
Революционная трансформация собственности имеет ряд общих черт и последствий. Прежде всего реализация собственности всегда дает гораздо меньший фискальный эффект, чем от нее ожидают. И дело здесь не только в конфликте между фискальной и социальной функциями перераспределения собственности, в результате чего стоимость сделки на определенной (радикальной) фазе революции всегда приносится в жертву ее темпу, а фискальный результат — политическому. Проблема также в том, что при оценке фискальных перспектив продажи недвижимости расчет основывается на дореволюционной, то есть более высокой, ее стоимости. В революционных же условиях эта цена оказывается значительно ниже: дает о себе знать политическая неопределенность (ведь в случае поражения революции результаты сделок с недвижимостью будут пересмотрены), да и сам по себе факт массированных распродаж-раздач создает избыточное предложение, что и ведет к занижению цены. (Разумеется, удлинение сроков реализации госимущества, постепенность продаж могли бы дать больший фискальный эффект, но для власти, решающей задачи своего выживания «здесь и сейчас», реальный временнóй горизонт исключительно узок.)
Есть еще один, важный для революционного этапа, феномен: само использование ценных бумаг ведет к занижению цен на недвижимость. Испытывающее финансовые трудности правительство не может удержаться от избыточной эмиссии этих бумаг, а получающие их граждане склонны быстро от них освобождаться со значительной скидкой (что естественно в условиях революционной политической неопределенности). В результате недвижимость в годы революции продается не только дешево, но и по большей части попадает в руки спекулянтов и используется в дальнейшем для перепродажи. Разница в ценах попадает отнюдь не в руки государства.
В этом отношении весьма показателен ирландский опыт. Те самые свидетельства на получение земель повстанцев, розданные английским солдатам, в основной своей массе были немедленно проданы нескольким финансистам, активно «работавшим» в это время с солдатами: ведь земли можно было получить только после завершения военной кампании, а «живые деньги» за бумажки-ваучеры давали немедленно. Разумеется, со значительным дисконтом. И когда ирландское восстание было подавлено, выяснилось, что большая часть земель находится уже не в руках революционных солдат, а у кучки богачей, причем скуплена ими по дешевке.
В современной России, как и в других странах, проходивших через революцию, проблема собственности концентрирует в себе различные аспекты экономического, социально-политического и финансового характера. От приватизации ожидали, что она сможет обеспечить резкое повышение эффективности отечественной экономики, преодоление разрыва с индустриально развитыми странами мира. Реальность же оказалось иной. Если рассуждать вне исторического и политического контекста, такое развитие событий может вызвать разочарование. Однако понимание российской трансформации как процесса революционного привносит в этот анализ существенные уточнения.
Действительно, помимо социально-экономической функции (формирование эффективного собственника) приватизация должна решать и другие — не менее важные с точки зрения революционного процесса — задачи: формирование политических коалиций в поддержку революционной власти и пополнение государственного бюджета. Более того, пока государственная власть остается слабой, решение именно этих задач оказывается наиболее важным делом, тогда как формирование эффективного собственника становится актуальным только после преодоления политического кризиса. Понятно и то, что пока политическая ситуация не стабилизируется и власть не окрепнет, серьезные предприниматели не станут вкладывать свои средства, а значит, не будет и эффективного собственника.
Из сказанного ясно, почему на первых этапах приватизации решались преимущественно задачи укрепления социально-политической базы рыночной демократии в России. Ваучерный механизм не был и не мог быть эффективным, что признавали сами реформаторы: в краткосрочном плане он обеспечивал поддержку власти, в среднесрочном — способствовал формированию класса собственников, заинтересованных в устойчивости новой российской экономики[23]. Именно ваучерная приватизация дала возможность сформировать антикоммунистическую и антиинфляционную коалицию, которая обеспечила решение первичных задач макроэкономической и политической стабилизации.
В середине 90-х годов, по мере укрепления новой власти и обострения бюджетного кризиса, акценты в приватизации были перенесены в фискальную область. Правительству, лишившемуся инфляционного налога, нужны были деньги, и приватизация могла стать их важным источником. Это дестабилизировало сложившуюся ранее коалицию. Но правительство почувствовало себя уже достаточно сильным, чтобы противостоять новым группам интересов, что и стало источником обострения политической борьбы на протяжении 1997–1998 годов. Именно в ходе этой борьбы произошло формирование политических условий для перехода к следующей фазе — выходу из революции, политической стабилизации и формированию со временем эффективного собственника.
Завершение революции.
В стране завершается революция. После падения правительства радикалов сформировался режим, основанный на компромиссе бывших радикалов и умеренных, достаточно прагматичных, а потому выживших в бурные годы революционного подъема, сумевших сохранить себя во власти или рядом с властью. Наступает время циничных компромиссов, циничных политиков, многие из которых не просто выжили, но и неплохо обогатились, погрев руки на перераспределении собственности — процессе, который бурно шел на протяжении почти десяти лет.
Постепенно успокаивалась и финансовая ситуация. Инфляция была подавлена, и практически одновременно государство объявило дефолт по значительной части внутреннего долга, причем само указало, какую часть своего долга и кому оно готово продолжать выплачивать, а какую — нет. Однако социальная ситуация оставалась неблагоприятной, в народе усиливалась ностальгия по старому режиму, когда все было устойчиво и спокойно. Все хотят стабильности, все ждут сильного и популярного лидера. В парламенте идут бурные дебаты, однако острейшая политическая борьба не приводит к зримому улучшению ситуации и вызывает у народа нескрываемое раздражение.
Все это не о сегодняшней России, а о Франции 1795–1799 годов. О режиме Директории, сложившемся в стране после падения якобинского правительства, о постепенном формировании предпосылок для знаменитого переворота 18 брюмера, завершившегося падением Директории и формированием режима Консулата, а фактически режима личной власти Наполеона Бонапарта — Первого Консула, позднее провозгласившего себя императором.
Процесс выхода из революции есть процесс укрепления государственной власти. Это предполагает постепенное сближение позиций различных элитных групп, формирование определенного консенсуса по базовым ценностям общественной жизни. По мере исчерпания революционного потенциала нации происходит постепенная консолидация правящей элиты, которая укрепляет свои позиции и получает более широкое поле для маневра. Консолидирующаяся власть находит в себе силы к принятию болезненных, непопулярных, но необходимых для финансово-экономического оздоровления мер. По сути, это означает возвращение к нормальной экономической политике, без революционных эксцессов и чрезвычайщины. По форме это выражается в стремлении правительства жить по средствам и обеспечить устойчивость финансовой системы страны. Поэтому характерной чертой последней фазы революции является депрессивное состояние производства и недофинансирование отраслей бюджетной сферы. Причем чем активнее революционными правительствами использовались ранее инфляционные механизмы, тем острее следующий затем бюджетный кризис.
Можно сказать иначе. Позднереволюционное обострение экономических проблем вообще и бюджетного кризиса в частности связано со своеобразным положением консолидирующейся элиты и восстанавливающей свои силы политической власти. Власть уже достаточно сильна, чтобы не заигрывать с группами интересов и не идти на экстравагантные популистские меры, но еще достаточно слаба и бедна, чтобы решать весь комплекс стоящих перед ней задач.
В современной России по известным историческим причинам «сильное государство» обыкновенно понимается как государство дорогое и (или) интервенционистское, как государство, имеющее возможности активно вмешиваться в хозяйственную деятельность фирм, перераспределять значительную долю финансовых ресурсов через бюджет. Мне же представляется уместным сравнить сильное государство с Королем из «Маленького принца», который мог приказать солнцу всходить и заходить — однако делал это лишь в минуты восхода и заката. И справедливо замечал, что великий монарх должен быть умным, то есть способным трезво оценивать свои возможности и возможности своих подданных. А теперь представим, что было бы, если бы по просьбе одних приближенных государь потребовал бы от солнца взойти на полчаса раньше, а другая близкая группа подсунула бы указ об отмене заката на ближайший год. Конечно, абсурд — но не больший, чем требования аграриев, промышленников, регионов и т. п. включать новые и новые расходные статьи в бюджет без относительно к объему доступных источников финансирования.
Итак, принципиальной характеристикой сильной власти является ее способность реально оценивать свои возможности, доступные ресурсы. И говорить «нет», когда требуют чего-то нереального. Разумеется, формирование сильного государства не происходит одномоментно. Это процесс, требующий времени и проходящий через определенные фазы.
Государство преодолевает характерную для революционной эпохи слабость постепенно. Сперва речь идет лишь об ограничении лоббистов, об ограничении расходных обязательств доступными власти здоровыми финансовыми источниками. Это способность государства не прибегать к услугам печатного станка несмотря на возможные социальные и политические конфликты. А позднее — не расширять налоговое бремя сверх разумного уровня.
Сильное государство предполагает и наличие определенной личности. Впрочем, здесь важна не только личность, но и механизм прихода к власти. Дело в том, что расколотая, имеющая существенно различные цели элита не может объединиться сама. Практически невозможно сформировать компромиссную программу: цели зачастую диаметрально противоположны и каждая попытка объединения «за» сталкивается с более мощным объединением «против». Каждая группировка в элите опасается усиления влияния другой. Поэтому каждый потенциальный кандидат в вожди находится под прицелом и при попытке вырваться вперед попадает под жесткий огонь своих коллег-конкурентов. Именно поэтому лидером завершающей фазы революции всегда оказывался политик всем известный, но от которого подобных политических амбиций никто не ждал.
Теперь еще немного о Франции при переходе от Директории к Консулату. К власти пришел человек, которого ждали. Это был широко известный и популярный деятель, в котором, однако, никто не видел мощного политического лидера. Он смог объединить элиты, но, так сказать, негативно. Лидеры враждующих группировок ненавидели друг друга, но каждый из них полагал, что новый популярный генерал станет их шпагой в деле реализации их политических амбиций и в борьбе с их политическими противниками. Потом, правда, выяснилось, что никто из героев Директории новому лидеру не нужен: все они были быстро отстранены от реальной власти и отправились в политическое небытие, хотя с одними поступили грубее (удалили из столицы), а другим дали почетные титулы и награды. Но политические последствия для тех и других были одинаковыми.
Сказанное в значительной мере объясняет тот феномен, что политик, метивший у нас на протяжении последних лет в президенты, за считанные месяцы терял свой шарм. Всякий кандидат на верховную власть в России второй половины 90-х годов оказывался объектом жестоких нападок, и счастье В. Путина, что поначалу его всерьез никто не воспринял как преемника. Это в совокупности с его очевидным политическим чутьем позволило успеть сформировать новую политическую ситуацию, в которой каждый затаив дыхание ждет от нового лидера реализации своих планов.
Понимание революционного характера нынешней российской трансформации представляется особенно важным для адекватной оценки хода нашего развития на протяжении последних десяти — пятнадцати лет и перспектив на будущее. Ведь все с нами случившееся отнюдь не уникально и вполне вписывается в опыт западной цивилизации
Россия пережила революцию. Эта революция не дала того, чего от нее ожидали. Положительные приобретения освободительного движения все еще остаются, по мнению многих, и по сие время по меньшей мере проблематичными.
Сегодня считается неприличным говорить о реальных результатах нашего развития за минувшее десятилетие. Между тем результаты эти не могут не поражать: достаточно вспомнить, что к 1992 году страна подошла без основных институтов государственной власти и практически без демократических традиций их организации.
Главным итогом прошедшего десятилетия, несмотря на все тяготы революционной поры, является создание и сохранение основ демократического строя. В России есть демократическая Конституция, гарантирующая права и свободы, которых никогда не имели российские граждане. Именно этой Конституции мы обязаны той относительной политической стабильностью, которую обрела страна после декабря 1993 года. Именно эта Конституция позволила всю острую политическую борьбу последних лет ограничить рамками элиты и удерживать ее в пределах демократических механизмов и процедур.
Страна имеет реальную свободу слова, какой не было в России никогда. Несмотря на все претензии к нашим СМИ, вряд ли кто-либо согласится вернуться к традициям подцензурной прессы.
У нас есть действующий парламент, который впервые в российской истории формируется на основе всеобщего, прямого, равного и тайного избирательного права, на основе реальной многопартийности. Есть Федерация — еще со многими противоречиями, с неурегулированными отношениями между центром и регионами. Но это реальная Федерация, которой никогда не было в истории России. Причем удалось не допустить ее распада, который был реален в начале 90-х годов.
Мы смогли создать основы рыночной экономики, сформировать ее базовые институты. Впервые с середины 20-х годов мы имеем конвертируемую валюту. Рубль недостаточно устойчив, но это настоящие деньги, на которые можно купить любые товары, не отстаивая в многочасовых, а то и в многолетних очередях.
В России проведена невиданная по масштабам приватизация. Ее результаты вызывают острейшую дискуссию в обществе, однако сам факт осуществления приватизации создал принципиально новый экономический и политический климат. Частная собственность вновь стала легальной, и это служит залогом того, что при ответственной политике властей страна получит импульс экономического и социального прогресса.
Не будем забывать: все эти процессы начались, по сути, с чистого листа, без опыта и без исторической памяти, которая вытравлялась на протяжении большей части XX века. Не будем также забывать, что, при всех тяготах последнего десятилетия, понесенные нами жертвы несопоставимы со всеми предыдущими периодами отечественной истории, когда Россия решала задачи радикального обновления экономико-политических условий своего существования. Нам удалось совершить практически бескровный (в прямом и переносном смысле) демонтаж прежней политико-экономической системы, причем в исторически короткие сроки, при обеспечении преемственности реформ и постепенной консолидации политической элиты страны.
Более того, характер проблем и даже кризисов, с которыми России приходится сталкиваться сегодня, свидетельствует о нашем существенном продвижении вперед. Это уже не экзотические кризисы пустых прилавков и всеобщего товарного дефицита, которые свойственны странам низкого уровня развития, архаичным хозяйственным системам. Наши сегодняшние проблемы, при всей их болезненности и неприятности, являются кризисами, типичными для современных рыночных экономик. И пути преодоления этих кризисов достаточно хорошо известны.
Оценивая итоги минувшего десятилетия, приходишь к исключительно важному выводу: нам удалось окончательно покончить с наследием коммунистической эпохи, с «родовыми пятнами» коммунизма.
Важнейшими характеристиками коммунистической экономико-политической системы являются:
тотальное огосударствление собственности, недопущение частной собственности и частнопредпринимательской активности граждан, жизнь и труд которых должны полностью зависеть от государства;
принципиальное отсутствие демократии, политический тоталитаризм, основанный на тоталитарной идеологии;
товарный дефицит как результат отсутствия рыночных стимулов и механизмов. Товарный дефицит является неотъемлемой чертой коммунистической системы во все времена и во всех странах.
Всего этого в современной России более не существует. И это позволяет сделать вывод: переходный период в России практически завершен. Россия стала страной с рыночной экономикой и демократической Конституцией. Дальнейшее развитие России, ее успехи или трудности, прорывы и кризисы будут определяться этим фундаментальным результатом последнего десятилетия XX века.
Конечно, перед Россией стоит множество непростых экономических, политических и социальных проблем. Кризис еще не преодолен, экономическое оживление остается неустойчивым, политическая обстановка непростая. Предстоит закрепить стабильность макроэкономической ситуации, создать благоприятные условия для инвестиционной активности и роста, создать современную социальную сферу и т. д. Однако все эти задачи не являются уже такими уникальными, как выход из коммунизма. Схожие задачи стояли и сейчас стоят перед многими странами мира.
Начался процесс консолидации элиты. Если в 1995–1996 годах программы ведущих партий и кандидатов в президенты расходились радикально и были принципиально несовместимы, то теперь этого сказать уже нельзя. Оставляя в стороне маргиналов (вроде сталинистов), программы основных политических сил уже не являются абсолютно несовместимыми. Конечно, видение реалий в них существенно различается. Но программные документы написаны уже в рыночной парадигме, различия между ними перестали напоминать дискуссию слепого с глухим (точнее, здорового человека со слепоглухонемым), а стали похожи на острейшие дискуссии британских лейбористов и консерваторов рубежа 1940 — 1950-х годов (когда лейбористы были очень красными, а консерваторы очень консервативными, однако ни те, ни другие не собирались строить ленинско-сталинский социализм).
Все признают важность частной собственности, и никто всерьез не говорит о необходимости масштабной национализации. Пересмотр итогов приватизации допускается лишь в тех случаях, когда в ходе судебной процедуры будет установлен факт несоблюдения ее исходных условий. Конечно, к этому можно поставить много вопросов (например, о независимости судов в условиях «диктатуры пролетариата» или авторитарном лидере регионального масштаба), однако сама по себе такая постановка существенно отличается от требований тотального пересмотра итогов «грабительской приватизации».
Все признают важность макроэкономической стабильности, неинфляционной денежной политики, сбалансированного бюджета. А расхождения по вопросам организации валютного контроля (при всей экзотичности возникающих порой предложений о запрете конвертируемости рубля) не столь уж нетипичны для западных демократий середины XX века. Близки позиции по налоговой политике, нет непреодолимой пропасти в вопросах внешнеэкономической деятельности.
Еще более ярким свидетельством сближения позиций стали первые дни работы Государственной Думы (январь 2000 года). Буквально в момент ее открытия выяснилось, что проправительственные силы и коммунисты не имеют серьезных расхождений и легко могут договариваться между собой. Попутно обнаружилось, что главным фактором, разделявшим «партию власти» и КПРФ, была сама личность Б. Ельцина как главы государства, острая взаимная ненависть между ним и коммунистическими вождями. С уходом Ельцина стало ясно, что других серьезных различий, пожалуй, и нет. Дискуссии, конечно, будут, и весьма острые. Но они будут носить скорее «ролевой характер» — по принципу «правительство предлагает, оппозиция критикует, а после все вместе, обнявшись, идут пить пиво». Как это и положено «правительству Ее Величества» и «оппозиции Ее Величества».
Разумеется, такая ситуация не может внушать восторга идейным сторонникам демократии или коммунизма. Однако именно так происходит постреволюционная консолидация, и нам остается только мечтать, чтобы она происходила в том же естественном и относительно мирном ключе. В первой половине 20-х годов, в самый разгар нэпа, один сознательный (то есть рефлексирующий) рабочий так охарактеризовал ситуацию в письме к знакомому: «Правильно, но противно». Тогда «правильный, но противный» ход событий был нарушен теми, кто захотел сделать жизнь лучше и веселее, сломав социально-экономическую систему нэпа и открыв эпоху «больших чисток» и большой крови.
Перспективы социально-экономического и политического развития России вполне отчетливо просматриваются сквозь призму опыта последней трети XX века вообще и опыта завершения революций в частности.
Кризис советской системы произошел в рамках определенного мирового социально-экономического тренда, суть которого состоит в преобразовании индустриальных обществ в постиндустриальные. Советский Союз, соревнуясь с Западом, не смог адаптироваться к постиндустриальным вызовам и пал под тяжестью собственной индустриальной системы, ориентированной на производство чугуна и стали, а не на электронику и информатику, на потребности производства, а не на потребности современного человека (без которого нет и современного производства). Советская система сформировала образованного человека, ориентированного на постиндустриальные ценности, но не смогла создать адекватные условия для реализации им этих ценностей.
Поэтому при благоприятном развитии событий (то есть без политических катаклизмов и популистских экспериментов) производственные перспективы развития страны прорисовываются достаточно отчетливо. Будут происходить структурные изменения, характерные для трансформации индустриального общества в постиндустриальное. В 90-е годы, несмотря на состояние тяжелого кризиса, уже начались стихийные сдвиги в направлении пропорций, характерных для постиндустриализма.
Доля сферы услуг увеличилась с 37 процентов в 1980 году до 49–51 процента к концу 90-х. Увеличение доли услуг и сокращение доли промышленности является важнейшей характеристикой современной экономики.
Несмотря на общую негативную экономическую динамику, продолжали расти показатели автомобилизации и телефонизации, по которым отставание СССР в 70-е годы от общемировых показателей было наиболее значительным. Обеспечение населения телефонными аппаратами возросло в 2,5 раза (или в 3 раза из расчета на 100 семей), а протяженность междугородных телефонных каналов — в 50 раз (в 35 раз по сравнению с 1985 годом). За 90-е годы с 2 тыс. до 111 тыс. увеличилось количество только зарегистрированных факсовых аппаратов (понятно, что в реальности их гораздо больше), а число сотовых телефонов с 1994 по 1998 год выросло почти в 30 раз. (В конце 1999 года ежемесячный прирост числа абонентов сотовой связи составлял порядка 100 тыс.) Количество телевизионных станций за тот же период выросло почти в 3 раза. В 3,5 раза с 1980 года выросло количество легковых автомобилей (в 2 раза только за 90-е годы).
Очевиден быстрый рост компьютеризации. По результатам опросов населения, в 1997 году 3 процента семей в стране имели домашние компьютеры, в Москве же компьютером обладала каждая десятая семья.
Наблюдаются и довольно важные структурные сдвиги в традиционных секторах промышленности. Характерно в этом отношении положение в черной металлургии. На протяжении примерно двух десятилетий (в 70 — 80-е годы) мы слышали жалобы высоких руководителей о том, что прогрессивные технологии не внедряются и даже те изобретения, которые были сделаны в СССР (вроде непрерывной разливки стали), широкое распространение получили в США и Японии, но не у нас. И лишь в кризисные 90-е наметился перелом: удельный вес производства электростали и кислородно-конверторной стали (то есть прогрессивных технологий) в общем объеме выплавки возрос с 47 до 72 процентов, с помощью машин непрерывного литья заготовок — с 23 до 47 процентов, а отношение готового проката к выплавке стали (показатель, характеризующий эффективность производства) выросло с 71 до 78 процентов.
В химической промышленности также наблюдается рост многих видов современной продукции, отражающий изменение структуры и приоритетов во всем народном хозяйстве и потребительском секторе. За 90-е годы заметно возросло производство шин, видеокассет (в 10 раз), компакт-дисков (в 2 раза). Удельный вес производства прогрессивных лакокрасочных материалов увеличился в общем объеме с 64 до 81 процента.
Средняя обеспеченность жильем на одного жителя — 16,4 кв. м в 1990-м и 18,6 в 1997-м, жилой фонд возрос с 2425 млн. кв. м до 2715 млн. кв. м.
При всех разговорах о деградации образования и культуры в России на протяжении 90-х годов росло количество школ и школьников (с 67,6 до 68,5 тыс. и с 20,3 млн. до 21,7 млн. соответственно). Количество вузов почти удвоилось (с 514 в 1990-м году до 914 в 1998-м), причем на 27 процентов увеличилось число студентов, на 90 процентов — число аспирантов и на 15 процентов — профессорско-преподавательский состав (с 220 до 250 тыс.).
Несмотря на тяжелый финансовый кризис, заметно возросло число музеев, театров, спортзалов, бассейнов.
Я привожу эти примеры не для того, чтобы доказать, что все у нас стало хорошо. Ситуация на протяжении 90-х годов была и остается очень тяжелой, и на каждый положительный пример можно найти десяток отрицательных. Однако наблюдающиеся у нас положительные сдвиги отражают важную тенденцию: происходит не восстановление объемов производства вообще (этого и не нужно), а увеличение доли тех секторов в производстве и потреблении, которые связаны с выходом за рамки индустриального общества. И было бы по крайней мере странно не замечать эти тенденции.
Для лучшего понимания предстоящих нам структурных сдвигов стоит обратить внимание на опыт таких стран, как Испания и Португалия. В середине 70-х годов эти страны освободились от диктатур и находились по показателю среднедушевого ВВП примерно на уровне России. Им также предстояло адаптироваться к новейшим вызовам времени, и их путь примерно показывает наши перспективы. (Разумеется, с соответствующими поправками: советская экономика была значительно больше перегружена традиционными индустриальными гигантами, что усложняет процесс трансформации; но позитивным фактором является более высокий уровень человеческого капитала, которым обладает современная Россия.)
Для реализации позитивного сценария в предстоящие годы важнейшим фактором окажется способность элиты к консолидации, результатом чего должно стать укрепление государства. Это, как мы уже видели, вообще характернейшая проблема завершающей фазы революции. Неудивительно, что с необходимостью укрепления государства согласны сейчас все — от коммунистов до либералов. Однако смысл в это понятие вкладывается совершенно различный, если не противоположный. Для одних укрепление государства означает восстановление советской практики масштабного вмешательства в экономику, в хозяйственную деятельность конкретных предприятий и производств, проведение частичной национализации и установление государственного контроля над всеми финансовыми потоками. Для других укрепление государства — это способность власти принимать только те решения, которые она способна реализовать и проконтролировать.
В самом деле, до того, как заниматься прямым регулированием экономики, раздачей денег на сельское хозяйство, угольную промышленность, машиностроение и т. п., государству надо быть уверенным, что деньги эти не будут разворованы. А для этого надо укрепить правоохранительную систему, силовые структуры, суды, разобраться с соответствием регионального законодательства федеральному. Надо провести реформу государственного аппарата, сократив его численность и резко повысив привлекательность (в том числе и в финансовом плане) труда чиновников. Без всего этого многочисленные контролирующие инстанции так и останутся конторами по выколачиванию взяток. А все попытки усиления госвмешательства в экономику будут вести лишь к росту трансакционных издержек (на «улаживание» отношений бизнеса с чиновничеством).
А когда будет создана надежная структура власти, когда слово «государство» в народе перестанет ассоциироваться со словом «взятка», когда права граждан будут надежно защищены милицией и судами, когда сверх этого в руках государства окажутся дополнительные финансовые ресурсы, можно будет заняться и «госвмешательством». Впрочем, может оказаться, что при здоровых институтах власти особого вмешательства в экономику уже не потребуется. Политическая стабильность, честность госслужащих и благородство милиционеров сделают Россию раем для инвесторов, и капиталы потекут сюда полноводной рекой. А дополнительные ресурсы можно будет тратить на развитие социальной сферы, на вложения в «человеческий капитал».
Однако есть один фактор, который является критическим для осуществления эффективного экономического курса. И фактор этот находится не в экономической, а в политической сфере. Я твердо убежден, что главным и для «наследников Ельцина», и для всех нас является сохранение и упрочение в России политической демократии и особенно свободы прессы. Перефразируя выражение из советского позавчера, можно сказать, что демократия является сейчас «основной производительной силой» нашего общества.
При всей ограниченности набора реалистичных решений в экономической сфере всегда остается риск непродуманных, непрофессиональных действий, ошибок, ведущих к ухудшению социально-экономической ситуации. Но и это еще полбеды. Гораздо хуже, что логика ошибочных действий при определенных политических обстоятельствах приобретает самораскручивающийся характер. Усугубление кризиса подталкивает недостаточно опытных политиков к принятию внешне эффектных решений, от которых околоэкономические шаманы ожидают наступления немедленного чуда. В итоге получается «как всегда», но нежелание принимать сложные решения приводит к появлению новых заклинателей. Страна же попадает в западню.
Важно не допустить возникновения таких политических обстоятельств. Я знаю только один способ избежать этого — сохранить политическую свободу. О ее роли в экономике мы можем судить даже по итогам 1999 года. Сейчас модно говорить о мудрости Е. Примакова, чья политика привела к экономическому росту. Но мало кто помнит, что исходные программные документы и заявления его правительства были такими, что многие сограждане стали уже закупать впрок продукты и другие предметы первой необходимости. Но обошлось: телеканалы и газеты в течение нескольких недель ежедневно объясняли, что произойдет, если планы неосоветского реванша будут осуществляться на практике. Руководители резко пеняли на СМИ, но объяснения поняли и скорректировали свои действия. Однако это стало возможно потому, что Б. Ельцин был реальным гарантом политических свобод и правительство не могло остановить критику в свой адрес.
Таким образом, политические свободы, и особенно свобода печати, являются на сегодня не только важнейшим идеологическим приоритетом, но и ключевым фактором устойчивого экономического развития России.
В начале статьи я задал вопрос, находимся ли мы на развилке или в тупике, в начале большого пути или в его конце. Сейчас я должен ответить. Мы находимся в конце туннеля и видим свет. Окажется ли это светом дня или светом паровоза, зависит от нас самих.
Мау Владимир Александрович родился в 1959 году. Окончил Московский институт народного хозяйства им. Г. В. Плеханова. Доктор экономических наук, профессор. Руководитель Рабочего центра экономических реформ при Правительстве РФ, профессор Высшей школы экономики. Автор восьми книг и трехсот научных и научно-популярных статей. В «Новом мире» печатается впервые.