Как меня зовут?

Хорошо быть почтальоном,

Сероглазым и зеленым.

И в глубокой сумке несть

Одного — другому весть.

И, взглянув на облака,

Видеть Бога как быка.

Андрей Худяков.

КРЕСТЬЯНСКИЙ СЫН

Владимир был из тех народных героев, что начинают с коровьих лепешек, пахоты, покрывают тыщу верст босиком и берут какой-нибудь бастион с яростью игрища “деревня на деревню”. Но сникают, занимают кичливую клеть, откуда им по-прежнему видны лес да поле, да закатное пятнистое стадо.

Родился Володя в сибирском селе Говенье, в бревенчатом доме, к которому примыкал крытый двор. Светленький упругий мальчик, как ягода белой смородины, он был добр в противовес семье. Отец, начальник милиции, утопал в запоях, стрелял по стенам, скуластый, со сдвинутыми бровями и океанскими челюстями. Мать, своенравная, ведомая темной энергией, на плечах гордо носила череп со змеей.

Держала всех четверых детей строго. Старшой, Дуне, перебила ногу поленом, та выросла неграмотной и доживает век в Нижнем Тагиле. Володя, родившись, заходился криком. Мать по совету всеведущих старух решила дать ему “успокоя” — разбив термометр, влила в губы ртуть. Но плаксу вырвало. С Мишей, другим сыном, на год Володи старше (ловкач катка и танцев, партийный карьерист, лектор по научному атеизму, призван в Свердловский обком, после краха Системы возглавил банк), роковое случилось. Дети недужили гриппом, а мать придумала испечь пирогов. Подхватила горяченького Мишку, укутала, похлопала по шапке — идти пять километров в деревню-соседку за мукой. По дороге он потерял сознание, свалился в белизну, чудом его обнаружили, увезли в больницу, но порок сердца заимел.

Еще в избе ютились материнские родители. Имена — подкидыши из святцев. Нил — рыбак, влюбленный во все соленое, обучавший: “Стол — Божья ладонь”, “Поел — скажи: „Слава Богу, бабушке спасибо””. Манефа — из глазниц болотные огоньки, прячущая деньги и лепешки, превращая в труху.

Володя носил лапти, был застенчив. Неподалеку расположился концлагерь. Однажды из малинника выплыл оборванный мужчина: “Где деревня Кашино?” Побежал, припадая к зеленым гущам. Мальчик вернулся домой, заснул, и явился ему тот прохожий, скрипя половицами, с разбойниками и пилой.

Другой раз в малиннике встретился вражий, как Германия, медведь. Звери хаживали по касательной. Учительницу двух деревень подловили волки. К ошибочному счастию, на сцене вздулся стог сена, куда она вскарабкалась, и даже спички нашлись. Жгла отсыревшее сено, разметывая тлеющие ворохи. Выла, упрашивала. Спички кончились, сено было никудышно, ею овладели. Кровавые останки и тряпицы на весенней, омытой птичьим чириканьем тропе…

И про сено еще. Поручили детям собрать стога.

— А где Дунька? Мишка? — спросил отец, пошатываясь с приятелями.

— Убегли!

— Работящий! — сказал мужик из колхоза. — Надо яичко ему подарить.

Все присоединились:

— Точно! Жди — будет тебе яичко.

Володя ждал. Яичко не катило. Курица не неслась. Земля крутилась. А он грезил теплым подарком под замызганной скорлупой и терзался: “Они забыли! Они вспомнят, конечно”.

Отца призвали на войну. Мужиков туда же.

Отец с войны не вернулся. Сошелся на фронте с медсестренкой и уехал в Ташкент. Мать, снарядясь, на помеле ли, поездами, вылетела в другой конец вселенной, в пески, вторглась в домик-пахлаву с леденцовыми изразцами. Развод. Подзагоревшая, озадаченно грызя песчинки, вернулась. Случился сбой, и все пошло по второму кругу. Она взгромоздилась на метлу, снова — пески, тюбетейки, беглый муж залез в подпол, был выужен за волосы. И в этот миг в русскую колдовскую круговерть — раскосым визгом ворвалась сияющая узбечка, колотя череп, раздирая носик, схватив помело соперницы, угрожая, что изломает.

Слабеющая, распустив нюни, мать облегченно опустилась с небес в избу.

Замесила тесто. Стала печь пироги.

Володя часами заточался в сельской библиотеке, где ломал ясные глаза. Получал он одни “отлично”, задания лузгая. Начал благоговейно поэму про далекого человека:

Уж звезды погасли в Кремле,

А Сталин не спит,

Сталин работает.

Его голова полнится

О нами заботами…

Армия, точно туча, проплыла насквозь. Железобетонный Свердловск. Универ, журфак. Гуманитарный Гольфстрим обуял, понес в открытые дали, обжигая дерзновением. Владимир легко взял норвежский — поспорив на бутылку, выучил дня за три томик словаря. Как нож в масло, вонзился в студенческие дымные застолья. “Все, что не ложь, — уже поэзия”, — угрюмо проповедовал он цитатами из озерного поэта.

— Так ты лжец! — И махом перевернул стол с бедной трапезой, в осколках был бит, неделю ходил перемотанный, но взглядывая с превосходством.

А в День Конституции выдал в стенную газету стихотворение с эпиграфом из Маркса: “Буржуазия похитила Прометеев огонь революции”.

Текут жестокие

светила

Над полуночною

тюрьмой,

И льется, льется

что есть силы

Кровавый Ковш —

Тридцать седьмой…

На собранье не пошел, выставили из комсомольцев и с учебы.

Вместо очередного захода в те стены или возврата в быт избы, закаленный и заносчивый (скулы-латы отца и увертливый носик мамки), принял вызов. Купил билет. И с первой попытки покорил Литинститут.

Стихи о птицах, море, о бумажках денег, осыпающих прогорклые доски деревень, пивнушка, суточные две пачки “Примы”, горки бесплатного хлеба в столовой…

Сдружился по общаге с прозрачным, покорным спирту поэтом, которого позже прославила гибель. Вместе сходили в газету “Сельская жизнь”. Их отчитала тетка. Не тетка, а переливчато-синтетический скарабей. Эх, кабы ведала, жучок!.. Кабы ведала, жучок, на кого разевает поганый свой роток!

Однажды, в одежде упав на рассветную койку, трясущейся рукой начиная новую тетрадь, успел записать бережливым почерком:

Я женюсь, но в семьдесят,

На семнадцатилетней,

Надо мной не смейтесь — я,

Я — прочерк — деревни!

Но тем же днем студент пятого курса Владимир Худяков в коридоре познакомился с ровесницей-москвичкой, студенткой-первокурсницей Нинель Козловой.

ПИСАТЕЛЬСКАЯ ДОЧКА

Ее отец, кипучий очеркист журнала “Крокодил”, разбился в самолете на третий день войны. Мать, отпрыск революционного дворянина, исключенного из РСДРП “как балласт” и из-за чахотки не дотянувшего до революции, жила в сером склепе писательского дома. Писала нечасто, укрывшись с паркбом чая и конфетами “Кавказ” в тканом алькове, повести-невелички: проходные эпитеты + ядреная социальная начинка…

Стацкий стал говорить Вере о родственном долге, о колье в аметистовой шкатулке, о “черной неблагодарности”, “ветрах в головах” и прочая.

— Поживи с мое, доченька! Тебя увлекла буря времени, хочется все ломать. Я не то чтобы против. Но зачем же так сразу, авралом, не щадя даже… близкого… тебе родного!

Вера смотрела на диверсанта широкими глазами, в которых жило чистое пламя негодования.

А Стацкий, не замечая ее взгляда, ходил кругами и уговаривал, вздрагивая на шорохи за окном, одергивая сальную манишку.

В шляпке с перышком, прохладно-красивая, сине-костюмная, мать приезжала ввечеру. Целовала деточку в лобик:

— У тебя не жар?

Одну из четырех комнат заняла пожилая домработница Маруся, которой девочка насикала в галошу. Ведь по радио транслировали постановки про шпионов, а Маруся бормотала: “Все врут, все врут”. “Вот он, настоящий враг!” — думала девочка. Потом мать навестил человек и внушил что-то. Она растерянно подозвала:

— Маруся! Это правда, вы шлете любовные письма Молотову?

— Лидия Павловна, — парировала работница с достоинством, — у вас своя личная жизнь, у меня — своя.

И убежденно добавила: “Вячеслав взаимен” и постоянно подает ей сигналы, оставляет влажные намеки в речах.

Нина была кареглазым заморышем с русой челкой и длинным ртом. Училась неряшливо. С первых лет у нее завелась подружка, помладше, похожая на пшенную кашку, Аня Голь, чей папа, великодержавный поэт, днями леживал на кожаном диване, объемный и голый, а кроха ползала по нему, раз — укусила, и он расплакался. У поэта была длинная жена со вздернутым ликом танцовщицы. Случайно Нина увидела ее нагой, та меняла наряд, пал занавес платья, повернулась всем корпусом и ошеломила мрамором.

С кудрявенькой Анькой готовились к войне, проверяя, какие пытки можно выдержать: бичевали друг друга ремнем, кололи булавками, вталкивали в ледяную ванну. Из ледяной переплывали в теплую — и с бесстыдством разыгрывали парочку, одержимую медовым месяцем. Взрослея, обзаводясь грудками, все легче заводились, сквернословили, высмеивая окрестных, хмельного вепря Олешу, “фальшивый брильянт” Катаева, “занудную занозу” Пастернака, черкали, где только можно, сизыми чернилами дамские профили-дуновения с чувственными узелками губ.

Кстати, такая же расплывчатая зарисовка странным образом соорудилась девятого мая из гаснущего воздуха над Москвой-рекой, со стороны Кремля, перед самым салютом. Прожекторные лучи пересеклись грузинским дымчатым профилем.

Краснокирпичная школа. Ранние классы вела Марта Петровна, светлая коса свернулась на затылке, пудовый взгляд, трудовые клешни, которыми таскала за волосы или обхватывала виноватую головку — и стучала об стену. Объясняла:

— Бог — это от слова “богатый”!

И на переменке — окружили:

— У вас квартира отдельная. Нинка — ты бог?

И девочке стало так худо, что она, не суясь в раздевалку, выскользнула в апрель, талыми переулками прошмыгнула до дома. “Я больше не хочу ходить туда”. Домработницу послали за пальто и сменкой.

На смерть генералиссимуса плакали улицы. Плакала школа. Нина, тринадцатилетняя, обособленно-терпкая в думах о мальчиках, смазала глаза слюной. Лишь одноклассница-придурок Хенкина весь день хихикала.

Велеречивые вечеринки, художники, полежавшие в дурдомах, ломкий концерт упитанного Вертинского в ресторане под Ригой, первый мужчина-фотограф, мечта выйти за иностранца, фотоснимки: хризантема у рта и выпяченная грудь под черной рубашкой. И в шубе в морозец засос банана с полусорванной шкуркой.

Выгнула спину, затягиваясь блеклым бананом, как вдруг — взлом кадра. Из-под потресканного асфальта прорвало громокипящую особу:

— Карау-ул! Понятые!

Нину и фотомастера увели в отделение. Врозь держали часа три.

— Это ваш знакомый? Откуда? Наш человек? Для чего советским людям у ветоши сниматься? Есть Ленинские горы — прекрасное место!

А громокипящей сказали:

— Спасибо за бдительность.

Лиловые штаны-дудочки, вечное такси, простудный прощелыга-британец с пахучим поцелуем, мшистой залысиной и камертонно-бойкой присказкой: “Вадчонка-пэльмешки!”

В двадцать все еще училась в десятом классе. Под вечер размалеванная, переспавшая ездила в “школу рабочей молодежи”, подле падали на парты измочаленные малярши. Но так бы и не выпустилась, когда б не отзывчивая старушка: “Я вижу, вам алгебра все равно не пригодится!” — нарисовала троечку.

В двадцать три под натиском матери Нина поступила.

И познакомилась с Х.

ДВОЕ

Он был чист и запоен, мужествен и внушаем, валенок, искристо парящий космическим спутником. Костлявый молчальник с топориком в чреслах, взрывоопасный, но не выносящий матерщины, похожий на гангстерского актера Юла Бринера.

— Жизнь бесконечно таинственна. Я, наверное, с другой планеты! Жест ветвей — сильнее жестов остальных.

Ночами облепляли стихи. Сквозь сновидения бредил. Проснувшись, сразу записывал.

И мне сказать любое слово,

Как слово трудное: “Люблю”.

Она — порочна и беспомощна, с ресницами и блузками блудницы (а что еще прельстит поэта?), лишенная мирских претензий, но ленивая внешним лоском (“Мама? Советская писака! Эти писатели такие противные, я их с детства всех знаю. Катаев, между прочим, первый, кто привез из-за границы холодильник. Он одел двух детей в шубы из каракуля, и у нас в воротах с них этот каракуль сняли! Олеша — неплохой. Разыскивал кошку. Я ему сказала: „У меня есть только черепаха”. А он подозрительно спросил: „Может, это нашу кошечку заколдовали?””).

Худяков бросился за ней, часами объяснялся по общажному таксофону. Она — в Прибалтику, он — следом, обещая вспороть в этом пасмурном краю вены. В Москве, прорвавшись в квартиру, высадил балконную дверь и под дождиком оттепели полез через железные перила. Нина, обхватив его сзади, прижалась к прокуренному свитеру.

Она была щедра на клички, прозвища, приговоры, колкие и легкие, как птичий след на снегу. С кокетством случайности оброняла детское:

Написала лапой утка:

“Не могу я говорить.

Несу в клюве незабудку.

Ее могу я уронить”.

Володя восхищенно стенографировал выпуклым почерком отличника. Понес в “Мурзилку”.

— Это так простенько. Так грубенько, — гнусавил мохнач, топыря нижнюю губу с чаинкой табачной крошки. — Для детишек — темный лес.

— Вы ничего не смыслите в стихах! И детях! Мучаете и растлеваете детей! Самая настоящая бездарь! Да, вы — худшая из бездарностей! Вы прикасаетесь к детям…

Ночевал у нее. Напился.

Она заперлась с мамой, а он всю ночь проволынил под дверью, гремя стихами.

— Банально, — отзывалась стареющая писательница.

— Это Блок! — подловил злорадно.

Разъехались. Мать поселилась на “Аэропорту”, а молодожены в Кощеевом замке на набережной, недалеко от Кремля.

— Мне становиться поэтом? Я могу быть самым знаменитым! Хочешь?

— Мир — шире, — ангельски протянула, и призывный взмах ресниц. — Писаки — они все противные. По-моему, есть только любовь, когда тебе хорошо с любимым…

И отроком-солдатиком сиганул в ветхозаветную пещь огненную.

Устроился переводчиком. Подстрочники якутов и туркмен. Три рубля за строфу — цена импортной курицы. Нина числилась уборщицей в НИИ “Теплоприбор”, где мела и мыла ее однокурсница.

Собрались на юг. В аэропорту закатил пощечину — не так посмотрела на какого-то военного.

Вымаливал прощения.

Там, в миндально-лавандовом Коктебеле, все и произошло.

И зародился этот ручеек безумия, вольно зазвеневший, затем фанатично загромыхавший и под конец развернувшийся той неприветной заболоченностью, в коей через четырнадцать лет обрел себя младший Худяков.

ИСТОРИЯ МОЕГО КРЕЩЕНИЯ

Господи, благослови!

В 1967 году мы с мужем отдыхали в Коктебеле. Он поехал на экскурсию в Новый Свет. Экскурсоводом оказался его бывший знакомый по Свердловскому университету Эдик Рудаков. Эдик обосновался в Коктебеле, женился на местной женщине. Вечером мы с мужем пошли к Рудаковым. Его жена — приземистая, лет тридцати пяти и в очках. По имени Зоя. Эдик сказал, она работает почтальоншей. Она нацелилась на меня. Сказала:

— Как же долго я тебя ждала!

Стала грубо льстить, неприлично захваливать. Наши мужья замолчали, как под чарами.

На следующее утро перед завтраком я пошла купаться, встретила Зою.

— Как ты спала? — спросила она.

— Хорошо.

— А ты так меня растревожила, что я не спала всю ночь.

Все время нашего пребывания в Коктебеле она меня постоянно подстораживала и осыпала комплиментами. Был последний вечер перед нашим отъездом. Мы пошли проститься с Рудаковыми. Возвращались с Володей. Полночь. Вдруг, как из-под земли, появилась Зоя. Она пошла рядом со мной, взяла за руку и зашептала:

— У тебя рука русалки, не то что у меня лапища. И сама ты похожа на русалку. Ты слышишь, как тебя зовут?

— Нина.

— Ты слышала зов?

И с этими словами она в темноте поцеловала мне руку!

Луна вышла из-за туч, и вдруг я увидела клыки Зои. Это были волчьи клыки!!!

Ночью мое тело оковало. Я поняла, надо мной — бесы. Они передали: “Хочешь обладать огромными силами? Ты будешь летать. Твой сын возглавит Россию. Только будь с нами”. Я передала им: “Если вы против Бога, то нет”. И по их замешательству поняла, что они против и им не дано меня обмануть. Тогда я сказала: “Нет, нет, нет!” В саду запел павлин. Под его пенье сотканные из дыма страшные образы уносились в окно.

Я нашла на пляже Зою:

— Зачем вы это делаете? Я все расскажу вашему Эдику!

— У тебя будет все, что пожелаешь. Через тринадцать лет ты родишь. Поцелуй меня в рот!

— Не хочу.

— Тогда твой ребенок проклят!

— Ваш Эдик тоже за вас?

— Нет, он импотент и дурак.

Она назвала мне одну старуху Е. Ж. Тр., с которой меня в моей ранней юности очень хотел познакомить мой друг-фотограф, но что-то отводило. Зоя сказала: эта старуха сейчас в Коктебеле, знает обо мне, ей сто лет, она рисует на солнцепеке и сожительствует с дочкой. Откуда у меня нашлись слова?

— Покайтесь, — сказала я ей. — Вы навсегда губите свою душу!

На глазах у нее показались слезы.

— Мы уже не можем.

Мы с мужем собирали чемоданы, Зоя ворвалась в номер с ведром и тряпкой и стала мыть пол. В Москве в первую же ночь опять оковало. Бесы мстили мне за отказ быть с ними. Все мое тело пронзали раскаленные ножи. Я очнулась. На левой руке было ярко-красное большое пятно (к вечеру оно посинело).

В то же утро я пошла в ближнюю церковь Болгарское подворье. Состояние мое было ужасно, я знала, что больше такого не выдержу, умру от разрыва сердца. Крещение назначили только на вечер следующего дня. Ночью я почувствовала приближение дьявола. Я упала на колени, умоляя Бога не дать мне погибнуть. Я стала будить мужа. Он страшно закричал и очнулся.

— Бедненькая! Мне так тебя жалко. — Мать обняла ее. — Может, тебе нужно обследоваться? А этот… Володя твой… Ну тряпка!

— Но ты же сама сказала, в эту ночь, когда я чуть не погибла, тебе в окно ударила птица. Это была моя душа!

— Детка, у тебя не жар?

Владимир бесцветно отмалчивался. Церковь была ему душна. Зато рыбацкая простота Нового Завета (экземплярчик от западных акул) очаровала.

Нина с той же страстью, с какой искала иностранца, захотела стать монахиней. Выстаивала литургию, утром и вечером твердя “молитвенное правило”, и отказала мужу в постели. Длилась эта женская стабильность не дольше месяца. Влиял подвернувшийся старец-катакомбник Марк, паучок-чернокнижник, клонивший всех к разводам, постригу и сластолюбиво исповедовавший “за всю жизнь”.

Осеняя сухой пятерней с живенькими колючками меж перстов, Марк сипел:

— Вижу князя темного на колеснице. В терниях червленых, в кимвалах бряцающих... Не тако буде, ох, не тако!

Князя тьмы нашел он в министре иностранных дел Громыко.

Володя был тряпкой, скоро намокающей слезливостью жены. Открывал и закрывал Евангелие, тыча медиумическим ногтем. “Кто из вас обличит меня в неправде?” — и над этим бликом по ряби, крепко-крепко, как на завалинке, призадумался.

Вот оно, над гладью морскою завибрировал голос декламатора:

— Кто из вас обличит меня в неправде?

Худяков не носил креста: “один формализм”. Вернулся из командировки, от туркмена, чьи ковровые вирши переводил, истома, сутки бессонницы, Пасхальная ночь, неловкое забытье, а жена изменяет на литургии, и голос, извилистый над волнами:

— Крестик — это колокольчик, по которому пастырь находит свою овцу!

Скатился на пол. Загорелся, кружась. Нашарил на стуле медную крохотку. Обжегся. Нацепил. Брюки, рубашка, фонари, стометровка до храма. На подступах дежурили крепыши комсомольцы:

— Друг, куда? Тебя дурманят!

— Тебя!

Вырвался.

Облобызал старика со срезанным подбородком.

Нина, на мистике заработавшая тик карих глазок, уже отлынивала от церкви и забавлялась реставраторством — дрыгая кисточкой, ухаживала за ликами. В 1975-м умерла от инфаркта ее мать.

Владимир отпустил бородку, начал алтарничать в Печатниках, водил со свечой крестный ход, оглашал Канон в страстнбом чавкающем полумраке, пропадая все глубже и безвозвратнее.

Он, как и прежде, промышлял переводами, но в каждом теперь светило откровение:

Пусть, раздвигая горы тьмы,

Горят нетленным светом —

Баба-отец и сын-Оглы,

И ясный дух при этом!

(“Аксакалы”)

Им было сорок, Нине и Владимиру, когда родился Андрей.

Роды были основательно жестоки, только вера позволила дотерпеть восхождение на Холм Живота, увенчанный кесаревым сечением.

Сквозь наркозное утекающее марево — к распятой склонился кесарь в белеющей мантии. Ослабил гвозди. И показал сине-лиловый, бугристоголовый, мазанный йодом, с гирляндочкой пуповины ком.

ОГНЕННАЯ КЕНГУРУ

Жалкий весом, сероглазый в отца, Андрей бесконечно срыгивал.

Дома на Котельнической, куда привезли из больницы, ждала нянька, толстощекая, в морщинах от углов рта.

— Он пока не ваш. — Сняв со стены, наложила на посапывающего здоровенный образ. — С ним демоны тешатся!

Убиралась, варила обеды, шлепала:

— Плакай, плакай, глотай слезки, они вкусны-солоны!

Первые воспоминания вытягиваются трепетно ленточками, распушенными на нитки. В окне зернистая зимняя белизна. Мама за столиком-хохломой награждает ложками манной каши, сознание насыщается, память умасливается:

— Куконя, знаешь, откуда ты у нас взялся? Тебя слепили из глины. Волосики из травы, глаза из водички.

— А зуб?

— Зубки из ракушек. Ты знаешь, кто это?

Над постелью — застекольный портрет покойной писательницы, подперевшей грузную щеку.

— Божья мать?

— Это твоя баба Лида. Она умерла.

— Как?

— Упала. Ее к земле потянуло. Люди становятся очень старыми и падают.

— А я за батарею схвачу и не упаду.

— Она теперь на кладбище. Пасха будет, мы ее навестим.

— А я ей все расскажу: надо держаться чего-то. И не упадет!

Заглядывает глумливо-поварская, сочащаяся фартуком няня:

— Покормила Володечку!

Вот и он, об ус желто размазана икринка, задумчиво-скрытно напевая:

Нашу крошку обижать

Мы не можем дозволять…

— Володя, поспи тогда, отдохни от службы, а мы сказочки почитаем, да, куконя? — И Нина тянется на шкаф за бежевым томиком.

И ребенок уже сознает, что это нежелательное, полузапретное, ведь папа делает свое классическое движение, отклик на непотребщину, кончик языка вылезает, увлажняя губешки, нижняя заботливо оглаживает верхнюю.

— А я сказки ваши выкинула! — охлаждает няня.

— И правильно, — просветляется отец.

— Выкинули?

— Там колдуны одни! Как бы не пришли к нам! Мне-то доверьте… И зайца я вашего выбросила! Зачем в святом доме — идолы? У него глаза такие косые, ну вылитый бес!

Вскоре няню оттеснила другая помощница — белокурая полнеющая девушка, которую Владимир встретил на всенощной. Краснодипломница, экономист, холя свою нетронутость, она со сметкой счетовода постигла дела церковные. И стала для Нины ловким подспорьем в хозяйстве (“Светочка, возьмете яиц, дорогая? Как я вам благодарна! Всю ночь не спала, голова так кружится…”). А для супруга ее — подпевалой в домашнем чтении Акафистов (“Поем! Так, глас шестый, Свет? Или восьмый? Какой? Точно, шестый, умница!”). И даже устроилась на курсы автовождения, чтобы доставлять алтарника-богослова на службу и со службы. И привела к нему сокурсников, украдкой получивших от Нины прозвища “Гена-творожок” и “Гриша-кефирчик”, ибо спозаранку паломничали для ребенка на молочную кухню.

Но перед закабалением Худяков-старший произнес им квартирную лекцию — глухим валерьяновым голосом:

— Посмотрите на сенокос! Разве один срезанный лютик во сто крат не прекрасней…

В гости зачастила тридцатилетняя крестная, брыкасто-восторженная, бросившая пединститут, омывающая в платочки ранний аборт от уже погребенного мужа. Алина никогда не стриглась (с копнами черной роскоши), говорила южное “Хосподи!” — вся переспелая, дикая сластена, гнило пигментированная. Прилетала, задыхаясь от неподъемных холщовых сумок.

Она палила черным глазом, орошая яблочными брызгами:

— Кубики опять разбросал! Это не ты, а рохатый внушает! Хони быстрее, пока не слопал!

Андрейка, подхватив пластмассовую розовую лейку, замахал, угадывая новую игру:

— Уходи отсюдова, убирайся, проклятый!

— Лапусенька! Этим мы враха не напухаем! Повторяй-ка: “Отрицаюся тебе, сатана, хордыни твоей…” А ты как думал? Я перед сном кровать осенить забыла. Так лютый напал, я в поту проснулась и твержу: “Отрицаюся тебе…”

И отсюда взяли разбег кошмары, метко пришпориваемые сказками.

Шторы не задернуты. Сквозь мутнющую синь стекла повела рылом Самка. И скакнула! Огненная Кенгуру. Упругая, разгоряченная, маслянисто-перцовая… Навалилась, сцапала, затянула в пористый кошель. Поволокла по комнате, щекоча золотистым шептанием.

Сразу другое видение — квелая подвижница в сером капюшоне, указующая на красный бидон с крещенской водой, будто бы спрятанный во дворе под железной горкой.

И леди-наоборот некая Жозефина Пастернак (из разговора взрослых запало леденящее имя) — похитительница-мумия, заманчивая, улыбчиво-загребущая, выдвинулась в полярном сиянии и перезвоне аметистовых побрякушек.

И еще электрический кошмар, самый безобидный и несносный. Скоростное струение к Светилу, главному, как желток в яйце, и решимость, и покорность, вершина башни, подтянуться бы едва — недосягаемо, отечные конечности… Падение через сердцебиение. Нескончаемая подушка бесформенной трясиной засасывает вниз-вниз-вниз, твердея и все не становясь мраморной.

Андрей услышал — за стеной соседка приговаривает:

— Ага, ага…

Это было как “ам”. Побелев, он внесся на кухню:

— Мама! Баба-яга… Там… Только баба-яга говорит: “ага”!

И уверенный в своем, оцепенев, прослушивал стену вечерами.

ПЕРВЫЙ ТРУП

По зимним последышам Нина волочет санки, подскакивают брызги, полозья скрежетом нарываются на асфальт.

К стене приставлена крышка гроба — обитая зеленым шелком, с продолговатым алым крестом. На солнечном свету — сочетание цвета, как в промасленном овощном салате. Тут же бросили салазки.

Мать закупает свечи. Губы ей трясет скороговорка. Одержимо свечу за свечой она втыкает в заплывшие, с паленой каймой ячейки.

— Андрюша, пойдем! — тянет в боковой придел, где над жирно-золотой плитой трепыхаются огоньки, фиолетовые от тугого ветерка.

Плеск машин, врываясь в решеченное окно, скрадывает пение.

— Отпевают кого-то, не смотри.

Он все равно подсмотрел.

Во гробу…

Во гробу — смуглянка древняя.

Черная кусачая дыра, над которой вьется дымок. Умиравшая желала кусаться, так понял. И, юношей, подтвердил ту догадку: в момент агонии люди часто кусачи.

Увиденное отпечаталось на день. Вспомнилось завтра. И не оставляло, воскресая к сумеркам.

Андрей капризно укорял:

— Это ты во всем виновата! Зачем ты меня подвела? Туда…

Нина удивлялась заново и не могла вспомнить.

Труп, стоило его вспомнить, наплывал, кусая. Андрей содрогался — не за себя, а за родителей. Они умрут, и будет он на их отпевании… Себя он почему-то не воспринимал, а их смерть, казалось, при дверях. Болел, и приходилось несладко в плену фантазий. Кого больше жалко, маму или папу? По темной комнате шустрили огненные кляксы, в щель под дверью лился коридорный свет.

Дверь-доска отплывала. На пороге шевелил губами отец. И больной с раздраженной нежностью ловил тленные черты.

— Температуришь?

— Я ерунда… — отвечал, всем сердечком крича: да я что! ты что? ты подожди умирать!

Доска смыкалась с тьмою. Мальчик смотрел на резкую полоску света, полоска обострялась, и подымался жар.

КНИГИ И КОСТИ

Книги были для Андрея лакомством. Старые или подпольные. Близкие к природе, с лесовитыми корешками, с кислящим запахом хвои, приятели папоротнику, мяте, чернике.

Папа с шофером Светой на чете антикварных (от социалиста-предка по линии Козловой) стульев соревновались в распевах, разложив тома на коленях, мама, мечтая о дальнем, полулежала на старинном диване. Подле, подобрав ноги, Андрей, которому разрешали отвлечься на темно-синий булыжник “Жития”, находил мучеников и особенно мучениц, непочтительно пролистывая святителей.

Доля мученика — остросюжетное приключение! Швыряли к сердитому зверью, замораживали в погребном бочонке, возжигали на улице смоляным столпом, и притом выворачивался, смахивал смолу, а оставлял этот мир по своему хотению, затосковав по небесам, но обратив сотню иноверных, убаюкав хищников и посрамив истязателей. Так один казненный важно сошел с помоста за полетевшей главой и нес ее до кладбища, косматую, сам с окровавленными позвонками и обрубком шеи. На женщинах рвали одежды, но ткани срастались, девам засаживали копья, но без вреда целомудрию, кормящей усекли перси, но ночами, проплывая корявые стены, она насыщала мальца…

Под Рождество привели замухрышку Ксению, чей отец только-только сел в тюрьму за изготовление хрестоматии “Страсти от богоборцев” и был вычислен по неугомонному стрекоту печатной машинки.

Ксенина мама пала ниц на половик: “Мир вашему дому!” За чаем рассказала про свои хождения по вельможам. Артист — у его запертого подъезда топталась полдня — принял ее в гостиной с открытым роялем, вельветовым пиджаком на спинке кресла и щекастым каракумским вараном, погромно скакавшим на клавишах.

— Мое кредо: не подписывай ничего! Я о вас буду думать. Я верю в силу мысли! И политика у меня та же — только искусней, искусней…

Ксения, зашуганная, шелковая, просительным голоском тянула колядки:

Рождество Христово,

Ангел прилетел —

Золотое слово

Он Андрюше спел…

Андрей пугал дитя узника, катя на нее немецким самосвалом:

— Я превращу тебя в червяка!

— Ну где же, где? — Она не сплоховала: — Я девочка…

— А ты превращаешься внутренне.

Вот бы превратить кого в червя! Или носорога! Он мечтал иметь домашнее животное. По книгам скитались крепенькие коричневые жучки.

— Возьму и с ними задружу. Разведу стада… Купите мне собаку. Ведь у царя была собака!

Порой Владимир подводил мальчика к деревянному горбатому ларцу с вдавленными в бока серебряными рыбами. Затуманенным длинным ключом управлялся с хитрой прорезью, оттягивал крышку. Сундук делал вдохновенный зевок. Отец изымал жестяной кругляш, как от бальзама “Звездочка”, развинчивал, давал целовать. Из наперстка что-то вялено смуглело, слабо благоухая.

— Кусочек мощей великой княгини Елисаветы. Приложись к персту царевны Татьяны! — И на крахмальном платочке суставчатый мослак.

Жасминно-нетленные плоти княгини, отколупывая, возили белым светом из Гефсимании. А царские кости в уральских трясинах добыл папин знакомый старатель.

ДОЛОЙ ШКОЛУ!

Владимир перемял бледные губы:

— Ты же не Павлик Морозов!

— Я договорюсь с учительницей! — вступила Нина.

— А Евгения Федоровна меня не разлюбит?

Учительница (“Она изображала нам утку!”), пожилая, вся из больших серых домашних клубков мохера, с добрейшими пальцами, обожженно-малиновыми, в меловых следах. Водила их стайкой, приучая к бесшумности. В часы занятий из класса вела по лестницам, как маленьких призраков, с укором крякая, если кто вякнет.

Всех приняли в октябрята, всем сказали, что Худяков заболел, и отвели их всех в легендарный зал рядом с кабинетом музыки, куда через месяцы с тоской щурился сквозь цветной витраж дверей. Все соревновались — железка-значок или более почетное — кругляш с мелкотравчатым Ильичем. Предложили оброненную в коридоре железку:

— Твоя? Потерял?

— Не…

И целая компания выстроилась к учительнице:

— Евгения Федоровна, примите Худякова!

Она уклончиво крутила серым кочаном.

Во втором классе мать забрала его из школы. Андрей, бывало, простужался. И Нина придумала, будто школа сведет его в гроб. И написала письмо для газеты, которое газета дала под рубрикой:

НЕТ ПРОБЛЕМ?

Мой сын Андрей — мальчик болезненный, восприимчивый к инфекциям. Очень одаренный, складывает стихи с четырех лет. С первого класса стал заражаться гриппом раз в месяц, заболел корью, учебе это вредит. Его могут оставить на второй год! Страна переживает перемены, находящие широкий отклик. Почему не дать детям право готовиться к экзаменам на дому ради их здоровья, что и не противоречит нашим законам?

Н. Худякова, Москва.

По правде, Нине страшно было лень каждое темное утро пробуждаться, собирать и волочь чадо.

Печатное слово не утратило еще магии. Мать заявилась в кабинет к директрисе, обворожила газеткой и угнала своего…

ДОЛОЙ КОММУНИСТОВ!

Нина с мальчиком на Крымском мосту, головы, головы, соцветье, жертвы, идолы, смешение языков, куча-мала снега-солнца…

— Вам, мадам. И, юнкер, вам! — Мужчина с седой косицей, крест-накрест повязанной голубой лентой, раздает газету “Андреевский флаг”.

При подъеме в ослабелом снежке торчали фанерные щиты на палках. Андрей вырвал плакат, замахал, как секирой. На мосту, над гадливой возней раззадоренных льдин, заквакала тетка-погоня в ярко-голубой куртке:

— Ты хоть знаешь, что у тебя? “Вся власть Советам!” Какого размера красный флаг? Черта с два? Четыре на два! Сколько строф в гимне?

— Извините нас, — растревожилась Нина, — заберите…

Портреты перечеркнутые и лоснящиеся и автопортреты. И тугоходы в косоворотках передвигали громоздкий иконостас, и ветер, набираясь вредности, враз задувал им свечи.

Черный стяг, накликая полночь, полоскал в небесах анархист.

— Против государства? — присосалась изумленная женщина. — Если грабят меня, кто поможет?

— Пистолеты раздадим. — Этот парень в косухе заигрывал с солнцем бритвенными порезами. — Сама себя защищай!

— А ты мне не тычь, кавалер!

Шествовали назад.

Старушенция на обочине затрясла возрастной погремушкой, полной таблеток:

— Так и знала, страну своруют. Трипперы, не люди!..

— Заткнись, стукачка! — раздалось из толпы. — Доносы строчи…

— И доносила! И молодчина! Я восемь начальников посадила. Но мало-мало-мало!

— Захлопни вафельник, не то порву, — цыкнул ждавший троллейбуса посторонний, укрываясь “Советским спортом”.

Дача. Сердцевина августа. Одиннадцать лет. Четыре тенистые буквы — ГКЧП. Волшебный гул самолетов. “Через леса, через поля колдун несет богатыря…”

Андрей, вытащив из бельевого шкафа пожелтевший триколор-самоделку, застрекотал на велосипеде к сельпо. Вскарабкался на крышу.

Сорвался.

Растянулся под августом с вывихом плеча.

Сверху накрыла простыня.

ДОЛОЙ ДЕМОКРАТОВ!

Тринадцать лет. Бежал из дома. Несколько дней до танковой развязки.

Туннель, вагонная тряска, у старика каторжанина натянулись подкожные истонченные проводки и из пасти посыпались искры:

— Товарищ! Не забудь! Все на выход!

Среди станции вопль ширился: бабий плач, щека мента в сытой испарине.

— Борщ! Борщ верни! Они там голодают!

Серый замахнулся, с визгом прянула кастрюля, плясанула крышка, плеснуло оранжево-алым, кокнула кость. Расплывался борщ по бордово-мясному мрамору.

Это были еще не костры.

Костры трещали за баррикадой. У костров сидели мужчины. Один любовно скалился, похожий на албанца, в щетине, как картофелина в земле. Кажется, его лицо Андрей обнаружит среди фотографий убитых. На фото будет вполне уловимая тень пули, жуть жужжания. Нынче, безмятежный, улыбался в ярком сентябрьском свете и бледном костра.

— Сигареты не будет?

— Это я у тебя стрелять должен. — И запрятал улыбку.

Водовороты людей, эмигрантски-дамское: “Николя!” Стонущий на ветру стальной стенд с картинками (“Ждут сигнала”, “Ходоки у Ленина”), вырезанными из букваря.

Андрей забрался на холм, спускавшийся к площади. Кирной добродушный монстр, лицо — мешок с битым стеклом, карабкался по холму и торговал брошюру “Откуда есть пошла русская земля”. Поп в малиновой рясе скатился, как на роликах. Полосатый котенок поигрывал черным хвостиком. Какова судьба? Растоптали? Задавило танком? Или где-то мурлыкаешь, одряхлев?

Дым заплывал вверх, странно смещая фигуры на балконе. Тут все закричали. И Андрей закричал:

— Вся власть Советам!

В рост с ним старушка, сникший листок смородины, куталась в шубейку с серым отворотом, в варежках на резинках:

— Не застудись…

Андрей подобрался к Белому дому.

Из дверей, сопровождаемый автоматчиком, прошел депутат, раскуривая на ходу. Кареглазый хитрован. Автоматчик выгуливал его, как бульдога. Когда все было кончено, объявили в розыск. Арестовали на Тверской, вверх по которой брел, конспиративно сбривший усы и бороду.

— Можно у вас сигаретку?

Он протянул пачку. Андрей, сплющивая, выудил.

Кто-то пробасил:

— Курить не давайте таким маленьким!

Полыхнул фотоаппарат, депутат качнулся. Автоматчик напрягся. Худяков выбрался из толпы и начал тянуть первый в жизни табак.

Дым извивался. Кружил дым, кисеей обволакивая митинг, балкон, легкие с желудком, и холм, и реки с лугами, суслика и карася…

Дома отец дал затрещину:

— Распустился! В школу отдадим.

Куда подросток бегал, красноречиво ответил запах костра, искусавший штаны и ветровку.

ПИСЬМО

В том 1993-м отец завязал с безвозмездными переводами. Стал публицистом. Возглавил отдел писем православно-литературного журнала “Родные Раздоры”.

С НОГ — НА ГОЛОВУ

Как вы относитесь к мату “новых писателей”? Говорят, матюгаться — дьявола звать. А еще сказали, что древнекитайский философ носил имя такое, какое у нас ругательство из трех букв.

Т. Зимакова, Орел.

Ответ:

Они хотят переставить все с ног на голову. И с бесстыдством, достойным “отца лжи”, даже выдумали какого-то “философа”. Восточные “мудрости” (черная бездна) — отдельный разговор. Ныне же, возвращаясь к боли Вашего письма, нельзя не повторить это слово: переворот. Вместо доброго и светлого одни помои да отрава.

АРЕСТ ГУБЕРНАТОРА

Летом в годовщину царской казни отец собрался на Урал. Андрей напросился с ним.

Остановились у дяди Миши, бывший партиец возглавлял мелкий, но прочный банк “Ура+”, обитал, как и раньше, в центре Екатеринбурга. С дядей жили: сверстница жена Мила, сын Игорь, 15, и мать Татьяна, 93, вывезенная из деревни.

Пересоленная куриная похлебка. На ковре, притворно дремный, ротвейлер. Игорь, низколобый неандерталец с ушами ввысь, осушив тарелку, обмозговывал кости. Бабушка водила желваками, глаза ее мудро ели пустоту. Она столкнула влажную груду со скатерти. Собака распахнула глаза и, взвизгнув, захрустела.

Игорь подскочил:

— Фу-у! Дебилка, говорили тебе, не давай ей кости!

Семейство накинулось на старуху. Та, принимая крики, хоронила их в себя, поводя желваками.

Игорь сказанул: “Спасиб”. Через минуту из его комнаты загромыхало. Стало как на проходном дворе. Из всех, видать, только собака адаптировалась к этому грому. Даже глухая старуха затвердила: “Изверг, изверг!” Пульсирующий сход лавин — пот, вопль, оскал голого мужика, волосяная дорожка из-под плавок…

— Игорек, тише! — исказилась нарумяненная Мила.

А Михаил повел родственничков в голубую ванную — хвастать кафелем, зеркалом, эмалированным бочком унитаза.

Из ванной Андрей пошел к брату. Закуренная келия. В углу полинялый красный флаг.

— Заходь! — Игорь пятерней зачерпнул дым, развалясь среди хлама постели и запуская клубок в потолок. — Классный был чувак! — снизив музыку, заговорил о настенном, приколотом кнопками Мао.

Окно без шторы показывало вечер, главную площадь и знатное здание администрации, которое уже зажигали. Вместе с теменью огни становились упитаннее.

— Двадцать человек хватит. Двадцать автоматов. Возьмем эту контору голимую. Разошлем приказы. Губернатора арестуем, подпишет отречение. Неповиновение — расстрел на месте… — Комната впитывала отрывистую речь.

— Ничего у тебя не получится!

— Ты дурак, как все! А наглость — это второе счастье.

— Сам дурак!

Дверь заскрипела. Чуткая морда-кирпич.

Брат свистнул, втиснулось мышечное бесхвостое тело.

— Буля, чужой! Апэ! Чужой!

Ротвейлер вопрошающе гавкнул. Андрей привстал со стула, отпрянул. Не рассчитав, упал в постель. Когтистые лапы придавили грудь. Лай окатил душным запахом бульона.

А подле потягивался Игорек, и в зевоте плыла игра…

НБП

А утром на футбольном поле коричневый мяч гоняли взрослые бугаи, вскрикивая, как на дыбе.

Игорь согнулся в воротах, высунув кончик языка.

— Обезьян! — Вратаря дубасили без жалости.

Но мяч он не пускал, щеголяя перчатками из кожзаменителя с прорезями для пальцев.

— Эй, обезьян!

— Ну?

— Крепкий ты гондон! Получи!

Оплошал, подвернул ногу, снаряд шибанул в сетку, отпрыгнул упавшему в голову и закатился опять.

— Штраф… — Капитан, глумливо кривясь, шинелька без пуговиц, наклонился. — Сымай перчатки! Я не повторяю!

Получил кожаные тряпицы. Слил на землю ручеек слюней.

— И зачем ты с ними водишься? — спросил Андрей перед сном.

— Фигня это. Вот когда мы к власти придем…

Через год Худяков И. М. возглавил уральское отделение революционной партии “Ненавижу Большую Политику”.

ДЕРЬМО

— Ой, я жару не переношу! Света, вы тогда за Андрюшей, как мать вас прошу, следите. Чтоб не перекупался, чтоб турки его не украли.

И вот мачеха С., зуд нетронутой пробки меж массивных ляжек, назидает, покоя не дает, и блаженствует папа-деревенька…

На Святой земле Андрея пронесло.

— Эти рожцы блудный сын ел со свиньями… — указал Владимир.

Сын с интересом нагнулся, подобрав ворох желтоватых стручков, и защелкал. Дымки от плова, чугунные врата Гефсимании, подъем через масличные сады, Иуда Искариот отвесил лобзание, мокрое? или канцелярски чмокнул? а Петр усек невольнику ухо, и — разыгралось в животе. Каждый шаг отзывался внутри родовыми схватками, морским клокотанием, навозным хихиканьем.

— Скажите, где туалет?

Послушница-шалунья, шелестящая тканями (“Сама я с Харькова”), провела до освещенного кирпичного терема.

— Смотри по сторонам. У нас опасно. В прошлом году двух наших тесаком срубили.

Он опустил перегретую голову. Ярилась лампочка. Серчала неисправная сушилка. Пол в красных и коричневых трещинах. Носы торговцев. Зубы бармалея. Горные хребты. Давил из себя дерьмо, наслаждаясь, страдая, вокруг преющий, раскованный, возбужденный мир, созвездия вокруг, корабль ждет, и Андрей навеки запомнит это крошево кафеля, и здесь в гефсиманском сортире — самое главное, грубое самое, интимное и истинное.

А на обратном пути в поезде Одесса — Москва это впервые случилось. Выпил водки грамм двадцать. Получилось, что его поместили в другое купе, где соседи не преминули угостить хлопца:

— Четырнадцать лет? Так давно пора! — И пригубил из общего стакана.

— Слева тюрьма, справа кладбище, — пошучивал ражий хохол с комьями в ноздрях. — Там сидят, тут лежат… Пьем — умрем, не пьем — умрем...

Стоял в проходе, прижавшись к отцу, поддувало, смягчая загар, распыляя заморские видения. Все в этой Малороссии, вырядившейся во мрак, было мило. А впереди Москва, мама, любовь. И смерть… СМЕРТЬ? ЧЬЯ?

Он застонал еле-еле.

— Что ты ноешь?

— Думаю.

— О чем?

Вышагивали станцией “Киев”.

— Я тоже в детстве пас коров и все время думал: “Как же так? Меня не будет”. Жизнь — это тайна. Есть спасение. И душа бессмертна…

— Но без тела разве по-настоящему? Умер, и как будто сон смотрю. Я так не хочу!

— Это будет высшая явь.

Бойкие туземцы с дынями, резкая оккупационная луна, железный вздохнул состав, запричитали проводницы. Поднимаясь, юнец окинул перрон равнодушно, заметил обертку от печенья, бултыхающуюся на сером камне:

— А эти побрякушки, фантики — это все, чтобы люди отвлекались?

И сразу отец его сдал. В проходе:

— Андрюша думает о смерти.

— Ты же верующий. Все знаешь. Надо жить по заповедям, — издевательски куксясь, сказала Света.

А некая женщина-сухарик пустилась в воспоминания. Как-то она ехала в поезде с маленьким сыном, тот неожиданно вспомнил: они что-то забыли взять. Сущая правда. И добавил: “Приедем, папа нас будет бить”. Просто так. Но люди одновременно замолчали и потрясенно глядели. “Разве папа бьет?” — хотела спросить, но почему-то тоже молчала. И по приезде чувствовала, будто ее мутузят, колошматят, душу вытряхивают, и так без конца.

ПЕРВАЯ ВОЗНЯ

В последнем классе Андрей наконец-то пошел в школу, обычную, пролетарскую, где никак не проявлялся. Все ведь только и ждали, когда высунется, чтобы дать тумака. Если привлекал к себе внимание, заходил в класс других позже, звучало глумливое:

— Кощей!

Худого Худякова звали Кощеем. Изредка с разбегу пихали или харкали на ранец. Самолюбивый, взращивая вялость, на переменке он прилипал к подоконнику. Задирались вельветовые штанины, обличая мясцо в черных волосках. У подоконника болтали девочки.

— Я с Аркашей своим смотрела недавно. — Плотная Акопян судила про немецкое порно. — Это только у них мрачняк: “Оближи его!” — Девчата захохотали. Она заметила, как прозрачно внимает сиделец. — Цыц, Кощей! Не для тебя!

— Перестань, — одернула сердобольная Яна с восковым лицом. — Мы его не обижаем.

Девочки относились более сносно, чем мальчики, которые все время хотели выставить уродом.

Была такая история: уличная вывеска “Салон красоты”, зашел, тетки в халатах:

— Юноша, вы к нам!

— Я?

— У вас на носу прыщ. Вы что, в зеркало никогда не смотритесь? Само собой не уберется. Сейчас почистим.

Заплатил. Голубоватый свет, жжение…

Утро с сухой корочкой на носу, в сугробах прячутся сны, контрольная по алгебре, аллея вязкая, гомонит воронье, меховой тулуп, кожаный шлем с застежкой под горлом, все трогает синева, лекарственно светят зарешеченные квадраты. На бетонном крыльце темнеют куряки.

— Худяко-ов! — угрожающий хохот. — Ты что напялил?

— Шапка летчика. А нос… Это меня кошка…

— Нос? — Мальчишки учуяли беду.

На контрольной, пока путался в цифрах, зашикали:

— Соплю сними!

— Сопля! Сопля полезла! — возликовали на перемене, и первый класс, мимо шедший, подхватил, заглядываясь.

Кощей удалился в конец коридора, сосал из пакетика сок, заботливо сунутый Ниной. Несчастье настигло: запыхавшийся озорник, отыграв в снежки, пробегая, широко стряхнул руки. Водица попала, Андрей поймал нос, сковырнул корочку…

О, сердобольная Яна с восковым лицом. Она водила ладонями по бедрам. Или посасывала карандаш. Жила рядом со школой и была “безбашенная”, с периодическим стеклом взора.

Выпускной (“Не ходи туда, не сливайся с нечистотами!” — удерживал Владимир), дискотека, бутерброды, ее родители восседали на празднике, она облилась шампанским и поскакала за новой майкой. Сбивались с ног, липко сцепившись руками. В прихожей навалился, зацеловывал до гостиной, уронил на диван. Духота, серо-льдистое око телевизора, Андрей мараковал… Смущенно позвякивал сервиз.

Дорога обратно, укладывались вороны, чадил в тополиной кроне лопнувший фонарь. Девица прижалась свеженькой черной майкой, поелозила белеющим словом “YES”.

— Яночка! Мы теперь будем встречаться?

— Извини, ты не мой парень… — Поскакала ступеньками в школу и танцевала с другим, а на спине ловко белело: “NO”.

Андрей напился. Сходил с неприятелями за водкой.

— Ты стал настоящим пацаном!

Берет бутылку “Распутина”, переворачивает в себя, дальше обрывки: лицо в раковину, суматоха, сдвинутые под боком парты, “Пульс пощупай!” — “Скелет, ты живой?”

Все мы движемся, движемся, становясь скелетами… Они несли его тепленького, мертвецки пьяного, и фонари, чадящие и работящие, мелькали сквозь их грудные клетки.

Бросили на коврик у квартиры.

Открыл отец.

РАБ БОЖИЙ

Тем летом была еще постель с одной соседкой-гуленой, блестками кофта, черные зоркие смородины, пряность рта, но постели этой было малым-мало. Где же вы, девчонки? Надо лечь, обнявшись, двигаясь друг в друге…

Отец заставлял ходить в церковь по воскресеньям.

— Что тебе стоит! Ради мира в семье! — увещевала Нина. — Рано встал — Бог подал. А я тебе мзду дам.

Но от мужа отбояривалась:

— Так плохо мне. Прости, сил нет…

Света отвозила Владимира по-прежнему в Печатники, где он стал старостой, и высаживала Андрея за квартал от дома, возле желтой с зеленым куполом церкви. И через утреннее запустенье несся назад. Мать размягченно вставала к завтраку, даря сторублевкой.

Одним утром все надоело. Его измучил этот стук в комнату, зажигание света, похаживание, отдирание штор, любящий и расчетливый поцелуй, дабы добудиться, и голос — сама бдительность:

— Встаешь или нет? Долго нам тебя ждать?

— Не жди, — ответил гортанно. — Я сплю. Выйди из моей комнаты.

— Ты так? Ты? Да я! Я забираю твой компьютер… Не прикасайся к еде! Не ешь мою еду! Света!..

Шофериха заглянула:

— Да?

— Помоги… Тяжелое…

Поняла с полуслова, шагнула в пористых сапогах и принялась резво разъединять проводки. Пронесла монитор. Вытащила блок питания. Постепенно. Упитанно. Отец подхватил принтер, лихорадочно бормоча:

— Опаздываем…

Андрюша лежал, руки скрещивая под одеялом.

Завтракая, нагружаясь гречневой кашей с творожком, мать затянет свою растленную волынку:

— А тебе его не жалко? Он переживает. Добряк, это Светка его настраивает. Тебе-то — подумаешь, на машинке проехать. А я — мзду…

Поддался. На следующий день компьютер был возвращен.

ПОДКУП

В том последнем классе начались занятия с репетиторами.

Французскому обучала древняя Нора, при ходьбе вращавшаяся, как юла. Глаза лучились хитроумием. К ней надо было захватывать тапочки и распевно повторять слова. Назидала, куда класть язык, как поставить зубок.

Отец оплачивал занятия. Накануне экзамена вдавил в конверт пачку-добавку.

— Комиссии тоже жевать надо… — ныла Нора.

С конвертом мать битый час терялась на Юго-Западе, но все же нашла бело-голубую башню. Репетиторша, присев в передней, умело пересчитала сумму, для быстроты лакая указательный палец:

— Уж поймите, точность — вежливость королей…

И Андрей поступил на журфак МГУ.

ВОЛЬНИЦА

Первые дни он ходил в залы, хватая каждый звук. На пятый день так увлекла пицца-липучка, что дверь в аудиторию уже закрыли. Куда ж нам плыть? Подхватило… Он приплясывал на воздухе, вливал в глотку пиво, подпирал каменного силача Ломоносова. С той кочки, из которой рос Ломоносов, Андрей засматривался на унылое марево Кремля… Кремль уносил его бережно в красноватую глушь.

Вокруг булькали, дымили. Становясь в круг, пинали траурный тугой мешочек (игра называлась сокс). Тусню навещали заправские бездельники, изгнанные с журфака. Внушительно пожав руку, “дед” просил:

— Дай глотну!

Ополовинив, возвращал бутылку:

— Молодца!

Из “дедов” всех круче был Трифон; вываливаясь изо рта красноязыко, нижняя губа трепетала. Вечно с канистрой Трифон обхаживал грязно-белую “Волгу” посреди дворика. В машину залезали избранные, тянули гашиш, выбирались с дружным кашле-смехом. Трифон остерегал:

— Дверью не хлопай!

Андрей закурил. Накупил модного отрепья. Отпустил по подбородку козьи волоски. Проснувшись полуднем, в час подходил к Ломоносову. Там принимал пенный прыжок пива. И захлебывался вольницей.

“ЗВОННИЦА”

Между тем на журфак стал заглядывать цыганистый патлатый молодец Серж Антантов. Он предлагал студентам работу.

Открылось радио “Звонница”, которое возглавил его дед, Леопольд, стреляный международник.

Опекала радио администрация самого Кремля, где начались перемены.

— Я — тихоня. Я — середняк! — Темный, симпатичный, мешочки золота под глазами был этот Леопольд. Весь в белом, как повар. Говорил стремительно, с аффектацией, прокручивая деревянные четки. — Отхлестать по мордасям! Отмудохать до посинения! За нами Кремль, багровый, огромный, мясистый, Кремль-Культурист. Закрыть гей-клубы, задавить тоталитарные секты, заколотить подвалы, чердаки! Безопасность улиц… Дерзкая романтика тихонь! Жизнь тихони самая яркая — докажи, обоснуй, оплати жемчужинами метафор…

Леопольд говорил:

— Сюжет! Сын гнусавого юмориста, внучок палачихи, стрелявшей пачками белых офицеров, сей гомункул торгует наркотой, обманул девочку, обесчестил, сам пидарас, циник, посадил на иглу, ускользает от правосудия… Альтернатива. Загадочный орден иноков, ночами рассыпаются по городскому гноищу, жгут притоны, бордели, казино. Возвращаясь снежком, звонят веригами… И солнце встает. Круглое. И ангел в морозных лучах подобен пчелке, кружащей вдоль лепестков. Вот о чем вещай!

— А гонорары?

— Мы щедры, кошель нараспашку. За нами — блестящие меценаты, купечество, хранящее в себе исконный ген самоотдачи, во имя солнца, ангела, кучки пепла на месте процветавшего стрип-бара… Во имя Государства Российского.

— Но…

— Я сказал! — И директор швырнул шлифованные четки о лакированный стол.

ЖУЙ-ГЛОТАЙ!

По воскресеньям длился ритуал: катание до церквушки и кросс обратно. Это при том, что Андрей часто не ночевал дома (“У приятеля день рождения!”). Случался день рождения у одного и того же Вани, их фамилии повесили вместе: “Представлены к отчислению”. На улицах холодало, темень сжималась. И все больше носились по клубам.

Иван был светлоголовый, розовое лицо в красноватых бликах гримас. Нервничал всегда, с тех пор как два месяца отсидел в СИЗО за чахлый пакет травы. Та недолгая отсидка одарила его гримасами, в глаза всадив колючую чешую.

И пускай ночь мела первым снегом, а на вокзалах закашливались бомжи, в клубе — горячо. От несчастий ночи оберегал широкоспинный охранник. Студенты, попав в спасительную духоту, плясали.

Рассвет подступал к горлу. Страшнели девчата, как при изгнании из рая. Охранник чуднел и окал. Иван автоматически корчил рожи. Андрей с обожженным ртом ловил машину, скрипел под ватными ногами лед, и ветер перемывал кости.

А все же до этого — окунись в огонь: и ты с головы до пят — шелковый, зазнается каждая ворсинка, зубы драгоценны.

Голубой прожектор шарил по пропасти зала, трогал черные груды у стен, на трехступенчатой древесине поблескивали глаза и бутылки.

— Резкая-а! — Девушка впилась в бородку. — Надушил? “Хьюго Босс”?

— “Ван мэн шоу”.

Погладил ее по загривку. Снизу потянул Иван:

— Фишка есть!

Влезли в кабину туалета. Дружок развернул газетный кулек. Рассыпчатый подарок лесовика: жухлая тина, стебельки, сухие струпья грибов…

— Это жрать надо?

— И побыстрей! Зачерпывай!

— И что со мной будет?

— Клево все!

Андрей сгреб лесные тайны, сунул в рот.

— Жуй-глотай!

Вышли из туалета, охранник смерил их напряженным взглядом.

В зале Ванюша устремился в танцы, Андрей полез на нару. Нехорошая волна прошмыгнула. Девушка, хрюкнув, опять егозила ртом. Останавливая ее, нажал сосок:

— Погоди. Ой. Ксю? Только что я принял… Я сказать не успею. Я сейчас пропаду. Я съел…

— Сам виноват.

— Я все… уплываю…

По черному коридору — в холл, под разноцветье гирлянд. Нырнул в кабину. Задвинул щеколду. Туалет — черный ящик, что мог лежать в покое, внутри бы залег скелет. Но ящик торчал наглецом, гроб после землетрясения.

Андрей летел. Волосы прорастали в мозг, полет сопровождало мерцание, и пирамида изнутри осыпалась, поделенная на секундные блоки, умиляющая вспышками эпох. Он был человеком. Первозданным. Последним. Дверь трясли. Нашел себя твердо стоящим к унитазу спиной.

Отдернул щеколду. Обдал всех улыбкой:

— Зачем вы в гроб стучите?

Время едино, всяк неслучаен, фраза любая — пароль, ответ на главное: “Что есть человек?” С первого встречного надо спрашивать за звезды, шипение змей, выкидыш женщины, жгучесть горчицы…

Какой-то злодей, пружиня мышцы, предложил разобраться (“Ща отолью…”). Образина его казалась отраженной в медном самоваре.

— Плющит тебя? — вырос Ваня. — Держись! — И разинул рот, увиваясь плющами.

У Ваньки — лапы, широкие, как лопухи, сквозь лицо лупит интенсивное солнце, голова — желтизна одуванчика, перетекающая в пух. Самое-самое лето, шершавые плиты кладбища, паршиво жарко…

Затянуло в коридор, черное логово. Хлюпали. Может, совокуплялись. Или вены резали. Под темное чавканье сел. Переполз в нелюдимый угол. Обхватил голову.

Из пропажи вывел охранник.

— Вставай, — тянул за шиворот, гадя фонариком в глаза.

Андрей от испуга полез брататься.

— Куды? Вон — выход.

— Я же столько раз у вас бывал!

— Живо! — И пинок.

Улицу занимала заря. Пока сидел в темноте, клуб закрыли, посетители разбрелись. Ваня — отравил и оставил.

— Подстава.

Купил в палатке бутылку пива. Опрокидывая в себя, трубил навстречу восходу.

Он ленился разобраться в жизни. И даже не знал рост свой — метр семьдесят или… потому что, если честно, недоумевал: метр — это сколько? И не мог описать свой крестик, что на нем выгравировано, хотя носил с купели. Еще не понимал в стрелочных часах, надо было, нахмурясь, изучать циферблат. Предпочитал часы электронные. А такое заграничное слово “смерть”? Учишь французский, наткнулся на незнакомое, неохота искать в словаре, годы идут, ты уже не школьник, а словцо при тебе.

На журфаке было еще рано. В тени, у памятника пристроился, ощущая пепелище. Гладил Ломоносову башмак, иней хрустел на сером камне. Смотрел на невзрачную башенку Кремля. Красная облачность сгустками истекала из солнца, как если бы из расквашенного носа.

Оживление. С горячей пластмассовой чашкой поднялся по парадной лестнице. Кофеек выпадал на мрамор черными лоскутами. Второй этаж. Осторожно оттягивая жидкость, читал доску объявлений. Широко отпил и зашипел от боли. Выплюнул кусок кофе.

ПРИКАЗ ОБ ОТЧИСЛЕНИИ

— Но сессия еще не началась, — сказал он ободранным голосом.

— Поймите, вас к сессии нельзя допускать! — Канцелярша проминала локтями папки. — У вас прогулов больше, чем посещений. О чем вы раньше думали?

— Я сдам все, напишу я…

— Правила есть. Для всех одинаковые.

— Какие? Подохнуть?

Она содрогнулась высокой прической:

— Ты меня не пугай. Приказ еще не подписан. У тебя — неделя.

Со следующего дня бросил пить, играть в сокс, взялся за тетради. Сессию сдал без хвостов, закрыв для себя клубы. Бородку сбрил. Ваню и еще нескольких с журфака изгнали. Андрей, обжегшись на грибах, теперь опасливо дул на пиво.

НОВАЯ КВАРТИРА

Родители переехали в двухкомнатную, к метро “Печатники”, к храму, где Владимир старостил. Андрей получил однушку у “Пионерской”, под самой крышей. В клетках вентиляции подвывали ветры, лифт полз, как агония, позволяя вспомнить остановки двадцатилетней жизни, из высокого окна загадкой было: птица шарахнулась или собака, а кухонный кран узурпировала исключительно горячая вода, и пару раз, не дойдя до ванной, этой хлористой горячкой наполнял чайник и ставил на огонь.

На процедуре квартирной размолвки отец намоленно мрачнел. Нина трещала:

— Андрюш, почему без шапки? Одень шапочку! Ты потерял? Подарить тебе шапку?

— Тепло.

— Дождичек. Радиоактивный! Одень…

— Надень.

Зажил один. С родителями порвал. Учеба на третьем курсе, повышенная стипендия, подработка на радио.

— Не надо хваталки! Голой рукой за сковороду! Перчи, промасливай, нагрей до бульканья! До слякоти! — Леопольд красными росчерками правил заготовки. — И голой рукой… Поймал неприятеля: трави, коли, жарь… Укуси селезенку!

КРУТО! ТЫ ПОПАЛ НА TV

Девяностые пылали и дразнили.

Двухтысячные — круглые белые яйца, проколотые иголкой, вытекшие…

Год мог сменять год, а все ощущение скорлупы.

Андрея позвали в телевизор.

Вальяжный сокурсник, серьга свисает с нижней губы, несмываемое родимое пятно под глазом, привстал на ребра оранжевых ботинок:

— Выручишь?

— А о чем?

— Да про мболодежь — байда. Выручай, дорогуш.

Застрекотала где-то в животе машинка тщеславия.

— Ну, если очень надо…

Раздавали дипломы.

Худяков промчал мраморной лестницей, выпал в распаленный июль. Заспешил с темной дипломной корочкой по пересохшей Малой Никитской.

Телестудия находилась близко, и все же пропотел. Сюрпризом оказалась глухая, в превосходной степени жара. Как будто студия вмонтирована в ракету, летящую к солнцу.

В центре за столиком кривил ртом и дрыгал ножкой газетчик-старец Куркин, не замечая уплывший в сторону галстук. Галстук майонезный, в зеленый горох. Андрей нашел пристанище рядом.

Возвышалась галерка. На ступеньки (черные, как клубные) взобралась тройка. Экономист Глотов, обливаясь ручьями пота, с животиком и глазищами. Депутатша Усыхина отсырела, деликатная креветка с единственной примечательностью — красным тире на кончике носа. Третьего, Шаргунова, литератора лет двадцати, тоже не обошло страдание жарой. Засев выше всех, прямил спину, выпячивал ура-плечи и мистично утирал брови.

Худяков махнул “начинающему писателю”. Переведя взгляд, обнаружил, что за столиком уже появился обширный, с точеным клювом ведущий, который держит на голове черно-седую кучу. Такая же, только перевернутая, крепится на подбородке. Сентиментальный ротик окаймляла белоснежная волосяная подкова.

Нахлынули прислужницы. Одна выставила на стол три стакана с пузырчатой колой. Другая кисточкой пробежалась по застольным лицам, черпнув из маленькой пудреницы, и перепорхнула — опылять галерку.

— Внимание! Десять секунд! — грянул из ниоткуда жестяной голос.

Прислужницы испарились. Куркин, вздрогнув, принялся чистить ладошами пиджак. Андрей ощутил: солнце — ближе. Ракета делала какой-то поворот, и пекло становилось невероятным. В стаканах вожделенно лопалось коричневое. Заиграла музыка. Он протянул руку, взял стакан, рука тряслась. Выдувая стакан, окропился, переместил в левую руку, утерся, размазывая пудру.

— ...и нам, — говорил ведущий, — хочется пообдумать беды… — Звякнул поставленный стакан, ведущий опасливо коснулся бороды. — Да и, надеюсь, радости молодых. Сегодня многие из них простились с учебой. Возьму грех на душу, если с молодыми у нас безоблачно... Друзья, поглядим!

Все поворотились к плоскому экрану.

Запрокинутое разноцветное рыло. Белый лоб, голубые нос-щеки, малиновый подбородок. “Ра-а-сея! Ра-а-се-ея!” — ритмичный вопль, — голое дистрофичное туловище, с шеи свисает фанатский шарф. Вскинутая голова на миг поникла. И в камеру устремились глаза, полные слез.

Новый кадр. Толпа ворочает джипом. Впереди — перед этой железной каруселью семенит короткий мент. Оборачивает расплывчатое пятно, что-то кричат, припускает быстрее. И со всеми наперегонки: с наступающими, с уродуемой машиной, с беглецом — черномазый кольчатый дым. Мент обернулся еще раз, камера взяла крупный план. Бегун утирал глаз.

— Слезы на наших улицах, — мягко проговорил ведущий. — Есть желающие?

— Я! — Шаргунов высоко поднял руку: — Народный поток… Тайный и надземный… — Он осекся. — Все наши посиделки да сгинут… перед этой… Этой роковой… раскованной и рискованной, размашисто расколовшей роскошную ракушку рабства, рванувшей рубахи, раздольно рычащей, радостно рокочущей, русской… Вы меня поняли. Революцией! — Он хлопнул по колену.

Прыжок с галерки — покидал передачу.

— А ваше мнение, молодой человек? — Ведущий всматривался в Андрея и подозрительно шевелил клювом.

— Да… Эти хулиганы — дураки обычные. С окраин. Бьют, кого хотят. У нас и милиция — гады. Машины ломали? Толпа! Выпили, футбол проиграли и решили наскандалить.

— Я тебе вмажу, — услышал он приторный шепоток, Куркин пихнул его в бок вялым кулаком и принял микрофон: — Сограждане, так по-хорошему не получится! Это не мальчики. Это новая сила. Палачи наших городов. — Он замахал руками, будто разгребая могильные комья. Андрей поразился: интонация человека, которого засыпает. — И место им в тюрьме на долгие года! Им власть помогает. Убил негра, к милиционеру угодил, а вечерком в обнимку вышел… с милиционером… — Комья были сильнее, Куркин топ. — Портвейн пьют… И снова негра прибили… — Выдохся, кисти покорно обвисли.

Депутатша Усыхина выдавила слизистую грусть.

Экономист Глотов, сотрясая тройным животиком, минуя проблемы экономики, прогнал телегу иронии. Телега пищала, взвизгивая на самых крутых поворотах, и бестолково наскакивала на присутствующих.

Ведущий подвел итог, любовно огладив бороду и обсосав каждую словесную травинку. Передача кончалась музыкой.

Куркин опять пихнул Андрея, задиристо-небрежно. Отставной боксер знакомится со свежей грушей:

— Слышь, от души говорил! Пойдешь ко мне в газету?

Андрей, вежливо улыбаясь, принял визитную карточку.

Фальшиво улыбчивый, направился к выходу.

ВИЗИТКА

За окном трещали соловьи и гудела дорога.

— Надо спасаться! — грохотало снаружи.

— Но как спастись?

— Трудами! — Взвизгнули тормоза, и дал истошную ноту соловушка.

Здесь, на окраине, обитали грузовики с соловьями, хотя и в пользу грузовиков.

Были открыты окна. Мух было много. Они плели черные кружева. Издыхали от скуки. Совокуплялись прямо в воздухе, одна оседлав другую, и носились двумя половинками жужжащего шарика. Он должен был мириться даже с тем, что в ванную они залетали. Принимал душ. Яркое ощущение купания на речке — осаждали, напрашиваясь под струи. Сбитые водой со своего мушиного толку, дребезжали у стоп и нехотя уматывали в канализацию.

Небольшая комната напоминала курортный номер и загон общаги. Студенческая покосившаяся картонная мебель, развалина диван — сибирская общага. Чудный вид, наплывающий. Томск и Гавана. Чудилось, за листвой нету никаких домов, а во все стороны разрывается серебристый океан. Над матерыми листьями плыл бензиновый смог, от которого соловей пел мясисто. Андрей слушал низшие миры — ор детворы, лай собаки, — глазами копаясь в гуще листьев.

Погасшая трубка телефона. Дневное безделье клейким светом занималось в организме.

Упал поверх дивана, зажевал тугую палочку телефонной антенны. На ободранном полу белела прямоугольная бумажка. Протянул слабеющую от усилия руку, поднял визитку к глазам.

КУРКИН Петр Васильевич

“ГАПОН”

Зам. глав. ред.

СТАРЫЙ ЛИБЕРАЛ

Куркин узнал. Обрадовался. Пригласил. Не куда-нибудь, а на дачу.

На станции город сразу забывался.

Укромный домик. Отвязанная калитка, обвисшая на ржавом столбе. Отменно начищенная табличка. В профиль нарисована “очень злая собака”, ораторствующая пастью.

Андрей вошел.

Он был готов к любой собаке.

Шипящее чудовище! Кот!

Котяра размером с огромную гирю. Зеленушный, покрытый темными полосками… Прогибаясь в спине, существо корябало когтями, урча и натягивая ошейник. Усищи, ощеренная пасть. Ошейник вот-вот перетрется. Из последних силенок скворчала цепочка, прибитая к будке.

Сквозь шлифованные стекла веранды шевелилось живое в желтом.

Андрей взлетел на крыльцо и приоткрыл дверь.

— Дорогой мой! — Хозяин, желтая распашонка, привстал из-за круглого столика.

Тут же ухнул обратно в зимнее кресло.

— Кагор откроешь? — Указал на ярко-полосатый шезлонг.

Худяков, присев на край, обхватил коленями бутылку, потащил штопор. Отпрянул под чпоканье. Красный кузнечик выскользнул на морщинистый пол веранды и скрылся.

— Ах, какие мы хилые! — Старец скрежетом стал придвигаться вместе с креслом. Лохмы, щетинки. В уголках непромытых глаз семена сновидений. — Мы же сильные. Нас сгибают, ломают. Все зря. Ты еще маленький, ты пока себя любишь, в зеркало часто смотришься. Надо на товарищей смотреть. О команде подумай…

— А где ваша собака зарыта?

— Наливай!

— У вас собака на заборе.

— Господь с тобой! Это Бурсук хозяйничает. Товарищ. Из Чечни. Сейчас водки треснул и в сарае дрыхнет. Чудит с похмелья. Собаки нет, зато кот ученый…

— Страшный.

— Камышовый.

— Это и есть камышовый?

— Журналист называется! Камышового кота не признал. Погоди, ты у меня жулика от честного отличишь… Пьем?

Выпили.

— Кагор навроде чая. Пью не замечая. — Куркин рассмеялся. Сам налил. И выпил снова. Отодвинулся от стола, вылез.

Отдернул ореховую створку шифоньера. Извлек мшистый альбом.

Посмотрит кадр — передаст Андрею, — а тем временем отопьет.

Черно-белые кадры.

Желваково вытянутые физии. Испуг и суровость. На скулах (искоса, из-под земли) отблеск мартенов. Посередке — кефирный неженка, наряженный под девочку.

— Я и родители мои. Сталина любили, обманул их таракан усатый!..

Собрание заводской газеты, раззадоренное скопище. Заправила в роговых очках чешет кудряшки, что-то прыщаво внушая, рядом Куркин выставил драматично впитывающие глаза, и несколько блеклых девочек, совершенно внимательных и совершенно отсутствующих.

— В газету заманили… С многотиражки начал, потом — “Комсомолец”…

Перед выходом на партсобрание, у зеркального шкафа. Куркин повязывает черный галстук, искривив барский рот, зеркало всосало размыв окна, и на подоконнике — кокетливым предрассудком — веточки вербы.

— В партию обманом завлекли… А верил, верил! Мне даже Энгельс снился. Гляди — с Бушем. С Басаевым… — Замелькали полиэтиленовые страницы в цвету. — А это наша команда.

— Команда?

Куркин затеплил сигарету. Надувая сизые щеки, прополоскал дымом рот.

— Знаешь, взять меня: русак русаком, а стыдно. Скольких мы угнетаем! Не надо ракет, лодок подводных, нам армии ваще не надо. Человек — вот это надо! Команда. Дети мои. Вместо детей родных. Полсотни ребят…

И Худяков поверил. Зачем-то собираются, полные сил — как веселятся они на снимке! — выпивают, в сговор входят, мышцами играя. Он жил и ничего не ведал. Андрей осматривал спортивные рожицы, недоставало шапочек пловцов, а в горле першило от неприязни. Льстиво шепнул:

— Мои ровесники…

— И ты здесь будешь!

И Куркин позвал ехать в редакцию.

По мобиле вызвал шофера.

Перекусили бутербродами, добили кагор, взялись за пиво, что принес заспанный чеченский увалень Бурсук.

На белой футболке увальня пикантно красовался кружок. То ли переспелая вишенка, то ли капля венозной крови.

Курсивом ниже артериально алело:

Ichkeria eats it’s cherry.

ПЕРВОЕ ЗАДАНИЕ

Андрей, прихватив еще бутылку пива, откупоривал зубами.

Куркин обернулся на всхлип стекла:

— Приличные люди в машинах не пьют. Тормозим!

Протянул серебряный слиток фотоаппарата.

Над бетонным валом под вспученной серятиной шифера торчал кирпичный коттедж.

— Сфоткай! И в ворота стукни. Кто живет? А мы отъедем. А то меня узнают. А мне нельзя. Трусишь?

Андрей с готовностью вылез.

Опустил бутылку в пыль. Приложил аппарат к переносице. Пять молний. Взял бутылку, скусил железную пробку. Сделал долгий засос. Бросил в канаву.

— Эй! — Глаза из проема фортки, обладатель которых встал на подоконник. — Чё те надо?

— А чей это дом?

— Мой!

— Как вас зовут?

— Тебе по буквам? — Глаза нырнули вниз, и шпик понял, что увидит их вблизи.

Дом, кустец, забор. На почтовом ящике: ТРУСОВ Б. У.

За углом бешено ворвался в “Волгу”…

— С крещением! Трусов? Фамилию не забудь.

— А кто это?

— Сосед мой новый! Ничего — разоблачим! Какой дворец наворовал! Не надо мне таких соседушек!

Попав в Москву, угодили в пробку. Старец сунул назад свою пятерню, небесную жилами и жесткую сухожилиями:

— Дай пять!

Получив плоть — пребольно сжал, ногтем коряво и слепо выискивая пульс.

Под вечер прибыли в “Гапон”, который расшифровывался: газета политических новостей. А ближе к ночи Андрей посвятил им минут сорок.

Мухам.

Перебить бы полотенцем, чтобы ни одна не ускользнула!

Комочки падали на пол, укладываясь смиренно. Одна безумица, жадно жужжа, села на стену прямо перед носом. Замахнулся, отчаянно не улетала, содрогаясь жужжанием, накрытая тенью. И тут стало ему так плохо, словно на себя он смотрел со стороны.

Ударила тряпка. Комок упал вниз, согласно хрустнув…

Андрей ужинал, была удивительная церемониальная тишь. Подняв голову, увидел: четыре, перевернутые, замерли на потолке. Выжидательно. Точно тужились.

“Надо же, знают про смерть”.

ПИСЬМО

Андрюх!

Это твой брат двурогий Игорь.

Я не знаю как пользоються херовиной.

Пацаны включили.

Пишу спод Питера.

Готовим бучу.

Жег подури документы в костре.

Девчонок не хватаит жалко.

Красиво жуть.

Обхватываеш березу и кончаеш.

Если все выгорит круто.

Заеду декабре. Тогда скажу нормально. Давай.

Мои родаки позвонят скажи порядок и нагони сам знаешь.

Весной революция.

Давай.

ПИСЬМО СЕБЕ

Я видел сон. Сухая гроза. Тучи. Белели каменные стены. Сверкнула в небе молния. Куда она ударит? Все мое тело подернуло судорогой. Гром не гремел. Молния была во мне. Я поднатужился, нудя себя вывернуть нутро. Не мог, в горле вязкая шерсть. Я прогундосил встречному:

— Молния попала в меня.

— Ты еще живой? — Он глянул с интересом. — Ну если выживешь, считай, твоя жизнь сократилась наполовину…

Глубокая жажда. Я стал барахтаться, ухватывая отдалявшийся день, но тьма крепко стиснула. И я погрузился в теплый черный кисель. Я умер, утоп, и над моей трясиной прогремела резкая компьютерная мелодия.

Уважаю компьютер. Еще до появления компьютерных игр — с несколькими жизнями героя-бойца, с иссякающей красной линией сил, с возможностью проиграть и быть умерщвленным — мнимая драма разыгрывалась во сне. Парижскому аристократу снилась гильотина. И голова его, отсеченная, каталась по подушке под барабанный бой. В каменном веке снилось, что раздирает хищник, и над твоим отсутствием бил тамтам.

— Но это же смерть не настоящая! — утешился я. — Это только снится…

Во сне умирая, а такое случалось с детства, я в роковой миг спасительно прикидываю: игра, игра пока… Мне худо, скверно, но я жив. И после легкой туманной разминки — следующий сон.

Тех же, кто умирает во сне, что их обворожило последним? Не разговор же в магазине и не голая соседка. Кто угорел, кто перевернулся с байдаркой, на кого ухнул мартовский городской сталактит… Отзываясь на сердечную немоготу, явилась картинка, фальшивая катастрофа. Тело ныло, ум играл. А человек взаправду умер, в карнавале — пригрезившаяся жуть лишним испугом подтолкнула сердце.

Сегодня целый день отдал газете. Доканывал по телефону судью Пирогову. У вас три этажа? Гараж? Банька? Она кудахтала. Сорвав глотку, тонюсенько просила покоя. Говорит: “Это все бандиты. У меня вон какая драма была — дочу убили. Заклевали меня всю”. Хапуга. Напишу статью и вмажу этой Пироговой.

Но Боже, если к себе прислушаться, воюя чиновников, громя самых вороватых, чувствую себя нехорошо. Русское начальство — милашки. Какие-то они пригожие. Обижаю их, и такое чувство, что каблуками топчу рыхлые, вареные, выпускающие пар картофелины.

Где я?

Я там, где образы, где картоха дышит и выпарены давным-давно идеи.

Носить в себе идейность, как простуду, как жар, сгустивший кровь. Идейность — это стакан менструальной крови! Обычный человек есть прозрачный стакан воды. Чем больше в человеке идей, тем гуще в стакане. И правда ведь, опитал, лазурное такое слово, жажда проняла, и безошибочно выберешь между просто водицей и кровяным стаканом. И не задумаешься, что “ярче”, что “познавательней”? Месячные лакать — злая забава.

И после смерти все мы хотя и исчезаем, а в разные стороны разбредаемся. Разное есть Ничто — густое, терпкое, многозначительное у идейных. Прозрачное у простака. Когда еще чуть-чуть и мычанье буренок проникло, и скрип уключин различим. Тьфу, тьфу, никак не уключины, не утки, но лишь вода.

У меня нашелся сосед по “Пионерской”, литературный критик. Он полюбил меня и недавно угостил булкой в пупырышках мака. Как жаль вас, друг мой критик. А если я возьму да и напишу книгу о ненависти ко всему, о смерти, о сути суеты… что? Я представил весну, и налетел, блеснув, трамвай. Перед носом у соседа, перед чуткой ноздрей громыхнул — и сосед с непониманием стоит среди улицы, ни кровинки в лице… Липкие бусины страха набились в сухость морщин.

Лучше бы отнести на соседский суд беззаботное повествование, где будут постельные страсти, и пылкое негодование, и неумелый оборот… Критик обрадуется. Критик нальет вина на жаркой кухне и раскраснеется, и все мясо его начнет розоветь, пока он будет говорить. А за окном начнет темнеть. Он встанет, потянет штору. Роза будет за волосинками затылка. Тут-то и вонзить бы вилку в душистую эту завязь! Чтобы неповадно было!

Никого не жалко! Соседа-критика — тоже, с его нормальными представлениями, хотя можно бы посочувствовать и каплям валокордина, кои роняет на плохонькое сердце, и слабому желудку. Умрет он в неведении. Умрет, бабах! А что жил, чем жил? Нельзя его жалеть! Смерть не пожалеет.

РЕПОРТАЖ

Журналист Худяков стоял под ливнем, засматриваясь на голубизну.

Афиша с ярмарочным лозунгом прикрывала холеное здание. По мокрой афише из прожектора, как из душа, сбегал голубой свет, выхватывая косой бег дождя.

Одно окно в здании чернело. Выпавшая штора металась волной.

Такие бесплотные, нематериальные здания встречаются. Их несколько в Москве. Река нежно посасывает рафинад Белого дома. Или “дом на набережной”, запористо углубившийся в скорбь. И вот теперь этот театральный центр выбился в вожаки призраков.

Войска стягивались. Выросли из луж омоновцы, залязгали, опрокидывая люд в переулок.

— Внука верни! Внук тама!

— А у меня мама, — объяснял пьяненький парубок в лучах двух телекамер, сквозь лучи падала водяная пелена.

— И что сейчас чувствуете?

Во всем чуялась первобытность. Парень зашевелил мерзлыми губами:

— Переживаю…

Андрей опять пришел сюда — на штурм уже, под снежок.

Бродил по густому воздуху на узком отрезке для репортеров. С двух сторон железные заграждения. Сзади простые смертные. Впереди манила фронтовая полоса.

“Живи еще хоть четверть века, все будет так, другого нет…” Еще хоть четверть века: ночь, темнеет впереди бочком БТР, и рыжий фонарь красит суету снежинок.

За заграждением утробно выли. Пять мужиков и одна тетка. Тянули навстречу мокрому ветру длинную бумагу. И раскачивались.

ЧЕЧЕНЦАМ — ОСВЕНЦИМ!

Бумажный плакат, шурша, отекал ручейками краски…

— Не ясно? — захлюпал сапогами юный мент. — На шаг отступите!

— А мы с тетей! — выпрыгнул тип.

— Отойди, гражданка…

— У меня племянник в заложниках! — замахнулась голосом.

Вновь застенали. Андрей дорисовал историю: сложив плакатик в карман пальто, ошивалась окрестностями. У метро встретила мужскую компанию, и, обняв подругу, подвалили сюда — не спать по домам, а в глухой мерзлый час завывать с плакатиком, как с обрывком сна…

— Чеченца-а-ам! Освенци-и-им! — наседали они, и снег усиливался.

Внезапный, подскочил автоматчик. Андрей с отрадой глянул на крупную ярость.

— Трогать не велено, — залепетал ментик.

— Трогать? — И громада заревела по рации: — Пятый, пятый! К заграждению.

С отточенностью превосходства ринулись ребята в касках, выламывая руки, подсекая ноги. Смяли лозунг, выбросили кульком.

— Не трогай женщину, — ляпнул тип и взвизгнул.

— В автобус быра… Ты? — Боец ткнул автоматом в грудь. Андрей сунул документ. — Журналист… Пардон, брат.

Худяков шел растирая удар.

О, народ — промытый снегом, раздавленный холодом и огнями. На кухне — сосиска, в гостиной — темень, софа, жена под пледом, телевизор голубит ворсинки настенного ковра.

Пресс-центр размещался в районном совете ветеранов.

Старуха чеченского облика с тугим облаком седин разливала чай, опускала на хлеб ломти вареной колбасы. Кто-то заснул на стуле, выдавая нудный, скребущий по меди звук. Андрей угостился. Обвел глазами ветеранскую комнату. Стенгазета, заголовок розовым фломастером, несвежий портрет партизанки в пыточных ранках желтого клея. Прикрыл глаза.

И тут ударило!

Все повернули головы, пересекаясь бессонницей зрачков… Снова взрыв!

В грязной, закопченной, пристыженной снежинками Москве это была новость. Рябь прошла по стеклам, и чашка с чаем пала, заливая бутерброды.

Опрокидывая стулья, путаясь в одеждах, бросились на выход. Предбанник насмешливо сторожил солдат. Андрей был первым. Оттолкнув дряблую дверь, выпал в ночь. И навстречу ударило снова.

Худяков летел, чувствуя счастье, чего-то такое, заменявшее тоску. Пар, животный пар, бултыхался перед глазами, округлый, как волосы у старухи.

Добежали до заграждения. Суя ментам ксивы, вливались в журналистскую тревожную рать.

— Не пускают меня… — На железный барьер навалился экономист Глотов.

Пуховик делал его, и без того большого, непомерным. То был он, без сомнения! И только усы сказочного кота, всегда лукаво смазанные на славу, злились, снежок промыл и ожесточил усы. А выше губы обидчиво забралась родинка (кажется, раньше ее не было). Или это снежинка на смуглой коже волшебно спеклась?

— Штурмуют?

— Штурмовики? — Усы Глотова изловчились. — Пускай поштурмуют! Рванет — мало не покажется! Там военнопленные, а не заложники — давай по-честному! — Он неприязненно комкал губы.

Худяков двинул дальше. Но, пройдя пару шагов, увидел, что Глотов стоит уже впереди его. Чертовщина… Андрей зашел с живота. Да, то был Глотов, только в кожаный плащ переоделся… Ага, и родинка пропала.

— Русский триумф! Нация ощутила себя единым телом! — На этот раз Глотов лоснился, вот этот был настоящий, и усы по старинке блестели. — Русская Пасха! — Веселый язык смазал по усам.

Андрей пошутил:

— Можно и похристосоваться!

— Воистину воскресе, как говорица!

Начались “скорые”.

История мира мелькала на рассвете.

Колесницы неслись вперед-обратно, и ярые вожжи мигалок рассекали ночь. Сторонились папарацци, шатало снегопад.

Андрей вскинул голову. Снег сыпал в глаза, снегу все равно, снег свое возьмет…

Автобус полз. Полз автобус. Медленный, чтобы успели отщелкать.

В полузанавешенных окнах тела лежали вповалку, многие голышом. Запрокинутая детская голова.

Ее щелкали азартно, подпрыгивая к окнам.

МОЛОДОЙ ПАТРИОТ

Худяков трясся в вагоне, втиснутый в свое отражение.

На “Маяковской” выпрыгнул.

Поплыл по эскалатору, готовясь к охоте.

Ветер восстал на одичалый город. Кидался по закоулкам. Кусал камешек — памятник Маяковскому.

— Салют! — Из вихря выросла фигура, блестя жестянкой. — Пр-рыветствую, милейший!

Андрей ухватил оранжевую жестянку глазами:

— Хучи гоняем?

— Я к палатке подхожу: “Хочу хуча!” Хач сидит. Решил, наезжаю. Нож достал. Я — стрекача! Хотел лимонного... До следующего хача. А там апельсиновый. — Отпустив скороговорку, человек мужественно взболтнул напитком.

Отошли к мусорной урне и над ней закурили.

Охочим до “хуча” был Антантов Сергей, кличка Цыганенок.

Внучок редактора радио “Звонница”, Серж не вещал ничего, изредка любительски фотографировал, но на радио кормился и грелся. Поводов соперничать не было, а представься — оба, самолюбивые и ранимые, стали бы резкими неприятелями.

Густо черноволосый, в смуглом плаще, обмотанном веревкой пояса, Антантов мог бы сойти за битого жизнью эксгебициониста. Уличный анекдотист, он, как обычно, приплясывал в готовности рвануть завесы и обнаружить встревоженный сувенир.

Ахающая ломкость сочеталась с гренадерской лихостью. Зубы у Сержа состукивались, нижняя губа заедала верхнюю, так что рот стягивался раной.

— Кха, какими судьбами?

— Встреча одна назначена… Готовлю чё-то…

— Готовишь? Всегда готов! — Серж, наслаждаясь, вгрызся в папиросу. — В кулинары подался? Стряпать, кха… Вспоминал недавно, как ты меня с сербками знакомил. Я думал, скромнюга, агнец, а тут — такие бабы!

Всегда при этих словах Худяков подыгрывал Антантову. Ну как же! в сто пятый раз не вспомнить — выволоченных за сиськи в свечение памяти… Давным-давно, начальный студент, он с однокурсницами проплывал особняк радио. Повстречавшего плавучую троицу Сержа с тех пор не оставляли те сестрицы. Соня, крупная, мычащая, рот — столовая ложка малинового варенья. Саня, костлявая медная курица-гриль, даже с запашком жареной курицы, с вытянутым хрящеватым носом — курьей ножкой. И хотя шаткая встреча длилась минут десять под отрывистые Серегины приветствия, теперь этих сербок век не забудет.

Роптать не надо.

Так же и иные наклейки Антантов присобачивал. “А! Здорово ты вырвал спускалку у Зинки! — из года в год донимал он одного тихого алкаша. — Ты? На Рождество? В тубзике! И потом махал спускалкой на балконе?” — лишь после такого вступления взгляд его теплел узнаванием.

Этот Серж, пришибавший людей ярлыками, — спал. Он пьяно храпел, этот Серж, он корчился, прудил в штаны, и во сне была лабуда — бег с препятствиями, сисястые сербиянки, полыхающие джунгли, взорванные джипы…

— Бабы сочные были! — Запрокинул голову вместе с жестянкой, возвратил в поклоне. — Штучки что надо… Жаль, не вышло. Где там у нас в редакции возляжешь? На пленках радийных? Как на сеновале!

Андрей рассмеялся, а сам затаенно вспомнил, что все спят. Клерк в обдуваемой кондиционерами конторе, шахтер в зловредном удушье подземелья, мент в прокисшем похотью отделении, космонавт — заспиртованный невесомостью.

Серж валялся у себя на радио, под столом. Выключилась редакция “Звонницы”. Всем составом. Толстяк, подобрав на диване ножки, раздувал пузыри из кукольных ноздрюшек. Вепрь-силач с гудением точил верхний клык о нижний. Операторша, сникнув просфорным тестом мордашки, попискивала. В радиорубке за стеклом у дикторского стола, отражавшего светлую сонь, откинулся главный — Леопольд. Дремал немо, точно уже померев, и только один глаз его был разинут и смотрел — живо, сражая ятаганом белка, а веко закрытого глаза темнело скорлупой сгнившего грецкого ореха.

И Худяков валялся недалече, на грязной тропе коридора…

Серж поднял палец:

— Я ж тут из учреждения. Угадай!

Андрей сказал раздельно:

— “И души, и бестии”.

— Ты что, за мной шпионишь?

— Просто мне туда!

— Молодые патриоты! Но я какой политик? Разве я молодой?

— Главный их, не знаешь, там?

— Я барышню навещал. — Антантов раскатисто крякнул. — Ах-ха! Сиськи. Губы бантом. Глаза дикие, и в глазах одна мольба, чтобы хорошенько ее… трахнули. Пустышка… Но сиси! — Он встряхнул жестянку, и, не уловив плеска, выбросил в урну. — Когда на радио пожалуем?

— Репортаж приготовлю, и…

— Готовь, все в руцех Божиих… Антантов хлещет. — Он сочувственно называл дедушку по фамилии, как если б сам носил другую. — В микрофон икнул недавно. Обещает: скоро на даче заточусь, картоху окучивать, коз нянчить… Кха, ну и шуба! Норка?

— Тюлень… — Андрей зачем-то добавил: — А ворот из зайца. — И еще добавил: — В рассрочку взял. Каждый месяц теперь плачу.

— В рассрочку? Купи сорочку!

— Побегу я.

— С Богом! — Серж отер чуб, смахнул накопившийся ливень, протянул слякоть пятерни. — Барышню не отбей!

Худякова ветер гнал дальше.

Исчез сад “Эрмитаж” с решетками и простудным бредом деревьев.

Выпал самый первый снег, и стаял снег, и невдомек этот снег погребенным.

Они лежат под землей и не знают волнений природы. Или это я сейчас под землей, под каждым куском асфальта, я, зарытый, перемещаюсь вместе со стуками моих башмаков?..

Дворовый проем. На стене арки — желтое:

И ДУШИ, И БЕСТИИ

Легонько взбежал по скользким ступеням, прижал клавишу коммутатора.

Тонкое:

— Кто там?

— К Василию.

Писк, и уже внутри — отирает ботинки о хлюпающий половик.

Девушка за партой.

Чернота влажных глаз. Немилосердные румяна. Про нее говорил Антантов? Бантиком рот. Шелковый бантик развязался:

— Шеф задерживается.

Она была в просторной матроске. Голубые полосы удружали азиатской мордашке. Шершаво облизнулась.

— Вы шубу снимайте — и на вешалку.

Справа, вдоль стены, пара вешалок, на тумбочке — потушенный телевизор, кожаный диван. Стена, противоположная двери, вся в пришпиленных иллюстрациях. Девушка от двери слева. Перед ней пепельница в виде черного сапожка. Еще книга, обернутая в газету.

Он повесил шубу. Медленно шел мимо фоток. Девушка провожала его дичайшими очами.

Подростки сажают деревце под сенью многоэтажки.

С ухмылками подносят нищенке торт — коробка отставлена.

Гогоча, тянут в разные стороны книгу, страницы смяты, позади бездушный Большой театр.

И каждый наряжен в белую майку с желтым, как выводок цыплят: И ДУШИ, И БЕСТИИ.

— Статью напишешь?

— Андрей… — Он смотрел выжидательно. — Пишу.

— Таня.

— Нравится, Таня, это?

Она длинно раззвенелась:

— Ублюдки! Кофе хочешь?

Приволокла из глубин коридора второй стул.

— А тебя сюда как занесло? — Андрей отхлебнул.

— Козлы платят. По-моему, мы везде себе изменяем. Иногда помогаю выдумывать их листовки вонючие! С четырех вечера до одиннадцати. Потом ухожу. И остаюсь с собой. А я всегда… Есть у меня…

— Серега?

— Какой?

— Антантов.

Вспыхнула:

— А ты его откуда?

— Да журналисты же…

Повернув шею, проткнула пристальным взором, и огненная сигаретка увиделась ему летящей осой.

— Не все ли равно. У меня пять знакомых. Близких. И когда я хочу кого-то… То просто звоню одному из них.

Он перевел глаза на книжку в газетной обертке:

— Чего читаем?

— Угадай.

— Замаскировала.

— Что наши уничтожают.

— Одно и то же?

— Читаю, читаю… Одно и то же. Книжку открыла и гляжусь!

Худяков развязно расправил конечности:

— А телефончиками обменяемся?

Из-под парты плавно извлекла белый лист. Летуче черканула. Порвала на две части.

Сказал:

— У вас, я вижу, бумагу рвать умеют.

И в тот же миг зарыдала дверь. С улицы порывистое:

— Танька-а!

Одубевший, ввалился парниша.

— Приветик! — Усердно топотал ботинками. — Из газетки? Кофейком Танюшка балует? Смотри, Танюш, от этого дети бывают…

Девушка стала презрительно непроницаемой. Андрей спрятал бумажку в джинсы.

Парнише было лет двадцать. Животастый, в пенсне и диатезный подбородком. Он осторожно размотал кашне, освободился от дубленки, которую уложил на диван. Предстал в черном двубортном костюме, при черном галстуке, с золотым “Паркером” из нагрудного кармашка.

Высокопарно:

— Пройдемте, прошу!

Нахраписто:

— Тань, а мне кофейку?

Заискивая:

— Принесешь, лады?

Коридор.

— Футбол развиваем! Соревнования… По вторникам… — Тормознул у кабинета: — Ван моумент. — Звякнул ключиками.

Андрей вошел, дыша ему в затылок.

— Сюда, сюда. Великолепно!

Поместились друг против друга в креслах, и можно было закружиться. Кружить по-детски, по-дворовому… Но не кружили, напряглись. Меж ними — стол.

У Василия над головой глянцевела писанная маслом картина. Сизый кит-труженик высунул горб из пенных вод. Сверху, распустив когти, завис орел-гуляка.

— Может, на ты?

— Давай… — Вася сглотнул.

— Понимаешь, пишу статью. Чем занимаетесь?

— Мы помогаем людям. — Хозяин наставил серьезные, с искорками глаза.

Андрей, подмечая эти искорки, догадался: маменькин сыночек. Жалобно сочит ноздрями. Алый бутон горла. Больной в забытьи под одеялом, пока мать кипятит молоко.

— Людям?

— Лето! На озере! Костры жжем — высокие! Песни поем — красивые! Рыбу ловим — вкусную! Сами плаваем. И за лето книжки читаем — добрые! Десять на голову. И души! — Василий посмотрел с вразумлением. — И бестии! Мы про что думаем? Чтобы в гармонии жить. Тогда полушария оба в работе. Мы книжки даем: пять на полушарие. Девушку защитил. Порох всегда сухой. Значит, бестия. Ты вот Ницше читал? А все равно человек свиньей обратится... Если… Про чего забудет? Про Бога!

— Га-га-га! — молодой шум коридора.

— У нас же души бессмертные. Это сложнее, чем в морду двинуть. Значит, читаем пять книжек про душу. Достоевского. Еще этого...

Вася заскрипел с постыдным звуком. Онемел и, в смущении, скрипнул пару раз, изобличая кресло.

СЛЮНИ

Утром он проснулся, учуяв будильник за минуту до пиликанья.

Он которое утро просыпался на грани звона.

9.29.

Андрей перевел рычажок и благодушно отвалился в постель.

Свет скупо залезал в комнату, барахлил автомобиль, покрикивали дети, на карнизе цокал, верно, голубь, и чувствовалась белизна снега, что требует твоих проспавшихся глаз.

Худяков жмурился, вставать не спеша, затылком лаская подушку. А встав, сразу в горячую воду. Надо с комфортом, прикрывшись тусклым паром, выползать из снов. Пока будет дрыхнуть в ванной, где зеркало запотеет под песнь труб, пускай кипятится чайник, и пар заволочет кухонное окно.

Опаздывание, тревога в паху, прохладный бутерброд — выдернуть компьютер, натянуть свитер, попасть в ботинки, нажать автоответчик, ботинки чищу, грохнула книга — высунулась с полки — вечером подниму, и шараханье в душной шубе, следя подошвами, на кухню — гипнотичный взор на конфорки: выключен ли газ?

В газету!

А в газете:

— Здра-асьте! — Через порог шагнул старый либерал.

Низкий, с прокуренной челкой, Куркин обвел комнату сиянием глаз.

Ребята привычно заловчили, подставляя виски и подбородки… Худяков неуклюже не увернулся — он был первым, — и прямо в губы ему пришелся сочный поцелуй. Обойдя комнату, Куркин вернулся к Андрею и ткнул его твердым пальцем:

— Слышь, зайди, маленький.

Дверь кабинета была в той же комнате.

— Слышь, закрой, — блудливо покосил глазом.

Андрей встал, притянул дверь и, не садясь, сдерживая неизбежное, бодро гаркнул:

— Да, Петр Васильич! Как дела у вас?

Куркин ринулся:

— Поздоровкаемся…

— Рад я, рад… — Отдаться когтистым объятиям, пенистому лобзанию, раскачиванию на палубе.

— Ну привет, привет, братишка, — сопел Куркин.

— Дайте я вам расскажу. Я узнал сенсацию!

— Погоди…

— Это очень важно. Прошу!

Сели. Куркин закурил, пропустил через нос. Дым выбрался старыми волосяными тропами.

Андрей затараторил:

— Они фашисты. Они как в фильмах… Как про войну… У них сапог черный!

— Вот! — И вдруг Куркин затараторил тоже: — Поймал чувство жизни? Чего-то закрутилось? Едем!

У Андрея ухнуло сердце:

— К вам? Петр Васильич… Куча работы. Не поймут… Ребята… Как это, я удрал из газеты? Может, вечерком? Я позвоню, и…

— Ты мне брат или?..

— Угу.

— Нет. Ты мне брат?

— Брат.

— Запомни, брат. Я, я — твой начальник! — Он косо затыкал себя в грудь. — Ты мне подчиняйся!

Выкатились, печальный Худяков и уверенный Куркин.

Сотрудники показывали, что увлечены трудами, но каждый мимолетно повел взглядом.

— Я маленького у вас забираю.

— Маленького? — У кого-то в горле заклокотал смех, подпрыгнула, уязвленная, губа, обнажая оскал до самых десен. — Куда ж вы его?

— Так. Первое. Кто у нас главный? Собирайсь. Второе. У маленького сенсация.

Андрей виновато облачался в шубу.

Распахнутая шуба и впереди расстегнутая кожанка рассекали газету.

Столовая.

— Перерыв! — вскрикнула повариха. — Ах ты, Петичка!

Толстуха. Кумачовое имя Энгельсина. Свирепо морщинистая, как прокаженная. Красилась грубиянски. Глаза ясные похотью, и вокруг глаз распарено. Она вышла из-за стойки, бдительно качая бедрами, словно несла в себе чан с борщом.

Старец и стряпуха секундно поерзали ртами.

— Чего, Петь?

— Худяков. Суперский парень!

Повариха сморгнула.

Она недолюбливала Андрея, угадав его безразличие к ее чудесам, ко всяким жарким, посыпанным (газетчикам нужны витамины!) зеленой мелочью. А еще Андрей в один из первых разов, среди обеденной очереди:

— Энгельсина, а апельсина?

И засмеркалась обычно просветленная мордочка юноши из отдела спорта, который был поварихе сыном.

— Что тебе? — Энгельсина вплывала небесными глазами в заспанные прорези Куркина.

— Мне по-старому. Соку и — дальше знаешь…

— Тебе, Петичка, какой?

— Апельсиновый.

— Кончился! Бери томат!

Просторная квартира. На стенах — мечи, кинжалы, африканские маски с разноцветными перьями, реликтовый маузер в серебряных колючках гравировки. Маузер — вечно холоден.

— Поздоровкаемся! — Куркин прижимал юнгу, лбом напирая в лоб. — Почеломкаемся! И какой Бог нас с тобой свел!

— Ой, у вас рот в соке. За работу?

— Погоди… — Уже в одной рубахе, откинулся на плюшевую спинку дивана.

— Поймите! Статья…

— Ты — это я. Сюда… — Андрей сел, ему стиснуло талию. — Ты — это я. Только маленький.

— А я не хочу! Пусти! — С нахлынувшей злостью Худяков отщипнулся. — Что ты так делаешь странно? А на людях вообще не смей!

— Чаво? Слышь, я же брат! Мы же с тобой два брата.

— Понимаю, Петр Васильевич. — Андрей вздохнул. — Статья…

Обида:

— Не напишу, что ли? За десять минут. Или не веришь?

С хрупким щелчком открылся ноутбук, заголубел экран.

— Диктую. “На днях в Калининграде убили негра”. А-абзац. “Я хочу понять и не могу: кто они, убийцы с прутьями? Откуда они? Кто послал их?” А-абзац.

Через двадцать минут статья “Дуче и его бестии” причалила на адрес “Гапона”.

— Грише позвоним! — Старца задорно передернуло.

Он дорожил политиком-думцем. И вот над телефонной мембраной закувыркался прославленный глас, подобный волне поверх решетки водослива:

— Почитайте, пожалуйста…

Пока Андрей декламировал — прямо с монитора, напряженно, срываясь на пугливую бойкость, — Куркин разошелся. Буйно розовел, сшибал брови в кучу. Заступив сзади, чмокнул чтеца в позвонки шеи.

— Ценно, — заворковало в трубке. — Про сапог вы весьма наблюдательно…

Куркин вырвал трубку:

— Правда, наш парень?

Полночь.

Андрей бежал в сторону огненной магистрали.

Одержимый, еле живой, голодный. Бормоча попсовую, приставучую песенку:

Рюмка-сапожок,

Пей на посошок —

И целуй Верусю…

Ветер крушил лицо, на губах обмерзал слюнявый старик.

Аромат чужой, морозно смерзавшейся слюны вводил в исступление.

Бросить бы все и броситься под машину!

ДУЧЕ И ЕГО БЕСТИИ

На днях в Калининграде убили негра.

Я хочу понять и не могу: кто они, убийцы с прутьями? Откуда они? Кто послал их?

Недавно при поддержке властей возникло новое движение. “И души, и бестии”. Я пошел к ним.

Офис сторожила миловидная девочка. Она курила и сбивала пепел в необычную пепельницу. В виде черного сапога.

Я спросил:

— И нравится вам тут?

— Фашисты. Чего хорошего!

— Кто фашисты?

— Мой шеф. Люди эти.

— Расскажи про себя.

— Я из простой среды, из провинции, приехала в Москву. Меня заманили, долго насиловали. Когда родила, мерзавец пристроил сюда. А ночами — рыдаю!

Возник ее шеф — в костюмчике. Дуче? Да, дуче.

— Кто вы такие?

— Про убийства в электричках слыхал? Убить — главное. “Убивать, а не читать!” — это наш девиз.

Тем временем в штаб завалилась толпа.

— Я — фриц! — хвастал камуфлированный подросток. — А мои сапоги из кожи нигера.

Они разлили горькую. Перетащили со стола на диван пепельницу. Черный сапожок.

Я взглянул на их ноги.

На ногах у них чернели сапоги.

Неужели эти сапоги тачают в Кремле?

Борис Ферзь.

ПИСЬМО СЕБЕ

Правильнее бутылки собирать. Взял бутылку, вытряхнул остатки. Чисто-чисто. И не надо больше внутренней ломки: имею ли я право? Не совершаю ли измену тут, где роженицы орут, вываливая новое мясо, тысячи рычат от рака (грудей, легких, крови, кожи), и все врут-врут-завираются: попы про Троицу, вожди про грядущее, писатели про надежду.

Мало ли, не догоняю, а кому-то что-то известно такое. Может, друзей не хватает? Но где хоть один? Хоть один! Если не замечать обывателей, помешанных на доброй погодке и купюрах, прочие — что? Из самых любопытных — одержимцы, у каждого в глазу своя кривда, свой осколок громадного зеркала, или хлюпкие культурные растения, влюбленные в оранжерейки, обороняющие их воспаленными колючками… А ШИРОТА где? Чтобы не мещанство, не маньячество, не штамп, а широта…

Почему мне враг тот, кто плохо отозвался о Худякове? Кто он мне, Худяков этот? Почему мне должен нравиться тот, кому Худяков люб? Рассуждения позднего подростка. Тем и горд! Ибо лучше подростка — минерал. Или Прокруст Прокрустович Рвач, голубоглазый, красиво одетый, что гуляет с сигарой по приморскому проспекту. Этот вымышленный Рвач, которого я не видывал, ближе мне, чем А. Худяков — наверняка!

Даже крестик сорвал. Но навек заражен высокомерием. И в зрачках каннибальское мерцание: “Вдруг Боженька увидит? Все же чудеса есть, иконки текут, благоухая, тю-тю…”

Для меня один смысл в газете — как карусель бешеная, чтобы крутануло — и икота в горле застрянет, вихрь ударит в нос, и зависну головой вниз. И крутанет!

До предела набить голову газетным вздором, по приказам поспешать. Надо К. себя изводить, терпеть его, прилипалу, срамясь.

Не до жиру, не до тряского холодца совести. Буду врать.

Надо меньше думать. Голову погружу в дребедень — музыка ритмичная, снег чистят, некто глубоко заржал, ложка о тарелку, газетой обмахнусь.

Хорошо долго воды не пить, томиться. Недосыпать. Мерзнуть. Славно морозом мориться, душа смерзается. И мысли твердые. Летишь с работы, обмораживаясь, и вечерняя луна летит, как снежок-свежак с отпечатками лепивших пальцев. Но только в тепло войду, сяду, маленечко расслаблюсь — тоска смертная, такое шоколадное таянье, Крым цветет, что хоть раму оконную рвани — и по пояс вон, вылизывая луну-злодейку, локти окунув в карниза снег.

Что исцелит, если не луна и газета? Любовь? Да, влюбиться — это команда. Команда? Приказываю.

Все же меняюсь.

Кровавым пот…

ПОТАНЦУЕМ?

Звонил мобильный.

От неожиданности Андрей припал ладонями к экрану, накрывая слова.

— Монитор не саль! — засек старший сотрудник. — Порнуха? Ща делом нагрузим.

— Я дело делаю, — зарубил документ.

“СОХРАНИТЬ?”

“НЕТ”.

Приложил трубку к уху:

— Алло.

— Андрей?

— Я.

— Встретимся?

— Зачем?

— Зачем? Ребенок, что ли? Погуляем. Вечерком...

— С вами?

— Потанцуем…

— Как?

— Под сапогом-то! А, тварь? Сапоги мне поцелуешь?

— Вы угрожаете? — вымолвил, леденея гортанью. — Молодой человек…

— Ты, мудак сраный, дозалупался! Мы ж тебя обломаем, сучара!

Разъединилось. Номер определился. Центр города.

А вдруг “И души, и бестии”?

Да, “И души, и бестии”! Они! Это их цифры!

Андрей отвел трубу. Держал не опуская.

— Угрожают.

Старший сотрудник, насвистывая, копошился в папке.

— Не бери в голову… Саныч! — завопил он, заметив ответсека, мелькнувшего в коридоре.

Выбежал. Сидевший здесь же другой сотрудник и не шевельнулся, влипнув в Интернет, где в разделе “zoo” розовели порнопоросята.

Андрей, опустошенный, тоже стал искать порно.

ЛЕСТНИЦА

С работы он освободился ближе к полуночи, попал на последний поезд метро.

Пространство у “Пионерской” темнело. Не горели окна, фонари, ларек, вбитый во дворе, не играл гирляндами.

Электричество отключили и даже луну замазали. Небесный шар был весь под скоплением туч. Лишь метро, питаясь подземными токами, округло сияло над мерзлой землей, поддразнивая луну.

Снежная аллея, деревца-мочалки, снег всхрустывал, как может хрустеть осиротевший снег, оставленный на волю ветра волн… Собаки давали голоса за спиной — произвольничая, словно степные.

Андрюша подбрел к дому-башне, к бледному монументу, заманчивому особой могильной страстью.

“Почему вырубили свет? — Мысль остановила его. — Может, это специально, чтобы легче — напасть”. Худяков вспомнил прочитанную где-то историю: целый район Нью-Йорка был вырублен, а потом нашли труп свидетельницы убийства Кеннеди…

А может, я правда задел интересы Кремля?

Метельный залп подскочил сбоку, залепил ухо, и, окрыленный, юноша шагнул.

Подъездная дверь открыта и придавлена доской.

Андрей поднялся теменью до лифта. Нажал слабо белеющую таблетку кнопки. Легкий щелчок, от которого на сердце стало еще глуше.

Побежал по лестнице. Сжимая кулаки. Не считая этажи. Если будет засада — лучше не углядеть. Все равно ничего не исправишь. Шаровая молния удара. Или удавка сзади. Но только не шепоток, не шорох…

Там, где квартиры, — хоть глаз выколи. Черные пещеры-проемы, в которых (на каком этаже?) его дежурят убийцы. Посветлее у подоконников, светлостью — серой, недоброй, пророческой…

Он пробегал, косясь в замызганное окно, и кидался с головой в чернь. Выбился из сил.

Идти медленно — самое жуткое. Он не мог шествовать степенно. Мог красться. “Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя грешного!” Мерцающая, как и его пульс, молитовка. Вместо чирканья спичкой или высекания зажигалки. Андрей подымался на цыпочках, так что слышен был ветер за окнами.

И теперь-то понимал: убийцы ждут там, на этаже № 12, у дверей его № 96 квартиры.

Отсеченный от жизни, он прошел свою квартиру. Уткнувшись в решетку чердака, вернулся. Нашарил родную дверь. Извлек ключ, сжимая в липком кулаке, дабы изменнически не зазвенел. Стал оглаживать дверь, отыскивая замок. Страх дал удачу. Мгновенное слепое попадание.

Он повернул ключ с таким чувством, что за минуту отыскал иголку в стогу сена и даже продел сквозь игольное ушко сухую травинку.

Озверело закрылся. Сел на пол. Так он и сидел, приноравливаясь ко мраку.

И вдруг: а зачем я забоялся?

Один-одинешенек взошел на эшафот. И старая МЫСЛЬ, застарелая, но самая главная, опять заворочалась в голове. Встал, снял шубу, снял ботинки. Щелкнул включателем. Без толку.

Щелкал туда-обратно. Звук веселил. Какая комедия! Послушай, эти палачи — тот же самый весело чирикающий выключатель… Их угрозы — пустяк. Что бы они сделали? Отметелили? За окном мело. Он задернул штору. Разделся. Постель была снежно холодна. Что бы они сделали? Ну убили бы. И что? Был бы тот же темный дом, только совсем темный, без просветов на лестнице.

В детстве Андрей боялся в сумерках зайти за дачный домик, где пересекались сливовые и яблочные ветки. Первобытное отвращение к темноте, таящей угрозу, как и ярость к крысе и таракану — разносчикам чумы. Наслушавшись сказок, он с отвращением не мог заснуть, и над ним скользили загадочные твари. И вурдалак, и маньяк, и серенький волчок пугали не способностью умертвить, а загадкой. Где они ползут и когда нахлынут? Сама тьма пугала — незнакомка.

Недоумением тянет из каждой могилки. В земле темно, и вопрос в земле, который некому задать, но еще живой брат мертвеца шевелит губами: где я? Так спросит от имени пропавшего. Что со мной?..

Дали свет.

На постели, туго зажмурившись, он лежал.

“ОРЛЯТА УЧАТСЯ ЛЕТАТЬ…”

Привет, патриоты!

Говорит радио “Звонница”.

У микрофона Глеб Фурцев.

Воронье сбивается в стаи. Воронье донимает кремлевских орлов. Помоешники рушатся, опадают тряпками. Орлиный клюв разит метко. И все же — грай не смолкает. Воронье мельтешит, душит, извергает помет… А у орлов растет отважная смена. Орлята. “И души, и бестии”. Выспренне, как небожители, они себя нарекли. Их клеймили липким дерьмом, осыпали нечистыми перьями. Недавно одна газетка обвинила в погромах.

И вот я на месте.

Кто меня встретил? Костоломы? Как бы не так! Очаровательная девочка. Она улыбается белыми зубами: “Двоих родила!”

Спрашиваю: “Сколько же тебе?” Отвечает: “Двадцать. Не удивляйся, здоровье у меня отличное”. — “Кем станут твои дети?” — “Оба они мальчишки. Хочу вырастить настоящих защитников мамы. Пусть работают в милиции”.

Лидер организации встречает радушно. Лицо совсем юное. Одежда опрятная. Волевой подбородок.

Он говорит: “Президент медлит, а мы ждем. Люди мы простые... Заходи чаще!”

И, как в сказке, в ту же минуту с улицы входят ребята.

Один запалил папироску, пустил дымок и признался по-детски, виновато: “Пепельница больно красивая. А курить брошу. Ведь надо быть сильным...”

К сожалению, диктофон оказался неисправен, словно его клюнула ворона, и я не могу дать взятые интервью в эфир. Так что поверьте на слово. Поверим им, “И душам, и бестиям”.

Они обязательно станут сильными!

Сегодня их клеймят дерьмом, осыпают перьями, потому что завтра, отряхнувшись, взовьются они высоко-высоко, к башням Кремля.

На радость отцам-орлам.

На страх воронам!

Звучит песня: “Орлята учатся летать…”

ВЕСНОЙ — РЕВОЛЮЦИЯ

В конце декабря нагрянул двоюродный брат Игорь.

Договорились встретиться на рок-концерте в окраинном клубе-ангаре.

Было бетонно. Сцену украшал певец, белый балахоном. Он рычал песни про пулю и про мину, мел по струнам гитары и сотрясал складками одежд.

Игорь сидел на корточках с краю толпы и давил окурок о бетонный пол, с той зоркой тщательностью, как будто давит прыщ.

— Брателло! — вскочил и обнял, лизнув щеку сырым носиком. — Подрос, твою мать!

Сам Игорь не поменялся: подростковый, гибкий, низколобый, с серыми кумекающими глазками, забившимися в дырочки глазниц. Под гитарный перебор и партизанский песенный хрип выбрались из пещеры.

В маленьком кафе у метро сквозь затемненные окна смотрели: гаснет белый день, и прохожие порхают по морозу.

— Все воюешь?

— Концерт звездатый!

Андрей подумал: “Матерное слово было бы благозвучнее”.

— Все воюешь!

— Я слышу. И чё?

— Может, тоже сражаться хочу.

— Это навряд ли. — Брат скептично хрустнул фисташкой. — Агитатором можно. По поселкам поездить, народ у магазина собрать. Правда, здоровье нужно. Рано подъем, сапоги охотничьи…

— Скоро революция?

Осушил кружку, оставив морось у дна. Громыхнул по столу:

— Весной!

— Сил хватит?

— Сто пацанов. Сто штыков. Это под Выборгом. В деревнях работы нет ни хера. Мы мобилизацию объявим. Мужикам — кормежка, оденем, обуем, войну подарим. За лучшую долю. Фронтовой стопарик на брата и бочковый огурец.

— А не запьют?

— Ась?

— После стопарика не всякий остановится…

— Ты, бля, москвич. Чё кощунствуешь? Дед наш, ты как думал, в атаку ходил? Когда стреляют, треснул — и пошел. “Ну я пошел”, — знаешь слова? Матросов Саня. Пошел, и кранты. Выпить еще охота, злой как черт. И кровью захлебнулся!

Взяли по новой кружке.

— И чего добиваемся? — Андрей откачнулся на пластмассовом стуле.

— Не в курсах?

— Какой-нибудь отставки правительства?

— Чудной! Ты серьезно? — Игорь засмеялся ртом, полным зеленоватых зубов-фисташек. — Финский залив — отсюда размахнемся! Финляндия всегда нашенской была… Мы и напишем: типа отдавайте кусок своей Финляндии. Граница у них липовая, никто нападения не ждет. В одну ночь ворвемся, будем гнать и колотить, ихних жителей изгоним и наш народ под ружье поставим. Оружия загребем! Наших нищих начнем вселять в финские домины. Если русскую армию на нас натравят — в своих стрелять не станут, финнов загасят. Запад вмешается, тут уж всей России от бучи не уклониться, а войну империалистическую повернем в гражданскую. И в Кремль въедем. Тогда и начнется Другая Россия! Давай! За Другую! — выжидательно воздвиг кружку.

У Андрея легонько кружилась голова. Он чмокнул стеклом о стекло.

— Другая?

— Квартира — окова, баба — окова! Мы — нация молодая, территорий — туева туча. Вот и кочуй! Каждый персик дай моему перцу! А все зло от ловэ. Надо их отменить — опустить типа. Капиталы палить будем!

Андрей чихнул, точно отвесил себе пощечину. Полнозвучная.

Старательно утерся салфеткой.

Выговорил звонко и мучительно:

— Я против.

— Обоснуй, — сказал Игорь с неизвестным выражением лица из кружки, которую запрокинул, и она торчала, как ребристая морда.

— Веселая идея — пойти на Финляндию, я сам мог бы добровольцем стать. Потому как горячо у меня внутри. Охота скорее лопнуть и горячее излить! Но признал ты человека или нет? Аттракционы Нерона, комиссии инквизиции, мотыги Пол Пота — это фокусы животные! От человечьего отклонения. Это первобытная птица.

— Птица? — Игорь изобразил участие. — Какая такая?

— Земля цвела, вся земля цвела! И все предметы на круглой этой земле были как под огромной лупой. Никуда не укрыться несчастному, а с неба падала тень и налетала птица размером с троллейбус и уносила в клюве твою любимую. Щелкал клюв, и родная, что зацеловывал, скрывалась. Ножки трепыхались под стрекот крыл. И ты оставался один со слезами. Так вот, из яйца той же птахи все и вылезли проказники — Калигула, Савонарола, Ягода, разлучавшие влюбленных.

— Да на хера мне земля… Девяносто процентов людей — дебилы!

— Где-то я это уже слышал…

— От умных людей, не иначе.

— Игорь, ты не партизаном, а, например, композитором будь. Или каскадером. Или… Восторгайся ты дикостью. Только сразу поставь нас рядом с Африкой! Там ведь тоже природа и сердечность! Пляши, как дикарь: разуй уши и подвывай вождю… Бывали вожди вашего знаменитее! Вели полки, вдохновляли миллионы, своими именами пометили полземли. Позорно — быть вождем-то. Поучаешь, добиваешься, чертишь маршруты, загадываешь вперед, а очнись ты в этом самом “впереди” через сто лет после смерти — со стыда обратно провалишься. Кто ты такой? Время поменялось, твои наказы мертвы, и всяк, кому не лень, балуется твоим именем. И ничего не исправишь. А пока жив вождишка — он волк! Он тебя сожрет и не подавится! Ему язык прищемить надо.

— Чё, легавым сдать? — Светлые глаза Игоря вмиг потемнели. — Ты мне чё — заложить отца второго, бля, предложил?

Пиво заполнило Андрея хладнокровием:

— В Говенье, в селенье наши папаши родились…

— У?

— И… И учительницу там разорвали. Она ученье несла, вразумляла деток. Вытаскивала их за ушко из сырых хибар да в класс солнечный, к сухим страницам Букваря. Волки позорные ей отомстили. Знаешь: волчицы людских выблядков воспитывают, молоком кормят. Потом эти люди воют на луну и бегают на четвереньках. Волки — они тоже агитаторы! Темень любят, выть любят, вонь им лестна разодранных туш. Учительница залезла на стог сена и спички жгла, огнем махалась. Не знала она верного средства. Может, и знала. Но это средство хорошо против одного серого. С целой стаей разве сладишь? Стая с ног собьет, чуют, где жизнь — в сонной артерии, и туда — первый скачок, и об артерию — зубами щелк. Но если волк в одиночку встретился, его можно победить. Только пасть разует — изловчись и за язык… Схвати. Сожми. И дерни! И его парализует. Не выть ему больше, хотя бы самая чистая, тряпочкой протертая в небе луна и вокруг на сто километров рыдает полнолуние, окаменеет он на полчаса, как экспонат, обойди, потрепли по холке, все равно — молчок. “Серый, ты лох!” — скажи чего-нибудь обидное и поспешай, пускай луна светит! Игорюша, Игорек! Тебе жить… Осторожнее, ну?

Чокнулись остатками пива.

ИНТЕРНЕТОЧКА

На работе, блуждая Интернетом, Андрей повелся на очередную балаганную вывеску и прочел историю Перона и Эвиты.

Историческая причастность, жара, белые костюмы, подкравшийся метастаз, пара, принимающая овации на обращенном к площади балконе, люстра в ржаном пламени и стекляшки льда в муторном виски — дочитав жизнеописание, рассчитанное на пенсионерок, чуть-чуть прослезился, тайно от сидящих с ним в отделе.

Помешанный на смерти, он искал любви. Приспело, скоро двадцать три, душевная течка. Потому ли, что Нина, лирично навязывая никудышность, внушила: “Главное — большое чувство, у меня с твоим отцом сильное было!” Таня вспоминалась из движения молодежи. Зря задевал куда-то ее телефон…

В Интернете он обратился к “Знакомствам”. Простодушные непропеченные рожицы выпускниц интерната. Русская рулетка, част зловонный дымок холостого: ни кожи, ни рожи, ни ложа… Но бывает попадание. И лучше уж через Интернет, чем задирать прохожих краль на бульваре.

Припухлая булочка семнадцати лет, родом из подмосковного Александрова, живет в общежитии, студентка-гуманитарка, отсюда красная челка.

31 декабря забили стрелу у Красной площади, прошвырнулись по Никольской, открыли на удивление пустой бар в подворотне и выдули по пиву.

Гуманитарочка даже подвезла рукопись, “чтобы лучше меня узнал”. Андрей перелистнул, разглядывая отсутствие абзацев: поток, шум, ласки душиком, лежала в ванной, млела — смысл проступал едва сквозь водяной туман слов. Вика придумала себе фамилию-псевдоним Лимон, хотя настоящая была Бычкова.

— Интересно, интересно… — как говорил обычно от скуки. — Давай в гости поедем. К шишке газетной. За городом живет. Праздновать звал.

По дороге с вокзала до полустанка рассказывала: папа, бывший дипломат, сидел в посольстве где-то в Замбии, мама — жена посольская, а сама Вика любит мармелад, чтобы был тягучим, жвачным, и грызть не перегрызть, зубы окуная до зуда.

— С новым счастьем! — каркнул машинист.

В вагоне клубился мат.

— А у меня сестрица на Новый год копыта откинула, — соврал зачем-то. — Ее ледышкой убило.

— Какой ужас!

— А Земля однажды остановится и лопнет.

— Красиво… — Обнаружила зубы, рослые, с расщелинами.

— Мы сдохнем!

Скривилась:

— Человечка надо родного найти. Детей народить. — У нее был голос горемыки, голос в нос и в лоб. — Солнышко светит. И мне хорошо!

Обнял за плечи, притянул, чмокнул в припудренные пупырышки лба.

— Долго еще? Успеем до Новогодья?

— А я всегда отмечаю его по-особому, — отозвался запористо, из мрака кишок, тоном душителя.

КАК МЕНЯ ЗОВУТ?

И был милый нероскошный стол под белой скатертью.

— Друзья мои… Посол Америки! Я всех троих президентов Америки посетил! У меня команда в сборе. Леня — гениальный бард. Дуглас — классный парень из Штатов, занят правами женщин. Маша — художница, галерея в центре Москвы. Бурсук — мой помощник, беженец из Грозного. Андрей — наш новенький. Ты скажи: “Я маленькая, пришла с маленьким”. Нас решила тут удивить? Ты говоришь: “Я дочь посла!” Окстись! Когда так говорят…

— Это я сказал, — сказал Худяков.

Грянул гимн. Куркин встал:

— Ребят, этот гимн плохой, но это наш гимн.

Вскочил понурый американец, разжавшись пружиной.

— Да ну его в качель! — буркнул бард, более разборчивый во временах, и плюхнул в тарелку холодца.

— Леньк… — тупо-умильно взирал Куркин.

— Не дерзи Петьке. Нам что, сидя пить? — Розовомордая баба под жестким желтым гнездом поднялась, и ее шатнуло. — Ой, пьяная! Лень, ну держи меня…

Все стояли. Гимн. И опрокидывание. Положено, заглатывая, загадать желание, но Андрея отвлекла развратная мыслишка: а кто из них не доживет до следующего года?

Бард привычно, с видом фаталиста стал нащипывать струны:

В этом скорбном краю

Унижают и режут,

Я печально пою,

Но собаки все брешут…

Что же, коли сгрызут

И снегами мой труп закида-ает,

Примагничен я тут,

Не сбегаю в манящие да-али?

— Почему у тебя волосы красные? Мода на коммунизм? — снисходительно выспрашивала художница.

— Дочь посла, — нюнил Куркин, тиская за плечо питомца. — А он наш парень. Остроперый! Написал про “И души, и бестии”, это же фашисты! На “Норд-Осте” штурм принимал, к наркоманам ездил, разведал, как цыган очерняют, потом про… Про чаво еще?

Вика сникла, заслоняясь жеванием.

— Радио “Звонница”, — напомнил Андрей.

— Да! И про тех фашистов!

— “Звонница”? — насторожился бард. — Пакость редкая. Погоди, как твоя фамилия? Я тебя там не слышал?

— Меня? И там? — Андрей вмиг изменил глуховатый голос на жеманно-подмигивающий: — Меня-то?

— Ты что, Леньчик. — Куркин взялся за бокал, нашел пустым, отодвинул, наградив смачными отпечатками. — Ты в разуме или неразумии? Ты с какой головы Новый год встречаешь? Бурсук, налей!

— И про “Души”? И про “Бестии”? — Бард упорствовал. — Поймал я недавно одну передачку. Как Кремль лучшую, так сказать, молодежь собирает и как нам всем погромы нужны… Не ваше, молодой человек?

Андрей на нервной почве набил рот горячим куском мяса и напряженно истреблял. Остудился колючим глотком шампанского. Известил благородным, обветренным, чуть раскосым фальцетом:

— Если бы не разница в возрасте, я бы вызвал вас на дуэль.

Ответом были аритмичные хлопки художницы. За окном хлопотал соседский фейерверк.

Пьяные, целовались, стекая с крыльца под шипение и мявк тянущего ошейник голодного кота. Бард и художница жили в поселке, американец гостил у барда…

Андрей выскочил на крыльцо и интимно:

— Бурсук, презик не завалялся?

— Быль, да вышель весь…

— Призрак? — переспросил со двора янки, внешне опущенный, будто зависший над заснеженной землей.

Светало. Чечен улегся в дальние покои. Андрей и Вика в гостиной. Петр Васильич через стену, в кабинет.

И начались виражи, которые были бы смягчены покровами ночи, ночь внесла бы недомолвки…

Светлело. Хотелось спать.

И только долг — овладеть! Вика заорала. Как роженица. Она не была девственна. Орудие не совмещалось с маслянистым, но узеньким проемом. Навалившись, Андрей тоже крикнул. С закрытыми глазами, вместе с поцелуем… Крики… Слишком крупное орудие. Скольжение. Невозможность, жажда проникнуть, чужая боль. Напор, выстрел. Замарался девочкин живот, семя всхлипнуло узко, глубоко в ее пупке…

— Лигачев, ты не прав!

Куркин за стеной зарычал, расплевывая сонную кашу.

Вика нагло хихикнула.

— Раис, роись! Лихачев, ты не граф! Мы знаем цену существованию!.. — Оратор ликовал у микрофона. — Они живут так, будто не умрут… — протянул он едко. — Не умрут, конечно…

Площадь ахнула. Заклокотал колокол хохота. Андрей удивленно стоял на грузовике. Множество флагов всех времен и народов, лоскутное одеяло… В сизой дымке простирался народ, теснился, жидко посверкивая глазами.

— Любая реальность — мерзость! — Рубанув кулаком, мужичок отступил от микрофона.

Скелет покачивался, волнуя дымку. Прикрепленный к шесту, костистый, гулял над толпой, подпрыгивая. Очевидно, скелетоносец старался вытолкнуть любимца как можно выше. На конце шеста, прямо над плоским черепом, торчала узкая фанера. Надпись терялась в сизом. Дымка поехала набок… Андрей вцепился глазами. И углядел единственное:

Я

Внизу, у грузовика, сбилась группа молодежи. Жмурился паренек в сером пальтишке. Губы надула рослая девка в барашковом тулупе. У ее плеча в воздухе возился голенький карла — пристально изучая мех, то и дело отщипывал кусочек. Девка вяло пихнулась, карла отплыл и опять принялся за свое.

— Невзоров!

Пальтишко бежал к микрофону. Товарищеские длани подтянули на грузовик.

— Они внушают, что о смерти думают одни старики. Они говорят: за нами нет молодежи! Неправда это! Братья! Мрази! Сестры! Дерьмо-о-о! Подлинная оппозиция — мы-ы!

Прянув от микрофона, соскочил вниз.

Люд ликовал.

— Свежий номер газеты “Труп”, — зазвучало надсадное. — Читаем и покупаем!

Андрей перегнулся через кузов.

Торговец с розово-грубым лицом помахивал пачкой газет. Иней на каракулевой папахе.

Внезапно знамена завертелись калейдоскопом, бледнея и выцветая и превращаясь в одно полотнище…

Гигантское пиратское аспидное.

Обглоданно-белый герб.

К Худякову повернулась ораторша, блонди.

Блондинка? — лысая, с шишкой меж угольных бровей:

— Андрэ. — Надвинулась, багрово дыша. — Гэ-Ка-Чэ-Пэ…

Худякову зажимали лицо. День пронзал шторы.

Куркин, сгибаясь над постелью, водил ладонями. Вика сопела, лежа на животе. На улице морозно бранился чечен. Андрей перехватил запястья.

— А? А? А? — сомнамбул замелькал веками и опустился на пол.

— Достали вы меня…

Старичок сидел, спиной прислонясь к дивану, прокуренные мокрые седины, тер глаз, а Худяков загнанно думал: “Враг мой. Всю душу высосал!”

Вика зашевелилась, злость переключилась на нее. Что лежишь, щелка?.. Последняя и первая их общая постель, последнее смыкание подушек под волосами, соединившее часы снов, а это не менее важно, чем минуты близости. Затрясутся до города, отмалчиваясь, в студеной парной электричке.

КУРКИН РАЗОБЛАЧИЛСЯ

— Маленький, как бы нас не грохнули… Страх на них наведем. — Куркин смешливо брызнул слюной. — Они все обделались…

Летели на юг, где главный судья, толковали, погряз в ворованных деньжищах. Сами по себе двое вряд ли были большого полета, но за их заоблачным броском стояла депутатская комиссия.

Внизу — белое рыхлое бескрайнее, путались следы валенок, оттиск медвежьей лапы, мелкая россыпь норки, колея самосвала… Облаков снеговое обжитое поле.

К вечеру голубая полоса сужалась, мелела. Внизу курчавилась черным-черно бурка. Юг надвигался властно. Андрей вглядывался во влажный иллюминатор. Чернота разрасталась, потрескивал самолет, и росло ощущение бессмысленной хрупкости. Как будто и не летели никуда — повиснув на нечаянном лазурно-седом волоске над смоляной шерстью.

В аэропорту главный судья в салатовом пальто. Подтянутое с сухими лукавыми морщинками лицо, слежка за “хорошей формой”, такой полдничал сырой котлетой из эмбриона, резко осушал стакан с кровью на аперитив, лишь бы остаться поджарым. Возле судьи — его зам, актеристый, все уладим, кофе поднесем, девочек закажем… И третий — шофер, порнографичный, порывистый, с которым зачем-то, от ненависти, от отчуждения, Андрей стал сближаться.

Легкий перекус в опрятной комнате аэропорта, глушь кресел, стерильный стол, стерильное блистание водки, стерильный гул самолетов — по подчиненному небу, по разлинованным дорожкам, строго по расписанию. Зеркальный мир-ловец. Остатки личности Андрей выкинул на то, чтобы отказаться от выпивки.

Куркин, поначалу пытливо-хмурый, ревизор “нас не проведешь” (даже волосок из ноздри торчал у него, как шпионский проводок), расправился со своими подозрениями третьей рюмашкой.

— Васильич, дай прикурю. — Судья присосался, мягко внял пламени, причмокнул, задымил широкими кольцами. И ревизор стал ему понятен, точно сигарета.

Мчали южной неровностью, взлетая и пропадая. Кошка чиркнула у колес и растаяла в придорожной канаве. Судья неумело окрестил лоб:

— Упустил?

— Не успел, — признал шофер. — Улизнула, ссс… — на лету подбирая ругань.

Догнали до приморского Геленджика. Ресторан с обширным балконом, соревновались ветерки, Куркина, от водки умалившегося росточком, выводили продохнуть, и город-кроссворд виднелся огненными квадратами с отгадываемым затемненным “морем”…

И знал всяк сверчок, какая ему положена трель.

Шофер жрал и пил за отдельным столиком вместе с остальной челядью. На шестке, над всеми — вот комедия! — путаясь в слюнтяйских словесах, клонился Куркин. Ниже, напрягшийся, непьющий, со всеми согласный Андрейка. Отстраненно присутствовал мэр, бугристый, промытые, наискось волосы, бизнес-видение, ладная тень манекена. Пил пивко начальник гор. милиции, деликатный, как на первом свидании, но в другой компании явно деспот. Судья питался избирательно, налегая на устрицы и гранатовый сок.

— Вон — ничего. — Он заговорщицки наклонился к ресторанщику, старому греку с набрякшим рубильником и грязями глаз.

Официанточка в белом опустила очередное дымное блюдо.

— Могу прислать. — Грек прервал жевание, как будто в мякоти ему попалось нечто и он пробует на зуб: не золотой ли?

Отель. Холл. Куркина погрузили в номер спать. Ждали путан, попивая коньячок.

Шофер поделился вполголоса:

— Стою, значит, в очереди. Мужик такой: “Пустите, я в Афгане воевал”. Народ стремается. Выдергиваю его: раз. Здоров, мужик. Кто таков? Он майку рвет: “Вот, бля, шрамы. Я ветеран”. А у меня батя воевал. Идем, говорю, бухнем, отец. Сели. Поставили. И чего, говорю, тяжело было? Он такой: “Не предупредили, в поезд посадили, едем. Остановились. Из щелки гляжу. Станция „Кабул”. Я спрашиваю: „Как Кабул?” Он: „Ну так, Кабул””. Ах, Кабул! Беру две бутылки водки и ему по башке, он падает, кровищи-и, я сматываюсь… Обидно стало, понимаешь? Мне батя докладывал: на самолете туда летают, какая к е..ням железка? Прав я, посуди?

— Я заметил, головой к окну ляжешь, и наутро — яблочко свежее, катись не хочу, — расписывал грек. — А к двери лежу, ворочаюсь, не голова, а яблоко моченое. Ты к окну ложись!

— Попробовал бы я при совке девчат созвать… Сразу бы стукнули. — Судья с ненавистью расстегнул ворот рубахи. — Во дурдом был! Я сорванцом зачем-то драндулет космический мастерил! Вспомню — вздрогну.

— Андрюха — красавчик! — осклабился шофер. — Верно, Андрюх?

Он постоянно награждал Худякова страстным этим “красавчик”, уверенным, с тремя свиристящими “эс”, как ливень мужланской мочи по отзывчивым кустам.

Девицы поместились на диване в рядок, готовые к тому, что сейчас разобьют их единство.

— Здрасьте, — сказал Андрей. — Все в порядке?

— Нормалек, — сказала пухлая губами, грудями и синяками подглазий и что-то передала на ухо самой худой, та усмехнулась.

На нее Андрей показал заму судьи. Как всегда, он выбрал самую неохочую. Вдобавок ему было любопытно:

— И что тебе шепнули?

— Зеленый еще…

— Я? Почему?

— А кто так разговаривает: “Здрасьте”?

— А как надо?

— Приветик, девчат… Как доехали? Не помялись? Кла-асс! Тра-ля-ля…

Андрей попал в невнятную дыру и принялся лупить. И было только одно — азиатское, секс — это всегда азиатское: слить морепродукты, сырую рыбу, блестящую слизь… Рвались нити невода, мелькали морские ежи, пенно накатывало Японское море.

За окном буянило Черное…

— Таким елдаком прибить можно!

Оставленный постоял у открытого окна. Море было капризно-немолодо, вспыхнул образ безумной старухи, стенает, рвет седины.

Лежа, прислушиваясь к каждому своему закоулку, ладонью коснулся сердца: засыпаю или умираю… Ему показалось, что сердце поехало. Страх накрыл тело, сердце все ехало, разгоняясь, уже мчало, подпрыгивало, сейчас взлетит. Смял в кулаке мякоть одеяла. Уши заложило. И тут организм выкинул шутку — лежащий, заглотнув страх, отключился.

Через минуту сопел.

К полудню поехали в горы. На воздухе в бассейне толкались серебряные рыбы. Судья выудил одну невольницу и милостиво швырнул в голубизну обратно. Увешанный ружьями и рогами закуток, древесно-свежий. Куркин, не отойдя от вчерашнего, опять тарахтел несусветное. Все делали участливый вид, даже когда он начал каллиграфично поливать соком скатерть.

Нары, веники, самцы-голыши, местами прозрачно-жирные, местами усохшие, венозные, с шерстяными родинками. Судейское тело, разноцветно и неприлично татуированное…

— Поддай парку. — Судья шамкал едва послушными челюстями, и шофер лил из ковша в седеющие угли. — Пойду ополоснусь…

— Слышь, ребят, давайте с ним! — Куркин кутал колени под простыню. — Маленький! Стоять!

Зам судьи, взъерошив чуб, гикнул:

— У-ух, хорошо! — И, толкая шофера, вывалился.

— Вы зачем пьете? Вы пугаете людей! — Андрей говорил неестественно громко, дабы голос прошиб деревянные стены. — Вы что обсудить хотели?

Старец развел простыню и спланировал с нары.

— Гляди, а мы оба голые. Голенькие. — Зашлепал навстречу, весь лучась: — Ну где твой? Дай посмотрю!

Из липких седых кустков выпирала мелочь, винная, напрягшаяся, слезящаяся.

Андрей пятился, не отводя завороженных глаз.

— Маленький… Мы же братишки! Наша… у нас… Независимы мы… Мы… Мы…

Юноша выскочил наружу.

Нырнул в ледяной бассейн, громя рыб.

Куркин — следом, теряя сознание, это поняли не сразу, когда уже замаячил у кафельного дна.

Выволокли, внесли в закуток, уложили на лавку.

— Васильич, живой? Бабу хочешь? — Судья растирал утопленнику грудь, смахнул налипшие чешуйки.

— Бабу? Не… Не… Погоди. Я так не могу. Искра… должна… вспыхнуть…

— Жив писака!

— Хе-хе. — Куркин странно ожил, его обрядили в рубаху, брюки, накинули пиджак. — Слышь, ты — хороший малый. А мне говорили, вор.

Пауза. Все переглянулись.

— Я знаю собаку, что на меня брешет. — Судья насупился. — Левченко, прокурор наш. Старые счеты.

— Да? — Куркин младенчески округлил гляделки. — А мне говорили, ты плохой… Значит, это он — вор? Так мы тебя защитим! Андрюшик, статью напишем?

— Не нужно меня защищать! — Судья уголовно прищурился.

— Поддержим… — вставил Худяков.

— Ага, поддержка нужна, пацаны. — Судья быстро обсосал губы.

Ночью уезжали. Ломило кости.

Чувствуя, как надвигается хворь и стеклянный виноград давит горло, ехал в машине с наставником. Старик лез, пьяно обнимал, колупал руку с неловким доверием, а Андрей отворачивался, смотрел юг. Вода, огни, каменные громады, все бессловесное. Отдыхал, пропуская грипп в носоглотку, в мозги, и страшная догадка: природа, покойная окрестность, надежное отдохновение — тут его позор!

Как же раньше не додумался!

Все эти старые камни, ритмичные морские валы, вечнозеленые кипарисы — вид, модельный вид, но не особь.

И если гравий вдруг по-человечьи заскрипит под ногами, то:

— Классные кеды! Где брал?

Плебеи — сучка тявкающая, кот, зенками мерцающий, щегол чирикающий, таракан, усами шевелящий.

Звезды — воры.

А горы — навозные.

ПРОЩАЙ, СВИНЬЯ!

В Москве оба слегли с жаром, старик и мальчик.

— Привет, маленький. Живой?

— Я не маленький. Меня зовут Андрей.

— Слышь, у тебя что, сорок?

— А у тебя?

— Почти здоров. Ты давай не разлеживайся. Про судью я сам написал. Название: “Судью судят воры”. Нравится? Это последний раз. Не ленись.

— А что написал-то? Как оклеветали хорошего человека?

— Маленький, ты сам все видел. Еще спрашивает. Тут мне Ирка звонила с телевиденья. По поводу фашистов… как их?.. забываю…

— “И души, и бестии”.

— Вот! Ты по телевизору выступи. К среде поднимешься? Будешь дальше болеть — не снимут. Не, если совсем расклеился, ребята сами подъедут. Только ты правду скажи, как писал. Фашисты, бритые, убивают негров. Алло! Маленький…

— Я ухожу из газеты.

— Алло!

— Больше не звони.

— Ты с ума сошел! Послушай, ты подонок и свинья. Удостоверение передашь мне. Положишь на проходной.

Обрыв связи. Перезвон.

— Маленький, извини, я горячусь. Мы больные…

— Чтоб ты сдох!

ДВОЕ

Вы все смотрели этот фильм. Стрелялки, гонки, фейерверки, но там была идея, для которой он снял бы другой фильм. Ему снился частенько тот фильм, дерущий до дрожи, поездки по России, расследования, газетный коридор, питье в кабаках и ласки в постелях, дневник, письмо отцу, и поверх паутина, расчет отстраненной силы. И верования наши, фразы, чаянья и отчаянья наши совсем не наши, мухи мы, плясуны на нитках. Раз в неделю говоришь слово “НИТКА” — и тотчас видишь его, раскрыта на коленях газета, или получаешь из радиоприемника, это на миг порвалась паутина, всего-то сбой… Впереди одно. Задохнуться, трепыхнуться, пропасть. И новые, жадные до позора рои.

Он бы рисовал на каждой могиле “Ь”. Мягкий знак. Гладь. ЬЬЬЬЬЬЬ… Неслышный звук, самый рассерженный. Звук того места на поверхности, где человек утонул.

Он просыпался. Какой сезон? И где-то, у соседей ниже или в дворовой распахнутой машине:

Все пройдет: и печаль, и радость,

Все пройдет, так устроен свет…

Ироничный голос у певца. Пластилиновая кровь в сосудах, остекленевшие глаза, вонь, синеющее мясо, ловкие черви — про это песня? Вскакивал, грудью расшибая тьму, запуская пальцы в волосы, и дергалось, готовно пробуждаясь, ночное небо за окном. И, нашкодивший, тянул песню мужичок: “Все пройдет, так устроен свет…” Небо, багрово-светлое, зареванное, отражало городские электричества. На небе жили светила.

Луна, полыхающая, — деревенская дуреха, девка засидевшаяся, вывалилась по грудь из окна.

Летняя, клубок нитей, и светло-желтые эти нити, свитые, различимы в своей отдельности.

Зимняя, серо-белые тучи, краснушная, разметавшаяся в постели.

Луна белая, словно череп, сияющая сквозь резкие веточки, что ложатся на ее облик — чертами черепа — чернотами глазниц, рта, носовой дыры…

Стоит ли говорить — почему не стоит? — небо, усыпанное звездами, ускоряет сердцебиение, а луна сбивает глаза в кучу.

А на выходе из кинотеатра “Художественный”, в очереди вон, молодежной, хрустящей соленым попкорном, он увидел Таню.

Ее засасывало.

Рассыпанные волосы, профиль-скула, подруга Антантова…

— Таня? Та-аня!

Она.

Они не занялись постелью в первую же встречу, зато втянула его в курение. Так заразительно она дымила, что, не удержавшись, стрельнул сигаретку, дамскую, точеную.

Из кино переместились на старый говорливый Арбат, нашли кафешку, Таня не пила, и только это удержало Андрея от срыва в попойку. Общались ни о чем, обиняками, опасаясь прокола. Он плел ей что-то далекое, проверяя: готова ли к колоссальному пенису и знает ли о смерти. Ничего не прояснил.

Она нигде нынче не работает. “И души, и бестии”? Из этой конторы выгнали.

Мужицкие руки, крестьянские, в деда. Толстые и короткие пальцы. Широкие и по-трудовому бескровные ногти. Странно, что генетически не передались мозоли. Пестрые тона. Восточное влечение к красному и черному. Простейшая кость носа. Нос как у писателя Куприна. “Мой Куприн”, — будет шептать ей Андрей в минуты нежности. Грубые губы. Удаль в плечах. Ножки-худышки. И он еще узнает, как по-лесному застенчиво розовеют пальцы-земляничины на голубом кафеле московской ванной.

Дома включил телевизор. Попал на рекламу.

— Хочешь, я угадаю, как тебя зовут? Зову-ут! Зову-уу-т!

А меня? Не знаю я, отец. Ты дал мне имя Андрюша. Твоей деревенской маме оно не нравилось. Она никак не могла его произнести. “Адрей, Адрей, тьфу, подавишься!” Три согласных подряд. В обществе я явлен под разными именами, курящий, бросивший курить, но оба имени не мои.

Сговорились о новой встрече.

Весеннюю реку мутило. Они напивались, и ресторанчик качался на реке. Багрянели, продираясь сквозь шампанское и текилу. Андрей просаживал последнее. Алкоголь напитывал слова. Не хочешь землянику? Можно предложить клубнику, вышел бы сутенерский выпуклый жест, прелюдия к возне, а земляника — подвижка к сердечности. Земляника и редкое лакомство, и всем доступна… Что-то летописное, стародавнее, хруст на зубах, но новорожденное и мокренькое. Такое же имя Таня.

Рассказывала: как-то, лежа под парнем, заметила газету на подоконнике с пустотами полей, заполненными его автографами. Росчерк за росчерком, налаженный танец…

— И я свалила!

— А я вот под именами чужими…

Выловила три земляничины из кремовой пучины:

— Что?

Сомкнулись коленями.

— Таня, а когда людей кремируют, остаются исключительно колени. В крематории — коленок свалка! Ты только представь, в час воскресения они вдруг как чокнутся заздравно!..

Не рассмешил. Пересел к ней. Кончик носа хрупкий — можно запросто помыкать, ухватив. Пугливая кожица губ, ушко хрупкое — возьми да надломи. И сколь сыроежкова перепонка выше губ.

И земляничный сок рта.

Он лизал губы, подбородок, кончик носа, оскальзываясь, она начала протестовать, мутно, из-под земли. Вздрогнул ознобом, рта не убирая. И сам заухал в ответ утешающее. Гундели, боролись языками, выдюживая нудный покалеченный напев. Слова взаимно проникали, непонятные, залепляя изнанку щек, раздувая лица…

В сырых грибах присутствует что-то больное. А в поцелуях? Нет ли в поцелуе беспомощного, неопрятно-комичного? Ах, нет ли в счастливом слюнтяйстве — грибного дождика, когда воды летят сквозь свет?

— Ха-ха-ха! — отслоились, пылая, утробно трясясь, вытягивая языки.

— Эге! — подступил охранник. — Вы нам клиентов разгоните. Дома соситесь!

— Несите счет! — это Таня.

— Счет!

Подушка для двоих. Диван бракованный. Изголовье, предназначенное подушке, проваливалось в тартарары с деревянным громом.

Андрей опрокидывался в глубокую небесную черноту, в яркое перемигивание. Звезды наплыли, крупно и жадно.

Планетарий.

И ослепляясь, спуская, он свято поверил:

— Семя — это Свет.

Заряд жижи, выплеснувшись в глубину, пускай и в латексный колпачок звездочета, явится на небесах. Новым свечением в мириадах светил…

Андрей проснулся унылый.

Спала Татьяна отвернувшись и подтянув ноги. За окном шумело сплошным потоком. Худяков еще разведает Кутузовское море, оно напрягается в час пик и иссякает к ночи. Отдернул одеяло: дородная попа, кокетливый изгиб хребта, а выше копчика — синева тату. Дельфин, весь из полосок, как в тюремной робе, гарцующий на хвосте.

За завтраком не мог налюбоваться. Угловатая увлекательная рожа, наваристая стать. По нутру пришелся ей китовый его пенис. Мила она или нет? Это не любовь, но мила откровенно.

— Откуда дельфин?

— Один дебил наколол!

Долбаное утро, вонючая зубная паста, жмущие ботинки-уроды…

Он подумал: хмуро ей, похмелье. И только много позже докумекал: бранясь по утрам, Танька присягала ребятам со двора, в котором неотвязно гуляло эхо крутого ее проспекта. Происхождением своим она принадлежала им, переболевшим заграничными турами, мелко на все плевавшим. Проспект сообщал квартире гулкую дворцовую важность. Когда проспект пустел, Таня слабела, дышала с трудом, а ближе к рассвету ее пульс становился нитевидным.

Следующей, второй их ночью, облевываясь мигалками, под окнами гнал кортеж президента. Проснулись разом и прямо над собой — что это? — на потолке увидели — еще неизвестный физический закон? — лицо пассажира.

Знакомое лицо, телекартинка. С поджатыми губами, с устало опущенными веками.

Лицо вспыхнуло. Заскользили дальше блики.

“ЕСЛИ ДРУГ…”

Олигархи-аллигаторы, кхм, преследуют ути-ути-ути-на…

Кхм, пр-рыветствую. Я у микрофона, Антантов Сергий. Работаю в прямом эфире. Я открываю этот минутный проект. До меня был Фурцев, который сплыл. Этого, с позволения сказать, юнната смыло с мылом.

Настоящее его имя хорошо мне известно. У нас этот якобы Фурцев горячо любил верховного, а за другой подписью истерил со страниц одного… таблоида…

Циничный проект “Фурцев” инспирирован туманами Альбиона.

Более определенно, дорогой слушатель, пока разъяснить мы не можем.

Страна будет здорова! А такие… Кха, время не ждет.

Я хотел бы поставить песню Владимира Владимировича Высоцкого: “Если друг оказался вдруг…” Но время поджимает. Режиссер меня поправляет. Семеныч! А! И… показывает на часы. Я уверен, слова этой мужественной песни вы знаете. Так спойте!

ОПЯТЬ БРАТ

Худяков имел особенность: сшибать противоположных людей и наслаждаться, что получится. Обычно было плохо ему. Он позвал брата в квартиру на Кутузовский с тем юморным смыслом, чтобы брат вынес свое суждение о Тане.

Игорь болтался в Москве, счастливо избежавший ареста. Партизанский отряд распался, Финляндия беззаботно лежала за приграничной дымкой, вождь дожидался приговора в Саратове, где полгода назад приказал купить пулемет.

Брат пришел бородат:

— Народ, помыться е?

Вышел из-под душа, превратившись опять в подростка, в бусинах влаги, поверх матроски повязав свитер, убрив заросли и измочалив Танину зубную щетку:

— Пьем? Мне один фиг…

— Значит, чай, — сказал Андрей.

Семечки мяты, военно-зеленые, кружат.

Свет лампы бьет в чашку и прошибает муть. Семечки отбрасывают тени со своей высоты, и тени скользят по стенкам чашки, как по небоскребам. Смог, вертолеты, обтекаемо блестящие стены.

— Лимон забыла!

Круглая, ядовито-желтая долька, вызов иных миров, поплыла по нью-йоркскому небу, отзываясь волнами и распугивая вертолетики.

— Русский вас спасет. — Андрей нагнул чашку, подцепил зубами высунувшуюся дольку, втянул в рот, зажевал: — Чай по-гагарински.

— Как? — Таня в домашнем зеленом платье, в шлепанцах, голой ногой обвивала ногу.

— Гагарина пригласила английская королева. Он вызубрил все правила, даже ложечку отставил, но, завидев лимон, выловил и слопал.

— И улыбнулся?

— Улыбнулся. Морозной улыбкой. А зубы зябли от кислоты.

Лимонно-горячее распитие очень скоро сделало речь недоброй и обострило языки. Таня съязвила:

— Игорь, у тебя такой вид, как будто ты провалился на экзамене.

— Народ, хорош подкалывать. Как бы теперь из дерьма вылезти!

— Держись на плаву, — посоветовал Андрей.

— Легко сказать: на плаву. Это ты мне про волков рассказывал? Училку деревенскую волки сожрали, так? Я сам чуть в волчару не превратился с вожаком нашим. Я теперь Бога благодарю, что его повязали.

— А кем надо быть? — спросила Таня.

— Нормальным пацаном.

— Щенком, — сказал Андрей.

— Не, вы интеллигенты. Наезжаете… Я так понимаю: похулиганил, подмел вещички, если плохо лежали, но не беспредель. А революция, все отменим, все опрокинем — беспредел полный… Ты сам объяснял: люди должны друг за дружку держаться — люди! — а не волчарами шнырять.

Андрей закашлялся.

— Блажь! — выдавил он сипло. — Ты своими глазами смотри, не моими. Может, ну ее, учительницу, пускай ее волки рвут! Она о главном не заикалась. Иначе не букварем бы шелестела — насиловала бы класс до посинения, пускай волки тянут, урча, ее паха. Не правописанию бы учила! Человек при смерти, травма резкая, и начинает бормотать бред или хохочет. Может, и она во все горло перекушенное захохотала. Может, такие людишки, когда их убивают, свою слабость искупают. Может, ты партизань! Может, ты Финляндию захватывай!

Татьяна зевнула, растягивая чуть воспаленные уголки рта:

— А ты не думал, что смерть — это смех в конце анекдота?

Андрей стиснул зубы. И разжал вскриком:

— Предательница! Предатели! Меня прогнали со “Звонницы”… Ты общаешься с Сержем? Стукачка!

— Ты-то кто? Ты хоть раз высказал твердую мысль?

— Я — диалектик.

— Диалектиком работаешь? Почему-то у диалектиков всегда ни гроша.

— Я — сестра Гегеля. — Андрей решил увести все к шутке. — Она считала себя сумкой почтальона.

— Ты не сумка, ты моток туалетной бумаги!

— Не, народ, вы какие-то чумные. Я вот по дури влип, отмоюсь, и никакой политики. Дерьмом потянет, я в сторону.

— А хорошо я у тебя в Екатеринбурге гостил… Ты еще переворот планировал. Видишь, пять лет прошло, и чуть не получилось. Погоди еще пяток.

Игорь забарабанил пальцами по столу:

— Заткнись. Не пали.

— А кого боишься? Тебе лет было шестнадцать, а уже планировал. Двадцать автоматчиков. Ночной штурм. Губернатор отречется.

— Трепло! У меня процесс. Заткнись…

— У тебя еще красный флаг стоял. В углу комнаты. Стоит?

— Стоит! Куда денется! Все, что надо, стоит! Здорово мы тогда по девочкам побегали…

Андрей пресекся, польщенный вымыслом:

— Пролетарочки…

— Я раньше любила пролетарских мальчиков, — изрекла Таня мстительно. Распутала ноги и вытянула. — До одного случая.

Сосед по подъезду. Она влюбилась. “Киса, мы разные люди”. — “Малыш, я хочу быть с одним тобой!” Сияло лето, стонала осень, ездили к нему в загородный сарай, где он напивался в доску, задирал и даже бил встречных. “И на несколько месяцев я приняла понятия. Стала пацанкой. Работать западло. Жги-гуляй. Прав, кто сильнее”. В Москве она оставила урку у себя в квартире, пошла к папе через дорогу. Вернувшись, столкнулась с уркой в дверях, у того под курткой твердел какой-то сверток, и наитием разбойного духа опознала свой радиоприемник. И получила кулак в лицо. Вор сбежал по лестнице. Квартира была опустошена, размыта. Сквозь рыдания открылись потери: уплыли радио, кольца, шапка… Подала заявление. На очной ставке признала. Простенько сказала: “Узнаю”, отвернулась. Вещи вернули. Время вернулось назад, к незнакомству, его отправили отбывать срок. Через два года в дверь позвонили. Исхудал, вид имел печальный. “Это справка. — Он шуршал бумагой о дверную цепь. — Туберкулез”.

— И больше не любишь пацанов? — Игорь.

— Люблю…

— Домашних мальчиков?

АНДРЕЙ: Просто ты его предала! Зачем ты с ним спуталась, разве не знала, каков? Жила с ним, одобряла, обманывала — и сдала.

— Андрюх, не горячись. Свою герлу ободрать — это, Андрюх, беспредел. Иногда без ментов никак. И что, Танюш, обычных кентов уличных все теперь, не признаешь?

— Зачем? Ты, Игорек, очень даже ничего. Не туалетная бумага какая-нибудь…

АНДРЕЙ: Ты мне?

— Народ…

АНДРЕЙ: Странно, казалось, я тебе подхожу, какашке смуглой.

— Народ…

— Что ж, не задерживаю… — Поднялась, надменная, вся достижимая, умильно гульнув бедрами.

— Башка не просохла! Блин, не соскучишься… — Игорь развязал свитер, нырнул в свитер, скрылся под свитером, задержался свитером на голове и протерся.

— Чао, мальчики, — выпроваживая к лифту, животом подтолкнула партизана.

У подъезда под черствым деревом прела старая листва. Скинула листва с горбиков сугробы. А жирная земля уже бредила диктатом зелени…

— Ошибка. Кем она себя возомнила? Опять ошибка. Уродка?

— Да ничё вроде, — сосательно чирикнул брат. — Водки надо было. Девка веселая. И как теперь? Расстанетесь?

В полуночном метро им было в разные стороны. Прислали поезд для Андрея.

Он чувствовал шок, человек нараспашку, навыворот, народу никого, за окнами угадывались стены, склоны, огни…

Почудилось, выставлены стекла.

Это были запотевшие стекла, но сердце настаивало: стекла выбиты прочь!

Неужели она меня обидела? Нету никаких стерв! Нету стекол!

Желая убедиться, провел пятерней.

Даже стеклышка не разобью!

ОПЯТЬ ТАНЯ

Утром Андрея поманил Кутузовский. Вибрировали машины, асфальт добродушно тешился солнцепеком, на той стороне высился илистый крокодилистый серо-изумрудный дом с одиноким тополем у подъезда.

И вдруг — знакомые дерзкие нотки.

Вжимая голову в плечи, обхватив киоск “Табак”, некто нечто указывал продажной дыре, и дыра ему докладывала звонко.

Вслушиваясь в мат, еще не уверенный, тот ли человек, Андрей осторожно приблизился:

— Извини…

— Здоров! — Отлучившись физиономией от дыры, Игорек застрекотал: — Подоспел! А у меня деньгу зажали. Я дал деньгу. А говорят: не дал. А я дал… Дай полтинник! Позарез! На революцию…

— Ты пьян?

— В дупель!

Андрей отсчитал четыре бумажки и добавил медью:

— Что ты здесь делаешь?

Но брат переключился на киоск:

— Девушка, девушка! “Аполлон”. Три пачки. Девушка, чё ж ты матюгалась? Ты песню слышала: “Неба утреннего стяг! В жизни важен первый шаг!”? А у вас в Москве всегда утро такое красивое? А у девушек сисек нет и такие разные дома, как в сумасшедшем доме… — Обернулся. — И вновь продолжается бой!

— Что ты здесь делаешь?

— Гуляю… Метро закрыто, такси — буржуям…

— Скоро десять утра! К Тане не заходил?

— К какой такой Та…

— А, черт с тобой! Бывай…

Андрею надо было на ту сторону. Он спустился по раздробленным ступенькам, споткнулся о поваленное железное заграждение с поникшими флажками. Стены — голь, плитки содраны, бетонная реет пыль. В разбитых шлепанцах работяги, которых, казалось, сюда заманили не деньги, а дикий дух, размазывали бетон, сверху вдавливая новый бежевый кафель.

Андрей добрался до середины перехода. Труженик завыл дрелью. Все увязло в механическом грохоте. Худяков пронесся со сдавленным черепом.

Выскочил по ступенькам.

Таня — немощная, высосанная, с надтреснутой губой, в грязно-белом халате — сидела на белом железном стуле.

— Так и знала, что придешь.

— Я ушел, потому что ты хамила. Ты мне нравишься. — Андрей преклонил колени на кухонный линолеум, ужасаясь ее виду и даже в сомнении: не ошибка ли этот приезд, и обнял влажное тело под халатом.

Поднимался, скользя руками.

Подмышки — колючие лужицы.

Она дернулась навстречу, давя грубой нежностью, пытаясь запахнуть у него за спиной халатную махру:

— Прости, прости. Я злая. А мне без тебя плохо. Вы ушли, я напилась. У меня была водка. Хочешь, я буду какой хочешь?

ТАНЯ РАЗОБЛАЧАЕТСЯ

Его озарило.

Озарение настало через неделю.

Вернее сказать, всю неделю времени не находил озариться.

Как-то ночью — подушка по-старому одна для двоих, изголовье проваливается с деревянным громом, на газонах произрастает первая щепотка травы, и сон не подступает, и даже, наоборот, отступает ближе к рассвету — как-то, перевозбудившись бессонницей, Андрей понял.

Он проснулся мрачный и решительный.

День выдавался жаркий безумно, нож к горлу.

Они отправились пешим ходом на Киевский вокзал в кафе “Славяночка” с восточными, тяжелыми бахромой лиловыми занавесями.

— Этой ночью меня озарило. — Андрей взболтнул коньячное золотце в стакане. — Не лги мне. Выпьем за правду.

— Выпьем! Я не лгу тебе…

И Андрей говорит: нож к горлу. Таня носит внутри глубокое повреждение, безличная, восковая, текущая, недорезанная! Они похожи, любят блеснуть словцом, книжки читали, ничего не знают толком, Таня размягченно-зла, а он мягок и добр. Он говорит, что это невнятная прелюдия, однако главное — нож к горлу. Она не смеет приставлять ему нож! К горлу! Она изменила, но гораздо гаже ее целование. Гефсиманское — с покусыванием, с языком трубочкой — и это после измены. Ночью, — рассказывает Андрей, — я не спал, и до меня дошло.

Она говорит, что ничего не понимает.

Он настаивает: нож к горлу. Внутри же у Худякова: похоть, лавочный интерес, вылущить бы семечку: прав или нет? Если изменила — как? в каких позах и в каких вздохах?

Таня порывается выскочить из кафе, маячит над столиком, отмахивается:

— Нет! — нервно улыбаясь до ушей.

И вот разношенная постель, темень, скрип, и она отваживается. Она дает вероломству имя:

— Ну, Игорь, Игорь… Я думала, вы вдвоем вернулись… Один. Молча прошел, обнял. В ванной? Лежали в ванне… Я разбила рюмку. Он остерег: не порежься.

— И как вы уместились в ванне?

— В ванне?

— В ванне.

— Мы лежали валетом. У Игоря на ногах когти… И когтем он лез…

— В ванне? — Андрей испускает сладостный дух.

ВЫ — СВОБОДНЫ!

Толпа задыхается и смотрит могучие спины охранников.

Лестница.

Спины укрыты синим сукном.

Синее блестит, скрывая липкие потоки.

— А шо творится? — выдыхает мужик с мордой в малиновых лепестках и ртом, кажется, вот-вот выпустит солнце. — Кого ждем?

Подставной. Учует неладное — бросится, накрывая крик ковшом ладони.

Крик рвется изнутри. В напряжении люди, будто бы собрались попрощаться и заждались выноса.

Разнообразные. Правозащитник с иезуитской лепкой лика, вьется кисло-сладкая поросль. А это грузный лицедей, отрешенный, оплывающий мягким жиром, пух бровей сросся потешным воробьиным гнездом… “Нам не до людей уж”, — подрагивают брови… Еще в толпе — прогорклый дедок, саратовец. Схватился за газетку с красным названием, не имея сил обмахиваться. Смял бумагу и терзается: потерпеть ли до самого удара или шмыгнуть вниз, по ступенькам — и прочь, пожить еще!

Компания панков, куксятся ртами, округляют щеки, незаметно сплевывают. К ним ветшающей лилией налипла женщина.

Пониже народа, где не столь жарко, адвокат в желтом клетчатом костюме, конопляная борода. Внутри — от хилого сердца до округлого пуза — стал волнительный лед.

Адвокат познает уют хлева: за спиной дышит славный малый с упругим подбородком. Местный юрист-подмога. Если присмотреться, у подмоги выбритый до голубизны подбородок — может, так тень падает из голубых глаз.

Но что присматриваться, когда… Лай! Топот!

Волокут коридорами тело.

Не видно ни внутренностей коридора, ни пса-конвойного, ни процессии, но лая полно…

Вчерашним вечером в скудном городе на Волге свидетель позволил себе романтизма.

А именно — обжигающие стаканы “Скотча”. Развезло, повелевал барменшей. Подле, мямля и перемигиваясь, присутствовали мужички. Это они спонсировали пойло, были по-бабьи болтливы. В их глубинах мерцало цепкое выжидание. Они были как тухлые тюфяки с топориками в ватных недрах.

Бросив купюру, лысый тюфяк спросил:

— Ты завтра-то в форме будешь?

И второй, в ржавых пружинах-кудряшках, хихикнул:

— Правда, сынок, не переусердствуй!

Шатало среди теней и фонарей, бутылка пива, следовали контролеры, заждалась гостиница.

И вновь продолжается бой,

И сердцу тревожно в груди,

И Ле-е… —

Игорек споткнулся.

Утром провели сквозь город, провезли в дребезжащем трамвае над теплеющей Волгой, запустили в суд. По бокам ступали двое. Поднимался лестницей, икая.

В зале с белыми занавесями на окнах икал. Дрыгал коленкой, ни на кого не глядя. Размеренно икал, подверстывая слова под икоту, сказал, молчок, икнул, сказал, жвачка влипла в зуб, ширинка модно натирала пах.

— Вы свободны, — прогремел судья.

Игорь небрежно поклонился. Поймал седое лицо за серой клеткой. Услыхал сдавленное:

— Сука.

Икоту выключили. Бурно наливаются ушные мочки…

На улице, у суда, смотрел и смотрел на золотую дверную ручку. Отражаясь запчастями, плывут и плывут саратовские машины.

СУДЬБА ТАТУ

Стал ли ей мстить Андрей?

При случае он приляжет с другой. Но Таню он оправдал. У такой измена — шанс убедиться: ты в обольстительном обличии, притягательна. Это выход в свет.

Завершение мая, Таня переезжает к нему на “Пионерскую”, а свою квартиру сдает.

И представь, они доплелись до загса, подали заявление, уплатили налог.

Есть удовольствие смены событий жизни и их невозвратности. Смириться с тем, что ты женат, — все равно что усвоить и даже одобрить: умерли твои родители. Как-то посмаковать. Если же у тебя рождается ребенок, то немножко позади факт собственной твоей кончины.

До брака добра. А после брака?

А после брака собака…

Он принимается за ее телефонную книжку. Впервые присмотрелся: Всероссийское молодежное движение “И души, и бестии”, — мелкими черными буковками на красной кожуре. Куцая книжка. Добрую четверть составляют заискивания: дядя Витя, дядя Толя, тетя Лера... Остальные — стайка сушеных однокурсниц. “Антантов”, косо и броско. В двадцать два она — никто. Отец? Думский работник с вечно приветливой челюстью. Уже заглядывая в могилу, он жалобно сочинял рекламные статьи для неважных предвыборных блоков и ублажал узбекских клерков, навещая с вояжами.

Танина мать (мещанка с ручищами, из турфирмы) его покинула — она как-то разъяснила, нажравшись вдрободан. Он имел ее не каждонощно, раз в две ночи он своим дрожащим поджилками телом осаждал ее телеса. Размеренность совокуплений извела Танину мать. Она, конечно, молчала. Виду не подавала, искалечена, притворно счастлива, детку воспитывает, вокруг родная страна без краев…

Листаем телефонную книжку, баба Роза. Помешанная на тухлятине, постоянно жрет протухшую селедку, зачем-то вымачивая в скисшем молоке. Вымочит — и погрузит в пасть. Еще кормит говном собаку, подцепляет собственные каки газеткой — и на фальшиво-серебряный, с советскими узорами поднос...

И охотничий пес все пожирает.

И тявкает, облизываясь, мол, еще подавай!

Из недр преступных чудищ выползло Танюшино тело. А есть ли у нее интересное тело? Прыщи, воспаленные бугорки, как на початке кукурузы, вспыхивают на заднице. Живот — мясное барахло, отвисший бурдюк, Андрей забавы ради окунает лицо ей в животные трясины и выдувает воздух, который, наткнувшись на мясо, отзывается непристойным рычанием гончих мотоциклов.

Неприятна!

Андрей ревнует.

Ревность аукается злобой.

Злоба становится потребностью, нуждой, гнев глазаст.

Яростный Худяков выговаривает ей, грызя глазами. Она вдруг хорошеет, озаряясь. Чем сильнее ругань, тем она ненагляднее. Его наскок меняет ей внешность, швыряя в щеки кровь. Но главное — Андрей в ярости видит ее ярко!

Они тискаются, кувыркаются, катаются. Лицо у него худое, язык широкий, и случается, щеки втянутся, желваки напрягутся, язык, выпрямившись, трепещет, словно плененный прищепкой. Лицевая боль, скулы саднит, и когда лежащая начинает хрипеть под ним, лижущим, то и он тоже хрипит, и вместе с конечным ее вскриком вскрикивает с облегчением…

— Ты не все знаешь шуточки, какие бывают.

— Знаю я.

— Нет, не знаешь. Я тебе не расскажу. А то ты будешь заставлять меня это выделывать.

— Не заставлю… Клянусь! Скажи!

— Ладно. Например…

— Ты глазами умеешь? — И, грубо схватив ее за подбородок, притирается скула к скуле и моргает глаз к глазу, истово, судорожно, резво, насилуя ударами ресниц.

Единый пещерный мрак.

Она мотает головой:

— Пусти, придурок!

Он полюбил, как только заревновал, вычислил измену с братом.

Измена во всем, ежечасна. Жена скрывается в ванной, Андрей чихает. Она вернется и никогда не узнает, обереженная шумом вод, что они, одна плоть, издали этот чих, не скажет ему: “Будь здоров!”

Или. Звучит радио в пойманной машине. Андрей понимает: песенка может напомнить ей о другом, пробудить мечту, натолкнуть на неверность. Он старается отвлечь, спрашивает что-то в ухо, кусает волосы. Не выдерживает:

— Выключите радио!

Она призналась: тоже страдает, если при нем песня, вдруг повлияет на него лукаво, толкнет к каким-нибудь проституткам. Не песни, а нервотрепка! Сколькие любящие содрогаются под кинжальным песенным огнем…

В организацию “И души, и бестии” ее засунул Антантов.

Она сторожила вход, кипятила чайник.

Управляли движением братья Гугаевы, на витрину выставившие пунцового Васю. Через Интернет тот вербовал штурмовиков. Вася невероятно округлился, надерзил братьям и лопнул. Вдобавок им завербованные его поколотили. На витрину взошел другой, солидный, с дипломатом Казбек, который на место Тани затащил своего племянника.

Антантов тут был бессилен. Непременно навеселе, он каждое свидание протягивал небесно-вечернюю розу, крашенную синькой, хмуро наблеивая романсы. Худяков своим появлением, как удачным хуком, разбил порочную эту цепь, но не уверен: окончательно ли?..

Все, заверяет замужняя, больше не даст, не даст слабины, не впустит она Антантова никакого.

— А статья?

— Статья?

— В газете. Я пришел. Мы познакомились. И вышла моя статья.

— Не читала. По-моему, никто ее не читал. Кому дело до газет!

— Кто же мне угрожал?

— Угрожал?

— Я написал статью, Борис Ферзь, как обычно, и мне звонят… Из вашего офиса!

— Угрожал? — И вдруг она захныкала смехом: — Антантов! Он же тебе звонил! Он ко мне через день заходил. “Худяков клеил?” Я в курсе не была, что ты Худяков. Но догадалась. Клеил, отвечаю. Он разозлился. Схватил трубку. “Сучара, обломаем. Сапогом получишь”. Звонил ведь? Повесил трубку. “Придурок струсил, сюда уже не сунется. Теперь, темной улицей идя, в штанишки наплачется”…

Открыл глаза, и жизнь возрождается медленно, неохотно, мало-помалу. Плавно, очень постепенно приходит жажда покурить, так же осторожно, с ленцой расправляется влюбленность. Только-только проснувшись, выбравшись из постели, он как бы еще не любит, пребывая в тусклом беспамятстве.

Потом уже гомон дня, огненный наконечник сигареты и прожигающая сквозная тоска.

Андрей чуял, что потеряет Таню.

Переехав на “Пионерскую”, она все полнее отдавалась запою. Не работали, деньги шли от сдаваний квартиры. Их заботы сводились к той схеме, что муж-охотник выносит помойное ведро и валит в мусоропровод, а жена-хранительница моет тарелки и борется с тараканами.

Глядя на ночь она швыряла себя за очередной выпивкой.

И, не сопроводив, пить уставший, млел.

Сию секунду очень ей не повезло. Задрипанные подростки завалили в кусты. Ядреные джигиты втянули в укуренную машину. Окружил милицейский патруль.

— Бухая?

В отделении обдерут как липку. Разведенные округлые колени, сочный ржач.

— Скажи: “Спасибо”. Громче!

Запекшийся рот.

И все они, переворачивая лепешку смуглого тела, обратятся к тату. Вот уж пожива… Покорябают, пощиплют, порумянят ее дельфина!

БЕРИЯ, БЕРИЯ — ВЫШЕЛ ИЗ ДОВЕРИЯ...

Звонишь террористу, завтра его возьмут, и не можешь поверить, что телефон подслушивают. Речь, сопение, кашель ломаются в трубке, как сухие палочки, — и все бесстрастно наматывает пленка. Также трудно верить в предельную физиологичность, в завтрашний клубень червей, в отсутствие кружения духов. Неужели никто не мелькает за спиной? И разве нет перста Господнего, метящего прямо в темя?

Сойди с креста! Сойди! Заклинаем: сойди с креста! “По плодам узнаете”. Дай нам чуда! Кислыми фигами, хилыми смоквами жонглирует уездный ловкач. А чудо где? Плод, багровый и убедительный, который докажет: “Всемогущ…” Иначе обман, отчаяние, скандирование: “Распни!” — и толпа поднимается над собой, размашисто перечеркивая себя и шарлатана, не умеющего воскрешать.

Слышал ли Андрюша про благодатный огонь? — спрашивает Таня.

Он зевает? А зря. Это самый увесистый, переспелый плод, брошенный на весы веры. Таня сообщает: каждый год на Пасху в городе Иерусалиме, в храме Гроба Господня, ну и так далее… Не зевай, Андрей! Из года в год: патриарх заходит в алтарь, отсутствует какое-то время, выносит народу пучок горящих свечей. Молился. По молитве из камней сами зародились огненные капли. Раз в год. На Пасху. Капли, расточившие камни! Таня говорит:

— Если огонь нисходит на Пасху, может, и Христос воскрес?

Я зеваю, говорит Андрей, потому что у меня увеличивается сердце. Черепок, глупый, вмещает, но сердце шире головы, сердце не цепляется за уловки, оно раздувается, как ноздри быка… Я рассказывал про бабушку? Мне было семнадцать, к нам привезли бабушку с Урала. При ее приезде оказалось: она задевала куда-то пластмассовую палку. “Гиде моя клюшечка?” И снится бабушке старый морщинистый ровня: “Под горшком твоя клюшечка. В чемодане. Не в сумке, а в чемодане клюшечка, и горшок там, в чемодане”. С накипью зловонной горшок, липкая от лекарственной мази клюка… Я думаю: домовой это был, а не угодник Никола. Нашлась клюшечка. Куда нисходить огню? На болота, торфяники, чащобы?.. Болельщики, улюлюкая, волокут друг дружку, потные полицаи каркают, официальные делегации поджимают хвосты, давка, увечья, и творят молитву богомолки в скорлупках платков, исходя слизью… И падает пламя! Пожар лесной!

— Спаситель навещает больных.

— А я знаю: розыгрыш — твой огонь. Жулик в алтарь зашел, испросил у небес прощения, достал из одежд зажигалку, зелененую, с белыми буквами “Cricket”. Допросить бы этого патриарха, прижать к ногтю, опрятного, расчесанного: как? прямо по плану: заперся в алтаре? и капли огня? а где твое потрясение? ты еще жив? откуда дежурность такая в повадках?!

— Ничего удивительного, — говорит Таня, — что ничему никто не удивляется. Столоверчение. Не перевернуло же мир. Смерч проносился, картины падали, тарелка плясала.

— Таня, давай покрутим стол! Я… Я заново рожусь, коли блюдце само шевельнется. Оживет блюдце — перерожусь, обещаю. Книгу напишу! Горы сверну! Шевельнется?

— Давай. Кого мы вызовем?

— Берию! Лаврентия Павловича. Берия — райская больно фамилия.

Муж снимает с журнального столика ящик компьютера. Жена стелит на полу старую простыню. Черным фломастером наносит чертеж. Обводит прихваченное с кухни блюдце. Терпеливо выписывает вдоль круга букву за буквой алфавит.

Напрасный труд.

Напрасно Андрей вспоминает бериевский видок: творческую лысину, нижнюю губу самомнения, скептическую складку подбородка, напрасно пальцы четырех рук висят над блюдцем.

Блюдце молчит.

Молчит.

БЛАГАЯ ВЕСТЬ

Малиновка уместилась в километре от Нахабина.

Русский язык беспределен, вбирая упоение и отврат, ласку-таску, славное-страшное.

Ландыш, сойка, свиристель, но зоб, дупло, жаба. Буренка, но бык. Сталь, но чугун. Колодезная, шелковая, речистая, но (семейка упырей) свекровь, шурин, деверь.

Ездили в Малиновку к Тане на дачу.

Однажды в вечерней электричке череду торговцев нарушил старик с седым коком, желто засаленным. Темно-зеленый френч, плесневелые пуговицы. Он что-то выкликивал, перебил машинист, забренчало, монотоня, железо.

Вскинув экземы лба, побелев подбородком, старик бежал сквозь вагон. Он поддразнивал народ стопкой пестрых книг, прижатых к печени. Стук его сандалий потонул.

— Стелечки против потения… — уже искусно голосила торговка, огибая железные помехи.

Кругом дремали. Андрей вскочил, нагнал старика в тамбуре.

Получил Евангелие.

Вернулся к Тане.

На глянцевой обложке сияющий фермер, каштановая борода, каштановые локоны до плеч, сиреневая туника о трех глубоких складках, недвижно наглаживал маленькую голову стриженого ягненка.

— Этикетка консервов. — Андрей перелистнул. — Мой папа прочел и уверовал: “Каждое слово — правда”.

— Ты первый раз открыл?

— Сто первый.

И, дурачась, огласил колхозным говорком Горбачева:

— Все чрез Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть.

С детства ему казалось: эта фраза раз от разу расширяется, яма дышит, вытягивается, делая призрачными окрестные буквы и любые книги.

Он читал, уличая.

Ключевое слово — “лукавство”. Ключевое. Гремучее. Там и тут сия змея. Лукавствует Иисус, рознь разжигая, рабы и господа равны, и порошит. Мягко стелет. Наползает ядовито, негодующие подымают на него камни — тогда увиливает, адвокатствует, утекает в солому…

— Тань, а всех апостолов рисуют с кем-нибудь. Иоанн и лев, Марк и орел, Матфей и ангел, Лука и бык.

— Лука типа быка?

“Нахабино. Следующая — Малиновка”.

Шипучка дверей.

Лесок отделяет станцию от поселка. Дымчатыми колесами кочуют комариные таборы. Мерцает омут. С краю тропы — развалины свалки. Худяков швыряет книжку. Раскрывшись в воздухе, она накрывает ржавую консервную банку. Мановение — слабый набатный звук, и резвее пискнуло одно из комариных колес…

Распластана книжка, спящая.

Они спят, переплетясь, на втором этаже дачного домика.

Стукнулись лбами.

Андрей шепчет:

— ВСЕ ЧЕРЕЗ НЕГО НАЧАЛО БЫТЬ.

Она — обманутое лицо, намыленное рассветом, тревога голоса:

— Мычало?

— Начало… Начало быть.

— Мычало бычить?

ЧУДО О БЫКЕ

Утром Таня собирает букет.

Цветки неважнецкие сами просятся в руку. Дичь бесправная: непоседа ромашка, склочник одуванчик, наживающий седину. Цветки кичливые надо, подкравшись, рвать хирургическим движением. Это породистые особи возле калиток: настурции-начальницы, анютины глазки — лукавые гейши… Ветка жасмина, похожая на саму себя.

Широка пыль дороги… Справа огороженный сеткой луг с недостроем, где зарастает кирпичный фундамент. Но зарасти окончательно не дает мычащее стадо. Слева лужок поуже, кирпич там сочен, и сочно брызжет грохотом работа.

Зачерпнуть пыль носком кроссовки. Остановиться, обоняя сладковатый зной. Обернуться среди дороги.

Час, когда за предметами всеми сиянье…

— Ой! Ой! — У Тани упал букет.

— Что?

— Где пастух? Мамочки!

Шатнуло четверку коров. Вздыбился черный хребет быка. Бык выпустил ненавидящий, сипло-нацеленный бас. Бык бросился, раздув грудь, выставив вперед костяные полумесяцы.

— Какая муха тебя укусила? — несмело окликнула коровка.

Гигант понесся, запнулся о сетку задними копытами. Все это пронеслось в самые-самые миги. Таня и Андрей без памяти бежали. Глянули одновременно назад. Замерли.

Бык трясся сквозь оседавшую пыль, сквозь родовую черноту, сквозь грязь, цементно облепившую бока, паха и брюхо. Он сопел, комкал замшевые губы, брезгливо косил ноздрями, но он молчал, молчал туго, и Андрей с Таней молчали, холодея, отдаляясь на галактики друг от друга, следя за произволом очей, чернее черного, розовеющих белками.

Стройка жизнерадостно и жестоко шумела.

— Кто-нибудь! Господи! — крикнула Таня и сорвалась на писк.

— Какая муха тебя укусила? — позвала коровка.

Бык лихо подбросил морду. Празднично взревел.

Пыльно крутанулся.

Хлынул обратной черношкурой съемкой, весь обливаясь мышцами, и запросто перемахнул сетку, растворяясь в коровах…

Андрей шагнул растерянно, и — в канаву. Хорошо, пересохшую.

— Идем скорее! — взмолилась Таня.

— Гляди! — Он потряс над окопом серебристым ломиком. — Новый совсем.

Они торопились…

— Точно бы сон приснился! Бык не убил. Я не разбил ему лоб. Что говорит этот лом? Даже из тухлой канавы можно получить спасение. Или в подмосковной электричке. Ты заметила его глаза? Духовные! Духоборные! Духовидческие! Точно бы сон приснился!

Таня сурово кивнула.

Лесок.

Распахнутое Евангелие по-прежнему накрывало консервную банку.

Таня благоговейно подняла книжку. На цветастый алтарь помойной кучи Худяков опустил лом. Свалка признательно хрустнула.

— Не закрывай! Держи! Передо мной! Читаю! — ткнул отворенное, правую страницу, четвертую строку сверху.

И сказали ей: никого нет в родстве твоем, кто назывался бы этим именем. И спрашивали знаками у отца его, как бы он хотел назвать его.

— Хватит дурить! Опять кощунствуешь? — Она захлопнула книгу и заботливо прижала к печени.

МИССИЯ ВЫПОЛНИМА

А вдруг прогонит всесильный погонщик? Загонит меня из жизни в круг подземный, где продолжат истязание орлы, львы, бычары? Раздвинет шлюзы под земным солнышком, выпуская свои грохочущие повозки, своих брачующихся, следопытов, надзорных? Сбивчивое дыхание хвалит Господа, исступленный рев воспевает… На нехристей — бодак, когтяк, кусак!.. Вдруг — накажет? Бешенством, проказой, чесоткой… Вдруг — прогонит?

День маялся.

Два шницеля на душу, дрябло-картонные. Дощатая веранда, с утра облизанная солнцем, померкла, отражая сутолоку облаков, палисадник покаянно шушукался, измышляя для себя кары. Подпрыгнул песок, вышибленный из травяного коврика, плеснул в волосы… Андрей зажмурился, поместил в рот кусочек, хрустнул песочным кляром, отплюнулся через перила в сад.

— Как мало надо человеку — сломаться…

— И что теперь делать будем? — Таня в два счета умяла котлеты.

Мир превращался в мираж, во множество затхлых мирков.

— Обедать! — надрывно зазывала невесомо-далекая баба, смеркаясь глоткой.

Звякнуло чье-то окно, раскаркались кропотливо вороны, петух выдул приветливый клич, в котором уже жил ливень.

— Сегодня пятница. Постный день, — сказала Таня.

Так хочется облегчить сердце, уверовать: есть законы, физические, притяжение, горячо, холодно, но вдобавок воздух набит невидимками, срабатывают тайные правила, возмездие обязательно, душа бессмертна, самая суть, гладкий снаряд в области солнечного сплетения. Этот снаряд можно протирать, чистить, можно испытывать ржавчиной.

Андрей оглядел полукулак, сжимавший вилку: взбудораженные вены и розовые хищные костяшки.

Ветер дрался не на шутку. Ветер судорожно, чего бы не упустить, пеленал хулигана, небо бугрилось, буян проступал локтями, коленками, кубарем упал, грохнуло, продрал одеяло, блеснув срамом.

Мираж уклонялся, смещался, напрягаясь, лиловея, на грани белейшего распада. Широколиственно шурша, одеяло заерзало и отпало. Ветер ахнул. Разгоняясь, полетел победный водяной вопль.

Они укрылись в доме.

Андрей вспоминал проповедь из детства:

— Рай и ад с нами, при жизни, добровольно, по заслугам. Не топить ближнего. Не воровать из чужого невода! Не распугивать чужих рыб! Не запутывать чужие сети! И не алкать чужую золотистую уху! И не сманивать чужую жену своей дивной рыбиной! Ты веришь?

— Я верую!

КРУТО! ТЫ ПОПАЛ НА TV

Дождь препротивно натирал стекла, грозя выдавить.

Дождь насильно окунает в книгу, в телевизор, в спиртное или в сон, так неполноценен дождливый полузвук и полусвет.

— В районе селения Апчхирой на минном фугасе подорвался грузовик с федералами. Сообщается о трех погибших и пятерых раненых. И печальная весть. Сегодня в Москве на пятьдесят восьмом году жизни скончался Петр Куркин. Журналист, заместитель главного редактора “Газеты политических новостей”, он не пугался возражать партии в годы запретов. Куркин был шестидесятник. Один из немногих, кто принес нам идеал свободы. Прах с телом Куркина будет захоронен в воскресенье в Москве.

— Прах с телом? — повторила Таня.

Беззвучно скользнула новостная заставка.

Андрей подпрыгнул…

Дверь. Крыльцо. Ступеньками смылся навстречу грохочущей волне.

Труба хлестала, пенясь, — посекундно, толчками раздвигая лужу. Дождь огрел по шее, прокатился на хребте, промурыжил харю, пинком вернул на веранду и втиснул в дом.

— Телевизор тоже умер, — сказала Таня.

Гроза порвала электричество. В Малиновке и Нахабине.

Худяков, шмыгая носом, звонил Куркину с мобильного на мобильный. Цепляясь за надежду, за детскую формочку пластмассового телефона, пиликал цифры, техника разъяснит, разложит по формочкам, заслонит от безумия…

— Аппарат абонента выключен или находится вне зоны. — У техники был безотказный голос леди.

— Попробуйте позвонить позднее, — приободрила даже, язва.

И с апломбом сообщила это же на английском.

— Пил много?

— Без перебоя. И дымил. Сигареты разных марок.

Дождь провалился, чтобы продлиться в другом полушарии. Ступили на омытую террасу, лепя изо ртов пар, обостренно паля сигареты. В глазах рябило — лампочка над дверью прожигала доверчивый мрак.

— Ухо! Гор-р-рло! Нос! — скандировала ворона, близко и с чувством, будто угодила в водосточную трубу.

Доски скользили под ногами, обшвыренные веточками, возбуждая гадливость. Прямились, молодея, травы. Выплывала, зверея, мошкара.

— А сигареты курить грех? — Таня запалила новую.

Андрей думал о своем:

— Я же с ним поругался. Еще побьют меня у гроба. Или ксиву газетную отнимут. Я ее в гроб подложу. Может, врет телик? Может, и не умирал Петенька?

К утру мобильники померкли, приняв цвет рыбьих глаз, электричество не воскресло, абсурд второго пришествия, и Андрей дернул в Москву.

Город встретил, хладный, пепельный, плевый, интуитивно дождливый, совершенно без дождя. Район “Пионерской” конца июня. Молодежь в оранжевых спасательных жилетах неистово совала листовки “Открылся магазин”, протягивая руки будущему.

Из своей квартиры Худяков позвонил в куркинскую. Подошел чечен Бурсук:

— Инсульт. Волнения… Кто допек, да? Мы не сберегли, да? Петя в больнице неделю умирал. Он тебя вспоминал. Не звони, говорит, позвонит. Спрашивал: “Не звонил?” Сам решай эту свою… совесть.

— А я на дачу ездил, я на даче, я женился, это. Я… Петя… знал.

— Знал? Тебе жить. Храм! Одиннадцать. Ордынка. Храм всех скорбей.

Гудки.

ВОДА И ДУМЫ

Андрей думал о смуглой Тане, оставленной в Малиновке в фиолетовом марсианском домике. Целых три дня без нее — задачка, загаданная смертью! В холодильнике пластмассовая банка кроличьего паштета и кастрюля щей. Мыл тарелку и кастрюлю. Омывал черпак, заботливо наглаживая, как девичье колено.

Забываешь ее, конкретную, лицо, рост, фигуру, волосы. Она разлита в воздухе. Шорохи, скрипы, ахи. Входишь в темную комнату, и постель вздыбилась, это она легла к стеночке. И во снах она с тобой: вам тесно, ваши ноги пихаются…

Вода. Постоянная была нужна вода, заменявшая ее плоть. Ложишься в воду, обдумывая что-то интересное, важное, надеясь, что мысль окрепнет, но в воде мигом пустеешь, глупеешь, как погрузившись в женщину. Омывал руки. Перемывал посуду. Пищевод не пускал пищу. Субботним полуднем Андрей вышел на улицу, купил слезливую шаурму в хлебной обложке. Не дожевав, швырнул к урне… Выпивал чайник за чайником. На дню раз пять укладывался ногами под воду. Затянувшись сигареткой, приподнявшись над ванной, присев на копчик — у-ух! — соскальзывал, весело, как с детской горки. И сигарета шипела.

А дождя не было.

ЛЮБОВЬ

В начале улицы Большая Ордынка произрастает огромная тыква.

Сказочная.

Тыкве положено быть круглой, желтой, с торчащим хвостом (за хвост может сойти венчающий купол крест).

Призрачных плакучих богомольцев, затерянных и зарешеченных, уподобим мы тыквенным семечкам. Не одни исправные церковники, а и случайные захожие, кои шасть за порог, пусть бы и туристы в крикливых шортах и с обезьяньими спекшимися коленками, оборачиваются тыквенными питомцами. Пропащие шелушащиеся душонки… Лишь Спас, темный, подпалины, лаковые подтеки, Спас выправит, исцелит. Людишки — семечки. Носит их по Нероновым грязным или вылизанным улицам, пока не прибьет к Спасу. Покайтесь! Уже дурманит парник, раздуваясь. Уже взошли на простецких огородах зазорно яркие плоды. И солнце сблизилось с куполом. И брат ваш, сирый, жалкий, пудреный, семечка семечкой, лежит Куркин во гробике посреди храма, прямиком под куполом, похожим на тыкву изнутри.

Храм, толстый, с желтым торжественным куполом: три придела, в каждом по белой колонне, итого: три, что хранят неколебимый хлад, об их мрамор славно остужать лоб. Но погано застудить. Впрочем, братия, без гайморита нет спасения! Насморочность, хлюпанье носом — чем не аккомпанемент для шелеста риз, звяка кадила и гунливой перепалки свечей?

Выше икон, под размалеванными сводами, приделаны ангелы.

Пухлые, гипсовые, они тянут вниз слепые мордочки.

Андрея, умытого, уже легко запыленного, в жмущей черной рубахе и с лиловыми тенями подглазий, примяла в то утро трусость. Отваги хватило — добраться подземкой до заветного храма, но один вид целых пяти автобусов, подгребших к чугунной ограде и замерших, вызвал удушье. Автобусы онемели на пеке солнца, окна в шторках, черный трафарет по желтым корпусам.

Худяков крался внутренностями храма, меж волокон скупого света, дневного и огненного, и мечтал раствориться, не попавшись никому. Люд медленно сосредоточивался.

Куркин! Вдали, вдали, все четче, а вокруг малознакомые рожи, и залегший… Атеист-гомик лежал к золотому алтарю ногами.

Андрей достиг трупа и разглядел перевернутым. Бумажка, обвивавшая лоб, извещала о чем-то издревле-плачевном.

— Погоди, ты с ним бывал! Он еще водочки заказывал! Нет, всегда “Сок”! И подмигнет. “Сок с подмигиваньем”, я называла! Пол-сока, пол-водки!.. А я про панихиду в газете прочла! Меня из газеты выжили! Правды боятся! Вместо меня Гальку взяли, отравительницу! Сына моего выжили, меня за ним! И Петра Васильича угробили! Он ведь меня любил. Ты на поминки поедешь? Сегодня многих потравят!

Энгельсина.

— Не был я с ним, — шипел, отступая от гроба.

— Поехали! Со мной поехали! Я поминки заготовила, отдельные! Объедение!

Ее внимание переключилось. Храмом брел редактор “Гапона”, в кожаной тужурке, задумчиво, манерно, как бы по-домашнему (разве без ковыряний в носу).

— Палач! — выдохнула повариха, вдохновенно мотнув грудями. — Изувер!

Редактор замер, попал глазами в Андрея, смятенно узнавая. Андрей нерешительно передвинул правый штиблет.

— Палач! Чтоб тебе битого стекла в кофе насыпали!

Подскочил длинный мужик в угольном, свежо блестящем костюме. Обхватил. Поволок, выигрывая за счет роста.

Хор потек.

— С ума сошла. Привет. Ты нужен. Разговор к тебе. — Редактор обернулся. Мужик, за минуту выдворивший стряпуху, одышливо приблизился. — Наш начальник контроля. Николай Степаныч.

Мужик жал руку железно:

— Сумасшедшая… Сибирцев. Отпоют — перетрем.

Подумалось: опять. Опять будет Таня сегодня-завтра. Опять дороги завели в храм. Толпились родичи и журналисты, соорудив траурную тесноту. Думец с лицом-выменем под навесом кудрей… Вспыхи фотокамер. Ребячливо скалился, плюгавый, облаченный в белое батюшка.

Худяков поднял голову. Увидел ангелов. Закрестился, кланяясь…

Прощальная квелая очередь. Андрей наклонился, тронул Куркина губами за черно-белую, славянской вязи бумажку.

— Отойдем? — Сибирцев возник, тонко напряженный.

Схоронились за колонну.

— Не для такого момента и не для места свята. Ты у нас работал, писал чудно. Правильно, что ушел. Надо искать себя. Я в твои годы столько мест перепробовал! У нас такие пироги. Позавчера, только горе стряслось, ко мне явились. Угадай — откуда?

— Все попрощались? — взвизгнул батюшка.

Глухой ропот был ответом.

— “И души, и бестии”! Небось забыл таких? Я сам забыл, их последнее время не слыхивать. От безделья, что ли, стали они ворошить… И получается, статья твоя вышла в декабре. А выловили ее — да и то в Интернете, через поисковик — на прошлой неделе! И грозятся. Иск вам закатим, возле редакции пикет поставим. Я говорю: парень оступился. Они ни в какую: выгони публично. А мы в этих исках как мышка в писках…

— И неужели, — подыграл Андрей, ощущая равновесие, — раньше они статью не читали?

— Представь! — Служака хлопнул себя по лбу в венозной прозелени.

Обычный стук мяча в спортзале — таково заколачивание гроба — весьма молодежный звук.

— Представил, — сообщил Худяков и выглянул из-за колонны.

— Умница, если представил. Андрюх… Андрей? Понимаешь, Андрюх, мы свои ребята, ты наш парень. Сделай поступок. Ты уже поступок делал, когда про контору эту конченую писал. “Дуче и его бестии”. Гениально. Сам придумал? Короче, мы от тебя отречемся.

Удары молотка легонько расширяли Сибирцеву зрачки.

— То есть…

— То есть дуче этому е…учему надо, чтоб тебя пропечатали. И пропечатаем: Ферзь, допустивший клевету, уволен. А ты если что — подтверди. Выбора нет. Лучше так, чем суд, пикетчики, и еще прощения просить, и настоящее твое имя склонять. А так — псевдонима уволили. Псевдоним пускай и парится.

Публика с гробом завозилась.

— Несут, — сказал Андрей.

— Ты с ним сильно дружил?

— Я?

— Горячий он был, сжег себя. Он за темы такие брался… я тебе скажу… огнеопасные. Я считаю: зачем лихачить? Для того меня на работу взяли, чтобы советом помог, чтоб поостыли головушки… Времена меняются. Накипь уходит. Но нормальные всегда останутся. Так?

— Да я б и не писал ту статью! Это все Петр Васильич. Он и заглавие придумал…

— Честно, что ль? И нехорошо о покойном, а напортачил. Договорились? Ты, я вижу, головастый! Ищи себя, пиши, главное — позитиву больше. — И, пожав руку, расцвел розово, превесело, собрался, стиснулся, покоричневел. — Вечная память Петру Васильичу!

Заспешил на выход. А гроб… Гроб унесли. Андрей остался.

Лбом коснулся колонны.

И мраморная стынь пронзила сердце, опалила носоглотку. Вой, хором вой, стародавняя вьюга, спрессованная в сухое молоко колонны!

“…плакашася горько”.

И со всей очевидностью у этой колонны ясно стало: Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ, КУРКИН. Не похоть твою, а мертвого тебя. Никто не любил, никто никого, и особенно никто умершего. Мокрой жалобной наседкой наскакивал Куркин на “вредных”, раскидывая перья, дрожа над “командой”, над “маленьким”, обидчив был, отходчив, нещаден к себе…

Умер. И сгниет.

Андрей — предатель!

“Петр Васильич, ты, ты прости меня, я перед тобой виноват”, — запоздало сознавался в ледяную колонну, ритуальные автобусы катили Москвой, набитые другими людьми, которых тоже жалко, и в одном из пяти автобусов гроб гремел.

РАБ БОЖИЙ

Он трудно отвязывал-привязывал калитку, копошась в пружинистых лиловых трусиках, заменявших замок.

Таня сидела на веранде за толстой книгой.

Подняла голову на шаги. Склизкая красная морда. Из-под широких очков благородной читательницы сочились слезы.

— Зачем приехал? Библия. Соседка дала.

Обнялись.

Легли на втором этаже, и засмеркалось.

— Я звонила маме. Я ей все выложила. Про быка… Она не верит. “Мама, он чудом нас не запорол! Мама, я точно крещеная?” А она: “И когда твой муж на работу устроится?” И ощутила я такое одиночество. Она хочет нам путевку оформить. На землю святую…

— Я туда ездил.

— Что ж ты ничего не говорил? Был в Гефсимании?..

— Меня там пронесло.

— Как?

— Обыкновенно. Поносом…

— Заткнись! — Она стремительно отвернулась. — Богохульник… Я разведусь с тобой, если еще раз… Не лезь! Не трогай меня!

Он превращался в робота. Скучноватого, металлически серенького. По вечерам — за спиной в разинутой кафельной комнате хлестала вода, наполняя ванную, за смеркающимся окном глухо гнал город — юноша немножко писбал. На столе мирно горела китайская лампа (шершавое туловище керамического сосуда с рисунком болотной лилии, сверху — бумажная каска с желтым лотосом). Лампа жарила горку листочков, на которых сбивчиво соперничали дневные пометки.

Андрей чувствовал течение времени: ванна наполнилась пока на четверть, и можно не спешить. Он негромко постукивал, доверяя машине пробеганный день. Вдавливал клавиши, как задумчивые навек черепа, каждый череп с символичной буковкой, и эти черепа проваливались послушно. Вдавившись, клавиша снова выныривала, будто череп уже иного человека, но с именем на прежнюю букву.

Набивая слова, Андрей вступал в вечернюю связь со всем некогда жившим, бескорыстно сообщался с разнообразными душами, размазанными над городом среди сумерек, и почти примирялся с собственной пропажей.

Клавиши же с цифрами и прочими знаками казались ему черепами домашних животных.

Он гасил компьютер и шел в загрузившуюся ванну.

…пока не признался однажды:

— Мне на чужой труд глядеть завидно!

Щекотно смотреть: человек дом сколачивает или волосатой лапой, мутным ножищем сизо-бурое мясо кромсает. Завидно. Вредно для здоровья — чужой труд смотреть.

И в метро, очутившись в ранний час, завидовал: граждане преют от остановки к остановке. Люди-хваты, прочные, эластичные, кто впритык засел, кто за стержень уцепился, кто просто ступнями прирос, и хоть бы хны. Озабоченные, силой желания подгоняют вагоны, чтобы от пункта к пункту неслись, телились, а не мычали убого, странствуя с замираньями.

Где поезд по мосту пролетает, пускай не становится, на фиг мерцание реки, небеса, домики, зеленя, путаница птиц.

Обморок — это для барыньки утеха. У работящего нету лишних минут, чужд ему обморок.

А у Андрея все несчастья от времени.

Времени — пропасти!

Вены сузит, слух замкнет, зрение обволочет. И Худяков, чуя катастрофу, отвлекается. Ища спасения, с ненавистью зачитывается матовым листом:

ТРЕБУЮТСЯ

МАШИНИСТЫ ЭЛЕКТРОПОЕЗДОВ

Зарплата стабильная. Возраст от 18 лет.

Зарплата выплачивается во время обучения.

Устроиться? Бредить подземельем, в сновидениях подкопы роя. Спросонья выводить корабль — и от залы к зале, штурвал сжав, развеваясь рубахой, кромсая вечную ночь…

Терзанье ноздрей миазмами.

Намаз маслом глаз.

Сердце не спросит, откажет. Шанс быстро отдать землице себя.

Нельзя Андрею в машинисты.

Стекла автобусной остановки белы от объяв. Только славянам. Куплю волосы. Сизым фломастером приписано число, к которому притягивать волосы. “В другие дни не беспокоить”. Кажется, это с луной связано, молодой, народившейся. Получается — волосы до пояса отпустив, в урочный час явиться на перекресток дорог к делягам, сверкающим бритвами? Таня балакает, примерно так ее бывший одноклассник делает. Полгода растит и с гривой расстается под свежей луной. Хохол. Андрей славянин, но азиат волосом. “Только славянам”, — присмотревшись, он понял: верхушка прежней объявы.

ТОЛЬКО СЛАВЯНАМ

СДАЮ КВАРТИРУ

Значит, растить к волоску волосок — всем племенам задание.

А кем работать, волосы отъединив? Бетон мешать?

Дармовая, залетела в почтовый ящик газета. Зазывает менеджеров, маклеров, маляров. Глянув в оглавление, изумился. “П”. Едва ль популярная буква (пенал порочного переулка). А вакансий — дюжина!.. Восемь для “плотника”, четыре для “писателя” и одна — одна, как луна, одна, как Она, одна, как ода, для “поэта”-урода.

Писатели нужны пресс-релизов и рекламных проспектов. Стихотворца недостает пылких здравиц на юбилеи и проч. застолья.

— Срок неделя, — чей-то раздраженно-загадочный тон. — Вышлите Интернетом. Понравится — ответят.

Куплеты про помолвку экзотов, зрелой через край девицы и рэпера-тинейджера, Андрей набросал легко.

Королевне Ксюше,

Радостен и смел,

Золотые уши,

Уши все пропел.

Защемило сердце

Оттого, что мил.

Приглянулся Де Це…

Де Це… Де Цебил!

И уже не серьги —

С песенкой мальца

Зазвенели в беге

Крупных два кольца…

Впереди венчанье?

Пусть церковный хор,

Заглушив ворчанье,

Грохнет приговор!

Последнее звучало пугающе и как-то правдиво, будто пробилась поэзия. Затем все смешалось:

Ты почти старуха,

Твой осенний сок,

Ах, Сосочек Ксюха,

Слижет сосунок…

Ксения Сосочек,

Мокрые меха —

Право первой ночи

Автору стиха!

И объяснил:

Эта ночка, Ксенечка,

Будет не постельная —

А впервой у стеночки

Ночь твоя последняя.

— Похабщина! Угомонись! Хочешь, чтоб я заболела? Любимый, ты несчастья на нашу голову манишь!

Стих стер.

Таня тоже писала. “Человек в раннем детстве зовет себя в третьем лице. Обычно столько страсти вложено в этот клич „Таня будет!”, „Андрей хочет!”, что так и слышно: ребеночек вкладывает в имя не одни представления о себе, но и большее, Божие присутствие…”

ПИСЬМО

Из почтового ящика рекламные газеты стал отправлять прямиком в пластиковое ведро. И поймал себя на том, что работает. Включив замедленную съемку, со стороны взглянув, понял, что действует почти как почтальон.

Он отправился на почту. Он предложил услуги. Через три дня ему вручили спец. сумку синего цвета.

Накануне первого выхода на уличный труд он выводит слово. Манерно- простодушное.

Ихние имена назову, дорогой папочка! Мяло меня людей немало!

Письмо отцу со всей своей гнилой историей не отправляет. Отца и мать и так видит два раза в неделю, а Таня еще чаще, словно ими удочеренная.

Зато с восхода солнца вы можете встретить героя нашего в районе метро “Пионерская”, где он курсирует от дома к дому, разнося чужие письма и газеты.

Сумка тяжелит Андрею плечо.

Зарплата невысока. Работа временна, это понимает и сам почтальон, и его Таня, с которой недавно обвенчались.

Что ждет нашего героя? Напишет ли он однажды письмо? Роман? Родит ли ребенка? Завтра Худяков может стать совершенно другим. Каким? Террористом? Самоубийцей? Чертом лысым?

Эх, Андрей!

Я жду от тебя вестей.

Загрузка...