Кенжеев Бахыт родился в 1950 году. Окончил МГУ. Автор восьми сборников лирики и пяти романов, выходивших в США, России и Казахстане. Живет в Москве и Монреале.
Если нам и дано успокоиться —
сами знаете, где и когда.
«Перемелется». «Хочется-колется».
«Постарайся». «Не стоит труда».
В измерении, где одинакова
речь борца и бездомного, где
стынет время хромого Иакова,
растворяясь в небесной воде,
еще плещется зыбкая истина,
только приступ сердечный настиг
чайку в небе… La bella и triste.
На океан, на цикаду в горсти
месяц льет беспилотный, опаловый
свет, такой же густой, как вчера.
Сколько этот орех ни раскалывай —
не отыщешь, не схватишь ядра…
И шумят под луною развалины,
пахнет маслом сандаловым, в дар
принесенным. «Как ты опечалена». —
«А чего ты еще ожидал?» —
«Ничего». Мне и впрямь одиноко,
как бывает в бесплодном труде
не пророку — потомку пророка,
не планете — замерзшей звезде…
Прижми чужую хризантему
к груди, укутай в шарф, взгляни
в метель. Младенческому телу
небес так холодно. Одни
прохожие с рыбацкой сетью
в руках рыдают на ходу,
иные буйствуют, а третьи,
скользнув по облачному льду,
уже ушли в края иные,
в детдом, готовящийся нам,
где тускло светятся дверные
проемы, где по временам
минувшим тосковать не принято —
и высмеют, и в ПТУ
не пустят. Что ты, милый. И не то
еще случается. Ау,
мой соотечественник вьюжный.
Как хрупок стебель у цветка
единственного. День недужный
сворачивается — а пока
ступай — никто тебя не тронет,
лишь бесы юные поют, —
должно быть, Господа хоронят,
Адама в рабство отдают…
Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой.
Постепенно становится взгляд изменника медленней и блудливей.
Сократи (и без того скудную) речь до пределов дыхания полевой
мыши, навзничь лежащей в заиндевелой дачной крапиве,
и подбей итоги, поскуливая, и вышли
(только не имейлом, но авиа-почтой, в длинном конверте
с полосатым бордюром, надписанным от руки)
безнадежно просроченный налог Всевышнему,
равный, как в Скандинавии, ста процентам прибыли,
и подумай, сколь необязательны и легки
январские облака, честно несущие в девственном чреве
жаркий снежок забвения, утоленья похмельной жажды,
мягкого сна от полудня и до полуночи, а после — отправь весточку Еве
(впрочем, лучше — Лилит или Юдифи), попросив об ответе
на адрес сырой лужайки, бедного словаря, творительного падежа —
выложи душу, только не в рифму и уж тем более не говорком
забытых Богом степных городков,
где твердая тень его давно уже не показывалась —
ни в церкви, ни на вокзале, ни во сне местной юродивой.
И не оправдывайся, принеся лживую клятву перед кормилом
Одиссея, — не тебя одного с повязкою на глазах в родниковую ночь увели,
где, пузырясь, еще пульсирует время по утомленным могилам
спекшейся и непрозрачной, немилостивой земли.
Когда кажется слишком жесткой кровать,
и будильник сломался, или вдруг наручные начали отставать
(а раньше всегда спешили), и не в силах помочь ни новый завод, ни замена батарейки,
а на дне кармана внезапно блеснет монеткою в три копейки
(встрепенись, нумизмат, конопатый пострел!)
жалкое прошлое — бей тревогу.
Все это значит, что ты постарел,
что, выражаясь строго, виноват (и не в силах уснуть) перед Богом —
Бог с ним, но и перед самим собой, — и пора навостряться в путь,
в который никто не верит. Все это значит, что мир обогнал
тебя, что в озябшей сухой ладони не аммонал,
а веронал, что вряд ли улыбчивый ангел
тронет тебя за плечо в мартовской тишине ночной,
чтобы в восторге беспричинном взглянуть за окно,
где привкус лимонной корки в морозном небе, арабская вязь
и планеты бессонные, сторожевые
проповедуют липам и тополям, смеясь,
искусство жизни впервые.
А еще это значит, что циферблат —
не лицо, а лишь круг — ну о чем ты подумал? — ада.
И, на стрелки уставясь, переводя их назад,
ни о чем его не проси. Не надо.
Черно-белое, сизое, алое,
незаконное, злое, загробное,
нелюбимое и небывалое,
неживое, но жизнеподобное —
вероятней всего, не последнее,
не мужское, не женское — среднее,
не блаженство — но вряд ли несчастие,
и коварное, и восхитительное
прилагательное (не причастие
и тем более не существительное) —
приближается, буйствует, кается,
держит кости в кармане горелые,
и когда не поет — заикается,
подбирая слова устарелые, —
а навстречу ему безвозмездное,
исчезающее, непреложное,
пусть беззвездное — но повсеместное,
и безденежное, и безнадежное.
Что, монашек, глядишь с недоверием?
Видно, заживо, намертво, начисто
надышался ворованным гелием —
вот и кашляешь вместо акафиста,
дожидаешься золота с голодом,
долота, волнореза железного —
не знаком с астероидным холодом
или вспышкой костра бесполезного.
То нахмурившись свысока, то ненароком всхлипывая, предчувствуя землю эту,
я — чего лукавить! — хотел бы еще пожить, пошуметь, погулять по свету,
потому-то дождливыми вечерами, настоя зверобоя приняв, как водится,
с неиссякшей жадной надеждою к утомленной просьбами Богородице
обращаюсь прискорбно — виноват, дескать, прости-помилуй, и все такое.
Подари мне, заюшка, сколько можешь воли, а захлебнусь — немножко покоя.
Хорошо перед сном, смеясь, полистать Чернышевского или Шишкова,
разогнать облака, обнажить небосвод, переосмыслить лик его окаянный.
Распустивши светлые волосы, поднимись, пречистая дева, со дна морского,
чтобы грешника отпоить небогатой смесью пустырника с валерьяной.
Хороша дотошная наша жизнь, средоточие виноватой любви, непокорности и позора,
лишь бы только не шил мне мокрого дела беспощадный начальник хора.
Состязаться ли дуньке с Европой,
даже если не гонят взашей?
Запасной сарафанчик заштопай,
молодые карманы зашей.
Слышишь — бедную Галлию губят,
неподкупному карлику льстят,
благородные головы рубят —
обожженные щепки летят
и теряются в автомобильных
пробках, в ловчих колодцах очей
голубиных. До луврских ткачей
и до их гобеленов обильных —
что им, звездам Прованса, холмам
обнаженным, где римский роман
завершается? И — не свобода ли
есть первейшая ценность? О да!
Но ее одурманили, продали.
В коммунальном стакане вода
подземельная пузырится.
Дождь — каштановый, устричный — льет
в Фонтенбло. Обнищавшая птица
(скажем, сыч) воровато клюет
беспризорные зерна. Пшеничные?
Нет, ячменные. Видимо, личная
не сложилась, да и подобрать ли
рифму к милостыне? Черное платье
тоже вымокло, солнцу назло.
Нелегко. И тепло. И светло.
От картин современных горчит в глазах, а от музыки клонит в сон,
а перед сном, братом известно чего, под окном опавшие листья (рябины? клена?)
в лубяной собирают короб. Всяк виноват перед всяким, особенно если он
не способен любить или быть любимым. Стакан граненый, орех каленый,
у постели больного бородатый, важный шаман в белотканой ризе,
с выдолбленным хрустальным посохом, полным незамерзающей ртутью,
на одном из трех надгробных камней читает протяжное: «Кажется, это кризис» —
доброму молодцу на кривом жеребце, застывшему на перепутье.
Как заметил один растлитель, с прибаутками приобретая путевку в ад,
любая хворь приближает к предбаннику вечности (там на крюках окалина,
там мелкие капли напрасного дихлофоса на мокрицах и пауках, там спят
вповалку и не видят даже ночных кошмаров).
Надо ковать железо, пока оно светится и не ржавеет, пока наковальня
крепка — но молот, пожалуй, стал неподъемен. Даже гвоздя
завалящего не выходит, даже ножа, не говоря о, скажем, добротной подкове
или узком копье. Остывающий мой металл, мой беспомощный коновал, для чего мы
так судорожно и упрямо то распеваем псалмы,
поворотясь кровоточащей спиною к нехитрым глазам врага,
то на песке синайском вечнозеленой веткой кресты и свастики чертим —
неужели затем, чтобы на лобном месте чужие дети кричали: «Ага!
Афанасий Дементьевич, что ж получается? Значит, ты тоже смертен?»
Когда с сомнением и стыдом
ты воротишься в отчий дом,
сдаваясь нехотя на милость
минувшего, мой бренный друг, —
очнешься, осознавши вдруг,
что все не просто изменилось,
а — навсегда. И сам нальешь
за первый снег, за первый дождь
поникших зим, погибших весен,
истлевших осеней. Они
не повторятся, извини,
лосинам не воскреснуть в лося.
Младенец учится ходить —
и падает, и плачет. Сыть
собачья, травяной мешок ли —
а что хохочем за столом
и песни старые поем —
пройдет и это. Как промокли
шатающиеся у окна,
как незабвенна и страшна
весна, как сумерки лиловы!
Прошедшего, к несчастью, нет —
оно лишь привидение, бред,
придумка Юрия Петухова.
И все-таки — вдвоем, втроем
вступить в зацветший водоем,
где заливается соловьем
неповторимый Паваротти —
и мы, как на поминках, пьем
за то, как мир бесповоротен.
Каждое солнце — атом, но и каждое сердце — стон.
И поэтому черномраморным вечером, на излете хмеля,
наступает время — вздрагивая, холодея — размышлять о том,
что происходит на самом деле после дня рождения
(развеялся и погас звон стаканов). Царь творенья,
кряхтя, на четвереньках ловит настырную крысу.
То есть время фантомных зачатий, час то незваных мучений
совести, то ускользнувшей в небытие любови.
Тихо. Только полено сосновое в печке взрывается и трещит.
Хорошо говорить с огнем — вероятно, честнее этого друга
не бывает. Что с тобою, провидец? Зачем твой сыромятный щит
с головой Горгоны отброшен в паучий угол?
Наступает время сбора камней, из которых я каждый взвешу,
время замеса глины для табличек, каждая из которых
могла бы рассказать, как Энкиду, прикасаясь к руке Гильгамеша,
рыдал: «Не рубил я горного кедра, не умертвлял я Хумбабу»,
время вступать в неосвященный храм, где — недостойны, случайны —
сумерки жизни плещут неявным пламенем (а шторы давно закрыты),
исполненным нечитаемой и заиндевевшей тайны,
как грошовый брелок для ключей из письменного гранита.
Когда зима, что мироносица,
над потемневшею рекою
склонясь, очки на переносице
поправит мертвою рукою,
и зашатается, как пьяница
заблудший по дороге к дому,
и улыбнется, и приглянется
самоубийце молодому —
оглядываясь на заколоченный
очаг, на чаек взлет отчаянный,
чем ты живешь, мой друг отсроченный,
что шепчешь женщине печальной?
То восклицаешь: «Что я делаю!»,
то чушь восторженную мелешь —
и вдруг целуешь землю белую,
и вздрагиваешь, и немеешь,
припомнив время обреченное,
несущееся по спирали,
когда носили вдовы черное
и к небу руки простирали.
Так вездесущая моль расплодилась, что и вентилятор не нужен.
Так беспокойная жизнь затянулась, что и ее говорок усталый
стал неразборчив, сбивчив, словно ссора меж незадачливым мужем
и удрученной женою. Разрастаются в небесах кристаллы
окаменевшей и океанской. К концу десятого месяца римского года,
когда католики празднуют Рождество Искупителя, где-то в Заволжье
по степным дорогам носится, бесится бесприютная вьюга,
и за восемь шагов не различишь ничего и ничего не захватишь,
не увезешь с собою, кроме замерзших болотных огоньков,
кроме льда, без зазоров покрывающего бесплотные своды
воображаемой тверди, кроме хрупкой любви.
Всякое слово — отдых и отдушина. Где-то в метели
трудится, то есть молчит, белобородый
Санта-Клаус, детский, незлой человек, для порядка
похлестывая говорящего северного оленя,
только не знаю, звенит ли под расписной дугой
серебряный колокольчик, потому что он разбудил бы
зимующих ящериц и земноводных
да и утомленных елкою сорванцов баптистов. Другой
бы на его месте… «Прочитай молитву». «В царство степного волка
и безрассудной метели возьми меня». Вмерз ли ночной паром
в береговой припай? Снежная моль за окном ищет шерсти и шелка,
перед тем, как растаять, просверкав под уличным фонарем.