Арутюнян Анна Георгиевна — журналист, критик. Родилась в Москве; с 1987 года жила в США, где и получила образование. Выпускница факультета журналистики Нью-Йоркского университета. Публиковала статьи по медиа-критике в российских изданиях («Русский Журнал», газета «Консерватор»).
До семилетнего возраста, пока я жила в Москве, мне внушали, что книги, наука, ученость — это хорошо. Поэтому, когда я переехала в Америку, я была очень удивлена, узнав, что книги — это что-то излишнее, сомнительное, чуть ли не постыдное.
В этой статье я постараюсь проанализировать, как и почему возникает такое ощущение в стране, оправданно гордящейся своими успехами в науке и технике.
Знаменитая американская писательница и публицист Сьюзен Зонтаг наделала много шума статьей в номере «Нью-Йоркера», посвященном событиям «прошлого вторника» (как было сказано в журнале, который готовился к печати через неделю после 11 сентября). Ее иронический призыв сравнить «храбрость» американцев, собиравшихся бомбить Афганистан в почти полной безопасности, с «трусостью» террористов, пожертвовавших жизнью, тогда был сочтен неадекватным, а слова о необходимости разумного, критического, исторического рассмотрения теракта вызвали обвинения в отсутствии патриотизма в роковые для страны минуты. Не время тогда было говорить, что «можно горевать сообща, но не надо быть сообща глупцами».
Накануне первой годовщины «черного вторника» Зонтаг еще раз изложила в «Нью-Йорк таймс» ту же самую позицию. Она привела примеры посягательства американского государства на частную свободу человека за последний год, обвинила раскручиваемую провоенную кампанию в распространении «пустой метафоры» патриотизма и подвела все это под уже известное среди американской интеллигенции клише — продолжение «давней традиции американского антиинтеллектуализма». На этот раз, видимо, ее выступление было сочтено вполне адекватным — хотя бы потому, что его взялась в качестве «мнения редакции» опубликовать взвешенная (и даже сравнительно консервативная) газета, которая, как хорошо известно ее читателям, не публикует «мнений», еще не устоявшихся в обществе.
Действительно, еще до 11 сентября 2001 года немало интеллектуалов высказывали недоумение (а чаще — возмущение) по поводу того, что они обозначали как новую волну американского антиинтеллектуализма. Под этим понимались две вещи. Во-первых, де-факто возникший в прессе мораторий на критику государства и его политики, а во-вторых — ставшее уже притчей во языцех упорное стремление американских СМИ к легковесности.
Однако существует одно важное обстоятельство, которое напрочь упускают из виду Зонтаг и ее единомышленники. Обрушиваясь на антиинтеллектуализм и предостерегая от тоталитаризма, интеллигенция не замечает, что сама настойчиво распространяет своего рода «антиинтеллектуальную» идеологию. Она выражается в поверхностном мультикультурализме и «толерантности», под которой понимается подчеркнутая благожелательность ко всему нетрадиционному. Обычно это не совсем точно именуют политкорректностью[2]. Я бы назвала это идеологией обязательного релятивизма: необходимо смотреть на все, как бы отказываясь от личной предвзятости, чтобы уразуметь в итоге, что «истины не существует». Такая идеология диктует и правила поведения, — следовательно, является и политикой[3].
Есть ли свобода слова в Америке? Во всякой стране и во всякой среде существует свой информационный этикет. Если большинство правил того или иного информационного этикета основано не на этических, а на политических табу, то этот этикет — антиинтеллектуален. Называть такой этикет «политкорректностью» не совсем верно: одним и тем же термином обозначаются и очень важные и полезные демократические процессы, и довольно опасное давление на гражданское общество.
То, что мы и в Америке, и в России не без иронии называем «политкорректностью», — это в лучшем случае искренняя забота о тех или иных отдельных сообществах или смешное, но безобидное вкрапление новояза в английский язык. В худшем же случае это систематическое избегание правды и явное цензурирование, если правда для кого-то обидна или невыгодна. Перед тем как описывать процессы, которые позволили этой идеологии превратиться из невинного «заигрывания с народом» интеллектуалов-шестидесятников в мейнстрим гражданского общества, рассмотрим проявления ее именно в худшем случае — в виде цензуры и замалчивания.
Те три года, что я отучилась в Нью-Йоркском университете, позволили мне увидеть все это в действии. Можно сказать, что в курсах программ по обеим моим специальностям — журналистике и лингвистике — наблюдалась одна и та же идеологизация, которая, словно паутина, опутывала строго научную подачу многих предметов догматическими постулатами.
Так, по курсу, который назывался bilingualism — «двуязычие», предмет, достаточно изученный и лингвистикой прикладной, и психолингвистикой, в списке обязательной литературы были указаны статьи, прочитав которые я убедилась, что это совсем не та лингвистика, по которой я собиралась получить диплом.
Одна такая статья, некой Джейн Хилл, — «Шутливый испанский, скрытый расизм и (слабое) разграничение между публичной и частной сферами»[4]. Хилл, долго и наукообразно описывая разницу между этими «сферами», приводит робкий ответ одного респондента на вопрос об основной проблеме страны: «Да вот если бы только все эти цветные не так много требовали…» Этот случай, по словам Хилл, показывает, что даже если на публичном уровне нам не дозволяются определенные высказывания, покуда они есть в «частной сфере», — они будут вкрапляться в «публичную».
Этот «скрытый расизм», считает Хилл, еще более опасен в повседневной речи: когда мы шутливо говорим на прощание «hasta la vista» вместо «до свидания», мы этим шуточным отношением к чужому языку определяем всех испаноговорящих как народ, не способный ни на что, кроме шуток. И этим невольно укрепляются расистские стереотипы, из-за которых испаноговорящие не могут добиться того, чтоб их воспринимали всерьез.
Оспаривать такие утверждения на лекциях было почти бесполезно. И вовсе не потому, что возражающему затыкали рот. На лекциях (которые устроены скорее как семинары) можно говорить что хочешь, и тебя вежливо выслушают. Однако возражения, основанные на том, что перед нами политизация лингвистики, попросту пропустят мимо ушей — точно так же, как замечание неполиткорректного респондента в статье Хилл.
Очень похожие рассуждения нас заставляли читать и на курсе журфака, который назывался «Медиа-этика и закон». В книге Элизабет Висснер-Гросс «Без предвзятости. Редактирование в диверсивном[5] обществе»[6] редакторам и копирайтерам предлагались методы очищения текстов от нежелательных «стереотипов».
Гросс начинает свою книгу с «теста на предвзятость». Она приводит разные фразы и просит читателей найти в них предвзятость, как она предлагала это и своим студентам. Среди не замеченных студентами «скрытых предвзятостей» оказалось традиционное в английском языке употребление по отношению к кораблю местоимения женского рода she («она») — единственный случай, когда местоимение, обозначающее неодушевленный предмет, имеет грамматически выраженный род. Таких оборотов, пишет Гросс, нужно избегать, потому что они подразумевают, что кораблем управляют одни мужчины, и вообще это неуместная сексуальная аллюзия.
Когда я с некоторой долей сарказма предложила не останавливаться на чистке только английского и избавить язык суахили от его таксономических классов (существительные разделяются на несколько классов: в частности, в мужской класс входят все длинные объекты, в женский класс — все круглые и так далее), преподавательница без тени улыбки ответила: почему бы и нет, если это сделает язык суахили менее сексистским.
Хотя в рамках этого курса речь в основном идет об осторожности, с которой, например, репортеру нужно писать о подозреваемом в убийстве (не рекомендуется указывать, что он негр, если больше о нем нечего сказать), Гросс тут же переходит к языку как таковому. «Редакторы должны быть особо бдительны по отношению к пассажам, в которых черный цвет ассоциируется с плохим, а белый с хорошим»; «…эта бдительность должна относиться не только к разговорам о цвете кожи, но и ко всем метафорам, которые употребляет пишущий». И которые «усиливают стереотипы».
В их число у Гросс попали такие слова, как «черный рынок», «шантаж» (blackmail — причем в английском языке это чуть ли не единственное слово для обозначения соответствующего понятия), «руки были в черной грязи», «черный юмор», «черная магия», «черный кот». Соответственно был список и «белых» выражений: «невеста была в белом», «белый флаг» (знак перемирия), «пол был чистый и белый», «белая магия», «отбеливание» (whitewash) и т. п.
Самое поразительное, что Гросс никаких синонимов или альтернатив не предлагает. Американские газеты тем временем следуют указаниям Гросс, даже если они ее никогда не читали. Парадоксально, что все эти методы применяются во имя стремления в прессе к абсолютной объективности — идеалу, который занимает особое место в американских СМИ.
Интерес газет к разным меньшинствам напрямую связан с таким стремлением и хорошо иллюстрирует другие, менее очевидные, причины замалчивания и цензуры.
Здесь, впрочем, нельзя бросаться и в противоположную крайность. Очень важно отметить, что в Америке порой наблюдается патологическое чувство вины перед меньшинствами именно потому, что множество нарушений гражданских прав действительно допускалось. Кроме того, здесь и типично американская забота о своем «community», сообществе, которая, как считается, лежит в основе повышения общего уровня жизни, — каждый человек должен заботиться, чтобы в его сообществе все было благополучно, чтобы оно успешно развивалось. Причем «сообщество» определяется очень широко — от местного до круга людей с общими интересами (есть gay community, Hispanic community, urban black community и т. д.).
При рассмотрении заявлений в университет, на работу или на грант обычно учитывается, повлиял ли аппликант на свое сообщество (made a difference in his/her community), — то, что в СССР называлось общественной работой. То есть если у абитуриента оценки средненькие, но при этом он активно участвовал в организации благотворительных акций в своей школе или был членом шахматного, книжного, музыкального клуба, то шансы попасть в данный университет сильно повышаются. И наоборот: эти шансы понижаются, если данное лицо не принадлежит к «правильной» категории меньшинства, — например, у меня было бы больше шансов поступить в Колумбийский университет, если бы я указала, что я хочу изучать физику, а не журналистику, потому что университеты должны стремиться к увеличению доли женщин в нетрадиционных для них специальностях.
Это и есть основной принцип affirmative action («решительного действия») — попросту говоря, квот для меньшинств, поступающих на учебу или на работу. (Так, в том или ином университете, в той или иной редакции должно быть не меньше какого-то процента негров.) Достичь этого можно в основном одним способом — понизить проходной бал для какого-нибудь из меньшинств.
Если года два назад этот принцип бурно обсуждался в университетах и в классах — было множество аргументов «за» и «против», — то сейчас оспаривать его правильность стало уже неловко: отклонения от него рассматриваются как случаи дискриминации и расизма. Поднимать вопрос о том, что такой подход понижает стандарты в образовании и квалификации не только для определенных групп, но и для всех, стало неудобно.
Тем более не принято вспоминать историю о предельных квотах на евреев в американских университетах (в шестидесятые годы это было почти так же принято в США, как и в Советском Союзе). А также — обсуждать тот непреложный математический факт, что если в любой редакции должно быть не меньше 25 процентов негров, то, значит, для белых устанавливается семидесятипятипроцентный «потолок».
Демагогия, навязываемая «либералами с сердцами, обливающимися кровью», как их называют американцы (bleeding-heart liberals), имеет вполне реальные последствия.
Резкий упадок в уровне американского образования (в частности — высшего) за последние двадцать лет, на который жалуется пресса, связан именно с этими установками. Скажем, в США принят закон, касающийся публичных школ, одно из требований которого — к 2014 году полностью сгладить разницу в успехах белых детей и детей, принадлежащих к меньшинствам, в том числе негров.
Как следствие многие муниципальные чиновники попросту пошли на более низкие стандарты для всех, чтоб удовлетворять норме закона. То есть, если большинство негров не может освоить тот или иной предмет, этот предмет делается проще для всех. И федеральные, и муниципальные чиновники понимают, что это понижение стандартов — единственное решение проблемы при имеющемся бюджете. Похожие процессы происходят и в частных университетах.
Такая политика связана не только с упадком в образовании, но и с ограничением свободы слова, причем цензором в данном случае выступает не государство, а университеты, озабоченные благополучием своих меньшинств.
Студенты университета Беркли в Калифорнии, написавшие в местной газете, что мусульмане, не осуждающие теракты, их тем самым поддерживают, были наказаны за «нетерпимость» и отправлены на «курсы по разнообразию» — что-то подобное тому, чему г-жа Гросс пыталась научить будущих редакторов[7]. В другом, более серьезном, случае запланированный приезд бывшего премьер-министра Израиля Беньямина Нетаньяху в университет Конкордия в Монреале был отменен из-за демонстрации, в ходе которой студенты набрасывались на приехавших послушать гостя и избивали их. В ответ на эту демонстрацию университет объявил временный мораторий на все «студенческие занятия, связанные с Ближним Востоком».
Из истории антиинтеллектуализма. Если все это так и идеология релятивизма и мультикультурализма действительно имеет такие последствия, то возникает еще один вопрос: каким образом релятивизм превратился в идеологию, то есть почему умонастроение сравнительно узкой страты интеллигенции стало частью общепризнанного информационного и политического этикета?
Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо сказать кое-что об истории образования — хотя бы потому, что образование в той же мере воспитывает массовую идеологию, что и пресса.
Американская идея (и в частности — идеология образования), как подробно показывает Ричард Хофстадтер в своей классической книге 1963 года «Антиинтеллектуализм в американской жизни», включает в себя отречение от чего-либо элитарного, замысловатого, «интеллектуального». Американские реформаторы образования всегда настаивали на том, что образование нужно дать и самому малообеспеченному гражданину. (То есть мы видим проявление у интеллигенции той самой черты, что и в России, — заигрывание с народом.)
Нужно напомнить одно ключевое обстоятельство. К 1870 году Америка стала первой страной, где начали распространяться бесплатные публичные средние школы. Потом она становится первой страной, где эти школы обязательны. Это приводит к определенному перевороту в образовании (в том числе — высшем): если раньше средние школы строились по модели колледжей, то теперь, после «антиинтеллектуальных» реформ начала ХХ века, колледжи были вынуждены подстраиваться под модель образования средней школы и под уровень ее выпускников. А идеал обучения у реформаторов был простой: «Обучить потреблению и способности получать удовольствие [от этого потребления]»[8].
Еще один ответ связан с исчезновением так называемого «публичного интеллектуала». Как пишет Джон Лукач в статье «Устаревание американского интеллектуала»[9], интеллектуалов в том виде, в каком их описывал Хофстадтер в начале 60-х, за пределами университетов более не существует. Хофстадтеровские «публичные интеллектуалы» — идейные интеллектуалы, которые в социальной или политической жизни в некотором смысле играли роль «совести нации», всегда подвергались жестокой критике, а вскоре и просто исчезли. По мысли Лукача, их функцию в идеологическом плане стали выполнять сравнительно безликие институты, такие, как СМИ, и университеты. Таким образом, тот информационный этикет, о котором говорилось выше, выработан фактически анонимными коллективами.
Антиинтеллектуализм с точки зрения интеллектуалов. Марк Миллер в статье «Утечка мозгов» предлагает два способа постижения американского антиинтеллектуализма: «удобно устроившись в собственном кресле за чтением знаменитого труда Ричарда Хофстадтера» — или же «выйдя в поле» — то есть, как выражается Миллер, в «бесконечный вопёж (shitstorm), которым теперь является наша гражданская культура»[10]. (Когда какой-нибудь простой избиратель «орет в телефонную трубку или строчит угрожающее письмо при малейшем признаке того, что ему может показаться либеральной предвзятостью».) Надо сказать, что Миллер, типичный либерал (из тех, что голосуют за демократов), очень откровенно (и по делу) критиковал президента Буша в своей недавней книге «Bush Dyslexicon».
Для Миллера правые силы в лице безграмотного президента, чрезмерного военного бюджета, повышенной чувствительности к диссидентству или к «конструктивной критике», которая, благодаря антитеррористическим законам вроде USA Patriot Act, стала рассматриваться как потенциальная поддержка терроризма, — это и есть воплощение «американского антиинтеллектуализма».
Взгляды Миллера и даже Зонтаг на этот счет действительно отражают нынешнюю обеспокоенность американской общественности тем, что страна постепенно превращается в закрытое полицейское государство. Получается так, что после 11 сентября государство обвиняют в антиинтеллектуализме и цензуре достаточно мейнстримовые источники: «конструктивная критика» проникает в солидные газеты вроде «Нью-Йорк таймс» и является прямо-таки основной темой в молодежных газетах, как «Village Voice» — знаменитой газете богемного южного района Манхэттена Гринвич-Виллидж. Практически любой обыватель признается, что после 11 сентября у него вызывают беспокойство новые ограничения его свобод, в особенности тех, что касаются распространения информации.
Больше всего озабочены проблемой информационной свободы, конечно, интеллектуальные круги — университеты и средства массовой информации. Но безотносительно ситуации, возникшей после терактов 11 сентября, обнаруживается парадокс: каким образом средства массовой информации могут хлопотать по поводу цензуры, если они одновременно и являются ее источниками?
Постараюсь этот парадокс разъяснить.
В опубликованной в декабре 2000 года статье известный медиа-критик Тодд Гитлин объясняет тенденцию к отказу от навыков размышления, особенно проявившуюся, по его словам, на последних президентских выборах, «инфляцией визуальности», свойствами современной массовой культуры. «Для повседневного существования, перенасыщенного картинками и „фишками“, интеллектуальная жизнь делается безнадежно замедленной и обременительной. В мире видеоигр интеллектуальная практика — кропотливые поиски истины, честное сопоставление разных гипотез, уважение к сложностям, нежелание делать поспешные выводы — выглядят умственной отсталостью»[11].
Впрочем, его коллега Марк Миллер еще в 1988 году писал: «Цель телевидения — в том, чтобы быть повсюду; не просто загромождать среду обитания, но быть ею…» Телевидение, каламбурит Миллер, не просто «в эфире» («on the air»), оно и есть тот эфир, который мы вдыхаем, «the very air we breathe».
Но Гитлин, который выступил со своей статьей как раз в дни финала президентских выборов, когда между Гором и Бушем вышла ничья, описывает и другую особенность прессы. Если американское общество более озабочено постоянными развлечениями, нежели процессом избрания собственной власти, то и пресса зациклена не на политических взглядах и программах, а на личностях политиков: на их жестах и на их отношении к сигнальным пунктам — таким, как аборт, права гомосексуалистов, повышение-понижение налогов. Освещение прессой выборов, таким образом, уподобляется освещению футбольного матча.
Сейчас об этом медиа-стиле написано много обстоятельной критической публицистики. Джеймс Фэллоуз посвящает этой теме главу в своей книге[12].С явно выраженным либеральным уклоном Фэллоуз подчеркивает, что пресса полностью игнорирует потребность обыкновенных людей в какой-либо конструктивной критике и аналитике собственного государства.
Но ни Гитлин, ни Фэллоуз не касаются чисто культурологического объяснения этого явления. Анализировать что-либо стало невозможно не потому, что у рядового американца не хватит на это внимания или «моральной вовлеченности», а потому, что серьезный анализ требует личностной оценки; другими словами, журналист должен изложить свою точку зрения на рассматриваемую проблему и постараться доказать справедливость своего взгляда.
В мейнстримовой же американской прессе, как мы отчасти уже видели, не принято выносить так называемые ценностные суждения (value judgements), ибо это считается признаком необъективности. Cемантически насыщенное «problem» («проблема») превращается в совершенно нейтральное «issue» («вопрос») — почти по той же модели, по которой Гросс предлагает нам избегать словосочетаний типа «черный рынок». Два оппонента рассматриваются как абсолютно равные, даже одинаковые: и у того и у другого есть stances (позиции) по одним и тем же issues (вопросам). Можно долго говорить, почему именно этот кандидат выбрал ту или иную позицию, но разговор будет идти только о фактах личной биографии и карьеры, которые могли повлиять на его политический выбор. При таком рассмотрении исчезает оценка и, что важнее, аналитическое суждение. Это стремление к «объективности» превратилось в американской прессе в культ.
В конце 40-х годов, когда газеты были политически ангажированы до предела и издатели использовали печатный орган для протаскивания политических взглядов или для поддержки того или иного кандидата, ректор Чикагского университета Роберт Хатчинс собрал по своей инициативе так называемую «комиссию по свободе прессы». Первоочередной задачей комиссия объявила борьбу с недостатком объективности, возникающим, когда медиа-монополист использует свои газеты для достижения собственных политических целей либо когда репортеры гоняются за жареными фактами. Стандарты, разработанные этой комиссией, висят теперь на стенах любой «уважаемой» газеты — такой, как «Вашингтон пост», «Нью-Йорк таймс» или «Лос-Анджелес таймс».
Но комиссия Хатчинса в результате добилась того, что американская пресса по своим принципам стала резко отличаться от прессы мировой. Деятельность комиссии привела к совершенно уникальной ситуации с «объективностью»: если в Европе, а тем более в России, для газеты нормально, даже свойственно иметь ту или иную политическую позицию, то в Америке, когда на такую позицию есть хоть малейший намек, это считается неприличным. У газеты «Нью-Йорк таймс», например, ровно столько критиков, обвиняющих ее в «либеральной предвзятости», сколько тех, кто обвиняет ее в консерватизме. И это то, к чему должна стремиться любая газета.
Тем самым журналисты словно берут на себя роль небожителей, смотрящих на наши земные дела с недосягаемых высот. Это они должны выслеживать расовую, гендерную, экономическую или любую другую «предвзятость». Это они должны стремиться к истине — провозглашая, что ее нет. То, что мы называем «политкорректностью», — то есть чрезмерная чувствительность к тому, что может задеть слабых или меньшинства, — опять же всего лишь одно из проявлений информационного этикета, который так часто приводит к цензуре. Императив объективности нередко сам по себе и есть замалчивание.
Когда человек становится журналистом, от него требуется самоограничение и за пределами редакции: он вообще должен расстаться со своими «предрассудками» и «предвзятостями». В учебнике по журналистской этике приводится такой пример. После того, как репортер «Нью-Йорк таймс» Линда Гринхауз в свободное время поучаствовала в демонстрации перед зданием Конгресса за право на аборт, ее чуть не уволили, «поставив на вид», что, если она пишет на темы Верховного суда США, она не имеет права посещать такие митинги даже как частный человек. Любая инициатива, не связанная с «заданиями редакции», признается вступающей в конфликт с профессиональными обязанностями журналиста[13].
«Честные и сбалансированные» статьи равномерно рассматривают разные точки зрения, не склоняясь ни к одной из них. Соответственно поиск объективности в американских СМИ оборачивается релятивизмом, утверждающим, что нет одной правды, что в любую истину включены твои biases (предрассудки, предубеждения). А раз истины нет и искать ее незачем, в действие вступает коммерция развлечений.
Как релятивизм стал массовой идеологией. Что представляет из себя релятивизм постмодернистской эпохи, чьи корни уходят в культурную и социальную революцию 60-х годов? Общая тенденция, лежащая в основе идеологии шестидесятников, — это некий нигилизм, всяческое отвержение канона, особенно в культуре. Впрочем, еще Вирджиния Вульф призывала сжечь университеты; их старинные интерьеры, грандиозная архитектура и пыльные фолианты, написанные «интеллигентными мужчинами», способствуют несокрушимости фаллоцентричного канона и подавляют возможность возникновения чего-либо нового. Точно так же отвергаются традиционные, с упором на логику, разум и анализ, системы мышления — в этом-то и заключается антиинтеллектуализм релятивизма.
Но такой взгляд, переплетаясь с политическими и общественными переворотами, начатыми 60-ми годами, приобретает агрессивно-дидактический характер: правда и логика придуманы белым, богатым, европейским, гетеросексуальным мужчиной ради угнетения небелых, небогатых, неевропейских, негетеросексуальных женщин. Применительно к рассмотрению текстов такой подход выражается примерно так: слишком долго мы игнорировали многие этнические, политические, национальные и сексуальные «правды», так давайте теперь всё рассматривать с точки зрения оппозиции между большинством и меньшинством — обязательно привлекая гендерный, этнический, классовый и политический контекст автора, а главное, читателя. Короче говоря, давайте спросим себя, как прочитает этот текст нищая темнокожая лесбиянка из Палестины.
Парадоксально, что именно либерал Марк Миллер в статье «Урок окончен» очень зло описывает такое «хождение в народ» и даже находит здесь «некое родство со сталинистами вчерашних дней»: если марксистско-ленинская критика была зациклена на классовой борьбе с капиталом, то сегодняшние западные либеральные теоретики зациклены на борьбе между «власть имущими» (powerful) и «безвластными» (powerless).
С одной стороны, пишет Миллер, многочисленные теории, основанные на релятивистских и постмодернистских предпосылках, стремятся переобъяснить и деконструировать традиционную систему мышления. Но с другой стороны, те же теории на удивление дидактичны — они, на старый марксистский лад, претендуют на то, что написаны для обездоленных масс (и это несмотря на путаный, наукообразный язык) и что написанное в этом духе непременно возымеет действие. В последнем они отчасти правы: политический результат существует: это, по словам журналиста Роджера Кимбалла, цитируемого Миллером, «обычное меню для левых — от феминизма до радикального мультикультурализма».
Откуда взялось столько скучной, трудночитаемой, политизированной академической литературы? У Миллера есть довольно простое объяснение: «академический рынок» для поддержания престижа и продвинутости того или иного академического заведения требует постоянного притока новых, а главное, эксцентричных публикаций, модных потому, что они разрушают прежний канон. А раз «власть ценит ясность анализа, логику, четкую аргументацию и правильную грамматику, то вот и верней всего писать левой ногой», то есть «назло» этой власти[14].
Еще раз вспомним для наглядности 60-е. К тому времени осталось очень мало законов, с которыми стоило бы бороться; за сексуальную дискриминацию уже тогда можно было подать в суд и выиграть большую компенсацию. Воинствующим феминисткам мешали не патриархальные законы, а «буржуазные предрассудки». Сексуальная революция боролась не с законами, а с мыслями.
И это касается не только феминисток. В 1978 году американский литературовед и в дальнейшем публицист арабского происхождения (а кроме того — участник палестинских интифад) Эдуард Саид выпустил знаменитую впоследствии книгу под названием «Ориентализм»[15], где критиковал «предвзятость» традиционной литературной теории. Его методика, как он сам признает, многое почерпнула из феминистских концепций.
Саид прилепил ко всему, когда-либо написанному или сказанному европейцами о чем бы то ни было восточном, ярлык «ориентализма»; дескать, ориентализация Востока — это создание Западом для Востока некой репрессивной схемы, по своему существу империалистичной. Другими словами, все, что писали и пишут европейцы о Востоке, несет отпечаток той структуры власти, которая была создана ради колониализации. Ориентализм — это «западный способ доминировать, реструктурировать и утверждать свою власть над Востоком»[16]. И этот колониалистский «ориентализм», как доказывает Э. Саид, продолжает жить в академической среде. Короче, анализ индивидуальности писателя подменяется вчитыванием в его текст империалистической идеологической надстройки. Любые попытки европейца понять Восток Саид готов назвать чуть ли не расистскими.
Саид был одним из первых, кто предложил читать литературные произведения только как идеологический памятник, с неизбежной предвзятостью отражающий свой исторический и этнический контекст. Эстетический анализ — наивен, потому что в каждом произведении должна быть учтена политика. Политику же создает этническая, гендерная, сексуальная и национальная идентичность автора.
Остается все-таки непонятным, почему вся эта сформированная в интересах более слабых групп идеология релятивизма, для которой такие понятия, как правда, сила, красота, в абсолютном смысле потеряли свое значение, — почему она перешла в мейнстрим? Почему ее догмы внедряются теперь на массовом уровне в прессу, образование, психологию (императивы «найти своего внутреннего ребенка», «соединиться со своей женской частью» и другие терапии, якобы делающие человека более жизнеспособным, удовлетворенным и здоровым, тоже возникли благодаря шестидесятникам) и затрагивают почти каждый аспект жизни обывателя?
Проще говоря, в каждом обществе были радикалы — так почему же в Америке они победили?
Мы можем вспомнить описываемый Хофстадтером рост в геометрической прогрессии численности учеников средних школ в начале XX века. Такой же рост произошел в сфере высшего образования за последние двадцать пять лет. Луис Менанд в упомянутой выше статье «Undisciplined» («Недисциплинированный») ставит примерно тот же вопрос, что и Миллер: почему в университетах сегодня столько лабуды? Но ответ Менанда в некотором смысле более циничен. Менанд говорит, что в университетах отвергается само понятие «научная дисциплина». Если лет сорок — пятьдесят назад, пишет он, профессор антропологии определил бы свою специальность каким-то формальным образом («антропология — это то-то и то-то»), то сейчас он скажет: «антропология — это мои собственные предположения о том-то и о том-то».
Менанд переходит к сухим цифрам. В 1947 году среди студентов американских вузов был 71 процент мужчин, сегодня они в меньшинстве — всего 44 процента. Еще в 1965 году 94 процента студентов классифицировались как белые — то есть не негритянского, южноамериканского или азиатского происхождения, в то время как сегодня белых всего 73 процента. С 1984-го по 1994 год количество американских студентов увеличилось на два миллиона, но не за счет белых мужчин. В 1997 году было выдано 45 394 докторских степени (Ph.D — что сейчас не вполне соответствует российской докторской степени, а считается чуть ниже); из них 40 процентов — женщинам, а в гуманитарных областях — почти 50 процентов.
Если рассматривать американский университет не как общественное учреждение, а как бизнес (что ближе к истине — университеты получают с каждого студента 30 000 долларов в год, а это — приемлемый годовой доход семьи из трех человек), то эти цифры многое объясняют. Университетам невыгодно поддерживать свои стандарты — им выгодно поддерживать престиж, а это не всегда то же самое. Когда в начале 70-х первое поколение меньшинств хлынуло в вузы, оно радикально стало менять структуру дисциплин на свой лад — тем более, что идеологическая атмосфера того времени этому соответствовала.
При массовом высшем образовании резко уменьшается доля студентов, желающих заниматься настоящей академической работой. Но поскольку университет — это именно бизнес, он будет ориентироваться на большинство и его обслуживать. Большинству же почему-то интересней изучать новоизобретенные теории о себе самих, даже если эти теории придумали не женщины и не меньшинства, а «белые мужчины».
Те самые интеллектуалы, которые артикулировали постмодернизм, постструктурализм и релятивизм и которые так хотели «пойти в народ», получили наконец эту возможность, потому что такого народа в Америке нашлось предостаточно. А поскольку народа оказалось много, то и денег за свежий «продукт», продаваемый в университетах, тоже потекло немало.
Приведу последний пример для иллюстрации взаимоотношений между интеллигенцией, меньшинствами и академическим бизнесом. Преподавательница английского языка и литературы в университете в Марокко, некая Хасна Леббади, пишет статью под замысловатым названием «Towards a Transgressive Mode of Being: Gender, Postcoloniality and Orality» («К трансгрессивному образу бытия: гендер, постколониализм и оральность»). По словам Леббади, личная проблема ее такова: много лет она преподавала английский в арабской стране, но теперь ее мучит вопрос, не являлась ли ее работа просто «подлаживанием под структуры языка, который навязывал мне чужую идентичность». И вообще, как могла она выражать свои мысли на столь «империалистическом и патриархальном» (в смысле мужского сексизма) языке (подразумевается, что арабский язык — не «патриархальный», хотя моя преподавательница по медиа-этике, если бы она его знала, наверняка нашла бы его еще более «сексистским», чем суахили)?
Но теперь, пишет Леббади, на Западе на факультетах литературы (которые, замечу, нынче, как правило, занимаются тем, что не назовешь учебной дисциплиной) появилось множество предметов — «женские исследования», «постколониализм» (благодаря Э. Саиду) и тому подобные, что открывает «новые интересные, яркие возможности» и позволяет лучше понять конфликт интересов, который она, Леббади, до сих пор переживала в одиночку.
Наш последний вопрос: кто это читает? Упомянув о тех меньшинствах, для которых якобы это все написано, я ответила на свой вопрос только наполовину. Пишется это не только для них. Не нужно забывать, что добрая половина людей в университетской среде — интеллектуалы, развивающие те самые теории, за которые им так благодарна г-жа Леббади, — это белые американцы среднего или даже иногда выше среднего экономического уровня, и они охотно читают такие же статьи, какие пишут сами.
Почему меня, жителя и США, и России, так тревожит эта тенденция в Америке?
Некоторые русские «публичные интеллектуалы» любят порассуждать о моральном разложении американского общества. Судя по кое-каким из приведенных примеров, они отчасти правы. Но не совсем. Делая своей мишенью всемирное зло потребительства и «моральное разложение», которое из него вытекает, они не замечают, что говорить следует скорее о стремлении буржуазии к коллективизму.
Происходит нечто очень похожее на то, что предшествовало русской революции 1917 года. «Хождению в народ», какими бы благими намерениями оно ни обставлялось, по определению присущи тоталитарные, нивелирующие свойства. Парадоксально, но плюрализм, отрицая правду, отрицает на самом деле индивидуальную точку зрения, потому что в мультикультуральном обществе, где все взгляды одинаково субъективны, индивидуальная точка зрения теряет значение.
Но, к разочарованию левых московских интеллектуалов, нынешнее американское преклонение перед слабостью, необразованностью, импульсивностью и иррациональностью все-таки не приведет к пролетарской революции и не воспроизведет русско-советскую модель интеллигенции.
Оно приводит к другому — оправдывает не только претензии антиглобалистов, но и притязания исламистов, которые жаждут заполнить вакуум, образовавшийся на месте отмененной истины. И которые куда лучше американцев адаптировались к риторике релятивизма, обращая ее себе на пользу.