— Вы как хотите, Люсик, а я больше не могу. Мне далеко ехать. Как говорила покойная Гамалея, способность долго не кончать — талант, нужный любовнику, но не оратору.
С этими словами Виктор Исакович откланялся; я остался. В Иерусалим на исходе календарного года я приехал, чтобы отметить свой день рождения, и конференция, посвященная столетию очередного великого русского еврея, приглашение на которую мне устроил всемогущий и по эту сторону занавеса В. И., была лишь предлогом. В мои планы входил давно намечавшийся, но все время откладывавшийся блиц-секс с одной из ее участниц, и вообще непринужденная тусовка среди старых знакомых, призванная заменить ощущение навсегда захлопнувшегося дома. Когда-то мы ездили в Варшаву и Будапешт как в доступные приближения Парижа; теперь Париж и Иерусалим стали заменителями Москвы.
На ностальгический сценарий работало все, включая цитату из легендарного биолога, который некогда перебил соискательницу, твердившую: «как писала покойная Гамалея», словами: «Покойная Гамалея — это я». Приятно было увидеть и В. И., ставшего еще игрушечнее, и прикидывать, действительно ли он уже засыпает, спешит ли предстать пред очи своей устрашающей супруги, или все-таки заскочит к какой-нибудь близорукой, но пышнотелой аспирантке.
Парадное открытие, начавшееся после конца еврейской субботы, да еще с задержкой, тянулось бесконечно. Как и многие другие, я боролся со сном (по тихоокеанскому времени у меня было утро после бессонной ночи), но меня подстегивало любопытство к обнаруженной в программе и бодро, несмотря на преклонный возраст, председательствовавшей знаменитости. Выходец из Бердичева, Илья Борисович Штейнберг в 20-е годы составил себе имя как музыковед и дирижер, перед самой войной умудрился сбежать в Англию, в 40-е был пожалован в лорды, к 60-м воспринимался уже как потомок русских аристократов, и теперь путешествовал по свету ходячим памятником эпохе и самому себе. Меня сэр Элайджа притягивал именно в этом мемориальном качестве. Я уже несколько лет занимался биографией известного советского математика Меерсона (моего многоюродного дяди) и знал, что они в свое время встречались. Сидя недалеко от сцены, я старался привлечь взгляд И. Б., но его очки оставались непроницаемыми.
Надо сказать, что Меерсон, в силу то ли своего математического величия, то ли ореола полуопальности, сгустившегося благодаря его заграничной смерти, был, да, наверно, и остается для советских мощным культурным символом. Помню, что когда мы с Федей в начале оттепели устроили у себя Институте небольшую выставку о нем, В. И., наш молодой шеф и властитель дум, записал в «книге посетителей» (это были просто сложенные вчетверо листы бумаги): «Смотрел с удовольствием, как в зеркало». Сходство, пожалуй, было, но оно далеко уступало тяге к самоотождествлениию с кумиром.
После заседания был прием. Представленный лорду, я поразился живости его манеры. Речь зашла о мемуарах Казановы, я по-пижонски прошелся насчет неаутентичности текста, на что сэр Элайджа, приподнимаясь на носках в такт речи, сказал, изысканно глотая «л», но в остальном вполне по-бердичевски: «Зато я знаю, что́ Казанова да́ написау! да́ написау!» Оказалось — несколько строк в либретто «Дон Жуана». На этом мы расстались, я под впечатлением, не знаю, от чего больше, знакомства с ним или мысли о Казанове, протягивающем руку помощи Дон Жуану («La ci darem la mano»), он, вряд ли запомнив очередного нахала «из третьих», как называют нас эмигранты с раньшего времени.
На другой день он заболел, я завертелся в московско-ершалаимском водовороте, и интервью о Меерсоне отложилось на неопределенное будущее. Вообще, историей математики я занялся из соображений университетской коньюнктуры. Архивист из меня никакой; признаюсь, что переезжая из страны в страну и из штата в штат, я вожу за собой огромную связку родительской корреспонденции, которая постепенно слежалась в нерасчлененное месиво, но до сих пор не удосужился заглянуть в нее. Почему? Про себя я называю это чувством дистанции — науке, дескать, нужен обрыв связей, она питается нехваткой информации, иначе ей просто нечего было бы делать.
Прошло несколько лет. Я проводил «саббатикал» в небольшом университетском городке Восточного побережья, где жил еще бо́льшим анахоретом, чем обычно на своей новой родине. Не будем, однако, валить все на Америку. Эмигрируют именно те, у кого «есть проблемы» с укоренением в окружающей среде. Как улитка свое жилище, они повсюду носят за спиной чувство бездомности. Не подумайте, что я жалуюсь, — бездомность, особенно в Америке, может быть комфортабельной и даже уютной. Я, например, очень люблю совершать прогулки — на машине, на велосипеде, на своих двоих — по богатым, дачного вида американским поселкам. Особенно привлекательны они вечером; их окна пунктирно светятся среди деревьев, как бы срастающихся с деревянными стенами и переборками домов, сквозь стекла угадываются фигуры обитателей, которые иногда показываются и на пороге, чтобы позвать внутрь собаку.
Собак я не люблю, но, как мне кажется, понимаю. Мы ведь тоже животные, тварь дрожащая. Одно из моих тайных пристрастий состоит в том, чтобы во время одинокого моциона, желательно при свете луны, выбрав укромный куст с видом на освещенные окна, излить наружу долго копившееся содержимое мочевого пузыря. Контакт со средой при этом получается взаимный — на твою струю она отвечает холодящей живот ночной свежестью, от которой тебя прохватывает судорожная собачья оторопь. Вот и все. Снова плотно застегнувшись, я продолжаю свой путь и никому ни слова об этом приватном священнодействии.
Один из домов, мимо которых пролегал мой маршрут, украшала своим присутствием сибирская лайка. Дом был внушительный; с улицы он виделся как вытянутый в длину одноэтажный, но задней стороной выходил на спуск к ручью, над которым царил верандами на трех уровнях. Благородного светлосерого цвета (того же, что и крупный гравий дорожек), днем он оттенял белизну собачьей шерсти, а ночью сливался с ней. Участок не был огорожен, и громадная собака, с лаем сопровождавшая меня по периметру своих владений, не могла не вызывать подспудного трепета. Мои страхи прошли, когда мне объяснили смысл таблички «Invisible Fencing». Электромагнитное поле индуцирует, через специальный ошейник, сильнейший шок всякий раз, как животное приближается к границе участка. Вскоре собака, особенно породистая, с богатой психикой, выучивает, что «за ограду нельзя»; поле становится ненужным, а часто и совсем отключается.
Тогда я решился осуществить давно преследовавшую меня фантазию. Собственно, препятствий не предвиделось никаких, кроме чисто психологического привыкания к идее ее выполнимости. И вот, в один прекрасный вечер, заняв позицию в облюбованном полутемном месте, на равном расстоянии от двух уличных фонарей, в виду луны, полуосвещенного дома и гигантского, но, в сущности, сугубо декоративного зверя, я направил свою струю, так сказать, на и сквозь невидимую ограду. Собака озадаченно притихла всего в двух шагах, насторожив уши и как бы чувствуя значительность происходящего. С наслаждением встряхнувшись напоследок, я стал застегиваться, когда мне пришлось вздрогнуть еще раз — от раздавшегося над моим ухом голоса:
— Должен ли я принять это на свой личный счет, да, личный счет, или вы так помечаете территорию по всему поселку?
К моему испугу тотчас примешалось радостное чувство везения, ибо даже сквозь английскую речь нельзя было не узнать неповторимого сэра Элайджу. Я ответил чистосердечным до эксгибиционизма признанием и напомнил о нашей иерусалимской встрече. «Конечно, кто же, кроме русского….» — сказал он, отмахиваясь от дальнейших объяснений.
Оказалось, что его на семестр пригласили в здешний университет, а дом с собакой (и богатым винным погребом) был предоставлен в его распоряжение коллегами-музыкантами, как раз уехавшими в Европу. Он предложил зайти. Разом сбылись две мои мечты — проникнуть в давно осаждаемую крепость (хотя бы и на птичьих правах) и познакомиться с сэром Элайджей. Как я уже говорил, он занимал меня главным образом в связи с Меерсоном. Самый факт их дружбы был моим скромным открытием (насколько я понимаю, о ней не догадывался даже В. И.), и я рассчитывал, не встречая конкуренции, разработать эту жилу до конца, особенно теперь, когда волей судьбы материал валился мне в руки.
Биографические сведения о Меерсоне скудны. Они сводятся к статьям в энциклопедиях и специальных журналах, где более или менее круглые годовщины со дня его гибели (под снежной лавиной в Тироле, в 1938 году, во время международного симпозиума) отмечаются с регулярностью. И больше ничего — если не считать посмертных воспоминаний одной французской писательницы, где есть глава, посвященная «безвременно погибшему гению советской математики», с которым у нее был своеобразный роман. По имени Меерсон там не назван, в указателе его нет, так что эти пикантные и, мягко говоря, беллетризованные мемуары прошли мимо историков нашей отвлеченной науки. Мне их подсунули в Париже — как книгу с забавной главой о России.
История, действительно, интригующая. Девическая левизна и завороженность загадками славянской души приводят отважную француженку в Россию времен сталинского террора, культурная слепота — в математические, т. е. преимущественно гомосексуальные, круги, а писательское чутье — в связь с самым оригинальным их представителем. Соответственно, роман с ним и не может быть никаким иным, нежели «своеобразным». В этом смысле мемуары отдают подлинностью.
В первый ее приезд, в качестве прогрессивной поэтессы, они знакомятся, возникает взаимное притяжение, но она чувствует какую-то преграду, чем ее интерес только подогревается. Во второй раз она аккредитуется как журналистка и приезжает надолго, но не застает его в Москве. Телеграммой из Крыма, из дома отдыха ученых, он зовет ее присоединиться к нему. Она едет, кое-как добирается до Месхета (она уже прилично говорит по-русски), находит этот санаторий, сторож ведет ее к нему в комнату, они остаются одни.
Вместо поцелуев происходит неловкая сцена. Он церемонно просит извинить за недоразумение — администрация неправильно истолковала его заявку, помещений не хватает, короче говоря, они поставили вторую кровать… Он, разумеется, готов немедленно пойти в контору и требовать для нее отдельной комнаты, но, с другой стороны, он был бы счастлив, если бы она согласилась жить с ним, как он выражается, «под одной крышей», по-дружески, комната большая, можно даже поставить ширму, в общем, решение за ней.
Молодая женщина видит все насквозь. И то, что ученому с мировым именем страшно итти в контору, и то, что он, понимая, что она это понимает, пользуется этим для игры второго порядка, где сближение будет в пределе возможным, но отнюдь не заданным с самого начала. С любопытством она принимает игру.
Они начинают жить вместе, вместе ходят на завтрак, обед и ужин в санаторскую столовую, вместе гуляют перед сном, ничем не отличаясь от других супружеских пар. Вплоть до того, что иной раз он на целый день отправляется в горы с остановившимся неподалеку другом, оставляя «жену» в одиночестве. Так проходит примерно месяц. Француженка проявляет такт, теряется в догадках и даже начинает ревновать к приятелю, который, кстати, улучив минуту наедине, намекает на безнадежность ее притязаний.
Имени приятеля мемуаристка не называет, но — и это моя главная находка — оно восстанавливается с высокой вероятностью. В опубликованной после смерти работе, положившей начало так наз. «перевальному» направлению в одной из отраслей математики, Сергей Меерсон иллюстрирует ключевое понятие своего подхода множественностью горных планов, открывающихся с серии последовательных перевалов, как, например, пишет он в сноске, «на пути из Месхета в Атузы, неоднократно проделанном мной в обществе моего друга, И. Б. Ш., с которым мы обсуждали музыкальные и литературные аналогии к принципу «перевала». В тридцатые годы, да и много позже, такая сноска была бы без разговоров зарезана редактором. Но смерть автора даровала ей жизнь, влачившуюся, впрочем, в безвестности — до тех пор пока, попавшись мне на глаза, она не пережила второе рождение. Пометка «Атузский перевал, март» под ныне классической статьей сэра Элайджи о многоуровневости эстетических структур, вышедшей уже в Англии, не оставляла сомнений относительно личности И. Б. Ш.
Вооруженный этой уникальной комбинацией сведений, я давно мечтал подступиться к сэру Элайдже. Дело в том, что за самолюбивыми прозрениями отвергнутой француженки мне мерещилось нечто более нетривиальное, нежели плотская связь двух молодых самцов, которым, кстати, не было никакой нужды прятаться в горах, когда они преспокойно могли бы поселиться вдвоем в той самой комнате. Напротив, присутствие в ней дамы, к тому же иностранки, было вызывающе заметным, и, не диктуясь сексуальными причинами, наталкивало на размышления. Элемент инсценировки был очевиден, но он скорее всего не сводился ни к камуфляжу обычного (или не совсем) соблазнения, ни даже к травестийному сокрытию «голубого», как теперь говорят, романа.
— Илья Борисович, — произнес я, раскинувшись в павлиньем кресле перед камином, потягивая вино и заранее предвкушая эффект своих слов, — не примите это на свой личный счет, но мне, в связи с моими изысканиями, хотелось бы знать, что именно происходило между Вами и Сергеем Залмановичем Меерсоном на отрезке Месхет — Атузы в марте 1937 года?
— Молодой человек, вы нахау, да, нахау! Вы мне в сыновья годитесь! Впрочем, я люблю нахаов. Нюх у вас прямо-таки собачий. Извольте, только учтите: много будете знать, скоро состаритесь, скоро состаритесь.
Он заговорил о довоенных, почти доисторических, годах, о людях в начищенных мелом парусиновых туфлях и рубашках апаш, о деревушках с татарскими названиями, за точность которых не ручался. Это было так далеко, что казалось еще более отвлеченным, чем те сухие данные, математические в разных смыслах слова, которыми я оперировал до сих пор. В то же время дистанция исчезла: действующие лица предстали не загадочными титанами, пусть подлежащими развенчанию, а нелепыми в своих странностях молодыми упрямцами. Ожили, как будто выпущенные из бутылки, реплики и жесты полувековой давности, когда меня еще не было на свете.
…Вот Меерсон заходит за ним. Одна нога, левая, у него немного короче, он двигается неровно, но стремительно, как бы вприпрыжку. Он в заграничной альпинистской куртке, к которой я неожиданно для себя приставляю изящную головку В. И. Беседуя на научные темы, они переваливают в Атузы. Дальше… дальше Меерсон следует один!.. Через несколько часов они снова сходятся в атузской чайхане и пускаются обратно. Француженку И. Б. видит мельком (Меерсон не любит знакомить своих знакомых) и очень ей сочувствует. О цели экспедиций за Атузы, ширмой которым служит он сам, он не спрашивает. Но из случайного разговора с пастухом выясняется, что речь может идти только об ауле Ак-Су, замыкающем долину. Кольцо сжимается…
Меня защемило чувство безжалостной реальности происходившего тогда в Месхете, а заодно и позднее, в моей собственной юности, — всего того, что держалось глубоко на дне, взаперти, и искусным маскарадом, если не прямой сублимацией чего были мои научно-детективные игры. В образовавшуюся щель стали просачиваться воспоминания, особенно об одной весне в Мисхоре. Воспоминания нелестные и настолько прочно забытые, что ассоциация с ними, как ни странно, ни разу не возникала у меня по ходу меерсоновских штудий. Но теперь, вместо того, чтобы записывать или хотя бы изо всех сил запоминать услышанное, я ловил себя на том, что слежу за прокручивающимися в другой половине сознания картинами.
…Мы с Федей решили поехать в Крым не в сезон, чтобы избежать толкучки, и взяли с собой работу, каждый свою висевшую над душой диссертацию. Купаться было холодно. Мы гуляли. Воздух был полон света и влаги. Цвело иудино дерево — множеством фиолетовых цветов, сидевших без листьев прямо на мокрой черной коре. Все напоминало декорацию, до сих пор пытаюсь понять, почему. Разумеется, яркостью. Еще тем, как вечером праздничные толпы прогуливались между выхваченными из темноты соседними домами — словно на сцене с дворцами Монтекки и Капулетти по краям. Понятно было, откуда Грин взял свои Зурбаганы.
В первый же день мы наткнулись на знакомого, Владика Каширина. Он сидел на земле, среди небольшой рощицы над пляжем, с книгой на узловатых коленях, и смотрел на море. Его ноги в длинных трусах двумя жердями нескладно лежали на прошлогодней хвое. (Я вспомнил о нем много лет спустя, посмотрев в Париже «Кентерберийские рассказы» Пазолини; Ренессанс, особенно английский, как-то предполагает контакт человека, причем человека неприглядного в своей телесности, с травой, камнями, голой почвой.)
— Ты здесь один?
— Не хватало еще супругу сюда таскать.
Его жена училась с нами (он был старше, но мы вместе ходили на семинары к В. И.) и была, как я теперь ясно вижу, настоящая красавица, высокая, румяная, со сверкающей кожей и зубами. Но тогда я этого не понимал. Мы принадлежали к разным компаниям и за все пять лет не обмолвились ни словом. Однажды на вечере мы оказались рядом, я, наверно, задел ее плечом, и она, решив, что я ее приглашаю, мгновенно, как балерина, повернулась ко мне, уже с сияющим лицом и поднятыми руками, готовыми для танцевального объятия. Я извинился, и она на той же пружине отвернулась обратно… Ее-то и высмотрел на нашем курсе Каширин. Заученность объятий его не остановила — он, видимо, знал, как в них войти и как выйти.
Мы с Федей много работали и гуляли вдвоем по окрестностям, ни с кем не знакомясь. Помню любопытный взгляд некой Нины, с которой мы здоровались, пересекаясь по несколько раз в день, но не сближались, и ее полу-вопрос: «A вы, мальчики, вообще что?!» Будучи старше нас, она как бы не могла ни на что особенно претендовать, и ее бескорыстный выпад задел меня тем больнее. Федя по своему обычаю ничего не заметил.
Мы совершили давно планировавшуюся поездку в Ялту, но затем Федя стал собираться туда вторично, уже без меня, разъяснив, что не обязательно все всегда делать вместе. Он уехал, я провел день в одиночестве, а вечером, мысленно приговаривая: «Ну, погоди, я тебе покажу Ялту!» — отправился на танцплощадку. Меня снова поразила театральность окружающего: чернота воздуха, свет прожекторов, пестрота одежды и загорелых лиц. Краем глаза я заметил деловито перемещавшегося в толпе Каширина и вспомнил его слова о том, что он каждый вечер выходит сюда, как на охоту. Недалеко от меня стояли две подружки в одинаковых черных плащах, одна блондинка, другая брюнетка, повульгарнее и с кавалером. Переглянувшись с блондинкой, которой мужчины, видимо, побаивались, я подошел. Танцевать с ней было одно удовольствие: упруго опираясь на мою руку своей сухой кистью, она с легкостью двигалась и поворачивалась. Ее звали Ванда, кавалера у нее не было, и им стал я.
Федя вернулся мрачный, но через пару дней поехал опять, укрепив мое предположение, что тут замешана женщина. Меня это, впрочем, не касалось. Днем я играл с Вандой в настольный теннис, а вечером допоздна гулял в субтропическом парке, где между поцелуями все больше узнавал о ее польском происхождении и сложностях семейной жизни. С удивлением я констатировал, что начинаю к ней привязываться.
После третьей экспедиции в Ялту Федя заговорил об отъезде. Купаться нельзя, пейзаж себя исчерпал, я не уделяю ему никакого внимания, а работать можно и в Москве. От меня, видимо, ожидались возражения, и я стал умолять его не уезжать, расписывая трудности доставания билета и клянясь, что если он останется, я буду в полном его распоряжении — «как в начале». Но все было напрасно, и с первым утренним автобусом он укатил. В Ялте ему предстояла пересадка до Симферополя, откуда шли поезда.
Наступившее — одиночество? освобождение? — я решил отметить, устроив в полностью отошедшей ко мне комнате небольшую пьянку вчетвером, мы с Вандой и подруга с кавалером. Последний являлся владельцем редкого в те времена транзисторного приемника, обеспечившего музыку; мы ели, пили, танцевали, обнявшись в полутьме. Все развивалось как по нотам. Подруга Ванды и ее знакомый, между которыми дело давно было на мази, должны были пойти к нему, и я чувствовал, что Ванда склоняется к идее остаться у меня.
Неожиданно на лестнице раздались шаги. Подумав, что это хозяйка, я бросился зажигать свет и у двери столкнулся с Федей. На его лице была страшная усталость, которая моментально сменилась гримасой ненависти к увиденному. Гости стали прощаться. Я проводил Ванду до дома, но был отправлен назад. Когда я вернулся, у нас было уже темно.
Утром я услышал историю Фединых транспортных мытарств, а на закуску — напоминание о моей клятве верности. Сам не знаю, почему, я тут же подтвердил ее. Не знаю — и сегодня, четверть века спустя, продолжаю недоумевать, под давлением какой силы я с готовностью объявил Ванду бессмысленной красоткой, внимание которой ничего для меня не значит по сравнению с нашей дружбой и общностью интересов.
Мы возобновили прежний образ жизни, в котором я теперь должен был находить тайные ниши для встреч с Вандой. Поймав меня на этом, Федя уже не ссылался на наш уговор, а разражался сарказмами по адресу моих поверхностных вкусов, а заодно и женщин вообще.
Спасение пришло в лице Нины, встреченной где-то на полпути между Федей и Вандой. Она спросила, где же второй из попугайчиков-неразлучников, и я тут же выпалил, что он как раз спрашивал о ней и жалел, что редко ее видит. Дальнейшее было элементарно. Переданный ею иронический привет я превратил почти что в признание в любви, и на следующий день мы уже втроем загорали в уединенной бухте. Нина оказалась плотной, крашеной, веселой женщиной, по профессии врачом, и я заранее полу-завидовал Феде. Моя роль свелась к тому, чтобы, время от времени незаметно бросая камешки то в одного, то в другого, направлять разговор в игривое русло. Наладив дело, я бежал на поиски Ванды.
Все это кончилось ничем — у всех по-своему, но, в общем, ничем. Если не считать того, что накануне отъезда мы, наконец, искупались и, прилетев в Москву, могли говорить: «Еще вчера я плавал в Черном море!»
Черное море было для нас краем света и, худо-бедно отметившись в нем, можно было с сознанием исполненного долга вернуться восвояси. Что, однако, заставило меня повторить ту же игру теперь, в момент истины, когда через сэра Элайджу передо мной готовы были раскрыться, казалось бы, навсегда похороненные тайны? Почему, едва завоевав его доверие, я вдруг потерял интерес (как в свое время потерял его к В. И.)? Почему я не слушал? То есть, вполуха я, конечно, регистрировал передвижения этих фигурок на дальних крымских склонах, как видится иногда солнечный пейзаж на внутренней стороне очков у сидящего спиной к окну.
… Меерсон с француженкой уехали. И. Б. отправляется в Ак-Су. Прогулку по знакомому маршруту окрашивает нервное предвкушение черты, за которую он еще не переступал. Внезапно разражается жуткий ливень, с громом и молниями. Он пережидает его в атузской чайхане, но затем продолжает путь, гадая, кого же он там застанет. Ларчик открывается сам, когда играющие на дороге дети, то ли заметив его нерешительные взгляды, то ли узнав куртку, оставленную ему Меерсоном, тащат его к единственному приличному дому, отгоняя собак и оживленно галдя по-татарски. Запоминается слово «дачныггы».
Приезжие из Москвы, мать и дочь Фишман, оказываются дальними родственницами Меерсона. Насколько дальними, неясно; дочка, Женя, проговаривается (хотя сразу же поправляется) в том смысле, что он чуть ли не ее сводный брат. Но тут запинается и сам сэр Элайджа, то ли остерегаясь бросить тень на Меерсона, то ли заволакивая туманом собственные взаимоотношения с дачницами.
Я тоже молчу, боясь обнаружить свою невнимательность, а главное, узнать — или выдать — слишком много. В тридцать седьмом мои родители уже поженились (и в декабре родился я), но по отцу моя мать была Жозефина Соломоновна Фиш, и в семье звалась Жоней… Мне внезапно предлагаются на выбор два варианта чудесного рождения, оба ценой ее адюльтера, а один — и инцеста; остается, впрочем, возможность удовольствоваться законной родословной, без претензий. Не исключено, что ответ, как бомба замедленного действия, таится в набухшем коме писем, к которому я так страшусь притронуться. Что, если там отыщутся конверты, помеченные Ак-Су?! Что, если нет? Чем тогда объяснить свои метания по заграницам, заглядывания в чужие глаза, дома и жизни?!..