(Л. Я. Гинзбург)
Выпишу поразивший меня сразу и не перестающий интриговать фрагмент из «Литературы в поисках реальности»:
«Есть сюжеты, которые не ложатся в прозу. Нельзя, например, адекватно рассказать прозой:
Человек непроницаем уже для теплого дыхания мира; его реакции склеротически жестки, и о внутренних своих состояниях он знает как бы из вторых рук. Совершается некое психологическое событие. Не очень значительное, но оно — как в тире — попало в точку и привело все вокруг в судорожное движение. И человек вдруг увидел долгую свою жизнь.
Не такую, о какой он привык равнодушно думать словами Мопассана: жизнь не бывает ни так хороша, ни так дурна, как нам это кажется… Не ткань жизни, спутанную из всякой всячины, во множестве дней — каждый со своей задачей… Свою жизнь он увидел простую, как остов, похожую на плохо написанную биографию.
И вот он плачет над этой непоправимой ясностью. Над тем, что жизнь была холодной и трудной. Плачет над обидами тридцатилетней давности, над болью, которой не испытывает, над неутоленным желанием вещей, давно постылых.
Для прозы это опыт недостаточно отжатый, со следами душевной сырости; душевное сырье, которое стих трансформирует своими незаменимыми средствами» (Гинзбург 1989: 276).
В этом отрывке из «Записей 1950-1970-х годов», загадочно все, начиная с жанра. Уже писалось о сочетании в текстах поздней Гинзбург литературоведения с мемуарной и собственно художественной прозой. Но здесь перед нами еще и некие квази-стихи, за процессом не-написания которых мы приглашены наблюдать. Это метастихотворение в прозе блещет множеством поэтических эффектов.
Тут и образная речь — «теплое дыхание мира», и аллитерации — «простую, как остов», чуть ли не рифмы — «всячины/задачей/плачет», и игра вторичными смысловыми признаками — «в тире» можно прочесть и как «в тИре», и как «в тирЕ», тем более что эти слова взяты в тире, а за ними следует «в точку». И, конечно, как водится в «настоящей» поэзии, текст перекликается с другими текстами, он не только о жизни, но и о литературе, поправляет и переписывает ее. Явным образом цитируются слова Мопассана, а где-то в подтексте звучит то ли Пастернак — «душевное сырье» (ср. «Вся душевная бурда» из «Лейтенанта Шмидта»), «И вот он плачет» (ср. И наколовшись об шитье / С невынутой иголкой, / Внезапно вспомнит всю ее / И плачет втихомолку из «Разлуки»), то ли Мандельштам (ср. то же «душевное сырье» с Пою, когда гортань — сыра, душа — суха…). А боль, которая не болит, тоже, кажется, откуда-то, не из Ахматовой ли? Ловишь себя на подозрении — экзаменует?! В то же время, несмотря на грамматическое 3-е лицо, чувствуется, что лирический герой — сама Гинзбург, что мы читаем ее собственные стихи — полу-черновик, полу-подстрочник, полу-авторецензию.
Характерно уже первое слово фрагмента — медитативный зачин «Есть…» (ср. «Есть речи — значенье / Темно иль ничтожно…» Лермонтова и богатейшую последующую традицию вплоть до «Есть ценностей незыблемая скала…» Мандельштама и «Есть три эпохи у воспоминаний…» Ахматовой). Характерно и следующее за «Есть» отрицание: «ЕСТЬ… которые НЕ ложатся…» (ср. у Ахматовой Есть в близости людей заветная черта,/ Ее не перейти влюбленности и страсти…). Вообще, риторика отрицания пронизывает весь отрывок: «не ложатся, нельзя, непроницаем, не такую, не бывает, непоправимой, не испытывает, неутоленным, недостаточно отжатый, незаменимыми». Прием этот широко распространен в поэзии, которая любит говорить о том, чего нет — вспомним пушкинский «Талисман» или многочисленные мандельштамовские «Я НЕ… (… услышу/вижу/войду… Федры/Оссиана/в стеклянные дворцы…»). Намек на позитивный просвет в пелене негативности наступает лишь в самом конце: «незаменимые средства» отрицательны по форме, но идеально положительны по сути; впрочем, здесь они, как утверждается, отсутствуют.
Авторская речь Гинзбург полна противоречий. За «нельзя рассказать» следует рассказ; речь идет о «неотжатости опыта», но читаем мы нечто обобщенное, почти формульное. Последний парадокс особенно существенен. С одной стороны, происходит некое эмоциональное «вдруг», человек плачет, текст отдает болью, холодом, судорожным движением. С другой, все это дано в высшей степени отчужденно, «как бы из вторых рук», с двойной поэтической подменой: субъективного 1-го лица объективным 3-м и биографического женского литературным неопределенно-мужским («человек, он»).
Испытанным орудием литературного отстранения от «сырья» является техника рамок и точек зрения. В нашем фрагменте обрамление даже двойное. Внешнюю рамку (первый и последний абзацы) составляют рассуждения о стихах и прозе. Внутри нее изображен человек, сначала непроницаемый для мира, но затем приходящий в судорожное движение. Этот толчок заставляет его (и нас) заглянуть еще глубже, внутрь следующей рамки (которую я выделил абзацами — вторым и предпоследним; у Гинзбург вообще весь текст сплошной) и увидеть свою «долгую жизнь». Впрочем, собственно «жизни» мы не видим и там: даже в самой глубине серии рамок автор находит опять-таки «биографию», да к тому же «плохо написанную». Эта «плохо написанная», но тем не менее «непоправимая», картина вызывает сильнейший эмоциональный взрыв (развивающий первое «судорожное движение»). Прорвав внутреннюю рамку, он соединяет прошлое и настоящее, после чего, тоже на негативной ноте, замыкается и внешняя рамка (увы, дескать, не стихи!).
Три плана связаны друг с другом не только прямыми эмоциональными скрепами, но и изящным параллелизмом. В двух внутренних, «житейских», планах описывается трудная жизнь (в одном плане «долгая», «вся», в другом — один теперешний судорожный момент). На самой внешней рамке этому вторят авторские ламентации по поводу непомерности художественной задачи и зависти к другому роду искусства, что, кстати, является еще одной риторической фигурой из репертуара поэзии.
Само по себе обилие поэтических приемов не делает, конечно, этот отрывок стихотворением в строгом смысле. Как писали формалисты, в частности, один из учителей Гинзбург — Ю. Н. Тынянов, важна доминанта, главный конструктивный принцип текста. Каков же он?
Поэтичности фрагмента противостоит его крайняя абстрактность, формульность, установка на научность, воспринимающаяся, особенно в разговоре на душевные темы, как сухость и наукообразие. Текст пестрит беззастенчиво научной лексикой: адекватно, реакции, склеротически, некое психологическое событие, биография, тридцатилетней давности, трансформирует… Подобная терминология естественно мотивирована литературоведческим статусом книги в целом и ее автора. Но в контексте лирической темы и риторики отрывка эта терминология активизируется, воспринимаясь как свежий эффект вторжения в поэзию интеллектуально-прозаического начала. А это значит, что внепоэтический — «научный» — элемент находит себе место в поэтической структуре текста, причем вполне в духе известного историко-литературного принципа прозаизации поэзии.
Особенно интенсивным процесс прозаизации стал в ХХ в., выразившись, в частности, в двух разных, если не противоположных, установках: на концептуальную схематизацию текста (у футуристов и под.) и на «неумелое письмо» (в сказе и сходных явлениях, от Зощенко до Лимонова); у Хлебникова находим обе эти установки сразу. Гинзбург, конечно, ближе к первой из них (металитературному концептуализму), но у нее представлена и вторая — «плохо написанной биографии» подходят «неадекватная» проза, «сырость» и «недостаточная отжатость».
Разумеется, все сказанное — не более, чем научное объяснение в любви, попытка зависти, приступ anxiety of influence («страха влияния»? — Шишков, прости). Л. Я. Гинзбург не оставляет нам возможности метавозвыситься над ее текстом. В нем уже все есть — человек в поисках утраченного времени, персонаж в поисках автора, критик в поисках жанра. Единственное, на что можно претендовать, это на роль благодарного ценителя находок, не по-пикассовски прикинувшихся поисками.
…Л. Я. прочла первый вариант моего разбора, я успел учесть ее замечания, и в гроб сходя, она одобрила окончательный текст. Не знаю, благословила ли бы она остальные.