«…Теоретически мы узнаем о смерти и даже убийстве очень рано. Чуть ли не в детстве читаем Достоевского, смотрим детективы. Но это далеко не то же самое, что убить самому. Поверите ли, я до сих пор помню своего первого опоссума! С самого начала в Америке мое внимание привлек автомобильный фольклор на тему: «Я не давлю животных». Но лишь через много-много лет в свете фар передо мной заковылял этот нелепый увалень с печально опущенной мордой и лысым хвостом. Раньше, чем я мог что-либо сообразить, я почувствовал легкий хруст и, оглянувшись, увидел, что он неподвижно застыл на асфальте. Помню, как сейчас. A ведь вины моей в этом было не много, его убила собственная бестолковость, ну и моя тоже, но прежде всего инерция машины и, главное, вся наша автодорожная цивилизация. Так сказать, неисповедимость шоссе господних.
Свобода наших поступков вообще сильно преувеличена. Во всяком случае, моих. Я даже не имею в виду политику. Например, как я теперь понимаю, я никогда не любил свою первую жену. A между тем, я не только объяснился ей в любви, но и долго ухаживал за ней, ревновал к сопернику, добивался ее руки. Как это случилось? Мне показалось интересным признаться в любви первой же симпатичной девушке на курсе и посмотреть, что из этого выйдет. И вот, незаметно сплелся сюжет, по странной логике которого мы прожили вместе семь лет. Впрочем, все это гораздо лучше описано у Пруста.
Чтобы разойтись с ней, мне пришлось влюбиться в мою следующую жену. Но освобождение обернулось очередной тюрьмой, когда я, уже зная, что больше не люблю ее и в конце концов оставлю, не решался на это по совокупности разных причин, уважительных и не очень. Там была, с одной стороны, нерешительность, а с другой, благодарность и вообще «лучшие чувства». Сколько жизненной бездарности оправдывается подобными соображениями! У нее были неприятности на работе, могли выгнать, потом она долго болела — разве можно покинуть человека в такой момент? Что? Притворялась? Может быть, а, может, и действительно заболела, почувствовав, что я ухожу.
В поисках свободы мы все тогда сделались революционерами в науке. Горели на работе, совершали открытия и были выше погони за степенями. Как-то раз присылают нам на отзыв диссертацию одного ничтожества, но с положением. A у нас, хотя кандидатов нет, большой авторитет. Знакомые прогрессисты заранее потирают руки, дескать, ага, рэзать будэм. Рэзать же выпадает мне. Ну, я диссертацию прочел, действительно, ноль без палочки, но чувствовал себя не очень уверенно — специалист я был без году неделя. Выручил наш лидер и кумир, который, хотя и числился в другом месте, но всех нас научно вдохновлял и направлял. Он подготовил мне подробный отзыв, который нужно было только зачитать, и от диссертации не оставалось камня на камне.
Повторяю, человечек был мерзкий, диссертация дрянь, дело наше — правое. Но в день заседания у меня поднялась температура, чуть ли не 39, и я едва соображал, что́ говорю, исполняя свою миссию. Так или иначе, мы его завалили, он не мог защититься еще несколько лет, но в моей душе эта история отпечаталась сильнейшей травмой. Я ругал себя за слабость и клялся никогда больше не поддаваться партийной дисциплине, однако вскоре опять попался.
Был конец 60-х годов, и мы ударились в подписантство. Дело это было рискованное, поэтому никто никого не заставлял, хотя, конечно, некоторое моральное давление возникало — дескать, мужчина ты или дерьмо, смотри, такой-то уже в психушке?! Один раз я побоялся, второй раз вылез было, да сами друзья-подписанты удержали, рано тебе еще, защитись сначала. Ну, а в третий раз отговариваться даже перед самим собой было уже нечем, подписал. Не сразу, но все-таки начались вызовы по начальству, вопросы, угрозы, призывы назвать сообщников, попытки увольнения, в общем, обычный спектакль. Включая неожиданную кульминацию, когда за меня смело вступился дотоле осторожный коллега, и благополучную развязку — с работы не выгнали.
Спектакль был выигрышный, и я достойно вел свою партию, не сдаваясь и не пережимая, и вдруг понял, что именно это мастерское лавирование для меня невыносимо. Сценарий был как бы написан заранее: я не мог ни «предать», ни «уйти без боя», ни высказать то, что действительно думал. То есть, последнее, конечно, не исключалось, но я понимал, что в настоящие узники совести не гожусь, да и коллеги ждут от меня не отчаянного героизма, а именно этого разыгрывания роли невинно пострадавшего Гражданина. В результате я, который терпеть не мог ни начальства, ни собраний, должен был общаться исключительно с членами партбюро, хотя одерживаемые над ними тактические победы меня мало радовали, а поражения не особенно пугали.
По вашему лицу я вижу, что нужно держаться ближе к делу. Неужели вы не понимаете, что я только о нем и говорю? Ей-богу, вы как американский врач, который вежливо выслушивает жалобы пациента, но верит только анализам. Еще бы, ведь они-то и приносят главный доход! Но вы же все-таки из России, хотя и учились уже здесь?! Ладно, постараюсь покороче.
Действие третье. Хорошо отрепетированная эмиграция, Америка, Свобода (статуя), супермаркет, автомобиль, поездки, все кухни мира на выбор… «Как вы перенесли культурный шок?» — «Никакого шока. Все в точности так, как я ожидал…» — «О?» — «… читая в Москве «Ньюсуик»!» — «О! A где вы так хорошо научились говорить по-английски?» — «В Москве». — «О!! Скажите, вы читали «Горки парк»? Насколько правдиво изображена там советская жизнь?» — «К счастью, мой опыт общения с милицией, КГБ и преступниками был ограниченным!» — «Ха-ха-ха!!!.. Как вам здесь нравится?» — «Очень нравится!»
Мне действительно нравилось, только жил я не в Америке, а в эмигрантском гетто. Мой опыт общения с представителями закона, его нарушителями, а также прочими гражданами, и здесь оставался ничтожным. Культурный шок, увы, имел место. Собственно, целых два. Первый состоял в бесконечном приспособлении, приспособлении, приспособлении ко всему американскому. Взрослым человеком, наполовину уже мертвецом, я снова пошел в первый класс. Я понимал, что отстал по всем предметам — вождению машины, пользованию ножом и вилкой, покупке недвижимости, поведению на парти. Но усердные занятия в школе для переростков оборачивались невыносимой скукой. Тогда от американцев я бросался к «своим», и это был шок номер два. Почему я должен был дружить с людьми, которых раньше не пустил бы на порог? Кстати, они гораздо быстрее, чем я, адаптировались к здешней жизни, заводили бизнес, «рентовали», а вскоре и приобретали «трехбедренные» дома и «аффордали» дорогие машины. Но пробыть с ними больше трех часов в неделю я не мог. Допускаю, что они думали обо мне то же самое. Нет, я не показывал виду, боясь оттолкнуть хотя бы одного из них. Я экономно берег их на черный день. Но по сути дела я уже находился в бесповоротном одиночестве.
Еще короче? Может быть, короче нельзя. Я хочу, чтобы вы ощутили то, что ощущал я, чувствовавший себя погребенным заживо в этом лучшем из возможных миров. Я начал подумывать о самоубийстве. Сначала чисто литературно, так сказать, в порядке миража. Особенно увлекала меня идея заплыть подальше в океан и утонуть a la Мартин Иден. Я с детства любил воду, но плавать научился очень поздно, только после смерти матери, которая не подпускала меня к воде, так как мой отец утонул, когда мне не было года. С тех пор я обожаю плавать. Лучше плавания, я думаю, только полет. Поэтому финал моего излюбленного либретто сочетал полет на глайдере с последующим прыжком в воду. Напротив, автомобильная катастрофа в горах меня не устраивала — я хотел исчезнуть эффектно, но без следа, а не выставить на всеобщее обозрение свой изуродованный труп вперемешку с металлоломом… Не говоря о том, что в пропасть на машине я уже однажды падал, но отделался, как говорится, легким испугом, так что от этого вида смерти считал себя застрахованным. A мне нужно было наверняка, ибо я решил поставить-таки на своем.
Уже из этих фантазий видно, что я был не готов к концу. Что-то во мне еще барахталось, набухало, мечтало. И тут появилась она… Как там у Пушкина?… Тянулись тихо дни мои… Она явилась и зажгла… Кстати, завязкой послужил как раз мотив самоубийства. Встретились мы на приеме в честь очередного советского визитера. От нечего делать разговорились, и не помню как, разговор зашел о великих самоубийцах — Маяковском, Цветаевой, Хемингуэе…. Она обнаружила незаурядное знакомство с предметом; из соответствующей главы пастернаковской «Автобиографии» цитировала почти наизусть. С первых же слов мы поняли, что нашли друг друга. Мы немедленно сбежали с идиотской парти, болтали и резвились, как маленькие. Следующий день, это было воскресенье, мы тоже провели вместе. Я взял напрокат небольшую яхту и мы весь день катались по заливу. Как ребенок, спешащий поделиться с матерью своими успехами, я поведал ей о вымечтанных мной мизансценах самоубийства; она все ловила на лету и весело подбрасывала уточнения. Мы вернулись только к вечеру и с тех пор практически не расставались, хотя до полной близости дело дошло не сразу.
Боже, какая это была женщина! Она буквально пенилась радостью, и радость эта была адресована лично мне. Ее предки происходили из Франции и Польши, а выросла она в американском посольстве в Москве, так сказать, иностранкой российского разлива. Она была не первой молодости, то, что называется зрелая женщина, и это мне тоже нравилось. Несколько лет назад она перенесла тяжелую болезнь, подозревали рак, но она чудом вылечилась и стала еще больше ценить жизнь и здоровье. Полноватая брюнетка с кожей сверкающей белизны, она одевалась ярко, но с неизменным преобладанием черного и белого. Я всегда любил Ренуара, и вот под самый занавес мне вдруг так повезло.
Не знаю, помните ли вы, лет пять назад в Лос-Анджелесе была большая выставка французских импрессионистов, «День за городом», исключительно пейзажи. Проходя через один из второстепенных залов, я вдруг испытал эмоциональный толчок — мое внимание привлек морской вид, в котором я почувствовал что-то родственное. Взбитая черно-зеленая волна в оторочке пены была столь чувственна, что наводила на мысль об оборках женского платья, о бедрах, кружевах, подвязках… Я подошел посмотреть табличку с надписью — это был Ренуар! Я не знал его пейзажей, но, если подумать, кому, как не ему, было написать это импрессионистическое «Рождение Венеры» — без Венеры?! К чему я это говорю? К тому что такой была эта женщина — как Самари, как «Обнаженная» и как эта волна.
И она любила меня. Вернее, она соглашалась меня любить при одном условии, которое сформулировала в первую же поездку на яхте: умереть вдвоем. Почетное место в ее списке самоубийц занимали знаменитые пары, начиная с Клейста и Генриетты Фогель и кончая сэром Артуром Кестлером и его женой. Двойное самоубийство — вот что было предложено мне этой невероятной женщиной. Ценою жизни ночь мою… Только не одну ночь, а сто, и впридачу к моей жизни она, в отличие от Клеопатры, щедро швыряла свою. Сто дней и ночей — не так мало. Но и не так много. В этом и состояла идея: срок должен был быть достаточно долгим, чтобы создать иллюзию целой жизни вдвоем, и достаточно кратким, чтобы ни на минуту не забывать о смерти, которая своей траурной каймой должна была облечь жизнь и вернуть ей смысл. Она дала мне три дня на обдумывание, но и в эти дни мы продолжали видеться и держаться за руки, как дети, потерявшиеся и нашедшиеся, но все еще невинные.
В случае моего отрицательного ответа нам предстояло немедленно расстаться, в случае положительного — провести остававшиеся девяносто семь дней в объятиях друг друга и в непрерывном исполнении всех мыслимых желаний. Это был страшный, но неотвратимый вызов. A что вы хотите? Жизнь, на которую я было уже махнул рукой, вновь возвращалась ко мне, только под еще более убедительный аккомпанемент смерти. Но не сам ли я накликал этот дьявольский соблазн своими вымыслами? И разве не любой платы стоило то, что я получал в обмен, не любовь даже, а главное — нешуточность, бесспорность, подлинность последнего выхода? Сомнения продолжали одолевать меня, но в глубине души я понимал, что попался, ибо просто не в силах буду отказаться от этого шанса. К исходу третьего дня (мы устроили «прощальный» обед в прибрежном ресторане с видом на закат), я объявил, что согласен. Со свойственным мне аналитическим интересом ко всевозможным непредвиденным разветвлениям сюжета, я предложил, чтобы каждый оставил записку типа «В моей смерти прошу никого не винить…», но она решительно отмела эту идею. Никаких непредвиденностей, никаких лазеек и алиби на пути к безоговорочной гибели. И еще в одном мне пришлось пойти ей навстречу — полное исчезновение не привлекало ее, смерть в ванне была бы жалким комромиссом, и мы сошлись на быстром и бесследном яде.
Ни под какими угрозами я не обнажу тех восторгов небывалого и абсолютного счастья, которыми наш смертный сговор одарил меня. Такой свирепо-счастливой любви я никогда не знал и не узнаю. Сначала мы почти не выходили из ее или моей квартиры, потом начали с бешеной жадностью завоевывать внешний мир. Мы вдруг оказались окончательно и непристойно богаты — денег у нас было больше, чем времени. Впрочем, на всякий пожарный случай, прежде чем окунуться в новую рискованную жизнь, мы взаимно завещали все, что имели, друг другу. Что мы делали? Для начала мы оба впервые в жизни прыгнули с парашютом. Потом съездили в Россию, побродили по местам, где в детстве бывали врозь. В Ялте отстали от группы и на несколько дней потерялись в Крыму. Все это были в основном мои давние мечты, которые она рада была со мной разделить. Так, в Амстердаме мы долго гуляли по кварталу красных фонарей, любуясь знаменитыми окнами проституток, наконец, выбрали высокую блондинку в кожаных сапогах выше колен, максимально похожую на ту, с книгой, о которой я мечтал на этих же улочках десять лет назад, и провели с ней два часа перед ужином.
Интересно, что мы совершенно не ходили в кино, театры, музеи. Мы играли собственную последнюю драму и в суррогатах не нуждались. Прав философ, сказавший, поэзия это скоропись духа, диктуемая близостью смерти, и у нас уже была своя собственная поэзия, свой собственный данс макабр. Однажды ночью на римском Форуме, куда мы проникли после закрытия, к нам пристал то ли нищий, то ли грабитель. На меня нашло какое-то остервенелое затмение, и я, не успев подумать, что делаю, ударил его ногой в пах. Совершилось то, о чем я, видимо, бессознательно мечтал всю жизнь, — он упал, я ударил его еще раз, в висок, и он больше не пикнул. Убил ли я его, я не знаю, для полицейской хроники это сущая мелочь, да и вообще на другой день мы были уже далеко, но я, наконец, почувствовал себя человеком. Я действовал вне страха, разума, выбора и был счастлив.
Между тем, отмеренный нами самими срок подходил к концу. Кольцо сжималось, обостряя до слез наслаждение каждым эпизодом, объятием, мгновением. Последнюю ночь, по ее замыслу, мы должны были провести у меня, и приняв яд, провоцирующий разрыв сердца, умереть посреди любовных объятий. Все шло, как по маслу. Выпив вина, но пока что отдаляя роковой глоток, с глазами, расширенными от счастья и слез, мы целовались в постели под мою любимую «La Folia» Джеминиани, когда в действие вмешалось нечто непредусмотренное. Пол гостиной, которая располагалась прямо над спальней, заскрипел от осторожных шагов. Мы сначала не замечали этого, потом услышали, переглянулись и замерли, не зная, что делать. Вор? Пусть берет что угодно. Но где гарантия, что он не спустится вниз? Привыкнув за последнее время не отступать ни перед чем, я пошел навстречу опасности. Я накинул халат, приоткрыл дверь наверх и сразу же услышал пронзительный визг сирены, перекрывавшей чей-то голос, который с промежутками, как автомат, повторял: «Хэлло! Есть кто-нибудь? Хэлло! Есть кто-нибудь?…»
Я мгновенно догадался, что произошло. Забытый на газу кофе убежал, кофеварка выкипела, пригорела, и дым привел в действие пожарную сигнализацию, которая, однако, надрывалась напрасно, ибо, закрывшись в спальне и громко пустив стерео, мы не видели и не слышали ничего, загипнотизированные надвинувшейся развязкой. Наш бдительный мэнеджер сначала долго звонил в дверь, потом открыл ее собственным ключом и теперь гасил газ. Я вышел как раз вовремя — еще минута, и он, движимый самыми благородными побуждениями, спустился бы в спальню. Приняв смущенный вид и объяснив, что я вздремнул под музыку, я извинился, поблагодарил его за своевременную помощь, снова извинился, спасибо, сорри, бай-бай, спокойной ночи.
Он ушел, я с облегчением перевел дух, стал машинально прибирать на плите, открыл окна, чтобы проветрить. Сигнализация еще некоторое время посвистела и затихла. Я поймал себя на том, что не тороплюсь возвращаться в спальню. В любом случае, сегодняшняя премьера отменялась. Укрепившись в этой мысли я, наконец, решился спуститься вниз. Я вошел в спальню, на ходу сбрасывая халат, с несколько преувеличенной страстностью бросился к ней и… понял, что отстаивать свое решение мне уже не перед кем. Дальше ничего не помню, помню только, что пластинка играла и играла без конца…, в остальном полнейший провал. Как вы знаете, весь прошедший с тех пор месяц я провел в состоянии клинического шока».
«Тело вашей знакомой, — заговорил авдокат, — было обнаружено у нее на квартире две недели спустя, когда запах гниения привлек внимание соседей… Мэнеджер вашего дома показал, что в тот вечер вы вели себя очень неестественно, но он не придал этому значения, решив, что вы просто хотели скрыть, что у вас дама. Ваша соседка видела в глазок двери, что вскоре после инцидента с сиреной вы вышли на площадку в обнимку с женщиной, странно пошатываясь. Она хотела приоткрыть дверь, чтобы посмотреть вам вслед, но что-то ее остановило. На вопросы о взаиморасположении ваших тел она дала ответы, совместимые с гипотезой следователя, что вы перенесли труп в машину и отвезли его на квартиру покойной. Следствие было возбуждено, когда было вскрыто ее завещание… Как вы все это объясняете?»
«Повторяю, что я ничего не помню с того момента, как вошел в спальню и обнял ее в буквальном смысле слова холодеющее тело. Могу только вслух поразмышлять вместе с вами, пользуясь тем преимуществом, что хорошо знаю себя изнутри; зато вы наверняка гораздо лучше знакомы с подобными сюжетами. Я бы реконструировал собственное поведение так. Убедившись, что она мертва, я впал в эмоциональную прострацию, но мой мозг продолжал подспудно работать, оценивая положение. Скорее всего, она приняла яд, не дожидаясь моего возвращения, чтобы поставить меня перед совершившимся фактом, шестым чувством поняв, что я могу заколебаться. Все объективные обстоятельства были против меня — труп в спальне, недавний визит свидетеля, не говоря уже о моральной обязанности последовать за ней. Но именно неумолимость этой логики могла вызвать противодействие. Теперь или никогда я мог доказать себе, что действую по своей воле, а не под диктовку внешних сил. И это был поистине вопрос жизни и смерти — жизни стоя или смерти на коленях. Увы, ирония судьбы в том, что даже делая свободный выбор, я оказался слишком придавлен случившимся, чтобы просто позвонить в полицию и, как здесь говорят, посмотреть музыке в лицо. Заметая следы, я прибег к инсценировке, притворству, отгораживанию от реальности… Потеряв эту женщину, я опять оказался тем слабым человеком, каким был раньше. Но убийцей…»
«Вы говорите это с такой безапеляционностью, как будто излагаете факты. A между тем, вы признаете, что ничего не помните и лишь толкуете предъявленные улики. Но и улики, и ваши собственные показания допускают иную, не столь вегетарианскую интерпретацию. Поверьте, что от обвинения и присяжных не ускользнет ни одна из этих возможностей. Чтобы защищать вас, мне необходимо полное владение фактами».
«Но я же рассказал вам всю правду! Понимаете ли вы, что, представляя меня сверхчеловеком, убившим самое дорогое ему существо, чтобы жить долго и счастливо, вы необычайно мне льстите?!»
Адвокат слушал с вниманием, даже с интересом, но немного отвлеченно. Он знал, что слышит все это не в последний раз. Взгляд его блуждал по лицу и фигуре говорившего, по комнате, через окно вылетал на улицу и снова, как бы извиняясь, возвращался к губам, из которых красноречивым потоком лилась эта исповедь. Верил ли он тому, что слышал, он не знал, и если бы его спросили напрямик, возможно, признал бы, что и не задается подобными тонкостями. Единственный настоящий вопрос был, годится ли эта история для защиты — можно ли ее скормить присяжным, и на него он со всей серьезностью давно ответил себе, что ни под каким соусом.
«Подписанство, эмиграция, русская рулетка… Слишком много экзотики. Надо будет придумать что-нибудь другое, еще неясно, что, но другое. Что он там говорил про ее здоровье? Не забыть раскопать ее историю болезни. Например, она могла быть неизлечимо больна и отвести ему роль погребальной жертвы, добровольно, ничего не ведая, идущей на заклание… Еще проверить, нет ли у нее наследников, какого-нибудь там любимого, но обездоленного сына от первого брака, которому теперь достанется все… Кроме того, попробовать…»
Однако своим чутьем молодого, но уже опытного адвоката он догадывался, что в этом случае его изобретательность не обязательно возьмет верх, что на суде вновь упрямо зазвучит, а затем под перекрестным опросом станет непредсказуемо меняться только что услышанная версия, что обеим редакциям предстоит еще долго оттачиваться в ходе апелляции, пока они, взаимно переплетясь, как в причудливой фуге, не отольются, наконец, в окончательную бронзу на прогулках смертников, и одному богу известно, какой свет бросит на нее этот столь изощренный, но и наивный выдумщик в своем последнем телевизионном интервью.