Кластер первый. О поэзии и прозе. Анализы

Я с детства был ранен алгеброй Макарычева и Ко, явившейся в мою жизнь в шестом классе средней школы в образе прямой и грозной, как копье спартанца, учительницы Валерии Викторовны Стрелковой. Все ученики нашего класса ее боялись и между собой шепотом называли не по имени, а алгебраически буквами — ВэВээС. Она была умна, резка, педантична, язвительна и жестока до такой степени, что каждый урок казался нам психологической пыткой, а изучаемые откровения («с помощью чисел, знаков действий и скобок можно составлять различные числовые выражения») — черными дырами, о существовании которых мы тогда и не знали. ВВС требовала от нас не только понимания проблем и логической последовательности доказательств, но и постановки точек с запятой или точек в конце каждого математического заключения. Пятна и зачеркивания в тетради она воспринимала как личное оскорбление (двумя пальцами она брезгливо поднимала за обложку такую тетрадь, и бедные страницы потоком падали из нее на пол, как слезы). Она была моралисткой («без знания математики ты будешь в лучшем случае экономный мужЫк — через „ы“!»), мизантропкой и прирожденным сатириком: от ее метких словечек у несчастных жертв выступал холодный пот на лбу.

Мой друг Ш. в написанном в том году сатирическом романе в двух тетрадках изобразил ее в виде фурии, попытавшейся извлечь из одной нерадивой ученицы гипотенузу при помощи ножа. Неудивительно, что алгебра в результате мне не далась, мышление, несмотря на явное развитие левого мозгового полушария, осталось не до конца дисциплинированным, почерк — нечитаемым, а тетради всегда с кляксами и помарками. Правда, тогда же пробудилось во мне поэтическое чувство — своего рода душевный протест против правил и требований, но этот бунт на корабле ВВС немедленно заметила и высмеяла перед всем классом мое первое и единственное опубликованное стихотворение.

В итоге я стал напуганным литературоведом с вялой мечтою о спрятанных в литературных произведениях тайнах натуры и души, которые мне уже не открыть. Предлагаемые ниже главы — последовательные попытки вытеснения той давней психологической травмы, что до сих пор мучит меня во снах и исследованиях — своего рода экзорцизм, if you get my drift.

1. УРАВНЕНИЕ МЕРИ, или Лермонтов и математика

Ada Programming


Моя новая тематика — Это Вы и математика.

Николай Олейников


«Московская барышня»

В Пятигорске скучающий донжуан Печорин обращает внимание на княжну Мери Лиговскую — девушку с «легкой, но благородной» походкой и «тем неизъяснимым ароматом, которым дышит иногда записка милой женщины». Всезнающий конфидент Печорина доктор Вернер сообщает ему, что эта невинная московская княжна, приехавшая на воды с несколько вульгарной матерью, отличается умом и ученостью: она «читала Байрона по-английски и знает алгебру». Доктор также сообщает Печорину, что Мери «любит рассуждать о чувствах [и] страстях». Эти интеллектуальные увлечения княжны Вернер связывает с московской модой:

В Москве, видно, барышни пустились в ученость, и хорошо делают, право! Наши мужчины так не любезны вообще, что с ними кокетничать, должно быть, для умной женщины несносно. Княгиня очень любит молодых людей: княжна смотрит на них с некоторым презрением: московская привычка![1]

Ехидная характеристика московской княжны вызвала возмущение первого рецензента романа Степана Шевырева, вступившегося в журнале «Москвитянин» за родной город:

…вот еще Эпиграмма на московских Княжен, что будто бы смотрят на молодых людей с некоторым презрением, что это даже Московская привычка, что оне в Москве только и питаются сорокалетними остряками…

Шевырев предположил, что сам доктор «жил в Москве недолго, во время своей молодости, и какой-нибудь случай, лично до него относящийся, принял за общую привычку». Критик также указал на несправедливость выпада Вернера против московских ученых барышень, то есть женщин-писательниц:

Заниматься литературой еще не значит пускаться в глубокую ученость; но пускай Московские барышни этим занимаются. Чего же лучше для литераторов и для самого общества, которое только выиграет от таких занятий прекрасного пола? Не лучше ли это, чем карты, чем сплетни, чем росказни, чем пересуды?..[2]

Интуиция подсказывает нам, что насмешливый доктор, разозливший московского рецензента, не только подчеркивает в своей характеристике княжны Мери московские черты, но и намекает на какую-то смысловую ассоциацию между английским поэтом, математикой, страстями и женским образованием, понятную Печорину и современным Лермонтову читателям. Одним словом, указание на Байрона и алгебру здесь является не случайной деталью, но тем, что Карло Гинцбург называл уликой, то есть отпечатком в тексте влиятельной литературной традиции, выявление которой поможет нам лучше понять романтическую идеологию и форму лермонтовского романа. Попробуем пойти по этому следу…

«Математическая Медея»

Начнем с того, что Байрон и математика — две вещи несовместные. Биографы поэта неизменно указывали на то, что в школе он ненавидел алгебру и геометрию и это отношение пронес через всю жизнь и творчество. В знаменитой 12-й строфе первой песни «Дон Жуана» Байрон высмеивает мать главного героя донну Инессу (Donna Inez), изучавшую математику и стремившуюся подчинять страсти правилам (в отличие от пошедшего другим путем сына):

Her favourite science was the mathematical,

Her noblest virtue was her magnanimity,

Her wit (she sometimes tried at wit) was Attic all,

Her serious sayings darken’d to sublimity;

In short, in all things she was fairly what I call

A prodigy — her morning dress was dimity,

Her evening silk, or, in the summer, muslin,

And other stuffs, with which I won’t stay puzzling[3].

Пер. П. Козлова:

Ей алгебра особенно далась,

Она великодушие любила.

Аттическим умом блеснуть не раз

Случалось ей; так мысли возносила,

Что речь ея была темна под час,

Но всё ж она за чудо света слыла,

Любила свет, в нарядах знала толк,

Носила дома шерсть, а в людях шолк[4].

В следующих строфах иронически описываются другие таланты этой ученой моралистки — знание латыни, греческого, французского (так себе), английского и древнееврейского (при слабом владении родным испанским)[5], интерес к (вульгарной) этимологии и страсть к проповедям и назидательным сентенциям. В XVI строфе Байрон сводит черты Инессы в единую формулу, свидетельствующую, справедливости ради, о крайне упрощенном понимании поэтом математики как арифметики-бухгалтерии (в этой строфе он издевается над популярными дидактическими сочинениями английских писательниц):

In short, she was a walking calculation,

Miss Edgeworth’s novels stepping from their covers,

Or Mrs. Trimmer’s books on education,

Or «Coelebs’ Wife» set out in quest of lovers,

Morality’s prim personification,

In which not Envy’s self a flaw discovers;

To others’ share let «female errors fall,»

For she had not even one — the worst of all[6].

Пер. А. Соколовского:

Словом, это была ходячая арифметика, ходячий роман Мисс Эджворт, выскочивший из переплета, книга мистрис Триммер о воспитании, или, наконец, «Супруга Целеба», ищущая любовника. Словом, нравственность не смогла бы распространяться лучше ни в ком, и даже сама зависть не была б в состоянии подпустить под нее иголки. Женские пороки и недостатки представляла она иметь другим, потому что сама не имела ни одного, что, по-моему, всего хуже[7].

Как известно, описание матери Жуана представляет собой язвительную пародию Байрона на жену Аннабеллу, которую он называл «принцессой параллелограммов» («Princess of Parallelograms») и «математической Медеей» («Mathematical Medea»). Эта «математическая» шутка Байрона была хорошо известна современникам из воспоминаний Медвина и биографии Мура. В примечаниях к процитированной выше строфе обычно приводился фрагмент из письма лорда:

У лэди Байрон были хорошие мысли, но она никогда не умела их выражать; она писала также и стихи, но они выходили удачными только случайно. Письма ее всегда были загадочны, а часто и совсем непонятны. Она вообще руководствовалась тем, что она называла твердыми правилами и математически установленными принципами[8].

Сатирический выпад против ученой ханжи донны Инессы (a.k.a. леди Байрон) стал вступлением к антифеминистской кампании Байрона конца 1810-х — начала 1820-х годов, нашедшей отражение в письмах поэта (например: женщине лучше «вязать синие чулки, нежели носить их» [ «knit blue stockings instead of wearing them»]), издевательских строфах об образованных женщинах в венецианской поэме «Беппо» (1817) и четвертой песне «Дон Жуана» (1820), а также в напечатанной в 1823 году сатире-буффонаде «The Blues: A Literary Eclogue» («Синие. Литературная эклога»), в которой поэт обрушился на высоконравственных интеллектуалок из влиятельного женского просветительского кружка «Синий чулок» (The Blue Stockings Society), основанного еще в XVIII веке Элизабет Монтегю (1720–1800) и воспетого создательницей вышеосмеянной «Супруги Целеба» Ханной Мор (1745–1833) в стихотворении «Bas Bleu; or Conversation»[9]. В этой сатире с биографическим ключом Байрон вновь подчеркнул смехотворное (по его мнению) пристрастие «синих чулков» к математике:

Inkel: You wed with Midd Lilac! ‘would be your perdition:

She’s a poet, a chemist, a mathematician.

Tracy. I say she's an angel.

Inkel. Say rather an angel.

If you and she marry, you’ll certainly wrangle.

I say she’s a Blue, man, as blue as the ether.

Tracy. And is that any cause for not coming together?

Inkel. Humph! I can’t say I know any happy alliance

Which has lately sprung up from a wedlock with science.

She’s so learned in all things and fond of concerning

Herself in all matters connected with learning…[10]


Thomas Rowlandson. Dr. Syntax with a Blue Stocking Beauty (1820). Ученая барышня сидит в окружении книг, рукописей и разбросанных на полу «mathematical instruments»


Ср. в неточном переводе А. Соколовского, заменившего математику из списка добродетелей Лилы ботаникой (то ли слишком много слогов оказалось в слове «математика», то ли переводчику захотелось провести параллель с грибоедовским князь-Федором[11]):

Инкель

О, полноте, друг мой; об этой невесте

Вам нечего думать. Ведь демон она;

Навеки вас сгубит такая жена!

И химик она, и поэт, и ботаник.

Трэси

И ангел.

Инкель

Подобной особы избранник

Не будет, поверьте, счастлив никогда;

Домашняя сгубит обоих вражда;

Чулок она синий, синее зфира.

Трэси

Но где ж тут причина, чтоб не было мира?

Инкель

Примера ни разу не видано мной,

Чтоб муж был счастливым с ученой женой.

Весь день занимаясь одною наукой,

Вам жизнь отравит она вечною мукой…[12]

В примечании к этому типичному для Байрона антиматематическому выпаду Томас Мур процитировал приведенные выше стихи о донне Инессе из первой песни «Жуана». Иначе говоря, интерес дам к точным наукам и, прежде всего, к математике оказывается, в интерпретации Байрона, главным критерием благонамеренного control freaking «синего чулка», не достойного семейного счастья или способного отравить жизнь своему многостороннему супругу[13].

Не будет преувеличением сказать, что математику (понятую крайне упрощенно) сводолюбивый Байрон боялся, как свою рассудочную жену-Медею (то есть коварную волшебницу-убийцу из греческой мифологии), а ученую жену — как демоническую математику[14]. Впрочем, современная исследовательница объясняет резкую критику поэтом ученых женщин не столько психологическими особенностями и предрассудками романтического альфа-поэта, сколько специфической ситуацией на литературном рынке в Англии первой трети XIX века, а именно конкуренцией авторов-мужчин с доминировавшими до середины 1810-х годов писательницами[15].

Ms. Matty Mattocks

Разумеется, ученая и высоконравственная леди Байрон придерживалась насчет женского образования совершенно иного мнения. Любовь к математике она передала (своего рода месть мужу) дочери Аде Августе (Augusta Ada Byron, Countess of Lovelace, 1815–1852), которую хотела уберечь таким образом от дурной наследственности отца (страдавшего, по ее мнению, безумием). В психологическом режиме, установленном для дочери леди Байрон, математика («a course of severe intellectual study») должна была стать олицетворением разума, противопоставленного эмоциям (в том числе сексуальности), контролем, противостоящим беспорядку, а фигура матери — антидотом против влияния отца: «Math and reason were emotionally coded as female; poetry and passion were hidden, forbidden — and male» («математика и разум эмоционально кодировались как женские качества; поэзия и страсть были спрятаны, запрещены и воспринимались как мужские»)[16].

В журналах и газетах 1830-х годов много писалось о математическом таланте Ады. Так, например, несколько раз перепечатывался связанный с нею анекдот-каламбур, в котором сталкивались математика и матримониальная тема:

Говорят, что Ада Байрон привязана к математике. Узнав об этом из газеты, одна пожилая дама воскликнула: «Боже мой, какая негодница! Имеет связь с Мэтью Мэттоксом (то есть Мате-Матиком. — В. Щ.) при живом муже!»[17]

В статье «Ada Byron and Lord King» (она перепечатывалась несколько раз по обе стороны океана) приводилось описание Ады (в замужестве леди Кинг-Ноэль), внешне похожей на отца, но, так сказать, гораздо более дисциплинированной и скромной:

…среднего роста, полная, с видом более независимым и заметным, нежели это свойственно английским дамам с деликатным воспитанием. Ее лоб и нос почти в точности напоминают скульптурный бюст ее отца, выполненный Бартолини, но нижняя часть ее лица тяжелее, чем у отца, и менее наполеоновская по своей форме. Зубы у нее правильные и белые, а рот, хотя и энергичный, и выразительный, менее женственный, чтобы казаться, как считается, привлекательным. В обществе она очень замкнута: обычно ее видят в самой тихой части комнаты в сопровождении дочерей известной миссис Сомервилль, ее неразлучных друзей. При великой простоте одежды и необыкновенной простоте манер она обладает тем легким умением владеть собой и неопределимым стилем, который отличает <…> исключительно высшие круги английского общества[18].

Здесь же сообщалось о том, что Ада «имеет стойкое отвращение к поэзии и увлечена математикой — она не любит говорить о своем отце и утверждает, что ничего не знает о его произведениях». Иначе говоря, дочь поэта представлялась публике как персонификация антибайронизма — мыслящая, владеющая собой, простая и обаятельная женщина, новый (привлекательный) романтический образец для подражания, восходящий к идеалу «синих чулков» в понимании основательниц этого клуба.

Впоследствии (о чем Лермонтов не мог знать) Ада прославилась как талантливая женщина-математик (считается, что она была едва ли не первой в истории программисткой; в честь нее назван один из языков программирования[19]). Математику она называла поэтической наукой («poetical science»), в себе видела тайную интеллектуальную «демоническую силу», а о восхитившей ее воображение вычислительной машине писала: «The Analytical Engine weaves algebraical patterns just as the Jacquard loom weaves flowers and leaves»[20]. Впрочем, вопреки надеждам матери, математика не смогла уберечь ее от губительных страстей. В ранней юности она сбежала с молодым учителем (не с Мэтти Мэтиком, а преподавателем стенографии Вильямом Тернером), но была возвращена домой, и скандал удалось замять[21]. Личная жизнь дочери поэта сложилась печально, математические навыки она применила к азартным играм, а вырвавшиеся из-под контроля «байроновские страсти увели ее от алгебры к внебрачным связям». В 1852 она умерла от опухоли матки тридцати семи лет от роду — роковой возраст поэтов, включая ее отца[22].

Сам Байрон после расставания с женой ни разу не видел Аду, которой время от времени посвящал дневниковые записи, представлявшие собой своего рода дистанционную борьбу с женой за душу дочери: «Я очень люблю мою маленькую Аду, хотя, возможно, что и она будет мучить меня, как математическая Медея, ее мать, которая думает теоремами и говорит проблемами и которая уничтожила, насколько это было в ее силах, своего мужа» (2 февраля 1818 года)[23]. Этот же мотив cоперничества с коварной волшебницей женой звучит и в поэтической резиньяции в начале третьей песни «Паломничества Чайльда Гарольда»:

Is thy face like thy mother’s, my fair child!

Ada! sole daughter of my house and heart?[24]

Дочь сердца моего, малютка Ада!

Похожа ль ты на мать? В последний раз,

Когда была мне суждена отрада

Улыбку видеть синих детских глаз,

Я отплывал…[25]

Свою незаконную дочь, рожденную два года спустя от связи с Клэр Клермонт, он назвал Аллегрой — имя звучит почти как алгебра, но как-то яснее и веселее.

* * *

Этот раздел вызвал заслуженные нарекания моего уважаемого коллеги и лучшего специалиста по англо-российским литературным связям эпохи Пушкина. «Я знаю, — говорил он мне, — что ныне по понятным причинам об Аде Байрон-Лавлейс написаны тысячи страниц, включая дамские романы, монографии и статьи, но в культурном сознании 1830-х годов ее попросту не было. Она была человеком непубличным, ее занятия математикой были делом частным и о них мало кто знал. Одна-единственная заметка, два-три упоминания в светской хронике, один анекдот о какой-то старой дуре, и это все. В чьих-то, не помню, воспоминаниях о высшем свете 1830–1840-х годов было сказано, что она ничего из себя не представляла, кроме того, что родила трех детей. По-моему, лучше ограничиться синими чулками, а о ней только упомянуть мимоходом».

Увы, поздно. Прошу прощения у всех дошедших до этого места читателей за потраченное на чтение моей историко-биографической виньетки время. Хотя — нет: я упрямо держусь мнения, что скрытое присутствие Ады в культурном сознании той патриархальной эпохи было существенным, ибо отражало запрос времени на новую культурную героиню. Я о ней даже мало еще написал. Надо больше Ады!

Женская партия

Вернемся к характеристике княжны Мери доктором Вернером, увидевшим в ней современную ученую барышню московского покроя, свысока смотрящую на мужской пол. В самом деле, в 1830-е годы в московских салонах и журналах разгорелся спор о женской эмансипации, в котором занятие математикой заняло место своеобразного индикатора учености. Истоки этой дискуссии ведут ко второй половине XVIII века, когда философы-энциклопедисты и некоторые теоретики женского образования заговорили о благотворности точных наук для интеллектуального развития молодых дворянок[26]. В качестве символического доказательства совместимости женского ума и алгебры сторонники эмансипации приводили знаменитую Гипатию Александрийскую, считавшуюся одной из основательниц высшей математики.

Наиболее ярким примером русской Гипатии того времени может служить знаменитая княгиня Е. И. Голицына (в молодости известная как Princess Nocturne и Princess Minuit), приглашавшая в свой московский салон «людей, занимавшихся науками (преимущественно Математикою в высшем ее значении)», мышлением и словесностью. В 1837 году Голицына издала в Петербурге книгу «De l’analyse de la force» («Анализ силы») — «первое научное, математическое сочинение российской женщины, в форме изложения бесед с генералом Базеном, академиком Остроградским и профессором Брашманом»[27]. Математику, будучи уже взрослою барышнею, «самоучкой» освоила приятельница Лермонтова поэтесса и писательница Евдокия Петровна Сушкова (с 1833 года графиня Ростопчина), которая также «выучилась еще английскому языку, но не имела настоящего английскаго произношения, так как языку этому она научилась у гувернантки кузин своих»[28].

В этот период «ученая дева» (романтическая инкарнация мольеровской «femme savante») становится героиней светских повестей и романов и связывается с английской традицией. В иронической волшебной повести «Дикая Англичанка», включенной в роман Людвига Тика «Волшебный замок» (СПб., 1836; пер. с нем. Я. И.) описывается необыкновенная девушка Флорентина — единственная дочь богатого нортумберландского помещика. Прекрасная лицом и телом, она не хочет замужества, холодна и равнодушна к мужскому обществу и любит (как княжна Мери) езду верхом. Уединение ей нравится больше, нежели компания самых «занимательных» людей. Она презирает женское рукоделие и почти не знает поэтов, даже отечественных. Зато занимается астрономией и каждую ночь прилежно посещает обсерваторию, построенную для нее отцом в одной из башен замка. Флорентина знакома с важнейшими сочинениями об этой науке и ведет переписку со знаменитейшими астрономами на латинском языке. «Натурально, — говорится в повести, — что Математика не была для нея чужою, и тогда, как прочия девицы углублялись в чтение любимых стихотворцев, в их замысловатыя изображения страстей, она охотнее всего сидела, это были ея приятнейшие часы, за весьма запутанными алгебраическими задачами, стараясь распутать самое затруднительное и позабывала тогда весь свет и все ее окружающее». Впрочем, в конце повести (после одного весьма фривольного инцидента, связанного с зацепившимся за седельную луку платьем наездницы) она выходит замуж за серьезного лорда с хорошими познаниями в математике, механике и астрономии, который совсем было потерял надежду «укротить эту дикую орлицу». Похожие на Флорентину ученые красавицы появляются и в других повестях (например, в «Идеале» Елены Ган [1837]).

В свою очередь, на литературную сцену выходит целая плеяда прекрасно образованных женщин-писательниц, с которыми Степан Шевырев связывал развитие жанра «светской повести» и которых, по мнению критика, обидел доктор Вернер в своей «Эпиграмме на московских Княжон». Впрочем, образец светской женщины Шевырев видел не в занимающейся науками девице, а в «чудной» благонравной героине романа мисс Эджворт Елене — «это создание нежное, идеал британской женщины»[29]. «Почему бы дамам нашим не пуститься и в науку, — резонно спрашивал В. Г. Белинский, — тем более, что этот переход естествен, что от „светского“ романа до философии нет скачка?.. Особенно им следовало бы заняться математикою: какие благотворные следствия повлекло бы это за собою? Математики все люди угрюмые, нелюбезные и часто очень грубые! Что, если бы дамы стали с кафедр преподавать все знания человеческие? О, с какою бы жадностию слушали их студенты, как бы смягчились университетские нравы, какие успехи оказало бы просвещение в России!..»[30]

Эстетизированный и идеологизированный четой Байронов семейный конфликт (математика vs. эмоция, нравственность vs. либертинаж, наука vs. поэзия, интеллектуальная женщина vs. страстный мужчина) интериоризировался в истории европейской культуры и добрался до московских светских гостиных и повестей. В этой связи соблазнительно было бы предположить, что доктор Вернер представляет княжну Мери, знающую алгебру и с некоторым презрением относящуюся к мужчинам, московским слепком или культурным аналогом юной англичанки Ады Байрон, о которой во второй половине 1830-х годов часто писали в журналах. (Еще в 1833 году «Сын Отечества» сообщал, что «в модном свете чрезвычайно хвалят ум и красоту» знаменитой Ады, воспетой поэтом, «который так пламенно любил ее»[31].)

Мужская партия

Между тем большинство авторов того времени продолжали считать изучение математики женщиной бесполезным (ведь чтобы вести семейный бюджет и арифметики довольно), аморальным и весьма опасным для семейной гармонии занятием. Сочинительница популярного руководства «Память доброй матери, или Последние ее советы дочери своей» (1827) поучала читательниц:

Никогда не похвалю я той женщины <…> которая учится Латинскому, Греческому и Еврейскому языкам, делает испытания в Физике или Химии и ломает голову над Алгеброй или Математикой. Уметь осчастливить мужа, усеять приятностями жизнь его, хорошо воспитать детей своих, выискивать всегда новые и невинные способы нравиться каждому — вот поучительное преподавание наук для женщины. Без Алгебры ей расчислить возможно, как не ошибиться в важных расчетах и предприятиях и не позволять другим обмануть себя. Математика же пускай научит ее только никогда не совращаться с прямой линии. Довольно для нее будет одних общих понятий о высоких Науках при всевозможном старании приобретать легчайшие и полезнейшие достоинства, украшающие жизнь[32].

В целом «умозрительная» математика и другие точные науки даже сторонниками женской эмансипации выводились за пределы необходимого для светской барышни образования. Над экспериментами энтузиастов просвещения современники, как правило, смеялись. Так, А. И. Тургенев пересказывал князю Вяземскому скабрезный анекдот о том, как утопист Сен-Симон якобы на неделю «ссудил» жену своему приятелю математику Пуансо (Louis Poinsot, 1777–1859) для того, чтобы через девять месяцев проверить свои наблюдения над результатом воздействия гения на умную женщину[33].

В этом контексте актуализируются байроновские насмешки над «сектой синих чулков»[34], ставшие известными в России уже в первой половине 1820-х годов[35], о чем убедительно свидетельствует знаменитая «донжуановская» XXVIII строфа третьей главы «Евгения Онегина» Пушкина:

Не дай мне бог сойтись на бале

Иль при разъезде на крыльце

С семинаристом в желтой шале

Иль с академиком в чепце![36]

Эхом байроновских инвектив против синечулочниц являются и другие шутки Пушкина, Вяземского и поэтов их круга об умных (и — стереотипно — некрасивых и ханжески настроенных) женщинах. Ср., например, опубликованное в «Северных цветах» за 1832 год стихотворение Виктора Теплякова «The Blue Stockings»:

Но чепчик, полный мистицизма,

Политики и романтизма,

Всего приятней потрепать! (с. 266).

В трафаретный карикатурный образ ученой женщины вписывались конкретные лица. Например, княгиня Голицына в воспоминаниях встретившего ее в салоне князя В. Ф. Одоевского мемуариста: «Старая и страшно безобразная и не терпящая света… [о]на носила всегда платья резких цветов, слыла ученою и, говорят, вела переписку с Парижскими академиками по математическим вопросам. Мне она казалась просто скучным синим чулком»[37]. Ср. также словесный портрет казанской поэтессы А. А. Фукс в письме А. С. Пушкина к жене от 12 сентября 1833 года: «Я попал на вечер к одной сорокалетней несносной бабе с вощеными зубами и с ногтями в грязи. Она развернула тетрадь и прочла мне стихов двести как ни в чем не бывало. Баратынский написал ей стихи и с удивительным бесстыдством расхвалил ее красоту и гений»[38]. (Набор сексистских идеологем и образов в критике «синих чулков» в реалистическую эпоху трансформируется в атаки на «нигилисток»).



«Конечно, сохрани нас Бог от семинаристов в желтых шалях и академиков в чепцах», — иронизировал в пространной реценции на «Сочинения в стихах и прозе графини С. Ф. Толстой» либеральный (тогда) критик М. Н. Катков. И тут же добавлял, что, хотя, «синие-чулки и женщины-математики, философки и пр. должны быть нестерпимо тяжелы», «в таких сферах, где господствуют религиозные ощущения и помыслы, поэтические стремления, современные вопросы жизни, различные эмпирические впечатления, действующие на все человеческое существо, а не на одну какую-нибудь способность, различные мысли, движущие не один ум, но и заставляющие трепетать и биться сильнее сердце, — в таких сферах почему же не показываться женщине?»[39].

Негативное отношение к байроническому типу «синего чулка» унаследовал и молодой Лермонтов. В раннем неоконченном романе «Княгиня Лиговская» (1836) в числе гостей бала (видимо, прямая отсылка к пушкинской строфе об академиках в чепце) у баронессы Р*** изображена супруга надменного английского лорда — «благородная леди, принадлежавшая к классу bluestockings и некогда грозная гонительница Байрона», которая «говорила за четверых и смотрела в четыре глаза, если считать стеклы двойного лорнета, в которых было не менее выразительности, чем в ее собственных глазах»[40].

К слову, на известном портрете Генри Пикерсгила и в воспоминаниях современников законодательница «синих чулков» Ханна Мор (так сказать, лицо женского клуба) изображалась в желтой шали (или шарфе), чепце и с очками в руке.

Algebra amatoria

Итак, в идеологическом контексте второй половины 1830-х годов занятие математикой светской женщиной воспринималось как знаковое, провокационное и несущее культурную память о байроновской контроверзе.

Совершенно очевидно, что насмешливый доктор Вернер (напоминавший хромотой лорда Байрона) не случайно говорит байронисту-практику Печорину об интересе молодой почитательницы английского поэта к этой науке. Прежде всего, как мы видели, он саркастически (и, конечно, несправедливо) вписывает юную очаровательную княжну в осмеянный английским бардом и его русскими последователями тип «ученой женщины», о котором во второй половине 1830-е годов разгорелась полемика в московских журналах.

Во-вторых, ирония Вернера заключается в том, что княжна Мери, хотя и читала Байрона, если верить ее матери, по-английски, взглядов его не разделяет и, сама того не ведая, в восприятии «мужской партии» напоминает тот самый тип неприступной ученой дамы (Донны Инессы — леди Мильбанк), над которым смеялся поэт. (Возможно, если встать на шаткую почву эмпирического психологизма, с помощью такой дискредитации доктор хотел уберечь невинную княжну от хищного друга, но в итоге он только подлил масло в огонь.)

Наконец, вернеровская характеристика Мери представляет собой байроническую шутку-парадокс, глубоко укорененную в «иррациональном» (точнее, супрарациональном) антипросветительском романтическом сознании: наука наукой, но сильные и губительные страсти алгеброй не поверишь и под контроль не поставишь, особенно если в дело вступает такой эксперт по «науке страсти нежной» (так сказать, algebra amatoria[41]), как байроновский Дон Жуан (и его российский последователь Печорин).

Судьба Мери в светской повести Лермонтова оказывается печальной, но вполне предсказуемой, то есть смоделированной ее поэтическим кумиром. Примечательно, что в ее истории Шевырев увидел «резкий урок всем княжнам, у которых природа чувства подавлена искусственным воспитанием и сердце испорчено фантазиею» (с. 526). Эта «педагогическая» тема получила развитие в статье о повести в «Лермонтовской энциклопедии», где злая насмешка Печорина над чувствами княжны моралистически трактуется как урок жизни, должный привести к позитивной трансформации характера:

Все эти качества героя наглядно проявляются в его «романе» с Мери, в его жестоком эксперименте по преображению за короткий срок юной «княжны» в человека, прикоснувшегося к противоречиям жизни. После мучительных «уроков» Печорина ее не будут восхищать самые блестящие грушницкие, будут казаться сомнительными самые непреложные законы светской жизни; перенесенные ею страдания остаются страданиями, не извиняющими Печорина, но они же ставят Мери выше ее преуспевающих, безмятежно-счастливых сверстниц[42].

Так и преставляешь себе написанный на основании этой научной интерпретации сиквел к повести, озаглавленный «Мои уроки. Из пятигорского дневника княжны Марии Л., впоследствии баронессы von W.». С посвящением мисс Эджеворт.

Романтическая математика

Возникает закономерный вопрос: а как сам автор «Героя нашего времени» относился к математике? Разделял ли он байроновское презрение к этой сковывающей свободу воображения дисциплине?

Мы видели, что в байроновской таксономии математика неизменно выступала метафорой холодного контроля, абстрактных принципов и ограничения воли мужчины, которые английский поэт отождествлял с леди Аннабеллой и «синими чулками». В целом такой страх перед математикой был характерной чертой антипросветительской (антирационалистической) идеологии значительной части послереволюционного поколения французских романтиков (Шатобриан, де Сталь, позднее Ламартин), спроецировавших его в сферу поэзии (противопоставление пылкого воображения холодной математике, гармонии — «алгебре») и политики. В 1833 году Ламартин обрушился на «геометрические души» («les hommes geometriques») XVIII столетия, которые сделали все, чтобы «иссушить и убить всю моральную, божественную, мелодичную часть человеческой мысли». Рационалистический культ цифры («всемирный заговор математических наук против мысли и поэзии»), по Ламартину, представлял собой угрозу человечеству: «Математика была цепями человеческой мысли; надеюсь, что они разорваны»[43]. Шатобриан в главе из «Духа Христианства» под названием «Astronomie et Mathématique» (частично переведенной на русский язык кн. В. Ф. Одоевским) утверждал, что, «как ни тягостна эта истина для математиков, но должно признаться, что природа как бы воспрещает им занимать первое место в ее произведениях», и «человек, оставивший по себе хотя одно нравственное правило, произведший в чьей-либо душе чувство добра, — не полезнее ли обществу математика, открывшего самые изящные свойства треугольника?»[44]. В русских журналах 1820–1830-х годов шатобриановская критика математики вызвала бурную дискуссию, реконструированную в известной работе академика Алексеева[45].

Между тем необходимо заметить, что, в отличие от Байрона (и французских критиков «геометрических душ»), Лермонтов математики не боялся и с юности увлеченно занимался ею (в комнате бабушки Е. А. Арсеньевой в ее московском доме находился среди учебников внука первый том «Курса математики» Этьена Безу (Étienne Bézout) с автографом Мишеля[46]). В московском университетском Благородном пансионе он также изучал аналитическую геометрию, начала дифференциального и интегрального исчисления и механику[47].



Увлечение Лермонтова математическими уравнениями, опытами и играми отмечалось многими его современниками и было, по-видимому, связано с метафизическими интересами поэта, проявившимися в его поздних произведениях («Фаталист», «Штосс»). Так, артиллерийский офицер А. Чарыков вспоминал об одном «математическом» фокусе Лермонтова по угадыванию задуманных чисел, после которого поэт изложил сослуживцам «целую теорию», согласно которой «между буквами и цифрами есть какая-то таинственная связь» и упомянул «что-то о высшей математике». (Речь здесь, несомненно, идет о «вышней математике» популярного в 1820-е годы мистика Карла Эккартсгаузена, утверждавшего, вослед за Сведенборгом, что «путь к истине есть путь от духовного к вещественному: а потому наука числ есть вышняя Математика; ибо все аксиомы, кои она представляет, связаны с умственными истинами». Сам лермонтовский фокус, произведший неизгладимое впечатление на его сослуживцев («Фу! Чорт побери!.. Да вы уж не колдун ли?»[48]) был, очевидно, заимствован им из какой-то принадлежавшей к той же популярно-мистической традиции книжки, вроде «Открытия тайны древних магиков и чародеев: или волшебные силы натуры, в пользу и увеселение употребленные» Г. Галле, в пятой части которой описывались увеселения под рубриками «Угадать число, задуманное кем-нибудь, не делав ему никаких вопросов» и «Еще способ угадывать задуманное число».)[49]

Известен фантастический рассказ сына близкого приятеля Лермонтова о том, как однажды поэт «до поздней ночи работал над разрешением какой-то задачи, которое ему не удавалось, и, утомленный, заснул над ней». Тогда ему якобы приснился человек, который помог разрешить проблему. Проснувшись, Лермонтов «изложил разрешение на доске и под свежим впечатлением мелом и углем нарисовал портрет приснившегося ему человека на штукатурной стене его комнаты»[50]. Это мифическое изображение таинственного математика некоторые авторы связывают с сохранившимся воображаемым портретом «предка Лерма» и даже угадывают в последнем черты известного шотландского математика XVII века, изобретателя логорифмов Джона Непера[51]. Самую раннюю репродукцию портрета последнего мы нашли в издании его мемуаров 1834 года (о Непере Лермонтов знал из учебников; в 1837 году был напечатан сокращенный русский перевод его мемуаров).

Эта романтическая легенда, конечно, никак не может быть верифицирована, но она служит хорошей иллюстрацией связи математики с творческим воображением, характерной для авторского сознания Лермонтова и вписывается в знакомую русскому автору немецкую мистико-романтическую традицию от Новалиса до Шеллинга и Гегеля (в России от масонов до В. Ф. Одоевского и Д. В. Веневитинова и Н. В. Станкевича), не только призывавших к синтезу точных наук и исскусства, но и использовавших «высшую» математическую метафорику для описания онтологического, психологического, натурфилософского и творческого процессов[52]. Иначе говоря, в отношении к «алгебре» Лермонтов вовсе не был байронистом, хотя и разделял представление английского поэта о математике как не женском занятии. Гораздо ближе ему было идеалистическое отношение к математике как важной, но подчиненной философии (и, как мы увидим далее, литературе) дисциплине.

«Теорема Лерма»

В книге о Лермонтове 1924 года Борис Эйхенбаум заметил, что «журнал Печорина» выстраивается как сплав из афоризмов и парадоксов: в нем «приютились мысли, которые Лермонтов давно уж вкладывал в уста своих героев» и «[в] этом смысле „Княжна Мери“ стоит в традиции афористической литературы вообще — с тем отличием, что здесь этот материал, как и все в „Герое нашего времени“, крепко впаян в новеллу, как характеристика»[53]. Показательно, что математический мотив, введенный в повествование доктором Вернером, позднее разворачивается («впаивается», если так можно сказать) в пространную дневниковую запись Печорина, представляющую собой образец научного самоанализа героя, формулирующего с помощью математических терминов своего рода психологическую теорему[54]:

Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь? К чему это женское кокетство? Вера меня любит больше, чем княжна Мери будет любить когда-нибудь; если б она мне казалась непобедимой красавицей, то, может быть, я бы завлекся трудностью предприятия… Но ничуть не бывало! Следовательно, это не та беспокойная потребность любви, которая нас мучит в первые годы молодости, бросает нас от одной женщины к другой, пока мы найдем такую, которая нас терпеть не может (ироническое обыгрывание темы байроновского «Дон Жуана». — В. Щ.): тут начинается наше постоянство — истинная бесконечная страсть, которую математически можно выразить линией, падающей из точки в пространство; секрет этой бесконечности — только в невозможности достигнуть цели, то есть конца[55].

С современной точки зрения Лермонтов в этой «формуле», отличающейся, по словам Ефима Эткинда, «максимальной четкостью», допускает некоторую поэтическую вольность, поскольку имеет в виду не линию, а луч, идущий из точки в бесконечность[56]. Но, насколько мы знаем, в доступных поэту учебниках понятия луча еще не было, «линея» определялась как «протяжение в одну только длину», а «прямая линея» — как точка, которая, «простираясь от одного предмета к другому, не уклоняется ни в какую сторону»[57]. Геометрическую бесконечность продолжения линии Лермонтов использует как метафору невозможности достижения конечной цели (удовлетворения страсти), сколько бы «точек» (женщин) ни было пройдено (покорено).

В истолковании Эткинда смысл печоринского рассуждения заключается в том, что «истинной любовью является безответная; или, если подняться выше: бесконечность свойственна чувству, не знающему цели»[58]. Но такой пессимистический вывод не может удовлетворить рефлексирующего героя, ставящего эксперимент не столько над княжной Мери, сколько над самим собою: «Из чего же я хлопочу?» Математическая идея включается им в общую нравственную философию души:

…Сам я больше неспособен безумствовать под влиянием страсти; честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, ибо честолюбие есть не что иное как жажда власти, а первое мое удовольствие — подчинять моей воле все, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха — не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, — не самая ли это сладкая пища нашей гордости? А что такое счастие? Насыщенная гордость[59].

И далее:

Зло порождает зло; первое страдание дает понятие о удовольствии мучить другого; идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить ее к действительности: идеи — создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара. Страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии: они принадлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает целую жизнь ими волноваться. <…> Только в этом высшем состоянии самопознания человек может оценить правосудие божие[60].

Какого именно философа имеет в виду Печорин? О каких идеях он говорит? Почему его не может удовлетворить математическая идея прямой линии, идущей в вечность?[61]

Белинский в известной статье-апологии «Героя нашего времени» выписывает почти весь этот «трактат», разбивая его диалектически на части и заключая предсказанием: «Настанет торжественная минута, и противоречие разрешится, борьба кончится, и разрозненные звуки души сольются в один гармонический аккорд!.. пока человек не дошел до этого высшего состояния самопознания, — если ему назначено дойти до него, — он должен страдать от других и заставлять страдать других, восставать и падать, падать и восставать, от заблуждения переходить к заблуждению и от истины к истине»[62]. Эту интерпретацию исследователи называют гегельянской. Но последней она является, так сказать, по приглашению самого автора. Действительно, терминология и, главное, диалектическое развитие «трактата» Печорина, творчески перерабатывают тезисы из «Логики» Гегеля в изложении, опубликованном в «Опыте о философии Гегеля» Вильма (пер. Н. В. Станкевич) в 28-й части журнала «Телескоп» за 1835 год. Приведем соответствующие рассуждения (впоследствии опубликованные в «Истории философии» 1839 года):

Эволюция конкретного есть ряд развитий, который не должен быть представляем, как прямая линия, продолжающаяся в бесконечность, но как круг, который возвращается в самого себя (здесь и далее курсив мой. — В. Щ.). Этот круг имеет перифериею множество кругов.

<…> «Философия есть знание развития конкретного». Развитие делается из самого себя, необходимо, органически, и философия есть только обдуманное и сложное его сознание. «Истинное», говорит автор, «определенное в себе, имеет потребность развития». Идея, конкретная и развивающаяся, есть органическая система, целость, которая заключает в себе богатство степеней и моментов. Философия есть не другое что, как знание этого развития.

<…> Вот что философия: одна идея царствует в целом и всех частях его, как живой человек одушевлен одним началом жизни.

<…> Идея есть вместе центр и окружность; источник света, который во всех своих излияниях не выходит никогда из самого себя, она есть система необходимости и своей собственной необходимости, которая, следовательно есть и ее свобода[63].

В той же «Науке логики» Гегель диалектически определил зло (идею зла) как положительную отрицательность (невинность же, как и отсутствие добра, в его понимании, ни положительна, ни отрицательна): как и добро, зло имеет своим основанием природную волю, которая, будучи противоречием, одновременно и добра, и зла.

Похоже, что Лермонтова в философской системе Гегеля особенно заинтересовали преодоление «математического бесконечного», установление пределов и места математики в нравственной философии и обоснование временной необходимости зла как условия самопознания. Любопытно, что для лучшего объяснения понятия конкретного Гегель приводит в пример цветок, который, несмотря на свои разные качества, один: «Ни одно из его качеств не может быть чуждо ни одному его листку, и каждая часть листка имеет те же свойства, как и целый листок»[64]. Соблазнительно предположить, что эта философская иллюстрация творчески преломляется Лермонтовым в «трактате» Печорина: «А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет!»[65] Можно сказать, что Печорин здесь байронизирует диалектику Гегеля (или гегелизирует Байрона[66]).

Очаровательная княжна — совсем не похожая ни на тип Ады Байрон в культурном воображении 1830-х годов, ни на тот «синий чулок», с которым связывает ее доктор Вернер, — превращается в результате печоринского эксперимента в байроновскую героиню-жертву, полностью подчиняющуюся воле расчетливого и властного соблазнителя, — что подтверждает для него, как видно из приведенной выше дневниковой записи, общий философско-математический закон бесконечной страсти, психологически открывающийся субъекту в каждой конкретной точке (каждом моменте; здесь: каждой покоренной женщине) его преломления. Иными словами, высшая математика страсти — это судьба (тема «Фаталиста»), а мужчина, используя терминологию Печорина, — «мыслящий топор» в ее руке: «Только в этом высшем состоянии самопознания человек может оценить правосудие божие». Едва ли Гегель согласился бы с такой интерпретацией, но Белинский, похоже, услышал в ней отголоски любимого философа и предложил в своей программной статье о «Герое нашего времени» эстетизированное истолкование лермонтовского аналитического психологизма, преодолевающего «дурную бесконечность» математического ряда:

Роман г. Лермонтова проникнут единством мысли, и потому, несмотря на его эпизодическую отрывочность, его нельзя читать не в том порядке, в каком расположил его сам автор: иначе вы прочтете две превосходные повести и несколько превосходных рассказов, но романа не будете знать. Тут нет ни страницы, ни слова, ни черты, которые были бы наброшены случайно; тут все выходит из одной главной идеи и все в нее возвращается. Так линия круга возвращается в точку, из которой вышла, и никто не найдет этой исходной точки[67].

…Но пора, давно уже пора нам закругляться. В конечном счете рассмотренный нами «уликовый» пример встраивания в журнал Печорина важной байроновской темы осмеяния ученых женщин свидетельствует о тщательно продуманной философско-математической стратегии автора, создающего «мужской» аналитический (диалектический) роман из сплетения и обобщения (интегрирования) множества своих и чужих социально-психологических «аксиом», определяющих отношения и значения двух главных поэтических загадок писателя-романтика конца 1830-х годов — покоряемой женщины и покоряющего ее мужчины.

Post scriptum

Спустя четверть века к теме женщины и математики обратится в «Войне и мире» Лев Толстой (возможно, не без оглядки на почитавшегося им Лермонтова). Старый князь Болконский мучает княжну Марью (то есть Мери, если по-английски) уроками алгебры и геометрии, чтобы развить в ней две «главные добродетели — деятельность и ум» и отвратить ее, как леди Аду Байрон, от пустой светской суеты и опасных женских страстей: «[М]атематика великое дело, моя сударыня. А чтобы ты была похожа на наших глупых барынь, я не хочу. Стерпится — слюбится»[68]. Но в отличие от Лермонтова консерватор-архаист Толстой, споривший с пропагандистами и пропагандистками серьезного женского образования[69], стремится подвести читателя к биолого-этическому выводу-итогу: на самом деле княжне (прототипом которой, как известно, была мать писателя) нужна не математика, но подходящий муж и дети (среди которых — сам автор романа).

В 1860–1870-е годы патриархальный миф о несовместимости женщины и алгебры (а также физики, химии и физиологии), восходящий к педагогической мизогонии Ж.-Ж. Руссо и романтическим предрассудкам Байрона, оказывается объектом программной критики в русских демократических журналах и литературных произведениях (вспомним направленный против мужчин-ретроградов страстный пассаж о «синих чулках» в «Что делать?» Н. Г. Чернышевского). В реальной жизни героинями нового времени становятся русская Гипатия, дочь генерала артиллерии Корвин-Круковского Софья Васильевна Ковалевская (1850–1891) и русская Мария Профетисса — троюродная племянница М. Ю. Лермонтова, химик Юлия Всеволодовна Лермонтова (1846–1919).

* * *

…В последний раз я видел ВэВээС, когда уже учился в университете. Она с кем-то страстно играла в настольный теннис в школьном вестибюле, направляя шарик в сторону соперника по какой-то убийственной баражирующей траектории. Меня она не заметила. Потом я узнал, что с каждым годом она становилась все более и более раздражительной и нелюдимой. Говорили, что на нее сильно подействовал разрыв с дочерью, не послушавшейся ее советов. А потом, если верить слухам, она вообще ушла в монастырь, унеся за его стены какую-то тяжелую и магнетически притягивающую к себе тайну.

2. «СТАРИК ПАТРИКЕИЧ»: Введение в культурную биографию «шинельного сочинителя» конца XVIII — начала XIX века

Дед Патрикеич стишки написал,

Эти стишки он в Пушдом отослал.

Бросили их, не читая, в окно —

Дедушка старый, ему все равно.

Народный филологический стишок

В каком-то доме был Скворец,

Плохой певец…

И. А. Крылов


«Эффект Кабанова». Зачин

В книге о культурном значении русской «антипоэзии» (то есть поэтических текстов, считающихся в данных культурных традиции или круге верхом бездарности и глупости) и ее символическом «короле», стихо- и рифмолюбивом графе Дмитрии Ивановиче Хвостове, мой научный руководитель И. Ю. Виницкий привел одно из своих студенческих воспоминаний, которое, как мне представляется, уместно повторить в зачине предлагаемой работы. Однажды будущий филолог с другом, будущим плодовитым писателем А. В., попали на вечер народной самодеятельности в одном из подмосковных домов отдыха, где работала бабушка А. В. Публика была в основном пожилая, а программа типичная для таких культурных мероприятий: аккордеон, народный танец, хоровая цыганочка и незатейливые фокусы. В общем, было довольно скучно. Но тут объявили новый номер — чтение собственных стихотворений очень немолодого отдыхающего, которого ведущий представил коротко и несколько фамильярно: «Старик Кабанов!»

На сцену вышел добродушный дедушка, лукаво подмигнул своим ровесникам и ровесницам и начал читать без бумажки следующие навсегда запомнившиеся мне вирши:

Я пошел сегодня в лес,

В лесу видел много чудес.

Там встретил одну старушку —

Мою очень давнюю подружку.

Потом мы с ней пошли обедать,

Потому что больше было нечего делать.

А потом мы увидели Анну Петровну

И побежали от нее подобру-поздорову,

И будем мы рады и счастливы до разъезда,

Пока не проглотит нас городская бездна, и т. д.

Публика, включая директора дома отдыха Анну Петровну, была в слезах и восторге и долго ему хлопала. После концерта Виницкий с другом встретили автора в коридоре. Он прошел мимо них, глядя с простодушным лукавством прямо в глаза. Похоже, он ждал признания молодежи, и мы хором и совершенно искренне его поблагодарили за доставленное удовольствие.

В книге о Хвостове Виницкий назвал такое добродушно подмигивающее исполнение стихотворений «приемом старика Кабанова», рассчитанным на свою — не бог весть какую, но радушную — аудиторию. Этот эффект, как утверждал автор, симптоматичен для русской любви к рифмованию (эхолалии), опирающейся на давнюю традицию скоморошеского балагурства (достаточно заглянуть в современный Рунет или русский Фейсбук{1}, чтобы убедиться в том, насколько жива и активна эта традиция, которую не вывела у нас ни царская полиция, ни советская идеологическая инквизиция, ни эстетическая оппозиция). В каком-то смысле «народный» поэт-балагур (или его стилизатор), имеющий свой круг социально и эстетически близких поклонников, является сквозным образом и своего рода скрепой русской истории поэзии, каждый раз возникая в новых, характерных для своего времени ипостасях, неизменно осмеиваемых «высокой» (культурной) традицией. Об одной из этих ипостасей и ее сатирическо-любовном восприятии «культурными авторами» конца XVIII — первой трети XIX веков речь пойдет ниже.


«Чудо странное»

В 1838 году князь П. А. Вяземский — известный поэт, сатирик, критик и хранитель литературных преданий XVIII века — опубликовал найденный в фонвизинских бумагах отрывок «Послания к Ямщикову»[70], включенный им десять лет спустя в Приложение к жизнеописанию драматурга. В этом отрывке, напоминающем по своей иронической разговорной манере известное послание Фонвизина к слугам и включающем многочисленные купюры, знаменитый сатирик обращается к бездарному «низовому» стихоплету:

Натуры пасынок, проказ ее пример,

Пиита, философ и унтер-офицер!

Ограблен мачехой, обиженный судьбою,

Имеешь редкий дар — довольным быть собою.

Простри ко мне глагол, скажи мне свой секрет:

Как то нашлось в тебе, чего и в умных нет?

Доволен ты своей и прозой и стихами,

Доволен ты своим рассудком и делами,

И, цену чувствуя своих душевных сил,

Ты зависти к себе ни в ком не возбудил.

О чудо странное! Блаженна та утроба,

Котора некогда тобой была жерёба!

Как погреб начинен и пивом и вином,

И днем и нощию объятый крепким сном,

Набивший нос себе багровый, лучезарный,

Блажен родитель твой, советник титулярный!

Он, бывши умными очами близорук,

Не ищет проницать во глубину наук,

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

Не ищет различать и весить колких слов.

Без грамоты пиит, без мыслей философ,

Он, не читав Руссо, с ним тотчас согласился,

Что чрез науки свет лишь только развратился,

И мнит, что · · · · · · · · · · · ·

Блаженны, что от них такой родился плод,

Который в свете сем восстановит их род…

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · [71].

По словам автора ЖЗЛовской биографии Фонвизина М. Ю. Люстрова, зачин этого ядовитого («видно, что Ямщиков ему явно не нравится») псевдопанегирического послания к неискушенному талантом и образованием стихотворцу «строится по образцу торжественных славословий, где после длинного перечня удивительных качеств адресата следует почтительная просьба раскрыть секрет его успеха». О самом этом адресате «известно лишь, что он — „пиита, философ, унтер-офицер“ и, естественно, имеющий тяжелую наследственность самодовольный дурак». Люстров также обращает внимание на то, что некоторые строки этой сатиры на «микроскопического» сочинителя, приемного (нелюбимого) сына натуры, кощунственно «отсылают к тексту молитвы „Богородице Дево, радуйся“» («благословен Плод чрева Твоего»)[72], в свою очередь, восходящему к 11-й главе Евангелия от Луки («Бысть же егда глаголаше сия, воздвигши некая жена глас от народа, рече ему: блажено чрево носившее тя, и сосца, яже еси ссал»[73]).

Фонвизин таким образом травестийно уподобляет бездарного пиита, сына вечно пьяного титулярного советника, Спасителю («Блаженна, что от них такой родился плод, / Который в свете сем восстановит их род»). Разумеется, в фонвизинской литературной пародии (предвосхищающей, как замечает Люстров, один из «ноэлей» кн. Горчакова и — можно добавить — «Гавриилиаду» Пушкина[74]) чудесное явление на свет безгрешного «антипоэта» Ямщикова (так сказать, эталона пиитической безграмотности и глупости) изображается как антитеза рождению Христа.

Как известно, образ бездарного стиходея из городских низов, восходящий к античной традиции и введенный в неоклассический литературный пантеон Буало, занимает особое место в русской поэзии второй половины XVIII века — периода борьбы за эстетические ценности формирующейся европеизированной культуры. В этом контексте фонвизинский литературный «антихрист» Ямщиков предстает как своего рода комическая энтелехия пиитического уродства («апофеоз глупости», как позднее говорили поэты-арзамасцы), представляющая «демократический» аналог литературной мифологии вельможного метромана Д. И. Хвостова. Рассмотрим историко-культурную генеалогию этого образа и постараемся реконструировать реальную основу фонвизинской сатиры: кому она адресована? существовал ли этот комический пиит и философ на самом деле? какую функцию он выполнял в истории русской поэзии и литературного быта? В чем его «секрет»?

«Уличный стихотворец»

Полный текст «Послания к Ямщикову» не был обнаружен, но оно, как указывает В. П. Степанов, «было явно завершено Фонвизиным, ходило в рукописи и произвело литературный скандал»[75]. Исследователь ссылается на воспоминания M. H. Муравьева, в которых это послание упоминается в числе других примечательных событий его литературной юности: «Гордый Петров приневоливал Вергилиеву Музу пить невскую воду, Фонвизин унижал свое колкое остроумие „Посланием к Ямщикову“, Капнист ссорился с рифмокропателями»[76]. Текст «Послания к Ямщикову» был не только известен современникам[77], но и преломился в послании к самому Фонвизину, написанном его не менее едким противником А. С. Хвостовым в 1782 году (что позволяет датировать фонвизинский текст концом 1770-х — началом 1780-х годов) и опубликованном тем же П. А. Вяземским.

В 1855 году С. П. Жихарев связал героя сатирического послания Фонвизина с неким «известным уличным стихотворцем стариком Патрикеичем», «котораго необыкновенной способности низать рифмы завидует сам остроумный Марин, а оригинальными виршами так восхищается мой друг Кобяков»[78]. Этот Патрикеич обмолвился раз «пресправедливым двустишием»:

Горем беде не пособишь,

Натуру свою лишь уходишь[79].

В примечаниях к фрагменту о Патрикеиче Жихарев приводит цитату из посвященного И. И. Дмитриеву сатирического послания С. Н. Марина (1807; подражание второй сатире Буало, адресованной Мольеру):

О, если б я умел свою принудить Музу,

Чтоб тяжких правил сих сложить с себя обузу!

Когда я с Пиндаром сравнить кого готов,

Державин на уме, а под пером Хвостов;

Сам у себя весь век я, находясь в неволе,

Завидую твоей о, Патрикеич, доле.

Жихарев также указывает, что в свое время Патрикеич ″был в моде и служил потехою многим умным людям, в том числе и Фонвизину, на которого написал он так называемую им эпиграмму:

Открылся некий Дионистр (т. е. Денис. — В. Щ.),

Мнимый наместник и министр,

Столпотворению себя уподобляет!″[80]

Автор «Недоросля», продолжает мемуарист, отвечал ему стихами, оканчивавшимися так:

Счастлива та утроба,

Котора некогда тобой была жереба![81]

Наконец, вспоминает Жихарев, «верхом совершенства в нелепом сочетании рифм были стихи, поднесенныя Патрикеичем Калужскому преосвященному». Они начинались обращением к адресату:

Преосвященному пою Феофилакту,

Во красноречии наук

Кой Вильманстрадскому подобен катаракту…[82]

«а оканчивались желанием, чтоб преосвященный заглянул любезно на его послание безмездно; но в выноске замечено, что последнее выражение употреблено только для рифмы, а сочинитель не прочь от подарка».

Замечательно, что цитируемый Жихаревым Сергей Марин в своем преложении Второй сатиры Буало на русские нравы заменяет имя французского третьестепенного поэта Жака Пеллетье, якобы ежедневно писавшего сонеты в честь заказчиков, на имя Патрикеича: «Завидую твоей, о Патрикеич! доле». У Буало:

Enfin passant ma vie en ce triste métier.

J’envie, en écrivant, le sort, de Pelletier[83].

Ср. в более раннем переводе этой сатиры князем Кантемиром:

Всю жизнь так мне провождать печально, обидно,

Трудясь, Пелетиеву счастию завидно[84].

Таким образом, русский «уличный пиит» вписывается в неоклассическую традицию как образец поэта-приживальщика.

Действительно образ пиита-паразита, промышляющего подносными посланиями, часто встречается в комедиях конца XVIII века (например, Рифмохват в комедии И. А. Крылова «Сочинитель в прихожей» (1786), пишущий на заказ трагедии, комедии, поэмы, рондо, баллады, сонеты, эпиграммы, сатиры, письма, романы и еще похвальные стихи)[85]. В конце XVIII века Андрей Кайсаров высмеивал «в пьянстве состарившегося» «рептильного» стихотворца Ивана Тодорского, «достойно прославляющего подвиги» старого вельможи Салтыкова[86]. Князь П. А. Вяземский вспоминал, что сатирик Иван Дмитриев называл подобных поэтов «шинельными» («стихотворцы, которые в Москве ходят по домам с поздравительными одами»)[87]. В начале 1830-х годов Вяземский уподобил таким «шинельным одописцам» своих друзей Пушкина и Жуковского за стихи, посвященные разгрому польского восстания[88].

Не исчез этот образ и в более позднюю эпоху. Так, он романтически преломляется в пушкинских «Египетских ночах» (1835), на этот раз демонстративно связываясь с европейской, итальянской, традицией. «У нас нет оборванных аббатов, которых музыкант брал бы с улицы для сочинения libretto, — гордо заявляет итальянскому импровизатору русский аристократ Чарский, озвучивая пушкинские мысли середины 1830-х годов о коренном отличии русской аристократической литературы от буржуазной западной. — У нас поэты не ходят пешком из дому в дом, выпрашивая себе вспоможения»[89] (ходили, как мы знаем).

Наконец, в 1830–1840-е годы образ полуграмотного «низового» сочинителя и философа, постоянно ищущего деньги и покровителей, становится не только мишенью насмешек и орудием литературных полемик, но и предметом культурного (социологического, физиологического и антропологического) осмысления (статьи о «низовых» сочинителях пишут Ф. В. Булгарин и В. Г. Белинский) и даже самоосмысления. Так, один очень маленький и очень плохой (по эстетическим критериям того времени[90]) поэт-мещанин Александр Михайлович Пуговошников в 1833 году написал для своего альманаха «Феномен» манифест, в котором тщился доказать, что без плохих поэтов никто бы и не узнал, что хорошие поэты существуют, причем первые необходимы не только для создания эстетической дистанции, но и для того, чтобы показать, как думают, чувствуют и выражают свои эмоции «маленькие люди», не обладающие культурным капиталом своих привилегированных соотечественников. Пуговошников заключал, что если бы плохих поэтов не было, то поэзия погрузилась бы «в какое-то неподвижно-мертвое оцепенение»[91].

Вернемся к адресату послания Фонвизина, ставшему в русской сатирической традиции своего рода эпонимом бедного, бездарного и на редкость комичного (для смешливых вельмож-меценатов) уличного стихотворца. Существовал ли этот «русский Пеллетье» Ямщиков на самом деле?

Пролетарий рифменного труда

Судя по воспоминаниям современников, незадачивый стихотворец (антипоэт, в нашей терминологии) с фамильярно-домашним именем был лицом хорошо известным в конце XVIII — начале XIX века. Замечательно, что над его анекдотическими стихами смеялся в своих записках сам «король графоманов» русский вельможа Д. И. Хвостов:

Известный Патрикеич [зачеркнуто: Ямщиков], написав для театра гаерскую, что под качелями, драму, принес ее к графу Аркадию Ив. Моркову, который был болен и у которого случился лейб-медик Роджерсон. Драма начиналася следующими стихами:

Послушайте, друзья, какой я видел сон.

Его не может знать и доктор Роджерсон.

Лейб-медик вслушался в свое имя и, узнав для какого театра драма изготовлена и каким стихотворцем, подарил деньголюбивому певцу пятьсот рублей с тем, чтобы он его имя вымарал[92].

В 1810–1820-е годы имя Патрикеича стало нарицательным и активно использовалось в литературной борьбе. В 1814 году сатирик А. Е. Измайлов рассказывал о статском советнике [Н. И.] Кайгородове — большом любителе словесности, который «пишет комедии, акростихи буриме и проч. и проч.» «и стихи сочиняет и говорит на виршах, не лучше покойного Патрекевича». «От скуки и то хорошо, — заключал Измайлов, — есть чему посмеяться»[93]. (Это письмо, как заметил В. Симанков, позволяет приблизительно установить дату кончины легендарного старика-стихоплета — не позже 1814 года[94].) В своем полемическом «Рассуждении о Басне» (1816) Измайлов иронизировал над культом Сумарокова: «Есть ли Сумароков наш Лафонтен, то и Тредьяковского можно назвать Фенелоном, а Патрекейча Молиером»[95].

В «Северной пчеле» от 15 мая 1828 года, было помещено направленное против Степана Шевырева «Письмо к издателям», в котором, в частности, говорилось:

Я только прошу вас сообщить ваше мнение, справедливо ли названы мыслью, и не будет ли справедливее назвать бестолковщиною — стихи Г. Шевырева, отнести ли этот философическо-аллегорический вздор к Изящной поэзии, или к новейшим подражателям блаженной памяти стихотворца Патрикеича?

Весной 1830 года «Сын отечества» помещает в разделе «Альдебаран» шутовское «Введение в биографию Патрикеича», пародировавшее «Введение в жизнеописание Фонвизина» князя Вяземского и включавшее, как показал М. И. Гиллельсон, насмешки над литературным аристократизмом пушкинско-дельвиговской партии[96]. Автор(ы) пародии заявляли, что на смену поэтам «придворной славы» (Ломоносову, Петрову, Державину) и «поддельным стихотворцам идиллическим» (Богдановичу и другим) в русской словесности явились «стихотворные полотеры» (здесь: литераторы, объединившиеся вокруг «Литературной газеты»). «Сии предварительныя замечения», сообщалось в статье, «нужны были для приступления» к собственно биографии Патрикеича (о нем в этой статье не было сказано ни слова). Публикация завершалась обещанием: «Продолжение будет напечатано в предисловии к Сочинениям Патрикеича»[97]. К сожалению, ни обещанное предисловие, ни сочинения Патрикеича в журнале Греча и Булгарина не были напечатаны.

Не входя в существо и детали резкой литературной полемики начала 1830-х годов, укажем, что А. С. Пушкин воспользовался тем же приемом уподобления оппонента безграмотному низовому литератору, ответив на «биографию Патрикеича» апологией А. А. Орлова — лубочного сочинителя «на потребу толкучего рынка»[98].

Надо сказать, что в русской литературной мифологии Патрикеич служил эталоном не только бездарного стихоплета (тип, восходящий к Бавию и Мевию в античной сатирической поэзии) и «шинельного» пиита-приживальщика, но и представителем веселой братии уличных стихотворцев — беззаботным, безденежным, нетрезвым и несчастным «пиитическим пролетарием», на которого образованная элита смотрит свысока, но и не без антропологического любопытства. Как писала Л. Я. Гинзбург в статье о «сервильном» поэте второй половины XVIII века Василии Рубане, за таким «утилитарным стихотворством вырисовывается социальное лицо автора — лицо литературного наемника и разночинца»[99]. Постараемся рассмотреть его поближе.

Явление Патрикеича

Вопреки свидетельствам современников, исследователи, писавшие о послании Фонвизина к Ямщикову, склоняются к тому, что его адресат имеет чисто литературный характер. Так, в 1914 году В. П. Семенников связал загадочного Ямщикова с героем упоминавшейся Николаем Новиковым фонвизинской сатиры «Матюшка-разнощик» (текст последней затерялся). Исследователь обратил внимание на следующие стихи из послания к Фонвизину его литературного недруга А. С. Хвостова:

Особым ты пером и кистию своею

Как яблочник писал к разнощику Матвею,

Задумал пошутить, и унтер-офицер

В минуту сделался проказ твоих пример,

Которыс для затей так счастлива жерiоба,

Благословенная соделалась утроба[100].

Из этих стихов Семенников сделал вывод, представляющийся нам весьма произвольным:

Фонвизин задумал шутливо описать («пошутить»), «как яблочник писал к разнощику Матвею», и в результате — «в минуту» был выведен какой-то унтер-офицер, являющийся примером литературных «проказ» Фонвизина. Значит, этот унтер-офицер фигурирует в «Матюшке-разнощике»[101].

Более того, Семенников предложил считать отрывок из послания к Ямщикову фрагментом не дошедшего до нас «Матюшки», которого он датировал 1761 годом: «В таком случае этот „Матюшка“, вероятно, и есть выведенный в послании „пиита, философ и унтер-офицер“»[102]. С уподоблением Ямщикова жихаревскому Патрикеичу, жившему еще в начале XIX века, Семенников категорически не согласился, ибо «очень трудно допустить, чтобы этот Патрикеич в течение целого полустолетия был каким-то уличным стихотворцем». По мнению ученого, под именем «Ямщиков» скрывался «кто-нибудь из писателей 60-х годов, но кто именно, на основании сохранившегося отрывка, сказать невозможно»[103].

В свою очередь, Алоис Стричек полагает, что «фамилия Ямщиков вызывает ассоциацию с конюшней, автор возносит гимн утробе, которая ожеребилась этим чудом природы»[104]. Действительно, в контексте русской сатирической и комической традиции XVIII века имя адресата фонвизинского послания звучит как говорящее (то есть специально придуманное): грубоватые, нетрезвые, бесшабашные и удалые ямщики — частые герои произведений, обыгрывавших в числе прочих мотивов «ямщичий вздор» и «мужицкой бред». «Что же касается Ямщикова, — заключает Стричек, — то из воспоминаний современников мы ничего не могли о нем узнать. Настоящая ли это фамилия или прозвище? Не известен поэт, сколько-нибудь напоминающий Ямщикова»[105].

Между тем мы имеем дело с совершенно реальной фамилией (по удивительному совпадению вписавшейся в традицию изображения неотесанного ямщика) и, скорее всего, реальным лицом, полностью обойденным вниманием исследователей.

Так, в примечании к стиху «Завидую твоей, о Патрикеич! доле!» из упоминавшейся выше сатиры Марина, перепечатанной в третьей части «Словаря древней и новой поэзии» Николая Остолопова (СПб., 1821), говорится, что это «[и]мя невымышленное»:

Патрекеич умер недавно; он писал много, но более известен сочинением: Скворец с курантами, Драма, в трех действиях с осмушкой (с. 106)[106].

Идентифицировать этого автора помогают опубликованные в начале XX века воспоминания Екатерины Федоровны Юнге, дочери графа Ф. П. Толстого. Приведем соответствующий отрывок из этих мемуаров полностью:

Из последних («вольнопрактикующих шутов» екатерининских времен. — В. Щ.) известный всему Петербургу Тимофей Патрикеевич Ямщиков, про которого Державин (Фонвизин! — В. Щ.) сказал:

Натуры пасынок,

Чудес ея пример,

Пиита, философ

И унтер-офицер.

Ямщиков подносил свои стихи юмористическаго содержания разным лицам, причем была приписка в конце: а мне за труды следует «синяшка» или «краснушка» или «белянка», смотря по состоянию того, кому подносились вирши[107]. Он подносил свои оды и послания митрополиту Платону, Потемкину, Безбородке. В стихотворении, поднесенном маленькой Наде Толстой, были следующия строки:

Две ручки, как тучки,

Сходятся и расходятся

и при своем лучезарном корпусе

Находятся[108].

В основе воспоминаний Юнге лежали мемуары ее отца, известного художника графа Ф. П. Толстого, полностью опубликованные в 2001 году. В них Толстой сообщал, что «отставной армейский унтер-офицер» Тимофей Патрикеич Ямщиков «имел вход во все дома, не исключая и самых знатных вельмож, всем подносил свои уморительные стихи во всех формах поэзии и одно смешнее другого по своей глупости»:

Над ним смеялись, его дурачили — и давали требуемые им деньги. Окроме од, посланий и других стихов, он написал объяснение, почему разные размеры стихов так называются. Например: «Александрийские стихи называются так потому, что пишутся во весь александрийский лист»[109]. Он часто бывал и у нас и подносил стихи не только родителям и старшей сестре, и меньшой даже, четырехлетнему ребенку, из которых я помню три следующие строчки (см. выше. — В. Щ.)[110].

Среди сочинений Патрикеича, вспоминал Толстой, была также трагедия «в семи действиях с осьмушкой»[111].

Замечательно, что о виршах Патрикеича помнили вплоть до конца 1850-х годов. Так, приведенные выше очаровательные стихи о ручках Наденьки Толстой (достойные пера Николая Олейникова) в слегка измененной форме приводятся в напечатанной в «Русском вестнике» повести Е. Нарской (псевдоним писательницы княжны Н. П. Шаликовой — дочери известного сентименталиста и свояченицы редактора журнала М. Н. Каткова):

— А вот вам еще quatrain, продолжал Ваня (он так любил смех Клавдии)? — Слушайте:

Ваши ручки

Как две тучки

Сходятся, расходятся

И при корпусе находятся.

— Безподобно! проговорила смеясь Клавдия[112].

Возможно, что слухи о легендарном унтер-офицере, пиите и философе нашли отражение в образе отставного штабс-капитана Игната Тимофеевича Лебядкина в «Идиоте» Достоевского (достаточно вспомнить его стихи о ножке).

Наконец, на основании воспоминаний Е. Ф. Юнге русская писательница, скрывавшаяся под псевдонимом Ал. Алтаев, «материализовала» образ Патрикеича в своем историческом романе «Пасынки Академии» (1961), где описывается литературный вечер у Толстых, на котором присутствуют поэт Федор Глинка и баснописец Крылов. Приведем этот фрагмент целиком:

У бильярда, на середине комнаты, кончили стучать шарами. Федор Николаевич Глинка, маленький, худенький, черненький — «совсем блошка», говорила про него смешливая Машенька, — не дал, видно, спуска своему партнеру — стихотворцу еще екатерининских времен. Федор Николаевич считал себя большим поэтом и любил всех поучать. А старик Тимофей Патрикеевич всю жизнь мастерил вирши «на случай»: восшествия на престол, именин высоких особ или получения ордена… За это ему платили кто «красненькую», кто «синенькую» — рублей десять или пять, а то и «трояк», смотря по достатку, и приглашали пообедать, поужинать. Зато истинное утешение он доставлял главным образом непритязательным вдовам своими надгробными эпитафиями и очень гордился этим.

Глинка снисходительно спрашивал:

— Что же ты пишешь теперь, дружок?

— Трагедию, — тоже не без чувства собственного достоинства ответил Патрикеевич, — александрийскими стихами. Ибо стихи такого рода следует писать только во весь александрийский лист.

Кругом улыбнулись такому своеобразному определению формы стихосложения.

— А сколько действий в твоей трагедии? — продолжал расспросы Глинка.

— Семь действий с… одной осьмушкой.

Машенька едва удержалась, чтобы не фыркнуть.

Крылов спокойно посмотрел на обоих из своего уголка и бросил вполголоса Толстому:

— Вот она, житейская истина. Один в благополучии, а другой, почитай что, в нищете. И оба равно плохие поэты.

— Да-с, — с гордостью проговорил Тимофей Патрикеевич, — началом сей трагедии я самим великим Державиным был отмечен в оное время.

— Ох-ох-ох! — вздохнул на весь кабинет Крылов. — И каждой-то зверушке найдется на земле место…

Он закрыл глаза и точно погрузился в привычную полудрему[113].

Не можем удержаться от соблазна указать на историческую иронию (ироническую рифму), связанную с этим описанием. Ал. Алтаев — псевдоним писательницы Маргариты Ямщиковой (1872–1959). Ямщиковой она была по мужу, от тирании которого в свое время убежала без паспорта, вещей и с маленькой дочкой[114]. Видимо, фамилия Патрикеича, приведенная в воспоминаниях Юнге, обратила на себя внимание писательницы, таким странным образом посмеявшейся над своем ненавистным супругом.

Скворец с курантами

Следует заметить, что по крайней мере одно произведение легендарного Патрикеича было известно в пространных выдержках с начала XX века. Через год после того, как Семенников опубликовал свою заметку о Фонвизине и Патрикеиче, в журнале «Искусство и театр» вышла статья «Выставка памятников русского театра. (Собрание Л. И. Жевержеева)», включавшая раздел «Неизданная драма 1796 года». Здесь сообщалось о том, что среди наиболее ценных экспонатов XVIII века в коллекции Жевержеева находится рукописная пьеса-буффонада «с красочными рисунками от руки очаровательных rротесковых сцен» (в рукописи отсутствовало несколько листов)[115].

Этот «рукописный отрывок, не бывшей в печати драмы» называется «Постоянная любовь с курантами Скворца. Курьiозо-сурьiозная драмма. В трех действиях с осьмухою в стихах, с балетами и хорами на Греческие манеры». «Драмма», престранное название которой мы объясним далее, была поставлена в первый раз в Санкт Петербypге в 1796 году[116]. Совершенно очевидно, что это та самая «трагедия с осьмухою», которую упоминает в своих мемуарах граф Ф. П. Толстой.

В статье в журнале «Искусство и театр» был воспроизведен титульный лист этого произведения, украшенный фигурой мужчины, сидящего за письменным столом, с загадочной подписью под акварельным рисунком: «Изображение Скворца с курантами. Не любящаго заниматься: пустыми финты-фантами».



Далее шла колоритная «Дидикация»:

Вот вам, государи мои, для потехи

Представляются здесь игры и смехи.

И есть ли они не сделают в карманах ваших помехи,

То сочинителю дайте что нибудь на орехи.

Стихи в драмме сей, кажется, весьма не плохи,

И сочинитель предлагает здесь последния ума своего крохи…[117]

Действующими лицами драмы названы «Крепкоумов, заслуженный офицер; к тому же сочинитель», Розолия (sic!) — любовница Крепкоумова, Тугокарманов — отец Розолии (sic!), Тугокарманова — жена его; Помогалов — друг Крепкоумова, Разстройкина — жена Помогалова, Подъезжалов — будущий жених Розолии, а также Слуга.

В сообщении об этой драме были приведены уморительные выдержки вроде следующих:

Склонись, дражайшая! на мой унылый глас:

Согласие твое мне будет слаще, нежели ананас[118].

<…> Скажись больною ты: и головку подвяжи,

Брюшко свое сожми,

И тем догадки всех умов затми;

Хотя от того возстанут бурны ветры,

Но пренебрегай ты их, спустя душисты петиметры.

Так медики велят…

Сильных духов в себе неудержать[119].

По словам автор статьи, эта «курьiозо-сюрьiозная драмма» «весьма характерна как памятник быта екатерининской эпохи, когда манией театрального сочинительства, с легкой руки Екатерины, обуреваемы были мноrие, едва умевшие лепетать вирши». Но если «богатые вельможи устраивали в своих поместьях и дворцах домашние театры, выступали музыкантами в оркестрах», то «мелкие чиновники кропали пьесы», и «эта страсть стала настолько заразительной и распространенной, что начали высмеивать с сцены „канцеляристов Чернилиных“, из-за театра вовсе отбившихся от службы, и „мещан Петуховых“, занятых вместо дела — домашними спектаклями»[120].

Драма о скворце, написанная, по всей видимости, для «публичного» театра под управлением полицейского ведомства, упоминается и цитируется по полной ее рукописи из БАН в книге В. Д. Кузьминой «Русский демократический театр XVIII века» (1958). Написанная, согласно указанию на титульном листе, пьеса была представлена в первый раз в Петербурге в 1796 году и была, как полагает исследовательница, «сложена среди офицеров-преображенцев (сохранившийся список на бумаге 1805 г. поступил в отдел рукописей из библиотеки Ф. А. Толстого)»[121].

Не останавливаясь на содержании пьесы (расстроенная женитьба заслуженного офицера и сочинителя Крепкоумова на дочери купца Тугокарманова Розолии), Кузьмина в своем кратком комментарии обращает внимание «только на те элементы, которые свидетельствуют о несомненном знакомстве автора со зрелищами „площадных театров“». Так, в стихах Крепкоумова «И пад к ея ногам / Не покоряясь никаким языческим богам» исследовательница справедливо усматривает вариацию стихов из популярной народной драмы о царе Максимилиане и его сыне Адольфе («Нет, я по-старому ваши кумирческие боги / Подвергаю под свои ноги»). Само произведение Скворца, подчеркивает исследовательница, «написано раешным стихом» и начинается с «гаерского пролога». В финале потешной пьесы Крепкоумов (видимо, альтер эго самого автора, исследовательнице, пользовавшейся списком из библиотеки Академии наук, не известного) просит зрителей, в соответствии с законами жанра, «глупости наши извинить».

Пронзительная хохонюшка

Нам удалось познакомиться с текстом этой драмы в двух списках, относящихся к началу XIX века. Сразу следует заметить, что и «бановская» НЕХОРОШО, и «жевержеевская» рукописи включают в себя уморительную «Экспликацию, или истолкование аллегорических слов и выражений, помещенных в сей драмме». Из этой экспликации следуют, что «С Курантами скворец: значит ученой человек» (таким образом не только разъясняется часть названия пьесы, но и подпись к открывающему ее рисунку, изображающему ее сочинителя — не самого ли Ямщикова?). В числе других аллегорий указаны Паркерсон («бывший в преображенском полку штаб-лекарь»), Милюнушка («милая моего сердцу»), Блафонюшка («зонтик от дождя и солнца»), В сердце наставить плошки («высокая аллегория», означающая «обрадовать и осветить сердце во мраке недоверенности»), Нелюбящая алианцов богатырка («ненавидящая праведной любви»), в мозгу иметь оковы («не иметь порядочного понятия о сурьиозных и курьиозных делах»), Иосиф Флавий («писатель жидовской истории»), Быть спелой сливой (то есть «быть замужем»), Вкус иметь к жаренным котлетам («быть разборчиву во вкусе»), Иметь такой разсудок как астраханская дыня («человек обширного разума»), Пурганция («лекарство от любви», Украсить камеру русыми власами («быть Венере во всем покорну»), Душистые петиметры («благоуханные ветры»; см. соответствующую цитату из драмы выше), Сердечный салат («благоразсуждение физическое и моральное») и совершенно замечательная Пронзительная хохонюшка («то же, что радость, утехи, веселие и смех»). Есть в этом словарике также Прескверная грыжа («презрения достойный человек»), Потрясся парик («разумеется испугаться»), Душевной збитень («моральное нравоучение для души»), Душистая помада («мазь для влюбленного сердца»), Речной судак («робкая душа»), Любовный мак («ничто иное, как усыпление в любви»), Рыба-кит («смирной и кроткой человек»)[122] и феерическая Пустая Бененота («самохвалка») (л. 17–19)[123].

Экспликация завершается раешным обращением к исполнителям драмы:

Всем Актерам моя нотация,

Чтоб прочтена была сия экспликация

Пред начатием прямаго действия,

Чтоб зрителям могла служить в понятиях во предместие (л. 19).

Текст драмы снабжен сносками на аллегорические дефиниции, приведенные в комментарии-«экспликации»[124].


Нет никаких сомнений, что граф Хвостов, рассказывая анекдот о Патрикеиче-Ямщикове и докторе Роджерсоне, имеет в виду именно эту гаерскую драму «под качелями» (в Петербурге XVIII–XIX вв. в праздники устраивались гуляния и игрища с балаганами, «русскими горами» и качелями, сооружавшимися на Марсовом поле, Адмиралтейской и Дворцовой площади). Действительно, первое явление пьесы Ямщикова открывается описанием чудесного сна главного героя, сидящего «ф шлафроке и колпаке» «в креслах в мрачной задумчивости», которое цитирует по памяти Хвостов (последний заменил фамилию доктора, вписав эту цитату в жанр великосветского анекдота; у Ямщикова сон видит не лейб-медик императрицы Роджерсон, а рифмующийся с ним штаб-лекарь Преображенского полка):

Какой я видел сон! О! преужасный сон!

Чудиться б ему мог и самый Паркерсон.

Хотел бы я узнать,

Ктоб мне мог в существе его изтолковать?

Представилося мне,

Не на яву, а во сне,

будто стою против дому,

И меня предстоящими туда зовому,

К возлюбленной моей Розолюшке,

К безсценной моей Милюнушке.

В туж минуту подошел к окну стремительно,

И стало для меня весьму убедительно,

C распущенными власами

Смотреть на меня быстрыми глазами.

В какой я был тогда радости и восхищении

И в несказанном нашел себя смущении… (л. 3)[125]

Что касается странного указания в названии пьесы на балеты и хоры «на греческие манеры», то речь здесь идет о включенных в нее музыкальных номерах, когда актеры, «приплясывая на греческия манеры, припевают полным хором» «заумные» вирши (приводим их по жевержеевской рукописи):


Танец и хор «в греческой манере»


Доста

Мардоста,

Деста демандилий;

Иссе поликари (л. 6)[126].

В хранящейся в БАНе полной рукописи драмы (в количестве 20 листов) эти заумные строки даны в другом варианте:

Доста мардоста

Дай мне рублей до ста

Доста димандрилий

Естли б заплатили

Исса поликарий

Мне государи (л. 6).

К этому куплету в драме дается пояснение в стихах:

Вот перевод

Греческаго хора,

Я кладу вам в рот

А вы кричите фора, 3 раза

Дав сто рублей скора. 3 раза (л. 11).

Наконец в этой рукописи обнаруживается и уже известный нам по воспоминаниям Толстых и повести княжны Шаликовой мадригал о ручках. Только здесь он адресован не четырехлетней Наденьке Толстой, а прекрасной Розолии, «носок»-Комету, «роток», наполненный жемчужными зубами, «бородку», подобную смарагдовым лучам, «субтильны груди» и другие прелести которой воспевает г-н Крепкоумов в лирическом монологе «Огромное здание природы краса неизреченна…»:

Прекрасны твои ручки

Равно как две светлыя тучки

Сходятся и расходятся,

А все таки при стройном корпусе твоем находятся.

Когда погляжу на милыя твои локотки

Тогда облизываюсь и делаю Глодки

А когда посмотрю на прелестныя твои ношки

Тогда не могу видеть ни крошки

Высокие твои клаблучки

Мои плутовочки, и т. д. (л. 4–5).

На эту лирическую живопись, достойную царя Соломона, Розолия отвечает изящным комплиментом:

Премудрая ты тварь наш С курантами Скворец

Что доказывает тем что ты замысловатых дел Творец (л. 5).

Но самое замечательное заключается в том, что автор драмы об умном скворце с курантами цитирует в ней… ту самую сатиру на Ямщикова (то есть на себя самого), с которой мы начали наш поиск Патрикеича. И не только цитирует, но и по-своему отвечает на нее. В шестом явлении первого действия язвительная госпожа Разстройкина обращается к г-ну Крепкоумову (Ямщиков несколько раз приводит эту фамилию в написании «Крепко-умов»):

Я хотела вам показать

Что я гаразда и стихи писать

Я целое утро сим занималась

И вот что из гоовы моей выливалось

(вынимает из кармана бумажку и читает с критическою насмешкою)

Натуры пасынок проказ ея пример!

Пиит и филозов и обер-офицер!

Вот участь лестна<я?>, блаженна та утроба

Котора никогда тобой была жерiоба! ха, ха, ха, ха

Что господин Крепкоумов каковы мои стишки

Не делают ль они в уме вашем прышки! (л. 5)

На эти стихи «Крепко-умов» отвечает своими:

Не худы сударыня, ей ей не худы!

От них почти ослабли все мои уды

Но позволте матушка и свои вам показать

Которы поутру я старался написать

(вынимает из пазухи и читает с политическим видом)

Тебе ль несмышленная нашатырка

Нелюбящая алiанцов богатырка[127]

Над протчими умами хитрить

И собою мудрить

Стихи замысловатыя вымышлять

И таковым даром промышлять

Твое дело песни петь

Да на печи сидеть

Еще сказки врать

И за них по грошу брать, ха, ха, ха, ха (л. 5).

В ответ на эту контрсатиру возлюбленная Крепкоумова Розолия хлопает в ладоши и восклицает:

Браво, браво, браво

Отделал ты ея к поправлению здраво (л. 6).

В свою очередь, вредная г-жа Расстройкина решает отмстить Крепкоумову за его «едкую Сатиру», выставившую ее «в посмешище всему пространному Миру». Дабы прикрыть свое негодование, она принимает «на себя веселый вид / чтоб он не мог издеваться как Иосиф Флавий жид» и противопоставляет злоязычному Крепкоумову богатого и знатного Подъезжалова:

Забудь Крепкоумова Страсть

Которая вся имела над тобою власть.

Он тебе нимало не в пару

Хоть и много в нем жару

Он стар, угрюм, к тому ж безроден

И потому в мужья тебе совсем не годен

А Подъезжалов в цветущих еще летах

И имеет большой вкус в жареных котлетах (то есть согласно экспликации к драме, человек со вкусом. — В. Щ.; л. 8).

Полагаю, что приведенный выше выпад Крепкоумова против злоязычной Расстройкиной вполне можно считать своеобразным ответом на фонвизинское послание начала 1780-х годов, направленное против Тимофея Патрикеича Ямщикова. Фонвизинский мотив (в передаче Жихарева) звучит и в монологе оскорбленного Крепкоумова:

Я вижу что вы собрались меня кретиковать

И как неприятеля разсудок мой атаковать

Но вопрошу вас кого вы тем изволите забавлять

Не сказать ли вам нотацию

Которая превосходит всякую нацию

Кто столпотворению себя уподобляет

Того натура пустые замыслы всегда опровергает (л. 10).

(Ср. «эпиграмму» против Фонвизина, приводимую по памяти Жихаревым: «Открылся некий Дионистр (т. е. Денис. — В. Щ.) / Мнимый наместник и министр, / Столпотворению себя уподобляет».)

Показательно, что в финале драмы о скворце ее главный герой произносит длинный монолог, в котором защищает свое достоинство стихотворца, обращая в свою пользу колкости своего зоила:

Куплю себе овечку

Подобно во вмем милому моему сердечку

Котору стану куртизанить

И любовным сыром пармазанить <…>

Лучшее мое упражненье да будет авторство

Пущусь для всех людей в глубокое мытарство (?)

Стану писать в стихах и прозе

Чтоб не чувствовать тартарскаго хлада по морозе

Пущусь я писать епиграммы

Забавны или полезны драммы

Поемы и цедульки

Приличные и прекрасные Федорульки (?)

Примусь писать я надписи и стансы

Пусть дивятся им и дикие американцы[128]

Во всем я уподоблюсь с курантами Скворцу

И не поддамся никогда насмешливому бойцу

Я буду жить как филозоф

Которому да удивится весь Азов

А вы мои любезны Государи

Будьте так любезны как молдавские Господари

Забудьте всю прошедшую досаду

И примите сие за любезного здания вашего Фасаду

Не меньше ли (?) и вы почтенные зрители

Которые в любовной неудачи моей свидетели (л. 17).

Не будет преувеличением сказать, что курьезно-серьезная драма «уличного стихотворца» Ямщикова завершается превращением ее протагониста, несчастного любовника-остроумца (в своем роде предшественника Александра Андреича Чацкого), в меланхолического поэта-изгоя, развлекающего гогочущую публику своими «худыми трелями» под аккомпанемент греческого хора «доста-мардоста рубликов до ста»:

И пустимся паки

Как гончия собаки

В Греческие хоры

И тем закончим сии курьезно-сурьезные вздоры (л. 16).

Введение в биографию (открытый финал)

Возникает закономерный вопрос: не был ли замечательный создатель этой потешно-печальной драмы, ученый «скворец с курантами» Тимофей Патрикиевич Ямщиков фиктивной фигурой, литературной маской или «шутовской персоной» (пародической личностью)[129], характерной для той эпохи (см. статью о «коллективном» непристойном поэте Панцербитере, вышедшую в «Литературном факте»[130])?

По всей видимости, не был. В «Петербургских ведомостях» за 1770–1772 годы несколько раз упоминается некий Патрекей Ямщиков[131] — петербургский домовладелец и титулярный советник (в сатирическом послании Фонвизина: «Блажен родитель твой, советник титулярный!»)[132]. В 1770 году в газете помещено было объявление о продаже дома в Ораниенбауме «титулярного советника Патрекея Ямщикова» («о цене спросить в той ямской у него самого»). В 1771 году сообщалось, что «по определению главного магистрата канторы Февраля 14 дня по полудни в 4 часа в аукционной каморе» продан будет с публичного торгу «титулярного советника Патрекея Ямщикова дом с имеющимися в нем пожитками, состоящий в Ямской Московской слободе». В июне 1772 года «Ведомости» сообщали о том, «[в] Ямской Московской титулярного советника Патрекея Ямщикова имеются для продажи четыре деревянные дома, из которых три двора постоялые, да пятый дом в Ораниенбауме с огородом; желающим купить, о цене спросить в тех домах, что в Московской Ямской». В другом объявлении говорится, что

Сего Августа 25 числа по полуночи в 10 часу в Ямской Московской слободе продан быть имеет чрез аукцион по определению главного магистрата канторы титулярного советника Патрекея Ямщикова деревянной дом, также и движимое имение…[133]

Не на это ли событие (распродажа отцовского имущества после его банкротства или смерти) намекает Фонвизин в своем послании: «обиженный судьбою…»?

Что касается самого Тимофея Ямщикова, то единственное упоминание о человеке с таким именем в интересующую нас эпоху мы находим в бумагах «Сенатского архива» от 17 декабря 1796 года (самое начало законодательной деятельности нового императора, переформатировавшего накануне екатеринскую уложенную комиссию в новый рабочий орган):

Титулярному советнику Тимофею Ямщикову, находящемуся в комиссии о сочинении проекта нового уложения, под ведением нашим состоящей, повелеваем производить жалованья по двести рублей на год, включая в то число и тот оклад, что он ныне получает, и обращая оное ему в пенсию по смерть. <…> ПАВЕЛ[134].

Если это тот самый «бывший офицер», то из приведенного постановления следует, что популярный на протяжении нескольких десятилетий карикатурный образ Патрикеича как бедного уличного стихотворца, весьма далек от реальности. Да и сам список адресатов его поэтических подношений — от митрополита до вице-канцлера империи — указывает на то, что он был, как вспоминал Ф. П. Толстой, вхож в высшие круги и знаком с некоторыми вельможами и культурными деятелями эпохи (другое дело, что последние относились к нему свысока и видели в нем своего рода шутовскую — гаерскую — реинкарнацию классического поэта-паразита).

Скорее всего, непосредственным поводом к созданию литературной репутации Тимофея Патрикеича Ямщикова в петербургских «салонах» послужило не его потешное попрощайничество, но неуемное стихолюбие (говорение виршами), опиравшееся на скоморошескую традицию нанизывания рифм и вписывавшееся в неоклассические представления о рифмоплете-приживальщике (карикатурный образ Пеллетье в сатирах Буало). Достаточно вспомнить в контексте представляемой им пиитической «школы» замечательное раешное прошение «Уму Умовичу, Павлу Петровичу» от кригс-комисара Ивана Лузина — «человека несчастного, полупомешенного», но удостоенного, по легенде, замечательной резолюции императора, прочитавшего его вирши: «Выдать дураку 2000 рублей». Сравните финал этого этого прошения в стихах с гаерским финалом драмы о скворце с курантами:

Сие доносит тебе Лузин

Яко муж не искусен,

Истощая ума своего крошки

Просит от щедрот твоих трошки[135].

К этой балаганной традиции относятся и известные буффонные вирши прекрасно образованного фельдмаршала Суворова (вроде знаменитых «Слава Богу! / Слава Нам! / Крепость взята, / и Я там!»[136]). По сути дела, старик Патрикеич принадлежал к ряду тех колоритных эксцентриков-рифмодеев, которыми была столь богата екатерининская и павловская эпохи.

Мы полагаем, что к социально-культурной антропологии осмеянного «соземцами»[137] «маленького автора» со своей любовно-поэтической драмой следует относиться серьезно. Перифразируя В. Б. Шкловского, автора книги о современнике Тимофея Ямщикова, «самом знаменитом писателе» в истории русской литературы Матвее Комарове (создателе лубочной книги «Повесть о приключении английского милорда Георга и бранденбургской маркграфини Фредерики Луизы», 1782), сам факт существования сочинителя Патрикеича «перестраивает наше представление» о социальной структуре и динамике русской литературы XVIII — начала XIX веков[138], вводя в последнюю образ поэта-гаера — вдохновенного (армейского?) виршеплета, вышедшего на свет Божий из утробы жеребой «антипоэзии» (в системе координат «высокой культуры») и несущего в мир свое простое слово, иногда окрыленное весьма нетривиальными рифмами, как маленький забытый островок прекрасными рифами.

* * *

Исследование «феномена Патрикеича» — это, так сказать, задача на будущее. Пока, увы, мы знаем крайне мало об этом колоритном участнике литературной и театральной жизни эпохи становления русской поэзии. Не известна нам и реакция на его произведения «низовой» аудитории, «площади» (или солдатской «казармы»), на которую он ориентировался в драме скворца. Сейчас же мы даем торжественное обещание разыскать необходимую для его научного жизнеописания информацию и ввести в русский литературный пантеон — во плоти и крови — сего маститого и даровитого исторического предка тайно страдающих под своими «шинелями» стихотворцев Николая Ильича Фомина, Александра Пуговошникова, выдуманного Достоевским штабс-капитана Игната Тимофеевича Лебядкина, вымышленного автора стихотворных военных афоризмов «для гг. штаб- и обер-офицеров, с применением к понятиям и нижних чинов» Фаддея Козьмича Пруткова (сына знаменитого сочинителя) и любезного сердцам отдыхающих советских бабушек лукавомигого старика Кабанова.

3. МАЯКОВСКИЙ НАЧИНАЕТСЯ: Проблема первой рифмы поэта

Так начинают. Года в два

От мамки рвутся в тьму мелодий…

Борис Пастернак

— Зря болтают, правды не знают, — тотчас же подхватил Тишков, молодцевато наливая себе рюмку английской горькой. Видно было, что он не думaет о том, что ему говорят, а только ловит слова для рифмования.

Ф. Сологуб. Мелкий бес


В статье «Эмбриология поэзии» литературовед и историк культуры Владимир Вейдле вспоминает прочитанную им когда-то в «Теории языка» («Sprachtheorie: die Darstellungsfunktion der Sprache») Карла Бюлера историю о том, как маленький сын ученого, еще не умевший говорить, вдруг произнес «после того, как солдаты прошли с пением по улице», свою первую фразу: «датен ля-ля-ля»[139]. Вейдле из этого рассказа, иллюстрировавшего, по Бюлеру, раннюю стадию психолингвистического развития ребенка (сочетание сказуемого с подлежащим, отчет о происшедшем и увиденном, творение, произведение языка), делает метафизический вывод о рождении поэзии из звукоподражания — то есть таких сочетаний слов и их элементов, которые помогают «подслушать, поймать на лету беспомощное, первое, простейшее — из самой способности говорить — рождение поэтического слова»[140].

Интерпретация Вейдле первой реплики ребенка как поэтического творения отвечает его эстетическим и религиозным убеждениям. Попадись же подобный лепет ребенка А. Е. Крученых или раннему В. Б. Шкловскому, они бы связали его с детской глоссалалией, оправдывающей эксперименты футуристов. Р. О. Якобсон мог бы написать о нем структурно-лингвистический разбор, вроде анализа заумного выкрика Тургенева. К. И. Чуковский умилился бы наивной лапидарности этого образца детского словесного творчества. Свои интерпретации могли бы предложить последователи Фрейда, Лакана, Выготского или, скажем, Марра. А какой-нибудь скептический историк-социолог, возможно, усомнился бы в надежности отцовского свидетельства и задался вопросом, зачем автор использовал его в своей книге[141]. Все эти возможные подходы к первому возгласу ребенка интересны и оправданы. Каждый из них по-своему пытается выйти на стоящую за этим случаем большую тему символической значимости и механизма первого творческого акта.

К этой общей теме, восходящей к религиозной проблеме происхождения первого слова и первого языка, очевидно, относится и вопрос о символическом начале творчества того или иного автора. В самом деле в биографиях (или биографических легендах) известных писателей часто встречаются сведения об их первых словах и литературных (как правило, устных) опытах, сохранившиеся в памяти очевидцев и как бы предсказывающие великое будущее творцов[142]. Разумеется, кардинальное отличие этих слов и произведений от последних написанных ими текстов заключается в том, что о первых мы знаем понаслышке, из воспоминаний самих авторов или их родных (нянька Державина, племянница Жуковского, сестра Пушкина, мать Блока) и никогда не можем быть уверенными, что они действительно существовали, а не были выдуманы post factum. Но именно такая мифологическая дубиальность этих «первоисточников» и делает их особенно привлекательными для исследователей. Поэты и свидетели могут врать, но даже выдуманные тексты, при правильном подходе и точно заданных вопросах, говорят правду о стоящих за ними культурных проблемах и коллизиях.

Эта глава посвящена генезису и символическому значению одного такого «первого стихотворения» в поэтическом контексте и биографической легенде поэта.

1.

С чего начинается творчество Владимира Маяковского? В биографиях и примечаниях к Собраниям сочинений поэта часто приводится крошечное хореическое стихотворение-экспромт, якобы сочиненное им в раннем детстве, еще до того, как он выучился читать, и по своим эстетическим достоинствам не уступающее лучшим образцам детской поэзии «от двух до пяти»[143]. Первым историю и текст этого стихотворения предал огласке, со слов писателя Валентина Катаева, А. Е. Крученых в «Живом Маяковском» (1930). Приведем рассказ Катаева полностью, потому что нам впоследствии понадобятся некоторые содержащиеся в нем детали. Катаев вспоминает о своем сотрудничестве с Маяковским в журнале «Красный перец», для которого они придумывали стихотворные подписи к рисункам и рекламные тексты:

Как-то надо было подписать пивную, в которую из клуба шли рабочие (что-то в этом роде). Маяковский предложил начало: — Ах, зачем эта ночь / Так была хороша! Тут мы призадумались: как дальше? Я предложил: — Пиво, вобла и проч. / И Корнеев с Горша. Маяковский удовлетворенно заржал:

— Правильно, Катаич! Чего с ними церемониться, с рифмами! В «Бане» есть монолог Победоносикова с игрой слов на «аппарат». Что-то вроде: «Я рад и рад аппарат, что хороший у меня аппарат» и т. д.

После чтения «Бани» Маяковский сказал мне: «Знаете, откуда пошла эта игра слов? Из детства. Отец купил фотографический аппарат. В доме была сенсация. Я сказал:

что купили аппарат!

Это был мой первый экспромт»[144].

Этот рассказ был впоследствии развит Катаевым в целую историю, включенную в биографический роман «Трава забвенья», посвященный писателем 50-летию советской власти и собственному семидесятелию (1967). Еще до публикации «Травы» соответствующий фрагмент был опубликован в газете «Известия» от 3 февраля 1967 года под заголовком «Вечер с Маяковским»:

Снимая пальто и бросая его на валик дивана, он рокочущим, приглушенным басом приговаривал:

— Рад, что вы рады, и рад, что рад аппарат. Аппарат прекрасный, аппарату рад, — рад и я и мой аппарат. Узнаете?

— Конечно, «Баня».

— А знаете, откуда это попало в «Баню»?

— Не знаю.

— Из детства. Купили фотографический аппарат. Вся семья очень радовалась. Немедленно выразил это стихами: «Мама рада, папа рад, что купили аппарат». Это и было мое первое стихотворение.

Он помолчал, высморкался, вытер свой гриппозный нос.

— Когда будете писать воспоминания о Маяковском, — не забудьте этого факта. Пригодится. Или продайте кому-нибудь другому[145].

Дата, к которой Катаев приурочил этот визит, зловещая — 13 апреля (1930 года), канун самоубийства поэта. С самого начала мемуарист указывает, что ему тогда показалось, что Маяковский «не весел, озабочен»: «Наверное, подумал я тогда, замучил грипп» (попутно заметим, что мотивы гриппозного носа поэта «с характерной бульбой на конце» и инфлюэнцы, от которой он страдал перед самой смертью, вошли в биографическую легенду Маяковского именно с легкой руки Катаева[146]). В финале этого фрагмента поэт цитирует Онегина («Я знаю: век уж мой измерен, но чтоб продлилась жизнь моя…») и упоминается таинственный звонок «до сих пор молчавшего» телефона.

Тема смерти — центральная в этом фрагменте, но нас интересует здесь другое. Из приведенной редакции истории об отцовском фотоаппарате вытекает, что сведения о своем первом стихотворении (уже не экспромте, а именно стихотворении) Маяковский сообщил «Катаичу» как доверенному лицу за день до своей трагической кончины и в шутку предложил использовать этот «факт» для воспоминаний или продать его кому-нибудь (скорее всего, Катаев таким образом встраивает в текст намек на «продажу» этой истории Крученых для «Живого Маяковского»; в итоге получается, что он выполнил «завещание» поэта сугубо: и продал, и напечатал в своих мемуарах).

Здесь следует заметить, что ни сам Маяковский, редко вспоминавший свои детские годы[147], ни его мать, ни сестра Людмила, напечатавшая в 1930–1950-е годы несколько версий воспоминаний о его детстве[148], не упоминают этих виршей поэта, хотя тема поэзии занимает в рассказах о его первых летах заметное место. Примечательно, что родственники вспоминают об отношении Володи к чужим стихам, произведшим на него сильное впечатление еще до того, как он научился читать: чтение наизусть на дне рождении отца лермонтовского «Спора» (родная кавказская тема), любимая баллада Аполлона Майкова о короле доне Педро («Пастух»), в центре которой находится образ чудесного мальчика (несомненная аллюзия на маленького избранника-гения[149]), наконец, рассказ (в воспоминаниях матери) о любимой игре маленького Маяковского, которую вполне можно назвать символическим прообразом его будущей поэтической практики:

Помню, игра была такая: играющий начинал читать стихотворение, затем, не окончив, обрывал чтение и бросал платок кому-либо из играющих. Тот должен был закончить стихотворение. Володя принимал участие в игре наравне со взрослыми. Или затевалась игра на придумывание возможно большего количества слов на какую-либо букву. Когда взрослым уже надоедала игра и они затруднялись называть слова, Володя все еще энергично продолжал придумывать. Эта игра его очень увлекала[150].

Приведенный фрагмент показывает, что «поэтическая культура» Маяковского непосредственно растет из словесной культуры его времени и среды[151]. Так, рассказанная Катаевым в «Живом Маяковском» история совместного сочинительства рекламных текстов генетически восходит к этой детской игре с брошенным платочком: на заданный Маяковским стих («Ах, зачем эта ночь так была хороша!» — цитата из известного романса Н. Бакалейникова на слова Н. фон Риттера) Катаев моментально отвечает остроумным стихом, в котором «для рифмы» сокращает фамилию совладельца известной пивной фирмы «Карнеев, Горшанов и компания». Теперь очередь за Маяковским.

Присутствуют в мемуарах родных Маяковского и упоминание об аппарате (но только не фотографическом, а для выжигания[152]) и мотив фотографии, связанный не с купленным фотоаппаратом, а с сохранившейся фотокарточкой самого мальчика и его сестры Оли:

Вот фото-снимок, на котором они вместе сняты. Володя говорил, что на этой карточке он похож на всех мальчиков. Я не согласна. Он характерен: голова гордо закинута назад, серьезный взгляд, капризной и настойчивой линией опустились губы. Уверенная посадка заложенных одна на другую ног, самостоятельная поза. Снимался деловито, с большим интересом[153].

Эта фотография (с сокращенной цитатой из приведенного фрагмента воспоминаний сестры поэта) демонстрируется крупным планом в документальном фильме 1955 года «Маяковский», в котором показан родительский дом поэта в Багдади (в фильме также ничего не говорится о стихах на покупку фотоаппарата).

О том, что «первые» стихи Маяковского не были частью его семейной легенды вплоть до 1960-х годов свидетельствует и снятая на киностудии «Грузия-фильм» в 1958 году биографическая кинокартина «Маяковский начинался так…» (реж. К. Пипинашвили, сценарий К. Гогодзе и Л. Кассиля, консультант сестра поэта Л. В. Маяковская). Замечательно, что сам фильм начинался с апокрифической цитаты Маяковского, взятой сценаристами из стихотворного пересказа тоста, якобы произнесенного поэтом в 1926 или 1927 году и опубликованного в грузинской литературной газете «Салитературо газети» 31 октября 1933 года[154].

— Откуда же они все-таки возникли? — спросит читатель.

Лишь в 1965 году сестра поэта Людмила вдруг вспомнила в новой версии своих воспоминаний историю этого фотоаппарата и связанного с ним экспромта:

Один из таких новых знакомых, с которым папа повстречался в лесничестве, оказался лесоводом из Петербурга. У него был хороший дорожный фотоаппарат. Когда лесовод уезжал, папа попросил прислать ему из Петербурга. Но прошло два-три месяца, аппарата не было. И, когда перестали ждать и уже думали, что лесовод обманул, аппарат получили. Все были рады, и пятилетний Володя по этому поводу сочинил нечто вроде стихов: Мама рада, папа рад, // Что купили аппарат[155].

Существование отцовского фотоаппарата документально подтвердилось опубликованным в 1978 году директором музея Маяковского В. В. Макаровым письмом В. К. Маяковского к дочери Людмиле, датируемым серединой декабря 1899 года: «Фотографический аппарат получил, а потому изучи его хорошенько, чтобы заняться этим делом. А особенно на пасху будет много интересных картин, т. к. природа у нас оживает»[156].

В конце 1960-х годов история о воспетом маленьким Маяковским фотоаппарате, канонизированная Катаевым и сестрой поэта, материализовалась в экспозиции государственного дома-музея поэта на его родине, основанном еще в 1940 году в селе Багдади по личному указанию Сталина. При непосредственном участии матери и сестер Маяковского «была восстановлена обстановка квартиры лесничего Багдадского лесничества». «В первой комнате, — рассказывал М. В. Давиташвили в своем „Репортаже из Сакартвело“ (1967), — стоит широкая грузинская тахта, покрытая грубым ковром, и канцелярский стол; в книжном шкафу, кроме книг, — фотоаппарат „Кодак“, лобзик и вещички, вырезанные из фанеры Володей Маяковским» (c. 243). В середине 1980-х годов этот фотоаппарат и воспевающие его стихи Володи упоминаются в еще одном описании дома-музея Маяковского в Багдади, причем оказывается, что в экспозиции представлена не сама реликвия, но замещающая ее фотография:

В углу, на столе — шахматы и лото, на покрытой старым ковром деревянной тахте подушки и валики, рукоделье сестер. На стене висят настенные часы, портрет семьи Маяковских в 1905 году. В детстве Владимир Маяковский увлекался резьбой по дереву, и в реставрированном шкафу хранятся кубики и шкатулка, сделанные будущим поэтом. Выставлен и лобзик, которым вырезал Володя. Здесь же вышивки сестер с инициалами «В» и «ВМ», иллюстрированная сказка «Красная шапочка», солонка, фарфоровая чашка, подстаканник, сито для чая и узоры для вышивки, фотография фотоаппарата. По поводу приобретения этого фотоаппарата (он не сохранился) в 1898 году Володя сочинил стишок: «Мама рада, Папа рад, // Что купили аппарат»[157].

Уже в наше время на это «первое» стихотворение Маяковского обратил внимание Дмитрий Быков{2} в книге «Тринадцатый апостол», остроумно назвав его праздничной «одой на приобретение фотоаппарата», восхитившись точной каламбурной рифмой шестилетнего (?) автора и почему-то указав на «личное свидетельство» поэта об этом произведении в автобиографии «Я сам» (в последней, разумеется, ничего не говорится об этих стихах[158]).

Не вызывает сомнения, что в истории семьи Маяковских фотоаппарат был. Но была ли написанная мальчиком «праздничная ода» об этом фотоаппарате, введенная в биографическую легенду поэта Катаевым и подхваченная старшей сестрой Маяковского Людмилой? Если же это мистификация, то о чем она говорит исследователю литературы?

2.

Прежде всего рассмотрим приведенные Катаевым стихи (точнее, рифму и связанное с нею фонетическое окружение) в контексте творчества поэта. В самой истории, впервые, как мы помним, опубликованной Крученых после смерти Маяковского в 1930 году, они представляются Маяковским как прообраз слов Победоносикова из его спича в «Бане» (1929–1930): «Аппарат прекрасный, аппарату рад — рад и я и мой аппарат». Комментаторы Маяковского также указали на еще более близкие к детскому экспромту строки из напечатанной в 1927 году «Маленькой цены с пушистом хвостом»:

Дети рады,

папа рад —

окупился аппарат (т. 8, с. 69).

В опубликованных в 1937 г. «Заметках о языковом новаторстве Маяковского» иркутский филолог В. К. Фаворин заметил, что этот «едва ли не самый ранний (детский) экспромт Маяковского (в связи с покупкой в семье фотографического аппарата) уже представляет собой эмбрион будущих опытов Маяковского по озвучению стиха»[159]. В самом деле, как легко можно установить, рифма «рад — аппарат» представлена еще в целом ряде стихов Маяковского, написанных между 1923 и 1929 годами[160]:

Гордого лорда

запечатлеть рад.

Но я,

разумеется,

не фотографический аппарат.

Что толку

в лордовой морде нам?!

Лорда

рисую

по делам

по лординым

(«Керзон», 1923)

Пару моралей высказать рад.

Первая:

нам бы да ихний аппарат!

(«Товарищи! разрешите мне поделиться впечатлениями о Париже и о Монё», 1923)

Идут обратно —

весь аппарат,

как брат

любимому брату, рад

(«О том, как некоторые втирают очки товарищам, имеющим циковские значки», 1926)

Товарищи,

мой

педагогический стих

вам

преподать

рад.

Надо вам

следующие

изобрести

за аппаратом аппарат

(«Изобретательская семидневка», 1929).

Близок к этому случаю и пример из стихотворения 1926 года «Передовая передового»:

Живите под охраной

музейных оград.

Но мы

не предадим

кустарям-одиночкам

Ни лозунг,

ни сирену,

ни кино-аппарат.

Наконец, скрытый и потому, как мы полагаем, наиболее красноречивый пример использования этой рифмы в составе ассоциируемого с нею звукокомлекса находим в стихотворении Маяковского «Искусственные люди» (1926):

Чтоб долго

не размусоливать этой темы

(ни зол,

ни рад),

объективно

опишу человека —

системы

«бюрократ».

Сверху — лысина,

пятки — низом, —

организм, как организм.

Но внутри

вместо голоса —

аппарат для рожений

некоторых выражений.

Разлад в предприятии —

грохочет адом,

буза и крик.

А этот, как сова,

и два словца изрыгает:

— Надо

согласовать!

Как видим, слово «аппарат» относится Маяковским и к фотографическому аппарату, и к кинокамере, и к канцелярскому или счетному аппарату, и к машине времени, и к голосу, и к брократической организации. Не будет преувеличением назвать рифму «рад — аппарат» одним из навязчивых звуко-ритмических комплексов, преследовавших Маяковского на протяжении нескольких лет и повлиявших на его современников и последователей[161]. Перед нами случай «самовитой» или, говоря словами Р. О. Якобсона, «обнаженной» рифмы, «освобождающей» в череде практических употреблений свою звуковую валентность от фиксированной смысловой связи[162].

В самом деле «изначальные» (по версии Катаева) стихи Маяковского о фотоаппарате представляют собой чистейший образец фонетической прелести (или, точнее, техники): 4-стопный «марширующий» хорей с цезурой в первом стихе (в используемой в статье «Как делать стихи?» транскрипции: «рá-ра рá-ра / ра-ра-рá // ра-ра-рá-ра ра-ра-рá»), типичный не только для стихов поэта для детей («Жили были Сима с Петей. / Сима с Петей были дети») и пародий на слащавую поэзию для юных («Засадила садик мило, / дочка, дачка, водь и гладь»), но и для детского творчества в целом (ср. приведенные К. И. Чуковским стихи двухлетней девочки: «Было сухо, стало мокро. / Оля сделала пипи»)[163]; пятикратное ударное «а» (характерное для ораторского искусства[164]), четыре глухих губных «п» и три сонорных «р» (чуть ли не «пророческая» анаграмма «РАПП»), логико-синтаксическая инверсия («эмоциональное» следствие предшествует причине), наконец, изысканная составная рифма, суммирующая звуковой состав стихотворения (ср. известные примеры таких рифм у позднего Маяковского: «лет до ста расти — нам без старости»; «тише тли — пишет ли?», «от крови щеку — кровельщику», «война еще — воняющая», «молот и стих — молодости»).

Вообще, говоря метафорически, самого Маяковского можно назвать «аппаратом для рожений рифменных выражений» — поточным производителем эффектных экзотических рифмизированных стихов (термин В. Б. Шкловского) и звукокомплексов-рифм, часто служивших ему в качестве заготовок для стихотворений. Но был ли пятилетний (или шестилетний, по Быкову) ребенок автором этой миниатюрной (и вполне авангардистской по своей структуре) «оды к радости»?

3.

По версии Катаева, косвенно подкрепленной свидетельством сестры поэта, Маяковский сам признался ему, что сочинил экспромт о фотоаппарате в детском возрасте. Между тем известна еще одна, также посмертная, генеалогия этих стихов, пришедшая из другого лагеря хранителей наследия поэта. В «Альманахе с Маяковским» 1934 года были опубликованы воспоминания Л. Ю. Брик, включавшие рассказ о ее футуристическом салоне, собиравшемся до революции в петроградской квартире на улице Жуковского. Одной из самых ярких деталей рассказа Брик является описание своеобразной «стенгазеты» — огромного рулона бумаги, повешенного на стену, на котором участники группы (Д. Бурлюк, Каменский, Шкловский и др.) оставляли свои экспромты, афоризмы и шаржи. Брик приводит в пример несколько рифмованных стихов Маяковского: о поэте Кушнере («бегемот в реку шнырял, обалдев от Кушныря»[165]), о самой Брик по поводу шубы, которую она собиралась заказать («Я настаиваю, чтобы горностаевую») и, наконец, «про только что купленный фотоаппарат: „Мама рада, папа рад, что купили аппарат“». Интересующие нас строки приводятся Лилей Юрьевной и в статье «Маяковский и чужие стихи» опубликованной в «Знамени» в 1940 году: «Маяковский часто рифмовал по поводу и без повода. О пивной, в которой задумали расписать стены фресками: Сижу под фрескою и пиво трескаю. О купленном фотоаппарате: Мама рада, папа рад, что купили аппарат»[166].

Конечно, можно допустить, что стихи об аппарате Маяковский не придумал impromptu для домашней «газеты» в 1916 году, а использовал свои детские вирши как заготовку, но контекст воспоминаний Брик этому допущению противится («только что купленный»). Можно сделать другое (прямо скажем, чересчур рискованное) предположение: Брик, прочитав в 1930 году рассказ Катаева, решила, так сказать, вернуть аппарат на место, а именно вывести воспевающие его стихи из семейного предания и ввести их в свою литературную легенду[167]. Но точно с такой же степенью вероятности можно предположить, что эту историю выдумал Катаев и его рассказ подхватила сестра поэта (отцовский фотоаппарат, еще раз подчеркнем, был, но стихи Володи из этого факта сами по себе не вытекают), а затем и музейная «антибриковская» партия (директор музея и «душеприказчик» Л. В. Маяковской Владимир Макаров, партийный аппаратчик В. В. Воронцов и др.[168]).

Все эти допущения гадательные, призрачные — «спиритизма вроде». Между тем, хотя объективную истину установить, видимо, невозможно, более или менее убедительную гипотезу о происхождении первых стихов Маяковского мы можем высказать. По нашему мнению, ключ к загадке содержится не столько в оригинальной составной рифме, сколько в зачине этих стихов: «Мама рада, папа рад». Этот детский, легко запоминающийся зачин (блестяще обыгранный Маяковским в каламбурной рифме включающей два последних слова) после публикации экспромта поэта встречается в очень многих детских стихотворениях (и пародиях на детские стихотворения) разных авторов[169].

Но до 1930 года (а еще точнее, говоря словами Маяковского, до 17-го года), судя по имеющимся в нашем распоряжении данным, этот зачин использовался лишь однажды и в весьма своеобразном контексте.

В одной из глав книги Л. В. Успенского «Записки старого петербуржца» рассказывается о праздновании наступающего 1917 года в столице:

В великом множестве состоятельных петербургских домов поздним вечером и ночью 31 декабря он был отпразднован почти по-старому. Это было далеко не так просто, как два, три, четыре года назад.

Теперь — увы! — отнюдь не каждый мог и правдой и неправдой добыть традиционный окорок, чтобы, напустив благоухание на весь дом, запечь его в румяной хлебной корке. Теперь счастливцы, как-то связанные с деревней и вырвавшие оттуда гуся или четверть телятины, числились единицами, да и насчет спиртного, черт его возьми, стало тоже очень сложно, — в сатирических листках давно уже печатались лихие стишки, вложенные в уста подвыпивших гимназистиков:

Коль я пью денатурат!

Но все-таки в семьях нашего круга все как-то доставалось и появлялось…[170]

Происхождение этих стихов связано с «сухим законом», действовавшим в Российской империи (с определенными оговорками) с 16 сентября 1914 года. Введение жестких ограничительных мер на продажу алкоголя, разумеется, вызвало массовое использование суррогатной продукции, среди которой особой популярностью пользовались так называемая «ханжа» (разбавленный денатурированный спирт) и политура («20 %-й спиртовой раствор природной смолы, который применялся для полировки древесины»)[171]. Эти напитки часто упоминаются в сатирических журналах и фольклоре времен Первой мировой войны (вплоть до эпохи А. Ф. Керенского, когда возник вопрос о продлении «сухого закона»). Хорошо известна песенка: «Я гимназистка седьмого класса, денатурат пью заместо кваса». Зинаида Гиппиус в своей обработке писем кухарок в брошюре «Как мы воинам писали и что они нам отвечали: Книга — подарок» приводила такие строки:

Дураку иному неймется, —

Дураку и сам черт — не брат:

Он иль ханжею обопьется,

Иль лакает денатурат.

Опился же — и сам не рад:

Накладут ему сразу взашей,

Покоряйся, дурак, судьбе![172]

Об этом времени вспоминает молодой С. Я. Маршак в стихотворном фельетоне «Новая застольная песня» (1918):

В прошлую войну

Было решено

Отрезвить страну.

Запретить вино.

Каждый патриот

Был запрету рад.

Хоть подчас народ

Пил денатурат[173].

Опорная экзотическая рифма «рад — денатурат» используется и в «панической пародии» Аркадия Бухова «„Евгений Онегин“ по Луначарскому» (1921):

ТОВ. ЛЕНСКИЙ (интимно Лариной)

Он ей понравился. Я рад,

Старушка! Есть денатурат?

(Ларина извиняется.)[174]

Замечательно, что воспоминания о куплете, процитированном Успенским, вернулись в народный обиход в советскую эпоху и достигли кульминации в период горбачевского мучительного «сухого закона». Эти стихи обыгрываются в мемуарах художника Мюда Мечева «Портрет героя» (1989): «— Мама рада! — слышим мы снизу. — Папа рад! — И снова женский смех. — Я не пью денатурат! — Смех сильнее. — Я не пью денатурат, я коплю на аппарат. — Слышно чмоканье. — Я коплю на аппарат. Очень нужен аппарат — очищать денатурат!»[175]

Еще раньше похожая комбинация рифм была использована в куплетах трех самогонщиков из фильма Гайдая 1961 года:

Бывалый:

Без каких-нибудь особенных затрат,

Создан этот самогонный аппарат.

А приносит он, друзья, доход —

Между прочем — круглый год.

Между прочем — круглый год.

Балбес:

Я — признаться, откровенно, — очень рад,

Лечь под этот электронный агрегат.

Чтобы капал самогон мне в рот —

Днем и ночью — круглый год.

Днем и ночью — круглый год.

Трус:

Но вот люди меж собою говорят:

За такой вот хитроумный аппарат.

Просидеть мы сможем без забот —

За решеткой — круглый год.

За решеткой — круглый год.

Эхо дореволюционных куплетов слышится и в написанной раннее центонной песенке из «Вальпургиевой ночи» Венедикта Ерофеева (1985):

А мне на свете — все равно.

Мне все равно, что я говно,

Что пью паскудное вино

Без примеси чего другого.

Я рад, что я дегенерат,

Я рад, что пью денатурат,

Я очень рад, что я давно

Гудка не слышал заводского…[176]

Можно сказать, что с исторической точки зрения экзотическая рифма к слову «рад» из 4-стопной хореической матрицы (сатирического куплета или простонародной частушки), возникшей в эпоху первого «сухого закона», проделала путь от денатурата до дегенерата. В связи с последним словом интересна «проговорка» ерофеевского психопата-метромана: согласно теории дегенерации Макса Нордау, чрезмерная поэтическая погоня за рифмой является последствием «беспорядка и балласта в голове поэта», выражающихся «в совершенно машинальной ассоциации идей и звуков» — «чистейшей эхолалии», которую традиционалист Нордау инкриминирует французским модернистам. Если бы Нордау «диагностировал» Маяковского, на протяжении всей своей творческой жизни тасовавшего свои и чужие рифмы и каламбуры, то вполне мог бы назвать его рифмоманию поэтической формой проявления эхолалии.

4.

Вернемся к воспоминаниям Брик о жизни авангардистской богемы в квартире № 48 на ул. Жуковского, 7. Цитаты из «стенгазеты» предваряются здесь воспоминаниями о веселом праздновании нового, 1916 года:

Елку подвесили в углу под потолком, «вверх ногами». Украсили ее игральными картами, желтой кофтой, облаком в штанах, склеенными из бумаги. Все были ряженые. Маяковский обернул шею красным лоскутом, в руке деревянный, обшитый кумачом кастет. Брик в чалме, в узбекском халате, Шкловский в матроске, Эльза — Пьеро. Вася Каменский обшил пиджак пестрой набойкой, на щеке нарисована птичка, один ус светлый, другой черный. Я в красных чулках, короткой шотландской юбке, вместо лифа — цветастый русский платок. Остальные — чем чуднее, тем лучше! Чокались спиртом пополам с вишневым сиропом. Спирт достали из-под полы. Во время войны был сухой закон[177].

Мы полагаем, что «детские» стихи Маяковского на самом деле были новогодним экспромтом, написанным в 1916 году на мотив популярной песенки на алкогольную тему «Веселись моя натура». «Аппарат» здесь заменил «денатурат». Причем аппарат, о котором говорится в этих стихах, вовсе не обязательно был фотографическим (возможно, что указание на «купленный фотоаппарат» понадобилось Лиле Брик в 1934 году для отвода подозрений от настоящего объекта воспевания[178]; кстати сказать, известно, что фотоаппарат Осип Брик купил только в середине — второй половине 1920-х годов[179]).

Эти мастерски инструментированные вирши, приведенные Лилей Брик в числе экспромтов поэта и других участников ее футуристического и протоопоязовского салона, не только «обнажают» присущий Маяковскому с ранних лет механизм создания стихов на заданную (в данном случае низовой, нелитературной традицией) ритмико-синтаксическую схему, но и вписываются в начавшуюся в кружке Бриков перед революцией дискуссию о рифмах и звуковых повторах, бросившую вызов «казенной теории стихосложения»[180]. «Слушая стихотворную речь, — писал в своей программной статье 1917 года Осип Брик, — мы замечаем рифмы и думаем, что ими исчерпывается благозвучие стиха. Однако анализ инструментовки стиха убеждает нас, что и здесь мы имеем единую, цельную композицию, для которой существенно важны не только отдельные центральные созвучия, но и вся совокупность звукового матерьяла». В этой же работе, как убедительно показала И. Ю. Светликова, Брик ввел в оборот важный для формализма афоризм поэта и физиолога Ш. Р. Рише о том, что «ум работает каламбурами, а память — искусство творить каламбуры, которые и приводят в заключение к искомой идее» (с. 25)[181]. Стихи «Мама рада, папа рад…» являются прекрасной практической иллюстрацией, извините за каламбур, «бриколажа» Маяковского.

Откуда же взялись «приписка» этих стихов к детству Маяковского и указание на покупку фотоаппарата?[182] Наша осторожная гипотеза заключается в том, что Катаев эту историю не выдумал, но «купился» на розыгрыш (мифотворчество) Маяковского, зачем-то выдавшего за свои детские стихи экспромт, написанный в зрелом возрасте и почти дословно повторенный в стихотворении 1927 года «Маленькая цена с пушистым хвостом» (версия, приведенная в этом стихотворении гораздо ближе к «детским стихам», чем речь Победоносикова в «Бане»). Катаев, в свою очередь, приукрасил этот «биографический факт» в мемуарах, связав альфу с омегой — «первые стихи» Маяковского с его последним днем жизни, проведенным, как известно, на вечеринке у самого Катаева.

Нужно сказать, что для создателей биографической легенды Маяковского позднее начало его поэтической деятельности (19 лет!) всегда представляло определенную проблему. Сообщенные Катаевым «детские стихи» поэта как бы заполнили зияющию лакуну. В этом контексте своего рода биомифолологическим поводом (или соревновательным мотиватором) создания Маяковским и Катаевым предания об этих стихах могла послужить публикация в 1922 и затем (во второй редакции) в 1930 году воспоминаний тетки и первого биографа Александра Блока М. А. Бекетовой, в которых приводилось сочиненное пятилетним Сашей стихотворение о «зае»: «Зая серый, зая милый, / Я тебя люблю, / Для тебя-то в огороде / Я капусту и коплю»[183].

В сознании Катаева (равно как и Маяковского) последний поэт старой России и первый поэт России новой были тесно связаны: так, приведенный выше рассказ о визите Маяковского в «Траве забвенья» переходил в рассказ о Блоке, который «был совестью Маяковского», читавшего на память «от начала до конца» и «без единой запинки» «волшебные» строки символиста. Вообще параллелизм (даже если и случайный) между блоковским стихотворением, приведенным Бекетовой, и «детским» экспромтом (в версии Катаева) Маяковского примечателен: хореическая основа, первый стих с цезурой и словесным повтором, звуковые переклички в последнем стихе («капусту — коплю» и «папа рад — аппарат»). На этом фоне особенно резко проявляются и «кричащие» различия двух «детских» стихотворений, свидетельствующие об отличиях поэтических систем их авторов: «скандирующее» двустишие с мужской рифмой у Маяковского и разностопный «мелодическо-песенный» (à la Жуковский) катрен с чередованием женских и мужских окончаний (при отсутствии рифмы между первым и третьих стихами) у Блока; инструментовка в первом на «р» и на «л» во втором; составная экзотическая рифма Маяковского и традиционная на «-лю» у Блока; на эмоционально-тематическом уровне — праздничный, всеобщий (одический, по Быкову) характер стихов Маяковского, вызванный радостью приобретения новейшего технического прибора, и интимно-лирический, элегический Блока, вызванный готовящимся тайным даром милому зае…

Наконец, отнесение Маяковским (согласно Катаеву) своих «первых» стихов к фотографическому аппарату удачно вписывалось в контекст почти маниакального увлечения фотографией в 1920-е годы: упоминавшаяся покупка О. Бриком фотоаппарата и его фотоснимки во второй половине 1920-х годов, программные статьи Брика и Родченко о фотографии, полемика между «Новым Лефом» и «Советским фото», а также статьи и выступления самого Маяковского с пропагандой фотографического искусства вроде призыва из речи на диспуте 29 марта 1929 года, прямо перекликающегося с содержанием заинтересовавшего нас экспромта: «Писателям советую купить фотографические аппараты и научиться ими снимать». Вообще в 1920-е годы легко запоминающиеся стихи о семейной радости, вызванной покупкой фотоаппарата, звучали как эффектный рекламный рифмованный текст вроде тех, которые сочиняли Катаев с Маяковским для «Красного перца».

Нам осталось только заметить, что само двустишие Маяковского со временем вернулось в городской фольклор и стало источником многочисленных рифмованных каламбуров, шуток, загадок и песенных куплетов, растиражированных в русском интернете и свидетельствующих о своеобразной «памяти рифмы»: «Мы купили аппарат… / Мама в стельку, папа рад!»; «Самогонный аппарат — папа будет очень рад»; «Мы купили аппарат, мама в шоке, папа рад!»; «Папа рад! Папа рад! / Мы купили аппарат. / Аппарат не бум, не бряк, / Описывает сердечный шаг. (Кардиограф)». Показательно (с точки зрения ритмической истории русского авангарда, встретившегося с западной музыкальной традицией), что эта «маяковская» рифма преломилась в рэповской обработке в песне «Осень» рэп-дуэта «Успешная группа»:

Осень та пора, когда холод острее топора,

И может, отмерзнет твой аппарат.

Надень подштанники, будет мама рада, папа рад, —

Но пацану в этом прикиде не пойти на парад.

Листья падают — это листопад.

Дождик капает — это дождекап.

Птицы улетают на юг (и че?) —

Это птицы улетали в июне на юг.

Эту песню можно послушать здесь: https://www.youtube.com/watch?v=2TtGhT5JYpo

* * *

Подведем итоги. Маловероятно, что поэзия Маяковского начинается с «оды» об отцовском фотоаппарате. Скорее всего, история этих стихов — легенда, придуманная поэтом и восходящая к стихотворной надписи, сделанной для бриковской «стенгазеты» на мотив сатирических куплетов периода «сухого закона». В конце 1920-х годов Маяковский, часто пользовавшийся рифмой «рад — аппарат», мог вспомнить об этих «пророческих» (экспериментальных) стихах и задним числом сочинить для них подходящую поэтическую родословную (в 1928 году он переработал автобиографию «Я сам»), придав им характер своего рода «перво-рифмы» (Ur-Reim) его творчества и увязав их с опоязовскими спорами о фонетической инструментовке стиха (от статьи О. Брика 1917 года до «Как делать стихи?» самого Маяковского) и фотографическим бумом этого замечательного десятилетия.

Тесно связанные с бытовым (дореволюционная словесная культура) и идеологическим контекстами поэзии Маяковского (от футуристического интереса к детскому творчеству и технике до проблематики ЛЕФа и формализма), стихи «Мама рада, папа рад» лежат в самой сердцевине его фонетического мышления, отличительной чертой которого является не столько одержимость звуковым потоком, «сектантская» глоссолалия, свойственная неостановимо «хлещущему стиху» от Андрея Белого до Марины Цветаевой и Бориса Пастернака, сколько бесконтрольная «детская» эхолалия, повторяющихся на разные лады, «по поводу и без повода», чужих и своих каламбурных рифм и отполированных до механического блеска созвучий[184]. Полагаем, что с этой — звуко-рифменной — точки зрения к никогда не пившему водки и почти не хмелевшему автору «оды» о приобретенном для торжествующей семьи аппарате вполне можно отнести, слегка подверстав, стихи его «осененного алкоголем» литературного двойника-антипода[185]:

Хулиган я, хулиган.

Я от рифм дурак и пьян.

Поэзия Маяковского начинается — и кончается — рифмой.

4. ЖУКОВСКИЙ И ГОГОЛЬ (Из истории одного места)

На берегах альпийских озер тесно от русских теней. Швейцарская география сцепляет русскую историю в самых непривычных комбинациях.

М. Шишкин. Русская Швейцария

Я силы чувствовал природны.

Готовы были ослабеть,

И кровь, забыв пути свободны,

Скопяся, начала кипеть,

Но ты искусною рукою

Велел ей быстрою рекою

По жилам стройно пробегать,

Хранить свой вес и не сгущаться.

Теперь ко мне пришли мечтаться

Житейски радости опять.

Гр. Д. И. Хвостов


1.

В рукописном отделе Женевской библиотеки нами было обнаружено неизвестное письмо В. А. Жуковского к некоему доктору Гизану из Веве, просившему адресата об оказании протекции его кузену. Мы полагаем, что это внешне ничем не примечательное письмо представляет научный интерес по целому ряду соображений, как чисто биографических, так и литературных, и историко-медицинских. Вот его текст и перевод, любезно сделанный для нас Марианной Таймановой[186]:

6/18 mai 1834. S. Petersbourg

Monsieur<,>

J’ai un peu tardé avec ma réponse à votre aimable lettre: j’ai espéré vous en donner une tant soit peu satisfaisante par rapport à Monsieur votre cousin; mais jusqu’à présent je n’ai rien de positif à vous mander. J’ai parlé avec un Monsieur Nottbek, négociant, homme très recommandable, qui désire avoir dans sa maison un instituteur digne de confiance: il a pris d’abord ma proposition en considération, mais jusqu’à présent ne m’a pas encore donné aucune réponse définitive. Vous pouvez être sûr, que, s’il se présente à moi quelque bonne occasion, je ne manquerai pas de <нрзб: parler?/saisir?> au profit de Mr Guisan.

Grâce à vous, ma santé est solidement rétablie; jusqu’à présent j’ai les joues roses, point de palpitation, et l’<нрзб> ainsi ne reparaît pas. Voilà ce que c’est qu’une bonne attaque par derrière. Mais j’avoue que parfois le désir me prend de redevenir malade, tellement, le souvenir de mon tranquille séjour sur les bords de votre lac, avec mon cher Reutern, qui va apent mieux) et souvent avec vous a eu pour moi de charmes. J’espère que nous nous reverrons un jour. En attendant<,> conservez-moi toute votre amitié: je sais l’apprécier.

Rappelez<->moi<,> je vous prie<,> au souvenir de mes bons amis de Vevey, particulièrement à celui de l’excellente famille Blanchenay. Quan à Bock<,> je vous charge tout bonnement de l’embrasser et de lui dire de ma part que je le prie de baiser en mon nom une demi<->douzaine de fois la main dela chère, de l’excellente Madame de Bock: hélas! en pensant à la distance qui me sépare de vous tous, il me semble être déjà dans l’autre monde. Que fait le vénérable Mr Genton? j’espère qu’il me gardera toujours une place dans son affection. Si vous voyez mon brave Pillivet, serrez<->lui bien cordialement la main en mon nom. Surtout ne m’oubliez pas vous<->même. Vous aurez mon portrait aussitôt qu’il sera gravé c’est bien mon intérêt de vous l’envoyer. Adieu<,> cher et exellen ami.

Tout à vous.

Joukoffsky[187]

ПЕРЕВОД:

Сударь,

Я слегка замешкался с ответом на Ваше любезное письмо: я надеялся написать Вам что-то хоть сколько-нибудь вразумительное относительно Вашего кузена; но и по сей день не могу сообщить Вам ничего положительного. Я беседовал с господином Нотбеком — негоциантом, весьма достойным человеком, который желает поселить у себя в доме гувернера, заслуживающего доверия: он принял во внимание мою рекомендацию, но до сих пор не дал окончательного ответа. Можете быть уверены, как только мне представится любая удобная возможность, я не премину высказаться в пользу господина Гизана.

Благодаря Вам мое здоровье значительно улучшилось, сейчас у меня свежий цвет лица, не беспокоят пульсации и, таким образом, <…>[188] больше не проявляются. Вот что значит — правильно атаковать с тыла! Признаюсь, иногда меня охватывает желание вновь захворать, настолько притягательны для меня воспоминания о безмятежном пребывании на берегах Вашего озера в компании моего дорогого Рейтерна, который явно идет на поправку, ну а зачастую — и в Вашем обществе. Надеюсь, в один прекрасный день мы снова увидимся. А в ожидании, сохраните все Ваше дружеское расположение ко мне — я могу по достоинству его оценить.

Будьте любезны, кланяйтесь от меня моим добрым вевейским друзьям, а особенно милейшему семейству Бланшене. Что касается Бока, поручаю Вам расцеловать его и передать, что прошу облобызать от моего имени, и не менее полдюжины раз, ручку дорогой, прекраснейшей госпожи де Бок: увы, стоит мне подумать о том, какое огромное расстояние отделяет меня от всех вас, то у меня возникает ощущение, что я уже нахожусь в ином мире. Чем занимается многоуважаемый господин Жантон? Надеюсь, у него в душе всегда отыщется место для добрых чувств ко мне. Если встретите славного Пилливе, крепко пожмите от меня ему руку. А главное — сами меня не забывайте. Как только будет готов мой портрет, я сразу же пошлю его Вам, это целиком в моих интересах. До свидания, мой дорогой и прекрасный друг.

Ваш

Жуковский

Г-н Гизан несколько раз упоминается в дневниках Жуковского за 1832–1833 годы[189]. В именном указателе к дневникам он идентифицируется как доктор и почему-то художник. Больше никаких сведений о нем не приводится. Между тем в реальной, а не мифологизированной биографии поэта этот человек сыграл важную роль. Если бы не он, то, возможно, 1833 год был бы последним в жизни Жуковского, и у нас не было бы ни «Ундины», ни «Наля и Дамаянти» (начатых как раз в это время), ни знаменитого перевода «Одиссеи».

Летом 1832 года здоровье поэта и наставника великого князя резко ухудшилось: его мучили сильная одышка, завалы в печени и приступы той мучительной и не вполне приличной для именования в хорошем обществе болезни, от которой, по официальной версии, некогда скончался государь император Петр Федорович, которой страдал на склоне лет Вольтер и которую Н. М. Карамзин эвфемистически называл школярским термином «фигура удержания»[190], Н. А. Лесков — «болячкой афедроновой»[191], а друг Вячеслава Иванова филолог Ф. Ф. Зелинский — красивым греческим словом «аιμορροίδες»[192].

В июне этого года Жуковский отправился в Европу на лечение минеральными водами и виноградом. «Помню, как выехал он больной из Петербурга, — писал П. А. Вяземский в записной книжке 1854 года. — Опухший, лицо было как налитое, желто-воскового цвета»[193]. Мысли о смерти постоянно преследовали Жуковского во время его путешествия, часто переплетаясь с грустными воспоминаниями о главных утратах в его жизни — кончине Александры Воейковой в Ливорно и смерти Марии Мойер в Дерпте. «Много, много отправилось уже наших сопутешественников во свояси! — писал он своему другу А. И. Тургеневу из Швейцарии в январе 1833 года. — И у меня как-то часто теперь вертится в голове идея о смерти: теперь уже идем не вперед, а к концу»[194]. О состоянии своего здоровья Жуковский подробно рассказывал поэту Ивану Козлову в феврале 1833 года:

В Швейцарии ход моего выздоровления остановился; не скажу, чтоб мне было хуже, чтобы выигранное было проиграно, — нет, но я двигаюсь вперед и еще не дошел до такого состояния, чтоб смело возвратиться на север. Надеюсь однако, что несколько месяцев такой жизни, какую теперь веду, возобновят совершенно мои силы и заведут снова расстроенную машину мою. Если б не действие моей болезни, которая мешает душе иметь живость и свежесть, если б не беспрестанное беспокойство, которое тянет меня назад, напоминая мне, что я оставил главное дело своей жизни, то моя здешняя жизнь имела бы много прелестей. Климат самый кроткий, природа великолепная, уединение, досуг, свобода — чего бы желать более?[195]

В октябре 1832 года (по н. ст.) Жуковский останавливается в трактире «Des Trois Couronnes» в Веве «близ той горницы», в которой он жил за 10 лет перед тем, а затем снимает отдельную квартиру. В ноябре он становится пациентом доктора «первого класса» Франсуа-Луи Гизана (François-Louis Guisan, 1794–1859)[196], который регулярно посещает поэта в его вевейской квартире, а затем в местечке Верне, куда Жуковский переселяется вместе с семейством своего друга, художника Евграфа Романовича Рейтерна, во второй половине ноября. Гизан был известным хирургом (практиковавшим в Веве с 1821 года), автором брошюры о лечении холеры «Instruction populaire abrégée sur le choléra asiatique (de MM. les Docteurs Guisan et Perret) imprimée aux frais de l'Etat et avec l'approbation du Conseil de Santé» (1832), сотрудником и другом еще более известного швейцарского хирурга, доктора Маттиуса Майора из Лозанны, который также консультировал поэта во время его болезни. Наконец, доктор Гизан входил в вевейский кружок «прекраснодушных» приятелей Жуковского, с которыми поэт часто обедал вместе и беседовал на близкие ему темы. Эти приятели упоминаются и в приведенном выше письме — милейшее семейство Бланшене, в доме которых в Веве столовался поэт, семья фон Боков, статский советник П.-Ф. Жантон и хозяин пансиона в Верне г-н Пилливе[197].

Своим российским корреспондентам Жуковский сообщал, что поселился в доме, находящемся неподалеку от Кларана Руссо, когда-то описанного Карамзиным в «Письмах русского путешественника», и Шильонского замка, воспетого Байроном (его поэму русский поэт перевел в 1821 году, когда впервые посетил эти места). Здесь же проходила знаменитая Симплонская дорогая, связанная для поэта с историческими воспоминаниями о бурной эпохе Наполеоновских войн. Свои жизнь и творчество Жуковский, руководствуясь восходящей к Руссо традиции, сознательно «вписывал» в местный культурный ландшафт: руссоистские, байроновские и карамзинские мотивы хорошо различимы в его письмах, дневниках и произведениях этого периода. «По той дороге, по которой, вероятно, гулял здесь Бейрон , — сообщал он Козлову в упоминавшемся выше письме, — хожу я каждый день, или влево от моего дома к Шильону, или вправо через Кларан в Веве. В обоих направлениях по три версты (взад и вперед 6 верст); я вымерял расстояние шагами, и каждая верста означена моим именем, нацарапанным мною на камне». Адресат поэта хорошо знал, что еще в 1821 году Жуковский оставил свой автограф на «колонне Боннивара» под подписью автора «Шильонского узника»[198].

В позднейших письмах к друзьям Жуковский неизменно подчеркивал важность вернейского периода в своей жизни: здесь он воспрянул физически и духом, вернулся к творческой жизни, здесь встретил свою будущую жену, дочь Рейтерна Елизавету, которой тогда было всего 12 лет. Произведения, написанные в это время, Жуковский сопровождал символическим указанием на место их создания «Веве», «Верне близ Веве» или «Верне на берегу Женевского озера»[199].

Миф о счастливой зиме в Швейцарии, как бы подаренной ему самим Провидением, был канонизирован Жуковским в исповедальном «Письме к Е. А. Протасовой и к прочим родным о браке его с девицею Фон-Рейтерн», написанном в Дюссельдорфе с 10 августа по 5 сентября 1840 года, в воспоминаниях родственников и друзей поэта (А. П. Елагиной, А. П. Зонтаг, К. Зейдлицем), а также в работах его биографов и исcледователей (включая и автора настоящей статьи). При этом процесс «воскрешения» Жуковского к новой жизни изображался в литературе о поэте как постепенное обновление под влиянием мягкого климата, красот природы, милого дружеского кружка, долгих прогулок, рисования, чтения, поэзии и лечения виноградом. При таком возвышенно-мифологизированном взгляде на жизнь и творчество Жуковского совершенно исчезло важнейшее для него событие того времени — операция (точнее, две операции), произведенная доктором Гизаном (при возможном участии доктора М. Майора) летом 1834 года, то есть сразу по возвращении Жуковского из короткого путешествия по Италии в Веве.

В дневниках Жуковский писал, что решение об операции, принятое им еще 22 декабря (3 января) 1832 года, навеяло на него «странное меланхолическое и приятное чувство» (XIII, 342). Накануне операции Жуковский составил завещание, которое он отправил своему ученику великому князю Александру Николаевичу (ОР ИРЛИ. № 27732. Л. 8–9). Сразу после операции, состоявшейся 13 (26) июня 1833 года, он пишет Александру Николаевичу еще одно письмо, в котором говорит, что этот «важный решительный акт» его излечения завершился удачно: «…ея следствия будут решительно для меня полезны, и очень рад, что эта беда, наконец свалилась с плеч моих». Жуковский просит наследника уведомить лейб-медиков Арндта и Крейтона об этом «хирургическом событии», ибо «действовал по их совету, и им будет приятно узнать, что все кончилось счастливо». «Теперь весело думать, — заключает Жуковский, — что еще, может быть, буду годен для того, чтобы своею жизнию принести Вам хотя малую пользу»[200].

Впрочем, Жуковскому понадобилась еще одна операция, прошедшая 28 июня (10 июля) того же года. На следующий день после нее он пишет А. И. Тургеневу из Верне о своей окончательной «обработке»: «[В]чера… мне сделана была вторая операция, такая же, как первая, только немного побольнее. Теперь я совсем обработан и надеюсь совершенно проститься, и надолго, со своими шишками. Через неделю надеюсь быть в состоянии выехать, ибо теперешняя рана должна зажить скорее»[201]. Действительно, 4 (15) июля Жуковский рассчитывается с доктором Гизаном и уезжает из счастливого для него Верне (XIII, 385). В ноябре 1833 года поэт сообщает А. П. Елагиной, что уже два месяца как живет в Петербурге и «помолодел и похорошел, как все уверяют». В этом письме он вспоминает о том, как «прожил шесть месяцев в райской тишине, в объятиях Чародея Farniente на берегу Женевского озера; потом видел чудесный лихорадочный сон — Италию», а «теперь здесь — в области мглы, сырости и геморроя» любуется «наводнением, которое уже две ночи сряду грозит Петербургу»[202].

Весной 1834 года Жуковский и отправляет в Веве приведенное выше письмо, представляющее собой ответ на не дошедшее до нас письмо Гизана. Был ли в итоге отправлен доктору обещанный поэтом портрет (и какой именно), мы не знаем, но, учитывая серьезное отношение Жуковского к распространению своих портретов среди сочувственников («это целиком в моих интересах»), предполагаем, что был[203].

Наиболее интересной, с нашей точки зрения, фразой в письме Жуковского является шутка о том, что его тоска по любезному медику и вевейским друзьям настолько сильна, что он даже готов еще раз заболеть геморроем, чтобы вернуться к ним на берега Лемана. Это шутливое пожелание не только вписывается в ряд шуток самого поэта и его друзей о своем несчастном заболевании «от сидячей жизни» (вообще физиологическая тема, как известно, занимает особое место в шутках Жуковского), но и является своеобразным преломлением одной из центральных для романтического сознания мифологем — швейцарской тоски, ностальгии по чудесным берегам Женевского озера, в особенности по местам, связанным с памятью о Руссо и Байроне. Эта швейцарская (или вевейская) ностальгия восходит к сочинениям самих Руссо («Новая Элоиза», «Исповедь») и Байрона («швейцарская» песнь «Чайльда Гарольда») и представлена в письмах и произведениях русских писателей, которые так же, как и Жуковский, посещали в минуты жизни трудные эти места и сверяли свою жизнь с воспоминаниями о населявших этот чудный уголок «милых тенях» (Вяземский, Ф. И. Тютчев, Л. Н. Толстой, И. А. Герцен, Ф. М. Достоевский)[204]. Заметим, что в русском изводе этого местного мифа особое значение приобрел мотив вынужденного и нежеланного возвращения домой — в «иной» по отношению к «озерному» петербургский мир «сырости и геморроя», о котором, как мы помним, писал Жуковский. Сравните у Тютчева в навеянном его пребыванием в Веве и Верне диптихе «На возвратном пути» (1859), первая часть которого преломляет тему скачки из баллады Жуковского «Людмила»:

1.

Грустный вид и грустный час —

Дальний путь торопит нас…

Вот, как призрак гробовой,

Месяц встал — и из тумана

Осветил безлюдный край…

Путь далек — не унывай…

Ах, и в этот самый час,

Там, где нет теперь уж нас,

Тот же месяц, но живой,

Дышит в зеркале Лемана…

Чудный вид и чудный край —

Путь далек — не вспоминай…

2.

Родной ландшафт… Под дымчатым навесом

Огромной тучи снеговой

Синеет даль — с ее угрюмым лесом,

Окутанным осенней мглой…

Всё голо так — и пусто-необъятно

В однообразии немом…

Местами лишь просвечивают пятна

Стоячих вод, покрытых первым льдом.

Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья —

Жизнь отошла — и, покорясь судьбе,

В каком-то забытьи изнеможенья,

Здесь человек лишь снится сам себе[205].

Как свет дневной, его тускнеют взоры,

Не верит он, хоть видел их вчера,

Что есть края, где радужные горы

В лазурные глядятся озерá…[206]

Наконец, шутка Жуковского не только вписывает его эмоциональную биографию в швейцарское «литературное урочище» (страшноватый термин В. Н. Топорова[207]), но и сама вписывается в западную физиолого-гуморальную традицию, на протяжении столетий рассматривавшую геморроидальное заболевание как одну из важнейших причин меланхолии. Как нам уже доводилось писать, в вернейский период Жуковский предпринял попытку перевести на русский язык знаменитые поэмы Джона Мильтона о радости и меланхолии, «L’Allegro» и «Il Penseroso», стоящие у истоков этой традиции в литературе нового времени[208].

2.

Друзья Жуковского были хорошо осведомлены о течении и лечении его заболевания на берегу Женевского озера. Уже после смерти поэта, 18 октября 1854 года, находившийся тогда в Женеве князь Вяземский отправляется на поиски дома поэта, в котором тот провел с семейством Рейтерна зиму с 1832 на 1833 год:

Тут делали ему операцию (кажется, лозанский лекарь), чтобы остановить его геморроидальное кровотечение, угрожавшее ему водяной болезнью. […] В этом доме Жуковский, вероятно, часто держал на коленях своих маленькую девочку, которая тогда неведомо была его суженая и позднее светлым и теплым сиянием озарила последние годы его вечеревшей жизни. Этот романтический эпизод хорошо вклеивается в местности, сохранившей живую память Руссо. Жуковский был очищенный Руссо. Как Руссо, и он на шестом десятилетии жизни испытал всю силу романической страсти; но, впрочем, это была не страсть, и особенно же не романтическая, а такое светлое сочувствие, которое освятилось таинством брака. Я был в Verne 10 октября 1854 года, но не видал комнаты, в которой жил Жуковский: жильца-англичанина не было дома, и комната была заперта ключом[209].

Точно так же хорошо «вклеивается в местность», сохранившую память о Жуковском, и визит русского почитателя и младшего друга поэта Н. В. Гоголя, состоявшийся в октябре 1836 года. Как и его предшественник, Гоголь сознательно вписывает себя в «швейцарский текст» в прямом смысле этого слова: особое место занимает в его переписке того времени мотив автографа, якобы вырезанного им в историческом месте, причем это историческое место оказывается каждый раз новым. Своему однокашнику и другу А. С. Данилевскому Гоголь пишет, что оставил «оду» на памятнике Руссо в Женеве, другому приятелю, Н. Я. Прокоповичу, он сообщает, что начертал свой автограф в комнате Вольтера в Ферне, Жуковскому — что вырезал свое «птичье имя» под подписями Байрона и Жуковского в подземелье в Шильонском замке[210]. Не менее примечательно и то, что в своих письмах Гоголь выстраивает свое путешествие как своего рода бегство в Веве, где ему самой судьбой предназначено было начать главный труд жизни[211]. Даже «галиматийное» (точнее, стернианское) письмо М. П. Балабиной от 30 сентября (12 октября) 1836 года названо им «Путешествие из Лозанны в Веве»[212].

Наконец, в парижском письме к Жуковскому от 12 ноября 1836 года (одном из самых цитируемых в гоголеведении, ибо в нем сообщается о начале работы писателя над «Мертвыми душами»), Гоголь признается в том, что во время своего пребывания в Веве во всем подражал своему старшему другу и покровителю. При этом он демонстрирует очень хорошую осведомленность в (мифологизированной) биографии поэта, с которым особенно тесно сблизился весной 1836 года. В начале письма Гоголь упоминает вевейского приятеля Жуковского «Блашне», говорит о том, что в своих прогулках повторяет маршруты Жуковского, сообщает ему о том, что посетил дом поэта в Верне, но комнаты поэта были заняты вел. кн. Анной Федоровной (вдовой вел. кн. Константина Павловича)[213]. Необходимо подчеркнуть, что письмо к Жуковскому (как и письма к Данилевскому, Прокоповичу, Погодину, Балабиной и матери писателя) было написано в литературной манере, характерной для самого адресата (Гоголь был стилистический льстец, подобно Чичикову):

Сначала было мне несколько скучно, потом я привык и сделался совершенно вашим наследником: завладел местами ваших прогулок, мерил расстояние по назначенным вами верстам, колотя палкою бегавших по стенам ящериц, нацарапал даже свое имя Рускими буквами в Шильонском подземелье, не посмел подписать его под двумя славными именами творца и переводчика «Шиль<онского> Узник<а>»; впрочем, даже не было и места. Под ним расписался какой-то Бурнашев. […] Недоставало только мне завладеть комнатой в вашем доме, в котором живет теперь Великая Кн. Анна Феодоровна (с. 73).

Далее в письме Гоголь сообщал о грандиозном замысле произведения, которое должно увековечить его имя («какой огромный, какой оригинальный сюжет! Какая разнообразная куча! Вся Русь явится в нем! Это будет первая моя порядочная вещь, вещь, которая вынесет мое имя»), рассказывал о том, что сам процесс написания поэмы сопровождался у него пароксизмами смеха («Каждое утро, в прибавление к завтраку, вписывал я по три страницы в мою поэму, и смеху от этих страниц было для меня достаточно, чтобы усладить мой одинокий день») и в конце признавался, что вынужден был прервать работу над поэмой, потому что в Веве ему сделалось холодно. Замечательно, что слова о холодной комнате вызвали в его воображении Петербург и мысли о находящемся там адресате письма:

Комната моя была нимало ни тепла; лучшей я не мог найти. Мне тогда представился Петербург, наши теплые домы, мне живее тогда представились вы, не в том самом виде, в каком встречали меня приходившего к вам, и брали меня за руку, и были рады моему приходу… и мне сделалось страшно скучно, меня не веселили мои Мертвые души, я даже не имел в запасе столько веселости, чтобы продолжить их (с. 74).

Гоголь напоминает здесь Жуковскому об их первой встрече в конце 1830 года в квартире поэта, находившейся на верхнем этаже (антресолях) Шепелевского дома. По воспоминаниям современников, поэт часто сетовал на ее неудобное расположение: «жаль, что мы так живем высоко, мы чердашничаем»[214]. Сюда во второй половине 1820-х — начале 1830-х годов многие молодые авторы являлись к поэту-придворному за помощью и благословением. Любопытно, что мотив любезности Жуковского («вы… брали меня за руку») в 1840-е годы трансформируется в литературной мифологии Гоголя в тему наставничества Жуковского, подавшего молодому сподвижнику руку, подобно тому, как умирающий Камоэнс дал свою руку начинающему поэту и тезке отца Гоголя Васке Квеведо в драматической поэме Жуковского 1839 года[215]. Можно сказать, что в письме 1836 года Гоголь нащупывает тему наставничества-эстафеты, связывающую старшего поэта с его молодым продолжателем (эта «жуковская» линия в жизнетворчестве Гоголя представляется не менее значительной, чем пушкинская: в конце концов именно добрый Жуковский был неизменным покровителем писателя в литературных кругах и при дворе)[216]. В свою очередь, воспоминание Гоголя о «виде» Жуковского во время их первой встречи, как мы полагаем, непосредственно напоминает адресату письма на его тогдашнее болезненное состояние (одутловатое лицо «желто-сафьянного цвета», о котором писали современники поэта). Замечательно, что сразу после этого не очень учтивого напоминания о болезни Гоголь неожиданно сообщает своему адресату о собственном недуге, также вписанном в вевейский контекст:

Доктор мой отыскал во мне признаки ипохондрии, происходившей от гемороид, и советовал мне развлекать себя (с. 74)[217].

Следует отметить, что в швейцарских письмах к другим корреспондентам Гоголь ни разу не упоминал своей болезни и связанной с ней меланхолии («Что касается до здоровья моего, — пишет он матери, — то я слава богу здоров»). Нет в этих письмах, разумеется, и упоминаний о вевейском докторе. Мы подозреваем, что к врачу он в Веве не обращался (только слышал о его существовании от самого Жуковского) и весь этот пассаж представляет собой не что иное, как характерную для Гоголя мистификацию, литературную игру со старшим товарищем, привившем геморроидальную тему местному культурному мифу. Замечательно, что свое письмо к Жуковскому Гоголь заканчивает словами, впоследствии почти дословно перенесенными в начатые в Веве «Мертвые души»: «Будьте всегда здоровы и веселы, и да хранит вас бог от почечуев (русский эквивалент греческого по происхождению слова „геморрой“. — В. Щ.) и от встреч с теми физиогномиями, на которые нужно плевать — и да бегут они от вас, как ночь бежит от дня» (с. 76).

3.

Между тем упоминание Гоголем своего заболевания в столь важном для него письме выводит этот фрагмент за пределы литературной игры с Жуковским. Хорошо известно, что свое болезненное состояние Гоголь с начала 1830-х годов постоянно связывал с геморроем, который, согласно медицинским представлениям того времени, приводил к жестокой ипохондрии[218]. Постоянные упоминания геморроя (почечуя) в письмах Гоголя 1830–1840-х годов свидетельствуют не столько о реальном заболевании писателя (известный психиатр и литератор Владимир Федорович Чиж в статье о болезни Гоголя вообще усомнился в том, что тот страдал той или иной формой геморроя — уж больно противоречивы были указанные Гоголем симптомы, да и описания современниками внешности Гоголя в периоды «обострения» его болезни явно не показывали «цвет лица, что называется, гемороидальный»[219]), сколько о том, что мнительный Гоголь был (слишком) хорошо начитан в проктологической литературе, достигшей пика своей популярности в России в 1830-е годы[220]. «Я более и более удостоверяюсь, — писал автор одной из таких книг, главный доктор придворного госпиталя, гоф-медик и действительный статский советник Христиан Яковлевич Витт, — что гемороидальная болезнь у нас в России делается свирепствующею повсеместно и едва ли где в чужих краях люди столь много оной подвергаются»[221].

Замечательно, что в книгах и брошюрах на эту тему (большей частью переводных) указывалось, что эта болезнь была особенно широко распространена среди петербургских жителей, преимущественно чиновников, художников, писателей и ученых[222]. В брошюрах также приводились описания симптомов и хода этой болезни[223] и предлагались различные методы ее лечения, включая и тот, что Гоголю больше всего нравился, — холодной водой. Наконец, общим местом литературы о геморрое того времени было указание на то, что эта болезнь, вызывая черную меланхолию, доводит страдальцев до мучительных галлюцинаций, а иногда и до самоистребления.

Мы полагаем, что на Гоголя особое влияние оказала упоминавшаяся выше книга доктора Витта, выход которой практически совпал с самодиагнозом писателя. В этой книге есть целый раздел, посвященный развитию и лечению «гемороидальныя тоски (аnхіеtas haеmorrhoidalis, hаemorrhoidalische ueble Lаumе)», которая рождается в брюхе и есть «следствие неприятного впечатления и раздражения, действующего на кровоносные чревные сосуды и на солнечное сплетение чревных нервов» (с. 358). Эта геморроидальная тоска, по Витту, имеет следующие признаки:

…на лице гемороидалиста во время пароксизма заметна мрачность и беспокойство; он недоволен всем, что для него ни делают, сердится на всех, особливо на тех, кои не соглашаются с его мнением и не одобряют его причуд, холоден и равнодушен ко всему, что в других возбуждает чувствительность и сострадание, а иногда, напротив, слишком чувствителен, вспыльчив, вздорен, даже зол до изступления без всякой почти причины. В таковом пароксизме находим мы нередко людей, вовсе изменившихся в своем характере: веселое, кроткое их лице делается вдруг мрачным и сердитым, человек учтивый, обходительный превращается в невежу и грубияна, трус становится дерзким, отчаянным, умнейший человек похож в сие время на глупца, наилучший начальник делается противу своих подчиненных груб и несправедлив даже и тогда, когда сам чувствует свою погрешность, добрейший и рассудительнейший отец семейства становится суров и даже жесток к своей жене и детям и сердится за самую безделицу, а иногда и без всякой причины. Сверх того гемороидалист чувствует в сие время великую в теле своем леность и расслабление во всех членах, а иногда трясение в животе, ощущает некоторое неприятное чувство и сжатие либо пученье въ пояснице, боль, либо сжатие, тошноту и отрыжку без приметного засорения желудка, боль и неприятное чувство из живота и поясницы переходит напоследок в голову, руки как будто немеют, больной страдает от бессонницы, несмотря на беспрестанную наклонность ко сну. Он иногда поражается такою ужасною тоскою и страхом, что готов всклепать на себя смертоубийство или другое какое важное преступление[224].

Впрочем, заключает Витт, это «временное болезненное состояние, которое, к счастию, скоро проходит, то есть как скоро одержимый оным пройдется на свежем воздухе или проветрится, тогда выпущены будут из кишечного канала острые гасы и ветры и последует свободное испражнение низом и мочи, также когда суровая, мрачная и дожливая погода переменится на тихую и ясную» (с. 388). Но бывает и так, что «причины сего припадка продолжаются долго и часто возобновляются, тогда телосложение больного сделается венозным, меланхолико-холерическим, и когда сильныя страсти и печаль будут угнетать душу, тогда гемороидальная чревная тоска может перейти в ипохондрию», а «припадок сей <…> тягостен и даже опасен, когда случается у людей малодушных, упрямых, надменных, у фанатиков, либо у невежд» (с. 389).

По всей видимости, в сознании Гоголя «низкий» геморрой, равно преследующий маленьких чиновников и великих поэтов, давал физиологическое объяснение «высокой» тоске, которую писатель постоянно чувствовал[225] и с которой, по его собственному признанию, боролся с помощью напускной бесшабашной веселости (проявлявшейся, в частности, в специфических фонетических «шутках о геморрое» — «призрачный» персонаж с фамилией Почечуев (Филипп Антонович) в «Ревизоре», слово «гемороидальный» в знаменитом сказовом периоде, описывающем внешность героя с именем Акакий Акакиевич[226]) и лихорадочными странствованиями (впрочем, логика движения поэта зачастую определялась перемещением из одного курорта и от одного врача к другому).

Таким образом, письмо Гоголя о психофизиологической подоплеке работы над поэмой «Мертвые души», содержащее указание на недуг ее создателя как «высокую болезнь» творческого гения, как бы унаследованную от его литературного и духовного наставника, оказывается символически значимым. Связующим звеном между двумя авторами здесь неожиданно становится вевейский доктор, вылечивший в свое время поэта и якобы давший ценные рекомендации искавшему исцеления писателю. Думается, не будет преувеличением сказать, что в странном медицинском воображении Гоголя — этой, перефразируя стихи Пушкина, самозванной «жертвы почечуя», а не Киприды, — именно В. А. Жуковский подсказал автору «Мертвых душ» его место в истории русской меланхолической традиции XIX века — «смеющегося гемороидалиста».

4.

В дальнейшем с легкой руки Гоголя доставшееся ему в наследство от Жуковского «смешное» слово, обозначающее «низкий» и мучительный недуг, становится одним из «сигнальных» понятий вышедшего из «Шинели» нового направления в русской литературе, выражавших главные установки последнего, — правдивое изображение «грязной», комико-трагической действительности, больное — изнутри — общество, требующее решительного излечения, изображение петербургской (и — шире — русской) хандры как производной неправильно функционирующего тела и социальной среды и т. д.[227]

Заметим также, что тема геморроидального заболевания как комической причины душевной тоски и неадекватного поведения героя реалистической эпохи пародийно представлена в творчестве Ф. М. Достоевского. Герой его «Скверного анекдота» (1862) либеральный бюрократ генерал Пралинский (в некотором роде двойник реакционера-фразера Фомы Опискина, пародировавшего, по гипотезе Юрия Тынянова, Гоголя), согласно ироническому замечанию повествователя, в припадках «какой-то болезненной совестливости и даже легкого в чем-то раскаянья» «впадал в какое-то уныние, особенно когда разыгрывался его геморрой, называл свою жизнь une existence manque, переставал верить, разумеется про себя, даже в свои парламентские способности, называя себя парлером, фразером, и хотя все это, конечно, приносило ему много чести, но отнюдь не мешало через полчаса опять подымать свою голову и тем упорнее, тем заносчивее ободряться и уверять себя, что он еще успеет проявиться и будет не только сановником, но даже государственным мужем, которого долго будет помнить Россия»[228]. Ирония заключается в том, что в реальной жизни сам автор «Скверного анекдота» долгие годы страдал от того же заболевания, также лечился от него в «Вевее»[229] и уже в наше время стал объектом неприличной эпиграммы, обыгрывающей его страдальческую позу на памятнике, установленном напротив главной российской библиотеки:

Одежда старого покроя

Не может скрыть больное место,

Доныне было неизвестно,

Что умер он от геморроя.

(Д. Сарабьянов)[230]

Как говорил (в письме к доктору Гизану) Жуковский, «c’est qu’une bonne attaque par derrière».

Постскриптум

В 2013 году в Веве, напротив бывшего пансиона Бланшене, где столовался Жуковский (там, где в настоящее время находится задняя стена отеля «Des Trois-Couronnes») и рядом с тем домом, где Достоевский работал над «Идиотом», был установлен на деньги олигарха, бывшего министра иностранных дел и бывшего президента Украины Петра Порошенко памятник Н. В. Гоголю, на котором выгравирована надпись: «1836 р. у мiстi Вевей жив и працював усесвiтньо вiдомий письменник Микола Гоголь (1809–1852), народжений на Полтавщинi»[231].


5. КЕРДЫК, или ОНОМАСТИЧЕСКИЕ ИГРЫ НИКОЛАЯ ГОГОЛЯ (Маленькая филологическая комедия в четырех сценах с развязкой)

Немолодой мужчина на остановке (знакомясь): А у вас какое фамилиё?

Интеллигентная дама (игриво): О, да вы иностранец!

Из семейной хроники


1.

По точному замечанию Владимира Набокова, многочисленные смешные и несуразные фамилии, придуманные Гоголем, являются в сущности кличками, «которые мы нечаянно застаем в тот самый миг, когда они превращаются в фамилии, а всякую метаморфозу так интересно наблюдать». Хочу обратить внимание на одну такую замечательную метаморфозу в диалоге из маленькой комедии «Лакейская» (опубл. 1842) — осколка незавершенного амбициозного «Владимира 3-й степени» (1832–1834):

Господин в шубе. Федор Федорович дома?

Григорий [слуга]. Никак нет.

Господин. Досадно. Не знаешь, куда уехал?

Григорий. Неизвестно. Должно быть, в департамент. А как об вас доложить?

Господин. Скажи, что был Невелещагин[232]. Очень, мол, жалел, что не застал дома. Слышишь? не позабудешь? Невелещагин.

Григорий. Лентягин-с.

Господин (вразумительнее). Невелещагин.

Григорий. Да вы немец?

Господин. Какой немец! просто русский: Не-ве-ле-ща-гин.

Григорий. Слышь, Иван, не позабудь: Ердащагин!

Господин уходит[233].

Смешные фамилии из этой сцены, явившиеся на мгновение и, казалось бы, растворившиеся без следа, вошли в литературный оборот и даже по-своему материализовались. Драматург и беллетрист А. Д. Аверкиев (тот самый враг демократической общественности 1860-х годов, кого Д. И. Писарев назвал рыцарем «мракобесия и сикофантства») подписывал псевдонимами «Невелещагин» и «Ердащагин» свои куплеты в еженедельном сатирическом листке с карикатурами «Оса»[234]. Зоолог-антисемит и писатель-спирит Н. П. Вагнер (Кот-Мурлыка) изобразил «урода и лгуна» Ердыщагина (sic!) в аллегорическом «Сне Папильона» (1895) наряду с другими «гоголеобразными» персонажами — Рясоедовым, Весюнцовым, Лизоблюдовым, Кишкиным и др.: «сонные, маленькие глазки его сияют», «широкоскулое лицо смотрит так человечно, так приветно, что Папильон сам потянулся поцеловать его по-братски», «по-русски, крест на крест… крепко-на-крепко»[235].

Замечательный юморист Аркадий Аверченко нашпиговал этой и другими гоголевскими фамилиями и именами один из своих политических фельетонов, вышедший в журнале «Новый Сатирикон» в июне 1917 года («Как мы это понимаем»). Здесь к «сахарным» господам Маниловым, аллегорически изображающим меньшевистских депутатов Временного правительства, приезжает из Германии (см. немецкий мотив в гоголевской сцене) «немытый, небритый, нечесаный» хам и провокатор — «дорогой, милый, замечательный» «свободный гражданин» Ердащагин. Этот собирательный, по Аверченко, образ неряшливых развязных парней «с небритыми лохматыми сердцами», развалившихся «у нас в России» с ногами на стол и поучающих «несчастных малых сих», обращается к крохотным и сопливым Алкивиаду и Фемистоклюсу Маниловым:

Не подчиняйтесь Временному Правительству, хоть будь это раскоалиционное, раздемократическое! Берите все, грабьте, хватайте за горло! К черту дисциплину! Солдаты, братайтесь с немцами, к черту начальство, к дьяволу порядок! Ой, жги, жги, жги, говори![236] Теперь настало время: чего твоя нога хочет, да здравствует твоя замечательная, прекрасная мозолистая нога! Ко всем чертям Учредительное Собрание, когда-то оно еще будет, а теперь свергайте правительство и бери, хватай, что каждому нужно! Да здравствует Германия![237]

Перед нами не что иное, как сатирический пересказ «Апрельских тезисов» и других речей и манифестов известного германского гостя-агитатора, которого автор фельетона от имени «всех сатириконовцев» призывает немедленно выбросить вон из России вместе с теми, «кто развращает армию, подстрекает устно и письменно малосознательный народ, кто губит всю Россию»[238].

Одним словом, по иронии судьбы, летучее словцо нерадивого слуги, вылившееся из гоголевской чернильницы, породило в российском политическом воображении не просто очередного «нигилистического беса, давно уже терзающего Россию» (Н. А. Бердяев), а «звуковую маску» самого Владимира Ильича Ульянова (интересно, что среди псевдонимов и прозвищ последнего были не только известные Ленин и Старик, но и Дядя, Ленивцын, синьор Дринь-дринь, а также Собакевич и Тяпкин-Ляпкин, потому что, по словам толкователя, он «до всего доходил собственным умом»[239]).

Замечу, что Ленин-Ердащагин впоследствии высмеял лакейские качества меньшевистских, эсеровских и других буржуазных деятелей в статье под названием «В лакейской» (1919) и отплатил Аверченко в рецензии на книгу последнего «Дюжина ножей в спину революции» (Париж, 1921). «Интересно наблюдать, — писал революционный вождь, — как до кипения дошедшая ненависть вызвала и замечательно сильные и замечательно слабые места этой высокоталантливой книжки. <…> Например, рассказ, изображающий Ленина и Троцкого в домашней жизни. Злобы много, но только непохоже, любезный гражданин Аверченко! Уверяю вас, что недостатков у Ленина и Троцкого много во всякой, в том числе, значит, и в домашней жизни. Только, чтобы о них талантливо написать, надо их знать. А вы их не знаете»[240].

2.

О том, что странное звучание гоголевских имен порождает мистическое чувство ужаса и тоски писал в свое время символист Андрей Белый. В «Мастерстве Гоголя» (1934) он заметил, что от фамилии «Невелещагин», как и от других подобных ей ономастических монстров писателя, несет «серою пылью чехлов». В свою очередь, «Ердащагина» Белый включил в список фамилий, проходящих «по чину гротеска»: «[В]думайтесь в ничтожество звуков <…> Читатель, ведь — ужас!»[241]

Юрий Манн в «Поэтике Гоголя» (1988) обратил внимание на «миражную» функцию мимолетного персонажа — носителя этой фамилии: «Роль появляющегося в „Лакейской“ „господина в шубе“ состоит лишь в том, чтобы назвать свою трудную фамилию — Невелещагин (трижды напоминал он Григорию свою фамилию, а тот все же переврал — Ердащагин!)»[242]. Назвал — и исчез.

Заметим, что сам по себе «Невелещагин» является, по всей видимости, причудливо деформированным «негативным» вариантом реальной фамилии «Верещагин», происходящей от глагола «верещать» (среди носивших эту фамилию в первой трети XIX века были переводчик благочестивой повести «Александр и Мария, или Любовь и честность в испытании», растерзанный толпой по вине московского генерал-губернатора, полковник, художник, домовладелец, титулярный советник и даже один иссиня черноусый ротмистр по имени Николай Егорович — Н. Е. Верещагин, если с инициалами). Кстати сказать, по-украински, согласно словарям начала XX века, «верещака» означает «крикун, пискун»[243]. А где-то на заднем плане маячат вне протяжения «не велик» и «невеличка» (как в поздние годы писал Гоголь, «сам по себе я человечек не велик»[244] [намек на свой небольшой рост и, возможно, каламбурное обыгрывание слова малорос(с)]). А еще здесь слышатся «величание», «веление», «вещание», «щелина», «щи» («Ах, боже ты мой, хоть бы какие-нибудь щи! Кажись, так бы теперь весь свет съел») и даже (тут нам помогла электронная программа составления анаграмм) — распыленные «В. Ленин» и «Евангелие».

3.

Игра с этой фамилией составляет фонетический микросюжет комедийной сцены, давшей пищу ономастико-политическим фантазиям, о которых я говорил выше[245]. Причем совершенно очевидно, что Григорий — слуга не тугоухий или тупой, а насмешливый. Он явно издевается над громоздкой фамилией русского дворянина-гостя: вначале переделывает ее в «Лентягина» (явная отсылка Гоголя к «Чудакам» Якова Княжнина и характерной для неоклассической комедии традиции говорящих имен[246]), затем дурашливо интерпретирует ее как «немецкую» (вроде бы на немецкий язык не похоже, разве что на «Нихтферштеин», или, менее вероятно, «Небельштрайф», а может быть, здесь сквозит стереотипное представление о немце, хлебающем русские щи, «чтоб его считали за русского»), и, наконец, переиначивает (фирменный гоголевский кульбит) в уродливого Ердащагина[247] (в этом звучании уже (пред)слышатся Фердыщенко Достоевского и Щедрина[248] [да и сам псевдоним Салтыкова], Епиходов Чехова, Енфраншиш Белого и наизаумный дырбулщыл-убешщур Крученых, сгустивший до предела неприятное сочетание звуков русского языка, представленное Гоголем).

Но у Гоголя звукоформа «Ердащагин» не столько фонетически чудовищна и уныла (такое восприятие гоголевских имен начинает формироваться, как мы видели, только в эпоху Достоевского [сатиры Аверкиева и Вагнера], а затем канонизируется в эпоху символизма и революционной политической фельетонистики), сколько курьезна, смешна и, кажется, по-барковски непристойна.

В самом деле, если выдуманная аристократическая «семивершковая» фамилия «Невелещагин» (в ней, как я полагаю, актуализируется для Гоголя глагол «величать» — именовать, звать «по батюшке»; музыковед Б. А. Кац, в свою очередь, предложил остроумную реконструкцию, восходящую к лакейскому «Невелено пущать») сама образована в результате переработки реальной фамилии «Верещагин», то язвительный слуга, скорее всего, сохранил в своей дразнилке звук «л», — то есть, скорее всего, сказал «Елдащагин», а не «Ердащагин» (как вышло в цензурном тексте)[249]. Такой вот у не жаловавшего немцев слуги, как говорил Венедикт Ерофеев, «басурманский елдык» получился. (Вспомнилось, что сын писателя Н. С. Лескова в своих мемуарах упоминал художника из крестьян, который, явившись в столицу, изменил имя Антон на Анатолий, а фамилию Елдаков на Ледаков.) Подобную (возможно, с оглядкой на Гоголя) шутку использовал Чехов в фамилии городового из «Хамелеона» — Елдырин.

4.

К слову сказать, я думаю, что (не)вышедший из гоголевской шинели Достоевский подхватил и развил именно этот прием Гоголя — игровое ретуширование (сдвиг) неприличного слова. Так, несчастный Фердыщенко («очень неприличный и сальный шут, с претензиями на веселость и выпивающий») мучается от того, что у него такая ужасная фамилия: «Разве можно жить с фамилией Фердыщенко? А?» Но почему, спрашивается, нельзя? Лещенко, Терещенко или Даргомыщенко звучат вполне обыденно (в отличие от Епанчина, Иволгина да и Мышкина). Начинается с ферта? Но это ж не неприличная фита («фетюк» у Гоголя). Думаю, что шутка тут в том, что начальное «Ф» вуалирует «реальную» (или подразумеваемую) фамилию персонажа — Пердыщенко[250]. У Достоевского несколько раз подчеркивается, что этот герой неприличный и сальный шут. В русской народной (лубочной) культуре есть традиционный персонаж Фарнос — шут-пердун (да и известный шут Педрилло этим славился, потому что испускание газов считалось одним из профессиональных навыков шутовской профессии). Был еще и знаменитый московский шут Иван Савельевич Сальников (более известен под именем «Савельич»), умевший задом исполнять «Гром победы, раздавайся» и «Всему миру назло»)[251]. Наконец, как заметили лингвисты, «ф» нередко используется в эвфемистическом качестве — причем не только для замены «х» («фуяслице», «фуячечная»), но и «п» — например, «физдец», «фуйло». То есть фамилия Фердыщенко — это такой фонетический коктейль, размывающий обидный (скатологический) смысл или, точнее, загоняющий его вглубь. В эпоху символистов это имя утратило чисто комический (непристойный) смысл и стало воприниматься едва ли не как демоническое заклинание. Между тем Достоевский тут ближе, как мне кажется, к Гоголю с его украинским юмором и балагурством (сама украинская фамилия шута из «Идиота» отсылает к гоголевской традиции).

Вообще интересно и важно выяснить, какое влияние на творчество Гоголя оказал украинский «сороміцький фольклор», который он знал лучше барковской традиции. Этнограф Богумил Гасанов приводит целый список как мужских, так и женских соромных имен, встречающихся в фольклорных текстах: За*бувсех, Е*тьсяохота, Кункачешется, Анастасия Сорокоп*здасия, Пере*бан-Переплетип*зда, Еботенка, На*буха, Нена*буха, Бздячий, Пердло, Пердун, Пердунов. (Обратим внимание на имя Нена*буха в контексте «Невелещагина».) В русском фольклоре есть близкие по технике имена Насеру, Насрал, После-до*бешь, Возле-жопы-п*зда, На-п*зде-блоха, Еп*здимия, Сиклития, а также Усралко и Обсеруся[252]. Известно, что на обороте нескольких листов с рукописью «Украинских песен, собранных Ходаковским» Гоголь записал 12 своих песен из цикла «похабных». Часть их сохранилась в собрании в копиях В. П. Науменко. Приведу в пример одну из них для контекста:

Ой летіла баба з неба,

Бо там її не потреба.

Як летіла, то перділа,

А як впала — п…у всрала

[ІР НБУВ, ф. 1, од. зб. 772, б. д., 151 зв.].

И еще одну как возможный источник известной эротической сцены (и даже имени главного персонажа) из «Вия»:

Ой поїхала до торгу,

Хома на мені,

Ой приїхала із торгу,

Хома на спині,

Ой спасибі Богу ще і Хомі

І святому пониділку,

Що провертів дірку

[ІР НБУВ, ф. 1, од. зб. 772, б. д., 40 зв.][253].

Напомню вызванную этой песенкой (частью свадебного ритуала в Гадячском повете на Полтавщине[254]) романтико-эротическую фантазию:

…он видел, как старуха подошла к нему, сложила ему руки, нагнула ему голову, вскочила с быстротою кошки к нему на спину, ударила его метлой по боку, и он, подпрыгивая, как верховой конь, понес ее на плечах своих. Все это случилось так быстро, что философ едва мог опомниться и схватил обеими руками себя за колени, желая удержать ноги; но они, к величайшему изумлению его, подымались против воли и производили скачки быстрее черкесского бегуна. Когда уже минули они хутор и перед ними открылась ровная лощина, а в стороне потянулся черный, как уголь, лес, тогда только сказал он сам в себе: «Эге, да это ведьма»[255].

Гоголь описывает далее «какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое чувство», которое испытывает во время полета Хома, но ничего не говорит об ощущениях оседлавшей его ведьмы. Но я ушел в сторону и вообще пора и честь знать.

Развязка

Представим себе в качестве мысленного эксперимента, поверяющего мою антисимволистскую, аполитичную и непристойную гипотезу, реакцию возвратившегося из департамента барина в «Лакейской»:

Федор Федорович. Не приходил ли кто ко мне?

Григорий. Господин Елдащагин заходили-c.

Федор Федорович. Как? Как?

Григорий (вразумительнее). Ел-да-ща-гин!

Федор Федорович (задумчиво). Ни <…> себе.


З а н а в е с

Загрузка...