Часть первая МАЛЬЧИШЕСКАЯ

Комсомолец должен быть скромным и самокритичным…


Люблю слушать, как люди рассказывают о себе, никогда не услышишь ничего плохого.

Из разговоров

ДУБ

1

Дождь.

По узкой дороге, стиснутой заросшими кюветами, бредут двое, стараются не смотреть друг на друга.

«Метр восемьдесят восемь сантиметров тщеславия и упрямства», — думает о своем спутнике капитан Намаюнас.

«Еще поглядим — дождь ли от капель или капли от дождя…» — хмуро размышляет лейтенант Гайгалас.

— Так, та-а-ак, — как бы про себя говорит один, поглядывая по сторонам.

— Фью-фью-у-у! — независимо свистит второй, то и дело смахивая с лица потеки воды.

Кто кого?

За ними плетутся заляпанные грязью верховые лошади.

— Так, та-а-ак…

— Фью-фью-у!..

Дорога упирается в мощенную булыжником улицу. Сначала под ногами похрустывает песок с проселка, но вот пошла чистая, омытая дождем мостовая. Цокают подковы. Улица пустынна, словно вымерла.

— Дольше нельзя откладывать, — возвращается к прерванному разговору старший.

— Вам думать, вам решать, товарищ начальник.

— А ты? Ты сам не думаешь?..

— Я? — В голосе звучит ирония.

— Да, ты.

— Жду приказаний.

— Альгис бы так не ответил.

— Что вы мне все время тычете этим Альгисом?

— Заслужил, значит.

Лейтенант кусает губы, стискивает кулаки, однако голос его звучит по-прежнему ровно, сдержанно:

— Воля ваша. — Он даже улыбается, хотя прекрасно понимает, что начальник не видит ни улыбки, ни сжатых кулаков.

— Так, та-а-ак…

Офицеры не спеша идут к двухэтажному каменному зданию. Часовой открывает ворота, пропускает их в небольшой, огороженный приземистыми службами двор с ветвистым дубом посередине.

— Этому дубу давно под топор пора, — нарушает молчание лейтенант.

— А что?.. Мешает?

— Конечно, свет заслоняет. Да и вообще на кой он тут сдался? В кабинете — как в похоронной конторе. Целый день по столу тени бегают.

— Нервы, товарищ лейтенант, нервы.

— Шаулисы[1] по случаю какого-то своего праздника посадили, а мы бережем.

— Они еще и школу по тому же случаю открыли, товарищ лейтенант, — усмехается капитан, соскребывая веником грязь с сапог.

Лейтенант снова покусывает губы.

— Все равно фашисты. Какая разница?

— Никакой, мой милый, абсолютно никакой, а посему припаяем этому дубу, как враждебному элементу…

Лейтенант бледнеет, но все же силится улыбаться.

— Рискованно шутите, товарищ капитан.

— Привык по проволоке ходить, — отвечает тот и добавляет: — И все-таки операцию я тебе, Арунас[2], не доверю. Не могу. Боюсь. Имечко у тебя — ого! — только в поднебесье парить, а вот крылышки слабоваты…

— Уж какой есть, — вспыхивает лейтенант и принимается энергично скрести веником сапоги. — Во всяком случае, биографию не подделывал.

— Она — единственное твое достоинство. Береги ее, как зеницу ока. Свою тебе обелять не нужно, но и чужие чернить не следует.

— Товарищ капитан…

— Между прочим, твою биографию и портить пока нечем: слишком тоща.

— Товарищ Намаюнас!..

— Помолчи-ка, а то снова ляпну что-нибудь — в рапорт вставишь. — И, не взглянув на лейтенанта, капитан прошел мимо, потопал в коридоре, обивая грязь с сапог, отпер кабинет и скрылся за дверью. Некоторое время, не раздеваясь, шагал по комнате, затем нетерпеливо стукнул кулаком в стену. Вошел дневальный.

— Позови лейтенанта Гайгаласа.

Арунас уже успел переодеться. Он козырнул и подчеркнуто бесстрастно, по-военному доложил:

— Явился по вашему приказанию.

Капитан долго смотрел на него, — румяные щеки, открытое лицо, гладко зачесанные волосы, голубые детские глаза, подтянутая фигура, безупречно отглаженная форма, — и внезапно спросил:

— А не лучше ли тебе, Арунас, написать рапорт?.. О переводе в другой уезд?

— Так ведь не я виноват, — запальчиво начал было лейтенант, но, уловив непреклонный взгляд начальника, обиделся: — К тому же мне и здесь хорошо, товарищ капитан.

— Тогда я напишу. Боюсь только, что после этого тебе никакой дядя уже не поможет.

— Вы, товарищ начальник, не в духе сегодня.

— Ты прав. Только настроение оставим. Будем говорить официально: один ты на задание не пойдешь. Я не имею права рисковать операцией, пошлю с тобой еще кого-нибудь, напарника.

— Ваша воля.

— Разумеется. Но и к мнению других я прислушиваюсь. Кого ты выбираешь?

— Мне все равно.

— И это ответ чекиста?

— Подчиненного.

— «Кто не умеет подчиняться, тот не научится приказывать»?

— Слыхал. Суворов. «Наука побеждать». Страницу забыл.

Капитан криво улыбнулся. Отломил от спичечной коробки щепочку, поковырял в зубах, почмокал и, глядя исподлобья смеющимися глазами, вдруг тоненьким мальчишеским голосом произнес:

— А у меня папаня десять кирпичей поднимает!..

Лейтенант вскипел. В его глазах блеснула ненависть, а губы тем временем произносили бесстрастные слова:

— Разрешите идти?

— А что, если Бичюса?

Лейтенант замотал головой:

— Не согласен.

— А говорил — все равно.

— Вы же знаете, что ему нельзя.

— Это почему? — Капитан поднял брови и пожал плечами.

— Он отчислен из отряда.

— Я такого приказа не подписывал.

— На этот раз вам остается только выполнить его.

Капитан прошелся по комнате, позвенел в кармане мелочью, прислушался к скрипу проезжавшей под окнами телеги и тихо спросил:

— За что ты ненавидишь его?

Уловив слабую струнку капитана, Гайгалас улыбнулся:

— С чего вы взяли? Мы с Альгисом Бичюсом давнишние приятели. Я охотно посидел бы с ним в ресторане, но на операцию — увольте. В этом смысле теперь между нами все кончено.

— А если будет соответствующая бумажка, так ты и с последним негодяем в окоп ляжешь? Не вороти нос, отвечай: да или нет?

— Товарищ начальник, к чему эти сентенции?

— Рано друзей хоронишь. Смотри, товарища на базаре не купишь.

— Больше никаких указаний не будет? Как комсорг я…

— Погоди, не торопись, я еще не подписал твоего назначения.

— Да, но управление…

— Погоди, сказано! Он — освобожденный, ты — неутвержденный, словом, оба на равных. И запомни: всем этим ведает партия, а не твой папаша. Ясно? А теперь: кру-гом… арш! И пошли ко мне Бичюса.

2

Ветер швыряет мелкий дождь, словно цедит его сквозь старое, прохудившееся сито.

На душе у Альгиса скребут кошки. Хотелось как можно дольше оттянуть отъезд из отряда. Он все передумал по нескольку раз, и теперь им овладела неодолимая апатия. Бичюс смотрел в окно на молодой ветвистый дуб посреди двора и все гадал, сколько ему лет. Даже поспорил из-за этого с товарищами.

— Вот лопухи! — раздался голос Скельтиса. — Сруби́те — и узнаете…

Настроение — хуже некуда. Чтобы не оставаться наедине с невеселыми мыслями, парни стараются не молчать. Вскоре разговор снова пошел о дубе.

Этот дуб они видели и в солнечный день, и в трескучий мороз, и в неистовую грозу, но никогда еще не спорили из-за него. Сегодня — необычный день. Все сидят мрачные и сосредоточенные. Одинокое дерево под дождем напоминает им о беде товарища.

— И с человеком так бывает: только после смерти узнаю́т о нем всю правду, а тут… — Не найдя, чем закончить мысль, Бичюс умолк.

Товарищи ждали продолжения. Но первым заговорил Скельтис:

— То-то, что после смерти… — В голосе его прозвучала горечь.

Все смотрели на Альгиса, но тот молчал, наблюдая, как струйки текущей по стеклу воды причудливо изменяют форму дерева.

«У каждого свое разуменье и своя мера, — вспоминает он слова отца, — потому и правд в мире столько, сколько людей на свете».

Дождь поднимал над землей белесую пелену брызг.

— Такой дождина только поздней осенью да ранней весной бывает: третий день льет без продыху, — снова заговорил Бичюс и мысленно обругал себя за то что болтает вздор. Однако молчать он тоже не мог. Чувствовал, что подступает страх перед надвигающейся пустотой, и не знал, как побороть его. А может, и не хотел. Подойдя к календарю, сделанному из школьной тетрадки, взял болтающийся тут же на веревочке карандашный огрызок, зачеркнул еще один день службы и возвратился к окну. — Ползет, ползет капля по стеклу, набирается росту, глотает другие, жиреет, набухает, словно ей никогда не придется на землю пролиться, — сказал он вполголоса. Друзья молчали, по старой привычке ожидая, куда на этот раз уведет их мыслью комсорг из прокуренного, пропахшего кирзовыми сапогами помещения. Ждал и сам Бичюс, но вдохновенье сегодня не спешило. Пришлось закруглиться: — Вот так и между людьми случается.

Снова отозвался Скельтис:

— Черт подери! Ты, Альгис, в окно на капли смотришь, а все умеешь так повернуть, будто о себе рассказываешь. Иной раз я подумываю: уж не убавил ли ты годков десять — пятнадцать себе?..

— Да я вроде ничего особенного не говорю. Просто привычка такая — наблюдаю, думаю, прикидываю. Глядишь, кое-что и получается порой.

— Нет, я серьезно, товарищ комсорг.

— И я не шучу. Прежде всего я уж больше не комсорг. А кроме того, так и быть признаюсь: когда ехал к вам, мне в горкоме комсомола три годка накинули, так что в старики пока не гожусь.

— Святые угодники!

— Такие дела, брат… А теперь вот как муху из борща…

— Мы-то не гоним, — отозвался Вишчюлис.

— А может, не спешить? Подождать, пока из Москвы ответ придет? — подмигнул Кашета.

— И на том спасибо, ребята.

Дневальный вскочил, вытянулся и крикнул:

— Р-разговоры!..

Все повернулись к двери. Лейтенант Гайгалас небрежно махнул рукой — сидите! — и, скрипя сапогами, подошел к Бичюсу.

— Отдыхаешь?

— Думаю.

— Ну и как?

— В голове не умещается…

— Вот беда-то. Хорошо тому, у кого голова большая… Верно, Скельтис?

Тот заморгал и, не найдясь сразу, молча вытянул руки по швам.

— Так точно, товарищ лейтенант! Обо всем думать — голова распухнет. Пускай лошадь думает… — подоспел на выручку шутник Кашета.

— Чем и отличается лошадь от тебя, — съязвил Гайгалас, а затем равнодушно бросил Бичюсу: — Зайди к начальнику.

Скельтис посмотрел вслед лейтенанту и только теперь проворчал:

— Как это «в голове не умещается»? Должно уместиться, не то силком заткнет…

3

Пол в просторном кабинете начальника отряда был затоптан, а в том месте, над которым висела большая, задернутая шторкой карта уезда, блестела лужица. Намаюнас раздраженно чиркал отсыревшими спичками.

— Сухие есть? — спросил он вошедшего Бичюса. Смяв в пепельнице папиросу, швырнул коробок в угол. — Сухие, говорю!

Альгис достал сигареты, подал спички, и оба закурили. Дым был некрепкий, лишь слегка холодил нёбо. Помолчали.

— Ну? Возмущаешься? — спросил капитан.

— Нет, видно, так нужно, — ответил Бичюс, выбросил окурок и тут же раскурил новую сигарету. Его голос уже не дрожал, как вчера. — Чего возмущаться?.. Стихийное бедствие.

Начальник снял ремень, отстегнул кобуру, вынул пистолет, дунул в ствол. Спросил с нескрываемой иронией:

— Где ты работаешь, в органах госбезопасности или в бюро по охране природы?

— В артели инвалидов.

— Не валяй дурака.

— Погода дрянная, Антон Марцелинович, выть хочется. Может, по третьей закурим? Честное слово, я все понял, сделал выводы и знаю, что возмущаться не положено.

— А сам все-таки возмущен и совсем не рад, что вырываешься отсюда живым-здоровым.

— Спасибо на добром слове. Но по мне — куда приятнее быть в аду чертом, чем отставным ангелом, которого выгнали из рая.

Начальник швырнул на диван плащ-палатку, повесил на ручку сейфа фуражку, причесался. Сняв с расчески волосы, сдунул их на подоконник. Потом подошел к Бичюсу, сграбастал его, притянул к себе и принялся вдалбливать слово за словом:

— Возмущайся! Злись! Праведная злость сил человеку прибавляет. Что угодно, но не будь равнодушным. Только вот на кого злиться? На партию, на советскую сласть? На себе подобных?

Альгис пытался высвободиться. Но капитан, не выпуская гимнастерки, оттеснил его к дивану, насильно усадил прямо на мокрый плащ и, надавливая на плечи, продолжал:

— Я всю ночь не спал. Пешком в дождь из Пуренпевяй шел — думал. Ты нашим врагом никогда не был и не будешь, это факт. Ерунда все это. Я другого боюсь. Обидят человека незаслуженно, и он, не зная, куда кинуться, либо ожесточится и озлится на всех на свете, либо станет ко всему равнодушным. Я не допущу, чтобы ты стал таким. Не позволю! Подлец, тот хотя бы ненависть в нас пробуждает, а что проку от равнодушного, который за всю жизнь никому ни хорошего, ни плохого не сделал? — Намаюнас отпустил Бичюса и закурил новую сигарету. — Презираю таких.

Растерянный Альгис в эту минуту был похож на убогого, у которого мальчишки отняли костыли, сломали их и забросили. Он не может ни шагу сделать и стоит озираясь, ожидая, не найдется ли среди сорванцов хоть один, кто поймет его безнадежное положение.

Когда Намаюнас проявил свое участие, Альгис сперва обрадовался, однако сдержался и помощи не принял. Думал: капитан поступает так из жалости, а милостыню принимать он еще не привык. Намаюнас понимал это и старался откровенностью растопить настороженность.

— Ты думаешь, я слепой? Не вижу, сколько всяких лишних инструкций и правил повыдумывали? Иногда самому хочется послать всех к чертям и в лес бежать…

Альгис вспомнил, как он завидовал воспитанникам детского дома: нет ни свата, ни брата, ни тетки двоюродной — некем попрекнуть их, всегда и везде они отвечают только за себя. Вспомнил и улыбнулся. Но тотчас спохватился:

— Скажите лучше — в пещеру, а то еще услышит кое-кто и подумает, что в банду собрались. Разрешите идти?

— До чего же в тебе желчи, хлопец, накопилось!

— Хорошо хоть то, что количество желчи не регулирует отдел кадров, — вырвалось у Альгиса, но он снова сдержался: — Разрешите идти?

— Ступай. Но учти: ты неправ.

По привычке Альгис поднял было руку, чтобы козырнуть, но подумал, что теперь не обязательно соблюдать ритуал — капитан больше не был его начальником, а он — подчиненным. И с безразличным видом двинулся «штатской» походкой к двери.

— Стой!! — Намаюнас гаркнул так, что Бичюс испуганно шарахнулся. — Стань, как положено! — Он подскочил к Бичюсу и принялся трясти его с такой яростью, что у парня застучали зубы. — Ты это что?! Да хочешь ли ты знать, что я о тебе думаю, молокосос? — кричал он в лицо Альгису. — Может, тебе в письменном виде сообщить, что вообще сейчас думает капитан Намаюнас?

Бичюс не защищался. Он отворачивал лицо и пытался состроить улыбку. Никогда в жизни у него не было более глупого выражения. Это окончательно взбесило Намаюнаса:

— Слюни распускать — эдак ничего путного не добьешься. Сколько есть сил — все нужно отдать, чтобы защитить честных людей. Вот это и значит — быть коммунистом.

До Альгиса толком не дошел смысл сказанного, он даже не задумался над тем, что услышал, как никогда не задумывался над смыслом молитв или ругательств.

— Проверяете? — Он опустил руки. — Думаете, если меня выгнали из отряда, так уж я сразу на другую сторону перекинусь? Нет еще таких денег, за которые я продал бы свои убеждения и память друзей!

Намаюнас побледнел, опустился на диван и, наполнив стакан водой, залпом выпил.

— Идиот, — он продолжал держать стакан у рта, искоса поглядывая на своего подчиненного. Потом машинально потянулся за пистолетом. — Идиот…

— Вон как!.. А я-то, дурак последний, чуть было не поверил вам…

— Молчать! — Намаюнас грохнул стакан об пол.

Он торопливо затягивался дымом, словно боялся, что кто-то отнимет этот замусоленный, обжигающий пальцы окурок. Докурив, вынул из стола бутылку с водкой, поискал глазами стакан, наткнулся взглядом на осколки и хлебнул из горлышка. Стекло звякало о зубы.

— На, выпей.

— Не пью.

Намаюнас утер рукавом кителя рот и усталым, осевшим голосом сказал:

— Ну хватит. Кажется, оба погорячились. Перестань строить из себя казанскую сироту, и я орать перестану. Поговорим по-мужски. Все это временно. Может, и нужна сейчас сверхбдительность, черт его знает. Но поверь: пройдет несколько лет, все войдет в норму, будет больше времени, вот тогда и поглядим каждому в душу, уже без спешки, вслушаемся в каждый голос, пригреем обиженных, перевоспитаем колеблющихся и даже врагов…

— Не нужно мне вашей жалости! Я хочу самой простой справедливости. Почему я должен ждать ее несколько лет? Почему мне никто не верит? Бить своих, чтобы чужие боялись? Кому нужна такая роскошь?

— Говори, говори, — просиял Намаюнас, — все выкладывай, только не молчи.

— А чего тут говорить? Пройдет несколько лет, и снова могут всякие подхалимы вылезти. Если сейчас, когда самая схватка идет, не смотрят человеку в душу, так потом таким гайгаласам в ноги придется кланяться.

— Давай! Руби! Выкладывай все!

— И выложу, дайте только и мне глоток, — он потянулся к бутылке. — И вы не лучше…

Намаюнас заходил по комнате, потирая левую сторону груди. Когда боль немного отпустила, подошел к Альгису и положил ему руку на плечо:

— Ну, не будем спорить. Подумаем хорошенько… Ты меня прости. Когда вокруг такая чертовщина, нетрудно сорваться и наговорить черт знает что. А тебя я как отец прошу: не горячись, еще раз все как следует обдумай, от начала и до конца, до самой последней точки. А теперь послушай, для чего я тебя вызывал…

Альгис понял, что на этот раз Намаюнас хитрит. Не такой он человек, чтобы легко отказаться от своих слов. Поэтому юноша подобрался, насторожился и деланно-нетрезвым голосом сказал:

— Не могу, голова кружится.

— Ничего, зубами за воротник ухватись — остановится… Вот край Ожяйской пущи, — он ткнул пальцем в карту, — отсюда начинается Будишский лес. Между ними — Пуренпевяй, там хутор Шкемы. На рождество у него должны встретиться Вайдила и Бяржас.

— Не может быть! И Домицеле согласилась? Не побоялась?

— Побоялась, не побоялась… не будем теорией заниматься. Перейдем к делу. Итак, даем им встретиться, поговорить, немного захмелеть, а потом… — Капитан сделал жест рукой. — Оба у нас в кармане, и игре конец.

— Но по приказу Гладченко я уже отчислен…

— Формально — да. Однако разве не можешь ты нам помочь в трудный час? С бандитами никому не запрещено бороться. Наоборот. Мы даже требуем этого.

Альгис опять было заколебался. Однако слух его уловил проскользнувшую в тоне капитана азартную нотку, живой ум сразу же подсказал, что всю эту историю Намаюнас затеял не только по долгу службы, что за ней скрываются какие-то его личные соображения. Поймав усталый и сосредоточенный взгляд серых глаз начальника, Бичюс тихо спросил:

— Вы ради меня?

— Не могу положиться на Гайгаласа…

— Тогда не согласен. И без меня в отряде достаточно хороших ребят.

Намаюнас засунул большие пальцы за широкий ремень и усмехнулся:

— Тебя на мякине не проведешь. Ну хорошо — ради тебя. И никто мне не может запретить. Это мое право.

— Вы всегда наставляли: когда говорит закон, сердце молчит.

— Ну и упрямый же ты осел! Во-первых, наши законы не только головой продуманы, но и сердцем прочувствованы. А во-вторых, законы создаем мы, нам их и изменять. Советский человек никогда не был и не будет рабом параграфа. Слушай и не перебивай, — он подмигнул, словно показывал фокус, и вынул блокнот. — Если мы к Шкеме придем всем отрядом или устроим обычную засаду, Вайдила сразу же учует и ни за что в западню не сунется. Он матерый волк… Я думаю вас двоих так припрятать, чтобы даже Шкема ничего не заподозрил. План такой: вы затаитесь и будете вести наблюдение. Вначале появится Вайдила, разнюхает, ничего подозрительного не заметит и подаст сигнал Бяржасу. А как только прилетит второй голубок — тут мы их и сграбастаем. Живыми. Понимаешь? Жи-вы-ми.

— Но я…

— Подумал и об этом: операцию мы подготовили еще до приказа управления, ясно?

— Но…

— Вот дотошный! Я и другой вариант предусмотрел: приказ об операции пометим вчерашним числом. И больше никаких «но». Согласен?

— Это нечестно.

— Заруби себе на носу: если ты до конца уверен в невиновности человека, то дать ему погибнуть — страшнее, чем убить его. Тут уж погибают двое. Я не могу рисковать ни тобой, ни своей совестью. Ты скажешь: долг, служба… Черт подери, ведь не ради погон я служу…

— Вы многим рискуете.

— Такая уж у меня профессия — рисковать. — Тон был официальным, а губы улыбались, словно речь шла о веселом анекдоте.

Альгис ясно представлял, чем может кончиться для Намаюнаса эта затея, однако был рад, что начальник готов идти на риск ради того, чтобы помочь ему. И в то же время он опасался того, что может произойти в случае провала операции.

«Я не имею права пользоваться его добротой, не должен соглашаться… А он не смеет сообщать мне секретные данные и выдавать оружие… Все равно ведь шила в мешке не утаишь. Гайгалас-то остается, и Гладченко ясно приказал. Антон Марцелинович тогда не только службу потеряет, но и партийный билет положит. Нет, нет, нет и еще раз нет!»

— Согласен, — сказал Бичюс и опустил голову.

— Ну, молодец! Давно бы так. — Намаюнас подтолкнул Альгиса к столу и глотнул водки. — За успех! Знаешь, я хотел бы начать жизнь заново, только боюсь, что снова повторю все до последней глупости. Наверно, человек не может прожить жизнь по-другому, если даже ему пришлось бы сто раз умирать и воскресать. Словом, договорились?

— Постараюсь, товарищ капитан.

— Давай руку и не воображай чересчур. Не для тебя одного стараюсь — старуху твою жалко. К операции готовься так, словно от нее зависит — жить нам двоим или умереть. Ну, а как ты насчет напарника?

— Вы знаете, кого назначить.

— Гм. За собой я оставляю право после твоего возвращения доложить обо всем в партком.

— Вы знаете, чем шутите? — снова встревожился Альгис.

— Очень даже хорошо знаю. Связного выберешь сам. И никому ни слова! Пусть все думают, что ты домой едешь, а кто-нибудь из ребят взялся проводить тебя.

Альгис вытянулся, взял под козырек и, бодро щелкнув каблуками, вышел.

4

Дождь прекратился. По серому хмурому небу низко ползли огромные клочковатые облака. Поднялся ветер.

Гайгалас неторопливо шагал по омытому дождем тротуару и прислушивался к скрипу сапог. Вот последние дома местечка. Дальше шла глинистая, круто поднимавшаяся в гору дорога. Он в нерешительности остановился: не хотелось пачкать выходные сапоги. Кроме того, стоило им промокнуть, как скрип прекращался, а это мешало Арунасу думать, словно он лишался собеседника.

Обратный путь был еще скучнее. Его ждала служба, а он считал буквы на вывесках магазинов и загадывал: «Чет-нечет». Не то чтобы верил в эту чепуху, но подмывало хотя бы таким способом проверить, будет ли успешна операция.

«Нужно быть последним дураком, чтобы отказаться от такой лафы. Посидишь где-нибудь в сене, в щелку поглядишь, а потом — руки вверх! И готово — сграбастали. Хитер Намаюнас! Оттого-то и хочет он во что бы то ни стало втиснуть в этот спектакль Бичюса… Не операция, а сплошное удовольствие. Такое серьезной работой не назовешь даже…

Странно, за что старик так не любит меня? Из-за рапорта? Так он сам виноват, дал промашку, не проверил. Не пойму, почему вообще старики не хотят признать, что их песенка спета, что этот их опыт, приобретенный ценой всей жизни, можно теперь нам передать в одной плохонькой лекции. А поди ж ты — пыжатся, учат…»

Правый сапог перестал скрипеть.

«Неужели я недостоин должности хотя бы в таком захудалом уездном местечке? Сам-то, подумаешь, велик деятель! Завел несколько сопливых агентов да командует десятком-другим вооруженных деревенских парней, а изображает из себя чекистского Суворова: «Мы революции ассенизаторы… Ясный ум, горячее сердце, чистая совесть!..» А когда бы я успел ее замарать? Началась война — был еще ребенком. Отец посадил нас с матерью в товарный вагон и сказал на прощанье:

— Берегите себя. А уж я как-нибудь…

Что ж, управлялись сами: то в теплушках, то на лошадях, а то пешком, раскровенив ноги, через всю бескрайнюю матушку-Росоию тащились, пока не застряли в каком-то староверческом колхозе. Бороды у тамошних мужиков — как веники, я такие до этого только на игральных картах видел. Всякое пришлось повидать: и вшей, и голода, и холода вдоволь хлебнули, вот только счастья мы с матерью не нашли.

Видно, умчалось оно с громыхающими на запад эшелонами.

Поселились мы в чуланчике с подслеповатым окном и всю осень копали картошку. Задубевшими, растрескавшимися руками по четыре-пять норм выгоняли, чтобы как-нибудь прокормиться и одеться потеплее. Вскоре кое-кто в колхозе стал коситься на эвакуированных.

— Из-за вас и нам норму повысили! Перестаньте усердничать! — припугнул однажды рыжебородый червонный король Трофим.

Я еще мало понимал по-русски, но смекнул, что не зря этот верзила во время разговора вертит в руках солдатскую лопатку.

Были такие, кто после внушения и впрямь сбавили усердие, а я не поддался: работал, как прежде. Мне тогда исполнилось шестнадцатый нужно было готовиться в комсомол.

Свозили мы как-то с поля картофельную ботву, для скота укрытие делали. Трофим и Ерофей за день три ездки, а я один — четыре. Они натрусят возок, раздергают его, распушат. А я — уложу, примну, жердью стяну. Бригадир Ниловна даже стала над ними потешаться:

— Эй, бородачи, что за щепоть табаку? За такую поклажу вместо двух одну ездку засчитывают. Поучились бы у молодого!

Вечером бородачи повалили меня на землю и поучили кнутовищами. Как сноп измолотили, а сами бороды оглаживают, посмеиваются.

— Перевалишь завтра норму — до земли тебе поклонюсь, — ухмыляется рыжебородый червонный король.

— Он парень со смеком, — осклабился пиковый король. — Пуп надрывать не станет…

Назавтра я норму не выполнил. Слег. Приходили комсомольцы проведывать, подбивали не оставлять дело так. Да вот мама… И все из-за хлеба проклятого! Пуд муки задолжала она Трофиму…

— Эх, сынок, не связывайся. Потерпим, поработаем; может, отцу на фронте полегче будет.

А сама по ночам все плакала и писала отцу письма. Посылала со знакомыми, по почте, через военкомат, пока наконец не разыскала. И вовсе не на фронте. В Москве. Старик, оказывается, служил каким-то третьестепенным ответственным работником, гусиным перышком в зубах ковырял. С той поры стали мы от него раз в месяц получать письмо и сто рублей на мелкие расходы. На большее не расщедривался, но на красивые слова не скупился: «Компривет, ваш отец и муж Юргис Гайгалас».

Осенью в колхозе подмели закрома. А ранней весной мы ломами выдирали из мерзлой земли картошку и, оттаяв ее в холодной воде, пекли из бурой массы тошнотворно сладкие лепешки, от которых пучило живот и кружилась голова.

Начался сев. Комсомольский пост поймал Трофима с мешком ворованного зерна. Им занялась милиция. А Ерофей посулил:

— Клянусь богом, — он размашисто перекрестился, — сживу тебя, нехристь, со свету. Попомни мое слово!

Я не выдержал и сбежал в совхоз. Приняли меня там с распростертыми объятиями. Когда узнали, что немного кумекаю по-немецки, поставили караулить первых пленных фашистов, которые и не думали вовсе никуда бежать. Были рады, что отвоевались и остались в живых, тем более что работы у них было немного и кормили подходяще. А мы, заперев их на ночь в клубе, мерзли снаружи и до утра слушали голодное бурчание в животе.

На мое несчастье, среди пленных оказался литовец из Пруссии. Он-то и уговорил меня брать с немцев контрибуцию: каждый день полбуханки хлеба. За это мы их не запирали на ночь и выпускали во двор. Немцы не считали себя внакладе, наоборот, были довольны, что выручают «молодой русски Ифан», как говорил тот пруссак.

А потом меня чуть из комсомола не вытурили.

— Фашисты наших братьев убивают, наш край разоряют, хуже татарской орды бесчинствуют, — оправдывался я. — А у меня от голода ноги пухнут и зубы шатаются… Так почему ж этим извергам хлеба больше, чем нам, дают?

— Стало быть, так нужно, — ответил мне Орлов, единственный в хозяйстве здоровый мужчина.

Меня, как несознательный элемент, погнали из охранников и назначили прицепщиком — тоже на единственный в совхозе трактор. За рулем — Нюра, восемнадцатилетняя вдова, я — на прицепе. Жуть. Но никуда не денешься: наказанье есть наказанье. Весь чумазый как черт. А Нюра трясется на железном сиденье «Универсала» и подначивает:

— Интересно, из какого ты края — молчунов, что ли? Неужели у вас все парни такие — длинные да робкие? И чего это ты краснеешь, когда я умываюсь и блузку снимаю?

Была у моего отца правильная присказка: «Не дай бог иметь мужика барином, а бабу — начальником». Замучила бы меня. Но обернулось по-другому. Влезла как-то Нюра на дерево черемуху рвать, а слезть не может. Стала меня звать:

— Будь мужчиной, помоги!

Я протянул руки, подхватил ее, а она, чертовка, обвила мою шею и давай целовать. Испугался я… Опьянел… И одурел… повалился на землю, но Нюрку из рук не выпустил.

Была весна в разгаре.

Одуряюще пахла наломанная Нюркой черемуха. Парила нагретая солнцем, заждавшаяся зерна земля. Нюрка от счастья улыбалась и не хотела открывать глаз, а я смотрел на нее, пораженный, дрожащими руками выбирал из ее волос мелкие белые цветочки и растерянно думал: «Неужели это все?»

Хотелось взять ее на руки и нести по всей земле, по всем пашням, по букетам черемухи и кричать: «Теперь я знаю, знаю, из-за чего люди голову теряют!..»

Это была моя первая девушка. Восемнадцатилетняя вдова. Знаменитая на весь район трактористка!

В тот день я домой не пошел. Не вернулся и на следующий. Мать прибежала искать меня, плакала и все повторяла:

— Господи, да что же это такое… Срам… Ужас-то какой!..

— Мама, ведь ничего страшного не случилось. Мамочка, она хорошая, ты ее не знаешь…

— Молчи, Арунас, прошу тебя, молчи. Да как она, бесстыжая, посмела? Ведь ты еще ребенок.

— Мама, она мне очень нравится, — я не знал, как все объяснить маме. И на вышитую Нюрой свадебную рубашку ее мужа капали и капали мамины слезы, расползаясь влажными кругами. Это сводило меня с ума.

А Нюра стояла у двери, опустив голову, и взглядывала на нас, не понимая наших слов. Хотела подойти, порывалась что-то сказать, но натолкнулась на гневный взгляд матери. Вышла и дотемна не вставала с трактора. Лишь на следующий день, когда я после работы прошел мимо тропки, ведущей к трехоконной бревенчатой Нюркиной избе, она спросила:

— Что твоя мать говорила?..

— Что не прилично так…

— А ты?

— Не знаю… — пожал я плечами и опустил голову.

— И не узнаешь, — сказала Нюра и гордо зашагала домой.

После этого перестала замечать меня. А я еще не раз стоял у тропки к ее дому и все колебался. Но однажды мать сказала:

— Не пара она тебе. Выбирай: она или я.

Я никого не выбрал, сбежал в город. Поступил учеником на завод, вышел в токари. Здесь было куда легче: хоть работал, как лошадь, зато хлеба ел досыта. Перетянул к себе мать. Она устроилась санитаркой в больницу. Вскоре назначили меня помощником мастера. Вытачивали мины, которые рабочие ласково называли «матрешками».

Вторую военную зиму прожили уже по-царски, хотя наш отец и муж Юргис Гайгалас посылал нам только по пятидесяти рублей на мелкие расходы. Денег этих не хватало даже на пуговицы. Я из кожи лез, по две смены вкалывал, спал у станка…

На заводе меня разыскал какой-то товарищ из литовского комсомола и хотел записать на курсы комсомольских работников. Но я отказался, потому что дружил в ту пору с чудесной девушкой, браковщицей Галочкой. Глазастая такая, улыбчивая. Ходячий микрометр, как мы ее прозвали. Договорились с ней пожениться. И вот однажды двинулся к матери, чтобы прощупать почву.

Бежал, земли под собой не чуял, задыхался от волнения. Распахнул дверь, а в комнате — отец.

— Привет, мальчик! О, да ты совсем уже мужчина. Вижу, зря времени не тратишь. Садись.

Я ему — про любовь, а он мне — про идеи. И перочинный ножичек в подарок сует. Маме платок привез. Проговорили мы всю ночь. А утром он достал кошелек и вынул несколько кредиток.

— Последние… Берите, не стесняйтесь. А уж я как-нибудь… Ну, вижу, сын теперь заменить меня сможет.

Я был горд похвалой, верил каждому слову. А на станции заметил, как отец, воровато оглядевшись, достал из-за голенища пачку денег и купил у безрукого инвалида десяток самодельных папирос.

— Привет, папаша, — крикнул я издали и провожать не стал.

Мама ругала меня, упрекала, не хотела верить ни единому моему слову.

— Ты что-то напутал, сынок. Деньга, наверное, были не его… Да и мало ли как еще могло получиться…

С того времени все заботы о семье легли на мои плечи. Теперь мы раз в три месяца получали от отца коротенькое письмецо. Переводов не было. Мама сама стала посылать ему то теплые носки, то перчатки, то какую-нибудь вязаную вещь. Так прошла третья зима.

Но Галочка… Ходячий микрометр. Рассердилась она, что не пришел я в тот день, как условились. А потом я на нее за что-то обиделся. Нет, кажется, она меня обидела… Словом, расстались мы, хотя чертовски горько было и все валилось из рук.

Наступило лето. Наша армия освободила Вильнюс. Отец уехал в Литву, а мы с мамой, не дождавшись вызова от него, решили добираться сами. Приехали. В разрушенном городе быстро нашли квартиру отца. Старик был в командировке. Встретила нас красивая женщина с папироской в зубах.

— Простите, товарища Гайгаласа сейчас нет дома, — пропела она.

— Ничего, — улыбалась мама. — Поди, к себе домой приехали.

— Ах, это вы? Так вот вы какая?.. Мне Юргис много о вас рассказывал… Я понимаю, это трагедия… Но вы не ценили Юргиса. — Она говорила со всхлипом, задыхаясь, несколько раз пыталась упасть в обморок, а когда не вышло, принялась утирать несуществующие слезы и все говорила, говорила, словно играла на сцене. — Можете меня называть как угодно, осуждать, бранить… Я все стерплю. Но поймите, мы не могли иначе, не могли…

Будь я один, залепил бы ей как следует и вышвырнул бы за дверь. Но тут все решала мама. А она взглянула на эту красотку, прислонилась к стене и чуть слышно простонала:

— Передайте ему, что он последний подлец. — И свалилась.

Еле привел в чувство. В тот момент я готов был сделать для мамы самое немыслимое и невыполнимое. Но мать очнулась и не ушла, как я думал, а принялась уговаривать красотку:

— Вы не посмеете разлучить нас. Я не отдам вам Юргиса! Не уйду! Он не может бросить меня. Хотя бы ради сына… Вы не имеете права! Господи, я не переживу…

Пережила. Я увел ее силой. Нашли пристанище. А мама все ходила к отцу и просила, просила, умоляла… Хотя бы ради сына!.. Потом поступили на работу: мама — в больницу, я — на фабрику, которую нужно было еще восстанавливать…»

Перестал скрипеть и второй сапог. Арунас оглядел его, подвигал ногой. Сапог и впрямь не скрипел…

В коридоре казармы Арунасу встретились приодетые парни. Они что-то живо обсуждали.

— По какому это поводу? — подозвал одного Гайгалас.

— Комсорг уезжает, — парень повернулся и отошел.

— Вишчюлис, вернись!

Парень вернулся, что-то бормоча.

— Ответь, как положено, и проваливай!

Вишчюлис без особого воодушевления выполнил приказ и поспешно ушел. Гайгалас направился в кабинет, но на пороге помедлил, прислушиваясь к тому, что говорят сзади.

— Опять этот папенькин сыночек привязался.

Арунас закусил губу.

— Знает, что сдачи не дадут, вот и цепляется.

Гайгалас хотел было вернуться, чтобы проучить их, но раздумал и осторожно прикрыл дверь. Потом уселся за стол и начал вспоминать все, что произошло за день.

«Выгнал из кабинета, словно я какой-нибудь тупица-рядовой. За что? Или он такой уж неуязвимый?» Не найдя ответа, Гайгалас достал книгу приказов, личные дела и принялся изучать каждого человека в отряде: анкеты, биографии, очередные приказы начальника, заявления народных защитников. «Такая уж у меня специальность», — утешил он наконец себя.

5

Товарищи собирали Альгиса Бичюса в дорогу, а он стоял у окна, глядел на молодой дуб и все не мог наглядеться. Еще раз вернулся к недавнему разговору:

— Стоит ли спорить о возрасте? Куда важнее, чтобы росло дерево крепким и не точила его гниль. Ну, а такие вещи мы научились узнавать и без топора. Правильно я говорю, ребята?

— Давай, комсорг, целоваться, — подошел Кашета. — Мне скоро в караул, потом не смогу.

Это было страшнее всего. Бичюс видел, что товарищи искренне сочувствуют ему и прощаются насовсем, а он не мог ответить им тем же. Не глядя в глаза, Альгис быстро пожал всем руки, потом взялся за вещи — и едва смог оторвать их от пола: вещевой мешок и фанерный чемодан друзья до отказа набили продуктами.

— Деревенские гостинцы, — пояснил хлопотавший больше всех Скельтис. — Теперь не на земле, на асфальте будешь жить. Ну, пиши, что там и как…

Распрощались. Гайгалас уже сидел на козлах и со скучающим видом разглядывал перчатку. Парни погрузили вещи, и только тут Бичюс вспомнил, что не выбрал связного. Кого? Перед мысленным взором выстроились все люди отряда. Альгис смотрел в лицо каждому и выбирал.

«Один ловок, другой смел, хотя и медлителен. Третий хороший стрелок, четвертый исполнительный, правда, не слишком расторопный. Тот вон силен, как бык, разве что водочку любит. А этот — весельчак и сметка что надо…»

Плохих не было. Скельтис не превосходил других достоинствами. Но Альгис выбрал его. Скорее всего, потому, что Йонас был его закадычным другом. Верным другом. А верность Бичюс считал едва ли не самой нужной, самой важной чертой солдата. «Но мало ли что может случиться в бою. Как же тогда мальчишка его, Гинтукас?» — попытался было он обойти кандидатуру друга, но чем больше сравнивал Скельтиса с остальными, тем тверже убеждался, что никого другого с собой не возьмет — только Йонаса.

— Йонас, тебе начальник ничего не говорил? — спросил Альгис не очень уверенно.

— Ничего.

— Я просил, чтобы ты меня проводил. Он, кажется, выписал тебе командировку. Зайди, спроси.

— Начальник около часу назад запряг Резвого и уехал куда-то, — вставил Вишчюлис.

Альгис почувствовал, как по спине забегали какие-то жучки, больно пощипывая между лопаток.

«Я все испортил!» — ужаснулся он и кинулся в кабинет Намаюнаса. Дверь была не заперта. На столе под пепельницей лежали командировка, проездное требование и деньги. Бумаги были на имя Йонаса Скельтиса. Бичюс облегченно вздохнул и едва не рассмеялся. Так поступать умел один только Намаюнас: он видел все насквозь и даже глубже.

Подавая Йонасу документы, Альгис коротко попросил:

— Будь человеком, соберись в пять минут, и двинем…

Через три минуты они уже ехали на станцию. Застоявшиеся лошади бежали ходко. Колеса тарахтели по вымытой дождем мостовой, от тряски неприятно стучали челюсти и надоедливо дрожало под ложечкой. Бичюс смотрел на маячивший в сумерках затылок Гайгаласа и думал:

«Пусть ничего не знает, пусть думает, что и на этот раз другим пришлось худо. Хоть на время почувствует радость победы. Но ведь после этого проигрывать будет намного труднее? Ужасно трудно! Я это на собственной шкуре испытал. И знаю, что легче быть битым и верить в правоту своих убеждений, чем девять раз победить, а на десятый почувствовать, что твои усилия и муки — всего лишь пустая трата сил. Это пострашнее, чем поражение… Возместить себе этот долг невозможно…»

На станции оформили билеты. Молчали. Гайгалас ждал в стороне. Йонас подхватил чемодан, стал пробираться сквозь толпу пассажиров. Вдруг он остановился.

— Смотри, Шкемукас[3], — показал взглядом в угол.

На покосившейся лавке сидел сгорбившись Леопольдас Шкема, привязанный за руку бинтом к ножке скамьи. Он оглядел подошедших пустым, бессмысленным взглядом, пробормотал:

Плещут рыжие болота,

Нужно дело мне — работа.

Только слышно там и тут:

Бога русские клянут.

— Не узнал, — опечалился Скельтис. — Ну, здорово, поэт Жемайтии и Литвы, — обратился он к больному. — Давай лапу…

— Коли тебе так хочется, давай лобызаться, — совсем осознанно ответил тот, и в глазах его блеснуло что-то человеческое и хорошее. Он долго смотрел на Альгиса, будто пытался вспомнить о чем-то, и улыбался глуповато и покорно.

— Кто это тебя привязал, Польцюс?[4] — спросил Йонас, развязывая бинт. Шкема улыбнулся ему и произнес:

Я привязан, как к жернову собака,

Как пахарь, к земле прикован.

Альгис не мог без боли смотреть на несчастного парня. Подошел Гайгалас. Вдруг Леопольдас побагровел, вскочил, в его глазах засверкала звериная ярость:

Две песни поет винтовка:

Одна — свободой, другая смертью дышит.

Две руки винтовку сжимают:

Ненависть — одна и любовь — другая.

— Оставьте его в покое! — приказал Гайгалас.

— Не оставляйте меня! Все равно я вас знаю, стрибуки[5] проклятые! — кричал Шкема. — Эти двое — мои братья, а этот — идол деревянный, я его сам вчера из чурбака вытесал. Ожил, а в поленницу не хочет… Где мой топор? Расколю… — Он подскочил к лейтенанту и вцепился в лацканы его шинели.

Альгису никак не удавалось совладать с Леопольдасом. Шкема был сильным и тяжелым, как свинец, под гимнастеркой упруго перекатывались бугры мускулов.

«Такому не в больницах валяться, а чертям рога гнуть», — думал Альгис, стараясь оттащить разъяренного парня.

— Вы лучше не злите его! — крикнул Бичюс Гайгаласу. — Отойдите…

Подбежала раскрасневшаяся Анеле, сестра Шкемы.

— Кто его отвязал? Где бинт? — Она выхватила у Йонаса обрывок марли, один конец обернула вокруг руки брата, другой привязала к скамье. Леопольдас сразу сник и даже не пытался вырываться.

— Будьте честными, как совесть тех, кто не вернулся из боя, — закричал он вслед уходившим приятелям и опять принялся декламировать во весь голос стихи.

— Такого парня в животное превратили, — заскрипел зубами Скельтис. — Уж лучше бы убили…

Их догнала Анеле. Она сунула Альгису в руки обшитую сукном баклажку:

— Самогон… Отец велел Польцюсу давать, да он от этого слишком буйным становится. А вам — пригодится. Знаете ведь, какая у нас зима переменчивая: сегодня дождь, завтра стужа…

— Хочешь, чтобы мы помогли вам сесть в поезд? — спросил без обиняков Альгис.

Анеле опустила глаза, но баклажку обратно не взяла.

— Пока доберусь с этим дурачком до Каунаса, сама рассудок потеряю.

Подошел поезд. Приятели втиснули Шкему в переполненный вагон, втянули через окно Анеле, затащили на тормозную площадку вещи и удовлетворенно закурили. Гайгалас садился отдельно.

— Пойду место поищу, — вызвался Йонас.

— Не трудись, на следующей выходим, — остановил Альгис.

— Ты что, рехнулся?.. Или от одного вида баклажки захмелел?

Под стук колес Альгис рассказал приятелю всю историю. Тот стоял, прислонившись спиной к дрожащей стенке вагона, и рукой отирал сбегающие по шее и лицу струйки пота.

— Расскажи кто-нибудь другой, — плюнул бы в морду, — сказал, помолчав, Йонас. — Так, может, исключение твое — тоже выдумка?

— Нет, Йонас, из отряда меня выбросили по всем правилам.

6

Поезд даже разбежаться как следует не успел. Прошел одиннадцать километров, гуднул во тьму и пополз черепашьим шагом. Резко дернулся — вдоль всего состава волной проплескало лязганье буферов, потом вагоны еще раз дернулись и уже ровнее вкатились на станцию. Керосиновая лампа тускло светила в оконца вкопанного в землю вагона. Это и было «здание» вокзала. Чуть поодаль, словно глаза пугала, мерцали фонари нескольких стрелок. В их неверном свете поблескивали наезженные на стыках рельсы.

За станцией, под огромными ветвистыми тополями их ждал Намаюнас. Пофыркивал Резвый. Над темной от пота спиной лошади поднимался пар.

— Доползли?

— Пропади она пропадом, такая езда!

Тронулись в путь. Парни молчали. Раздавалась лиши четкая негромкая скороговорка капитана: Намаюнас давал инструкции.

Запах конского пота приятно щекотал ноздри. По обе стороны дороги тянулся нескончаемый лес. Защитники осматривались, вытягивали шеи, стараясь разглядеть хоть что-нибудь в кромешной тьме. Автоматы держали наготове. Пальцы, казалось, приросли к куркам.

— Все вещи оставите мне. С собой возьмете оружие, амуницию, ракетницы и вещмешки. В них — сухой паек, по фляге воды на брата и еще кое-что. Как только покажутся бандиты, ты, Гайгалас, не своди глаз с усадьбы. Бичюс — по дренажной канаве к Скельтису. Хорошенько приглядись, где они расположатся, и не мешкай ни секунды. Йонас с оседланной лошадью будет дежурить на усадьбе Цильцюса. На крайний случай — две зеленых ракеты. Мы будем в Моклишкском лесничестве. Телефоном не пользоваться, других связных не посылать. Вопросы есть?

— Товарищ капитан, — нарушил молчание Гайгалас. — Я должен знать… Вы терпеть меня не можете. За что?

— Не время сейчас. Подумай. Кажется, Сократ сказал: «Познай самого себя!» Так вот, познай самого себя, товарищ Гайгалас, и не придется спрашивать. Времени для размышлений у тебя здесь будет предостаточно…

И опять двигались в тишине. Усталая лошадь натужно дышала. Пошли пешком. Лес кончился. В Пуренпевяй лаяла собака. Оставив поклажу на Скельтиса, трое мужчин стали осторожно пробираться по дренажной канаве к усадьбе Шкемы. Под ногами хлюпало. В левом сапоге Альгис почувствовал холодную сырость. Струйка увеличивалась, растекалась и наконец залила ногу по щиколотку. Запершило в носу. Во дворе Шкемы зарычала, потом лениво залаяла собака. Ей ответила другая, откуда-то с дальней усадьбы. Три тени припали к земле. Ивовые прутья стеганули по глазам. Было темно, как в склепе, и мокро. Хлынул дождь.

— Слава богу, — Намаюнас поднялся и пошел впереди. — Налево амбар. Бичюс, готовься, — прошептал он и стал шарить у себя под ногами. — Тут должны быть жерди. Возьми, Альгис, одну, пригодится.

У амбара остановились. Бичюс упер в стену мокрый от дождя, скользкий еловый ствол.

— На чердаке окошко. Только-только пролезть, — пояснил Намаюнас. — Ну, счастливо! Поцелуемся, — капитан обнял Альгиса, прижал к мокрой шинели и отпустил. Потом достал свой пистолет и сунул в карман Бичюсу. — Не спорь, приказываю. Ну, полезай!

Альгис подтянулся по жерди, ухватился за край окошка. Раздался скрип отдираемых гвоздей, и Альгис рухнул на землю.

— Эх, тюфяк! — ругнулся начальник. — Оторвал?

— Один край. Отпустил, чтобы всю не отодрать.

— Молодец.

Стукнула дверь дома. Человек с фонарем направился к хлеву. Слышно было, как радостно повизгивает пес, стучит хвостом о край конуры и гремит цепью.

— На место! — прокричал хриплый голос, и опять все смолкло.

Дождь стихал. Моросило.

Немного подождав, Альгис снова стал взбираться по жерди.

— Подсадите, — попросил.

Капитан поднял Гайгаласа на плечи, а тот подпер Бичюса автоматом. Напряглись. Наконец Альгис протиснулся в окошко, перевалился внутрь.

«Ах ты, шут тебя побери! Чуть бороной бок не пропорол!»

— Подавайте! — высунулся в окошко.

Втащив вещи, Бичюс приладил оторванный край доски и, обернув кулак рукавом шинели, легонько пристукнул. Гвозди мягко вошли в прогнившее дерево.

«Порядок», — сказал про себя, ощупывая доску.

Намаюнас подождал, пока человек с мерцающим фонарем вернется в дом, отставил жердь от стены и бесшумно двинулся по канаве к сеновалу. Арунас за ним.

У приотворенной двери сарая Намаюнас остановился, пропустил вперед Гайгаласа.

— Ну, всего хорошего, — подал лейтенанту руку и вслед прошептал: — Успеха…

Арунас влез на сеновал и зарылся в солому. Потом тихонько присвистнул. Вскоре скрипнула дверь, Намаюнас на ходу легонько стукнул в стену. И опять все стихло. Только дождь шуршал по соломенной крыше.

ОДИН НА ОДИН

1

Оставшись один, Альгис первым делом сбросил с себя шинель, прикрыл ею оконце и, посвечивая карманным фонариком, огляделся. Чердак был завален старой утварью и всевозможной рухлядью, на веревках висели давно отслужившие свой век березовые веники, развешанные для просушки мешки.

Посередине высилась куча ячменя.

Осмотревшись и стараясь ни к чему не прикасаться, Бичюс направился в наиболее захламленный угол, немного расчистил его, прорезал в крыше дыру, под стропилами проделал глазки, вылущив из доски несколько сучков, замаскировался, еще раз посветил вокруг фонариком и испугался: повсюду, где ступала его нога, явственно чернели следы. Схватив мешок, он принялся взметать пыль. Когда нечем стало дышать, надел шинель, забрался в свой тайник и приник к щели.

В темноте ничего нельзя было рассмотреть. Изредка капля, разбежавшись по черному небу, срывалась и падала Альгису на лицо. Вздохнув, он положил автомат по правую руку, вещмешок по левую и прикорнул на голых шершавых досках настила.

Не спалось. Под стропилами сонно заворковал голубь. Потом на Бичюса уставились две светящиеся точки и, мигая, прочертили зеленый след где-то на мешках. Внизу пищали и грызлись мыши.

«— И чего ты, сынок, так мучишь себя? — вспомнил он вдруг слова матери. — Дома бы посидел, старость бы мою пригрел. Друзья работу помогут получше найти, и все бы забылось…

— А откуда друзья возьмутся, если сиднем сидеть? — возразил он тогда матери. — Дома плесневеть никогда не поздно. А забыть? Нет, никогда в жизни! Забыть не смогу. Нет, нет и еще раз нет! Такое не забывается. Другому, возможно, это показалось бы сущими пустяками. Но для меня все это очень важно, и забыть я не смогу никогда!

…А началось ведь все действительно с мелочей. Можно сказать, с игры и детской романтики.

Приехавший с фронта в отпуск брат тайком показал мне комсомольский билет и сказал таким тоном, словно на этом документе, как на трех китах, весь мир держится:

— Видал?

— Покажи, — протянул я руку.

— Не-ет, в руки брать нельзя. — Он развернул небольшую книжечку, издали показал мне первый листок, большим пальцем прикрывая номер. — Понятно? — Затем гордо, торжественным голосом прочел: — Комсомольский билет. Фамилия — Бичюс. Имя — Винцас. Год рождения — проставлен. Печать и номер полка — есть. А дальше я тебе вот что скажу: пролетариат в революции не теряет ничего, кроме своих цепей, а приобретает весь мир. Кто это сказал? Карл Маркс. Вопросов, думаю, не будет.

Вопросы были. Я смотрел на брата с величайшим уважением и боялся дохнуть, чтоб и звука не обронить из его речей. Каждое слово было для меня свято и звучало как торжественный гимн. Но политик из меня был тогда неважный, и я спросил:

— А что это тебе даст?

— Осел! Ничего не даст… и весь мир.

Я вдруг почувствовал себя маленьким и ничтожным существом. Страшно огорченный собственной тупостью, я все же серьезно кивнул и пробормотал:

— Порядок.

— А что «порядок»? Почему «порядок»? — вскочил брат. — Бриться пора, а он все еще как младенец! В вашей гимназии нужно кружок политподготовки создать, тогда обо всем узнаешь. А я тебе вот что скажу: за что отца по немецким лагерям таскали? Почему мне пришлось бежать? Потому что в сороковом он председателем профсоюза на фабрике был, а профсоюз, я только в армии это узнал, — школа коммунизма. Но комсомол — тут уж бери выше! Комсомол — передовой отряд рабочей и крестьянской молодежи, помощник партии. И учти: не так это просто — идти впереди всех.

— Я понимаю, Винцас, но мне надо учиться…

Брат развел руками.

— Учиться ему надо! Я буду воевать, больной отец из последних сил будет фабрику восстанавливать, а ему, видите ли, учиться нужно. Выучишься и станешь каким-нибудь торговцем или чиновником. Бабочку на шею повяжешь, котелок нацепишь, калоши, зонтик заведешь — вылитый Чемберлен… Мелкобуржуазных штучек ты набрался, вот что я тебе скажу. Хотя, если говорить серьезно, от гимназиста я ничего другого и не ждал. — Он бережно завернул билет в фольгу, спрятал его в специально пришитый к гимнастерке внутренний карман и ушел к соседям.

Меня его слова будто порохом начинили. Я чувствовал, что сгорю от стыда или выкину какую-нибудь ужасную штуку.

Отпуск у брата был коротким — одни сутки. Мы и не заметили, как они пролетели. Казалось, встретились с Винцасом на ходу, на улице, перебросились несколькими словами и расстались. На прощанье брат сказал:

— Присматривай за домом. Фрицев мы скоро прикончим и тогда — с головой в творческую работу. О том, что я показал тебе, — ни гугу. Пережевывай и думай. С сынками лавочников, кулаков и всякими люмпенами нам не по пути. Мы с тобой чистокровные пролетарии. Передовой, наиболее организованный отряд народа. Ну, бывай здоров.

Я проводил его до комендатуры, помахал рукой вслед отъезжающей машине. Больше мы с ним не виделись.

Уже на следующий день я ходил возле комитета комсомола и не решался войти. В голове у меня бушевала буря противоречий. Я пережевывал слова брата и думал. Вспомнил все, о чем должен был вспомнить. И чувствовал: действительно, нет другого пути, кроме того, который ведет в дверь комитета комсомола. Никуда не денешься, придется переступить порог, извиниться: «Простите, товарищи, что опоздал».

Но лишь только я брался за холодную медную ручку двери, как сразу же начинал думать, что комсомолу я совсем не нужен, что они — передовой отряд рабочих и крестьян, а я гимназист. О таких Винцас ничего не говорил.

«А если на руки посмотрят?» Я где-то читал, что во время революции переодетых буржуев всегда выдавали их белые, непривычные к работе руки. Взглянул на свои и обрадовался: за лето на погрузке вагонов я так набил ладони лопатой, что они казались выдубленной подметкой. «А если на фронт, на передовую?» Но я только этого и хотел. Словом, как ни крути, как ни верти, выходило одно: по всем данным я уже давно был комсомольцем. Мешало только это злосчастное звание гимназиста.

«Но ведь можно уйти из гимназии, черт побери! Никто меня там на привязи не держит. Что я теряю?.. Отца?.. Мать?..» — подогревал я себя и не заметил, как взбежал по лестнице комитета.

В большой светлой комнате сидел юноша, одетый в военную форму без погон, и одним пальцем сосредоточенно стучал на машинке. Похоже было, гонялся за чем-то живым и никак не мог прихлопнуть. Он вытер пот с лица и спросил:

— Эй, парень, ты где-нибудь учишься?

«И как догадался, черт!» Я уже хотел было повернуть обратно, но вспомнил слова Винцаса — «Мы чистокровные пролетарии» — и остановился.

— Учусь.

— Серьезно?

— А что тут серьезного?

— Тогда скажи: в слове «равняться» «о» или «а» пишется?

— «А».

— Вот дьявол! Снова придется все перестукивать.

— Можно исправить.

— Нельзя. Это очень важный документ. Да и могут подумать, что комсомольцы делают грамматические ошибки. Ты к кому?

— К самому главному.

— Жми, — показал он большим пальцем на дверь позади себя. — Он к лекции готовится.

В огромном светлом кабинете расхаживал черноволосый парень, близоруко уткнувшись в какие-то бумаги. Время от времени он потряхивал ими, разводил руками и снова наклонял голову, помогая близоруким глазам разбирать написанное.

— Здравствуйте.

— Я занят.

— Это не имеет значения.

Парень поморгал, наморщил лоб, откинул спадающие на глаза волосы, положил бумаги на стол и как-то растерянно спросил:

— Как это не имеет значения?

— Я должен поговорить о самом важном в моей жизни вопросе.

— Ну-ну?

— Вы не смотрите, что я гимназист. Отец мой — истинный пролетарий. Он при немцах в лагерях сидел. Брат на фронте сражается, мать ткачиха. Все мы такие. А я учусь потому, что отец заставляет, говорит: хоть одного в люди выведу…

— Ты уже кончил?

— Нет, я еще не начинал.

— Неважно. Насколько я понял, ты хочешь вступить в комсомол?

— Верно.

— Тогда садись. Познакомимся. Альфонсас Ближа, секретарь.

— Альгис Бичюс, гимназист.

Мы пожали друг другу руки, но я не сел.

— Рекомендации у тебя есть? — спросил Ближа.

— А зачем? На нашей улице каждый подтвердит, кто я такой и что делал при немцах. Нас большевиками прозвали. А я еще нигде не состою. Правда, отец до войны кое-что делал. Но на него тюрьма повлияла.

— Не трещи как заведенный. Я очень спешу. Гайгалас! — крикнул он во все горло. — Дай этому пареньку анкету и устав переписать! А теперь всего доброго, — секретарь протянул руку. — Ради тебя мы устав менять не будем. Читай как следует. Должен твердо представлять, что такое комсомол.

— В нашей гимназии надо создать кружок политического образования.

— Обо всем — завтра, — он вытолкнул меня в дверь, прямо в объятия юноши, одетого в военную форму без погон.

Тот усадил меня за стол, дал линейку, бумагу и образец анкеты для вступающих в комсомол. Я как можно точнее перечертил анкету, потом переписал устав и подошел к нему, чтобы показать.

— Порядок. Ступай. А в другой раз, как придешь, говори, что ты пока сочувствующий. Я с тобой, как со своим, а ты, оказывается… Компривет!

— Компривет!

Вышел. Первый шаг сделан. Не так уж легко, но и не совсем глупо. Устав я запомнил при переписке, даже повторять не пришлось. Может быть, оттого, что в напряжении был, когда писал. Но я об этом уже не думал. Нужны были рекомендации.

Два комсомольца, имеющие не менее чем годичный стаж, или коммунист — вот задача номер один, и нужно ее во что бы то ни стало решить.

Целую неделю я мучился и не мог найти среди знакомых ни комсомольцев, ни коммуниста. Только что прошел фронт. Люди еще не вернулись домой, а те, что вернулись, больше думали о хлебе, чем о комсомольских делах. Внезапно все решилось само собой. К нам зашел сосед Повилас Ясайтис. Он теперь был большим начальником. А во время немецкой оккупации партизанил в нашем городе. Я тогда ему, как соседу и товарищу Винцаса, оказал несколько услуг.

— Ты еще не комсомолец? — удивился он.

— Рекомендации никак не могу получить.

Повилас ничего не сказал. Вынул авторучку, написал на анкете свое имя, фамилию, дату вступления в партию и… номер билета, не делая из этого никакого секрета.

— Хорошие парни нам очень нужны, — пожал он мне руку. — Желаю удачи. Не благодари. За это спасибо не говорят. Передай привет Ближе.

То, что я написал в биографии за одну ночь, комитет комсомола проверял целый месяц. А в конце сентября тот же парень, одетый в военную форму без погон, приехал на велосипеде и пригласил меня на бюро. Удивительно — таким таинственным словом, оказывается, называют самое обыкновенное заседание.

Едва я кончил рассказывать биографию, посыпались вопросы:

— Откуда ты знаешь Повиласа Ясайтиса? — Его рекомендация произвела на членов бюро большое впечатление; они передавали друг другу анкету и с уважением рассматривали подпись бывшего подпольщика.

— Мы соседи.

— И всего-то? — разочаровался усатый парень, секретарь по пропаганде.

— Нет, когда Повиласа сбросили на парашюте, его мать шила ему зимнее пальто, а примеряла на мне — он невысокого роста.

— Ты помогал партизанам?

— Приходилось. Однажды переодевали военнопленного. Вот когда страху-то натерпелись…

— И больше ничего?

— Еще покупал для них на базаре табак, сало, сапоги.

Члены бюро посоветовались между собой и что-то написали на моей анкете. Затем спрашивали лишь для порядка:

— Что означает пятиконечная звезда?

— Пять частей света.

— И что везде будет коммунизм, — поправил Ближа.

— В бога веришь?

— Не верю. Ни разу не видел его.

— А если б увидел — верил бы?

— Конечно.

— Бандитов не испугаешься?

— Нет.

— Каково теперь положение на фронтах?

Это был мой конек. Потом я рассказывал, что творится у нас в гимназии, и не заметил, как проголосовали.

Я стал комсомольцем. Причем не обыкновенным, а с подпольным стажем, поскольку все мои действия в пользу партизан бюро посчитало немалой заслугой, и день первой встречи с Повиласом стал для меня датой приема в комсомол.

А на улицах от этого ничего не изменилось. Все шло как обычно: люди спешили, стояли в очередях, проклинали немцев, поругивали наших, лишь я один ничего вокруг не видел и не слышал. Все никак не мог очнуться, ходил перед домом комитета комсомола и в мыслях уже писал письмо брату. Меня догнала легковая автомашина. Ее толкали все, кто был на бюро.

— Бичюс, подставляй плечо! — крикнул Гайгалас.

Стал толкать и я, но трофейный «опелек» чихал, фыркал дымом, вздрагивал и упрямо не хотел двигаться своим ходом. Вдруг он зарычал, подпрыгнул и рванулся вперед, а мы остались: кто остановился с вытянутыми руками, кто, не удержавшись, упал на асфальт.

— Слушай, почему Ближу называют секретарем, а не как-нибудь иначе? — спросил я у Гайгаласа.

— Во-первых, у меня есть имя, фамилия и должность, мальчик. — Хотя мы были одинакового роста, он посмотрел на меня свысока и, щеголевато оправив гимнастерку, криво усмехнулся. — А по-твоему, как называть?..

— Ну, скажем, председателем, командиром…

— Командиром?! Ну и лопух! Ведь не к свиданию же готовился, а к бюро. Как же ты мог упустить такой важный вопрос? Смолчал?

— Нет, мне только сейчас в голову пришло.

— Ладно, скажу. И смотри, чтобы не испарилось: секретарь он потому, что делает не то, что ему заблагорассудится, а выполняет волю всех комсомольцев. Понял? Комсомольцы собираются, обсуждают свои дела, принимают решения, а он только проверяет, чтобы все поступали так, как решило большинство. Все. Компривет, интеллигент! Это тебе не икс плюс игрек.

Я не разозлился на тон Гайгаласа. Мне понравилось, что теперь Ближа будет проверять и меня, как я выполняю решения комсомольцев. Очень хотелось быть похожим на него, носить такую же полувоенную форму. Я смотрел на этого подтянутого чернявого юношу, как на божество…»

Что-то плюхнулось с мешков, коротко пискнуло. Бичюс вздрогнул и застыл.

«Кошка, — сообразил он и перевел дыхание, — мышь поймала…»

2

Не спал и Гайгалас.

Устроив наблюдательный пункт, он поглубже зарылся в солому, примостил под голову мешок, натянул повыше воротник шинели и решил поспать.

«В первую ночь можно», — подумал.

От шинели шел неприятный кисловатый запах пота и намокшего сукна. Пощипывало в носу, слезились глаза, стучало в висках. Какая-то вязкая усталость ломила кости. Арунас еще с утра чувствовал себя неважно, но признаться в этом Намаюнасу побоялся: вдруг тот назначит на операцию кого-нибудь другого?

Не успел закрыть глаза, как сразу же проснулся, — ему почудилось, что уже наступило утро. Светящийся циферблат трофейных часов показывал три. Он снова попытался заснуть. И так все время: то соломинка нос пощекочет, то, почуяв тепло, жук за воротник залезет, то автомат выскользнет, то еще какая-нибудь дьявольщина стрясется… В довершение сквозь дыру в крыше на лицо потекла струйка воды. Не утерпел, закурил. Надоедливо скреблись короеды. Арунас злился:

«Познай самого себя»! В школьном комсомоле мне тоже твердили о каком-то анализе своего характера… До чего же все они похожи на моего старика! Сократом, видите ли, Намаюнас прикрывается. Несколько цитат из Маркса знает. О Ленине говорит, будто чаи с ним распивал. Как удобно изображать благородного и всезнающего, когда имеешь право стучать карандашом по столу и веско говорить: «Прошу тишины!» или «Так, та-а-ак…»

Старик рисоваться тоже умеет. Каждый вечер, нацепив очки, красным карандашом что-то черкает в «Кратком курсе». А спроси, что там написано, сразу о подполье сказки начинает рассказывать. Перед зеркалом торчит, виски одеколоном протирает.

А может, он прав? Подполье, тюрьма, война, развалины… Когда же человеку жить? Ведь это страшно. Фабрика, график, норма выработки… Дом, очередь, норма денег, норма того… норма другого! Все втиснуто в железные рамки, не разорвать. А жить когда? Ведь и для жизни — норма. Отсчитает тебе кто-то пятьдесят годков — и все, будь любезен, ковыляй, как сможешь.

Мне уже двадцать два. Половина! А что я видел? Все по команде, все по установленному кем-то другим порядку, по чьей-то воле. А мне, может, так не нравится, может, я сам над собой начальником хочу быть.

Самоотверженность!.. До чего все это условно.

Мы с матерью жили в полуподвальной комнатке на двенадцати метрах. Отец со своей прелестной артисточкой — в пяти комнатах. Одна прислуга приходящая, вторая — выходящая, третья — постоянная. Целая профсоюзная организация. А он мне в письмах:

«Мальчик мой, подумай о будущем, учебе, семье… Ведь не даром же я мучился по тюрьмам. Твой отец Ю р г и с Г а й г а л а с».

Я расклеивал эти письма на стенах, а мать все убеждала меня:

— Ты неправ, просто не знаешь жизни. Не такой уж он плохой, как ты думаешь. По молодости лет видишь только белое и черное, а жизнь — это все цвета радуги.

Вместо пятого письма отец привез в «эмке» эту свою радугу — что-то вроде сюрприза нам с матерью приготовил в день моего девятнадцатилетия.

— Это тебе, Арунас, по случаю дня рождения, — мачеха, шурша заграничными шелками, разложила на столе костюм, полуботинки — высший сорт, а для матери — шампанское и конфеты.

Старуха от радости чуть на седьмое небо не вознеслась:

— Спасибо, что не забыли. Арунас теперь так одинок. Спасибо обоим: и тебе, Юргис, и вам, Вероника.

Мне хотелось запустить в них помойным ведром — вместо благодарности. Сдержался из-за матери. А она снова свое: «Он, детка, образумится, поймет, кто его настоящие друзья». И принялась уговаривать, прямо-таки житья не давала, переезжай да переезжай к отцу… Старик тоже агитировал. Вроде бы нужно, и боязно, и сам не верит, чтобы путное что-нибудь вышло.

Переехал. Отдельная комната. Все выстирано, выглажено, подано, принято. Мачеха улыбается, ходит на цыпочках, помогает в гимназию собираться. Подсунет какую-нибудь ерунду и сразу же:

— Что надо сказать старшему?

— Спасибо.

— А поцеловать? — подставляет щеку и ждет, прикрыв глаза. А глазищи словно автоген сверкают, так с головы до ног жаром и обдает.

Старик, глядя на такие сцены, вначале только покашливал. Потом стал страдать бессонницей и в профилактических целях прорубил отдельный ход для меня в коридор. А я нарочно крутился вокруг мачехи. За каждый стакан воды целовал и не всегда попадал в щеку.

Наконец сердце нашего отца и мужа не выдержало. Приехал из командировки и завел:

— Я в твои годы уже в Димитравском концлагере сидел…

— В какой ты прикажешь мне сесть?

— Не валяй дурака. Надо иметь в жизни какую-нибудь цель. Без этого немыслимо. Вся наша необъятная страна живет целями: главная — коммунизм, ближайшая — социализм, ну и само собой — пятилетка, годовой план и ежедневное производственное задание трудящегося. А как ты живешь?

— Я перескочил через все ступеньки прямо в коммунизм.

— Не паясничай!

— Извини. Уточняю и восстанавливаю историческую правду: ты перенес меня туда с помощью твоей шелковой радуги — Вероники.

— Оказывается, ты еще и неблагодарный! — И как пошел, как пошел, даже о дедушке, — вечная ему память, — погибшем на донецких шахтах, вспомнил.

Не выдержал я и рубанул сплеча:

— Ни ты, ни твоя артистка не нужны мне. Компривет! — И ушел.

Старик нагнал меня у дверей квартиры матери. Я хотел было камнем швырнуть, да ничего подходящего под рукой не оказалось. Дом был заперт на огромный замок, словно амбар от воров. Проспорили до утра. Потом с ночной смены пришла мать и снова уговорила меня.

Вернулся. А старик уже и работу мне подыскал. В другом городе. Инструктором комитета комсомола. Даже пообещал каждый месяц на мелкие расходы присылать, только бы сплавить меня как можно подальше от своей «артистической» семьи.

— Будем же мужчинами. Не калечь ты мне жизнь. Слишком я уже стар, чтобы третью семью заводить. — Так и сказал, идиот, — слишком стар. Песок сыплется, а для артисточки своей в ночное белье резиночки втягивает, пень трухлявый.

Пока проехали сто километров, он мне все уши прожужжал:

— Комсомольский работник — это ответственное, почетное, замечательное дело…

Я морщился, строил гримасы и комкал в кармане второпях сунутый мачехой адресок какой-то весьма сомнительной ее двоюродной сестры, которая тоже была непризнанным талантом.

Приехали. Ближа встретил чуть ли не с музыкой и без всяких проволочек принял меня на службу. На должность инструктора-машинистки, а со временем обещал подыскать что-нибудь получше. За ужином распили бутылочку, вторую отец на похмелку оставил. Потом позвонил какому-то своему приятелю:

— Не забыл еще? Молодец! Арунас пошел По моим стопам. Обмываем должность инструктора. Что ж, не побывав теленком, не станешь быком. У меня к тебе дельце: одежонку бы ему подходящую сорганизовать. Говоришь, пусть зайдет? Я так и думал: старая дружба не ржавеет.

На следующий день я нарядился в шерстяной костюм военного покроя и офицерские сапоги. Умел старик дело провернуть! А через месяц его за подобные способности слегка турнули. Как кудиркинского Круглодурова, разжаловали в уездные божки. Артисточка осталась в пяти комнатах… На агитацию не поддавалась:

— Что ты, Юргис, я думала, что со временем у тебя испарится эта подпольная наивность, но, оказывается… — Интонацией она дала понять, что «подпольную» вполне можно заменить «дикарской». Осталась и, чтобы не скучать, призвала на помощь телохранителя. Оказывается, этот субъект уже давно подпирал своими могучими плечами наш разваливающийся семейный очаг.

Узнав об этом, я смеялся до слез и отправил ей телеграмму:

«Низко кланяюсь за урок нашему отцу и мужу Юргису Гайгаласу. Гайгаленок».

А мама поехала в уезд. Прямо-таки светилась от счастья. Она убедила отца в своей преданности и простила ему все заблуждения в области «искусства». Во имя моего будущего! Только почему-то я не мог им обоим простить этого. Хотя они моего мнения и не спрашивали.

Эх, мама, мама! Уж лучше бы ты милостыню у прохожих просила, лучше б нам в том полуподвале оставаться… Мама, мама!.. «Познай самого себя»! Не знаю и знать не хочу. Если слишком тщательно вникать во все, придется расквасить себе рожу и за отца, и за мать, и за себя самого. Нет, еще рано. Посмотрим, как я перейду этот радужный мост, называемый жизнью. Цветов действительно много!»

Как ни старался Арунас, но заснуть не мог. Его трясло. Он проглотил три таблетки аспирина и, нащупав в кармане брюк несколько слипшихся леденцов, сунул их в рот.

«А потом этот Бичюс навязался на мою голову… Неужели он обойдет меня? Кремень! И откуда только берутся такие настырные и везучие люди! Намаюнас тоже хорош тип. Два сапога пара…»

Сон, смешавшись с лекарством, склонил его голову на грудь и навесил на ресницы тяжелый теплый груз…

3

С хрустом сжевав мышь, кошка подошла к Альгису и настороженно остановилась. Он подозвал ее, стал поглаживать по мягкой и теплой шерстке. Кошка замурлыкала, выгнулась и потерлась об Альгиса, потом вспрыгнула ему на колени, свернулась и стала мягко перебирать лапками, будто хлеб месила. Время от времени ее острые коготки больно впивались в тело. Она все еще злилась и закрывала то один, то другой мерцающий зеленым светом глаз.

«А мышь, если успеет, конечно, может злиться только на себя», — подумал Бичюс и пошевелил онемевшей рукой. Мыслями он возвращался к разговору с начальником. Его испугал резкий тон Намаюнаса. Однако поведение капитана, светящиеся отцовской любовью усталые глаза, риск, на который тот шел ради Альгиса, говорили совсем о другом.

«Нет, он просто погорячился, он не такой. Вырвалось сгоряча, и только.

Намаюнас очень похож на моего отца: оба седые, оба упрямые, оба многое видели и пережили… Нет, опять не то. Разве в этом их сходство?! Думают они одинаково, вот.

Помню, вступил я в комсомол, и в пригороде пошли обо мне всякие толки: судили, рядили, поносили, нахваливали. Только домашние молчали, словно сговорились. Ждали, пока первый заговорю. Но когда я из книжного магазина принес портрет Ленина и повесил в изголовье, хворавший отец спросил:

— Записался?

— Вступил.

— Хорошо подумал?

— Окончательно.

— Ну, а с отцом посоветоваться ты мог?

— Мог…

В таких же, как у Намаюнаса, усталых, добрых глазах отца я увидел настороженность, беспокойство, радость.

— То-то, что мог. А жалеть потом не будешь?

— Не буду. Не пожалею, — ответил я как можно тверже. — Теперь уже пути обратного нет.

Я словно дверь захлопнул, не оставляя щелки для дальнейшего разговора.

— Не так говоришь, сын, — возразил отец. — Путь обратно всегда есть. Сам записался, сам и вычеркнуть себя можешь. Все от тебя зависит. Вот только хватит ли смелости до конца идти?

«Думаю, хватит», — успокаивал я себя, а мысли лихорадочно метались, пытаясь отгадать: будет ругать отец или нет?

Не ругал, но, тяжело вздохнув, сказал:

— Иным не хватает…

«Не будет ругать», — словно камень с души свалился. Я молча покачал головой, и вдруг у меня вырвалось:

— Я вместо тебя…

Отец грустно улыбнулся, поправил под боком подушку, закурил, долго кашлял и, усадив меня на край кровати, начал:

— Говоришь, вместо меня?.. — Понимающе и мягко посмотрел мне в глаза, покачал головой. — А что ты знаешь обо мне? Что ты вообще смыслишь? Для тебя я только отец, старый ворчун. Ну, еще кормилец ваш… Вот и все твои знания…

Никогда в жизни я не задумывался над тем, каков мой отец. Я любил его: и грозного, и смеющегося, и злого, и растроганного, и здорового, и прикованного к постели. Он был моим отцом. Эта исповедь меня просто ошеломила. Я смотрел ему в рот, ждал. Но он не спешил:

— И я молодым был. И я всем добра желал. Но люди меня не всегда понимали и платили злом…

— Теперь иные времена.

— А люди те же…

Я не мог уступить ему:

— Ты, папа, болен, оттого все видишь в мрачном свете…

— Так, та-а-ак, — он не дал мне закончить. — Вы теперь все умные стали, даже замечаете, что отец кашляет и с постели не подымается, что он похудел, щетиной оброс. Понимаете, что скоро ноги протянет. Чего с таким считаться? А я не прошу со мной нянчиться. До уборной сам кое-как доберусь. И хлеба даром не ем, — обиделся он.

— Прости, я не хотел…

— Хотел не хотел, а сказал, что думал. Не злись, если и я о твоих делах скажу свое мнение. Не бойся, про всю жизнь рассказывать не буду, надоедать не стану, только напомню, что слез и несправедливостей я видел намного больше, чем полагалось бы одному человеку. С семи лет по чужим людям. С обидой и несправедливостью неразлучно, как с друзьями, бок о бок жил. А когда подрос, с одним ссыльным на хлеб пилой зарабатывали — бревна на доски распиливали. Он на бревне, я внизу. Так весь день и вжикаем… Ссыльный постарел, я на бревне оказался, а он внизу. Конечно, от этого мало что для нас изменилось. Ссыльный тот и заразил меня вольнодумством, как тогда говорили. Пробовали мы с ним в пятом году людей против царя поднять. Но они только монопольку разгромили, напились, а протрезвев, скрутили нам руки. Раскаялись и погнали нас к жандармам. Тогда я впервые понял, что значит служить людям… А ссыльный харкал кровью и уже не мог подняться с соломенной подстилки, но все подбадривал меня:

«Не падай духом. Пусть на этот раз смерть взяла верх. Этим навозным жукам, которые сегодня радуются, и в голову не приходит, что смерть призвана служить жизни!»

Меня, как несовершеннолетнего, высекли и отпустили, а мой учитель из тюрьмы так и не вышел.

Отец, казалось, забыл, с чего начался разговор, лишь в глазах его по-прежнему светилась тревога. Он чего-то опасался, на что-то надеялся, но желание предостеречь меня заставляло высказать все до последнего слова. Впервые он так разговаривал со мной. И непривычная откровенность, вызывавшая во мне гордость и боль, словно гипнотизировала.

— Началась война. В Мазурском крае немцы нас в пух и прах расколотили. Меня ранило. Потом два года в окопах вшей кормил, пока понял, что и война ничего не может изменить: генералы вином, а мы кровью должны поливать землю. Я не так, как ты, не под музыку пришел. Полчаса над окопом стоял под винтовкой. И не погиб я только потому, что мы, большевики, тогда братались со спартаковцами и не стреляли друг в друга, когда офицерам приходила охота поиграть нашими жизнями.

Потом те самые солдаты, ради которых мы своей головы не жалели, двоих наших офицерам выдали. Их с «Окопной правдой» схватили. К дереву за ноги подвесили, огнем пытали… И все делали рядовые, офицерье только приказывало. — Отец умолк, глаза его сурово и пытливо глядели на меня, будто спрашивали: «Страшно?.. Жестоко?» — Я стоял ни жив ни мертв и сам себя боялся. Думал, не выдержу: если кто из схваченных слово вымолвит, застонет, сорву с гранаты кольцо, и кончен суд. Но ребята не выдали. Так их, подвешенных, и застрелили. А я еще раз увидел, что значит, когда люди тебя не понимают.

Я слушал, отвернувшись и крепко зажмурившись, чтобы отец не заметил в моих глазах страха. Дрожащие руки подсунул под себя и до боли сжал край железной кровати.

— Началась революция. Я того палача, что друзей пытал, саблей порешил. Рука не дрогнула. А вот на тех кто выдал, рука не поднялась: очень уж были они тогда темные люди. И солдаты хорошие. Потом мы с ними все вверх дном перевернули. — Глаза отца сузились, лицо зарделось, он несколько раз взмахнул рукой, словно в ней была сабля. — Что и говорить, пустили мы крови господской… Победили, да только всякие паразиты и не думали оружие складывать. Самых храбрых из нас отобрали для службы к Дзержинскому. И я попал, с латышскими парнями в кремлевской охране служил. Сам Ленин нас неподкупными называл. Потом меня в Литву перебросили. Там в тюрьму угодил. Все мученья вынес, но ни о чем не проговорился. Два раза накидывали веревку на шею и верховые гнали на расстрел. И два раза, выпалив в воздух, гнали обратно. Улик у них не было. Брат документы подделал и доказал, что я всю революцию дома сидел. Выпустили, а здоровье там осталось. Словно бешеную собаку, шпиками окружили, регистрироваться принудили. Но я терпел, потому что гораздо сильнее, чем все несчастья, была надежда, что товарищи в России создают светлый завтрашний день.

У отца стали дрожать руки. Он что-то нащупывал, искал вокруг себя и никак не мог найти. Я зажег спичку и подал огня. Но ему не это нужно было. Руки не знали, за что ухватиться.

— Хочу предупредить: на твоем пути тоже всякие люди встретятся — друзья и враги и тупоголовые и пустые людишки, которые вообще ни над чем не задумываются. Научись различать их, потому что путь, который ты выбрал, не цветами устлан.

— Я понимаю.

— Самое время. Обманет один — не начинай бить всех. Даже замахиваться не смей.

Я еще пробовал бодриться, но вспомнил, как, поставив нас к стене, несколько соседей-белоповязочников[6] приводили отца к «присяге», требовали какие-то списки. Отец не выдал товарищей, но как его тогда били! При воспоминании об этом меня даже в жар кинуло. И уже совсем серьезно я начал думать, что без надобности полез в такие дела…

— Вот и все, сынок. Только помни: как бы трудно ни пришлось — не мечись. Перебежчиков и на той и на другой стороне расстреливают.

— Я еще подумаю…

— Думай, — сказал он, словно чужому. Глаза его погасли, сам он как-то осунулся и сник. — Думай, это хорошая привычка.

Внезапно я понял, что отцу нравится выбранный мною путь, и пугается он вовсе не трудностей, с которыми мне придется столкнуться, а боится, что я не вытяну, надломлюсь и брошу на полпути. Это было для него самым важным. И стало ужасно стыдно за нахлынувшую на меня слабость.

— Ты своего достигнешь. Но и тогда не пытайся жить только для себя, пропадешь: таких и враги сторонятся и свои ненавидят.

— Зачем ты все это говоришь? — осмелился я наконец спросить.

— Затем, что есть истины, которые ни время, ни революция не властны изменить. Это мудрость и простота, это смелость и прямота, верность и достоинство, милосердие и мужество… Такими людьми восхищаются друзья, таких уважают враги. Будь таким, сын, а все остальное придет само собой.

Меня опять пробрала дрожь. На лице отца промелькнула улыбка.

— И хорошо, что страшно. Будешь знать, куда идешь. А в заключенье прибавлю вот что: не одному человеку, людям готовься служить, поэтому никогда не злись на всех огулом за то, что среди людей всякие встречаются.

Это был первый, но не последний наш разговор такого рода. И как горько, что больше их не будет. Но было бы куда горше, если б их вовсе не было».

4

Арунас проснулся весь в поту. Пошевелился — вроде немного легче. Закурил. Однако, боясь поджечь солому, плюнул на краснеющий огонек и принялся устраиваться поудобнее. На дворе стояла предутренняя тишина. Короеды монотонно грызли дерево. Потекли невеселые мысли.

«И что меня дернуло ввязаться в эти чертовы прятки? Провались этот Намаюнас вместе с бандитами и со всеми своими засадами, — злился Арунас, трогая пылающий лоб. Температура не спадала. — Чего доброго, грипп не на шутку уложит меня на лопатки. Надо проглотить еще несколько таблеток, пусть прочистят кровь, пока сижу здесь, в соломе. Потом, может, придется и в болоте киснуть, и в грязи валяться». Он вынул пакетик и второпях просыпал таблетки.

«Проклятье! И надо же… Ну и олух. Поищи-ка теперь… иголку в сене». Со злостью отшвырнув пустой пакетик, Арунас плотнее обмотал шарф вокруг шеи, доверху застегнул шинель и, засунув руки глубоко в рукава, снова прилег.

«Все это дурацкое состязание с Бичюсом. Пропади он пропадом… Нет, оба они должны убедиться, что и я не лыком шит; могут они — могу и я. Если… А для чего мне тягаться с ними? Пусть себе ловят бандитов, а я и без этого найду чем заняться.

Да, не зря, видно, говорится: дурная голова ногам покоя не дает. Попарился бы в баньке, горячего чайку с водочкой попил и лежал бы теперь в постели под двумя одеялами — чертовски хорошее лекарство от любого гриппа. Пропотеешь — и поутру просыпаешься легкий такой, будто вновь на свет родился. И аппетит дьявольский. Замечательно! А если еще горячего молока с медом…

Неужто придется проторчать здесь все рождество? В деревне к таким праздникам пирогов — горы, пива — море и самогон рекой течет… А закуски сколько! Какой бы ни был достаток — хозяин все равно если не свинью забьет, так курице голову свернет. А слижики[7] с маковым молоком? Объеденье, язык проглотить можно… Бичюс, тот нос воротит. Как же — атеистом прикидывается. А мне все равно… Я по святому писанию: что изо рта — грех, а что в рот — то в землю… Люблю повеселиться, особенно пожрать. Кажется, сам маршал стрибуков Намаюнас так шутит.

Да, товарищ лейтенант, будет и на вашей улице праздник! Это ночное бдение без премии не обойдется, не будь я сыном Гайгаласа. Ну, а когда деньги есть — каждый день праздник. Как вернусь, надо будет черкнуть комсомольцам, чтобы вечер антирелигиозный организовали, в пику церковникам. Ну, а тогда попируем! Всем чертям тошно станет. Только бы девушки сговорчивее были. Надо думать, не все такие глупые, как эти невесты Бичюса.

Не-ет, стоп! Красный свет. Что касается Люды — все ясно, а вот еврейскую принцессу я ему сам уступил. Постой, где же мы встретились с ней в первый раз? А-а! Во дворце профсоюзов. Ближа шел читать лекцию по случаю какой-то победы на фронте, я сопровождал его. В дверях стоял двухметровый верзила. Покрикивал, словно на батраков, даже девушек толкал, невежа. К нему подошла черноволосая тихая девушка и улыбнулась, как старому знакомому. Он схватил ее за руку:

— Контрамарка?

— Вы сказали, что узнаете меня.

— Привет от старых штиблет, — осклабился верзила.

— Зачем вы так некрасиво шутите? — еще улыбалась девушка.

На дверь навалился новый отряд молодежи.

— Не мешай, отойди, — геркулес в американском пиджаке оттолкнул девушку и опять растянул толстые губы в наглой ухмылке. — Сходи к маме за деньгами, га-га-га! — Глупая шутка вызвала смех лишь у него самого.

— Почему вам доставляет удовольствие обижать людей? — Девушка отстранилась и не знала, как ей быть.

Тогда подошел я.

— Почему не пускаешь? — Я сунул ему под нос удостоверение. Подобным образом не раз приходилось укрощать таких ублюдков.

— Товарищ представитель, это какое-то недоразумение…

— Слушай, детка, знаешь ли ты, что я могу тебе надолго испортить биографию?

— Да я пошутил, товарищ…

— Как жеребец, только хамы так заигрывают с девушками, дубина, — сказал я ему и пропустил девушку. — Она со мной.

— Я не знал.

— Тебе и не обязательно знать.

Мы вошли. Девушка смотрела на меня с любопытством. Но в ее черных глазах не было благодарности. Вдруг она сказала:

— Вы такой хороший и такой злой.

— Диалектика. Борьба противоположностей.

— Я бы не хотела, чтобы вы из-за контрамарки портили этому человеку биографию.

— На всех не угодишь… Служба…

Она постояла задумчиво у стены возле самого входа, потом спросила:

— А как портят биографию?

Я рассмеялся так громко, что половина слушателей попереглянулась. После доклада танцевали, хотя она почти не умела. Шутили. Мне чертовски везло: от каждого моего веселого словца девушка хохотала до слез. После ухода Ближи я остался хозяином вечера. Устроители танцев буквально плясали вокруг меня, а этот саженный кретин, грохая по паркету разношенными ботинками сорок последнего размера, все извинялся:

— Больше этого не будет, честное слово…

Нагнал я на него страху тогда, но в конце вечера простил.

Позже моя новая знакомая назвала свое имя и призналась, что учится машинописи.

«Рая», — у меня екнуло сердце, но дело было не в ней. Появилась возможность избавиться от осточертевшего мне печатания на машинке. Поэтому я воскликнул:

— Да ведь ты настоящий клад! — и тут же потащил ее в комитет, представил секретарю по кадрам: — Вот тебе квалифицированная машинистка.

Хотя время было позднее, в кабинете сидели почти все члены комитета — что-то обсуждали. Ближа велел Рае приходить на работу на следующий же день. Так окончились мои двойные обязанности: я стал только инструктором, она — машинисткой.

На радостях я пошел провожать ее. Она что-то говорила про гетто, о погибших родителях, рассказывала о каком-то спасителе враче, заменившем ей отца. А мне было неловко оттого, что она еврейка. Я не националист, но все же…

Я бережно вел ее под руку. Густые красивые волосы девушки касались моего лица, от них приятно пахло свежестью. Потом я перестал думать о постороннем, склонился к ней и вздохнул:

— Какой замечательный запах.

Рая рассмеялась и объяснила, что это ромашка или еще что-то вроде этого. Я не удержался, обнял ее и крепко-крепко поцеловал. Она остановилась, оттолкнула меня и испуганно спросила:

— Зачем вы так?

Я рассмеялся. Она еще больше испугалась, робко огляделась и снова спросила, только более настойчиво и сердито:

— Зачем вы это сделали?

А я смеялся:

— Вот чудачка! Зачем парень целует девушку? Видно, так надо. Не мы первые, не мы последние. Ваш спаситель об этом больше знает, он ведь врач.

— Это очень некрасиво.

— Не стану спорить. Со стороны не смотрел, но, должен признаться, приятно, — и попробовал еще раз поцеловать.

Она стояла, опустив руки, и не защищалась. Платок сбился на шею. Мне показалось, что я целую неживого человека, — столько в ней было равнодушия и презрения.

— Зачем вы это делаете? — спросила она в третий раз. — Вы бесстыдник и негодяй. — Она заплакала злыми слезами. — Неужели я похожа на такую, с которой можно делать, что вздумается?

Разозлился и я — подумаешь, принцесса выискалась — и едко ответил:

— Все вы одним миром мазаны. Только не надо гладить против шерсти.

Рая промолчала. Поправила платок и побежала от меня, как от прокаженного. Догоняя ее, я извинялся:

— Прости, я просто так, в шутку… В следующий раз спрошу разрешения…

— Вы страшный человек. Ради своего удовольствия вы по трупам шагать можете.

Мне надоело гнаться за ней, и я сказал:

— Перестань изображать фарфоровую невинность. Мне кажется, и ты уже вышла из того возраста, когда верят, что детей аист приносит…

Она остановилась, обернулась и сказала, задыхаясь:

— Я вас ударю!..

Я громко засмеялся. Она? Меня? Нет, такую шутку не часто услышишь! И все же она ударила. Вернее, коснулась теплой ладонью моего лица. Разве так бьют? Я почти не почувствовал удара, но это был жест, полный презрения, унизительный. Схватив ее руку и не сдерживая ярости, я крикнул:

— Ты соображаешь, что наделала?!

— Ударила негодяя. О, если бы я была мужчиной!.. Вы не успели бы и этого спросить.

А сама дрожала, но не от страха — от возмущения. Я повернулся и пошел прочь… Ее каблучки застучали по другой улице.

Ох и злость меня разбирала: я презирал, проклинал и себя и ее, было невыносимо больно. Пришел и напился.

Наутро Ближа, едва переступив порог, спросил:

— Ну, где твоя красивая машинистка?

— Не пришла.

— Я так и думал.

Эти слова словно крапивой меня стегнули. Он думал! Если старик пристроил меня к нему, так это еще не значит, что я какой-то второсортный, что на мне клеймо. Он знал! Видали, какой провидец! Все он знает! Все видит! И только ради нас, грешных, раньше срока не отправляется в рай.

Пока я соображал, что ответить, Ближа подмигнул и скрылся за дверью своего кабинета. Я сидел, ничего не делая, так как дал себе клятву больше не прикасаться к машинке. Мне надоело быть в этой дыре пешкой, захотелось интересного занятия, хотя Ближа по каждому поводу твердил, что его секретарская работа и работа машинистки одинаково почетны.

Как бы не так! Небось, получая зарплату, никогда не ошибется, мою не возьмет. Для шофера отвел угол в котельной, а сам занял кабинет бывшего английского посланника — с креслами, с камином, словно мало чести быть на секретарской должности и нужно набивать себе цену такими вот декорациями.

Ближа принес новую кипу бумажек на перепечатку.

— Поторопись.

— Не буду.

— Ты что, ошалел?

Ох, как хотелось тогда выложить ему все: и об этом равенстве, и о конституционной чести, но смолчал, хотя не из страха. Ответил равнодушно:

— Завтра придет Рая и напечатает.

— Это мужской разговор. А я думал, что ты выкинул какое-нибудь свинство…

Чуть тогда я ему по физиономии не съездил. Еле сдержался. Он отступил, посмотрел на меня близорукими совиными глазами и извинился:

— Я пошутил.

Тесно мне стало в этом прокуренном штабе молодежи. Знал, что, если дотронусь до машинки, тут же разнесу ее на кусочки. Оделся и вышел. Решил разыскать Раю и доказать Ближе, что обо мне никто и никогда не может судить заранее. Я знал имя и занятие девушки, специальность ее спасителя. Довольно много. Вначале нашел адрес курсов машинописи. Там Раи не было. Затем звонил во все больницы, узнал, что врача, приютившего в годы войны еврейскую девушку, в них нет. Осталась милиция. И все же около полуночи я постучал в дверь Раи.

— Кто там?

— Я! — сказал я как можно внушительнее, будто это слово имеет магическую силу.

— Что вам нужно?

— Пришел извиняться, — эти слова прозвучали уже не так веско.

Она долго не открывала, советовалась с кем-то. Потом дверь отворилась, и на пороге показалась смущенная Рая; на ее плечи был накинут мужской пиджак.

— Я так и думала…

И она туда же — думала! Смотри-ка, и эта уже научилась видеть насквозь и даже глубже, словно я стеклянный. В тот миг я понял, что весь мир делится на две части: на тех, кто имеет право читать мораль, и на тех, кто вынужден ее выслушивать. А если бы им почитать, а? Куда там! Сейчас же скривят рожу. Но я поклялся ни садиться за машинку.

— И что же вы надумали? — спросил, не горячась.

— Что вы не такой плохой, как показались мне вчера.

— Спасибо за комплимент. Вчера и впрямь не очень красиво вышло. Почему вы не вышли на работу?

— Потому что не хочу работать с людьми, которые так себя ведут.

Пришел я не столько за прощеньем, сколько себя показать. Но Рая мне понравилась — красивая, упрямая, недоступная.

— Обещаю не ухаживать за вами больше, хотя вы мне и нравитесь.

Но даже это на нее не подействовало. Она попросила не оскорблять ее и уже хотела закрыть дверь. Я ухватился за последний аргумент:

— Вы дали слово, вы обманываете всю комсомольскую организацию.

— И много там таких вертопрахов, как вы? — Рая сначала с лихвой отплатила мне за вчерашнее и лишь после этого согласилась прийти на работу.

Вернулся от больного ее приемный отец. Он поздоровался, вымыл руки и сел пить чай. Рая пригласила меня.

— Он целый день нас искал и только теперь нашел, — смущенно объяснила девушка мое присутствие.

— Кто-нибудь заболел?

— Нет, — она зарделась. — Это тот…

— Ах, это твой вчерашний спутник?

Я понял, что он знает обо всем, и старался не смотреть ему в глаза. «Подумаешь, преступление совершил! Миллионы парней целуют миллионы девушек, и мир от этого не переворачивается. Наоборот, без этого за несколько десятилетий земля опустела бы, как Сахара. Землетрясение, видите ли, произойдет, если поцелуются с его евреечкой. Да и вообще — почему всем можно, а мне нельзя? Разве я не такой, как все? Рыжий я, что ли?» Собравшись с духом, поднял глаза: он тоже смотрел на меня, но сразу же отвернулся. Легко наблюдать за тем, кто сидит с опущенной головой.

— Пойду прилягу, — сказал он и с трудом поднялся.

Не стал засиживаться и я. Простился с обоими и ушел.

Утром Рая пришла на работу. А я перебрался в отдел школ. Слушал, как стучит машинка, и строил планы. Я не имел права проигрывать. Во что бы то ни стало докажу и Ближе, и ей, что не такой уж я простак. Ведь нет ничего плохого в том, что человек хочет смеяться последним!

А машинка стучала, дразнила, заставляла меня без всякой нужды бегать с разными бумажками, надо не надо — отдавать печатать, словно у меня другой работы не было. Через несколько дней, нет, кажется, через неделю, я предложил Рае сходить в кино. И, видимо, поторопился.

— А как же ваше слово? — спросила она.

— Есть обещания, которые не могут выполнить даже святые.

Она не поверила — слишком жалобно я произнес это.

— Вы комсомолец…

— Это ничего не меняет.

— Наоборот. Мне кажется, положение у вас безвыходное.

Она учила меня терпению. Но ничего из этого не вышло. Терпения мне и теперь не хватает. Я не Бичюс. И не Скельтис».

Арунас потерял нить мысли и снова стал мечтать о теплой постели и о горячем чае с водкой.

На смену мыслям пришел сон.

СВЕЖИНА

1

Альгис не спал. Внезапно со стороны дома донесся шум. Взяв автомат, он глянул в щель. Во дворе двигались едва различимые тени.

— Сочельник завтра. Стану я в праздник возиться со свиньей! — Альгис узнал голос Шкемы.

— Ну, хотя бы до утра подождал, — уговаривал женский голос.

— Пока все приготовлю, как раз и рассветет.

Шкема прошел по двору в сторону амбара, вбил в землю столбик, к которому привязывают свинью перед тем, как забить, принялся носить солому, на ходу распоряжаясь:

— Воды нагрейте. Да брагу доглядите. Придется самогон гнать. Старый допили — нечего будет поднести ни стрибукам, ни этим, разрази их гром. Говорят, Длинного Черта уже не будет, — значит, лесные разойдутся, что с цепи сорвутся.

«Длинный Черт — это я. Прозвище дали мне зеленые, и разнеслось оно по всей волости вместе с фамилией, именем и всякими баснями обо мне. Что ж, Длинный Черт так Длинный Черт, если им так больше нравится. Интересно, почему это недоволен мной Шкема? Если уж по правде говорить, то не я ему, а он мне должен».

— Длинного не будет, Гайгаленок остается.

— Этот сговорчивее. Фанаберии много, оттого и подступиться к нему легче. Да и с Домицеле он… То ли зять, то ли так, сбоку припека, не поймешь. Вроде дань платим…

«Если Арунас слышит, не простит он старику эдакой демократии».

— Маре, с какой стороны ветер? — снова принялся командовать Шкема.

— А ты глаза раскрой да на трубу погляди, — ответила жена.

Шкема в ответ громко высморкался. Застучал клумпами[8]. По их стуку Бичюс понял, что за ночь прихватил морозец. Недаром у него коченели руки и ноги, промокшие с вечера, как ледышки застыли. Но ему нравилось так вот сидеть, все видеть и слышать, самому оставаясь невидимым и неслышимым. Нравилось ему и то, что люди могут свободно, не пугаясь его автомата, говорить о нем и его товарище. Поэтому он с нетерпением ждал, когда снова раздастся глуховатый бас Шкемы.

«Вот он какой, председатель апилинки[9]. Когда мы бывали у него в гостях, таким тихоней казался. А тут голос изменился — не дрожит, раскатистый стал. До чего же обстоятельства меняют человека! Да, легко хорохориться перед бабами, когда вокруг нет ни одного мужчины. Было время, и я куражился перед теми, кто послабее. Говорю «время», словно мне уже за пятьдесят перевалило. Но ведь бывает, что в короткое время человек узнаёт больше, чем за целую жизнь. Я говорю не об ученых, которые полжизни готовятся к открытиям, а вторую половину — защищают или осуществляют их. Я думаю о солдате, которому жизнь иногда подсовывает такое, к чему он никогда не готовился и что начинается по-разному, а заканчивается всегда одинаково…

Я вот готовился к иному, а вышел из меня всего лишь рядовой народный защитник. Помню, когда впервые получил приглашение на партийно-комсомольский актив, глазам своим не поверил, побежал уточнять.

— Товарищ Гайгалас, может, это не мне? — я протянул свой пригласительный билет.

— У нас ошибок не бывает. Читай, — он разложил на столе список. — Альгис Бичюс, комсомолец, далее — адрес твоей гимназии. Кроме того, ты единственный честный человек в этой крепости буржуазных интеллигентиков. Вот так, дылда!

Был я действительно безбожно долговязым. А он за словом в карман не лез. Я обиженно отошел: ведь рост, в конце концов, не от меня зависит. Но что толку спорить с этой бумажной душой. Зашел к секретарю. Тому понравилась моя дотошность.

— На повестке дня — восстановление города. Готовься к выступлению. Расскажешь, что на этот счет думают гимназисты.

— Мы обязались отработать по пятидесяти часов каждый:

— Об этом и расскажешь. Кроме того, прикинь, кого бы еще в гимназии привлечь на нашу сторону.

— В комсомол? Там есть замечательные парни. Я уже нескольких сагитировал.

— Особенно не зазывай, но если парень с огоньком, тащи сюда. Смотри только, чтобы бдительность была на высоком уровне. Болтун — находка для врага.

Из горкома я выбежал чуть ли не вприпрыжку. Вот это да! К выступлению готовься! В тот же вечер засел за пыльные подшивки газет. Все перечитал, пока речь отгрохал странички на две: в основном в ней говорилось о развалинах, а о строительстве всего несколько слов, да и то в будущем времени.

В день актива пошел к директору отпрашиваться с уроков.

— Бичюс? — Он взглянул на меня поверх очков. — Мы как раз говорили о вас. Учителя жалуются, что очень много уроков пропускаете. Семестр подходит к концу.

— Я работаю. — Мне не хотелось рассказывать ему о своих комсомольских делах.

— Нам это известно. Мы ничего не имеем против. Но все-таки в гимназии основное — учение, письменную по математике вам придется написать.

— Конечно, напишу. Но сегодня я очень занят, — пробормотал я и неохотно и смущенно положил на стол пригласительный билет.

Директор надел очки, поглядел на бумажку, прочел, поднял очки на лоб, смерил меня взглядом, словно рубанком прошелся, и воскликнул:

— Прекрасно! Господин… гм, товарищ Лапейка! — позвал он инспектора гимназии. — Отдел образования сетовал, что во вверенной нам гимназии нет ни одного комсомольца. А это кто? — он указал на меня пальцем. — Самый настоящий комсомолец, да еще активист — наша власть.

Мой пригласительный обошел всех учителей. Я видел, с каким вниманием они разглядывали меня, словно диковину. Не меньшее впечатление произвела треугольная печать. Мне казалось, что мой авторитет перерос меня самого. Но скоро я понял, что ошибся. Они попросту испугались меня!.. И сразу заговорили шепотом, через каждое слово вставляли «товарищ».

— Итак, товарищ Бичюс, — потирал руки директор, — может быть, после актива вы и нас проинформируете? Возможно, и мы чем-нибудь посодействуем… А письменную работу мы в один из дней после уроков одолеем, не так ли? — Он улыбался, словно я был господином инспектором.

Не чуя земли под ногами, не шел, а летел я на городской актив. У входа протянул пригласительный.

— Билет! — сказал пожилой милиционер.

Я достал, показал, прикрыв большим пальцем номер, как делал мой брат.

— Пожалуйста, — кивнул тот и, улыбнувшись, козырнул.

Очень хотелось сесть в первый ряд, однако не хватило смелости, и я пристроился в конце зала. Прикрыв газетой учебник алгебры, стал зубрить правила и формулы. Раньше я, наверное, только проглядел бы их, но теперь решил выучить как полагается, чтобы не ударить лицом в грязь перед директором. Ведь я — актив! А в словаре иностранных слов сказано, что активисты — наиболее деятельные члены какой-нибудь организации.

Доклад сделал секретарь партийного комитета Норейка, одетый в форму полковника. Мне это очень понравилось, и я записал в блокнот, полученный при входе в зал: «Воин на фронте мирного труда. Мы победим!» Больше писать ничего не стал, места пожалел: тогда еще трудно было с бумагой, писать приходилось на обороте листов, вырванных из старых бухгалтерских книг. Вдруг докладчик назвал нашу гимназию. О нас! Я навострил уши, словно ожидая выстрела.

— Почему четвертая мужская гимназия обязалась отработать на восстановлении города вдвое больше, чем первая? Ведь и там и здесь учится наша молодежь, и тех и других воспитывают советские учителя, а результаты, как видите, разные. Почему? А потому, что комсомол, товарищ Ближа, забывает о работе среди молодежи.

— Это неправда! — сам не знаю, как вырвалось у меня.

Сидящие в зале повернулись в мою сторону. Захотелось залезть под скамейку, растаять, исчезнуть, лишь бы не видеть этих серьезных, даже суровых взглядов. Докладчик не рассердился. Он отложил в сторону листки доклада и спросил:

— Почему неправда?

— Потому что и у нас нашлись такие, кто предлагал всего по двадцать четыре часа, словно это ультиматум. Но я спорил и настоял на том, что учащимся просто стыдно брать обязательство меньше пятидесяти… — Во рту пересохло, язык заплетался, я покраснел как рак.

— А вас кто обязал?

— Совесть!

— Видите, товарищ Ближа, — стихийно. Это лишь подтверждает мои слова. — Он снова склонился над докладом и продолжал читать. В мою сторону больше никто не глядел.

Во время перерыва ко мне подбежал Ближа, сунул кулак под нос и, не успев отругать, сказал:

— Идем, сам Норейка хочет с тобой познакомиться. Смотри, чтоб только без всяких выкрутасов!

Я перепугался. Едва приподнялся, как теплая слабость охватила руки и ноги, тело покрылось испариной, я качнулся и неуклюже сел на скамью.

— Ты что, выпил? — побледнел Ближа.

— Нет, просто так, оступился, наверное.

Полковник пил пиво в буфете. Подал мне руку, угостил.

— А сто часов удалось бы, товарищ Бальчюнас?

— Запросто! — Я не поправил его. — Ученики согласны, хоть сейчас. Вот только учителя… Ворчат, уроки, мол, пропускаем, успеваемость снижается. Но вы не верьте. Я по вечерам на станции грузчиком подрабатываю. А учусь неплохо и свои часы уже отработал. Теперь вторую норму даю.

— Откуда ты такого выкопал, Ближа? — спросил секретарь.

— Мои люди тоже ведь работают, — скромно ответил тот и подмигнул мне.

— Ну и назначайте его комсоргом, чего ждете?

— Мы собирались, да стажа ему не хватает.

— А где их, со стажем, возьмешь? Все только входит в нормальную колею. Сколько вам лет?

— Шестнадцать.

— Гм…

— Семнадцатый!

— Гм-гм! — Норейка почесал нос. — Сколько первичных комсомольских организаций вы создали в гимназиях?

— Только эту одну, — промямлил Ближа.

— Ой, Альфонсас, Альфонсас, — погрозил пальцем Норейка и снова стал расспрашивать: кто мои родители, братья, родственники, в каком классе я учусь. — Рад был познакомиться. Учитесь! Нам образованные люди очень нужны. Ох, как нужны. Я сам по ночам штудирую. — И снова пожал мне руку.

Долго еще я ощущал это рукопожатие. Хотелось петь. А Ближа морщился и, отведя меня в сторону, напомнил о земных делах:

— Имей в виду, если не создашь в гимназии первичную, — на бюро вытащу. Все!

А я и знать ничего не хотел. Все смотрел на свою руку. Стало быть, учеба не такой уж грех для комсомольца. Гайгаласа, назвавшего меня «несчастным гимназистиком», я уколол:

— Что ты понимаешь! Сам Норейка по ночам учится. Ясно?

Он хлопал глазами, будто филин.

— Между прочим, у букиниста я видел книжечку, где написано, что на машинке нужно печатать по меньшей мере четырьмя пальцами.

Весть о моем подвиге на активе облетела город намного раньше, чем я встретил директора. Вернее, он сам разыскал меня, поздравил и, отведя в кабинет, задал письменную работу. Я справился. Устно тоже неплохо ответил. Затем обсудили общие дела.

— Насчет ста часов мы поговорим на педсовете. Очень приятно, что вы вступились за свою гимназию. По традиции все заслуги всегда приписываются первой. Теперь будут знать, с кем дело имеют.

— Я выполнял свой долг.

— Пригласил бы вас участвовать в заседании педсовета, но это, может быть, со временем. Кроме того, неизвестно, как к этому отнесутся мои коллеги — ваши учителя.

После педсовета ко мне подошел учитель истории Шакнис и попросил:

— Может быть, и в моем классе выступите?

— Но ведь у вас восьмиклассники…

— Так что же? Они-то не комсомольцы.

Я пообещал и сам испугался своих слов. Почувствовал, что успеху моему приходит конец. Ведь восьмиклассники нас, пятиклашек, и за людей не считали. Замечали лишь для того, чтобы щелчком наградить. Хоть я был комсомольцем и ростом не уступал им, все же — восьмиклассники. Боязно. Спас меня Гайгалас. Он пришел в гимназию, щеголяя офицерской формой с иголочки, сверкая начищенными сапогами. Потрагивая подрисованный с помощью карандаша пушок над губой, разглагольствовал:

— Ну, комсорг! Сегодня писал проект постановления. Как в аптеке — ни одного лишнего слова! Теперь ты — идеологический лидер гимназии, будешь получать зарплату, шестьдесят девять червонцев в месяц. Прения считаю закрытыми. С тебя причитается…

Я впервые пил вино. На свои собственные, заработанные лопатой. Вот уж не думал, что в годы войны, кроме чая, молока и ситро, можно еще что-нибудь достать — пиво или водку.

— Может, водочки? — предложил Гайгалас.

— Нет, пей один. — Я поспешил отказаться, так как чувствовал, что и от вина голова идет кругом.

Арунас пить один не стал. Перехватил у меня до получки 15 червонцев, которые я отложил на покупку ботинок, и куда-то подался.

— Бывай, — сказал, прощаясь. — А насчет восьмиклассников ты не волнуйся, придумаем что-нибудь! Мы им революционера с подпольным стажем раздобудем. Пусть-ка тогда посвистят…

Таким был Арунас. И как он изменился! А может быть, я изменился? Может, с моих глаз спала розовая детская пелена и я прозрел, как слепой щенок? Или преждевременно повзрослел? Поди разберись…»

Где-то рядом всплеснул крыльями голубь, мягко прошуршав, невесомо сел на кучу ячменя.

— Гуль-гуль, горлинка, — улыбнулся Альгис и стал разминаться.

2

Занимался хмурый рассвет. Арунас спал беспокойным, тревожным сном. Ему снился Намаюнас.

«Познай себя! Познай!» — повторял начальник и гонялся за ним с огромным ножом. Арунас рвался бежать и никак не мог стронуться с места. Ноги прилипали к земле, было нестерпимо жарко, не хватало воздуха. Больше всего Арунаса страшило, что Намаюнас разрежет его и увидит, что у него внутри. Он сопротивлялся, умолял, а Намаюнас с Бичюсом все повторяли: «Познай себя!»

«С ног, с рук начинайте, только не троньте сердца», — плакал Арунас.

«Познай себя!» — мучила его Рая, вдруг появившаяся рядом с Намаюнасом и Бичюсом.

Арунаса охватила тоска, он метался во сне…

3

Рассвело. Припав глазом к щели, Альгис видел, как Шкема выгнал из хлева откормленного борова, до того толстого, что еле держался на ногах, заваливался на бок. С трудом боров дотащился до кола, осел на задние ноги и лениво захрюкал. Шкема вынул из-за голенища остро отточенный немецкий штык, попробовал на ладони.

— Пац-пац-пац, — приговаривал он, почесывая борова. Затем бросил взгляд на штык, на борова, примерился.

Буркнув: «Короток будет», пошел в дом и сразу же вернулся с винтовкой. Щелкнул затвором.

— Ошалел ты, что ли? — подскочила жена и ухватилась за ствол.

— А что! Ты, что ли, резать свинью станешь? Тебя спрашиваю? А не можешь, так не квохчи. Пусти!

— Спятил старик. Вокруг леса, а он — стрелять. Не дам!

Винтовка повернулась в сторону Альгиса.

«Неужели выстрелит?..» — Альгис отпрянул и не додумал: ствол сверкнул, плюнув прямо в глаза пламенем… В тот же миг раздался треск и посвист пролетевшей у самого виска пули. Альгис ощутил ее жар — будто кто провел по щеке раскаленным железом. Ощупал лицо. До щеки нельзя было дотронуться. «Гад! Так недолго и на тот свет вместе с боровом угодить». Приподнялся и снова выглянул наружу. Шкема поднимал свалившуюся от испуга жену и смеялся:

— Ну, чего ж ты отпустила? Сразу видать — баба. Свалилась и ноги кверху. Разве так от нее защитишься? Руки поднимать надо, чтоб не стреляли!

Женщина отряхивала юбку, переступала с ноги на ногу, все никак не могла успокоиться. Немного придя в себя, спросила: — Это ты нарочно, да?

— Без воли божьей и волос с головы не падает. А тут такая машина. Уж сама не выпалит, — хорохорился старик.

— Во имя отца и сына… — Шкемене перекрестила мужа и попятилась. А он между тем поднял винтовку и выстрелил мирно хрюкающему борову в ухо.

Огромная туша тяжело осела. Хлестнула кровь.

— Таз давай! — заорал Шкема. — Кровь сойдет, без юшки[10] останетесь!

Выбежала дочка. Вдвоем с матерью они наклонились над дергавшимся в судорогах боровом.

— Я свое сделал! — сказал хозяин. — Пойду ствол прочищу.

«Где я слышал эти слова? — подумал Альгис. — Ах, да, это любимая присказка Арунаса.

Приведя в гимназию лектора, он сказал мне:

— Я свое сделал. Товарищ Ненишкис, лектор. Я спешу, а ты тут шевелись, поворачивайся за двоих. Не забудь путевку в горком занести. Компривет, мальчик! — Помахал рукой и убежал.

Директор стал упрашивать провести лекцию не только для восьмого класса:

— Что вы, товарищ комсорг, подобные события у нас в гимназии не так уж часто случаются. Товарищ Лапейка, предупредите всех руководителей старших классов, чтобы после перемены вели учеников в актовый зал.

Когда мы вышли из кабинета, зал уже был полон и гудел, как улей. Директор пропустил нас обоих вперед. Едва мы переступили порог, учитель физкультуры скомандовал:

— Гимназия, встать! Смир-рно!

Мы поднялись на сцену, сели, а в зале снова раздалась команда:

— Гимназия, сесть!

Страшно волнуясь и заикаясь, я представил гостя. Потом вынул полученный на активе блокнот и раскрыл его перед собой, словно собирался выступать. Теперь я вел в нем словарь латыни. Слушая лектора, не заметил, как директор взял блокнот, и, только услышав шепот, понял, что он видел мои записи:

— Похвально, похвально!.. Non scholae sed vitae discimus[11].

— Мне теперь каждая минута дорога, — ответил я так же тихо.

— Да-да, общественная работа, как правило, повышает сознательность человека, — покивал директор.

В тот день мне завидовала вся гимназия. Лекция удалась. Это я понял по серьезным взглядам, по тому интересу и вниманию, с каким ученики следили за каждым словом лектора. Ненишкис говорил без бумажки, свободно, иногда прохаживался по сцене и почему-то каждую важную дату выводил пальцем в воздухе. Когда он кончил, загремели аплодисменты. Вопросов не было. Все ясно.

— Значит, вам моя лекция не понравилась?

— Понравилась, — ответило несколько учительских голосов.

— Я представлял себе гимназистов более активными.

Но вопросов так и не задали.

И только на следующий день в уборной, куда я зашел тайком покурить, один из восьмиклассников, сынок известного артиста, хлипкий парень, носивший золотое пенсне, высказался:

— Вас послушать, так в Литве только нищета да голод были. И лишь под лучами советского солнца мы ожили, словно… вши. — Он это сказал специально для меня, поиздеваться. Даже взялся при этом за пуговицу на моем пиджаке. Культурно так, двумя пальчиками с розовыми ногтями.

— Лапы вымой! — Я ударил его по пятерне.

— Но-но, не очень-то, — надулся он.

— Чушь городишь. Каждому дураку известно, что вши света не любят.

— По зубам захотел, парень?! — пригрозил кто-то сзади.

Я внутренне сжался, ожидая удара, но, преодолевая страх, медленно и спокойно поплевал на окурок, бросил его и только тогда взглянул в сторону говорившего. У окна стоял стриженный наголо парень с белым как мел лицом. Он брил голову, так как в годы оккупации какое-то заболевание изрядно попортило ему волосы. Парень улыбался, оскалив белые зубы. Глядя ему в лицо, я съязвил:

— А тебе-то чего волноваться? На твоей голове даже для вшей не осталось места. — И вышел неторопливо, готовый получить тумак или пинок сзади.

Когда дверь за мной захлопнулась, в уборной раздался смех.

С этого времени некоторые восьмиклассники начали здороваться со мной. А один из них, очень тихий парень, всегда ходивший в клетчатом пиджаке из «американской помощи», подойдя ко мне, сказал:

— Я с вами. — Он не сказал «с тобой», знал, что я не один. Видимо, прежде, чем решиться, долго думал, ибо слова его звучали так же, как и те, что когда-то произнес я в комитете комсомола.

Так появился в гимназии второй комсомолец — Йотаутас Наполеонас Магдович — сын Магды. Нужен был третий. Наиболее надежным мне показался третьеклассник Иеронимас Бичюс, мой брат. Этого долго не пришлось агитировать. В честь Октябрьских праздников в нашей гимназии была создана первая в городе школьная комсомольская организация. По этому случаю меня наградили Почетной грамотой комитета комсомола. Пожимая секретарю руку, я расхрабрился и громогласно заявил:

— Еще пятерых готовлю.

Выйдя после заседания бюро в приемную, удивился: вместо Гайгаласа за машинкой сидела красивая черноволосая девушка. Она улыбнулась мне. Понимаете — мне! Ее улыбка остановила меня посредине комнаты, окутала чем-то непонятным, тягуче-сладким. Улыбнулся и я. Потом оба смутились. Она торопливо стала печатать; я кинулся в дверь отдела школ.

— Кто такая? — спросил Гайгаласа.

— А, фельдмаршал! — Сунув мне руку, он глянул в дверь и нарочито громко сказал: — Наш новый кадр — Рая Шульман. Советую быть осторожным — глаза ее опасны! — Подмигнув, Арунас уселся за широкий письменный стол, отодвинул какие-то бумаги и уже другим тоном распорядился: — Забирай свою канцелярию. — Он протянул несколько постановлений и аккуратно упакованную библиотечку комсомольского работника. — А это — для утоления идеологического голода.

— Не очень-то сытно, — пошутил я, беря небольшую пачку книг.

— Давай расписывайся и жми! Учти, теперь я инструктор этого отдела и твой начальник. Ясно?

— Уж ты прояснишь!

— Ничего не поделаешь, надо. Еще не так придется… — Завернув полу гимнастерки, он хлопнул по черной рукоятке засунутого за пояс пистолета. — Пушка — во! — и поднял большой палец. — Вооружаемся!

— Все игрушки! — Я сгреб бумаги и вышел с равнодушным видом, хотя в глубине души щемило: «Вот бы мне такой». За дверью меня догнал голос Арунаса, он словно угадал мои мысли:

— Подожди, еще и ты наиграешься».

«А теперь вот Шкемина пуля едва не отправила меня на тот свет чай пить. — Альгиса передернуло. Закрыв глаза, он еще раз пощупал вздувшийся на щеке след и подумал, что его прежнее чувство восхищения оружием испарилось. Он уже давно не видел в оружии никакой романтики и считал его лишь средством насилия против насилия. — А если бы в мире не было насилия? Сели бы мы со Шкемой да выпили по случаю рождества. Беда только, что праздники у нас разные: для меня рождество не праздник, а Шкеме революционные даты — что были, что не были. Ну, а Новый год? В этот-то день мы наверняка смогли бы договориться: Новый год празднует весь мир».

4

За Арунасом во сне уже гнался весь отряд народных защитников. Грянул выстрел. Гайгалас видел, как из винтовки Намаюнаса вылетела пуля, догнала его, пронзила насквозь и полетела дальше.

— Познай себя! — гремел капитан, превратившийся вдруг в огромную бомбу.

Внезапно преследователи исчезли. Арунас проснулся. Его знобило. Голова была тяжелой, словно ртутью налита. Со двора доносились громкие голоса, кто-то стучал клумпами. Ничего не соображая после кошмарного сна, Гайгалас зябко поеживался… Неожиданно раздавшийся треск придавил его к соломе.

«Во дворе!.. Проспал! Неужели второй раз? — Он схватил автомат, потянул на себя затвор и припал глазами к дыре. В луже крови судорожно бился боров, Шкема что-то покрикивал женщинам. — Вот гад! Нашел время стрелять! Ну погоди. Придешь клянчить патроны, я тебе… — ворчал Гайгалас, трясясь от озноба, не попадая обоймой на место. — Еще секунда, и я заиграл бы. — Глядя в щель, он увидел заиндевевший воротник своей шинели. — Подморозило… Если дальше так пойдет, не выдержку, — мелькнула мысль, — и все полетит к черту. Болезнь моя сейчас, как чирей на заду: ни самому посмотреть, ни другому показать. Где достать лекарств? Может, попозже вечером пробраться к Бичюсу? Неужели не выдержу этого сидения? Честное слово, мне уже все безразлично, даже премия. Оказывается, действительно терпения не купишь. И какого лешего явилась во сне эта дегесяйская гвардия? — путались обрывочные мысли. — И Рая? Почему она, а не Оля, не Домицеле? Почему именно она?

Нет, Рая вполне заслуживала любви. Это единственный кристально чистый человек на моем пути. Божья овечка. Она была слишком хороша для меня, поэтому я боялся ее. Нет-нет, товарищ лейтенант, надо точнее выражаться: вы были недостойны ее. Даже ее подметки. Нечего самодеятельность разводить. Прения продолжаются.

Признали бы сразу, и жизнь пошла бы в другом направлении. Не пришлось бы теперь мерзнуть в этом чертовом сарае и гадать: придут — не придут. И мечтать — добавят ли еще одну звездочку? Интересно, когда люди перестанут заниматься этой злосчастной «астрономией»? Конечно, я поторопился. Инструктор отдела школ в горкоме — дело куда надежнее, чем звание полковника в этой заварухе, именуемой классовой борьбой. В лесу что ж? Чем больше блеску на погонах — тем привлекательнее мишень, только и всего.

Как в жизни все условно! И отчего мне вечно не везет? Меченый я, что ли?

Все началось, когда меня решили выдвинуть на должность заведующего отделом. Первым выступил секретарь по школам Пятрас Грейчюс:

— Парень активный, смекалистый, настойчивый, однако нигде не учится.

— Это в середине-то учебного года? — не удержался я.

Ближа провел пальцами по непослушным волосам, поморщился, словно у него живот болел, и сказал:

— Валанчюс, ты уходишь. Кого бы ты хотел назначить на свое место?

Мы с Валанчюсом жили, как кошка с собакой. Он называл меня не иначе, как «огромное несчастье высокопоставленного папеньки»… Постоял мой начальник, склонив коротко остриженную голову, и сказал:

— Мне, конечно, не безразлично, кто будет работать на моем месте: жаль, если все труды пойдут насмарку. Что ж, Арунас так Арунас. Он парень неплохой. Одно только скажу: если хотите сделать из него работника, прежде всего позабудьте, кто его отец. Требуйте вдвое, но заставьте работать самостоятельно. Тогда будет у парня характер. Все.

Я готов был расцеловать его. Вот это парень! На ножах были, грызлись, словно два кота в мешке, а выступил прямо и честно.

Секретарь по пропаганде Даунорас процедил из-под усов:

— Не проявляет себя…

Проявить себя — это не иначе угостить его. Мало ему тех пятнадцати червонцев, что у Бичюса выпросил, так нет, еще какого-то рожна подавай. И Ближа тоже каждое слово записывает в блокнот с грифом «Секретарь горкома комсомола».

Секретарь по кадрам, партизан, двадцатипятилетний парень, похожий на девку в брюках, зардевшись, словно маков цвет, опустил ресницы и пропел:

— Арунас растет. До сих пор в отделе школ не было порядка, а теперь там хоть кое-какой учет появился, собраны листки по учету кадров, заведены личные дела на работников. И сделал это один Гайгалас, поскольку Пятрас с Валанчюсом во всем городе известны как лютые враги бумажек. Даже на активе повырывали из блокнотов все листки, чтобы потом на обложках записать только самые важные мысли ораторов.

— Ну и как? — спросил, улыбаясь, Ближа.

— Выступило шестнадцать человек, вот они шестнадцать раз и записали: «Восстановим, восстановим, восстановим…» Это значит — восстановим родной город.

Вот тебе и девка в брюках! А я еще удивлялся, как такому голубку партизаны могли винтовку доверить. Определенно в тот день все члены бюро были не такими, как обычно: лучше, умнее.

Оказывается, наш румяный секретарь — еще и чиновник, готов всех цепью приковать к своим бумажкам. Но так как он не хулил меня, я решил его тоже пригласить на ужин, который задумал на радостях, по-товарищески, без всякого расчета.

Последним встал Ближа, подвел итог:

— Тут кто-то бросил реплику, что парень, мол, не учится. Война, товарищи. Работы — завал, горы.

Ты, Пятрас, единственный среди нас учишься. Это правда. Но нехорошо по каждому поводу напоминать об этом. Что бы мы ни обсуждали, что бы ни делали, всегда ты свою песенку тянешь: «Где учишься? Почему не учишься? Надо учиться». Знаем. Не отстанем. Будем учиться.

Кто-то сказал, что Арунас не проявляет себя. Не каждый способен держаться в центре внимания, товарищ Даунорас.

Почаще о других думайте, тогда реже будет казаться, что ваш пуп является центром земли. А вот если ты не сбреешь свои кавалерийские усы, я поставлю на бюро вопрос ребром: или — или. Думай. Делай выводы.

Об Арунасе. Скромен, предан общему делу. Мы приняли его инструктором. Он не постеснялся, когда надо было работать за машинистку. Однажды я его поддел и чуть не получил сдачи. Это хорошо! Не подхалим, значит. Делаю вывод: человек, который не терпит обиды, и других не станет обижать.

Итак, предлагаю утвердить. Будет работать, учиться, втянется.

Кто за? Другие предложения есть? Нет? Порядок. Все ясно. С сегодняшнего дня товарищ Гайгалас занимает место Валанчюса на должности заведующего отделом школ. Прошу любить и жаловать. Бюро окончено.

В коридоре меня поздравляли: и те, кто критиковал, и те, кто хвалил, и те, кто смолчал. Договорились после работы собраться у меня на квартире.

Собрались. Дольше всех ждали Валанчюса. Я бегал по комнате, подвязав хозяйкин передник, угощал, жарил, потчевал и все никак нарадоваться не мог. Теперь мы равны. Заведующий отделом! Без всякой помощи, сам заработал. И в каком бою! Мы резались с Ближей, словно под Мадридом. Он все-таки замечательный парень. Ну и рванул в заключительном Даунораса, а тот стоит, будто костью подавился. В гости он пришел уже без усов. «Не проявляет себя»? Вот и проявил. Не учусь? Теперь меня и палкой не отогнать от школы!

Наконец ввалился раскрасневшийся Валанчюс, за ним шли мои родители, нагруженные свертками. Сколько было шума, смеха, шуток.

— Ты что, будешь работать в том же уезде, где мой старик? — спросил я у бывшего заведующего отделом.

— Угу, — прогудел тот, отправляя в рот кусок окорока.

— Это же великолепно! Замечательное совпадение.

— Ну, не совсем совпадение. Меня не хотели отпускать, но у твоего отца пробивная сила. Как бы там ни было, теперь я сам себе начальник, и никто меня не будет гонять по мелочам.

Во мне шевельнулось подозрение. Но начались застольные хлопоты, пришлось отбиваться от назойливой радости матери, и я обо всем забыл. Ох уж эта мама. Чего только она не навезла! Наверное, половина вязальщиц в уезде делали для ее сына носки, перчатки, безрукавки и свитеры. Костюмчика «медвежонка» только не хватало.

Разошлись после полуночи. Я помог матери убрать со стола. Она вся светилась и рассказывала — то ли мне, то ли моей квартирной хозяйке:

— Юргис теперь очень добр со мной. Наконец-то человек за ум взялся. Спокойным стал, о семье заботится…

«Шестой десяток разменяет, не так еще успокоится», — хотелось ответить матери, но постеснялся чужого человека. Боясь проспать час отъезда, Валанчюс остался ночевать. Да и ехать им в одно место: он решил поселиться у моих родителей. Старик лег со мной. Долго курил, кашлял, все не мог уснуть.

— Не надо было кофе пить, — посоветовал я.

— Многого не надо было, — признался отец. Потом пыхтел, пыхтел и выдавил: — Ну, кажется, все уладилось. Теперь полгодика сможем жить спокойно.

— Почему не больше и не меньше? — не понял я.

— Видишь ли, обязанности заведующего отделом — это уже не инструкторская карусель. Надо подольше поработать, свыкнуться, конкретную пользу комсомолу принести. Слишком спешить будешь — голова закружится.

Горящая под потолком лампочка вдруг отодвинулась, стала маленькой и мертвенно-холодной, как далекая звезда. Я почувствовал, что каждое прикосновение старика неприятно жжет, словно я касался электрического провода.

— Это моя забота, отец, и нечего тебе пускать в ход свои штучки. Ты лучше занимайся работой, матерью, а о себе я сам позабочусь, — сказал я как можно серьезнее. Во мне опять зашевелились какие-то подозрения.

Отец отшвырнул папиросу и приглушенным голосом сказал:

— Милый мой, спустишься ли ты когда-нибудь с неба на землю?

— Спущусь, когда отец перестанет присылать деньги на мелкие расходы.

— За деньги маму благодари. Я б тебе ни гроша не посылал.

Слово за слово, выяснилось, что отец намеренно сагитировал Валанчюса поехать к нему в уезд секретарем комитета комсомола и тем самым освободил для меня кресло заведующего отделом.

— А почему бы сразу не на секретарское место? — Я задыхался.

— Не торопись. Будет и секретарское. Попривыкнешь, войдешь в колею…

Я схватил его за пижаму и, не сдерживаясь больше, стал орать:

— Если тебе нравится, если нравится, проводи эксперименты над матерью, заведи себе еще несколько артисток. А в мою жизнь не лезь, не смей вмешиваться! Я думал, что честно заслужил этот пост. Думал — трудом, за эти проклятые картотеки, за всякие бумажки, которые я привел в идеальный порядок… За риск, за патрулирование по ночам, за то, что преступников ловил… Хотя б не хвалился!

Старик зажал мне рот:

— Замолчи! Валанчюс еще не спит.

— Плевать мне на твоих батраков! Я б за такие дела расстреливал. Плевать я хотел на тебя и твоего Валанчюса! Болван твой Валанчюс, дурак последний!

Он отшвырнул меня на кровать и стал хлестать по лицу.

— Ничтожество! — Удар. — Осел! — Удар. — Дурак!.. Наглец!.. Хам!..

Прибежала мама. Голова ее была смешно утыкана бумажными папильотками.

— Вы что, белены объелись?

— Напился, щенок. Видишь, что творится: на родного отца руку поднял.

Мать разрыдалась. Я молча одевался. Она пыталась удерживать меня, отнимала ботинки, брюки, кидалась к отцу. Но старик был неумолим:

— Пусть идет, черт его не возьмет. Ветерком прохватит — одумается.

Он оказался прав: не взяли меня черти в ту ночь. Закоченел, как бездомная крыса, но продолжал ходить по пустынному берегу реки, не хотел уступать, мечтал и строил планы. Мысли, мысли! Отчего так одолевают они именно тогда, когда человек ничего не может поделать? Почему я только в мыслях силен, а в деле — швах?

Очутился я на вокзале. Хоть бы какой-нибудь поезд подвернулся! Часы отсчитывали время. Но время ничего не могло изменить, как не мог нагреть темное мерзлое небо белесый дымок паровоза.

Нет, уехать я не мог. Не имел права. Ведь я поклялся… Полюбил. Я любил Раю — красивую, недоступную и чистую, как кристалл. Надо было возвращаться. На обратном пути снова дал себе клятву: бороться до конца. Бороться со стариком, с Ближей, со всеми, кто…

Кто-то хлопнул меня по спине. Оборачиваюсь — Валанчюс. Он обнял меня за плечи, стал успокаивать:

— Я все слышал. Нелегко тебе, браток. Обидно ходить на помочах, когда двадцать лет. Обидно сознавать, что для тебя заранее топором будут прорублены все проходы — хоть через стену, хоть через крышу. Страшно обидно! А я уезжаю отсюда вовсе не потому, что твой отец златоуст, агитировать, пробивать умеет, есть другая причина: погорят комитетские ребята в один прекрасный день, честное слово. Жаловаться неохота, а в горкоме партии почему-то не видят этого.

— Ближа?

— Нет, он парень мировой. Но Даунорас их всех под монастырь подведет, вспомнишь мои слова…

И вспоминаю, даже сидя здесь…»

5

Чтобы согреться, Альгис решил сделать сто приседаний. Окоченевшие ноги немного отошли, спина согрелась. Он работал серьезно и сосредоточенно, прислушиваясь к каждому подозрительному звуку во дворе. Окончив разминаться, подошел к окошку и снова стал наблюдать за приготовлениями Шкемы.

«Интересно, что теперь мама делает? Она тоже, наверное, печет, трет мак в глиняной миске. Надолго ли ей хватило посланных денег? Отчего это в жизни все так странно получается? Вот уже год собираюсь поехать домой на праздник, хотя бы на рождество, и все никак не удается. В прошлом году — ранение, в позапрошлом — разбирали развалины, патрулировали по ночам в городе, бойцов раненых посещали, шефствовали над семьями фронтовиков. Как с Октябрьских начали ходить, так закончили только после Нового года. Хоть подарки мы дарили немудрящие, никто не выгнал, принимали, как близких. Детишкам, видимо, все равно, что за Дед Мороз приходит, лишь бы в тулупе да с бородой.

И на все тогда хватало времени.

Однажды перед Новым годом, поздно вечером, когда я, закрывшись в кабинете директора, наверстывал пропущенное по алгебре — решал подряд все задачи одного из разделов, — в коридоре раздались приглушенные голоса, прозвучали шаги. Мимо прошел кто-то из женской гимназии, занимавшейся в нашей школе после обеда. В канцелярии стучала пишущая машинка. Мне захотелось пошутить. Натянул костюм Деда Мороза и вломился в канцелярию.

Делопроизводителя не было. На ее месте сидела румяная девочка. Она вскочила, заслонила собой машинку и испуганно спросила:

— Что вам нужно?

Я понял, что шутка моя не удалась.

— Извините. Любовные письма нужно писать дома и на розовой бумаге.

— Это не ваше дело!

— Очень возможно, — пожал я плечами. — Разрешите вручить вам новогодний подарок, — вынув из кармана несколько слипшихся конфет, протянул ей. — Северные, с холодком.

— Спасибо, у меня зубы болят.

— Как хотите, — я положил конфеты на стол. — А зубы не от конфет, от плохого настроения болят.

На том и расстались.

Я улыбался, она же метала молнии.

Через несколько дней, получив доплатное письмо, я вскрыл небольшой зеленый конверт и рассмеялся: на листке был нарисован череп со скрещенными костями, а под этим стояла напечатанная на машинке строка: «Приговорен к смерти как предатель литовского народа. Штаб ЛЛА»[12]. Название штаба было оттиснуто грубой самодельной печатью. Письмо я порвал, но не забыл. Рассудок приказывал улыбнуться и плюнуть на дурацкую затею каких-то болванов. Но то ли чувство самосохранения, то ли страх все время точили меня: нет, это не шутка, это приближается опасность. Настораживало и то, что точно такие же грозные письма получили недавно ставшие комсомольцами Гечас и Левитас, мои одноклассники, и Александришкис, которого я только готовил к вступлению в комсомол. Он от страха ушел из дома, переселился к тетке. На экстренном собрании я отобрал у всех листки и потряс ими под носом у Александришкиса.

— Читай! Получил каждый из нас. Но только ты напустил в штаны. Я горжусь тем, что замечен врагами народа!

— Тебе-то что, ты комсомолец. А мне мать не разрешает…

Мы единогласно решили — Ляонаса Александришкиса за малодушие в комсомол не принимать, а в протоколе записали, что от страха до предательства — всего полшага. Ляонас, сам не свой от радости, почтительно поклонился, будто мы были учителями, и сказал:

— Вы не думайте, в душе я все равно остаюсь сочувствующим. Но сами понимаете — мать. Ведь комсомольцы тоже должны уважать родителей.

В конце собрания Йотаутас стал вслух размышлять:

— Трусость трусостью, но и осторожность не дураки выдумали. Пишущих машинок в городе не так уж много. Найти авторов этих записок — сущие пустяки.

— Жаловаться? — ощетинился я.

— Ну, зачем же так громко. Сообщим, куда следует, и все. — Он был восьмиклассником и говорил с нами по-отечески.

— У меня есть кое-какие подозрения насчет того, кто занимается этим. Предлагаю установить дежурство в помещении школы. — Я потребовал, чтобы мое предложение занесли в протокол.

Никаких подозрений у меня тогда не было. Даже о той девушке, что писала на машинке письма, я позабыл. Но дело пошло: каждый вечер кто-нибудь из нас оставался в кабинете директора дежурить. Так как нас было уже шестеро, эти обязанности никому не показались трудными: один раз в неделю. Директор не возражал, для него было достаточно одной-единственной фразы:

— Это приказ свыше.

— Как вам удобнее, товарищ Бичюс. Надеюсь, кабинет будет в полном порядке…

И он находил все в полном порядке. А мы понапрасну мучались каждую ночь, только и всего.

Вскоре последовала новая серия листовок с черепами. Почтальон принес их прямо в учительскую. Письма были напечатаны на той же машинке — последнее предупреждение. Мы решили действовать. Директор, узнав о содержании записок, схватился за голову:

— Я в своей гимназии не потерплю никакого насилия! Об этом надо срочно сообщить в милицию. Подобные террористы и против учителей могут поднять руку!

— Зря вы так волнуетесь, мы их найдем, — сказал я, надеясь лишь на свою счастливую звезду.

На следующий день, собрав все листки, отнес в комитет комсомола.

— Кого подозреваете? — спросил меня новый заведующий отделом школ Арунас Гайгалас.

— Если бы подозревал, не просил бы совета.

— Не горячись, парень! Ты всегда появляешься вовремя. Мы как раз готовим расширенное решение о комсомольской бдительности. Вот там-то я и использую твои фактики. А черепа неплохо рисуют, черти. Как на столбах высокого напряжения. Так и напишу: утрата бдительности — опасно для жизни! А? Замечательно сказано — опасно для жизни. Целую неделю я искал такую фразу. Двигай, старик, сегодня приема не будет. Дел — во! — Он провел указательным пальцем по горлу.

Я вышел. От этих проклятых листков уже прямо-таки сосало под ложечкой. Боялся не за себя. Но я сагитировал других, при приеме в комсомол наобещал кучу всяких возможных и невозможных вещей. Поэтому прежде всего должен был позаботиться о них. Эти мысли пригнали меня в комитет, и с этими же мыслями приходилось возвращаться.

В приемной я сел и задумался.

— Тихо! Чапай думает! — над самым ухом раздался смех, и кто-то легонько хлопнул меня связкой бумаг по макушке.

Я вскочил, как ужаленный. Это была Рая. Ее большие черные глаза глядели участливо и тревожно. Мне стало жарко.

— Отругали? — Она картавила, и это делало ее еще милее.

— Нет, не ругали. Я пришел за помощью, а он как попугай: «Компривет!» Больше ничего не добьешься.

Рая смотрела на меня, прижав к груди бумаги, и о чем-то думала. Потом села рядом и тоном заговорщика спросила:

— Вы не любите Гайгаласа? Вы с ним не дружите?

— Пускай с ним собаки дружат.

Она почему-то колебалась, потом, сильно покраснев, дотронулась пальцами до моего плеча и еще тише попросила:

— Тогда пригласите меня в кино.

Теперь вспыхнул я. От сильного смущения вынул черный, как портянка, носовой платок и вытер лоб.

— Я понимаю, вам неловко. Но так надо, — объяснила она.

— Приглашаю вас в кино, — пробормотал я и поклонился, будто приглашал ее на танец. — Честное слово.

— О, какой вы галантный кавалер, — рассмеялась Рая. — Я согласна. Еще вчера согласилась. Я с первого взгляда согласилась.

Поднявшись, она шутливо повертелась на одной ноге. Мне показалось, что Рая говорит не мне, а кому-то другому. Слишком уж громко она выражала свои чувства.

Дверь в комнату Гайгаласа приоткрылась.

— И однажды ночью пришла Кармен, чернокудрая Кармен со жгучим взглядом черных глаз!.. — Гайгалас просунул голову в дверь. — Товарищ Шульман, где же обещанное? — Он посмотрел на часы.

Рая очень серьезно ответила:

— Товарищ заведующий отделом школ, я ведь еще вчера сказала вам, что занята, — она показала на меня. — Прошу меня извинить, но…

Гайгалас повернулся ко мне.

— Зайди! — приказал он высокомерно.

Такого унижения на глазах у девушки я не простил бы самому богу.

— Пошел ты… Я в кино Раю пригласил.

Громко смеясь, мы скатились по лестнице. Рая болтала о каких-то пустяках. Потом посерьезнела:

— О, и вы умеете быть злым.

— Научишься с такими.

— Вы простите меня, но мне кажется, что Гайгалас плохой человек. Мне с ним страшно ходить. Мой отец тоже так думает.

— А откуда вы знаете, что я хороший? Может быть, и обо мне ваш отец то же скажет.

— Вы хотите меня обидеть? Что ж, обижайте, не рассержусь. Имеете право — я сама напросилась.

С половины фильма мы ушли: Рая не могла смотреть сцены войны.

Мы гуляли по засыпающему городу и говорили, говорили. В тот вечер я узнал о ней все, что полагается знать об очень близком друге. Рая была круглая сирота. Врач Личкус спас ее, вырвал из гетто. Все годы оккупации она пряталась в подвале. Три года!

— Знаешь, я думаю, мой отец тебе понравится, — вдруг сказала она. — Я очень хочу тебя показать ему. Знаешь, я еще ни одного мальчика не приглашала к себе домой.

— А Арунаса?

— Товарищ Гайгалас сам пришел.

— Такие всюду пролезут!

Неожиданно для себя взял ее за руку. На меня смотрели мириады миров — половина Галактики. Смотрели и удивлялись моей смелости. Я держал руку девушки! Мне было стыдно. Стыдно темноты, пустых улиц и своих шагов. Но было очень приятно сжимать в руке ее легкую теплую ладонь. Невдалеке прозвучали шаги. Я испуганно отпрянул и потом все время думал лишь о том, как снова взять ее за руку, но так и не осмелился.

Юозас Личкус, спаситель и приемный отец Раи, уже вернулся из поликлиники, где работал. Он положил перед нами кучу книг, а сам пошел варить кофе. Потом мы пили самодельный желудевый напиток с сахарином и говорили, шутили, слушали музыку. Хорошее настроение вполне заменяло и сахар, и масло, и яркий свет. Время летело незаметно. Личкус был прекрасным рассказчиком, память — просто феноменальная, всего Донелайтиса знал наизусть.

Ушел я от них поздно ночью. Пошел в школу. Кабинет директора был заперт. Я разбудил сторожа, он дал дне ключ от канцелярии. Не спалось. Почему-то захотелось написать письмо, кому угодно, хоть самому себе. Поискал бумагу, на столах не было. Попытался подобрать из связки ключ к шкафу. Дверца легко поддалась. В шкафу стояла пишущая машинка. «Совсем солидно будет». Достал и одним пальцем настукал: «Дорогой Винцас, милый брат…»

В букве «т» получилась только перекладинка сверху. Показалось, что где-то я уже видел такую букву. Мелькнуло страшное подозрение. В чем был, выскочил я на улицу и помчался в комитет комсомола. Дежурный не хотел впускать.

— Дело государственной важности, — задыхаясь объяснял я ему, пока наконец упросил. Молнией влетел в отдел школ и стал рыться в столе Гайгаласа. Наконец наткнулся на листки, украшенные улыбающимся черепом. Схватив один, сломя голову помчался обратно.

— Стой, стрелять буду! — кричал за спиной дежурный, да куда там стрелять — меня и след простыл.

Отдышался я в канцелярии гимназии. Вставив чистый лист, написал: «Вы приговорены к смерти как враг литовского народа…» Сомнений больше не было: листки напечатаны на этой машинке. Открытие обрадовало меня, но вместе с тем и огорчило: мне даже во сне не могло присниться, что враги орудуют так близко…

Задолго до начала уроков я поднял на ноги всю нашу организацию. Ждали прихода директора. Он схватился за голову:

— Ужасно! Дикость!.. В доверенном мне учреждении свили гнездо террористы! Немедленно сообщите в милицию, в противном случае я созову педсовет и подам в отставку.

— Теперь не немецкие времена, вам нечего бояться. Он оперся о стол и, не сводя с меня глаз, спросил:

— Почему вы мне напоминаете об оккупации?

— Потому что теперь не придется агитировать учеников нести противовоздушное дежурство, — ответил за меня Йотаутас.

Всю воинственность директора как рукой сняло. Он обмяк и сразу постарел лет на десять.

— Зря вы, зря, молодые люди, — сказал он упавшим голосом. — Совсем зря. — Выпил воды. — В те времена в нашей гимназии работала подпольная организация. Помните: школа была окружена, гимназисты даже с третьего этажа прыгали вниз…

— Тогда арестовали старого директора, а на его место назначили вас…

— Это угроза или признательность, товарищ Йотаутас? Мне кажется, вы не можете жаловаться, я очень многим помог вашей матери — товарищу Йотаутайте.

— Кончай, Напалис! Не твое это дело! — оборвал я товарища.

— Ты неправ, Альгис. Наше это дело. Товарищ директор — мой родственник. Он тоже получает подобные записки. Его эти негодяи шантажируют сотрудничеством с немцами.

Директор сел, вытер пот со лба, а затем осторожно, словно мину замедленного действия, вынул из бумажника несколько записок.

— А почему вы свои, записки не отнесли в милицию? — спросил я у директора.

— Видите ли… понимаете… У меня семья. Это было насилие. Не я, так другой бы сделал… Немцы хотели закрыть гимназию. И я подумал, что кто-то должен принести себя в жертву… Для вашего же блага.

— Что будем делать дальше? — спросил я окончательно растерявшегося учителя.

— Подождем еще. Может, вы ошиблись?

— Нет! Я сегодня же вечером найду автора этих записок.

Директор посмотрел на меня глазами обреченного и отдал свои записки. В одной из них было написано:

«Вы литовец, интеллигент. Куда вы ведете молодежь? Мы готовы забыть о вашей антилитовской деятельности в годы немецкой оккупации, если вы перестанете служить большевикам. В противном случае вы будете уничтожены…»

Дальше шли подобные же угрозы.

— Честное комсомольское — найду!

Но вечера ждать не пришлось. Начиналась вторая смена. Мальчишки с криком бежали вниз по лестнице, дергали девочек за косы, швыряли в них бумажными шариками, намоченными в чернилах. Оставив дежурных на лестнице, я вернулся в канцелярию. Здесь сидели делопроизводители обеих гимназий, несколько старых учительниц и инспектор Лапейка. Вдруг в комнату вошла та самая девушка, которую под Новый год я застал за писанием любовных писем. Увидев меня, повернула было обратно.

— Подождите, барышня, не спешите, — я преградил ей дорогу, придержав за руку.

Она была старше меня, наверное восьмиклассница. В ответ на мой жест презрительно бросила:

— Хам!

— Хам не хам, а портфель положи на стол.

— Что это — грабеж?

— Обыск.

— Бичюс, вон из канцелярии! — подскочил ко мне инспектор. — Вон из гимназии! Кто тебя, негодяй, учил так обращаться с девушками?

Пользуясь моментом, девушка попыталась убежать. Я ногой подпер дверь и, сунув руку в карман, тихо, но зло приказал:

— Ни с места! — В кармане была только дверная ручка, которой я открывал комсомольскую комнату, но она прекрасно сработала: инспектор и все четыре старухи присмирели. Они сгрудились в углу и смотрели на меня, как на пришельца из другого мира. Девушка что-то выхватила из портфеля и пыталась засунуть в рот. Но я в тот же миг заломил ей руку и отнял небольшой листок бумаги. Она вырывалась, кричала, потом заплакала, скорее от злости, чем от боли.

— Кошмар! — схватились за голову учительницы.

— Товарищ инспектор, прошу немедленно позвать директора или кого-нибудь из комсомольцев, — сказал я, стоя у дверей.

Когда прибежал директор, я указал на всхлипывающую девушку:

— Подпольная типография в наших руках.

Директор остолбенел. Потом неожиданно улыбнулся:

— И вы, сопливая девчонка, приглашали меня сотрудничать? Какая нелепость!.. Какая неслыханная наглость!

На сей раз не обошлось без милиции. Девушку увел одетый в штатское молодой человек. В ее портфеле мы нашли еще один текст, который она собиралась печатать, — третье, последнее предупреждение нам. А после этого должен был последовать террор. Учительницы и инспектор неожиданно превратились в свидетелей. Они извинились передо мной, но делопроизводитель не удержалась от упреков:

— Ведь так и руку могли ей сломать…

— Я горжусь им, — ответил за меня директор.

— Все же вы, Бичюс, бессердечный.

— Поделом ей! — не смягчался глава школы.

— Ну, знаете, эдак воспитывая детей, мы неизвестно до чего докатиться можем, — ответила ему инспектор женской гимназии, закоренелая старая дева, смертельный враг мальчишек.

Директор взорвался:

— Вы политический нуль! Мещанка! Национальная ханжа! Да знаете ли вы, что эта сопливая барышня, воспитываемая по вашим методам, уже три раза приговорила меня к смерти?! Прошу прощения, я погорячился. — Он поклонился женщинам и бросился к графину.

Я почувствовал, что самая пора исчезнуть: директор порывался еще что-то сказать старым девам, но стеснялся меня.

Назавтра Александришкис вновь подал заявление о вступлении в комсомол. Он снова был смелым.

— Не передумаешь?

— Я за правду, — ответил он, а я почему-то вспомнил слова отца о том, что правд в мире столько, сколько людей на свете. Эта мысль меня испугала, и я сказал ему убежденно и твердо:

— Правда есть только одна — наша правда! — Хотя и не осознал еще до конца, какова она, наша правда, вообще и какова она конкретно. Я сделал свой первый шаг в защиту правды, считал его правильным и не испытывал никаких угрызений совести, как не буду испытывать теперь, когда задержу этих двух убийц».

6

Арунас бесшумно нагреб на себя как можно больше соломы и замер: по лестнице поднимался Шкема. Он спрыгнул в солому и заковылял к снопам, возле которых лежал Арунас.

— Ладно, хоть не завалил их ничем во время молотьбы, — бубнил себе под нос Шкема, сбрасывая снопы вниз. — Гм, надо бы крышу починить, вон какие дырищи-то светятся… Видно, зерно осталось в соломе, вороны и растормошили. — Он постоял возле самой головы Арунаса, едва не наступив тому на руку. Потом сплюнул под ноги, почесался, засунув руки в штаны, и полез вниз.

Гайгалас лежал весь в липком поту. На чем свет клял себя за то, что проделал в крыше слишком большую дыру.

«Хорошо, что не под снопы забрался. А ведь совсем почти наладился. Есть у человека предчувствие, иначе не назовешь. Прежде это называли ангелом-хранителем. Делаешь что-нибудь, а кто-то тебе нашептывает: «Не делай, не надо». Послушался — хорошо, твое счастье. А не послушался… Меня в тот раз тоже предчувствие словно за полу удерживало, да я заартачился, решил Бичюса осадить. Вызвал его.

— Как ты смеешь на глазах у посторонних так с заведующим отделом говорить?! — спрашиваю.

— Повторить?

— Пиши объяснительную, — протянул ему лист бумаги. Думал, он испугается.

А этот упрямец возьми да и напиши:

«Поцелуй ты пса под хвост. Три раза, если одного тебе мало. Для тебя Рая — постороннее лицо, а для меня она — замечательная девушка. Завтра мы с ней на лыжах пойдем. С уважением к твоим начальническим обязанностям А л ь г и с Б и ч ю с».

И подписался, окаянный. Глазом не моргнул.

Я прочел и понял, что мне, дураку набитому, постращать его не удастся. Не оставалось ничего другого, как рассмеяться и предложить:

— Забудем?

— Забудем, — согласился Бичюс и тут же поинтересовался: — Почему ты никому не показал записок?

— Не успел.

— Вот и хорошо. Мы сами все раскрыли. И кончик нитки и весь клубок уже в ящике. Зря бы только беспокоили занятых людей.

— Не может быть! Нашли?! Был кто-нибудь из госбезопасности?

— Говорю — сами. — Он это сказал, будто речь шла об утерянном карандаше: нагнуться и поднять с земли, только-то и дела.

— Да ведь это «чепе», младенец ты великовозрастный! И ты еще никому об этом не сообщал?

— Милиционер ее увел, вот и все.

— Не получится из тебя толковый работник. Понимаешь ли, какой это факт для доклада товарища Ближи? Конфетка, а не факт: комсомольцы сами разоблачают врагов. Сила! Ор-га-ни-за-ция! Ну, я бегу к Ближе. Компривет!

А он, простофиля эдакий, задержал меня в дверях и говорит:

— Ты особенно не раздувай. Еще не ясно, чем эта история окончится, и так уже в соседней гимназии пальцами в меня тычут.

Хорошо бы с Альгисом подружиться, хотя он, конечно, слишком прост: не скрывал, если знал что-нибудь, и не стеснялся спрашивать. Душа нараспашку. Да, хорошо бы сдружиться. Но между нами стояла Рая. Она была на два года старше Альгиса и ровно на два года моложе меня. И самое страшное — она была в чем-то схожа с Альгисом. Очень.

Однажды выдался удобный случай поговорить с нею. Опаздывала вызванная на дежурство комсомолка. Я должен был дождаться ее. А Рая в тот вечер осталась сверхурочно — писала приглашения на актив.

— Что ты нашла в Альгисе? — поинтересовался я.

— То, чего в вас днем с огнем не сыщешь.

— А именно?

— Искренность, дружелюбие, мужество.

Это было больнее, чем пощечина. Назови она меня убийцей, негодяем, было бы легче… Мне не хватает мужества. И она сказала с такой уверенностью, будто этот шестнадцатилетний сопляк действительно был мужчиной по всем статьям. Самсон! Геракл! Голиаф! Нет, это страшнее любой обиды. Но я заговорил извиняющимся тоном. Да что там лукавить — просто вилял хвостом:

— Что касается искренности и дружелюбия, позвольте усомниться. А насчет этого, — я даже побоялся выговорить это слово, — так зря вы ищете такие вещи в пионерлагере.

Рая в ответ лишь приподняла брови. Ее пальчики бегали по клавишам легко и изящно, словно она не печатала, а шаловливо полоскала их в прозрачной розовой жидкости. Мне стало очень грустно:

— Я от всего сердца…

— Послушайте, разве можно от всего сердца лить грязь на человека? Никто вам не поверит. Какая тут сердечность? Он один раскрыл бандитскую шайку, а вы так о нем говорите. Что бы вы ни выдумывали, но из этого пионера получится коммунист, а из вас… — Она взглянула на меня и сдержалась. Потом шутливо закончила: — А вы уже переросли…

Разговор этот я и на том свете помнить буду. Она самым форменным образом издевалась над моей беспомощностью. Я не таких видел и не с такими за словом в карман не лез, а вот с нею не мог. Рая сковывала каждое мое движение, каждое слово, при ней я всегда чувствовал себя ничтожным и глупым. И чем яснее я понимал это, тем больше меня влекло к ней, словно к недосягаемой звезде.

И теперь вот раскис. А тогда? Тогда держал в кармане купленную ко дню ее рождения дорогую безделушку и не осмеливался подарить. Целый час маялся, мешал ей работать, пока решился.

— Это тебе…

Она не взяла и очень серьезно, не желая обидеть меня, сказала:

— Спасибо за внимание. Но я не могу принять, товарищ Гайгалас, пусть мои слова дойдут до вашего сердца. Вы найдете девушку, похожую на вас, она будет вас обожествлять. Вы будете счастливы. Мой приемный отец говорит: счастливой бывает только та пара, в которой ни одна сторона не превосходит другую добродетелями. И в любви должно быть равновесие. Вы слишком высоко поднимете меня, у меня от этого закружится голова. Я вас очень прошу — не унижайтесь. Это равновесие, говорит мой отец, называется человеческим достоинством. Не нужно терять его даже в любви. Одним словом, можете вы сделать доброе дело?..

— Отчего же…

Черт побери, отчего же я не могу сделать доброе дело? Поцеловал несколько раз сдуру и уже готово — заслужил славу злодея. За кого она меня принимает?! Рассвирепел я, готов был на стену лезть, хотелось назвать ее сопливой девчонкой, но сдержался и пообещал, — как последний идиот, пообещал, — не навязываться со своей любовью. Так расписался я в собственной глупости, своими руками надел венок святого мученика. На небо не пустили, так принял обет сидеть на столбе, лишь бы только не спускаться на землю. Не зря говорят, будто бог, чтобы наказать человека, лишает его разума.

Мне тогда очень нужна была прочная опора. Надо было стать на твердую землю, бежать от себя, надо было узнать и заново найти себя. А я разозлился. И на кого? На своего соперника Бичюса. На всех. Нечем мне хвалиться в этой истории: словно кролик при виде удава, я орал, я скулил, упирался и шел прямо ему в пасть. Это была ревность. Нет, это было оскорбленное самолюбие…

Я схватил свой подарок и хотел вышвырнуть в окно, растоптать, только бы он не мозолил глаза, не напоминал о себе. Но в это время пришла на дежурство опоздавшая девушка, комсорг школы медсестер.

— Это тебе за пунктуальность, — я протянул ей безделушку.

Она покраснела, смутилась, даже испугалась, но, поняв, что я всерьез, очень обрадовалась. В тот единственный раз она мне показалась если не красивой, то по крайней мере сносной.

— Спасибо, вы очень любезны…

Я хотел посмеяться над другим, но в дураках оказался сам. Ей, видно, впервые парень делал подарок, и она приняла его с удовольствием. Меня словно вышибло из комнаты. Страшная злость раздирала мне грудь, впору было самому выброситься в окно. Чувствовал, что нужно покончить с этими дурацкими страданиями Вертера, но ничего не мог поделать. Разговор с Даунорасом заставил меня снова наглупить.

— Ты болен? — спросил он у меня в столовой.

— Нет, переболел.

— Смотри не свались опять. Директор спиртзавода тебе не родственник?

— Хороший знакомый отца.

— Прекрасно. Дадим тебе комсомольское поручение, хотя и не совсем официальное. В пятницу день рождения Ближи. Стоило бы подумать, как по-дружески отметить. Если понадобятся деньги, организуем складчину. Одним словом, нужно быть на высоте, не забывать о литовских традициях.

— Постараюсь.

— А с Бичюсом справиться для тебя — сущий пустяк. Кроме того, послушай меня, как старшего. Девушка всегда таким манером цену себе набивает.

— Откуда тебе известен наш разговор?

— Когда признаешься в любви, проверь, все ли двери закрыты. Кроме того, советую и замочную скважину завешивать шапкой, чтоб, не ровен час, кто-нибудь не подглядывал.

— Ах ты негодяй!

— А ты несчастная жертва любви. Должен тебе сказать, что еврейки хорошие жены, ты много потерял.

— Прекрати!

— Ты с Бичюсом так поговори, Вертер.

И тут я ему отвесил. Не очень умело, но достаточно больно заехал по носу. А он даже не удивился и совсем не обиделся. По крайней мере, мне так показалось. Отерев лицо, Даунорас поднялся.

— За тобой должок будет. И заплатишь ты высо-о-кие проценты… — посулил он мне.

Все в столовой смотрели на нас: на меня — неодобрительно, на Даунораса — сочувственно. А я забился, как теперь, в угол и хотел одного только: чтобы никто меня не видел, чтобы я мог наблюдать, оставаясь скрытым от всех. Но я был на виду. На мне лежал тяжкий крест. И назывался он именем моего отца, Юргиса Гайгаласа. Вот это и не давало мне возможности схорониться».

«И почему отец не простой рабочий?» — тяжело вздохнул Арунас и припал взглядом к дыре.

ГАРЬ

1

Во дворе вспыхнул огонь: Шкема поджег солому, которой был обложен боров, а сам бегал вокруг с горящим пучком, подправлял огонь и покрикивал:

— Ну-ка, Маре, сунь борову камушек в рот, а то без ведерай[13] останемся! Анеле, пошевеливайся, леший тебя побери, скреби щетину, счищай пепел! Да гляди шкуру не подпали, не то голову оторву… — Сам он выхватывал из снопа небольшие пучки соломы, дул на тлеющее перевясло и, когда солома загоралась, снова прыгал вокруг борова с огненным пучком в руках.

Младший сын Анеле тоже развел небольшой костерок — немного поодаль от тлеющего перевясла, чтобы не путаться под ногами у взрослых. Он осторожно клал в костер по одной соломинке и восторгался:

— Ох и здорово кострится!

— Горит, дурачок, а не кострится, — поучал его брат-школьник. Он помогал деду: захватив путами борову ноги, что было сил тянул, пока дед смалил пашину.

Трудилась вся семья. Не хватало троих — Леопольдаса, старшего сына Миколаса и Домицеле. Она, наверно, хлопотала по дому, да и кроме того…

«…Та девушка, которую я задержал в школе, была Домицеле Шкемайте. От нее потянулась ниточка к целому клубку. Оказались замешанными несколько ребят из нашей гимназии во главе с тем бритоголовым бледным парнем, учитель литературы из женской гимназии, три-четыре девушки и школьный сторож. У них нашли пистолеты, несколько гранат и наполовину собранный радиопередатчик.

Потом суд, приговор. Высылка. С дороги бритоголовый бежал. Вернулась через некоторое время и Домицеле: ее отпустили домой, пока родит. После родов она выпросила несколько месяцев для кормления ребенка. И теперь вот — ждет второго. Ей снова отсрочили отбывание наказания на год с лишним. Так, по крайней мере, думает старый Шкема. Он на чем свет стоит клял дочь и власть, которая — вот простаки — таким потаскухам поблажки всякие делает. Но Домицеле из дома не гнал. У него был свой расчет.

Да не такие уж там простаки, как думает Шкема. И вот я сижу здесь, смотрю в щель, как Анеле скребет ножом опаленное брюхо борова, и думаю, думаю… Мне надо заново все обдумать, все пересмотреть, начиная с первого сознательного шага.

Странная семья эти Шкемы. Муж Анеле был на фронте, от самого Орла на передовой, а сейчас новобранцев где-то обучает и домой не возвращается. Старик — председатель сельского Совета. Младший сын — в отряд народных защитников пошел. Старуха — главная у сестер-броствининок[14]. Одна дочь — безбожница, жена коммуниста. Вторая — бывшая помощница бандитов, распутница. Старший сын, наверное, от всей этой неразберихи подался в Россию.

На суде Домицеле говорила о любви к родине, о независимости, о благородной борьбе за Литву. Вдруг судья задал вопрос ей:

— Какие отношения связывают вас с Людвикасом Скейвисом?

— Мы товарищи по борьбе!

Такой она мне нравилась: гордая, бесстрашная, знающая, чего хочет, чего добивается. Я видел в ней достойного врага. Это была почти равная игра. Но вот в зал ввели Людвикаса Скейвиса — того бледнолицего бритоголового восьмиклассника.

— Подсудимый, в каких отношениях вы с Домицеле Шкемайте?

— Она моя любовница.

Домицеле вздрогнула, обхватила голову, неотрывно смотрела на своего возлюбленного. Была недвижна, словно окаменела. Глаза ее стали бесцветными, бессмысленными, как у сумасшедшей, и неимоверно большими.

— Подсудимый, как вы вовлекли Шкемайте в свою организацию?

Опустив голову, не глядя по сторонам, Людвикас рассказывал:

— Мне предложили завербовать ее как неплохую машинистку. Начал с дружбы. Потом она сказала, что беременна. Я все откладывал свадьбу и давал новые задания, хотя мне следовало ликвидировать ее.

— Вы любите Шкемайте?

Домицеле рвала на себе волосы и кричала:

— Людас, молчи! Людас, не смей!

Молчать Людвикас не мог. Он был подсудимым и должен был давать показания. Однако Скейвис не слишком волновался, он говорил о Шкемайте, словно о посторонней, о вещи.

— Нет! Сблизившись с ней, я только выполнял задание учителя Урбы.

— Не надо! Не надо!.. — истошно кричала Домицеле. Меж судорожно сжатых пальцев виднелись клочья вырванных волос. Потом она свалилась на пол.

И уже не слышала, как судья спрашивал Скейвиса:

— Следовательно, вы с первого же дня сознательно обманывали подсудимую?

— Совершенно верно.

— Что заставило вас так жестоко и нечестно поступить? — Задавая вопрос, судья как бы обращался к сидящей вокруг молодежи.

— У меня не было другого пути. Кроме того, господин судья, цель оправдывает средства. В случае победы я, возможно, вернулся бы к ней. Все-таки она у меня первая девушка…

А Домицеле любила. Готова была ради него на все: даже поднять руку против отца, сестры, братьев. Она не задумывалась, что делает. Все, что говорил Людвикас, было для нее свято.

В первые дни заключения Домицеле пыталась покончить с собой. Потом успокоилась, смирилась со всем и даже попросила передать мне записку. В ней было лишь одно слово: «Спасибо!» Я не понял, за что она благодарила меня. За то, что помог узнать правду о Скейвисе? И еще долго не понимал, скрывались ли в этом слове ирония и злоба, или оно действительно означало благодарность. Следователь, который вел дело, не отставал от меня, просил помочь:

— Слышь-ка, а может быть, она еще что-нибудь знает?

— Но ее уже осудили.

— Ерунда. Если понадобится, еще раз осудят, — заверил он и распорядился привести Шкемайте.

Конвоир ввел Домицеле — остриженную наголо, в мужских ватных брюках, в запахнутом ватнике без пуговиц. Я заметил, что ватник надет прямо на голое тело. Меня передернуло, а следователь равнодушно объяснил:

— Все рвет и веревки делает. А стеганку не порвешь, не тут-то было.

Домицеле простояла перед нами около получаса и не проронила ни слова. Только в конце, измученная расспросами, разрыдалась. Я не выдержал.

— Извините, — сказал ей.

Следователь, приказав увести Шкемайте, напустился на меня.

— Идиот! — кричал он. — Дважды идиот! Тебе не преступников ловить, а соску сосать.

— И как только я без твоих советов справился, ума не приложу, — огрызнулся я и вышел, но часовой вернул меня: надо было отметить пропуск.

На улице облегченно вздохнул и повернул в сторону гимназии. Здесь шла обычная жизнь: кончался второй семестр, товарищи зубрили. А у меня ни на что руки не поднимались. Так и стояли передо мной безумные глаза Шкемайте. Снова я почувствовал себя виноватым перед ней.

От долгих сомнений и мучений меня спасло приглашение на партийно-комсомольский актив. Обсуждались вопросы бдительности. Докладчик был незнакомый — седой полковник. Взволнованный, я плохо слушал, но, когда он заговорил о том, что в нашей гимназии выслежена молодежная террористическая организация, мне вдруг вспомнилось, как Скейвис стоял перед судьей, втянув голову в плечи, и говорил:

— При чем тут судьба Шкемайте? Идет борьба, жестокая борьба, а в борьбе гибнут люди. Должны гибнуть, Одним больше, одним меньше — это меня не волнует.

Видели мы, как ничто его не волновало, когда надо было спасать шкуру. Он открещивался от политики, старался превратить все в невинную коммерцию.

— Учитель Урба обещал мне за это крупную сумму.

— И за деньги вы собирались убивать товарищей?

— Прежде всего они мне не товарищи…

— А Шкемайте?

— Еще раз повторяю: волков бояться — в лес не ходить.

— Да ведь это психическая ненормальность!

— Вы оскорбляете своих коллег, проверявших меня.

— Ваши поступки бесчеловечны.

— Все бесчеловечно, даже то, что не я вас, а вы меня судите.

— Вы ведь очень молоды…

— Это мне не мешает.

— Вы искалечили собственную молодость и молодость другого человека.

— Возможно, но мы и не собирались консервировать ее…

Но седой чекист рассказывал не об этом. Он называл цифры, говорил о преступлениях, раскрытых его подчиненными, призывал к высокой бдительности.

— Помните, товарищи: нам ошибаться нельзя. Чекиста в работе всегда должны отличать горячее сердце, холодный ум и непреклонная решимость служить идеям революции…

Затем на трибуну взбежал Ближа:

— Сделаем выводы!.. Не пожалеем сил… Поставим вопрос ребром…

Полчаса он рассказывал о нашей борьбе, о дежурствах, о слежке в канцелярии, о мягкотелом Александришкисе… И все примерял то к своей, то к моей голове венки — из шиповника, дубовые, лавровые…

Из других выступлений выяснилось, что мы еще не занимаемся серьезно воспитательной работой, во многих случаях комсомол виноват в том, что в гимназиях пускает ростки чуждая нам буржуазная идеология. Это был скандал. Даже больше — сигнал тревоги. После актива я долго ломал голову, не зная, за что хвататься. И тут, как нарочно, подвернулся под руку Гайгалас.

— Салют, долговязый! Что нового? Исхудала твоя Рая Соломоновна, доложу я тебе, остались одни глаза, нос да позвоночник. Зашел бы, что ли…

— Не могу, некогда. И зря ты так о ней… Она замечательная девочка.

— Нашел замечательную — чесноком разит. Вот недавно я познакомился, это да. Люкс, а не девчонка. Голова кругом идет…

— Только не начинай раньше времени похмеляться…

— Да я серьезно. Она в «Версале» работает. Хотел тебя повести, познакомить, да вспомнил, что для несовершеннолетних требуется специальное разрешение на вход.

Он умел подкусить. Пока я проглатывал эту кость, Гайгалас сменил пластинку:

— На активе был?

— Да.

— Ну и невежа этот полковник Светляков! Ни словом о тебе не обмолвился, будто тебя и не было вовсе… Хотя мы, когда готовили материал, очень много написали и о тебе, и о том, как ты ловил этих контр.

Я промолчал. «Жди, ты напишешь…»

— После актива мы целую ночь в горкоме совещались. Теперь значительно расширят права комсомола. Во многих местах еще нет партийных организаций, поэтому за все должны будут отвечать комсомольцы. В вашей гимназии директор — типичная контра. При немцах агитировал гимназистов вступать в «люфтваффе». А чем он теперь дышит? Порасспросили бы его в своей первичной, хвостики вылезут наружу. Я ему за эту противовоздушную оборону такую бомбу готовлю, что и не спрашивай…

— Тебе дай волю…

— Ну-ну-у! Не очень-то. Сам не святой.

Гайгалас обиделся. Он нагнал меня и сказал:

— Смех смехом, а ты, парень, работу организации активизируй. Будем тебя слушать на бюро.

Снова забота. Я хорошо понимал, что раз уж Гайгалас прицепился, то не отстанет. Мне стало жаль директора. Вспомнилось, как в годы оккупации эсэсовцы, гоняясь за подпольщиками, разгромили в нашей гимназии физический и химический кабинеты, как один парень, не желая попасть им в лапы, прыгнул с третьего этажа. Вспомнилось, как нынешний директор, тогда бывший заместителем, плакал, когда его коллегу увозили в тюрьму в качестве заложника, а назавтра он, назначенный на место арестованного, говорил нам:

— Мальчики, дети, гимназисты, великий рейх одерживает победу за победой, — и, подыскивая подходящие слова, глядел на потолок. А как раз над нами были разрушенные кабинеты. Мы по-своему поняли взгляд нового директора, а присутствовавший при этом здоровенный детина, одетый в кожаную куртку и кожаные краги, — по-своему. Он самодовольно кивнул директору и лихо прищелкнул каблуками. — Вы оказали бы большую честь гимназии, если бы способствовали этим победам вступлением в противовоздушную оборону. Туда принимают всех детей, то есть юношей, с шестнадцати лет. Вам выдадут красивую форму. Так вступайте же, чтобы не пришлось повторно призывать вас к этому.

Кажется, так он говорил. Ко мне его агитация не относилась, но все равно я думал, что новый директор — последний трус и предатель. Я тогда уже считал себя подпольщиком, так как во время налета на гимназию видел, как один парень полез под сцену в спортивном зале, и не выдал его. Правда, у меня никто и не спрашивал, ну, а если бы стали допрашивать, то кто знает… Теперь же я убедился, что директор действительно трусливый человек. Йотаутас рассказывал, как он в сметоновские времена, боясь вылететь из гимназии за вольнодумство, перешел в магометанскую веру. Другое дело, что никогда не был негодяем и предателем. И был он замечательным учителем. Только благодаря ему я полюбил математику. Предмет свой он знал в совершенстве, любил его и был ему предан с постоянством закоренелого старого холостяка.

Посоветовавшись с Напалисом, мы решили опередить Гайгаласа — заслушать отчет директора в первичной комсомольской организации и постановление направить в комитет комсомола. Решили и однажды после обеда собрались на заседание. Председательствовал я, протокол вел толстяк Гечас, все остальные слушали. Директор встал и по бумажке прочел, что в гимназии сделано, делается и нужно сделать для воспитания молодежи. Инспектор не мог усидеть на месте, все бегал от стола к двери, проверяя, плотно ли она закрыта.

— Только бы ученики не увидели… — сокрушался он.

А посмотреть было на что: на столе росла гора окурков, в кабинете — не продохнешь от дыма, а мы спрашиваем, советуем и крутим самокрутки, будто на бюро райкома. Мы даже указали, что инспектор политически пассивен и избегает комсомольцев. Оба педагога согласились с этим. Затем состряпали, как позже выяснилось, нечто классическое:

«Постановление.

1. Принять к сведению доклад товарища директора и считать, что руководство гимназии в целом идет по правильному направлению и выдерживает основную политическую линию, воспитывая молодежь в коммунистическом духе.

2. Признать работу дирекции удовлетворительной, мобилизовать все силы учащихся на выполнение и перевыполнение поставленных руководством задач».

Йотаутас громко прочел постановление и спросил, нет ли дополнений. Директор сиял. Он закурил нашу самокрутку и сказал инспектору:

— Как вы думаете, коллега, не вписать ли нам об учреждении отдельной комсомольской комнаты? Помещение давно выделили, но еще ни в одном документе этого не отметили. Кроме того, мой кабинет, как видите, уже не вмещает всей семьи активистов.

Записали и это. Заседание окончилось. Мы пожелали обоим педагогам успехов в работе и личной жизни.

— Я бы попросил, если это не секретно, один экземпляр решения для педсовета, — сказал директор.

Мы написали. Руководитель школы прочел его учителям, призвал их не стоять в стороне от политической жизни, а когда на одном из заседаний отдела народного образования его за что-то распекли, он возьми да и покажи нашу бумагу. Мы враз прославились! Нас проработали в нескольких докладах, наше постановление цитировали, как классический образец комсомольского произвола. А Ближа, прибежав в гимназию, закрылся со мной и Йотаутасом в комсомольской комнате и учинил нам форменный разнос:

— Дирекцию, значит, заслушали? Учителей своих экзаменовали? Велели подтянуться и ставить комсомольцам одни пятерки? — Мы молчали, понурившись. — А постановление на кой дьявол состряпали? Без него еще можно было кое-как вывернуться, а теперь — извольте сами расхлебывайте.

— Товарищ секретарь, — обиделся я, — комсомольцы собрались не учителей экзаменовать, а советовались, как лучше работу вести. Об отметках тоже зря — об этом разговору не было.

— Уж лучше молчи, не то соберу бюро — положишь билет на стол!

— Надо будет — положу, — вскинулся и я. — Но вы раньше в своей канцелярии выясните, кто виноват. Я выполнял совет ваших работников.

— Врешь!

— Сами вы…

— А если я тебе с Гайгаласом очную ставку устрою?

Гайгалас вертелся, как лещ на сковородке. Ни в чем не признавался:

— В письменном виде ты получал от меня такое указание?

— Не получал.

— Тогда — салют. Поищи дураков в другом месте.

— А на словах ты ему говорил? — теперь уже бледнея, спросил Ближа.

— Дурак я, что ли? — пожал плечами заведующий отделом.

— Арунас, но ведь ты велел взяться за учителей, сказал, что пленум расширил наши права, что ты готовишь бомбу…

— А ты, товарищ Бичюс, решение получил? В книге расписался? Так вот, выполняй, что написано, и не устраивай анархии…

Сжимая кулаки, я стал наступать на Гайгаласа. Он схватил пресс-папье и повернулся ко мне боком.

— А ну кончайте, — оттолкнул меня Ближа. — Мне все ясно.

В этот момент открылась дверь и в кабинет вошла Рая. Она порывисто дышала, будто пробежала марафон, скую дистанцию, была страшно взволнована.

— Я все слышала, — заявила она.

— Подслушивала? — накинулся Гайгалас.

— Нет, вы слишком громко говорили. Я бы хотела сказать, товарищ Ближа, что товарищ Гайгалас нарочно это устроил товарищу Бичюсу. И название придумал — «План Барбаросса».

Гайгалас расхохотался, потом ужалил:

— Товарищ секретарь, вы же сами видели, как они по ночам флиртуют. Это, я бы сказал, семейный заговор против меня.

Ближа уставился в окно, сказал:

— Товарищ Шульман, вы свободны. — Потом он долго что-то прикидывал в уме, взвешивал, наконец позвал меня движением руки.

Я вышел за ним. Молча прошли несколько улиц. Пришли в горком партии, заказали пропуска. Долго ждать не пришлось, нас принял сам Норейка.

— Мне рассказывали много хорошего о тебе. Я радовался, присматривался. И вот тебе на, — в тоне Норейки звучало разочарование.

— Случается… Ведь не бумажки подшиваем, с людьми работаем.

— А ты, оказывается, парень зубастый.

Ближа за его спиной делал мне всевозможные предупреждающие знаки: мотал головой, прикладывал палец к губам.

— Директора жалко стало, — сказал я, наблюдая за безнадежными попытками Ближи. — Немцы заставили его агитировать, чтобы ученики вступали в противовоздушную оборону. Он струсил и выступил перед нами. Теперь хочет искупить свою вину. Ну, мы и написали, что он придерживается правильной линии. Вы бы видели, как он теперь забегал. Человек от радости земли под ногами не чует, а комитет комсомола, в частности товарищ Гайгалас, задумал против него недоброе.

Секретарь смотрел на меня и все больше хмурился. Его костлявое лицо, на котором выделялся крупный нос, побледнело, губы сжались, а пальцы стали выстукивать маршевый ритм. Наконец Норейка заговорил:

— Так, та-а-ак…

Я ждал бури, ждал чего-то страшного. А он сквозь зубы цедил:

— Зря, значит, раздули это дело. И вообще, Альфонсас, ты слишком увлекаешься сенсациями. Парень ходит ощупью, душу в дело вкладывает, справедливость нутром чует, об учителе своем печется… Конечно, форма не та. Подзаблудился малость парень. Но ты-то подпольщик. Ты-то, черт побери, должен чувствовать, что к чему. Я звонил директору, говорил с ним. Он утверждает, что никто его не обижал. И гордится Бичюсом. А вы пишете, что комсомольцы шантажировали учителей… Сегодня же разберитесь во всем этом кордебалете и доложи. — Потом повернулся ко мне: — Нехорошо получается.

Я настороженно ждал.

— Не умеем мы работать! Правду паренек говорит: бегает человек и земли под ногами не чует. За одно сердечное слово! А сколько мы своим бюрократизмом, перестраховкой недругов наживаем! И эти ярлыки… Будем считать, что я этой докладной не получал.

Я ушам своим не верил. Норейка улыбнулся и закончил:

— Беги домой. Но не забывай: что дозволено секретарю комитета партии, то не дозволено ни тебе, ни Гайгаласу, ни Ближе.

На улице Альфонсас снова принялся отчитывать меня. Я не выдержал:

— Не думайте, что я и дальше ушами буду хлопать. Если не призовете Гайгаласа к порядку — еще раз к Норейке схожу.

Он замолк. Молчал и я. Но чувствовал, что с Арунасом Ближа связан крепче, чем со мной. Несмотря на то, что не хуже моего знал цену Гайгаласу.

Кончилось дело тем, что я сел и написал Юргису Гайгаласу письмо. Выложил все, что я думал о его сыночке. Через несколько дней прибежал Арунас:

— Тебя кто просил совать нос в мои дела? Смотри, прищемить могут!

— Мой нос, мой и ответ.

— Следующий раз получишь по уху.

— А почему не сейчас?

— Чихать я хотел на тебя… Беда только, что старик болен, долго не протянет, а ты его преждевременно в могилу толкаешь. Ведь это знаешь, какой для тебя статьей попахивает…

Он не закончил. Стукнувшись затылком о дверь, медленно осел. Натруженная лопатой рука сделала свое дело. С минуту Арунас лежал неподвижно, потом открыл глаза, провел рукой по затылку и со страхом посмотрел на ладонь.

— Кровь… — простонал он и уже непритворно потерял сознание. Как баба…

Я плеснул ему в лицо водой, перешагнул через него и вышел. Бесцельно ходил по улицам, смотрел на занесенные снегом подворотни, на город, где во всем еще виден был след войны, где было столько нужного людям дела…

«Неужели еще мнение начальства для кого-то бывает дороже устава, чести и самой идеи, которой мы решили служить? — думал я. — Неужели сладкая ложь лучше, чем горькая правда?» Я злился, ругал себя, терзая, но никак не мог собрать воедино долг и покорность. Слишком разные это были, исключающие друг друга чувства. Кончилось тем, что прохожие начали оглядываться на меня: я говорил сам с собой. Это случалось со мной и раньше. Однажды отец даже посмеялся:

— Я вот шестой десяток на свете живу и все еще нахожу для разговоров нужных людей. А что ж с тобой будет, когда постареешь?

Смотрел я на людей, и всех мне было жаль, всем желал добра, готов был за каждого броситься в огонь и в воду. Но жалость, как говорил отец, на хлеб не намажешь и голодному не подашь. Теперь я знаю: делаешь добро одному, а другому это может боком выйти… Чем больше улыбающихся, чем меньше плачущих, тем правильнее ты поступал. А тогда? Тогда мне было жаль даже Гайгаласа. Перешагнул сгоряча через человека? Оставил лежащим на полу! Я уже повернул было обратно к горкому, но остановила подошедшая Рая.

— Слышал? На Гайгаласа напали хулиганы, чуть часы не отняли, голову пробили… Он защищался… — рассказывала она.

— Не-ет, этот тип и без меня своего папеньку в гроб вгонит.

— Что ты бормочешь? — не поняла Рая.

— Не бормочу, а рычу, понятно? У тебя часы есть? Так вот, берегись! — Я махнул рукой.

— Знаешь. Альгис, я уже отцу сказала, что люблю тебя. — Она смущенно прикрыла рукой рот, словно маленькая девочка, и смотрела на меня с испугом. Ее пальцы дрожали. В больших черных глазах блестели слезы.

Но мне было не до нее. Я устремился дальше. Рая догнала меня и повторила…

— Правда, я сказала отцу…

Теперь я уже почти бежал. Она старалась не отставать.

— Все вверх тормашками летит. Я, может быть, черт знает что натворю сегодня, а ты нашла о чем…

— Не вытворяй, — просила она, — не надо.

Мне казалось в тот момент, что все горе человеческое, все несчастья свалились на мою голову и что виноват во всем я сам, только я.

— Говори, брани, я не рассержусь… Может быть, тебе от этого легче станет, — повторяла Рая, постепенно замедляя шаг.

Я не оглянулся. Шел, озабоченный несчастьями всего мира, и мне даже в голову не приходило, что от моих жестоких слов в ряды несчастных стал еще один человек. Даже любопытство не заставило оглянуться, посмотреть, что она делает на заснеженном тротуаре, одна. И не понял я тогда, что Рая была уже взрослой, женщиной, а я — всего лишь глупым шестнадцатилетним подростком…»

Альгис тяжело вздохнул и стал рыться в вещмешке.

2

Ветер кружил между постройками, играл дымом, гнал пепел по мерзлой земле и приносил на сеновал едкий запах гари.

Мороз забирал все крепче. Арунас пробовал подвигаться, чтобы согреться, но, ощутив слабость в ногах, опять лег, поглубже зарылся в солому и наблюдал за двором, глядя сквозь длинную щель в прогнившей доске. Вспомнил о вещмешке. Покопавшись, достал теплые портянки, несколько брикетов прессованной каши, мясные консервы, сухари, баклажку и военные рукавицы. Есть не хотелось, и он лениво грыз смерзшийся хлеб. Время от времени щупал лоб.

«Плохо дело — жар не спадает! Если сегодня ночью эти негодяи не явятся, вторые сутки не вытяну, — он облизал запекшиеся губы. — И мороз, как назло, ударил. Все против меня. Ветер и тот не Бичюсу, а мне дым в горло гонит.

И почему так получается? Одним везет в карты, другим — в любви, третьим — на войне, а мне вот ни в чем не везет. Человек — кузнец своего счастья!.. Я в подмастерья пошел бы, лишь бы узнать, как его выковать.

Нечего нюни распускать. Таких никто не любит — ни люди, ни природа. Борьба за существование, естественный отбор… Как я в дневнике писал? «У жирафа шея вытянулась вовсе не оттого, что он на солнце смотрел. Вертись, брат, не вертись, но если не дотянешься — жратвы не получишь».

— Тяни сильней! — орал Шкема. — Тяни, стервец, не то по загривку получишь! — понукал он внука.

«Вот разошелся, образина! С детьми он горазд воевать. Впрочем, и среди взрослых есть такие, кто сдачи не дает. Хотя бы Даунорас. Получил в морду — утерся и поплелся прочь. Должок за тобой, говорит. Интересно, чем этот мерзавец думает получить должок. И какие проценты потребует?

А как я сам спасовал перед Бичюсом? Поступил я, конечно, нечестно. Удар был ниже пояса. Не по-мужски. Но, с другой стороны, что ж мне оставалось? Драться? Нет уж, увольте. Лапа у него тяжелая. Все же надо было защищаться. И лучшая защита — это нападение… Что он понаписал старику? Ваш сын ведет себя, как настоящий барчук: лжет, обижает людей, спекулирует именем отца. С тех пор отец издевается: здорово, мол, комсомольский барчук… Ничего не поделаешь: пока не вздуют тебя, сдачи давать не научишься? И не такая уж крепкая эта его хваленая рука. Все из-за проклятой вешалки на двери. Не ударься я об нее затылком, неизвестно, кто над кем сегодня смеялся бы. Хорошо еще, что я не пустил в ход пистолет. А то в горячке могу черт знает что натворить.

Странно, но я совсем не обиделся на Альгиса. Сам виноват. На кой черт надо было похваляться перед Раей? Что она — моя штатная исповедница, секретарь горкома, которому нужно все рассказать? «План Барбаросса»? Да ведь это чистый смех, мыльный пузырь. Как было-то?

Солдаты еще с осени сложили на берегу две огромные, словно многоэтажные дома, скирды прессованного сена. Подвезли на баржах, и громоздили, пока хватало ленты транспортера. С наступлением морозов в скирдах поселились несколько десятков беспризорных ребят. В городе эту гостиницу называли «Соломенная крепость». Беспризорники устроили там настоящую крепость с ходами, бойницами, лазами. Там они жили, оттуда выходили на промысел — чистили карманы у зазевавшихся, раздевали одиноких прохожих. Население «Соломенной крепости» терроризировало окрестных жителей. Необходимо было принять самые срочные меры, и комитет партии поручил эту работу комсомолу.

Однажды в воскресенье мы — порядочный отряд комсомольских активистов — собрались у скирд и повели издали переговоры с беспризорниками. Выслушали они нас, но вылезти из нор отказались. Комсомольцы попытались применить силу — и потерпели поражение. После каждой удачной контратаки оборванцы, словно суслики, ныряли в щели и, высунув из лазеек грязные лица, потешались над активистами.

— Подожжем! — горячился Ближа.

— А что потом военные скажут? — не поддавались запугиванию мальчишки.

Комсомольцы с позором отступили.

На следующий день произошло неприятное событие. Представители комитета партии и специалисты-инженеры осматривали разрушенную фабрику, расположенную на берегу реки неподалеку от скирд, обсуждали возможности ее восстановления. Один из беспризорников ухитрился стащить у председателя комиссии портфель с очень важными документами. Инженер кинулся вдогонку. Воришка юркнул в сено. Не успел преследователь сунуть голову в нору, как тут же залился кровью: его полоснули ножом по рукам и лицу.

Ближу вызвали в комитет партии, пропесочили.

— Даем два дня, — сказал второй секретарь Дубов. — Только два дня. О результатах доложить лично!

Ближа в свою очередь вызвал меня и приказал:

— Завтра утром план операции должен быть у меня на столе!

Пришлось сидеть всю ночь. Курил, ходил, совал голову под кран и сочинял. В первом варианте предлагал установить постоянное дежурство комсомольцев, с тем чтобы никто не мог незамеченным пройти в зону «Соломенной крепости». В другом варианте наметил вызвать пожарников и водой выгнать из скирд беспризорников. Третий вариант не получался. Я написал заголовок и уснул. Разбудила меня Рая, еще затемно пришедшая перепечатывать мое творчество.

— Доброе утро. Что писать?

— «План Барбаросса».

— А что это значит?

— Объявляю планомерную войну твоей любви. Будем воевать с Альгисом по всем правилам военного искусства. Он или я.

И Рая поверила. Придумывая варианты взятия «Соломенной крепости», я изрисовал лист закорючками, всякими значками и разными шрифтами написал: «План Барбаросса», «Бичюс «негодяй», «Подлец Бичюс», «Бичюс обер-мерзавец». Когда стукнула входная дверь, до меня дошло, что Рая прочла мою мазню. Погнался за нею на улицу. Но она ни в какую.

— Я вам не помощница в ваших мерзостях… — вот и все, чего я добился от нее.

Смеясь и обозвав ее в душе последней дурой, я пошел к «Соломенной крепости». Беспризорные, видимо, спали.

— Надо бы помочь сиротам, — сказал подошедший пожилой солдат.

— Это да, — согласился я. — Только как их отсюда выкурить?

— Проще пареной репы: переложите сено, и вся недолга.

На ходу бросив «до свидания», я помчался в комитет. Ближа нервничал:

— Что ты тут намахал? Никак не разберу…

— Товарищ секретарь, надо переложить сено на несколько метров в сторону, и вся недолга…

— Молодец! Оказывается, при писании бумажек тоже иногда хорошие мысли рождаются. Это действительно очень просто.

Штурм «Соломенной крепости» начался в тот же день. В атаку пошел весь городской актив — все до единого. Уже к вечеру у нас в плену оказались 34 беспризорника. Портфель председателя комиссии тоже нашелся. В нем зияли две большие дыры — воришка вырезал ровно столько кожи, сколько понадобилось на ремонт изодранных ботинок. Каждый мальчишка, которого вытаскивали из сена, плевался, бушевал, не давался.

Когда разрушали вторую скирду, кто-то из наших вытащил за ногу вожака беспризорников. В руках у него был нож. Комсомолец отскочил. Тогда вперед пошел Ближа. Выхватив пистолет, он выпалил в воздух. Беспризорник, довольно красиво сложенный паренек, повернулся на выстрел.

— Стреляй, ну стреляй! Чего испугался, чего остановился? — Парень приближался, держа нож наготове, а Ближа не решался нажать на курок и медленно пятился, озирался в поисках помощи.

Вдруг беспризорник кинулся вперед. Мы ахнуть не успели, как пистолет каким-то таинственным образом очутился в руках паренька. Он несколько раз нажал на курок. Наши все попадали на землю. Парнишка попытался было в этот момент удрать, но наперерез ему бросился Бичюс.

— Ну, прочь! — И пистолет уставился в сторону Альгиса.

А тот словно с ума сошел — стал у парня на дороге и миролюбиво так говорит:

— Брось дурака валять. Все равно не уйдешь.

— Руки вверх! — беспризорник поднял пистолет.

Мы обмерли. Патроны в обойме еще были… А этот мерзавец, прищурившись, целился Альгису прямо в лицо.

— Пожалуйста, мне не трудно. Но у тебя все равно ничего не выйдет, — спокойно ответил Бичюс и, подняв руки, пошел в сторону беспризорного.

— Еще шаг, и я буду стрелять! — теперь отступал уже тот.

Вдруг Бичюс сорвал с головы шапку, швырнул в лицо пареньку, и в следующее мгновенье атаман уже извивался на земле. Его рука с пистолетом была заломлена за спину. Полтораста грудей вздохнули с облегчением. Я видел, как Рая вытирала пот с лица Альгиса, как Ближа пожимал ему руку, как несколько человек одновременно свернули ему по великолепной козьей ножке. Но меня словно черт дернул:

— Выскочка. Из-за его глупого риска могли погибнуть невинные люди.

Стоявшие рядом посмотрели на меня. Во взглядах светилось презрение. Я ощущал его каждой жилкой до самого конца работы. Эти взгляды пронизывали меня и по дороге домой. Но я уже был не в силах отступать. Пока Рая была рядом с ним, я просто не мог иначе.

«Еще не ясно, кто кого. И мне может подвернуться подобный случай, — думал я, хотя в душе чувствовал, что после этой истории мне уже не сравниться с Бичюсом не только в глазах Раи, но и в глазах каждого комсомольца, видевшего штурм «Соломенной крепости». Для них он был героем, а я — всего лишь жалким завистником. Как это бесило меня!

Потом я узнал, что Бичюс записался в добромил и каждую пятницу ходит учиться искусству самообороны к опытному чекисту, мастеру спорта, руководителю кружка самбистов.

— Вот почему он такой храбрый! — сказал я Рае. — Для него это была очередная тренировка, а ты уже готова была в обморок, как воспитанница института благородных девиц.

— Тренируйся тоже, — посоветовала она равнодушно. — Он не виноват, что ты у скирд плюхнулся…

В тот же день я подал заявление в добромил и купил для тренировок прорезиненные тапочки…»

3

Морозец забирал все круче и, к несчастью парней, грозил превратиться в настоящую стужу.

Альгис продрог, стоя у оконца. Он осторожно вернулся в свой угол, перемотал мокрые еще со вчерашнего вечера портянки. Нашел в вещевом мешке шерстяные перчатки, надел, поверх натянул рукавицы и, скорчившись в тайнике, собрался позавтракать. Вдруг во дворе раздался чужой голос. Бросив все, Бичюс припал к щели. Спиной к нему стоял одетый в овчинный тулупчик человек и говорил:

— Приконцил, знацит, беднязку? Ну и махина! Как зверь! Ты б меня позвал… Цто-цто, а свиней резать я мастер.

— О тебе, Цильцюс, я и не подумал. Дел невпроворот да три бабы в доме. За день голова распухает.

— Цто ты меня так зовес? Ведь знаес, цто я не Цильцюс, а Цильцюс.

Сосед Шкемы, шепелявый Шильчюс, страшно обижался, когда кто-нибудь в глаза называл его Цильцюсом, сразу же начинал поправлять, и выходило еще смешнее. У этого шепелявого Шильчюса, которого в округе все звали не иначе как Цильцюс, было шесть дочерей, и он очень гордился этим:

— Я юбками своих девок от любой власти заслонюсь. Мне ни армия, ни фронт не страсны. Немцы стояли — все моим девкам тасцили. Стояли русские — тозе не с пустыми руками приходили. А мне цто? Набьес брюхо всякой заграницной невидалью, так цто и на пець не влезес.

Дочери у него, и верно, неплохие. Только с добра, что солдаты носили, не разжирел он, а сватов и в помине нет. Говорят, что от этих забот Цильцюс еще больше пришепетывать стал.

Его дом стоит у самой опушки, поэтому во время войны здесь базировались и фашисты, и наши. Место удобное, недалеко дорога, защищенная двумя небольшими холмами и густым лесом. Случилось так, что солдаты наградили старших дочерей Цильцюса сыновьями: один — рыжий, веснушчатый, другой — черный как смоль и раскосый. Так-то вот… А потом старик качал обоих внуков в одной колыбели и все дивился:

— Придумает зе господь бог, цтоб тебе пусто было: ни немцик, ни монгольцик мезду собой не дерутся, а оба мне в руки смотрят.

Бывая у них, Альгис не раз подшучивал над стариком, но тот был неуязвим:

— Цто кому назнацено, такой крест и приходится нести. Молитвами судьбу не изменис.

Старшие дочери Цильцюса — рослые, крупные, крепконогие, с косами, несколько раз обвитыми вокруг головы. Они и пахали, и сеяли, и жали. Отец занимался лишь починкой утвари и инвентаря, а младшие за скотиной ходили, за огородом смотрели. И только самая меньшая училась в гимназии. По словам отца, «на докторсу».

Вспоминая, Альгис глядел, как шепелявый Шильчюс, таинственно оглядываясь, выспрашивает у Шкемы:

— Никто есце не приходил?

— Торопятся, — буркнул председатель апилинки.

— Стрибуки сегодня, будто серсни за маткой, куда-то мимо леса подались. Долзно, кого из соседей трясти будут, а мы, слава бозеньке, хоть на роздество в стороне останемся.

— А чего нам бояться? — прикидывался Шкема.

— Я и не боюсь. Но все зе смелее себя цюствуес, когда знаес, цто и как. — Он поднял с земли валявшуюся у амбара жердь и приставил ее к стене. — Пусть сохнет. — Потом медленно прошел к калитке по тропке, выложенной битым кирпичом. Остановился, осмотрелся, вынул трубку изо рта и прикрикнул на соседа: — Ты, Цкема, не сильно заносись, — мозет, я скоро пригласу на бо́льсий праздник, цем свезые колбасы…

— Да я не заношусь, сосед. Зло разбирает — ни одного мужчины в хозяйстве не осталось. Веселиться не с чего. — Он продолжал свою работу. И, только закончив, спросил: — Может, замуж какую выдаешь?

— Мозет, и замуз, — не спешил с объяснениями Цильцюс, посасывая трубку. Докурив, пообещал: — Прислю кого-нибудь помоць.

Шкема подождал, пока Цильцюс отошел, и разворчался:

— Будто черт за грешной душой таскается. И носит же его нелегкая! За дело какое взялся бы, что ли. Пристукнет кто-нибудь палкой под кустом, отвечай потом за голодранца…

Анеле зло воткнула нож в землю и перебила отцовское ворчание:

— Гляжу я на вас, папаня, и никак не пойму, кому же вы рады — тем или этим? — она кивнула в сторону леса.

— Я и сам не пойму, — ответил Шкема нехотя. — Знаю только, что самое время повернуть в одну какую-нибудь сторону…

«Самое время! Знал бы, давно б повернул и соломки подостлал. Да поди попробуй наперед угадать! И не он один так думает, не одному ему приходится вот так колебаться и выбирать. А я бы знал?.. Нет, со мной другой разговор. Я и теперь делал бы то же, только поумнее. А тогда не раздумывал, поступал, как разумел.

Через пару дней после боя у скирд пригласил меня Ближа в комитет. Явился. Смотрю, в коридоре Йотаутас ходит, волнуется. Рая, увидев меня, подошла, подала руку:

— Сейчас доложу.

— Ты, как всегда, предупредительна, — и протянул ей засушенную маргаритку, которую нашел в библиотечной книге. Но в глаза взглянуть боялся, казалось — в них еще застыл ужас от тех слов, которые я сказал тогда на улице.

В кабинете Ближи сидели почти все члены бюро. Был здесь и Гайгалас. Ближа усадил нас в кресла, а сам скромно стал у окна. С полчаса секретарь говорил о всякой ерунде, шутил, рассказывал анекдоты оккупационных времен. И все делал как-то странно, словно ему было не по себе. Ближе вторил Даунорас, но только вторил, хотя был охотник до анекдотов. Шутил и я. Позднее пришли секретарь по школам Грейчюс и секретарь по кадрам Райла, которого все называли Ягодкой. Я невольно спросил:

— Бюро?

— Нет, мы тут очень интересное дело придумали. Решили в каждом пригороде открыть клуб рабочей молодежи. Неподалеку от вас целая улица пустующих господских вилл. Присмотритесь, подыщите подходящую, а мы уладим с документами.

Я не понял, кому из нас двоих предлагает новую работу.

— Там можно будет собрать молодежь, создать при клубе комсомольскую организацию. Думаю, в принципе мы договорились?

Нет, я решительно ничего не понимал. Йотаутас сказал, смущенно запинаясь:

— Видишь, Альгис… Мой класс выпускной. Я не хочу уходить из гимназии…

«Они меня отстраняют от обязанностей комсорга!» — дошло вдруг до меня.

— А моя учеба?! — Меня охватило бешенство. — Вам известно, что в нашей семье еще никому не удавалось добраться до пятого класса гимназии?! Вам известно, что мой отец сказал: «Спокойно не умру, пока ты не выучишься…»

— Ты сможешь учиться. Клуб будет работать по вечерам. Назначим заведующим…

— Ладно, все в порядке, — остыл я немного. — Но за что наказываете?

— При чем тут наказание? Наоборот. Нам твою кандидатуру предложил товарищ Гайгалас.

— Да, — Арунас, глядя мимо меня, принялся нахваливать: — Это одна из наиболее достойных кандидатур. В его гимназии образцовая первичная организация… — Это было похоже на издевку. — И кроме того — необходимость. Нам очень нужны такие сознательные люди на самых трудных и ответственных участках.

— Да, товарищи, — поддержал его Ближа. — После того случая у «Соломенной крепости» я бы охотно принял Альгиса в военно-физкультурный отдел, но теперь он нужен комсомолу на более важном посту. Там труднее, там опаснее. Ты, Бичюс, комсомолец, и, думаю, нам не придется взывать к твоей исполнительности. Подвожу итог: не задирай нос, оправдай доверие. Комсомол знает, где ты нужнее!

Так Йотаутас стал комсоргом, а я — заведующим клубом. Остались лишь формальности. Переписывая доверенности, расстроенная Рая пыталась успокоить меня:

— Ты не думай, Альгис, ты ни в чем не виноват. Это все Гайгалас. Он из-за меня все сделал.

— Ну и буйная у тебя фантазия, детка, — отшучивался я, хотя прекрасно понимал, кто является главным автором этой пьесы. Жаль было и работу оставлять, жаль было и себя, и Раю. Но поддаваться этим мыслям не хотелось.

— Если ты свободна, пойдем погуляем.

— Для такого дела я всегда свободна… Знаешь, отец говорит, что война сильно испортила людей.

— Не от мира сего твой отец. Негодяя не исправят ни окопы, ни перины, а к хорошему человеку ничего не пристанет. Так говорит мой отец.

…Зима уходила. Солдаты взрывали на реке лед, чтобы не снесло деревянный железнодорожный мост, поскрипывающий под напором поднявшейся воды. Глыбы льда с грохотом взметались чуть не в поднебесье, а потом с уханьем и треском падали, разбиваясь на мириады осколков, сверкающих на солнце, как сказочные драгоценные камни. Несколько глыб хлопнулось совсем близко от нас. Рая испуганно прижалась ко мне. Я взял ее за руку и неторопливо повел по мосту на другую сторону. На угрюмых заречных откосах было сумрачно и холодно. Здесь еще царила зима. О чем мы говорили, не помню. Она смотрела на все такими умиленными глазами, обо всем думала так хорошо, восторженно.

Вдруг я поймал себя на том, что кривлю душой и мне совсем неинтересно, что она говорит и что делает. Я был поглощен собственными переживаниями и пригласил ее погулять только потому, что боялся остаться один на один с невеселыми, раздраженными мыслями, переполнявшими меня. Шел и все время спрашивал себя: «За что? Почему?»

— А ведь ты меня не слушаешь. Почему ты меня не слушаешь, Альгис? — Она, видно, говорила что-то очень ласковое, а я пропустил мимо ушей.

— Ты меня не любишь, — жалобно сказала Рая и отпустила мою руку. — Девушке так не полагается говорить, но я иначе не могу. Я тебе не нравлюсь, оттого что я еврейка, да?

— Не выдумывай чепухи и не приставай…

Она вздрогнула и посмотрела на меня так печально и преданно, что я прикусил язык и мысленно обругал себя.

— Я не виновата, что так получается. Меня и отец упрекает, что я никогда не смеюсь и разговариваю, как старуха. Можешь сердиться на меня, но я действительно не виновата. И над чем мне смеяться? — Она пожала плечами, развела руками и застенчиво склонила голову.

Нет, с ней ни о чем нельзя было говорить в серьезном тоне.

Я был обезоружен. Злость моя улетучилась. Мы выбрались из тени на залитое солнцем поле. Я слепил мягкий снежок и запустил в нее. Рая не ответила. Стояла, смотрела на меня и смеялась. Я взял ее в охапку, покрутил вокруг себя и кинул в мягкий сугроб. А сам ухватился за дерево и стал трясти. Мягкие, рыхлые комья снега падали мне за шиворот, на голову, таяли, текли по лицу. Рая сидела в сугробе и смотрела на меня добрыми, кроткими глазами. И улыбалась. Потом позвала:

— Садись рядом.

Сел.

— Я старше тебя ровно на год, два месяца и шесть дней…

— Как ты высчитала?

— Я смотрела твою анкету… — Она прислонилась, чмокнула меня в угол рта и боязливо подняла взгляд темных и блестящих, как росные сливины, глаз. Боялась, наверное, что рассержусь.

Даже теперь я думаю о ее красивых глазах. А тогда? Что ж мне оставалось делать тогда? Честное комсомольское, эти глаза достойны, чтобы о них думали все. Таких глаз я больше не встретил. И мне их очень часто не хватает.

Потом мы подошли к красивой вилле, стоявшей за высокой железной оградой в глубине роскошного фруктового сада. Я хорошо знал эту виллу. В ней прежде жил профессор Кабулис, странноватый человек с бородкой, время от времени носивший короткоштанную скаутскую форму. Постучали. Дверь открыла старушка.

— Будем здесь, мамаша, клуб устраивать.

— Рояль настраивать?

— Нет, говорю, клуб у-стра-и-ваю!

— То-то, соколик, прибираю. Пока всевышний не призвал, надо прибирать.

Так мы с ней и не сговорились. Пришлось ждать прихода дочери. Времени зря не теряли. Осмотрели дом: просторную гостиную с роялем, библиотеку, еще несколько комнат с паркетными полами и картинами на стенах. Решили клуб открыть здесь. Вынув бумаги, я проставил в нужном месте адрес виллы и фамилию хозяев. Рая подошла к роялю, села и начала играть. Она забыла обо всем — о том, что я стою рядом, что на нее широко раскрытыми глазами смотрит старуха, что вернувшаяся дочь старухи слушает музыку, остановившись на пороге. Рая играла для себя. Закончив пьесу, закрыла крышку и улыбнулась бескровными покусанными губами.

— Кто научил тебя? — Игра на фортепьяно мне тогда казалась великим чудом. Да еще какая игра!

— Учитель.

Ответ мне показался очень странным, я даже не поверил:

— Скажешь тоже!

— Правда. Он сказал, что у меня большие способности. Мой отец хочет, чтобы я продолжала учиться, но врачи не разрешают. Я, когда играю, очень волнуюсь и потом не могу ни спать, ни работать. Перед глазами стоит гетто, я пугаюсь и кричу. Доктора говорят, что нужно обо всем забыть, только тогда смогу учиться.

Дочь старухи встретила нас весьма враждебно. Но, увидев документы, сразу же дала ключи.

— Полдома освобожу, а вторую половину Кабулис записал на меня, — предупредила она.

— А почему только половину, а не весь? Может, в другой половине он сам будет жить?

— Он уехал за границу.

— Мы не против — счастливого ему пути. Половину так половину. Нам хватит. А вы, если хотите, можете вторую послать ему по почте в Швецию.

— Большое спасибо, — неизвестно за что поблагодарила она. — Я думаю, мы поладим. Ваша подруга — замечательная пианистка.

— А вы откуда знаете? — Я сразу ощетинился.

— Сама детей музыке учу.

— Вы правду говорите? — Рая подошла к ней, обняла.

Я почему-то не мог вынести таких сантиментов и отвернулся».

Стукнула дверь. Альгис прильнул к щелке. Из дома вышла Домицеле Шкемайте, покрылась платком, плотно обернула один его конец вокруг шеи и засунула за воротник пальто.

— Куда? — спросила мать.

— Скоро вернусь.

Альгис следил за ней взглядом до самой школы. «Уж эта сорока кого-нибудь накличет».

4

Арунас сидел скорчившись и раздраженно покусывал воротник шинели. Жар немного спал. Отпил из баклажки несколько глотков холодной как лед воды. Потом вытащил брикет и со злостью вонзил зубы в кашу, больше напоминавшую кусок стекла.

Мир, видимый через дыру в крыше, жил своей жизнью. Тучи расходились. Край неба из голубого становился фиолетовым. Замелькали, закружились сухие, поблескивающие, словно стекло, снежинки. Они казались колкими, острыми, как иглы. С резким звуком лопнула пропитанная влагой доска штакетника.

«Плохая примета, — подумал Гайгалас, следя взглядом за возвращающейся Домицеле. — Ничего бабенка. Пухленькая, как рождественское тесто. И не глупа, сдобрена восьмиклассным гимназическим образованием. А что это меняет? Ровным счетом ничего. Прокиснет в этом захолустье, увязнет в гнилом болоте — только пузыри пойдут… Такая участь ждет и меня. Ну, дослужусь до капитана, майора, а дальше что?»

Гайгалас снова выглянул. Шкема разделывал свинью. Ходил вокруг — руки по локоть в крови — и радовался, что сало удалось в ладонь толщиной. Но вот во дворе показалась дочка Цильцюса Роза, и он сразу стал прибедняться:

— Эх, думал, толще будет. Надо бы еще покормить, да бедняжка на ногах уже не стояла. Что поделаешь, хоть шкварки будут… — Он попросил внука вложить ему трубку в рот, а потом ласково спросил у дочери соседа: — Ты что прилетела?

— Тятька прислал помочь…

— Что ж, поможешь женщинам кишки вымыть — не откажемся. Старуха поясницей мучается, Анеле одна не управится.

— А Домицеле куда пошла?

— Куда-куда!.. — разозлился старик. — На кудыкину горку. Словно не знаешь: снова место для гнезда выбирает.

Роза пришла без платка, в клумпах на босу ногу, в легком платье. На плечи накинута старая вязаная кофта с продранными локтями. Без лишних слов она засучила рукава и по локоть сунула руки в ледяную воду. Ярко светились покрасневшие от резкого ветра икры.

«Вот так Роза! — восхищенно думал Гайгалас. — Вот это Розочка! Такой и голой мороз нипочем. Плещется и еще песенку мурлычет! А тут зуб на зуб не попадает…» Арунас громко чихнул.

— На здоровье, дяденька! — крикнула Роза.

Шкема выпрямился, обернулся и, решив, что над ним шутят, ругнулся.

— Я вам покажу «на здоровье»! Зубоскалить, паршивцы, вздумали?! Табаку не нюхаю, и нос у меня не прогнил пока что…

— Но вы же, дяденька…

— Какой я тебе «дяденька»… Пришла, так работай, а то отец скажет: «Позадницал Цкема, только полизать свининки дал».

«Будь ты неладен, — скрипел зубами Гайгалас и, зажав нос, сдерживал громкое чихание. — Вот напасть!» Он вынул платок и, боясь сморкаться, долго прочищал нос обернутым в материю пальцем. Потом взял бинокль и принялся рассматривать Розу.

«Косы — не обязательное украшенье. Фигура — широковата, хотя… Повернулась бы она, что ли. Ничего, недурна. Слишком румяна, впрочем…»

Роза скрылась за колодцем.

«Сколько времени на такую потребуется! Разок-другой поговорил, полюбезничал — и свадьба. Всю жизнь она будет смотреть на тебя, как на бога. А может, не будет? Привыкнет и на шею сядет. Все они одинаковы — что Роза, что Домицеле… Любят, пока любится, а потом и подведут под монастырь, желая освободиться от поклонника.

Ничего, скоро мы ее голубчика упрячем, куда следует, и она станет свободной. А спрос с него, мерзавца, велик будет. Распоясался мужик, словно нас и в помине нет. И имечко выбрал себе — Бяржас[15]. Хотя, но правде говоря, оно ему подходит: голова пестра, как березовая кора… Только бы температура спала. Я весь горю. Парочку бы таблеток… А потом сюда еще разок заглянуть, к барышне-вдове».

Арунас начал шарить в соломе, но, поняв бессмысленность своих усилий, снова засунул руки в карманы. Сидеть было неудобно. Примостившись половчее, он нагреб на себя побольше соломы, но под толстой охапкой не хватало воздуха, кружилась голова. Пришлось вылезать.

«Может, так пройдет…» Арунас чувствовал, что силы оставляют его, мутнеет память. В глазах начали мелькать таблетки, рой, кучи, горы… Только руку протянуть, но их охраняет вооруженный бандит, много бандитов. Атаман ихний улыбается ему и поглаживает рукой изъеденную грибком голову…

Это Арунас видел уже во сне.

5

Альгису тоже порядком надоели эти прятки. От лежания на голых досках болели бока, мороз впивался а каждое открытое место, студеный сквозняк, врывающийся сквозь незабитые оконца, пронизывал до костей. Не помогали ни опущенные наушники, ни двойные перчатки, ни теплые портянки. Подвигаться бы. Но, на беду, в амбар входил то один, то другой из семьи Шкемы. То чан ставили для засолки сала, то мясо складывали — хранить свеженину к празднику. Кто-то ходил наверху, выбирал мешки, чтобы подложить под чан.

Альгис вспомнил о водке.

«Нет, натощак пить не буду, одурманит».

Порывшись в вещевом мешке, сунул за пазуху консервную банку и в ожидании, пока она отогреется, похрустывал духовитым сухарем. Под этот звук хорошо думалось. Вспомнил Намаюнаса и вчерашний разговор. И никак не мог понять, почему наговорил начальнику такой чепухи.

«Ведь он столько хорошего сделал для меня. Неизвестно, как сложилась бы моя жизнь, не встреться на моем пути Намаюнас. А если бы вообще я хороших людей не повстречал? Нет, хороших я встретил значительно больше, чем плохих. И это не случайность, не совпадение и даже не счастье, — просто хороших людей в мире значительно больше, чем плохих. Иначе жизнь была бы немыслима».

Мысли налетали, впивались в него, и нельзя было ни защититься от них, ни отогнать, как нельзя было предотвратить мороз, врывавшийся во все щели. Он сидел неподвижно, в одиночестве, не было ни работы, ни интересного собеседника. Нельзя было даже пошевелиться.

«Какие нервы нужны человеку в тюрьме! Как трудно, почти немыслимо отказаться от привычек, от любимой работы… Нелегко мне было отстраниться от школы, нелегко было смириться с мыслью, что я в ней только гость, только рядовой ученик, приходящий отсиживать уроки. Счастье, что Йотаутас оказался мировым парнем! Каждый вопрос обязательно согласовывал со мной, иногда даже чересчур. Он хотел быть посредником между мной и Гайгаласом, и ему эта роль иногда удавалась.

Когда директор поздравил меня с новыми обязанностями и сказал, что я делаю головокружительную карьеру, Йотаутас усмехнулся:

— Не будь сладким, а то проглотят, не становись кислым — выплюнут. Оставайся самим собой — для себя, а для товарища — таким, каким он хочет тебя видеть…

— Еще хуже быть кисло-сладким, Наполеонас, — продадут, — перебил я его. — Теперь на закуску большой спрос…

— Браво, ловко, — похвалил меня директор. — За такие остроты в школе я бы вам уши надрал…

Мы дружно расхохотались.

— Не очень-то смейтесь, эти мысли о людских взаимоотношениях принадлежат перу одного деятеля, — объяснил Наполеонас. — Он собирает материалы для будущей книги и консультировался со мной по синтаксису. Есть у него, например, еще такое: «Волк задирает овцу не потому, что голоден, а потому, что догоняет», «Кошка не ласкалась бы, будь у нее сила слона», «Мыши питаются зерном, кошки — мышами, только собаки гоняются за кошками из принципа».

— Кто же этот умник? — спросил директор.

— Один парень по имени Арунас, ба-альшой начальник…

— Судя по философии, к подлости склонный, — заметил директор.

Мне было не до Гайгаласа, все свободное время я отдавал клубу.

Прежде всего мы с Гечасом написали большую вывеску:

«ЗАРЕЧЕНСКИЙ МОЛОДЕЖНЫЙ КЛУБ»

Потом, согласовав с комитетом комсомола, по всему пригороду расклеили объявления о предстоящем организационном собрании. В назначенный день на профессорскую виллу пришло много людей, даже пожилые. Особенно много было девушек. Однако, увидев, что они в большинстве и что по возрасту значительно старше организаторов, гостьи покривлялись, поморщились, похихикали по углам и разошлись. Остались только энтузиасты.

После вступительного слова Ближи был избран совет клуба. Председателем стал я, заместителем Викторас Гечас, казначеем мой брат, библиотекарем Юргис Будрис, спортивным руководителем Витаутас Багдонас. Еще двоих, Стасиса Машаласа и Альфонсаса Лягаса, избрали членами совета — так сказать, без портфелей. Для первого знакомства Ближа попросил всех коротко рассказать о себе. Все мялись, не осмеливались.

— Я местный, — начал тогда Ближа. — Из соседнего пригорода. Отец слесарь. В комсомол вступил в сорок первом. Во время войны эвакуировался на восток, работал на разных предприятиях. Окончил курсы комсомольских работников. Теперь секретарствую.

Встал Юргис. Он несколько раз провел рукой по черным кудрям и представился:

— Учусь в седьмом классе. Окончу гимназию — поеду в мореходную школу. К профессии моряка готовлюсь всю сознательную жизнь. Точка. — И с достоинством, я бы сказал, даже торжественно, сел.

Мы не усомнились ни в одном его слове. Юргис единственный сын у родителей, из всех сверстников в пригороде только у него отдельная комната, обставленная по всем морским правилам — наподобие кают-компании. В этой комнате, как любил объяснять сам Будрис, все напоминало о море, начиная от книг и кончая коллекцией пряжек от морских ремней. Он первым во всем городе выяснил, что клич доблестных русских моряков «полундра» ведет начало от английского «Fall under», что означает «падай вниз, берегись, исчезни…».

Гечас вскочил, вытянул руки по швам и срывающимся с баритона на тенор голосом отрапортовал:

— Комсомолец! В этом слове — все мое будущее. Работать пойду туда, куда пошлет комсомол. А о прошлом ничего сказать не могу. Его за меня создавали папа с мамой.

Что я мог добавить? Знал, что Викторас первый ученик в нашем классе, что тайком бреется, надеясь быстрее отрастить бороду и стать похожим на мужчину. Росли вместе, вместе купались, вместе забирались в чужие сады. Словом, наш парень.

Багдонаса пришлось тянуть за язык. Он покраснел, насупился, уперся, а потом неожиданно выпалил:

— Век-то прожил — с гулькин нос. Учился, немного занимался спортом, немного авиамоделизмом, немного пас коз… — Помялся и сел.

Этого молчаливого, веснушчатого и долговязого парня я знал мало. Познакомился с ним весьма любопытно. Катались мы как-то с горы Мартинайтиса по льду. Все шло замечательно, пока не пришел Витаутас. Он ни разу не спустился удачно, падал и всем мешал. То плашмя, то сидя, то на боку он съезжал с горы, путаясь у всех под ногами. Однако после каждой неудачи упорно поднимался наверх, становился, как мы, упираясь ногами. И снова падал, сползал вниз. И снова поднимался наверх. Из-за него и я свалился. Разозлившись, залепил ему оплеуху. Он даже не пытался защищаться.

— Дерись, дерись, — сказал в ответ Багдонас. — Но я все равно буду кататься лучше тебя!

И научился! Обгонял всех. Его упорство мне нравилось, и как раз за эту черту характера он попал в совет клуба.

Машалас и Лягас ничего рассказывать не стали. Зато я их разрисовал:

— Мать Стасиса подпольщица, а он боится комсомола, но мечтает стать боксером. Учится неважнецки. Слишком занят дракой со своим соседом по парте Бринкисом. Если верить их классному руководителю, они в четвертом «Б» головами всю штукатурку со стен содрали. Это такой вид спорта, для умственной гимнастики.

— Тренируются, значит, — поддержал шутку Ближа.

А Стасис из-под полы показал мне кулак.

— Лягас хорошо рисует, играет на аккордеоне и каждое воскресенье поет в церковном хоре…

— Теперь уже реже, — оправдывался вспотевший от смущения Лягас и смотрел на меня отчаянными глазами.

Под этим взглядом я промолчал о том, что его брат в том же костеле зажигает свечи, хотя играет в баскетбол за сборную города.

— Вот и весь мой актив, — сказал я секретарю.

— А почему не видно Александришкиса? — спросил Ближа.

— Ляонас снова забрал заявление. Теперь отец запрещает.

Все рассмеялись, и на этом наше первое заседание окончилось. Мы больше не созывали бы их, да пришлось.

Приводили в порядок библиотеку. Нужно было сделать опись всех книг — найденных на вилле, подаренных горкомом и тех, что нанесли читатели. В общем, несколько сотен томов. Да кроме того, рассортировать и расставить по полкам. Работали, что называется, в поте лица, когда пришел посыльный из комитета и принес бумагу — нас обязывали провести публичную лекцию для рабочей молодежи пригорода.

Совет клуба собрался на экстренное совещание. Все детали мы уточнили за десять минут. Однако не нашлось ни одного, желающего быть лектором. Решили тянуть жребий. Семь одинаковых билетиков легли в матросскую шапку Юргиса. Один был помечен крестиком. Он достался мне.

— Ты лучше всех сочинения пишешь, — подбодрил меня Гечас.

Остальные члены совета взялись помогать: разделили между собой газеты и журналы, из которых вырезывали наиболее интересные факты и фразы, рылись в книгах. За неделю меня буквально завалили газетными вырезками, выписками из книг и журналов. Главным пособием были книжечка А. Венцловы о партизанке Марите Мельникайте и «Краткий курс истории ВКП(б)» на русском языке.

Фраза за фразой, вырезка за вырезкой, лоскуток к лоскутку — вот и текст готов. Лекцию проводили в зале школы. В воскресенье, начистив до блеска обувь, собрались мы за полчаса до начала на сцене и ужасно волновались — публики не было. Но, к счастью, хотя и с опозданием, людей набралось порядком.

Я вышел на сцену и, атакуемый любопытными взглядами, стал читать. Обо всем говорилось в лекции: о коммунизме — светлом будущем человечества, о партизанах — народных мстителях, о религии — опиуме для широких масс, о комсомоле, даже о канале Москва — Волга и богатствах Урала. Люди слушали, изредка аплодировали. Вдруг в конце зала раздался хриплый голос:

— Эй, сколько тебе заплатили за эту проповедь?

Сперва я даже не понял вопроса. Мне показалось странным: как это в Советском государстве человек вообще может сказать такое. Кроме того, здесь не гимназия, не буржуйские сынки собрались, а молодежь с фабрик и строек.

— Вы что, пьяны? — спросил я.

— А ты поил? Я не продаюсь за сребреники, потому как пью на собственные.

Члены совета пытались по-хорошему выпроводить скандалиста, но это лишь подлило масла в огонь. В меня запустили куском кирпича. Поднялась суматоха, зазвенели стекла. Завязалась драка. Когда из казармы, расположенной неподалеку, прибежал комендантский патруль, мы разогнали дебоширов и подсчитали свои потери. Я не мог говорить, кто-то из этих мерзавцев разбил мне губу. Лекцию закончил Гечас. После торжественной части начались танцы. Ко мне подошел молодой рабочий и отвел в сторону.

— Альгис, я ни за вас, ни против вас, но хочу предупредить — будь начеку. Риндзявичюс с дружками будут ждать тебя по дороге домой.

— За что? — Я искренне удивился.

— Не будь младенцем — за большевистскую пропаганду.

Я опять ничего не мог понять. Мне угрожал Риндзявичюс! Сын вдовы, грузчик, работавший вместе со мной на станции. Это была совершеннейшая нелепость.

Домой меня проводили солдаты. Я никак не мог успокоиться и поделился своим недоумением с отцом. Он улыбнулся грустной улыбкой искушенного человека.

— Я не пророк, — сказал он, — но говорил и еще раз повторяю: не такое еще на своем пути встретишь. Богачи всегда подручных нанимают. Так уж мир устроен: у кого ума нет, того бог дюжим кулаком наделяет.

— Ты, отец, слишком мрачно смотришь на все. Кому такой Риндзявичюс будет служить, кто ему платить станет? Напился, вот и куражится, храбрость свою показывает.

— Да услышит бог твои слова…

Событие имело и свою хорошую сторону. Более робкие, пугливые родители запретили своим детям ходить в клуб, а это только усилило интерес молодежи к нашей деятельности. После такой великолепной рекламы несколько парней начали готовиться к вступлению в комсомол. Принес заявление и Александришкис. Ему даже и писать не пришлось. Вручили старое, с моей резолюцией: «Не принимать». Через несколько дней после лекции у нас побывал корреспондент. Потом, когда Гайгалас прочел в газете его очерк «Против тьмы», он тут же вызвал меня к себе.

— Салют, директор! И здесь уже успел прославиться. Есть указание провести слет руководителей молодежных клубов. Поделишься опытом. Второе. Мы прочли твою лекцию и решили, что котелок у тебя, юноша, варит. Итак, мобилизуй все свои моральные и материальные ресурсы: поедешь в воскресенье с агитбригадой в деревню. Дашь переписать текст еще нескольким товарищам, и валяйте. Можешь не повторять задания, думаю, усвоил. А теперь на, — он протянул мне свой пистолет.

Оружия я не взял.

— Не хорохорься, — в деревню едешь. И знай, если у кого из членов бригады волос с головы упадет, собственной шкурой расплатишься.

Я колебался, не понимая причины его щедрости.

— Не будь младенцем. Свой даю потому, что не успел оформить для тебя разрешение. Критика и самокритика — движущая сила. Приходится признаваться.

— Чужой не возьму, — стоял я на своем.

Он подбросил пистолет на ладони, словно дразнил, и еще раз спросил:

— Так не возьмешь?

— Нет.

— Жаль. Придется, значит, самому вас сопровождать».

6

Альгис и Арунас вспоминали об одном и том же.

«А все же это была отличная бригада: два артиста, певичка, Бичюс, я и курсант милицейской школы — чтец, — думал Гайгалас, грызя остекленевший концентрат. — Артисты были великолепны! Ходили вокруг меня на цыпочках, а певичка, та вообще думала, что моим пистолетом можно уложить целую армию врагов. Она ни на шаг не отходила от меня и даже сделала комплимент:

— Вот таким я и представляю себе мужчину: бесстрашным, сильным и всегда немного влюбленным. Вы как раз такой, милый родственничек.

По моей спине пробежали приятные мурашки.

— Родственник? С чьей стороны? — спросил я, удивленный.

— Со стороны мачехи, — она улыбнулась невинной улыбкой мадонны, а я схватился за карман, где лежал адресок, что сунула на прощанье отцова артисточка. — Приятно, а то компания наша жидковата.

Действительно, Бичюс — двухметровый дылда, курсант, деревенский верзила с громовым голосом, а артисты — хилые, трусоватые, всю командировку дрожмя дрожали. Я тоже чувствовал себя не очень-то уверенно. Но потом пообвык, надоело бояться, да еще на глазах у певицы. Нет! При ней я бы и звука не издал — хоть колбасу из меня делай.

С программой мы выступали в средней школе и на кирпичном заводике — в сарае, который здесь именовали «залом». Людей собралось мало. Директор после концерта угостил нас, и мы стали собираться домой. Да не тут-то было: мотор нашей машины был испорчен, покрышки проколоты. Бригада решила идти пешком — до города пятнадцать километров, не мало, но в понедельник всем во что бы то ни стало нужно было на работу.

— Неужели пятеро мужчин не защитят одну женщину? — подзадоривала нас певичка. — Я в этих местах все тропинки знаю, выведу вас ближайшей дорогой.

Двинулись в путь. Крупные хлопья последнего весеннего снега падали на дорогу и сразу же таяли в жидкой грязи. Неподалеку от города удалось остановить машину скорой помощи. Шофер брался подвезти только двоих, но мы впихнули четверых. Певичка непременно хотела, чтобы я тоже ехал, но я не согласился.

— Пока хоть один из членов бригады вынужден идти пешком, я не сяду даже в специально присланный для меня самолет.

— Что ж, воля ваша.

— Что за прелестные парни эти комсомольцы! — услышал я слова певички, и они меня вознаградили за все.

Я мог идти целые сутки, всю молодость, всю жизнь, только бы люди вот так на меня смотрели, так обо мне говорили: «Нет, на таких парней можно положиться. Они очаровательны, эти комсомольцы!»

Ничего лучшего не придумав, я сказал Бичюсу:

— Самогон в вашем Заречье можно достать?

— Среди ночи?

— Подумаешь, важность какая.

— Ну что ж, если уж так приспичило, достану.

— Тогда пошли к тебе. Стариком своим хвалился — вот и познакомишь. Народ говорит, что часто с доброй драки начинается дружба.

— Бывает, — пожал плечами Бичюс.

Я готов был обнять его. В ту ночь я бы с самим чертом целовался. И почему в жизни человека мало таких ночей? Повторялись бы они почаще. Например, через сутки. Тогда не хватало бы золота на звездочки для Героев. Необыкновенная была ночь!

Мы обошли бугор, перешли через железнодорожные пути, пересекли небольшой осинник, за которым уже начиналась окраина пригорода, где жил Бичюс. Я насвистывал. Закинув планшетку за спину, чтобы не мешала, я слепил снежок и запустил Альгису в спину. Потом подошел к кусту, где снег был почище, и наклонился за другим.

— А ну лапы вверх! — кто-то схватил меня за шиворот, заломил руки. Холодное железо уперлось мне в шею.

Оправившись от испуга, я увидел, что меня держали за руки двое. Третий обыскивал карманы. Поодаль на снегу корчился Альгис. Над ним тоже работали двое.

— Откуда идете? — спросили по-русски.

— Из гимназии, — ответил Альгис, которого те двое подняли с земли и поставили на ноги.

— Что вы там делали?

— Занимались.

— В воскресенье?

— Мы отстающие, — вставил я. — Синтаксис повторяли. — Ко мне медленно возвращалось самообладание. — Что вам нужно?

— Вот этого… — указал один пистолетом на Бичюса. — А сцапали двоих. Удача, хоть свечку ставь святому Рокасу[16].

— Кто вы такие?

— Милиция. Что в планшетке?

Содержимое планшетки вытряхнули и отшвырнули ногой. У меня вдруг мелькнула страшная мысль. Мужчины говорили по-русски со странным жемайтийским акцентом. Кроме того, свечка, святой Рокас… Я обомлел.

— Пошли, — сказал Альгис и повернул в сторону города.

— Комсорг, не дури! — один из напавших толкнул Бичюса в сторону осинника.

«Бандиты! Конец!» — пулей просверлило мозг. Заструился холодный пот, будто кровь вытекала из жил. По щекам невольно побежали слезы. Ноги были словно чужие. Я шел, как парализованный. Двое мужчин вели меня, зажав плечами. В руках у них блестели пистолеты. Каждый шаг приближал к чему-то страшному, неотвратимому, неповторимому. Я твердо знал, — дальше осинника не поведут, но шагал, как баран, и плакал. На переезде, выбрасывая столб искр, пролетел паровоз. За ним громыхал огромный состав. Из вагонов доносились звуки гармони и песен. Трое мужчин отошли в сторону, закурили. Двое остались охранять нас. Один из них стоял возле меня, переминался с ноги на ногу, озирался по сторонам, но пистолета не опускал. На стыках рельсов постукивали колеса: та-так, та-так, та-так!..

«Бе-жать, бе-жать! Бе-жать!» Я резко ударил по пистолету моего конвоира и, втянув голову в плечи, метнулся в сторону пригорода.

— Стой, стрелять буду! — Сзади послышался топот.

Окрик только подстегнул. Я не видел, как удалось вырваться Альгису, но он обогнал меня и сбежал по тропинке склона первым.

— Стой! — раздался выстрел, другой, третий… Пули просвистели совсем рядом. Одна угодила в планшетку. Я несся словно на крыльях, в гору бежал быстрее, чем по ровному месту. Потом мы мчались по улице. В домах горел свет: рабочие собирались на работу. Альгис юркнул в какой-то двор. В освещенном окне стояла, причесываясь, женщина. Это была мать Бичюса. Не сговариваясь, мы ухватились за дверь и стали трясти ее что есть духу.

Влетев в комнату, Альгис огляделся, схватил стоявшую в углу винтовку, задул лампу и кинулся к двери. Его едва удержали вскочившие с кроватей отец и брат.

— Куда?

— Не ваше дело! Пустите!

— Скажи — куда?

— Бандиты.

Отец повернул ключ в замке, загораживая собой дверь, хладнокровно решил:

— Никуда не пойдете!

Альгис бросился к окну. На ходу зарядил винтовку. Отец схватил его в охапку, повалил на пол.

— Не глупи. Ты пришел и снова уйдешь, а нам тут жить…

Бичюс остыл. Впервые тогда я видел его таким взбешенным.

По улице шли четверо мужчин. Их запросто можно было снять одного за другим, но мы не стреляли. Преследователи смотрели на освещенные окна по обе стороны улицы, догадываясь, куда мы скрылись.

— Вот длинноногий черт! — ругнулся один и несколько раз выпалил вверх.

Мы не ответили.

Усаживаясь завтракать, я ослабил пояс и страшно удивился, когда в штанину соскользнул теплый пистолет. Бандиты не нашли его — он был засунут спереди за пояс. А я от страха совсем забыл о нем. Ох и злился же я на себя!

«Трус, идиот, скотина!» Кусок не лез в горло. Мою злость подстегнули спокойные слова Альгиса.

— Не ручаюсь, — сказал он после еды, уже за чаем, — но одного негодяя я, кажется, затолкал под колеса…

Всегда он так: молчит, молчит, а потом скажет — и хоть лопни, ничем не перекроешь…»

7

Когда банка консервов согрелась за пазухой и Альгис открыл крышку, чердак наполнился дразнящим запахом свиной тушенки. Вытащив из-за голенища ложку, он принялся за еду. С мясом справился в несколько минут, экономно запив мелкими глотками воды.

«Интересно, как там лейтенант? — подумал Альгис, переводя дух. — Кажется, ему нездоровилось. Был бледный, глаза красные. Вдруг заболел? Вот это было бы положеньице. Придется ночью пробраться, поглядеть, как он там. Но как я взберусь обратно? Нет, мне нельзя, а он не догадается приползти, амбиция не позволит. Офицер к рядовому! Хотя кое-что у него совсем не по-офицерски выходит…

Каким он был смешным, когда вытаскивал из штанины соскользнувший туда пистолет. Увидев, где оказалось наше единственное оружие, отец покачал головой:

— Кто же так воюет, недотепы вы, недотепы?!

Арунас покраснел и откровенно признался:

— Я думал только о том, что они ведут нас расстреливать.

Да, это было так. Хорошо, что поезд помешал, а то бы и косточки наши уже сгнили. И все же первым рванулся Арунас. Я слишком понадеялся на приближавшуюся по дороге машину, а она, как назло, перед самым переездом свернула в сторону.

…Эшелон громыхает, в вагонах солдаты, на платформах танки, пушки. Ребята поют, звенят гармошки… А ты не докличешься, не дозовешься, не допросишься. Такая сила проходит мимо, а тут несколько бандитов расправляются с тобой. Из этих солдат многие тоже, возможно, будут убиты, но они умрут в бою… А ты погибаешь глупо, даже некому будет схоронить. Ужасно, ужасно глупо! И вдруг этот самый селезень[17] хлоп бандита планшеткой по пистолету и давай бог ноги. Мой конвоир повернулся, — наверное, выстрелить хотел, — а я, не сознавая и не думая, почти в тот же миг ударил его в спину. Он взмахнул руками, стараясь удержаться, но не устоял и упал прямо под колеса громыхающего поезда. Остальные рванулись в нашу сторону, но я уже бежал…

— Ты очень боялся? — спросил меня Арунас.

— Некогда было, — солгал я, а руки все еще дрожали, с трудом удерживали стакан.

— Зря мы с ними не расквитались, — стал хорохориться Гайгалас. — Винтовка и пистолет — это очень внушительно.

— Помолчали бы, — рассердился отец. — Не винтовка и пистолет побеждают, а солдат. Поняли? Сол-дат!

— Но Альгис вел себя, как мужчина, — повернул разговор Арунас.

— А ты первый сообразил ударить…

Отцу опять не понравилось:

— Гляди-ка, они просто влюблены друг в друга. Послушаешь — герои! А я говорю — оба сопляки! — После возни со мной он почувствовал себя очень плохо и теперь сидел в кровати, обложенный подушками.

— Но мы все же выкрутились и с одним расправились, — не сдавался Гайгалас.

— Только потому, что и те не лучше. Молодцы вы против овцы.

Мать, до этого молча утиравшая слезы, услышав слова отца, взорвалась:

— Уймись ты наконец. Ему не нравится, что дети остались живы-здоровы. Самого болезнь скрутила, и других на гибель толкает. Такое уж у Бичюсов племя бешеное: один по всяким революциям мотался, другой — в Бразилию подался. И дети в них: Винцас на фронте, этот — ни ученик, ни милиционер. Малый винтовку притащил…

— Бичюс, у тебя есть родственники за границей? — вдруг спросил Гайгалас.

— Были, — ответил за меня отец. — После сметоновского переворота старший брат махнул за море. И погиб, говорят.

— Вы точно знаете? — уже допрашивал Арунас.

— Что уехал — видел, сам деньги одалживал, а что застрелился — не видел, писали наши общие знакомые из Бразилии.

Утром побежали с Гайгаласом в органы безопасности. Нас принял знакомый лейтенант, которому мы рассказали ночное происшествие. Прибыв на место, нашли несколько окурков, стреляные немецкие гильзы и размокшие страницы моей лекции. У переезда толпились люди. Обходчик, увидев утром залитые кровью рельсы, осмотрел место и нашел в канаве труп, забросанный ветвями. Он утверждал, что бандиты сперва застрелили человека и только потом сунули под поезд. Ночью он слышал выстрелы, но побоялся выйти.

Я близко не подходил — не мог.

— Ну? — спросил у лейтенанта, когда тот вернулся к машине.

— Ничего толком не выяснишь. Не шатайтесь по ночам!

У меня не было охоты доискиваться, кто этот человек. Не прояснилось и позже — никто не отозвался, не опознал погибшего. Вскоре я забыл о нем, а если и вспоминал эту историю, то больше в связи со страхом, который пережил тогда…»

8

Жар и тяжелые мысли… Арунас снова вспомнил певичку, и лицо его исказилось отвращением и злостью.

«Лицемерка, кривляка, торричеллиева пустота. — Он не находил подходящего сравнения. — Я думал — она серьезно со мной, а оказывается, все было заранее обдумано и подстроено! Комедиантка несчастная! Но я-то как клюнул? Каким же наивным мальчишкой был тогда, страшно вспомнить… Вечером того же дня побежал к ней, не терпелось рассказать, как окончилось наше путешествие. А она даже в комнату не впустила.

— К сожалению, не могу, я больна. Очень сочувствую… Что ж, видно, не зря вы, мужчины, пистолеты носите…

Так и не впустила. Насчет болезни выдумала, чтобы отделаться. И не сама притом: я слышал, как она повторяла чьи-то слова, произносимые шепотом. Задыхаясь от бешенства, хотел было высадить дверь плечом, ворваться, но раздумал.

Пока мы переговаривались через дверь, я думал, что вот так, за несколько неискренних похвал и комплиментов, поплелся за этой перезрелой бабенкой, как бездомный пес. И мне стало стыдно. Тьфу, как вспомнишь, даже зло берет. А тогда? Черт знает, почему я тогда так поступил. Может быть, верил в ее искренность. Или потому, что никто и никогда со мной не был откровенным, слова доброго не сказал. А может, потому, что слишком уж мне хотелось отличиться, выделиться среди других, сделать людям что-то хорошее? Однако никто не соизволил даже заметить мои усилия. Бес его знает, почему я потянулся к ней. Но в тот вечер словно спала с глаз моих повязка.

Познай себя! Очень нужно! Познай соседей, товарищей, врагов, а с собой как-нибудь спознаешься за чайком, если вообще есть в этом нужда. На черта себя познавать, скажите на милость? Или без того не знаешь, что думаешь? Я вот никогда не помышлял подстрелить себя, а дружки, оказывается, не постеснялись…

Злясь на себя и на нее, я спустился с лестницы, вышел за ворота. И только тут стукнуло мне в голову: а ведь этот приглушенный мужской голос я уже где-то слышал… Сгорая от любопытства, повернул обратно. Под ее окнами росли старые ветвистые клены. Кое-как вскарабкавшись на ближнее к дому дерево, заглянул в окно. Моя «больная» сидела в компании двух мужчин, попивала кофе. Посередине стола красовалась пепельница с грудой окурков. Покуривая, мужчины что-то говорили. Одного из них я сразу узнал — инструктор орготдела Томкус. Другой был мне не знаком. Какой-то бритоголовый атлетического вида парень.

Сидя на мокрой ветви клена, я издевался над собой, думал, что более неудачливого существа не сыскать во всем мире, даже среди заведомых профанов. Угораздило же и на этот раз опоздать. Другие сидят, покуривают, шутят, а я как последний идиот лажу по деревьям и жду — а вдруг что-нибудь упадет с их стола? Честил всех и вся и не подозревал, что пришел-то я в самую пору.

Мужчины попрощались, надели шляпы… Мне показалось, что этого лысого я тоже где-то видел. А когда он, проверив пистолет, сунул его за пазуху, я мог пари держать, что вижу этого человека не впервые. Но где? Где я раньше встречал эту бестию?

Оставшись одна, певичка погасила свет и открыла окно. Я ринулся вниз, упал с последней ветки, метнулся к стене, прижался.

— Людас, ты здесь? — спросила она, опершись о подоконник.

Я затаился. Крадучись выбрался на улицу. Томкус с незнакомцем еще не ушли, стояли около ворот ко мне спиной.

— Проворонили, — упрекал лысый. — Она говорит, в руках держала, а мы не нашли.

— Жаль Вайдотаса. Будь осторожен. Пока.

Они расстались.

Томкус прошел совсем рядом. Почему-то мне захотелось подставить ему подножку… Чистое мальчишество.

Утром собственной персоной пожаловал его превосходительство Викис Даунорас и, как всегда, стал виться вокруг меня, словно плющ вокруг жерди.

— Ну, что надо? — заговорил я первым.

— Не можешь ли ты снова сходить к приятелю твоего отца?

— Спирт нужен? Сколько?

— Видишь ли, к нам собирается выездная редакция «Комьяунимо тиесы». Надо бы ребят угостить. Кроме того, Томкус обещает меня познакомить с одной птичкой.

«Неужели забыл пощечину! Неужели дармовой спирт ему дороже чести, достоинства? Ничтожество! Нет, таким слизняком я не хотел бы стать, награди меня хоть королевским троном. Ни за что!»

Даунорас давно вызывал у меня отвращение, но теперь представился случай окончательно расквитаться с ним. Я приосанился:

— Деньгу выкладывай. Даром ни капли не получишь.

— Нет у меня сейчас Потом. Может, как-нибудь скомбинирую…

— Нет денег — не пей, — произнес я сварливым женским голосом. — Да, да, пиво кончилось, ресторан закрыт и нечего тут глаза пялить…

— Арунас, — он придвинулся ближе.

— Чего лезешь? — Я взвизгнул, продолжая изображать официантку третьеразрядной столовой. — Хочешь, чтоб милицейский патруль позвала?..

— Ты шутишь?!

Нахмурившись, я сказал:

— Эта птичка Томкуса на втором этаже живет?

— О-откуда ты з-знаешь? — заикался Викис и как-то сразу сник, будто вьюнок, лишенный опоры. Не ошиблись родители, наградив его именем[18]. В точку попали.

— Странный вопрос. Я еще не видывал птиц, которые жили бы в норах. В окошко — порх, на клен и чирик-чирик с воробушками.

— Слушай, Арунас, и ты ей проиграл?

— Нет, выиграл, — кивнул я наугад, еще не понимая, что он имеет в виду.

— Кончим эти прятки, — предложил он. — И ты и я ее знаем. Это по ее просьбе мы тебя в деревню отправили, иначе она не соглашалась ехать.

— Просила? Меня лично?

— Не совсем. Она просила пару вооруженных ребят для охраны. Ты ей понравился. Кроме того, директор кирпичного завода — мой хороший друг. Он и выпросил эту бригаду. Понимаешь? Захолустье, скука страшная, к тому же рабочих человек сто, пролетариат…

Я слушал, как запутывается этот выдающийся враль, и радовался.

— Не знаю, Викис, как поет твоя птичка, но вид у нее настоящей чертовки. К тому же она еще трубку курит, в «очко» играет. По ладони гадает… Передай ей привет от вооруженной охраны. Салют!

— А как же насчет спирта?

— Чтобы раздобыть спирту, мне приходится не только шапку снимать, но низко кланяться. Ради такого дела, думаю, и ты мог бы, не переломишься…

— Послушай, пока я еще секретарь! — У него сдали нервы.

— А я заведующий отделом. И не по твоей милости. Если спирт — это те проценты, о которых ты в столовой говорил, я готов еще раз дать тебе по морде.

Он попятился и только у двери пригрозил:

— Ты мне еще ответишь за это!

— А кто ответит за то, что увеселение твоего директора нам чуть жизни не стоило? Молчишь? А кто ответит за промтоварные талоны, которыми ты спекулируешь? За подложные отчеты, за присвоенные комсомольские деньги, а?

— Скажи, чего тебе надо? — Он застыл у двери.

— Уматывай отсюда к чертовой матери, а то, боюсь, не успеешь!

Впервые я сказал, что думал. И пес с ним, не жалею.

В пылу разговора я не придал значения словам Даунораса. И только позже, поостыв, начал сопоставлять факты: выезд, кирпичный завод, поломка машины, нападение, потом Томкус, Томкус, Томкус… В этой цепи не хватало каких-то звеньев, о которых я тогда ничего не знал.

Томкус… Но при чем тут Томкус? Стоп! Ну-ка, ну-ка, милый Гайгаленок, вспомни-ка: разве Томкус уже однажды не стрелял в тебя? Несчастный случай? Не торопись. Для одних несчастный случай, а для других — куча золота. Да, стрелял. Как последний трус — сквозь карман. И как я тогда не догадался, что это умышленно! Мы шли с танцев. У него развязался ботинок, он остановился, наклонился. И вдруг — трах! Пуля прошла совсем близко. Я к нему, а он стал оправдываться, мол, сам не понимает, как пистолет выстрелил. Я поверил. Но пистолет может лежать в кармане только дулом вниз или вверх, но никак не в сторону…

Сопоставив факты, я отправился к знакомому милицейскому работнику. Не застал его и возвратился со всеми своими сомнениями. А если действительно он нечаянно? Ведь дуло могло повернуться, когда Томкус наклонился. Нет, только не в кармане пиджака. Нужно быть последним ослом, чтобы ничего не заподозрить. Надо было все проверить. Осторожно, без спешки, потому что за такие вещи по головке не гладят. Но как? Тогда для меня это была проблема из проблем. А теперь я бы решил ее в пять минут. Вот только эта чертова температура! Уж полдня прошло, скоро вечер. Эх, дал бы мне тогда кто-нибудь мои теперешние знания!..»

— Маре, брагу развела? — прервал его мысли голос Шкемы.

— Проверь, коли охота, — Гайгалас узнал голоса и не стал выглядывать. И так ясно…

9

Во дворе никаких перемен. Женщины подметают дорожки, посыпают песком пепел и кровавые пятна. Мороз уже хозяйничает вовсю.

Осоловев после сытной еды, Альгис вспомнил о баклаге, подаренной Анеле. Отвернул пробку, глотнул. Спирт опалил горло и еще долго жег под ложечкой. По телу разлилось пьянящее тепло. Мысли потекли уже более веселые.

Он вспомнил, как ремонтировали спортивную площадку, и отхлебнул еще глоток.

«Правильно говорит народ — без пол-литра не разберешься. Опрокинешь рюмку — и все становится на свои места, все делается ясным и понятным. Не будь похмелья, люди, пожалуй, пили бы, не протрезвляясь».

Альгис отхлебнул в третий раз, закрутил пробку и, довольный, отдался воспоминаниям о том, как он по воле случая стал лучшим Шерлоком Холмсом в Заречье.

«По решению горкома все комсомольские организации занялись строительством новых и ремонтом старых спортивных площадок. Зашевелились и наши клубисты: весной трудно бездействовать.

Неподалеку от ботанического сада мы знали заброшенную баскетбольную площадку овощеводческого техникума. Расчистили ее, целую неделю молотками дробили кирпич, засыпали красноватым щебнем неровности, образовавшиеся от дождя и льда, а потом укатали площадку тяжелым бетонным катком. Щиты уцелели, сторож техникума припрятал их, не дал сжечь, корзины тоже сохранились. Не было столбов.

Ребята обошли ближний лес и ничего подходящего не нашли. За войну все было повырублено, остались только искривленные, очень толстые или совсем маленькие деревья, недомерки. К тому же ни ольха, ни осина не годились — сгнили бы в земле за одно лето.

А столбы нужны были до зарезу.

— Электричества теперь нет…

Не помню, кто первым произнес эти слова, но идея была соблазнительная. На улицах полно прекрасных столбов, к тому же пропитанных водонепроницаемым составом. Было бы электричество — другой разговор, а теперь столбы могли выручить нас. И вот однажды вечером ребята, облюбовав два столба, стоящие невдалеке от крепостного вала, отправились в поход. Через полчаса государственное имущество очутилось на спортивной площадке. А когда стемнело, баскетбольные сооружения были готовы. Через неделю мы уже чувствовали себя выдающимися спортсменами и вызвали на соревнование воинскую часть. Встречу решили провести в честь предстоящих праздников.

В установленный день на площадку начала собираться приписанная и не приписанная к клубу молодежь. Посмотреть игру пришли работники комитета комсомола и даже случившиеся гости из Москвы. Это накалило страсти спортсменов. Соревнование было яростным. Борьба шла мяч в мяч, бросок в бросок. Победу мы вырвали с разницей всего в три очка. Умывшись в пруду, шумно переговариваясь, пошли в клуб.

— Познакомься: инструктор ЦК ВЛКСМ, — подозвал меня Ближа. — Предлагает взять тебя в горком.

— А учеба? — спросил я, пожимая руку гостю.

— Ну, посмотрим, — Ближа произнес это весьма равнодушно, как бы отталкивая от себя решение.

— А может быть, вы согласитесь поехать в центральную комсомольскую школу? — без помощи переводчика спросил москвич.

— Ни за что. Я должен окончить гимназию.

Проводив гостей и подтолкнув легковушку на гору, мы собрались в библиотеке клуба. Играли, пели и — шила в мешке не утаишь! — распили две бутылки самогона, да такого, что один запах валил с ног. Мы праздновали победу!

Когда кремлевские куранты пробили двенадцать, открылась дверь и появилась раскрасневшаяся, растрепанная, злая, будто фурия, женщина — Шилейкене. Остановившись в дверях, оглядела нас, презрительно скривилась. Водка и закуска вмиг исчезли со стола.

— Пьете, бандиты! — Она напустилась на нас, будто за кражей в своем огороде поймала.

— Вы хотя бы Христово имя упомянули, если не умеете здороваться культурно, — я был настроен воинственно.

— Я вас помяну, черти полосатые! Не посмотрю, что вы комсомолитовцы! Кто мне за лошадь ответит?

— Да чего вы кричите? Что вам нужно? — пытался по-хорошему объясниться Гечас.

— И ты туда же, толстозадый! Заткнись! Бичюс, ты тут старший, ты и отвечай. Моя лошадь тебе что — клоп, коза дохлая?

И понесла, разошлась баба, словно в кабаке, аж стекла звенели. Наконец охрипла. С трудом мы поняли, что ее муж ехал в темноте по валу с возом зерна, и лошадь наступила на электрический провод, который мы, когда спилили столбы, бросили на земле. Током убило лошадь и порядком тряхнуло Шилейку.

— Не выдумывайте! Во всем Заречье нет света. Откуда же в проводах ток? — удивился я.

— Когда сумасшедший задумает повеситься на соломинке, бес в соломинку проволоку всунет… Какое мое дело, откуда ток! Выкладывайте три тысячи червонцев, не то я на вас в суд подам. Выбирайте. Слыханное ли дело? При немцах, при фашистах остались в живых, а теперь эти, проклятые, без ножа режут.

И снова ее разобрало, орала так, что хоть святых выноси. Когда уж совсем обессилела, хлопнула дверью.

Перспектива ходить по судам нам не улыбалась. И вообще слово «суд» тогда по старой памяти звучало страшно — как тюрьма, каторга. Кроме того, мы чувствовали, что виноваты. Но три тысячи червонцев! Это была безбожная цена. Наверное, родители у всех членов клуба за месяц столько не зарабатывали. И все же сгоряча мы ухватились за спасительное на первый взгляд средство — отдать деньги. Стали держать совет.

— А если продать клубный инвентарь? — предложил Лягас.

— Только через мой труп, — возразил я. — Это народное имущество. Мы можем продавать только свою личную собственность.

Принялись подсчитывать. Сбережения и имущество всех членов совета давали всего лишь неполную тысячу червонцев.

— Прибавьте еще мою козу, — предложил Багдонас.

— А родители что скажут?

— Я ее растил для себя. Думал, продам и костюм куплю.

Никто не знал, сколько стоит коза. Мы оценили ее в пятьсот червонцев. Надо было найти еще столько же, но на это нас уже не хватило: светало, кончился табак, и новые идеи не хотели рождаться.

— Есть еще один выход! — вдруг крикнул Машалас. — Мои родители самые богатые, они и должны будут дать деньги.

— Ты бы подлечился, — прервал его Гечас.

— Пусть болтает, — успокоил я обоих.

— Нет, вы послушайте, это довольно серьезный план. Всю вину я возьму на себя. За это по закону мне придется отсидеть. Но разве родители допустят, чтобы сынка посадили в тюрьму? Корову, дом продадут, но из беды вызволят. Вот и все. Ну, а за это — самое плохое — схвачу ремня. Можно рискнуть ради товарищей.

— Все виноваты, все и отвечать будем, — отверг жертву Гечас. — Неужели посадят весь клуб? Кроме того, мы эти деньги можем заработать на разгрузке вагонов.

— Осел! Альгиса одного судить будут. Он заведующий, ему и отвечать, — ввязался в разговор мой брат. А остальные тем временем подсчитали, что нам придется разгрузить шестьдесят вагонов, чтобы заработать недостающую сумму.

Предложение отпало само собой. Уже совсем рассвело. Люди спешили на работу, а мы все еще заседали. В школу в тот день не пошли не только члены совета, но и рядовые. Всем хотелось знать, что мы предпримем, а мы топтались на месте и жеребьевкой решали, кому из нас приносить себя в жертву. Короткая спичка досталась Гечасу, и он посчитал это за честь для себя.

— Вы обо мне не забывайте, — только в последний миг дрогнуло его сердце.

Ввалился Шилейка. Он был пьян.

— Так как же? — спросил, разваливаясь на стуле.

— Если хотите, полторы тысячи мы как-нибудь наскребем.

Он подумал для виду, поскреб грудь и сказал:

— Выкладывайте денежки, и разрази вас гром.

— Денег у нас еще нет. В ближайшее время что-нибудь продадим…

— Полоумные, свинопасы! Я жалел вас, как собственных детей. Да, видно, придется сажать. Упрячут как миленьких, клеток на всех хватит. Немцы позаботились. А новая власть не спешит разрушать.

— И отсидим! — ответил я в сердцах.

— И за столбы накинут… Не думай, власть своего не упустит…

— За все отсидим. А вы проваливайте отсюда! — заступился за меня Гечас.

— Коммунию строят, а гроша за душой не имеют! Я думал, власть вам немножко подбрасывает. А здесь, оказывается, бесплатный детский сад, приют! — Он издевался. — Коммунистический приют…

— Вы коммунизма не касайтесь! Не вашему поганому рту произносить это святое слово! Никто вам не велел таскаться по ночам. Дороги там нет, а электричество не мы включили.

— Знай свое место, пастух. Он будет мне указывать, куда и когда мне ездить. Суд выяснит, что мне можно и что можно вам.

— Это другой разговор, — сказал Юргис. — Хотя вы и наш сосед, но постарайтесь закрыть дверь с той стороны.

Шилейка вышел. Однако подсказал нам прекрасную идею:

— Я еще выясню, что вы за птицы!

Когда горячка спала, мы начали думать:

— А почему бы и нам не выяснить, что он за птица?

— Ребята, надо проследить, куда Шилейка девал полный воз зерна?

— И электричество кто-то из казарм ворует. Подключается только ночью. Днем я проверял — не дергает.

— А почему он таится, почему по ночам ездит?

Мысль к мысли, слово к слову, и совет клуба, отложив все дела, решил понаблюдать, чем занимается Шилейка.

Впервые в жизни я руководил такой, сложной разведывательной операцией. Из двух соседних домов мы ежедневно следили за каждым шагом семьи Шилейки. Уговорили живущего напротив соседа пустить наших ребят на чердак. Я записывал все поступающие сведения. А через трое суток подвели итог. Я подчеркнул в тетради и зачитал наиболее интересные сообщения:

«11. Шилейка снова привез ночью какие-то мешки.

14. Жена Шилейки продает солдатам водку.

19. Оборванные провода починил проживающий у Шилейки военный, вкопав вместо столбов несколько высоких жердей.

27. Когда закапывали лошадь, на бедре был виден воинский номер ВЧ/35.

28. В подвале у Шилейки по ночам что-то постукивает и тонко жужжит.

29. Почти каждую ночь беспрерывно валит дым из трубы».

Другие факты — например драки Шилейки с женой — не интересовали нас. Прежде всего мы пошли к военным.

— Вот кстати! Мы давно ломаем головы, откуда наши солдаты берут водку. Вы не спускайте глаз, дайте знать, мы поможем, обязательно поможем, — пообещал начальник политотдела, и однажды вечером он и два вооруженных солдата пришли в наш клуб. Дождавшись полуночи, пошли делать обыск. Постучали.

— Кто? — тихо и очень любезно спросила жена Шилейки.

— Свои, мать, — ответил ей солдат по-русски. — За горючим…

— Вот змеи, даже по ночам ползают… — проворчала она по-литовски, а по-русски добавила: — Сейчас, голубки, сейчас.

Как только открылась дверь, мы ввалились все разом. Шилейкене в испуге выронила свечу. Присвечивая электрическими фонариками, мы спустились по винтовой лестнице в подвал. Там горело электричество. Помещение было разделено на две части: в одной стояли жернова и приводящий их в движение электромотор, а в другой было оборудовано производство самогона. Шилейка и еще какой-то незнакомый мужчина молчали, уставившись в пол.

— Говорил, не заводись, — упрекнул незнакомец.

— Черт же его знал! — ответил хозяин.

В подвале мы нашли вещи, которые Шилейкене брала у солдат за самогон. Я подошел к большому котлу, кипящему на огне. Он весь был в подтеках. От котла в бак, заменяющий охладитель, шла витая трубочка-змеевик. Из нее в пузатую десятилитровую бутыль капал еще теплый самогон. На крышке котла лежал большой камень: чтобы не вырвался пар. Этого я тогда не знал.

— Игры в детском саду окончились, — сказал я Шилейке. Держа пистолет в правой, левой толкнул камень.

Крышка подскочила, и струя горячего пара хлестнула мне в рукав. Ошалев от нечеловеческой боли, я взвизгнул и несколько раз выстрелил в котел. Потом схватил лежащий на полу топор и стал громить этот страшный аппарат. Разлившаяся брага погасила огонь. Ее удушливый запах выгнал нас из подвала. Протокол писали наверху. Впрочем, не один, а четыре: за незаконное подключение электричества, за перепродажу солдатских вещей, за варку самогона и за содержание подпольной мельницы.

— Этого я тебе, Бичюс, пока жив буду, не прощу, — попрощался со мной Шилейка, — пока жив буду…

Я молчал, сцепив зубы, — нестерпимо болела рука. Прибежав домой, стянул гимнастерку, а вместе с ней, словно чулок, снялась и обожженная кожа. Ух, глаза на лоб лезли. Через несколько дней состоялся суд. Судили Шилейку, но и о нас не забыли.

Пришлось уплатить за столбы 50 рублей.

— Ничего не попишешь, закон есть закон, — сказал прокурор. — Кроме того, вы комсомольцы, люди сознательные и должны понимать, что произойдет, если для каждой баскетбольной площадки будут срубать столбы электролинии…

— Тогда ни один спекулянт не разъезжал бы по ночам, — пошутил я, а прокурор погрозил мне пальцем и добавил:

— А за то, что спекулянта и самогонщика вывести на чистую воду помогли, спасибо.

— Не за что. Это вам спасибо. Пятьдесят рублей — не тридцать тысяч…

Та наша операция и тот суд кажутся детской игрой по сравнению с тем, в чем мы сейчас участвуем. Сейчас суд вершат автоматы… Ах, если бы можно было мирно…»

НАКАНУНЕ

1

Тишина. Только Шкема бродит по двору, как душа неприкаянная. Прячет, рассовывает по углам все, что понадобилось при забое и разделке свиньи. Арунас следит за каждым его шагом и злится.

«Попрятал сало, мясо запер и воображает, что эту его крепость из гнилых бревен и приступом не возьмешь. Фу, старый пень! А замок на амбаре — даже дверь осела. Знай он, что над его богатством сидит вооруженный народный защитник, удар бы хватил старика. А то трубку посасывает, довольный. Небось уверен, что хитрее его на свете не найти».

Шкема еще раз подергал замок, повернул его скважиной к стене — чтоб вода не затекала — и замурлыкал веселую полечку, даже притопывая в такт.

«Веселится. Заливается. А ты сиди, карауль, как бы с ним чего не случилось. Сдохни, но дождись!

Вот так всевышней и направляет жизнь на земле. Знать, еще с вечера позвал Михаила-архангела и дал указания: мол, позаботься, чтобы у Гайгаласа температура до тридцати девяти градусов подскочила, а у Шкеминого борова — сало толщиной в ладонь получилось. Воля всевышнего исполнена: у меня жар подскочил до сорока, у Шкеминого борова сало ни на миллиметр не тоньше. Теперь Шкемене, идя в костел, потащит слугам господа бога свеженинки. Потекут молитвы, и вознесется хвала. Одни будут молиться о том, чтобы пятнистая свинья опоросилась, другие — возносить хвалу мудрости всевышнего…

И всю эту мешанину человек умудрился назвать судьбой! Нет, уважаемый бозенька, как называет тебя Цильцюс, не заковать тебе меня в свои латы. Не желаю! Дудки! Не сдамся! Пусть нет у меня таблеток — есть кое-что покрепче. Мое упорство, моя воля! И со ста градусами буду сидеть и ждать этих негодяев! Такова моя воля! И это решение из меня ничем не выбьешь.

Тьфу, какую галиматью я несу. Вот наворотил. И почему я такой злой? Довольно! Ведь и Шкема не такой уж плохой человек, Домицеле, к примеру, не выгнал, меня принимал как человека. Что ж в том плохого, если он забил свинью к празднику? И вершковое сало пригодится. Ксендзу тоже есть надо. Оказывается, все зависит от того, под каким углом зрения и сквозь какие очки на эту самую судьбу смотреть.

Нет, Арунас, будь терпеливым, как Бичюс, и начинай ответствовать перед собой по всей строгости. Да, я просыпал лекарство, из-под носа упустил того бандита с запаршивевшей головой, из-за которого теперь приходится сидеть, метаться от жары и трястись от холода. Если быть логичным до конца — так мне, ослу, и надо.

…Постой, какой же я тогда придумал план для проверки Томкуса и афер Даунораса? Да никакого! Провел несколько ночей без сна и решил, что это не мое дело: пусть проверяют те, кому за это платят. Сел, написал все и отправил по двум адресам. Ничего в письме не пропустил: ни махинаций Даунораса, ни приключений Томкуса, ни своих упущений. Валил на себя, чтобы никто не заподозрил меня в авторстве. А потом от самого себя глаза прятал. Работа не клеилась. Все ждал чего-то… Наконец случай отвлек меня. Я сидел в кабинете и, кажется, дремал, когда стукнула дверь. На пороге стояла то ли девушка, то ли женщина: молодая, коротко стриженная, в ватных брюках, с большим животом. В руках она держала небольшой сверток.

— Здесь комсомол? — спросила.

— Он самый.

— Вы должны мне помочь.

— Чем именно?

— Мне посоветовали к вам сюда прийти, люди говорят — вы всем помогаете. Я должна попасть в родильный дом.

— Очень приятно. Попадайте.

— Мне осталось еще несколько дней, а там принимают только со схватками, когда уже корчатся…

— Что ж, придет и ваш черед.

— Не могу ждать, мне негде жить. А им все равно — день туда, день сюда. И нездорова я…

— Вот тебе и раз, — мое терпение иссякло. — Взял вас боженька, так сказать, беременную, больную и спустил на парашюте с небес — ни родных, ни знакомых…

Она рассердилась и села.

— Слушай, парень, говори сразу: можешь мне помочь или нет? Мне с тобой шутки шутить некогда.

Такая она мне нравилась: порывистая, с открытым лицом, с искрящимися, сердитыми глазами. Вот только пятна на лице да живот. Но какая уж там женская красота в таком положении. Привлекала не красотой, а прямотой характера. Требовала, чтобы ее прежде всего уважали и лишь потом спрашивали, кто она и откуда.

Не знаю, как получилось, но я взял трубку, набрал номер и попросил главврача больницы. Отозвался какой-то жесткий, бесцветный голос. Нелегко уломать будет. Но приготовился к наступлению. Ведь девушка просила помощи не у меня, а у всего комсомола.

— Не могу, — отрезал жесткоголосый.

— Это вы уже говорили ей.

— С кем честь имею?

— С горкомом. — Я не сказал, с каким именно.

— Вы знаете, кто она?

— Не хуже вас.

— Пусть ждет родов.

— У нее особое положение.

— В палатах нет мест.

— Она согласна на коридор.

— Вы принуждаете?

— Только прошу.

— Я подумаю.

— Как долго?

— Присылайте.

— Спасибо, — вздохнул я и отер лоб. — Твердый орешек. Ну, мамочка, бери свои тряпочки — примут.

Она сидела неподвижно и во все глаза смотрела на меня. Помолчав, вдруг сказала:

— Вы даже не спросили, кто я такая.

— Ничего. Сначала родишь, потом назначим свидание.

— А если скажу, кто я, вы еще раз не позвоните в больницу?

— Я… Этому бюрократу? Плохо вы меня знаете…

— Наверное, потому-то и собиралась в вас стрелять. А теперь вот прошу о помощи. Я политическая, понимаете. И вы правы — положение у меня особое: рожу, покормлю ребенка и опять туда.

— Етит-татарай… — вырвалось у меня. Вот когда я перепугался! Да знай я такое, и пальцем не шевельнул бы. Но теперь, когда я разыграл всемогущего, отступать было неловко. Это не в моих привычках. Господи, только бы никто не сунулся в кабинет и не увидел ее. Вот чертова зараза! Собиралась стрелять в меня… Не успел я это подумать, как открылась дверь.

— Обедать пойдешь? — заглянул Томкус. И вдруг уставился на посетительницу. Их взгляды словно слиплись. Томкус отступил, захлопнул дверь и, как мне показалось, слишком громко протопал по лестнице.

— Вы устали, — почему-то сказал я моей посетительнице. — Ну, постреляли, а теперь собирайте трофеи…

Она молча положила на стол бумагу, где черным по белому, как на страшном суде:

«Заключенная Домицеле Анелевна Шкемайте временно освобождается из лагеря по делам деторождения, из-за слабого здоровья».

Точка. Печать. И все необходимые бумажки для соответствующих органов.

— А в других, нужных местах была?

— Нет.

— Пойдешь?

— Обязательно.

— Ну, всего доброго. И катись, пока не передумал. Если что — звони. Мы врача снова накачаем. Чтобы испытывал к комсомолу уважение, разумеется.

— Вас и так все уважают.

— Что ж, есть за что.

— А что тут делает этот человек?

— Кто? Томкус?

Она кивнула.

— Работает. А вы что, знаете его?

— Нет, так просто.

Я пошел провожать, желая как можно скорее избавиться от такой гостьи, но словно нарочно к двери подъехал знакомый шофер. Он и подвез нас до больницы.

Увидев «эмку», главврач выслал навстречу сестру.

— А я думала, что комсомол — это что-то среднее между милицией и энкаведе, — сказала мне Домицеле на прощанье.

— Придется передумывать, — рассмеялся я и снова, непонятно почему, сказал: — Как родите, сообщите, кого на свет произвели. И бывайте…

Я не лицемерил. Было приятно, что отделался от такой особы и, как бы там ни было, все же помог человеку, Через двадцать лет ее сын будет секретарем какой-нибудь комсомольской организации и не мстить станет, а благодарить будет такого мушкетера, как я.

После обеда Томкус на работу не явился. Как раз тогда, когда я решил мирно расспросить его о бритоголовом, он исчез. Не пришел и на следующий день. Появился только на третий, бледный и измученный.

— Болел, — бросил он коротко в кабинете Ближи, а потом как-то испуганно спросил: — Может, кто-нибудь разыскивал меня?

Мы верили каждому на слово, а на шкафчике, в котором висели ключи от кабинетов, лежала книга регистрации прихода на работу с девизом: «Честность — самая совершенная отмычка!»

Но вскоре пришлось эту надпись убрать…»

2

У Альгиса до ломоты закоченели ноги. Резиновые подметки прямо-таки притягивали холод. Надо было что-то предпринимать. Он встал, принялся шарить по корзинкам, кадкам и другим Шкеминым тайникам. Хотел было обмотать сапоги мешками, но, наткнувшись на мешок с гусиными перьями, передумал: разулся, растер одеревеневшие ступни спиртом, устлал сапоги пухом и снова обулся. Ноги горели.

«Ну, теперь можно терпеть», — улыбнулся про себя Альгис и снова стал разминаться.

В морозном воздухе было слышно, как за толстыми бревнами в хлевах мычит скотина, каркают на дальних ветлах голодные вороны, как шуршит по крыше снег. Люди попрятались от стужи. Из труб вились дымки, донося запахи жареного. Солнце уходило за горизонт. Небо стало глубоким, фиолетово-синим, по краям густо-багряной закатной короны неподвижно стояли жидкие перистые облачка. «Будет зверски холодно», — подумал Альгис и почувствовал озноб. Пришибленные стужей, перестали скрестись мыши. Замерли короеды. Где-то поблизости, казалось — над самым ухом, раздался пушечный звук треснувшего бревна.

Альгис решил походить: после каждого шага — двадцать приседаний. Следы, остающиеся в пыли, пустые веревки, откуда он снял мешки, чтобы постлать на доски, — ничто больше не тревожило. Его донимал холод.

«Автомат! — вспомнил вдруг он. — Ведь смазан на дождь. Застынет». Через полчаса он возвратился в свой угол и принялся орудовать тряпкой и полой шинели. Руки задубели, онемели кончики пальцев. Но работу отложить было нельзя. Наконец — порядок! — он несколько раз щелкнул затвором и, немного погрев руки, взялся за пистолет. «Одним заходом», — подбодрил себя. Снова потекли мысли.

«Отчего это, когда двигаешься, легче думается? Хорошо Намаюнасу советовать: «Обдумай все, с самого начала». А у меня уже голова пухнуть начинает…

…Что бы со мной было, если бы не партия, не комсомол? Если бы не советская власть? Слонялся бы без работы или, в лучшем случае, гнул спину на какого-нибудь кулака. Хотя, говоря по правде, я и теперь еще ничего особенного не добился… Рядовой народный защитник. Но не в этом суть. Теперь я знаю себе цену, понимаю, что можно жить иначе — красивее, лучше, осмысленнее, Это большое дело! И этим я обязан только партии и комсомолу. Образование я получу, даже если придется работать круглые сутки, не смыкая глаз.

А тогда я, дурак, радовался, что несколько дней не нужно будет ходить в гимназию: лечил обожженную руку и приводил в порядок клубные дела — развешивал плакаты, украшал стены лозунгами и огорчался, что нигде не удавалось раздобыть кумача. Мне казалось, при коммунизме все будет красным. Даже дома и заборы люди на радостях будут красить только в этот цвет. Такими мыслями я был занят, когда пришел почтальон. Он подал какую-то бумажку, вроде повестки, попросил расписаться.

Только после его ухода я развернул бланк и как от удара повалился на стул. Это была «похоронная» — на брата. «…Пал смертью храбрых…» Нет, неправда! Винцас не может погибнуть! Все может случиться, только не это! Четыре года на фронте, чтобы теперь, в конце войны, погибнуть? Я тупо смотрел на типографский стандартный бланк и не хотел, не мог поверить. Потом взгляд натолкнулся на номер типографского заказа, тираж… Стало страшно. Тысячи экземпляров! Погибают те, кто начал войну четыре года назад, и те, кого только вчера мобилизовали. Я заплакал. Слезы сочились медленно, скупо, сползали по щекам…

Матери решил не говорить. Мало ли как бывает? Ведь многие из тех, на кого пришла «похоронная», потом возвращаются и шутят, что во время своей смерти лежали в больнице или — даже так бывает — в окопах, без единой царапинки.

Я снял со стен яркие плакаты. Оставил только одного стоящего на посту пограничника, а по обе стороны плаката лозунги:

СЛАВА ГЕРОЯМ!
МЫ ПОБЕДИМ!

Оба на белой бумаге. Один написан черной, другой красной краской.

Прошло несколько дней. Наступило первомайское утро. Надо было на демонстрацию, надо было в клуб, надо было к товарищам. Но я третий день никуда не ходил. «Похоронная» в кармане, словно стопудовая цепь, держала меня на привязи дома.

Завтракали все вместе. Отец шутил, мама улыбалась. Сестра спорила с братом, который раздувал утюг, кому первому гладить. Отец рассказывал, как они в Петрограде в день Первого мая били казаков черепицей.

«Сказать? Сейчас сказать? — думал я, понурившись. — Нет, ни за что не покажу».

Выпили за здоровье Винцаса.

— Чего киснешь? — спросила мать.

— Что же ему — и дома митинговать? — пошутил отец.

Еще раз выпили за здоровье фронтовиков и разошлись по своим делам. Я повалился на диван и только страшным усилием воли удержал рвущийся из груди вой. Я должен был молчать. А может быть, это все же ошибка? — теплилась, как болотный обманный огонек, надежда.

Накануне приходила Рая. Сняла легкое летнее пальтишко и кинулась ко мне:

— Больно? Очень? Не можешь уснуть? Отец прислал тебе лекарства. Вот увидишь, только начнешь ими лечиться — болезнь как рукой снимет.

— Это ты зря, не так уж я болен.

— Я очень расстроилась, когда узнала!

Она сняла туфельки, села на диван рядом со мной, взяла раскрытые конспекты по истории.

— Я тебе почитаю, ладно? — Взглянула в тетрадь и воскликнула: — Как интересно! Я и не знала, что София, дочь Витаутаса, была бабушкой Ивана Грозного.

— Теперь будешь знать.

Услышав шаги в прихожей, я осторожно отодвинулся от нее. Рая придвинулась ко мне и еле слышно спросила:

— Правду говорит Гайгалас: вы того парня сунули под колеса?

Я опустил глаза. Не знал, что ответить. Вдруг у меня вырвалось:

— Бандита!

Вошла мать, искоса глянула на гостью. Покраснев так, что даже кончики ушей запылали, я быстро вскочил с дивана. А Рая не смутилась.

— Это твоя мама? Какая она хорошая. — И в одних чулках подбежала и обняла маму.

Мама невольно улыбнулась и погладила Раю по плечу:

— Вы вместе учитесь?

— Нет, мы вместе в комсомоле, — ответила Рая и, словно боясь забыть, поспешно добавила: — И очень хорошие друзья.

— Конечно, конечно, — понимающе кивнула мама.

Вернулся отец. Он уже не мог ходить без палки. Усталый и огорченный, положил на стол пачку денег:

— Пенсию получил. — Увидев чужого человека, выдавил из себя что-то вроде улыбки и пробормотал: — Не густо платят, невесточка.

А Рая и глазом не моргнула. Подала отцу руку и совсем добила меня, когда серьезно сказала:

— Мне нравится ваша семья.

Отец даже рукой взмахнул от удовольствия. А потом они с матерью о чем-то долго говорили на кухне. Трудно было расслышать, доносились отдельные фразы:

— Чего ты от них хочешь? Дети…

— Так пусть в песочке бабки лепят, а не о женитьбе…

— Кричишь, словно сама в двадцать лет замуж вышла. Сколько тебе было, когда первый родился?

— Так то мне…

— Они своим то же самое будут говорить. Лучше чай поставь.

«Все. Поженили! — вздохнул я и разозлился на Раю: — Ну и дура девка. Привязалась, как муха». А гостья и замечать ничего не желала. Сидела, поджав под себя ноги, и, светясь, рассказывала старикам о себе.

— Вы должны нас знать. Мой папа был хорошим врачом. А мама дантисткой и немножко музыкантшей. Все их знали.

— Ну как же, детей к ним водили! Никогда не брал лишнего. Где он?

— Немцы убили…

Я старался пить чай вприглядку, так как знал, что сахар на столе последний, предназначенный для старика. Всю весну мать сушила сахарную свеклу, и мы с такими конфетами пили тминный чай или липовый настой. А тут подала сахар. Я дивился маминому гостеприимству.

— Будьте моей мамой, — внезапно прильнула Рая к матери. — Приемный отец у меня есть, а мамы нет.

У мамы заблестели слезы.

Странное дело: почему Рая, уже совсем взрослая, говорит иногда, как тринадцатилетний подросток. Подумал и понял, что иначе быть не могло. Ведь она три года провела в подвале, в страшном одиночестве. Те самые три года, за которые она перешла от детства к юности. И ум ее вынужденно дремал, как в летаргическом сне. Все ее детские представления о жизни сохранились и теперь, когда она повзрослела. Серьезная и умная девушка, она невольно одалживала мысли в своем подвальном, застывшем мире кукол и сказок. За те немногие месяцы, что прошли со времени освобождения, Рая просто не успела понять, как изменилась она сама и как изменилась вся ее жизнь. Это страшно. Четырнадцатилетний ребенок в одиночке! В темноте! Я бы не выдержал.

— На вас молиться надо, — сказал за меня отец.

— Я комсомолка.

— Да нет, я говорю — на руках такую молодчину носить нужно…

Довольная Рая щебетала беспрестанно.

— Когда я впервые вышла на свет и глянула в зеркало, то даже не узнала себя: лицо вытянулось, нос отвис, сквозь кожу просвечивают жилки. А волосы черные-черные, глаза большие-большие, почти без зрачков. Мой приемный отец обнял меня и сказал: «Бедная спящая царевна!» Радовалась всему, мне тоже казалось, что я проспала в этом подвале сто лет.

Я не выдержал, спросил:

— Чем же ты там занималась?

— Всем. Но больше всего думала. Страшно боялась, когда погаснет огонь. Забьюсь в угол и отпугиваю пауков. Но они меня боялись еще больше, и от этого я чувствовала себя немного смелее.

Провожая Раю домой, я опять размышлял над тем, как странно она живет в придуманном там, в этом подвале, мире. Но я ошибся. Она снова была взрослой, серьезной, только по-детски открытой.

— Твои родители лучше тебя. Они даже не обратили внимания на то, что я еврейка, и полюбили меня с первого взгляда.

— Но и ты не обращаешь внимания на то, что я литовец?

— Нисколько. Мне очень нравятся светлые мальчики.

— Мне брюнетки тоже нравятся, — сказал я, — но я не могу тебя любить, честное слово. Не сердись на меня. И не оттого, что ты еврейка. Мы выросли среди евреев. Я даже знаю немного еврейский. Но не могу, и все.

— Все равно ты меня полюбишь. Я буду очень хорошей. Вот увидишь.

— Постараюсь, — я говорил, как ребенок, которого ставят в угол. — Когда-нибудь, возможно. Но не сейчас.

Раю я оставил у дома: стояла, прислонившись к стене, о чем думала — не знаю. Я боялся оглянуться, чувствовал себя виноватым, низким, подлым. Это был самый ужасный разговор с девушкой за всю мою недолгую жизнь. Даже теперь жжет стыд. Разговор этот, видимо, мне никогда не забыть. Я страшно виноват. Но в чем? Я ее не любил».

3

Сумерки медленно опускались на поля. Улегся пронзительный северный ветер. Дым из трубы поднимался отвесно, словно по туго натянутой веревке. На закате небо еще светилось странным холодным светом, грозным для всего живого, незамерзшего.

«Cogito, ergo sum[19], — вспомнилась Арунасу школьная фраза. — А как сказать по-литовски? Думаю, следовательно… еще не замерз? Однако здесь, на чердаке, эта перспектива, кажется, не за горами. Температура вроде еще поднялась. Надо идти за помощью. Нужны лекарства. Все нужно…» Он заметил, что мысли начинают путаться, обрываться, как старая, изношенная кинолента. Пришлось напрячь силы, чтобы додумать: «Нет, я отсюда никуда не двинусь. Как генерал — один против всех: против температуры, против холода, против одиночества, против всесильного Провидения и назначенной им судьбы. Да, да, господин бог, да, да, милейший боженька, дуэль продолжается. Не только твоя воля всевластна и необорима.

Будем драться! Надо хоть в мыслях повоевать, подумать, вспомнить. Неважно, о чем. Лишь бы не доходить до ручки…

…Итак, я положил ее в больницу, а сам со знакомым шофером поехал кататься. Напился. На следующий день кое-как отмучился положенные часы на работе и снова за горькую, на четвереньках домой полз. На третью ночь опять приложился, но тут меня скоро привели в чувство. Вызвали в органы.

— Писал? — спросил молодой работник.

— Да, — весь мой хмель мгновенно улетучился.

— А почему не подписался?

— Может, забыл. Но как вы меня нашли?

— Да уж нашли… Возьми бумагу и напиши все еще раз. Подробнее…

Я подчинился. Этой работы мне хватило до утра.

На обратном пути выпил бокал пива и разразился истерическим смехом. Постарался, значит, заслужил: среди ночи вытащили из постели, заставили корпеть до утра. Все проверим, мол… А что, если за вторую жалобу прижмут сильнее? Шел и клял себя на чем свет стоит. И дернул же меня черт! Вдруг показалось, что за мной следят. Я свернул к комитету. У самой двери встретил Раю.

— Что с вами случилось, товарищ Гайгалас? На вас лица нет!

— Раечка, милая, постарайся посмотреть украдкой, следит за мной тип в синем пальто?

— Никого не вижу.

— Если меня будут спрашивать, — я у отца, — предупредил Раю и бегом пустился на вокзал.

Первым же поездом уехал в Рамучяй. Всю дорогу меня преследовала мучительная тревога…»

4

«Болезнь окончательно приковала отца к постели. Он лежал измученный, истерзанный, но ни разу не застонал. Его пенсии и моей зарплаты нашей семье из пяти человек хватало ненадолго. Осенью мы еще перебивались, спасались огородом, продавали кое-что из вещей, а к весне нужда подступила еще ближе. Тайком от товарищей я стал по ночам грузить вагоны на железнодорожной станции и баржи в зимнем порту. Случалось, засыпал на уроках. Я как-то отяжелел, вроде бы износился и еле волочил ноги.

Запустил работу в клубе. И вот вызвал меня Даунорас:

— Почему не провел первомайский митинг?

— Вы ведь знаете, — болел, рука…

— Однако больная рука не помешала тебе жалобы строчить?

«Я больной рукой всю ночь лопату держал, болван ты несчастный!» — так и просился ответ, да что ему втолковывать.

— И вообще, товарищ Бичюс, на кого вы похожи? Неужели так трудно привести себя в порядок? Костюм бы новый купили.

— Куплю.

— Не знаю, как тебя такого в комитет партии посылать. Стыд и позор… Поторопись, там для тебя пропуск заказан, а я что-нибудь придумаю.

Я не выдержал:

— Там не будут смеяться. — И выбежал, хлопнув дверью.

По пути в комитет партии разглядывал себя в стеклах витрин. Блеск ботинок не скрывал ни заплат, ни дыр. Пиджак еще куда ни шло, но брюки! Обтрепанные, глаженые-переглаженные, штопаные-перештопанные, лоснящиеся. Хоть в музей сдавай! Да, действительно вид у меня!

Я долго прождал в коридоре. Наконец позвали.

В огромном кабинете за неимоверно длинным столом сидел второй секретарь Дубов. Он поднялся, пожал мне руку, пригласил сесть. И опять я ждал, он говорил по телефону. Окончив разговор, Дубов посмотрел на часы и сказал:

— Обед. Не рассчитал, черт возьми. Пошли в столовую.

— У меня нет денег.

— Ничего.

Налопался я, как молодой бог, на три дня вперед! Такого царского обеда я уже давно не едал.

Из столовой мы вернулись в ту же огромную комнату. Опять беспрерывно звонили телефоны. Только через полчаса, прижимая трубку щекой к плечу и листая бумаги на столе, Дубов спросил:

— Позавчера к тебе заезжал Гайгалас?

— Был. Искал водку.

— На моей машине?

— Да, с вашим шофером.

— Когда они уехали?

— Под вечер, уже смеркалось.

— Тебе известно, что он исчез?

— Нет.

Потом секретарь опять с кем-то долго говорил. Я поудобнее устроился в мягком кресле. Сытная еда и несколько бессонных ночей сморили меня. И я уснул! Проснувшись, услышал:

— Когда выспится, выпустите. А пока пусть отдыхает.

Я вскочил, но уже было поздно: четыре часа проспал, все видели. Секретарь провел совещание, его участники расходились, накурив в помещении. Я вытянулся, как солдат, а потом от стыда закрыл лицо руками. Дубов успокаивал меня:

— Бывает. Я однажды в походе уснул. Упал и двоих впереди с ног сбил. Но я-то воевал. А ты что по ночам делаешь?

— Работаю.

— Где?

— На погрузке барж и вагонов… Когда случается.

— Разве ты не получаешь зарплаты?

— Получаю, но семья у нас немалая, отец болеет, брат и сестра учатся. Старший брат на фронте… погиб…

— Понятно. А комсомол — ничем не помогает?

— Зарплату регулярно платят.

— Стало быть, утром в гимназии, после обеда — клуб, ночью вагоны грузишь, а спишь ты в кабинете секретаря комитета партии?

— Простите…

— Это я у тебя должен прощения просить. Ну, да ладно. Ты мне скажи, как ты, не евши и не выспавшись, агитируешь за социализм.

Я вытащил из кармана полученную у Даунораса лекцию «Коммунизм — светлое будущее человечества» и показал:

— Я уже за коммунизм агитировать буду…

— Ну и как, грустновато выходит?

— Не весело… А чем ее загустить-то, агитацию? К нам в гимназию привезли американское барахло. Сам распределял. Отдал тем, кто больше нуждался. Комсомольцы себе ниточки не взяли. А в коридоре на стенке какая-то сволочь смолой написала: «Да здравствуют комсомольцы в американских брюках».

— А о войне молчат, ничего не говорят?

— Пусть попробуют!

— А сам-то ты понимаешь, что это значит?

— Конечно.

— Ну спасибо. А теперь взгляни на эту подпись. Твоя? — Он вытащил из ящика большой лист бумаги, на котором были напечатаны фамилии комсоргов. Рядом с моей фамилией вписана сумма в тысячу рублей и подпись.

— Насчет подписи я бы еще засомневался, но вот надпись «тысяча рублей» не моя.

— А здесь? — Он показал другой список, в котором значилось, что я получил ордер на костюм и ботинки. Здесь и подпись была подделана неискусно.

Я покачал головой и рассмеялся.

— Вот и все, — Дубов пожал мне руку. — Подожди, ты бы смог узнать автора письма? — Он вернул меня от двери и подал несколько написанных листков.

Я прочел чернящие сведения о деятельности Даунораса, Ближи и Гайгаласа и громко рассмеялся.

— Весело?

— Конечно. Это Арунас. Гайгалас то есть. Сам себя не пожалел, чтобы другие его боялись.

— Почему ты так решил?

— По стилю видно. Только он придумывает такие перлы: «Утрата чувства меры — опасность для жизни», «Капля камень точит потому, что он неподвижен». Таких перлов у него целая тетрадь. Называется «Афоризмы рано созревшего человека».

— Но почерк в жалобе не его.

— Продиктовал кому-нибудь.

— Ладно… Если твои догадки подтвердятся, мы направим тебя в школу оперативных работников.

— Спасибо. Но я больше о технике мечтаю…

От Дубова я пошел в комитет комсомола, прямо к Ближе. Не застал его. Подвернулся Даунорас. Затащил к себе в кабинет. Он почему-то весь дергался, места не находил.

— Честное слово, Бичюс, это недоразумение.

— Откуда вы знаете, о чем мы говорили?

— Всех вызывают. Я отвечаю за этот участок. Другие напутали, а отвечать придется мне. И ты, наверное, наворотил Дубову, сколько мог?

— Может, я должен был рассказать, как вы меня драили за то, что хожу в дырявых ботинках?

— Не сердись. С тобой вышло обидное недоразумение. Инструктора, понимаешь ли, распределяли. Посмотрел — подписи в порядке, все отдано. И не стал проверять, опрашивать каждого. Я могу тебе все возместить.

— За этим я и пришел. Что положено…

Он отсчитал из своего кошелька тысячу рублей и подал ордера, которые мы назвали «талонами».

— Талоны не возьму, — заупрямился я.

— Почему?

— Не на что выкупать.

— Да ведь ты деньги получил.

— Они отцу на лекарства пойдут. Врач может частным образом достать.

— Тогда на вот, возьми еще ордер. Продашь на толкучке. И все выкупишь.

Я колебался. Но щепетильничать не стал, дыры в ботинках не позволяли. Взял, что мне полагалось, и поставил свою подпись на листке, подсунутом Даунорасом. Потом зачеркнул старое число и вписал новую дату. Даунорас побледнел, закусил губу.

— Может, что-нибудь не так? — нарочно спросил я.

— Пошел к черту!

— Всего хорошего!

На толкучку я даже не заглянул. На первый ордер купил костюм и ботинки для себя, на второй — для брата. Переоделся прямо в магазине. Проходя по мосту, не удержался, бросил свои кирзовки в речку. Уж очень они были рваные».

Альгис придирчиво разглядывал свою обувь. Вид сапог не вызывал энтузиазма.

«Даже человеческой обуви не нажил за эти два года», — с грустью подумал он и снова приник к наблюдательному глазку.

5

Арунасу становилось все хуже. Мысли прерывались, ускользали, и все чаще и чаще он терял над ними власть.

«Наш отец и муж Юргис Гайгалас хворал. Но не так, как я теперь, — с мучениями и температурой. Приснилось старику, что ночью на рыбалке провалился в прорубь. И завалился в кровать, укутанный мамиными компрессами, похожий на тряпичную куклу.

Встретил он меня весьма холодно, словно постороннего:

— В середине недели?! В рабочее время?!

— Я не пил, отец. Это очень важно, понимаешь? И не только меня касается.

Последними словами мне удалось заинтересовать старика. Он сбросил компрессы, закурил. Пропустил чарочку.

— Натворил что-нибудь, чертов сын?

— Нет. Провалиться мне на этом месте… — убеждал, как умел.

— Поклянись, что не связался ни с какими негодяями! Я тебя знаю. Учти, если что серьезное — ты мне не сын, я тебе не отец!

Только после этого предисловия он разрешил мне рассказывать.

Рассказал. Мне почудилось, что он сам изрядно перетрусил, и спросил:

— А ты-то чего боишься?

— Чего ж ты прилетел, если такой храбрый?

— Так то я. А ты ведь не рядовой.

— Тут шутки плохи. Ты все рассказал?

— За кого ты меня принимаешь?

— И написал правду?

— Ну, знаешь!..

— Но не подписался? — На мое самолюбие он плевать хотел.

— Глухим две обедни не служат, — огрызнулся я.

— Тогда ничего страшного. Но, может быть, присочинил? Может быть, ты спьяну сам наворотил что-нибудь?

— Как святой Йонас — между небом и землей на столбе сижу — бумажками всякими занимаюсь, света белого не вижу. Не веришь — поезжай и проверь.

— Ладно, не волнуйся. Я все улажу.

Старик не мог выбраться в город целую неделю, а я эту неделю под маминым крылышком, как гусь на откорме, глотал галушки, блины, варенье ложками уплетал и пил чай с ликером. И спал, спал без просыпу… Один раз встретил своего бывшего начальника, Валанчюса. Едва узнал — помолодел, бодрый, энергичный, настоящий вожак молодежи.

— Он, брат, с любого боку хорош, — сказал о нем отец. — Как только наберет стаж, в заместители к себе возьму. Народ к нему, как к ксендзу, валит.

Валанчюс же говорил иное:

— Трудно, брат. На селе, можно сказать, советской власти еще нет. Покамест мы вынуждены делить власть с бандитами. Днем — мы, ночью — они. А с твоим стариком невозможно работать. Он все видит шиворот-навыворот. На одно только не злится — если работаешь за него. Ну, а ты как?

— Верчусь.

— В секретари не прочат?

— Не спешу. Подожду, пока сразу выше.

— А этого комбинатора, Даунораса, еще не посадили?

— Еще нет.

— Значит, скоро посадят. Для него камера вместе с колыбелью была заказана.

— Я кое-что предпринял, да вот ничего пока не слышно. Самого начали таскать.

— Ничего. Выдюжишь. Расчистишь себе дорогу да старик плечо подставит…

Я еле удержался, чтобы не двинуть его по физиономии. Но вместо этого стал оправдываться:

— Зря так думаешь. Я не карьерист. Уже месяц как подал заявление в школу оперативных работников.

— Дай бог, чтобы ты от старого пня откатился подальше. И не трусь… Ну, бывай здоров…

Я вернулся к своему чаю с малиной. Злости на Валанчюса не было. Он единственный не вилял хвостом передо мной и говорил правду в глаза. Бичюс, правда, тоже был таким…

Эх, чай с малиной! Все бы отдал сейчас: и звание, и карьеру, и амбицию! Только бы согреться и выспаться. Только бы дождаться этих мерзавцев».

6

Альгис чувствовал, что без глотка чего-нибудь горячего окончательно замерзнет. Казалось, даже сердце одеревенело от холода, трепыхается, застывшее, в груди и никак не может согреться.

Ложку супу, стакан кипятку, чего-нибудь — только бы согреться, не дрожать, — двигаться уже не было сил.

Темнело.

Альгис накрошил в коробку из-под консервов прессованной каши, налил воды, плеснул на тряпку спирту из баклажки и, нарушая инструкции, зажег. Несколько минут, подливая понемногу, он держал банку над огнем. Наконец от супа пошел пар. Бичюс блаженно, по глоточку выхлебал ароматную спасительную жидкость, укрылся мешками. Стало немного теплее. Но подступил второй враг. Усталость клонила голову к шинели, вырывала из рук оружие, глушила мысли. Неодолимый тяжелый сон наваливался на Альгиса. С ним бороться куда труднее, чем с холодом. Бичюс читал стихи, решал задачи, бормотал, что на язык взбредало, пока наконец поборол сон. Снова вернулись воспоминания.

«Не похвалил меня отец за то, что сапоги выбросил:

— Скажи-ка, какой щедрый. Еще можно было в них дома ходить!

Вечером старик расчувствовался, даже прослезился, когда пришли Рая с Личкусом и принесли куриный бульон и лекарство. Отец с Личкусом проговорили целый вечер. Мы с Раей не нашли о чем говорить. Дал ей семейный альбом, сам сел за уроки. Рая, видно, тоже чувствовала себя неловко, держалась смущенно. Взглянув ненароком в ее сторону, я заметил, как она украдкой вынула из альбома мою фотографию и спрятала на груди. Спасибо, хоть не попросила надписать. Старики беседовали:

— Вы думаете: подписали договор, постреляли в небо, фейерверк устроили — и на этом конец? Нет, еще не скоро мы почувствуем, что война прошла, — басил отец.

— Может, и так, — мягко возражал Личкус. — Но все же приятно знать, что больше никому не придется дрожать за свою жизнь, за своих близких. Вы бы видели, что в больницах творится! Одного вырвешь у смерти, а привозят троих, еще того хуже. И все — война…

— Война не может окончиться сразу. Это не детская игрушка: кончился завод — и стоп. Стольких людей десятки лет учили убивать. И они убивали. Столько исковерканных умов, столько обманутых надежд, искалеченных судеб! А сколько мести, противоречий, разногласий! Этого одними воспоминаниями остановить нельзя. Еще будут убивать. И это будут самые страшные смерти — послевоенные. Не во имя мира, а после его победы.

— Да, вероятно, вы правы. Но все же это будут единицы. В конце концов, человек не зверь. Вернется домой, включится в работу, свыкнется с мирной жизнью. Вспомнит о войне и десятому закажет убивать. Ведь столько разрушено, столько уничтожено!..

— Слишком мило, интеллигентно у вас все выходит. А если человек, позабыв обо всем, скажет: «Не так уж страшно было, как теперь говорят» — и снова начнет готовиться к войне? Что тогда?

— Мне кажется, вы слишком суровы. Я верю в сознательное и благородное начало в человеке.

— И я верю, но об этом надо людям напоминать каждый день. В каждом городе нужно оставить хотя бы одно, но самое страшное напоминание о войне — пусть все смотрят, особенно те, кто не видел ужаса войны. Иначе нам снова беды не миновать. Вот мой девятого мая выбежал — бах, бах господу богу в окна — и расстрелял все патроны. А вечером дрожит — как бы бандиты не пришли. Я его удерживал, да куда там. Хвастает: этого, мол, добра хватает. И невдомек ему, что за каждый патрончик своим горбом отработать придется.

— Вы слишком строги. Человек в День Победы над фашизмом может разрешить себе удовольствие — палить в небо. Пусть радуются. Молодежь не виновата, что не умеет по-иному выражать свои чувства — только палят.

Меня их разговор тогда не очень интересовал. За окнами буйствовала весна, а на душе было тоскливо. Я посмотрел в красивые, влажно блестевшие глаза Раи и совсем погрустнел. Сердце куда-то рвалось, хотелось быть любимым, хотелось любить. Но только не Раю. Меня раздражали рассуждения отца об осторожности, скромности, выдержанности. Еще пять таких войн, казалось, не смогут погасить во мне желания побуйствовать, повеселиться, хорошо одеваться. Я был счастлив, что не нужно больше прятать от знакомых протертые на коленях брюки, пиджак с заплатами на локтях, я не боялся больше встречаться с девушками из гимназии. И больше не мчался по лестнице в класс как угорелый, а шел чинно, степенно, как полагается заведующему клубом.

Даже брат, который до сих пор презирает три величайших, как он говорит, буржуазных предрассудка — галстук, подтяжки и калоши, — попросил сестру подрубить лоскут из старой простыни, собственноручно выгладил и сунул в кармашек нового пиджака, на манер платочка.

— Как же так — в костюме и без носового платка? — оправдывался он. — А не носил потому, что девать некуда было. В рукав, что ли, совать, словно девчонка?

Через несколько дней из кармана уже торчала расческа: брат решил завести прическу. А старику жалко нескольких патронов. Да к тому же в День Победы мы не только стреляли да веселились. Целую неделю ходили по селам, разъясняли людям всенародное и всемирное значение победы, правда, не своими словами, но еще лучше — как было написано в розданных нам лекциях.

…Из той поездки Гечас не вернулся. Несколько дней спустя он заехал домой за вещами, забежал попрощаться с товарищами по клубу.

— Ухожу в народные защитники, — сказал он нам.

Мы смотрели на него, как на сказочного героя: автомат, военная пилотка, старая, выцветшая милицейская гимнастерка, гимназические брюки, заправленные в тупоносые немецкие сапоги. Его губы, еще по-детски розовые и пухлые, были сжаты. Воинственно торчали стриженные ежиком волосы.

Пятнадцать лет! Кто заставил его взяться за оружие? Почему выступление с трибуны он променял на автомат? Кто тогда проверял его анкету? Он ушел драться не за себя. Не было за ним вины, которую надо искупить кровью. Шел ему всего шестнадцатый год. Его никто не попрекал тем, что он был в оккупации, что его дядя, гонимый фашистами и нищетой, бежал в поисках счастья в Бразилию. Он сделал первый шаг в своей сознательной жизни.

— Может, это и не по-комсомольски, товарищи, — говорил он нам, стесняясь своих слов, — но, ей-богу, не могу выступать с лекциями о социализме, когда вокруг людей наших убивают.

Приехали мы в волость, а там нашу лекцию уже ждали. Шесть гробов из неструганых досок: два новосела, народный защитник и трое учеников. На кладбище начали меня подталкивать: ты, дескать, агитатор, ты и говори. А что я мог сказать? Встал на холмик братской могилы и выпалил, что надо быть последним трусом и негодяем, чтобы сидеть сложа руки, когда вокруг творится такое. И тут же попросил принять меня на место погибшего.

Начальник отряда поворчал, помялся, но согласился: ведь я над могилой слово дал…

Провожали Гечаса всем клубом. Правда, не подкачал и директор гимназии: без экзаменов выписал Викторасу удостоверение об окончании пяти классов. А Йотаутас подарил несколько книг.

— Бей выродков оружием и словом правды! — напутствовал он Гечаса.

А через неделю, в полночь, нашу семью разбудил громкий стук. Я подбежал к двери:

— Кто?

— Милицию привел, — ответил сосед, Болюс Накутис.

— Приходите днем.

— Дверь будем ломать, — пригрозил незнакомый голос.

Стоявший рядом со мной брат неожиданно нажал на курок винтовки, которую держал в руках. Выстрел грохнул где-то у порога. Брат, побледнев, едва не уронил винтовку. За дверью послышались ругательства и шаги убегающих людей. К рассвету мы немного успокоились. Только стали засыпать, снова стук в окно и отчаянный крик Стасиса Машаласа:

— Альгис, скорей! На Гечасов… Бандиты!

Я сорвался с постели, схватил наган и выскочил, на ходу натягивая сапоги. Мчались через пустырь. Стасис, задыхаясь, говорил:

— Мать Гечаса в окно выскочила. Все время кричала, а теперь не слышно… Опоздали, наверно… Виктораса…

— Не ерунди, Викторас уехал.

— Вчера вернулся. Какие-то документы понадобились.

У дома Гечасов толпились люди. Они расступились, пропуская нас. Перешагнув через порог, я остолбенел: на полу, привязанный к спинке стула, лежал мертвый Викторас. Мать целовала тело сына, отирала кровь и, как безумная, повторяла:

— Что они с тобой сделали?! Что они с тобой сделали?!

Увидев меня, окровавленными руками обхватила мои колени и страшно закричала:

— Альгис, Альгис, что эти звери сделали!..

Я смотрел на запрокинутую голову, на застывшее лицо товарища, на две небольшие дырочки — над левой бровью и над правым глазом, на лужу крови, связанные за спиной руки… Следы бандитских сапог. Кровавые следы, они вели во двор и дальше, к покрытому палым прошлогодним листом откосу над рекой…

Вот оно, убийство после конца войны!

Прав, тысячу раз прав отец: рано еще фейерверки устраивать!

Кое-как подняли мать, увели к соседям, поставили караул из наших ребят, а сами побежали в город. Комсомол всех поднял на ноги: приехали оперативные работники, проводник с собакой. Но преступников найти не удалось. Следы приводили к реке и здесь терялись.

— Они этой ночью у нас были, — сказал я оперативнику.

— Теперь все с три короба наплетут — и видели, и слышали, и даже внешность описать могут. А ты лови ветра в поле, — отмахнулся он.

— Вы слушайте, когда вам дело говорят, — разозлился я.

Допросили Накутиса.

— Были. Трое. Назвались милиционерами и приказали провести к Бичюсам.

Собака от наших дверей повела к тому месту, где на берегу виднелся след от лодки. Не было никаких сомнений.

— Как они выглядят?

— Двоих не приметил, люди как люди, а третий — лупоглазый такой, волосы вьются, зуб спереди со щербиной. Такой вертлявый. Боюсь ошибиться, но сдается мне, что я его в нашем пригороде и раньше встречал. Кроме того, он с метой — младший Бичюс малость куснул его за ногу.

«Риндзявичюс!» — вспыхнула догадка, но вслух сказать я побоялся. Побежал один.

Риндзявичене стирала во дворе белье.

— Где Алоизас?

— Откуда мне знать? Уже полгода, как глаз не кажет. А ты своей матери говоришь, куда подаешься? Вот так и он. Растила, доглядеть старалась, чтоб все, как у людей, было. И работу вроде неплохую нашел, а теперь вот даже бельишко домой не принесет выстирать. Чужих обстирываю. Люди поговаривают, будто он к дочке Дигрюсов Забеле порой захаживает. Справься, если нужен.

Через десять минут я был на другом конце пригорода. Сын Дигрюсов брал в читальне нашего клуба книги, поэтому я начал с него:

— Пришел спросить, прочитал ли Ляонас книги?

— Не знаю, Ляонас в гимназии, а Забеле — в огороде, позову сейчас…

Только этого мне и надо было. Я быстро осмотрелся, заметил на столике под радио фотоальбом Забеле. Схватил, стал торопливо листать. Вот фотография, сделанная по случаю окончания четвертого класса. Риндзявичюс смотрел на меня большими детскими глазами. Крупная голова, казалось, еле держится на тонкой жилистой шейке. Алоизас был на три-четыре года старше меня. Я его застал в четвертом классе, там же и оставил. А еще через год директор школы, вписав ему в удостоверение тройки с минусом по всем предметам, отпустил Алоизаса в ремесленное училище. Оттуда Алоизас сбежал и поступил учеником в железнодорожные мастерские. Однако вскоре подался в грузчики, где заработки были выше. На втором снимке Алоизас растягивал гармонь. Кривая улыбочка. В углу рта залихватски прилипла сигарета.

И третий — большой снимок фотоателье «Балис». Меня словно током ударило: те же, описанные Накутисом, глаза, те же кудри, щербинка. На оборотной стороне надпись: «На память Забеле. С благодарностью за все. Алоизас Риндзявичюс». И дата сорок четвертого года. Лучше, паразит, и придумать не мог. Но спрятать фотографию в карман я не успел, зажал между колен. Вбежала Забеле.

— Тебе кто разрешил? — вырвала у меня альбом.

— Да скучно было ждать.

— Подумаешь — заждался!

— Я с тобой по-хорошему, а ты накидываешься. Думал, ты культурная — романы Пилипониса читаешь…

— Станешь культурной, когда вырядишься в ватник…

— А тебе пошло бы…

— Что я тебе, торфушка, в ватнике ходить! Увидев, куда клонится разговор, Дигрене, стукнув кулаком по столу, прикрикнула на дочь:

— Забеле! Уймись!

— А чего он суется в чужие дела?! Чего нашего Ляонаса в большевики агитирует? Мало, что сегодня одного трахнули, другой смерти захотел…

— Тра-ахнули! В большевики агитирует!.. Вопишь, а сама даже смысла слова не понимаешь, не знаешь, с чем едят этот большевизм, — дразнил я ее.

— С автоматами едят! — крикнула Забеле в припадке бешенства и словно подавилась — испугалась.

Я поднялся:

— А слова-то не твои, Алоизаса.

— Ну, видишь! — схватилась за голову мать.

Уходя, я зло стукнул дверью. Во время спора незаметно затолкал фотографию в рукав. Проходя мимо окна, услышал брань в доме:

— …Заварила кашу, змея подколодная…

Взглянув на фотографию, Накутис глазам собственным не поверил, побежал за очками. Всмотревшись получше, перекрестился, боязливо оглянулся вокруг, задернул занавески и только тогда шепнул мне на ухо:

— Он самый.

В доме Гечасов посторонних уже не было. Только свои, близкие. Плач, причитания, проклятья убийцам…

Побежал в органы. Принесенная мной новость подняла всех на ноги. Я очутился в кабинете самого начальника управления полковника Светлякова.

— Ну-ка, ну-ка, покажись, каков ты есть. О тебе, как о Пинкертоне, легенды ходят. Тебе что — просто везет или ты действительно такой умный? — Он пожал мне руку. — Мои ребята будут недовольны, если прикажу им брать с тебя пример. Может, почтим их упущение минутой молчания. А?

— Не вижу ничего особенного, просто я лучше знаю в лицо наших, зареченских…

— С этого и должен начинать каждый чекист, — поднял он палец и указал в сторону портрета. — Как сказал Дзержинский: мы защищаем революцию, народ, поэтому и опираемся в своей работе на народ. — Потом повернулся к подчиненным: — Размножить фотографию!

Мне было неловко. Это действительно было несложно: мелькнула догадка — я и начал действовать. Почему так, а не иначе? Сам не знаю. Ответил все же по-иному:

— Уже давно состою в добромиле, кружок самбо посещаю. Только последнее время запустил, — некогда, много работаю.

— Да ты, оказывается, кадровый разведчик!

— Только прошу вас, не разговаривайте со мной, как с ребенком.

Светляков прошелся ладонью по волосам, встал.

— Ну ладно, давай по-серьезному: во что бы то ни стало необходимо узнать, где скрывается Риндзявичюс. Будут работать наши ребята. А ты — своим чередом. Если докопаешься — звони прямо ко мне.

— Хорошо. Только мне кажется, Забеле все знает.

— Проверим.

Первый успех не улучшил моего настроения. А на следующий день меня охватил ужас при мысли о Гечасе, я готов был подозревать каждого. Решил — облажу все закоулки, обойду все Заречье, от покосившейся хатенки до буржуйских вилл, допрошу каждого — я считал, что смерть друга дает мне такое право. Потом стал думать о другом: ведь кто убил! Парень из той же школы, из того же класса, из одного пригорода, можно сказать, сосед. Добро, был бы лавочник, буржуйское отродье, а то ведь сын рабочего, воспитанный овдовевшей матерью, парень, которого те же соседи обучили ремеслу… Все это никак не укладывалось в голове. Классовую борьбу я привык представлять как битву между пузатыми господами и полуголодными рабочими, как сражение между батраками и кулаками, а тут — свой своего! Нет, уразуметь это я и теперь не в состоянии.

В гимназии кончилась смена, в которую занимались девочки. Сходились старшеклассники. Я спешил к директору, чтобы договориться о похоронах. Навстречу по лестнице спускалась стройная, хорошо сложенная девушка с толстой косой. Сероглазая, чуточку веснушчатая, ладная и, главное, чем-то похожая на меня. Я отскочил к стенке, пропустил ее и проводил глазами до самого выхода, пока не захлопнулась за ней тяжелая дубовая дверь. Мне казалось — она идет, не касаясь земли. Я видел ее впервые, но почувствовал, что очень важна мне эта встреча и она не последняя.

Советовался с директором, а сам думал только о сероглазой. И почему она появилась именно в этот страшный день? Ругал себя, запрещал думать о незнакомке: в день гибели друга мысли о девушке я считал святотатством.

И все же думал.

Мы еще не окончили разговор, как вдруг возникло ощущение, что увижу ее еще раз, вот сейчас, здесь где-то поблизости, и на полуслове, не извинившись, не попрощавшись, я выбежал. В жидком свете фонаря она мелькнула на миг, разгоряченная, озабоченная, и растворилась в вечерней мгле. Мне хотелось побежать за ней, позвать, но девушка уже исчезла. К тому же я вовсе не был уверен, что это именно она.

На следующий день под каким-то благовидным предлогом я стал осторожно выспрашивать комсорга женской гимназии:

— Много новеньких к вам прибыло перед экзаменами?

— В какие классы?

— В старшие — в шестой, седьмой…

Комсорг описала внешность каждой новенькой, но я только качал головой: не та, не та. Пришлось уточнять:

— Ну, такая, — идет и будто земли не касается. Очень красивые серые глаза, замечательные косы. Подтянутая вся, гордая, словом, очень красивая.

— Такой не знаю, — пожала плечами комсорг и задумалась. Потом спросила, как она была одета. Тут я оказался более точным.

— А веснушки у нее есть?

— Самая малость.

— Тогда Люда Дантайте. И никакая она не новенькая, с первого класса здесь учится. — Собеседница рассмеялась, погрозила пальцем: — Смотри не влюбись! С буржуазным душком ягодка.

— Влюбиться? В такое время?!

И всякий день я ждал у дверей. Если она не проходила мимо, казалось, солнце меркло. Ждал и боялся заговорить. Я ее совсем не знал, не любил. Но как хорошо было вот так стоять и ждать, просто ждать, без всякой цели, без всякого расчета. Как приятно гадать — во что будет одета, будет улыбаться или пробежит грустная?

Это действительно было очень хорошо…»

7

Приближалась ночь — самая длинная ночь в году.

Арунас очнулся от тягостного, мутного сна. С трудом встал, хотел было размяться, но не мог устоять на скользкой соломе, упал. Попытался подняться и снова упал.

«Нет! Не имею права…» Не сознавая, что делает, он слез с сеновала, подошел к двери. Остановился — холод ледяными иголками колол горло, сжимал грудь, перехватывая дыхание. Отдышавшись, пролез через дыру в стене и, стараясь держаться в тени, качаясь от слабости в ногах, побрел к амбару. Собака не издала ни звука. «Ей, наверное, тоже туго приходится в этот треклятый мороз».

Земля белела от инея.

Арунас осторожно стукнул биноклем в стену и тихо позвал:

— Альгис… Это я…

В оконце показалась голова Бичюса.

— С ума сошел?!

— Схожу… Температура… Огнем дышу. Нет ли лекарства?

— Не взял. Рот шарфом завяжи. Полбаклаги спирта есть. Дать?..

— Давай…

— Если невмоготу, двигай на усадьбу к Цильцюсам. А я как-нибудь один… Скельтис поднимет ребят. Может, мне слетать?

— Ничего, пройдет. Давай спирт. И никуда: я приказываю тебе сидеть на посту. Понял? Даже если я подохну у тебя на глазах. Понял? Пройдет. Кидай!

Баклажка, стукнув Арунаса в грудь, упала на землю. Наклонившись за нею, Арунас не устоял, свалился. Встал, держась за стену. И, пошатываясь, пошел к сараю. Кое-как добрался, залез на сеновал, зарылся в свою нору и, отвернув пробку баклаги, сделал несколько глотков. Поперхнулся. Сунув голову под солому, забыв об осторожности, кашлял, пока не отпустило. Пошарив в мешке, достал смерзшийся в камень сухарь, принялся грызть.

«Дрянь твое дело, парень, — подумал он, немного придя в себя. Спирт согрел, но сон не шел. Бешено колотилось сердце. — А Бичюс молодчина: ни слова не сказал, отдал баклажку. Самому-то на голых досках лежать.

Да, товарищ Намаюнас, я себя слишком хорошо знаю. Оттого иной раз и подкатывает желание съездить по роже. Слишком много воображаю о себе. Буду думать о других. Да, только о других.

Познай себя, а думай о других! Но ведь и я, живя на свете, не только плохое делал. Шкемайте, например. Ведь помог ей, как сестре. В самую, можно сказать, критическую минуту… Может быть, спотыкался я больше, чем другие, но не всегда по злой воле. Все делал искренне. Помню, возвращались мы с отцом из уезда. У въезда на главную улицу нашу машину задержал милиционер.

— Что за демонстрация? — спросил старик и сунул свое удостоверение.

— Комсомольца погибшего хоронят.

— Вы подождите, я мигом, — крикнул я отцу уже на бегу.

Венки, венки, венки… Комсомольское знамя. Покрытая коврами, обитая кумачом машина. За ней родные, оркестр, люди, много людей, молодежь. Все гимназии, ремесленные училища, техникумы города. Вся юность города! У гроба в почетном карауле — Бичюс, Йотаутас, директор, еще кто-то. Я шел рядом с машиной. Но никак не мог понять, кого хоронят. Только на кладбище после короткой речи Бичюс, оказавшись рядом, нехотя объяснил:

— Пришли ночью, выдали себя за комсомольцев, билет показали, потом допрашивали, а уходя, застрелили.

— За что?

— Ты что — идиот? Бандиты! И надо же было ему, как назло, в этот вечер вернуться домой. Все из-за этих проклятых бюрократов: какие-то бумажки им понадобились!

— Кто это?

— Наш комсомолец, народный защитник.

— Фамилия!

— Викторас Гечас.

С кладбища пошли в комитет. Бичюс молчал, теребил волосы, шел с опущенной головой. Вдруг сказал, словно о какой-то безделице:

— Мы и тебя искали. Все углы обшарили, думали — каюк.

«Скажите на милость — они меня искали! Хватились и рыскали по всем углам!»

— Это не так уж плохо! — сказал я вслух.

— Что неплохо?

— Что вы меня хватились.

— Ближа приказал. Но я и сам беспокоился. Все же комсомолец. Хотя ведешь себя чудно́. Написал о Даунорасе всю правду, а подписаться побоялся. На меня подумали, вызывали для объяснений. И ничего — живой. А ты водку кинулся пить. Если правда на твоей стороне, зачем прячешься за чужие спины? Позови друзей на помощь, и всех негодяев к чертям собачьим сметем!

— Видишь ли, я только догадывался, предполагал.

— Брось, я не маленький.

Зазвонил телефон. Говорил врач роддома — зычноголосый бюрократ в белом халате.

— Возьмите, пожалуйста, свою протеже. Вторая неделя, как родила, а домой и не думает собираться. Так нельзя, товарищи. У нас не гостиница! — И бросил трубку.

Этого еще не хватало! Не имела баба хлопот — купила порося. И на кой черт я с нею связался? Именно теперь, когда старик приехал, когда все улеглось…

Альгис заметил мое замешательство.

— Опять какое-нибудь несчастье?

— Если ты мне друг — молчи! Понимаешь? Мы оба можем из-за нее влипнуть. Ты ее знаешь: та самая, которую ты с листовками схватил. Шкемайте. Я ее в больницу устроил. Теперь вот родила, надо забирать оттуда.

Бичюс ничего не мог понять. Пришлось рассказать по порядку, ничего не скрывая и ничего не прибавляя.

— Что ж тут особенного? — словно болван, пожимал он плечами. — Мы схватили, они отпустили, ты помог. Считаешь, за это можно влипнуть?

— Понимаешь, она временно. Должна вернуться… в тюрьму.

— Пусть возвращается. Если она туда поедет, переменив взгляды, не так уж это плохо. Пошли, проведаем. Мы с тобой собираемся коммунистами быть, так что мстить не имеем права. Как Дзержинский сказал? Холодный ум, горячее сердце и чистые руки. Это значит — максимум внимания к человеку. Кроме того, на мой взгляд, ей уже воздали с лихвой.

— А если узнают? Может быть, она по поддельным документам?

— Не ерунди. Поехали.

— А куда ее денем?

— Мы сами без хлеба сидим, — признался Альгис.

— А в моей комнате старик поясницу лечит.

— Рая! — сказали мы в один голос.

Я все еще любил Раю. Или все еще злился, что был несправедливо отвергнут? Нет и нет, я ее любил. И немножечко ненавидел. Кажется, противоречивы эти два чувства, но в жизни они могут идти рядом.

Увидев нас за дружеской беседой, Рая удивленно остановилась в дверях.

Я молчал. Рассказывал Альгис. Мне оставалось только удивляться тому, как он говорит: просто, без всяких выкрутасов. За несколько минут передал всю трагедию Домицеле и выжал из Раи столько слез, что мне бы этого не сделать за целый вечер.

— И ты хочешь ей помочь? — Глаза у Раи стали совсем круглыми.

— Ребенок не виноват?!

Рая обхватила голову руками и, как старая еврейка, покачивалась и причитала:

— И почему ты такой, Альгис? Почему ты такой, товарищ Бичюс?

В тот момент она мне не нравилась.

Когда Рая утерла слезы и оделась, мы втроем, наняв извозчика, поехали в больницу. Все, что было у нас в карманах, пошло на подарок. Рая бегала по магазинам, заезжала к знакомым и наконец собрала довольно приличное приданое новорожденному. Огорчилась только, что не достала голубых лент и придется довольствоваться розовыми, — все-таки новый гражданин родился мужчиной.

Домицеле встретила нас, словно пришельцев с Марса. А когда увидела Альгиса, у нее даже голос перехватило. Но тот не обращал внимания на растерянную мамашу и носил на руках ее первенца. Взглянув на наряд Домицеле, Рая всплеснула руками.

— Я вас в этих страшных брюках и на порог не пущу!

Рая с Бичюсом поехали искать одежду поприличнее, а мы с Домицеле остались вдвоем. Что-то очень земное и вместе с тем очень милое было в этой стриженной по-солдатски девятнадцатилетней маме, одетой в серый больничный халат, улыбавшейся несмелой, просившей о пощаде улыбкой.

Ее соседки по палате удивленно и одобрительно обсуждали наш приезд.

— Подумать только — совсем чужие!..

Это льстило мне.

— Молодые, да отзывчивые…

Я взлетел на седьмое небо.

А по правде сказать — какая уж там отзывчивость у сопляков. Видишь — жалеешь, отвернешься — жалости как не бывало и думать забыл. Только как-то неудобно было обижать искалеченного человека. Ей нужна была помощь. Она напоминала больного с переломами, которому накладывали гипс и который сам не знает, как и почему остался жив в этой чертовой мельнице и зачем вообще нужна такая жизнь.

Глядя на ее улыбку, я неожиданно для себя ободряюще погладил ей руку. От этого прикосновения она встрепенулась и задрожала, будто я прикоснулся к обнаженному нерву.

Рая привезла половину своего гардероба. Начались примерки. А мы терпеливо ожидали за дверью. Когда они вышли, невозможно было различить — кто из них мать, кто крестная. Обе красивые.

Приехали. Сели вокруг стола и не знали, что говорить, что делать. Сидели скованно, опустив головы. Никто не отваживался заговорить. Первой вскочила Рая. Разыскала бутылку какой-то кислятины, печенье, принесла рюмки и предложила:

— Давайте устроим комсомольские крестины! Ну, кумовья, по еврейскому обычаю пожелайте ребенку счастья. Нет, не так. Подойдите ближе, поднимите руки над ним, а теперь — говорите.

— Пусть растет бравым комсомольцем! — пожелал я.

— Пусть не доведется ему переживать то, что пережила его мать, — добавил Альгис.

И вдруг Домицеле разрыдалась. Она плакала так страшно, не по-человечески, что не было сил слушать. Не помогали ни лекарства, ни холодная вода, ни утешения.

Похоже было, что она прощается со своим прошлым. Чуть не заплакал и я. Так сочувствовать могут только люди с чутким сердцем. До тех пор я плакал разве что от злости.

— Не реви, а то молоко пропадет! Ну, мы пошли, — сказать это мог лишь Бичюс.

— Имя, предлагайте имя! — не отступала Рая.

— Как вас зовут? — немного успокоившись, спросила меня Домицеле.

— Арунас.

Она улыбнулась сквозь слезы:

— Красивое имя.

— За здоровье Арунаса-второго! — Мы выпили по рюмке за его здоровье, ро второй — чтобы не хромал, по третьей — ввиду того, что кое-кто троицу любит. Бога мы не упоминали. И без него нам было хорошо, будто приняли в организацию нового человека. Потом выпили по чашке кофе, по второй не удалось, поскольку в водопроводе иссякла влага.

И вдруг наша подшефная заговорила.

— Вы уважаете своих товарищей и не презираете врагов. Я бы не боялась умереть, если бы знала, что меня похоронят так, как вашего товарища сегодня. При всех в палате я это сказала. Так что же среди вас делает Томкус?

— Я ведь говорил — работает.

— Он сегодня шел за гробом. Ему там не место. Он тоже…

Бичюс схватил ее за плечо:

— Ты что, с ума сошла?!

— Нет.

— Повтори!

— Они повсюду имеют своих людей.

— Чувствовало мое сердце. — Я схватил шапку, обнял Домицеле. — Молодчина!

И мы с Бичюсом сломя голову помчались в управление.

На улице Бичюс поздравил меня:

— Она не случайно твое имя выбрала. Видно, ты ей понравился.

— Дурак ты набитый, больно нужна мне бандитская подстилка!

— Зря ты ее так. Ну, да ладно. Что же мы скажем Светлякову?

Нас нагнал извозчик. Остановили.

— Платить, ребята, все же надо, хоть вы и с пистолетами расхаживаете.

Мы влезли в фаэтон и с ветерком пронеслись через весь город. Денег у нас не было. Мне пришлось распрощаться с красивым трофейным портсигаром. Бородач пытался что-то говорить о серебре, но я только рукой махнул.

Светляков специально из-за нас приехал в управление.

— Ну, самодеятельность, что новенького?

Альгис вкратце передал всю историю. Когда он сказал, что безволосый — это Людвикас Скейвис, я даже подскочил.

— Его надо искать вот по этому адресу, — я подал бумажку, написанную рукой мачехи.

Светляков вызвал оперативную группу и велел мне рассказывать все, что знаю о том доме и проживающей в нем певице. Они тихо переговорили между собой, а потом объяснили нам:

— План таков: вы оба стучите в дверь и говорите, что пришли в гости, просто так, вспомнили, мол, о поездке. Она открывает. На этом ваша роль кончается. Понятно? Вижу, что вам этого маловато, но уж простите, большего не могу поручить.

Ехали в закрытой машине. Я пел. Про себя, понятно.

Приехав на место, мы встали сбоку у двери, осторожно постучали, но никто нас не услышал — в комнате стоял шум и грохот. Мы напомнили о себе громче. Шум в комнатах стих, и через некоторое время из-за двери спросили:

— Кто там?

Сказали, кто и зачем, но и на сей раз она не впустила, сославшись на головную боль.

— А мы и бутылку припасли, — придумал Бичюс.

— Не могу, мальчики. Выпейте сами.

— Ну, тогда хоть возьмите ее у нас, — не отставал Бичюс.

Как только дверь приоткрылась, оперативники уперлись в нее плечами, цепочка сорвалась, и мы все ввалились внутрь. Артистка упала на пол, я повалился на нее. В тот же миг раздалось несколько выстрелов и через меня кто-то перепрыгнул. Вслед убегавшему снова стреляли. Я шарил по полу в надежде найти что-нибудь, что могло заменить оружие.

Открылась дверь в комнату. В тусклом свете я увидел артистку. Она лежала у стены и, казалось, не дышала. Подошел поближе. Глаза ее были закрыты.

— Вам, кажется, нравятся храбрые, сильные и немного влюбленные?

Она молчала.

— У, проститутское семя! — Я пытался привести ее в чувство ногой.

Дальше произошло неожиданное: она схватила меня за ногу, потянула, а когда я свалился, вцепилась ногтями в лицо.

— Людас, беги! — крикнула.

И снова кто-то перескочил через меня, и снова раздались выстрелы. Кое-как я вырвался, вскочил. Вернулись ребята Светлякова. Привели одного. Только одного. Скейвис бежал. И вина за это лежала на мне: вздумал сводить с бабой счеты, нашел время.

И вот теперь, через два года, я снова жду его. И на этот раз дождусь, на этот раз он не уйдет ни по крышам, ни по деревьям, ни сквозь землю, не будь я Арунас Гайгалас!

А конец той операции был очень смешным. В ванной мы нашли Даунораса, мертвецки пьяного. Его руки были связаны женским шелковым чулком, а в рот засунут кляп — панталоны. Видно, ничего другого у мерзавцев под рукой не оказалось. При нем не было ни кошелька, ни документов, ни пистолета.

— Этого брать? — спросили парни у своего старшего.

— Подвезите до дома, дайте пару раз по шее и выбросьте.

Я сам с величайшим удовольствием поддал ему тумаков…»

«Славная была операция! Нам даже объявили благодарность! — Арунас отхлебнул еще глоток спирта, и ему стало словно бы легче. — Славная… славная…»

А в голове все плыло, наваливалась зыбкая дремота, какая бывает у измученного высокой температурой человека.

Он мог подремать. Впереди еще была целая ночь — самая длинная в году ночь.

Загрузка...