Часть вторая СОЛДАТСКАЯ

Диоген, блуждавший днем по городу с фонарем, на вопрос, что он делает, отвечал:

— Ищу человека.


Билл Роджерс, развлекая публику, уверял:

— Я не встречал человека, который хоть чем-нибудь не понравился бы мне.

САМАЯ ДЛИННАЯ НОЧЬ В ГОДУ

1

Оставшись один, Скельтис свернул с дороги к кустам, накинул на спину разгоряченного коня попону, а сам, покрывшись брезентом, выкурил несколько папирос кряду. О набухший брезент гулко стучали частые капли дождя. Йонас прислушивался к этому звуку и улыбался. Ему представилось, будто это птицы клюют рассыпанный по брезенту мак.

«Почему именно мак? — думал он. — Наверное, потому, что птички крохотные. Но можно и коноплю, как канарейки…»

Вспомнилось, как, посадив на плечи Гинтукаса, он позавчера бродил по «сладкому базару», покупая для кутьи мак, мед, овес, как приценивался и на последние купил приемышу пару канареек, нес птичек за пазухой, всю дорогу улыбался и поеживался от щекочущего прикосновения их лапок, а приемышу не терпелось посмотреть птичек, и он совал ручонку под гимнастерку, проверяя, живы ли.

Полило как из ведра. Тихо заржал конь. Йонас соскочил с брички, подошел к Резвому, стал гладить теплую, шелковистую морду. Потом достал из кармана кусочек сахару и даже зажмурился от удовольствия, когда Резвый мягкими губами коснулся ладони, захватывая угощенье.

«Да, это тебе не трактор, — сокрушенно вздохнул Скельтис. Всякий раз ему становилось неприятно при мысли о том, что это удивительное, умное — только что не умеет говорить! — существо должно уступить место железному страшилищу, рычавшему и извергающему газойльный чад. — С железной махиной не поговоришь, не поделишься».

Он вспомнил, как во время отступления немцев выменял у гитлеровского обозника на одолженный кус сала и последние две курицы полудохлого сивого коня. Тогда у Йонаса не было ни клочка собственной земли, он жил бобылем у крепкого хозяина Сребалюса.

— Хозяйствовать собираешься? — поинтересовался Сребалюс, глядя на тощего одра.

— А то как же!

Фронт уже гремел поблизости. Страшновато было, но вместе с тем и радостно как-то. Хозяин посмотрел на восток, прислушался и сказал:

— Ты знаешь, Йонас, что я на твоем наделе не пахал. Сколько отрезали тебе в сороковом — тем и владей.

Выхаживал, из рук кормил Йонас коня. Ценой нечеловеческого терпения поставил на ноги, залечил натертые сбруей раны. Последней пары теплого белья не пожалел на подкладку шлеи. А осенью вышел пахать.

Немцев прогнали за Неман. Но подняла голову своя сволочь, зеленые, или лесные, как их называли деревенские. Почти каждую ночь вламывались они в дома, запугивали, угрожали, грабили, забирали хлеб, уводили скот в счет будущей «независимости». А однажды заинтересовались конем Йонаса.

— Побойтесь бога, люди. Конь мне дороже отца родного.

— Заткнись. Пусть большевики новоселам рысаков раздают!..

Йонас выкатил из-под навеса повозку, лесные сложили в нее награбленное, привязали коров Сребалюса и велели закладывать коня. Скельтис вошел в тесный хлев, обнял коня за шею. Тот перестал жевать, потянулся мордой, словно целоваться лез, щекотал мягкими губами, пытаясь ухватить хозяйское ухо. Йонас не выдержал, заплакал. Плакали оба. А еще говорят, что лошадь ничего не понимает!

Решившись, Йонас вскочил на коня, припал к гриве и прямо из хлева, сопровождаемый нестройными выстрелами, пустился галопом по полям. Прилетел в волость.

— Ребята, товарищи, дайте винтовку.

Не дали. А зря. Пришлось собственной обзаводиться. Потом появились народные защитники. Эти хотя бы имели обмундирование и оружие, но им надо было помогать продовольствием, подводами. Среди них тоже были люди разные: кто помягче, те просили, расписки оставляли, а кто позлее — не всегда церемонились. Что ж, может, они и были правы: ведь головы подставляли под пули, защищая своих же соседей. Со временем установилось определенное равновесие: одни хозяйничали ночью, другие днем.

Первым в деревне этого двоевластия не выдержал Сребалюс.

Все распродал, нагрузил воз скарбом и на прощанье сказал Йонасу:

— Лесные по-доброму не уймутся, а никакая власть не станет мириться с их бесчинством. Еду к дочери.

— А земля?

— Никуда земля не денется.

— Я не смогу…

— Как знаешь. Все забрать с собой я не сумел. Окна заколотил, на двери замки повесил, но если тебе что понадобится для работы — пользуйся. Заглядывай хоть изредка. Крышу почини, если ветер сорвет… Словом, сочтемся, коли живы будем.

Провожая, Йонас еще раз полюбопытствовал:

— И не жалко?

— А что поделаешь? Чует мое сердце — не будет жизни: слишком богат, чтобы любить одних, и слишком умен, чтобы якшаться с другими. Добром окончится, вернусь.

— Ну, скажи, Алексас, ты не глупый хозяин: получится что-нибудь у этой нашей власти?

— Уже получилось, Йонас. Поэтому и уезжаю.

Это был первый опустевший хутор в нашем селе. А теперь — почти половина… Умный человек был этот Алексас Сребалюс, да что уж…

Промокший, с ног до головы обрызганный грязью, вернулся Намаюнас.

— Ну, двинули, — произнес в темноту.

— Обошлось?

— Оставил…

Бричка тронулась по жидкой грязи. Молчали. Отдохнувшего коня не приходилось понукать. В черной вышине мелькнул просвет, завиднелись звезды, и снова небо плотно затянулось. Потом по тучам закарабкался месяц. Ветер стихал.

— Ждать не соскучился?

— Я у вас не от скуки.

И опять молчание. Где-то заверещал одинокий заяц. Фыркнул конь.

— Чем ты, Йонас, займешься, когда покончим с бандитами?

— Как прежде…

— Не понял…

— Ну, на земле буду работать, как прежде работал.

— Как прежде, работать больше не будешь, Йонас. Будут колхозы, совхозы… В этом году в городе начала действовать школа механизации. Техника не влечет?

— Нет, начальник. Может быть, я ошибаюсь, но никакая машина не заменит коня. Наша землица навоз любит.

— Держи вместо коня корову. Худо ли?

Йонас смолчал. Против правды не попрешь, конечно. Но и коней жаль. Как же без них? Ведь половина жизни прошла в хлевах: здесь и ложился, здесь и вставал. Кони Сребалюса на всю округу славились: звери! Жеребец убил немецкого берейтора. И не какого-нибудь плюгавого фрица, а самого «профессора лошадиного»! Йонас же, бывало, играл с этим жеребцом, как с маленьким жеребенком.

— Если пойду, начальник, то в совхоз. Мой свояк при лошадях там работает. Два десятка гнедых у него — красота!

— Что ж, вольному воля, смотри сам.

— А вы?

— Фью-у! — свистнул Намаюнас. — Мне податься некуда. Двадцать девять лет шинельку таскаю. Давно бы ушел, да всякий раз думаю — нужно пока, вот справимся с делом… А вообще-то мы временные, скоро не понадобимся.

— Чепуха, начальник. Старики говорят, что цари иногда по сотне лет не воевали, а жандармов все же держали.

— Сравнил.

— Может, я не так сказал, конечно. Но ведь должен же кто-то порядок наводить.

— Наш строй будет держаться на сознательности, умом человеческим: без наказаний, без насилия, без принуждения.

— Ваше бы слово да богу в ухо. Хотя и не он теперь земными делами вершит. Нашлись посильнее…

— Кончай, раз начал.

— А разве и так не ясно? Очень уж круто везде ломаем: огулом, не оглядываемся. Бывает, ни слезам, ни улыбкам не верим. Вот и наживаем себе врагов. Скажу открыто: не порешили бы бандиты мою семью, я бы к вам не пришел. Я привык с людьми по-хорошему.

— Это для меня новость!

— Вы слишком молитвами увлекаетесь, случается, забываете о тех, ради кого их возносите.

— Не все такие.

— Вы не такой, кое-кто еще, а есть и такие, что стелют мягко, да жестко спать…

— Это тоже временно, Йонас. Лучше не будем об этом.

Вынырнувшая в просвете облаков луна осветила дорогу тусклым, холодным, равнодушным светом. Вокруг нее держался туманный круг.

— К морозу, — кивнул Йонас.

— Ты в этих краях бывал?

— Изредка, мимоходом.

— Цильцюс все знает. А его дочерям ты приходишься дальним родственником. Ясно?

— Понятно.

— Я возвращаюсь. Вещи Бичюса держи у себя. Пистолет возьми с собой, винтовку спрячь в бричке. Все. Действуй. — Намаюнас соскочил, постоял, пока Скельтис, свернув с дороги, спустился с горки. Залаяла собака. Смолкла.

Намаюнас перепрыгнул придорожный кювет и ближним путем, по полям, пошел обратно на станцию.

2

В окнах дома Цильцюса было светло, как в храме на всенощную. Йонас постучал кнутовищем в стекло и услышал веселый голос:

— Обойди, цяй дверь есть!

В комнате горели две лампы. Цильцюс возился с ребятишками. Женщины скребли ножами, терли золой стол и скамейки, мыли, подметали. Увидев гостя, они, будто сговорившись, стали подбирать разбросанные тряпки, оправлять подоткнутые юбки. Только самая младшая Цильцюте продолжала сидеть под лампой, склонившись над рукоделием: вырезала узорчатые салфетки из бумаги.

— Бог в помощь, хозяева…

— Аминь! — ответил Цильцюс, и усадив двух младших на печку, подошел с Скельтису: — Притарахтел, знацит, боярин? — Он подтолкнул Йонаса в бок и, наклонившись, тихо спросил: — Как звать-то?

— Йонас.

— Приплыл, знацит, Йонялись. Это вас двоюродный брат, материн родиц, — объяснил он дочерям.

Вдвоем втолкнули под навес повозку, поставили коня в хлев, долго курили, ожидая, пока женщины закончат приборку, потом вернулись в комнату.

— Дверь не запираете?

— Запирай не запирай — один церт, все равно взломают.

Уселись у чистого края стола и снова взялись за табак. Пять Цильцюсовых дочерей еще побегали, позвенели ведрами, постучали дверьми и расселись вдоль стены — кто с вязаньем, кто с куделью, кто с шитьем. Все здоровые — одежда трещит, веселые и по-деревенски застенчивые, они изредка с любопытством поглядывали в сторону Йонаса. Только гимназистка, не поднимая головы, усердно орудовала в своем углу ножницами.

«Как в сказке, — подумал Скельтис, поднося к губам свернутую цигарку. — Гляди во все глаза, выбирай суженую. — Он подмигнул старшей и, довольный, осклабился: она не выдержала его взгляда, потупилась. — И по возрасту подошла бы, и хозяйничать, видно, умеет…»

Цильцюс, довольно прищурившись, посасывал трубку, улыбался в усы, помалкивал, специально давая возможность Скельтису поглазеть. Потом, почесав мундштуком трубки подбородок, с достоинством сказал:

— Девки цто твоя брусницка: Роза, Тересе, Маре, Грасе и Текле. Только докторса наса зовется инаце — Цецилия.

— Айюшки, будет вам, тятенька, — наконец осмелилась заговорить старшая.

«И не вертихвостка, — посмотрел на нее Йонас. — И имя подходящее. И работа в руках горит. Такая детей любила бы, за мужем присмотрела. А выглядит неплохо, — видно, по докторам не ходит…»

На печи подрались ребятишки. Рыжий таскал за волосы черного, и оба орали, не жалея глотки. Роза вскочила, одного шлепнула, другого наградила подзатыльником, и дети притихли.

— Кто же кого одолевает? — спросил Йонас.

— Прицялис. Он на день старее и в костях посыре. Монгольцик хлипкий, ему морозы покрепце нузны.

— Айюшки, да полно вам. Оба литовцы — один Миндаугас, другой Пранялис.

— Королевици! — протянул Цильцюс. — Обоих в подоле принесли, под кустом поймали.

— Постеснялись бы, — подала голос гимназистка.

И старик примолк. Докторшу он стеснялся. Немного погодя куда-то тихонько на цыпочках выскользнул. А девушки собрали ужинать.

Скельтис разглядывал комнату и поражался: все здесь привычно, знакомо! Такие же, как у него дома, изображения святых, такие же некрашеные окна, скамьи, такой же потолок из неструганых досок, точно так же, как у него, шкафом и печкой отгорожена горница.

И дети…

Он встал, подошел к печке, угостил обоих круглолицых мальчишек сахаром. Долго играл с ними, подбрасывая поочередно к потолку, качал на ноге, щекотал, но мыслями был далеко — в своей усадьбе, которую бандиты превратили в кучу тлеющих углей.

…Йонас тогда ждал прибавления семейства и решил сделать пристройку к дому. Пригласил на помощь брата. Сам поехал в лес за бревнами, а когда вернулся…

Увидев зарево пожара в стороне деревни, бросил все и помчался домой. Он безжалостно хлестал коня и тревожно гадал: «Усас? Кибурис?.. Сребалюс?..»

Чем ближе к дому, тем беспокойнее становилось на душе.

«Неужели мой?!»

Примчавшись, не нашел ничего: ни дома, ни брата, ни детей. Лишь вспыхивала искрами куча углей у черной трубы да ветер кружил у его ног пепел. За пепелищем торчали страшные, обуглившиеся ветки кленов… Только жена каким-то образом выбралась из горящей комнаты. Простреленная, лежала на снегу. Она все же дождалась своего заступника и перед смертью сказала:

— Жилёнис… Бружас… Пуску…

— Пускунигис! — Йонас метался, кидался из стороны в сторону, но ничего не мог поделать. Даже винтовка и та сгорела.

Так Скельтис верхом на Резвом прибыл в отряд народных защитников. Принес он зажатую в кулак ладанку, снятую с груди умирающей жены. Начальник принимать в отряд не хотел.

— Мстить пришел?

— Пришел.

— Поворачивай оглобли. Мы не признаем кровной мести.

Йонас вцепился в его ордена.

— Дашь ты мне винтовку?! А то я тебя, как червяка!..

— Не дам!

Скельтис бродил по местечку, не зная, что делать, куда податься. Взглянув на ладанку, вспомнил о костеле. Как пошел туда под вечер, сел на скамью, так и просидел до утра. Не молился. О детях думал, о жене и брате. О жизни думал и проклинал ее самыми страшными проклятьями.

Пришедший к утренней мессе настоятель костела спросил:

— О чем молишь бога, человек?

— Ни о чем.

Священник удивленно смотрел на Йонаса: измазанное сажей лицо с потеками от слез, обгоревшие руки, ожесточившиеся глаза.

— Прокляни их, отче. Мор и огонь нашли на них! Пусть земля поглотит убийц проклятых!..

Настоятель стал медленно пятиться от него, словно перед ним был умалишенный.

— Что ты? Что ты говоришь? Ведь здесь дом божий!

— Прокляни Жилёниса, Бружаса и этого выродка Пускунигиса. Всех! С амвона всем сообщи, что драконы кровожадные они, а не люди.

— Опомнись! Побойся бога!

Йонас молча пошарил по карманам, сунул собранные на пристройку деньги в руку ксендзу.

— Не можешь — не надо. Тогда помолись, отче, за души мучеников Аполлонии, Казиса, Витукаса и Рамукаса. Если можешь, помолись и за безымянного, еще не родившегося отрока…

— Воевать пришел! — сказал он Намаюнасу.

Начальник впервые поступился своими принципами и выдал Скельтису винтовку, Йонас на глазах у всех перекрестился, поцеловал оружие, а вечером, сняв с шеи ладанку жены, прибил ее к прикладу…

— Кисленького я тут припас, — вернулся с кувшином в руках Цильцюс. — Придвигайся поблизе. Мозет, и не оцень велик грех, если отведаем в пост.

Скельтис молча налил себе кружку вонючего самогона, опрокинул, выпил до дна. Потом подсел к капусте и вареной картошке со свиными выжарками.

— Как в прорву, — восхитился Цильцюс, — по-католицески. Много ли у тебя своих, цто так любис цацкаться?

— Были. Налей еще, Каетонас.

Выпил и долго задумчиво смотрел на хлопотавшую у стола Розу. А она все поглядывала на него и гадала, какая скорбь одолевает их гостя.

— Так, знацит, бога признаес? — несмело спросил Цильцюс.

— И сам не знаю.

— А вам не запресцают?

— Нет, кто как хочет.

— А я нет-нет да и забреду в костел, когда лисний рупь есть.

— Дело твое, Каетонас. Только одно скажу: никогда не снимай старого бога, если нового нет. Между небом и землей висеть — хуже всего. Плесни-ка еще чуток.

— Ай загрустил? — спросила Роза.

— Теперь в самый раз, — Йонас вытер губы и налег на еду. Ел сосредоточенно, деловито, словно готовясь на пахоту. Наевшись, отодвинул тарелку, отпустил пояс и сказал: — Ну, теперь можно и посидеть…

— Вот я и говорю: как нашли свет белый, так и оставим его, — заговорила Тересе, сметая со стола крошки натруженными, как у пахаря, руками. — Пришло счастье — слава богу, беда нагрянула — бог не оставит. С этим словом мы и ложимся и встаем.

— Горе человеку на роду написано, — поддержала ее Грасе, говорившая грубым голосом.

Только Цецилия прыснула, слушая их рассуждения, потом рассмеялась и, прикрутив лампу, предложила:

— Давайте лучше петь.

— Ты что, спятила? Завтра кутья.

— Можно, если только грустную, похожую на церковную.

Девушки несмело затянули. И полилась песня все ровнее, светлее, разлилась на несколько голосов, снова сплелась в один лад и зачаровала Йонаса. Он смотрел на Розу, на косы, уложенные венком, слушал ее низкий, грудной голос и чувствовал, как страшная скорбь хватает за горло, делает муку невыносимой. Не сказав ни слова, встал и вышел.

Мысли текли ясные и отчетливые. Пить больше не стал, все же на службе. Ведь клялся начальнику, что воевать будет.

3

Сквозь переплеты рам в окна верандочки луна выглядела унылой и печальной, будто узник за решеткой. Это раздражало Йонаса, и он вышел во двор.

У сарая его встретил кудлатый песик, тявкнул несколько раз, как бы знакомясь, потом стал прыгать, ласкаться и, наконец, с самым серьезным видом сел у своей конуры и принялся «служить», помахивая лапами, словно осеняя гостя крестным знамением. Скельтису стало жаль собаку, и он спустил ее с цепи. Песик ошалело кидался по двору, обнюхивал все углы, рыл землю, но каждый раз, пробегая мимо своего благодетеля, не забывал лизнуть ему руку. Йонас сел у во́рота посреди тока и закурил. Через некоторое время послышались шаги и приглушенный голос Розы:

— Что прячетесь? Рассердились, что ли?

Скельтис молчал и улыбался в темноте. Пусть поищет, потревожится… Как приятно, когда человек беспокоится о другом. Наконец нашла.

— Чем вы тут занимаетесь?

— Собаку пасу.

— Я вот кожух вам принесла, а то ведь замерзнете, раздетый.

— А сама что же?

— Айюшки, я привычная.

Йонас встал, взял полушубок, накинул Розе на плечи, усадил ее рядом с собой.

— Убежал от вас, а одному еще труднее. Как увижу дружную, ладную семью — сердце разрывается.

— Все вы сиротами становитесь, стоит только выйти за ворота…

— Нет, Роза. У меня и ворот своих нет.

— Айюшки, это как же? А отец говорил, что вы богач?

Собака с разбегу ткнулась в колени, отскочила, снова подбежала, отряхиваясь и разбрасывая загустевшую грязь. Йонас проводил ее глазами и с горечью сказал:

— Богат, как собака. Все мое и не мое.

Он видел, что Роза не верит. Это больно задело его. Крепко сжал руку девушки и начал рассказывать. Все. С начала до настоящей минуты. Просто, деловито, словно не о себе говорил, не о своей неудачливой жизни. Не забыл ничего — ни поклонения земле, ни уважения к лошадям. И легче стало, как после исповеди.

— Я сразу догадалась, что горе у вас большое. Да не осмелилась… И водку вы пьете, будто с кручины.

— Пью. Что же делать, если не пить? Как уложил этих трех… что убили моих, вроде пусто стало. И жить не хочется. Только приемыш меня к жизни привязывает. А так мне уже ничего не страшно. — Он машинально зажигал спичку за спичкой, швырял под ноги, глядя, как угасают жидкие огоньки на ветру.

Роза придвинулась, накрыла ему плечи теплой овчиной.

— Тяжело вам…

— И обидно. Злость разбирает.

— Без дела целыми днями сидите, вот и лезут в голову мысли самые что ни есть черные. О смерти думать — далеко не уйдешь. Работать надо.

— А для чего работать?

— Молчали бы уж лучше! Я не из говорливых, но раз начала, дайте досказать. Когда фронт подступил, мы вырыли тайник, схоронились. Сидели и все гадали, когда нас убьют. Молитвы и смерть, смерть и молитвы — только это и было. На людей не похожи стали. Как скот перед убоем…

А фронт остановился и не двигается: ни туда, ни обратно. У нас в усадьбе тогда два солдата прятались: советский военнопленный и другой, беглый, немецкий, дезертир по-ихнему.

Однажды сидела я, дрожала и вдруг подумала: да как же так? Пропаду вот так ни за полушку, не узнаю даже, как матерью женщина становится… Выбралась я из этой ямы и пошла к ним…

Все эти мысли от безделья! Нельзя думать только о себе, нужно разумом жить и заботиться о других.

Пока Роза говорила, рассеялись последние остатки хмеля, стало зябко.

— Ну, а дальше? — спросил Скельтис, отгоняя озноб.

— А что дальше? Сама не почувствовала, как к этому долговязому привязалась. Сестра — к другому. Прежнего страха как не бывало. За них только дрожали.

Потом русские разведчики стали приходить. Слезами молила своего, чтобы вместе с Мамедом к нашим ушел. Так нет же, побоялся — чужие, мол, да и как тебя одну оставить. Просила, уговаривала — будешь любить, найдешь, не золото, никто не унесет. А он на своем…

— Тересин Мамед тоже не вернулся?

— Вернулся бы, все письма писал. Да в Германии убили. Сам командир полка сестре написал, что Мамед своей смертью сотни солдат красных спас. Понимаешь, человек не даром жил. А мой-то, как зайчонок вспугнутый, и туда кидался, и сюда. Как мышь в нору прятался, пока свои, немцы, словно собаку… А если бы не боялся?..

— И я, бедолага, смерти искал…

— Пошли в дом, а то еще отец бог знает что подумает.

— Подожди, Роза, не спеши. Будь человеком, скажи честно — ты бы смогла моего сына, моего приемыша полюбить?

— Да как же не полюбить? Кто же это может детей ненавидеть? Зверь и тот детенышей носит… — ответила Роза и вдруг поняла, куда гнет Йонас. Она сорвала с него кожушок, встала: — Вишь чего захотел!

Йонас обхватил ее, силой усадил рядом и сказал:

— Послушай, Роза. Я не свиристелка какая-нибудь… Слушал тебя, и захотелось мне вдруг еще раз начать все сначала. Помоги мне, если можешь. Как друга прошу.

— Не знаю…

— Подумай. Нам с тобой вздыхать на луну не приходится.

Домой вернулись вместе. Продрогшие. Все спали. Только Цильцюс старой выщербленной бритвой резал на дощечке табак. Он искоса взглянул на Йонаса, крякнул, кашлянул со значением, кашлянул просто так, без значения, потом степенно произнес:

— Ему постели в кладовой, я тут с вами останусь…

4

Йонас, не раздеваясь, повалился на кровать, закурил. Не уснуть ему сегодня!

«Если человек тихий, это еще не значит, что глупый. Смотри-ка, молчала, молчала, а как заговорила, что твой судья. Да и он мудрее не сказал бы. От дурацкого «айюшки» как-нибудь отучу ее. Да хоть и не отучу — словечко не помешает: будет примета… Сыновей воспитаем. Чем не сыновья? Меня тоже вот отчим воспитал. Ладили. Дай бог всем родным так. Гинтукас вроде бы мой, Пранялис — ее. Может, бог даст, еще парочка появится… А все же не по справедливости свет устроен. Свояк без железа жить не может, шестернями бредит, все углы завалил гайками, винтами, трубками, железным хламом. Услышит — мотор тарахтит — за семь верст бежит поглядеть. А приставлен-то он за конями ходить. По мне, этой ржавчины хоть бы и не было вовсе, да вот приходится винтовку таскать…

Нет, куда ни кинь, а женщина она подходящая: такую и гостям показать не стыдно и в работе не осрамит. Строгая, как раз по мне. Хватит бродить, словно кот бездомный. Довольно — натаскался, пошатался, попил горькой, навоевался… Завтра же напишу рапорт. После операции начальнику вручу, аминь.

По правде говоря, самое время: за тридцать пять перевалило. Дни после рождества прибывать станут, весна начнется. Пахота подоспеет. Вот и буду пахать, пока в борозде не свалюсь.

А ладанку придется снять с приклада. Розе подарю. Она поймет, что больше у меня ничего нет. И нет в мире ничего дороже».

Тихо скрипнула дверь кладовки. Йонас сунул руку под подушку, сжал пистолет. В дверях белела фигура. Роза. Она шла на цыпочках, тихо, только похрустывали суставы.

— Подумала? — подождав, пока Роза прикроет дверь, спросил Йонас.

— Айюшки, как же тут не подумать. — Роза уселась на край кровати и с волнением спросила: — А ты моего полюбишь?

— Как не полюбить? Ведь чужого взял, чтобы волком на луну не выть.

Она погладила его по колючей щеке, ласково потрепала за волосы и снова озабоченно:

— А где мы жить будем?

— Думаю в совхоз податься, к коням…

— А разве у нас не нравится?

— Не знаю…

— Сможешь тут держать, каких захочешь.

В знак благодарности Йонас крепко, как мужчине, пожал ей руку. Потом, застеснявшись, стал гладить.

— Хорошо бы пару сивых… — Он положил голову ей на колени. Роза перебирала, ерошила его волосы.

— А меня будешь любить? — вдруг спросила она.

— Как сумею.

Роза обняла его по-мужски сильными руками, прижалась и тихо шепнула, словно доверяя величайшую в жизни тайну:

— Подвинься, дурачок…

— А отец не заругает?

— Айюшки, отец! Да он у нас дома словно третий ребенок.

Йонас крепко обнял Розу, прижал. Лаская, чувствовал, как гулко, сильно бьется ее сердце. Горячая огненная волна ударила в голову. Казалось, в его объятиях — сама жизнь и ничто в мире не может заставить его выпустить Розу из рук.

Роза не противилась.

5

Проснувшись утром, Йонас, не открывая глаз, ласково улыбнулся и протянул руку. Розы не было. Из-за двери слышна была ругань. Сквозь щели пробивались запахи жареного и пареного, Йонас вскочил, быстро оделся, вышел во двор умываться.

Звенела под ногами замерзшая грязь, хрустко склонялась трава, словно солью обсыпанная, в инее. Морозец приятно пощипывал грудь, шею. И вода из ведра, где плавали льдинки, казалась совсем не холодной.

— Тятенька не спал, — сказала, подавая полотенце, Роза.

— Ну?

— Обоим посулился чертей дать.

— На свадьбе не почертыхаешься. — Йонас растер тело до красноты, надел рубашку, гимнастерку, почистил сапоги и вернулся в дом — раскрасневшийся, бодрый.

Старик сидел за столом. Увидев гостя, замолк на полуслове и зло отвернулся к стене. Гимназистка остановилась с веником в руках, смотрела исподлобья, словно примериваясь, как лучше стукнуть пришельца. Еще четыре пары глаз сверлили его, выпытывая, что же этот человек принес их дому — неожиданную радость или опять беды и слезы? Только Роза, усердно возившаяся с блинами, глядела иначе: растерянно и жалко. Отца она не боялась. На него смотрела прямо и открыто. Но каждый осуждающий взгляд сестер вгонял ее в краску, гасил в глазах тот новый свет, что появился в это утро. Йонас все понял и криво усмехнулся.

Взглянув на Розу, он только теперь, при свете дня, увидел, как красивы ее большие голубые глаза под длинными ресницами. В глазах стояла мольба — скажи что-нибудь, заступись, обругай, накричи, засмейся, только не молчи…

Скельтис выждал, сколько полагается уважающему себя мужчине, потом подошел к столу, налил два стакана самогону и, держа их на весу, локтем подтолкнул Цильцюса в спину. Когда тот обернулся, сказал:

— Я рассусоливать не умею. Перед богом и собственной совестью говорю: твоя дочь — жена мне. А ты — свекор. Так что нечего дуться! Лучше выпьем да подумаем, как дальше жить будем. Вот и весь сказ! Нравлюсь не нравлюсь — теперь уже поздно, не исправишь.

Цильцюс нерешительно поднялся. Он никак не мог понять: злиться ему или смеяться? Подергал ус, прикусил кончик другого, помусолил.

— Ах, зас… сус… зец… — путалось у него во рту слово. — Сустрый, стервец! — наконец сообщил он свое мнение, поднял дрожащей рукой стакан и будто нечаянно выронил.

Шесть пар глаз уже улыбались, смеялись, а шесть голов все еще чего-то опасались, чего-то растерянно ждали, хотя все время мечтали о такой минуте, к этому готовились. А теперь вот никак не могли уразуметь смысла.

Йонас расхохотался, обнял Розу за плечи, поцеловал при всех и подбодрил:

— Посуда бьется — к счастью.

Стараясь опередить друг друга, сестры кинулись подбирать осколки, а отец погрозил пальцем и только для пущей важности ворчал:

— Ох и надо зе вас жа эти ошколки вждуть.

— Дуй, свекор, ветер — не беда, не унесет в горе. Ну, а вы, свояченицы, чего ждете, чего на коленях ползаете? Тащите стаканы! — И деловито стал разливать водку.

Все вдруг чудесно переменилось. Сестры кинулись целовать Розу. И если пускали слезу, то только по обычаю. К Йонасу подходить стеснялись. Но взглядами его, словно щетками, скребли.

Новоиспеченный зять-примак чокнулся со всеми, схватил с печки мальчишку и, осторожно стукнув его стаканом по лбу, торжественно заявил:

— Будем здоровы, парень! С сегодняшнего дня ты больше никакой не Фрицялис, а мой сын — Пранас Скельтис. И скажи: «Ну, ну, ну!» — этому старому хрычу.

Пальцами погрозили оба, водку выпил пока что один.

— Цюв-цювствовало мое сердце. Доздался-таки…

— И у меня сын Гинтаутас — что твой дубок! — с гордостью сказал Йонас. — Обожрем Шильчюсов?

Йонас был счастлив. Уже давно он так не смеялся и не шутил. Роза бегала по дому, тащила на стол все, что было, и, улучив минутку, подсаживалась к Йонасу, брала под руку, прикладывала голову к его плечу.

Вдруг громыхнул выстрел. Все смолкли и застыли, прислушиваясь. Через минуту — второй.

— Это у Цкемы, — определил Цильцюс.

Какое-то время все ждали в том положении, как застал их выстрел: держа в руках хлеб, на вилках — блины, с непроглоченным куском во рту. Выстрелов больше не было.

— Пойду посмотрю, — вдруг рванулся Йонас.

— Нет, зятек, я сам. Не дай бог, цто слуцица. — Цильцюс оделся и поспешил по тропинке в горку, к Шкеме.

— Очень уж в неудобном месте усадьба стоит: как в колодце, ничего не видно, — сокрушался Йонас. Он принялся действовать — послал младшую в другую сторону, велел посмотреть и скорей возвращаться.

Прошел добрый час. Наконец Цильцюс вернулся, издали махая шапкой.

— Цкема, цтоб ему сцеку раздуло на праздник, во-от такого кабана улозыл из рузья. Его власть — вот и палит. Ты, Роза, сходи подсоби. Мозет, свезенинки подбросит. К празднику нам куда как сгодилась бы.

Можно было послать к Шкемам кого-нибудь из сестер, но Йонас не стал спорить. Без них домашние быстрее свыкнутся с новостью. Потом самим легче будет. Видно, Роза думала так же. Она набросила старенькую вязаную кофточку и выскочила. Выходя вслед за ней, Йонас взял с пола топор. Подумал: «Не простудилась бы, коза!»

Постоял-постоял, посмотрел вслед. Потом замахал топором. До самого вечера колол дрова — ветвистые, суковатые, узловатые. Наконец не осталось ни одной колоды, Йонас разогнулся, воткнул в поленницу топор и сел покурить.

Когда поднял голову — прямо к нему шли двое. Оба с оружием. Бежать было поздно. Он осторожно сунул руку в карман и окаменел: пистолет остался под подушкой.

— Встань! — скомандовали гости. — Руки из карманов! Выше, выше. Это тебе не еврейская молитва! — один наставил автомат, другой стал прощупывать каждый шов одежды.

— Веди в дом.

— А как же руки? — сквозь сжатые зубы спросил Йонас.

— Почешись, раз уже невтерпеж…

СОЧЕЛЬНИК

1

Наступила самая длинная ночь в году.

Ветер утих. Все застыло в ледяном покое. Нигде ни шороха. Только тишина звенит в ушах. Изредка охнет скованная холодом земля. Не выдержав стужи, с хлопающим звуком треснет бревно. Умирая, жалобно скрипнет ветка дерева.

И снова тишина.

Сочельник. Во дворе хозяйничает мороз. А в домах, занавесив окна и докрасна натопив печи, деревенские садятся за традиционный праздничный ужин.

Альгис хлопает крест-накрест по плечам ноющими руками. Отломив свисающую с конька крыши сосульку, медленно сосет. Вода кончилась. Терпение — тоже. Он переминается, стоя на постланных под оконцем мешках, и оглядывает пустые поля Пуренпевяй.

Собака, не выдержав стужи, вылезает из конуры и, звякая цепью, убегает к сметанному поблизости стожку соломы. Яростно разгребает солому, зарывается вглубь, сколько позволяет цепь, и еще долго скулит, отогреваясь.

Мороз выжимает слезы из глаз. Альгис тоже скулил бы, да боится выдать себя. И все хлопает, машет руками, широко разводит их, словно силится подняться и полететь туда, где поля освещены летним солнцем. Воспоминанья о лете, конечно, не нагретая лежанка, но и от них становится немного теплее.

«Как приятно летом сунуть ноги в родниковую воду. Дух захватывает и слезы текут от удовольствия…

А как хорошо после купанья повалиться на горячий песок и бездумно лежать, подставляя солнцу то спину, то бок. Лежишь, греешься, и никаких забот. Замечательно! Хотя и не часто выпадало мне в жизни такое. Постой-ка, да было ли хоть одно лето, чтобы я ничего не делал, ни о чем не заботился и только валялся на песке?

Было все же одно.

Сразу после экзаменов совет клуба решил организовать «лагерь по восстановлению потерянного во время учебы здоровья». Программа лагеря была несложной. Мы изложили ее в объявлении:

«КАЖДЫЙ ЧЛЕН ЛАГЕРЯ ОБЯЗАН:

1. С утра до обеда трудиться на своем огороде.

МАМЕНЬКИНЫ СЫНКИ, НАСТУПИЛО ЛУЧШЕЕ ВРЕМЯ ДЛЯ ОКУЧИВАНИЯ КАРТОФЕЛЯ!

2. С обеда до ужина — купаться.

НИ ОДНОГО УТОПЛЕННИКА БЕЗ ЗНАЧКА ГТО!!!

3. После ужина участвовать в тренировках по боксу.

ПОКА СУЩЕСТВУЕТ КАПИТАЛИСТИЧЕСКОЕ ОКРУЖЕНИЕ, БОКС — НЕОБХОДИМОСТЬ!!!

4. По субботам и воскресеньям — в массы (лекции, вечера, беседы).

ТОВАРИЩИ, КОНСТИТУЦИЯ ГАРАНТИРУЕТ НЕ ТОЛЬКО СВОБОДУ СОВЕСТИ, НО И СВОБОДУ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПРОПАГАНДЫ!!!»

После этого к нам присоединились даже те зареченские, кто не был членом клуба, «дикари», как мы их прозвали. Тогда-то Гайгалас и застал меня на речке — я учил «дикарей» плавать. Он тоже искупался: влез в воду белый, как сыр, похожий на эскимоса среди индейцев. Поплескавшись немного, оделся и отозвал меня в сторону:

— Тревога. Всем комсомольцам в шесть часов к Ближе. — Прошел немного, держа велосипед за «рога», и умчался.

Задолго до шести в комитете собрался весь актив. Гадали, спорили, но твердо никто не знал причины такого срочного вызова. Наконец появился Ближа. С ним были полковник Светляков и представитель райкома партии.

— Снова, наверное, патрулирование по ночам, — сказал мне Йотаутас. — Даже летом не удается выспаться как следует.

Встал Светляков:

— Поскольку здесь чужих нет, будем говорить начистоту. Многие из вас молоды, неопытны, не имеют больших знаний. Однако по сравнению с сельской молодежью вы — профессора, знатоки комсомольской работы, образованные, начитанные и так далее и тому подобное. Словом, вы своеобразная комсомольская интеллигенция…

— Начал с похвал, — что-то будет, — предположил Йотаутас.

— Погодите, — попросил Светляков. — Пошумите, когда окончу. Словом, ваш опыт организаторской работы и знания очень нужны на селе. Там живет много замечательной, преданной советскому строю молодежи. Они ведут активную борьбу с врагами народа. Большинство молодых людей хотят быть комсомольцами, но не имеют об этой организации ни малейшего понятия. Вот мы и думаем направить им в помощь лучших комсомольцев города. Народных защитников…

Последние слова заставили всех примолкнуть.

— А что это за народные защитники? — раздался чей-то голос в тишине. — В газетах о них ничего не писали…

— Будет трехдневный семинар, там обо всем узнаете. Скажу коротенько: это местные вооруженные отряды коммунистов, комсомольцев и советских активистов. Они ведут борьбу против встречающихся еще актов бандитизма и антигосударственных вылазок.

Нам хотелось узнать подробнее.

— Скажите прямо — воевать или проповеди читать придется?

Представитель горкома партии стал объяснять:

— Вы, ребята, знаете, что на селе неспокойно, хотя война давно окончилась. Немцы оставили в лесах всякую антисоветскую нечисть. Националисты терроризируют мирное население, убивают, жгут, запугивают, уводят с собой в лес, в банду. Пока мы их не ликвидируем, не может быть и речи о мирной восстановительной работе на селе.

Выводы такие: да, язык оружия — самый неприятный язык, но мы вынуждены на нем говорить. Вы должны будете и воевать, и комсомольские организации создавать, и живым словом бороться за советскую власть на селе. Мы надеемся, что отряды, в которых вы поработаете, будут образцом политической и боевой подготовки.

Снова встал Светляков.

— Ну, особенно не пугайтесь. Это не мобилизация на фронт. В каждой волости есть наши оперативные работники. Основная тяжесть работы лежит на них. А вы будете их помощниками и агитаторами.

Затем выступил Ближа. Он коротко говорить не умел. Начал перечислять дела комсомола: остановился на строительстве Комсомольска, в общих чертах осветил международное и внутреннее положение, сделал экскурс в гражданскую войну, коснулся первых пятилеток и только после этого перешел к существу:

— Мобилизация комсомольских сил проводится исключительно по принципу добровольности. Обмозгуйте. Завтра все собираются ровно в девять. Взять с собой продукты на три дня. О том, что здесь говорилось, никому ни слова. Решайтесь. И не опаздывайте.

Меня не пугало предстоящее. Наоборот, я даже обрадовался: кто в моем возрасте не мечтает повоевать. Но что сказать матери? Отцу? Как можно уехать, ни слова не сказав Люде, а ведь мы даже не знакомы.

Стало грустно. Захотелось побродить. Пошел к реке. После раскаленного асфальта и отработанных бензиновых паров приятно вдохнуть чистый речной воздух.

«Что ж, повоюем…» Я остановился как вкопанный. По реке на лодке плыли три девушки. Среди них — она. Провалиться мне на этом месте, в лодке сидела Люда.

Солнце опустилось на острые вершины зареченских елей. На откосы надвинулась прохладная тень.

— Холодно, дайте-ка мне… — попросила Люда и пересела на весла. Видно было, что грести она не умеет. Вот курица! Вертелась, поднимала фонтаны брызг, махала до седьмого пота, но лодка все равно не слушалась. Течение подхватило лодку, повернуло и понесло к середине реки.

— Пираты, на абордаж! — С берега поднялась ватага перемазанных песком и илом парнишек.

Крича и улюлюкая на разные голоса, брызгая по воде руками и ногами, они бросились вдогонку за девушками. Доплыли, поднырнули под лодку. Девушки отпрянули к противоположному борту, и лодка перевернулась.

Я словно предчувствовал: уже разулся и стягивал рубашку, когда одна за другой показались из воды головы парнишек.

Вот вынырнули две девушки: «Где третья?» Третьей не было. Парнишки, поозорничав, плыли к берегу. Вот показалась и она. Над водой заметались поднятые руки, и снова все исчезло. Я уже плыл к месту несчастья, работал что есть мочи. Под руку попала распластанная, медленно погружающаяся на дно косынка.

«Где, где?» Я нырнул. Еще раз. Третий, четвертый… Не помню, с которого разу я наткнулся на нее, схватил за волосы и потащил. Она со всхлипом втянула воздух. Вцепилась в меня руками и ногами, и мы погрузились под воду. Я задыхался. Коснувшись дна ногами, рванулся, поднялся на поверхность, судорожно вдохнул несколько раз, и снова Люда меня потянула вниз. Руки ее оторвать было невозможно. Она словно приросла ко мне. На этот раз до поверхности не дотянул, хлебнул.

И шут его знает, чем бы все окончилось, если бы не мель на том месте, где мы барахтались.

Когда опасность была позади и ничто не мешало вдыхать чистый, вкусный, напоенный запахом реки воздух, Люда посмотрела на меня, перевела взгляд на опускающееся солнце, разжала руки и потеряла сознание.

«Могла бы немного раньше отпустить», — думал я, неся ее на руках. По берегу навстречу бежали люди. Перепуганные мальчишки держались на порядочном расстоянии, но все же приближались. Я осторожно опустил девушку на землю и сам сел рядом. Да, это была Люда. Мокрые, растрепанные косы, глаза, прикрытые длинными ресницами, веснушки на лице и несколько капель воды, отражающие красное солнце. Вот и не верь после этого в судьбу, не верь предчувствиям, не полагайся на свою счастливую звезду. Ведь куда только не заносили меня мысли о Люде — даже убегал вместе с нею на Крайний Север, а оказывается, самое необычайное случилось дома — на нашей тихой, спокойной реке. Так и должно было случиться. Я знал, что так будет, с той минуты, как встретил ее на лестнице нашей гимназии!

— Надо расстегнуть купальник, — заторопился какой-то толстяк.

«Ей?.. Расстегнуть? При всех?»

— Я тебе расстегну! Попробуй только! — Я оттолкнул нагнувшегося было над Людой мужчину.

— Она же воды наглоталась…

— Знаю, — но сам дотронуться не осмелился, Люда в этот момент приоткрыла глаза, тихо сказала: «Спасите» — и улыбнулась, увидев, что уже спасена.

Она улыбнулась мне! В этом не было сомнений. Передав пострадавшую подбежавшим подругам, я пошел одеваться.

Странная вещь любовь. Люда едва не утонула, до смерти перепугалась, а я радовался. Стоял около одежды с протянутыми руками, представляя, что все еще несу ее.

Одевшись, медленно пошел вдоль берега. Под привязанными к берегу плотами лопотала вода, река сверкала под лучами заходящего солнца и казалась огромной, полноводной и счастливой, как я…

Меня догнала Люда и несмело коснулась моей руки.

— Я вас даже не поблагодарила.

— Торопитесь, а то, чего доброго, сгинуть могу, — мне хотелось дурачиться.

Она молча подала руку.

— Альгис Бичюс.

— Я знаю. Все о вас знаю: и о клубе, и о лагере, и о том, как учите плавать: раскачаете за руки-ноги и кидаете в воду. — Она немного помолчала и, опустив голову, добавила: — И что вы обо мне разузнавали, и что у дверей стоите…

Давно все знает — и ни разу не улыбнулась, не кивнула, даже не взглянула. Нет, так поступить может только черствый человек. Только девчонки так могут.

— А что вам еще известно?

Она покраснела, опустив глаза, в смущении расплетала и заплетала кончик косы.

— Я боюсь домой идти.

Боится идти домой, словно живет не на главной улице, а в глухом лесу.

— Почему?

— Мама будет сердиться.

— А разве она узнает?

— Не знаю. Но все равно боюсь. Проводите меня.

— Тогда уж мама действительно все раскумекает. — Мне хотелось говорить ласково, весело, остроумно, а получалось черт знает что.

Провожал. Молчал. Швырял камушки.

— А плавать нужно научиться…

— Ни одного утопленника без значка ГТО?

— Вот и был бы один со значком. Вы висели у меня на шее, а я пешком шагал по дну реки, как святой Христофор[20].

— Я же не нарочно, — больше она не произнесла ни слова до самого дома.

Люда жила в красивом особнячке. Дверь со звонком, на крыльце щетки — обувь очищать. В прихожей зеркало до полу. В комнате — пианино, картины и во всю стену книги. Куда там нашей библиотеке!

Ее родители встретили меня довольно-таки пренебрежительно, лишь слегка кивнули в ответ на мое приветствие. Смотрели на меня удивленно и сожалеюще. Так смотрят на ископаемого жучка, который некогда застрял в смоле и все еще заключен в прозрачную янтарную массу. Разумеется, они считали меня каким-то второстепенным или даже второсортным созданием. Мать сразу же позвала дочь в другую комнату. Отец сидел, положив ногу на ногу, отгородившись от меня газетой.

«Буржуи! Классовые враги! — Я снял с полки самую толстую книгу. — Французская, черт бы их побрал».

Взял книгу потоньше, перелистал.

В комнате появилась Люда, пылающая, злая, гордая.

«Плакала». Но я сразу отказался от такого предположения: она не из тех, у кого глаза на мокром месте.

— Садитесь. Мама сейчас принесет что-нибудь закусить. Папа тоже еще не ел, — в ее тоне слышался вызов.

А папа как уткнулся в международные новости, так и не отрывался. Я смотрел на его руки и видел, как они медленно белеют.

«Долго не выдержит — сейчас опустит. Опустил!»

Он свернул газету, отложил в сторону.

— Вы вместе учитесь?

— Нет. Он комсорг мужской гимназии.

По комнате пролетел холодок. За дверью что-то уронила мать. Отец встал, закурил. Он хотел казаться хладнокровным, но не мог.

«Трусоват, а напускает на себя храбрость».

— Разве это специальность? — наконец заставил он себя поинтересоваться.

— Это общественная работа, — объяснила Люда.

— Не совсем, — поправил я, — за это и деньги платят.

— Раньше за такие дела не платили.

— И потом не будут платить.

Мы сели ужинать. Пили тминный чай. Они ели через силу и все украдкой поглядывали на меня. И у меня кусок застревал в горле. Одна только Люда казалась веселой: много говорила, улыбалась и очень часто без повода смеялась.

— Чаю для заварки невозможно достать, — посетовала мать Люды, разливая чай. От ее тона мне стало не по себе. Я смотрел на поднос, где лежал отбитый носик чайника и несколько разбухших чаинок.

— Вы решили и чайник расколотить? — глупо пошутил я.

Мать покраснела, отец ухватился за газету, а Люда с упреком в голосе стала меня поучать:

— Все равно последняя заварка была. Кроме того, нужно говорить — разбить.

— А зачем выдумывать? — И только теперь я понял, что они смотрят на меня не как на жучка, а как на заряженную бомбу, не зная, с какой стороны ко мне подойти, чтобы не задеть запала.

Ужин был испорчен из-за меня. Остыла и моя любовь к Люде — я рассердился.

— Вы смотрите на меня, словно ждете чего-то плохого. Я сюда не по своему желанию пришел, — неожиданно начал я наступать.

— Альгис!

— Я тебе сказал, Люда, что так получится.

— В гостях так не ведут себя, — рассердилась она.

— Не знаю, я впервые в таких гостях.

Я вышел в коридор и услышал, как Люда от злости заплакала.

— Зачем вы так?.. Вы ведь его совсем не знаете. Это ужасно невежливо.

Она догнала меня на улице и извинилась:

— Не сердись. Они очень хорошие, только не знают тебя.

— Они только со знакомыми вежливы?

— Нет, но…

— Я очень спешу. Мне еще сегодня ночью придется поднять своих парней и передать им клуб.

— Ты уезжаешь?

— Посылают.

— Далеко?

— Еще не знаю. Недалеко, наверное. Только издалека иногда легче вернуться.

Она еще немного проводила меня и отстала. Я остановился. Люда над чем-то раздумывала. Мне не хотелось расставаться вот так, оставлять ее посреди тротуара, расстроенную.

— Приходи завтра к горкому!

Она все еще стояла под фонарем. Меня тянуло к ней, но я уходил, медленно отступая. Люда отдалялась, отдалялась и вдруг исчезла… Во всем городе погасло электричество. Мне показалось, будто все это я видел в кино».

2

Мороз стоит, что называется, крещенский. Прячась от стужи, в сарай слетелись голуби и воробьи. Арунас в темноте слышит посвист и хлопанье крыльев.

«Ничего, дело к рождеству идет. Послушаем, что крылатые будут говорить о людях. Лошадь, та, ясное дело, последними словами Шкему клянет за то, что пожадничал и вместо хлева загородку сляпал, обложил картофельной ботвой уголок в сарае».

Арунас поболтал баклагу над ухом и решил: можно еще глоток. После спирта не так трясло.

«Наивный детский мир! Там все так красиво и хорошо. Там даже дуракам везет. Захотел — получай! Помечтал — готово! Как в сказке. Сказки, наверное, дураки придумали — для утешения. В первобытном обществе, пожалуй, могли исполняться мечты человека, раз все зависело от его мускулов. Ну, а то, чего не в силах был выполнить, он в сказки переносил, где все и совершалось. Теперь же люди только мешают друг другу осуществлять самые обычные желания.

Сочельник! Кому сочельник, а кому и пост. В деревне небось уплетают уже: начинают с хрустящей сочной капусты, политой подсолнечным маслом, и кончают киселями и слижиками в маковом молоке. А я вот пробкой баклаги самогон закусываю. Они, наверное, торжественно бога хвалят и благодарят за сытный стол. А как ему не быть сытным, когда деревенские в четыре недели поста каждый кусок прячут, экономят, ходят полуголодными, чтобы теперь выставить на стол двенадцать блюд и уплетать, поглаживая себя по брюху. Налопается такой Шкема и потащится в костел, отдуваясь, поглазеть на Иисуса Христа, который родился, чтобы искупить его, Шкемины, грехи. Хитро придумано: кто-то грехи искупает, распятый на кресте, а Шкема обжирается в праздники и ждет, чтобы спаситель защитил его своим телом и сделал счастливым.

Черта лысого! За счастье надо драться. Человек обязан сам искупать грехи. Каждый должен жертвовать за всех, а все за одного. В противном случае люди никогда не будут счастливыми. А то один мерзнет, а другой, налопавшись мясного, не вылазит из сортира. Договорились бы все деревенские — за один бы день с бандитами управились. Ни одного бы не осталось!

Да, видно, мужикам не мешают эти лешие! Послали мы сорок лучших комсомольцев, а сколько вернулось? Хорошо, если половина. И каких комсомольцев!

Счастье, что я не соблазнился тогда пойти с первыми, а то бы теперь предку какому-нибудь почившему зайцев на небе гонял. Когда посылают, музыки не жалеют. А с теми, кто вернулся, разговор короток: «Радуйся, парень, что в живых остался», — и делу конец.

А куда тому деваться? Радуется, что вынес душу живой.

Но были среди них и подлецы. В первый день еще стеснялись, а наутро пять предполагаемых сельских комсоргов притащили справки от врачей. Двум внезапно понадобилось лечь в больницу. И где только ночью врачей нашли? Утром ровно в девять бумажки лежали на столе. Смотрят «больные» и улыбаются, счастливые. А рожи!.. Кирпича просят!

А Венцкунас? Лекции о международном положении еще кое-как прослушал. Но когда стали оружие раздавать, он, как первоклашка, поднял два пальца и, получив слово, заявил:

— Я несовершеннолетний. Не имеете права…

Конечно, кто-нибудь подучил, сам бы не додумался. Но Ближа не сообразил, что к чему, и бухнул:

— Ты комсомолец!

— Комсомол не военная организация, а вы не командир. Когда придет время, мобилизуете. А сейчас я ухожу домой.

Вот тебе и несовершеннолетний. Всем нос утер. Светляков низко наклонился над какими-то бумагами, представитель горкома партии ни с того ни с сего попросил не шуметь, хотя стояла тишина, как в морге. А Ближа продолжал воспитывать:

— Учти, за такие разговоры положишь на стол комсомольский билет.

— Пожалуйста, — Венцкунас совсем не волновался. — Я из-за кусочка картона голову класть не буду. — Он вынул билет, положил на стол и спросил: — А теперь я свободен?

Ближа не ответил. Но и так все было ясно: среди комсомольской «профессуры» объявились трусы и предатели… Слышно было, как Венцкунас уходит по коридору. Мы сидели и ждали чуда.

«Чудо» совершилось через два года, когда я окончил школу оперативных работников, а Венцкунас учился в университете и снова решил вступить в комсомол.

— Комсорг у нас парень что надо. Не то что ваш Ближа, — похвалился он мне.

Полгода я выводил его на чистую воду, всюду заявления писал. И что вышло? Ничего, Венцкунасу за колебания при выполнении комсомольских поручений записали выговор, а половина смелых и честных ребят не вернулась! Почему хорошие парни должны таким вот подонкам ценой своей жизни устраивать светлое завтра?

Черта лысого! Если веселиться — так всем, грехи искупать — тоже не в одиночку. А мы что сделали? Подбежали к окнам, свистнули вдогонку, кое-кто крикнул:

— Трус! Гнида!

Что ему наши слова? Он и по сей день доволен собой!»

Арунас еще раз поболтал баклажку, но пить не решился.

«Мало, совсем мало. А температура не спадает. Еще вся ночь впереди. Что ночь — вся жизнь!..

Да! Светляков тогда очень скоро нашел выход. Прочел бумагу о награждении Бичюса медалью «За отвагу». После такого торжества о Венцкунасе вспоминали, как о прошлогоднем снеге.

Затем давали назначения. Ближа хотел меня сунуть вместо этого труса Венцкунаса, да не тут-то было:

— Я в школу оперативных работников еду.

— Вызов получил?

— Получил.

— Тогда добро.

Нет, я не получал вызова, но он все равно пришел через два месяца. И я уехал. Так не все ли равно? Я не убегал, как Венцкунас, от трудностей. Не в университет просился, а в школу оперативных работников. Чтобы сидеть вот так и ждать негодяев…

Бичюс светился, как молодой месяц. Он попросил меня об одолжении: записать его в тот уезд, где работали Валанчюс и мой старик. А мне-то что. Записать не трудно, тем более что я был главным писарем.

Альгис оказался не таким уж простаком. Он вовсе не из-за Валанчюса и моего отца просился, а из-за дочки бывшего директора департамента… Вот тебе и чистокровный пролетарий, вот тебе и награжденный медалью «За отвагу»!»

3

Альгис придумал еще один способ согреться: спустился с чердака, взвалил на плечи мешок гороху и стал подниматься и спускаться вверх-вниз по лестнице. Запылала спина, потом ноги, загорелось все тело. Но в конце концов едва не случилось несчастье: на самом верху лестницы он споткнулся и едва удержался за балку. Падая, сильно ушиб ногу и локоть. Хорошо еще, что мешок не развязался, горох не просыпался. Не очень ладно получилось, но все же согрелся. Вернулся к окну. Сердце гулкими толчками гнало кровь, грудь вздымалась, и мороз не казался таким злым…

«Когда я возвращался из комитета, небо было таким же глубоким и звездным, как теперь. Шел и думал о Люде. Откуда она все знает обо мне? Когда успела разузнать? Кто ей рассказал? Ведь мы до того вечера даже не здоровались. И все же она расспрашивала…

«А может быть, и она?..»

Я вспомнил, как однажды, догоняя друзей, перебежал ей дорогу, перед самым ее носом проскочил. На следующий день и она повторила то же, хотя никого не догоняла.

«Значит — любит!»

«Нет, с чего бы?! Что это я?»

«Значит — не любит!»

«Зачем же тогда перебежала передо мной?»

Я шел и гадал: «Любит? Нет. Не любит? Не может быть!» Стал считать столбы. Выходило то чет, то нечет. Чаще — любит. Не то чтобы я верил в такие приметы, но это помогало думать о Люде, и я продолжал заниматься арифметикой.

На следующее утро по пути в комитет остановился у магазина, чтобы сосчитать, сколько букв в объявлении на двери. Считал парами: любит — не любит. На половине сбился. Подошла женщина.

— За сахаром стоите?

— За сахаром, за сахаром. — Словно ничего слаще в мире нет. Я снова принялся считать.

— Что будут давать? — Подошла еще одна, я опять сбился.

В третий раз кое-как добрался до последней буквы. Вышло — любит. В конце стоял восклицательный знак, его я не посчитал.

«Ведь знак — не буква», — оправдал я свою хитрость, но на всякий случай стал искать ему пару. Продавщица не признавала знаков препинания. Моя судьба повисла в воздухе. И вдруг — ура! После слова «Граждане» стояли три восклицательных знака. Любит! Я что-то пробормотал от радости. Стоявшая рядом женщина, не расслышав, спросила:

— Что вы сказали? Будут давать без нормы?

— Конечно! — весело ответил я и зашагал прочь.

У магазина собралась порядочная толпа. А может, действительно привезут сахар? Я ведь даже не разобрал, о чем объявление: то ли о ремонте, то ли о санитарной проверке, то ли о продаже соли. Мне был важен не смысл, а чет-нечет.

В горкоме все уже были на своих местах.

— Опаздываем, медалист! — поддел меня Гайгалас.

— Все равно без меня не начнут, — отшутился я. Но вокруг были только серьезные лица. Оказывается, Ближа будущих комсоргов истребительных отрядов вызывал в кабинет поодиночке и там говорил куда конкретнее, чем вчера. Вошел и я.

В комнате накурено. Члены бюро усталые, раздраженные, чем-то недовольные.

— Может быть, и ты несовершеннолетний? — напустился на меня Ближа.

— Товарищ секретарь, согласно уставу, комсомольцы не делятся на детей и на взрослых. Мне кажется, до сих пор я тянул полную нагрузку. В чем дело?

— Едешь или нет?

— Вы за меня не поедете.

— Надо было сразу так и сказать. Зови Йотаутаса.

— Как аукнется, так и откликнется, — рассмеялся я. Выйдя за дверь, во всю глотку гаркнул:

— Напалис, в чистилище!

Инструктаж был невообразимо скучным. Черт знает, почему-то мне ни разу в жизни не удалось побывать на интересном инструктаже. Бандитов надо бить. За то, что они — враги советской власти. Эти две фразы лекторы растолковывали чуть не до самого обеда. После кормежки нас познакомили с некоторыми видами оружия. Светляков назначил меня старшим группы.

— Кто не проходил военной подготовки? — спросил я у своих подчиненных.

Таких не нашлось. Затвор винтовки разбирали и собирали с закрытыми глазами. С автоматом и пулеметом дело шло хуже. Но ведь у нас три дня! Мне казалось, что за такой срок можно изучить китайский язык, не то что освоить основы баллистики.

Но как посмел этот проклятый Венцкунас? Негодяй! И как такую мразь земля носит? Ближа порвал его билет, выбросил в мусорную корзинку. Будущие комсорги притихли. Притихнешь! Ведь это был моральный расстрел Венцкунаса. Более того, это была оценка нашей работы. Вот каких малодушных мы терпели в нашей среде. Позор!

Примолкли мы еще и потому, что поняли: наступило время настоящих испытаний. Бывают минуты, когда человек вдруг почувствует, что отвечает за все и за всех. И кажется: как ты распорядишься своей судьбой, так распорядятся своими судьбами все.

Потом Светляков прочел приказ, а представитель партийного комитета приколол мне медаль. За все мои подвиги. Слов разных наговорили. Нашли чем поднимать настроение! Словно мы испугались этого охвостья — нескольких симулянтов и подонка.

…На стрельбище дело не клеилось — били в основном окна небесной канцелярии. Подошла моя очередь. Я лег, прицелился и вдруг заметил, что мушка погнута и дуло отклоняется от цели. Винтовку заменили. Начали снова. На этот раз дело пошло лучше. Возвращались вечером, с песней.

До свиданья, города и хаты,

Нас дорога дальняя зовет,

Молодые смелые ребята,

На заре уходим мы в поход! —

пели мы не очень стройно, но бодро печатали шаг, лихо несли винтовки через плечо. Вот так-то мы тогда, летом сорок пятого, и соблюдали конспирацию. Население не должно было знать, чем займутся вооруженные комсомольцы.

— Бичюс, тебя сестра ждет, — выбежал во двор Гайгалас. — Солдафон ты несчастный. Почему не сказал, что у тебя такая красивая сестра?! — Он стукнул меня в грудь. — Марш!

В приемной сидела Люда. Смотрела на меня, как на витязя из сказки. Она удивлялась моему убранству: патронташ, брюки, заправленные в носки, запыленные ботинки. Нет, она не удивлялась, она гордилась этим. Я подал ей руку и сказал:

— Ведь я просил возле комитета подождать.

— Девушке неудобно три часа стоять на улице.

— Ладно. Ты иди, я сейчас догоню…

Однако начальство не разрешило мне покинуть помещение комитета: с минуты на минуту ожидалась учебная тревога. Не помогли никакие просьбы и клятвы. Пришлось улизнуть через окно.

Всю ночь мы пробродили, Люда и я, вдвоем. Летняя ночь на каждом шагу открывала сказочные чудеса. Кружилась голова, хотелось идти и идти. На небе светились звезды, у ног, внизу, — электрические огни. В вышине нежно белел Млечный Путь, внизу, под горой, текла сверкающая серебристым металлом река, в ней плыли, смешавшись, звезды и земные огни. С высоты на нас глядели мириады миров, у ног раскинулся наш уснувший город. Зареченские склоны! Цветущие липы! Ночная тишина! Нежно прильнувшая подруга!

Влюбленная ночь ласкала землю.

Люда упросила зайти в клуб. Пришлось лезть в окно, тащить ее за собой. Она села за рояль, тихо и неуверенно заиграла. Все время сбивалась, ошибалась, только под самый конец я понял, что играет она мотив той комсомольской песни, которую мы пели по дороге со стрельбища.

— Тебе нужно вступить в комсомол, Люда.

— Почему «нужно»?

— Обязательно. Ты знаешь, какое теперь время? Эпоха пролетарских революций. Кто не с нами, тот против нас.

— А мне и так хорошо, с тобой.

Я отложил агитацию. Поднял ее на руки, как нес тогда из воды, поставил на окно.

— Прыгай. Уже светает.

Шли, молчали. Нет, мы говорили молча. Для чего же глаза, для чего руки? И вообще, можно ли трещать, когда касаешься плеча любимой девушки, когда держишь ее руку, смотришь ей в глаза? Когда вокруг цветет земля и предрассветный ветерок ласкает мир.

— Зачем ты узнавала обо мне?

— Ты мне нравишься.

— Давно?

— Очень-очень давно.

— С тех пор, когда я перебежал дорогу?

— Нет, с тех пор, как ты читал нам лекцию о комсомоле.

— И ты молчала?

— А что я должна была делать?

— Я бы не молчал.

— Я девушка.

Пришлось прикусить язык: ведь и я молчал, да еще как молчал! Значит, она первая, задолго до того, как я увидел ее на лестнице. Если бы она не любила, вряд ли я заметил бы ее! Мне даже жарко стало, я подбежал к источнику, ополоснул лицо.

— Зачем ты меня на руки взял?

— Хотел вспомнить…

— Я тебе нравлюсь?

— Конечно. А я тебе?

— Очень.

— А комсомол?

— Нет. — Лучше бы она мне пощечину влепила. Я проглотил это ее признание, лишь зло вытер лицо рукавом гимнастерки. — Ты рассердился?

— А ты как думала! Я и комсомол — одно и то же.

— Я верю.

— Этого мало.

— Я не это хотела сказать. Я хожу в костел.

Трам-тарарам! Вот положеньице. И в костел ходит, и комсомольца любит. Набожная. А ведь добрая, хорошая, лучше сестры родной. Даже лучше комсомолки Раи, даже лучше… даже сравнить не с кем… Сколько книг дома — и в костел? Я взял ее за руку:

— Людочка, я буду тебя крепко любить. Но ты перестанешь ходить в костел…

— Не знаю…

Река умывалась белесым туманом, причесывалась ветром и легко несла нас к другому берегу. Я изо всех сил налегал на весла. Лодка летела рывками. Люда опустила руку за борт, смотрела на воду, задумавшись.

— Я тебе завидую. Ты все знаешь твердо…

— Где уж там.

— Все вы будто из книг…

— Какие?

— Хорошие.

— Нам на лекции сказали, что быть хорошим — это значит любить друзей и ненавидеть врагов. И чем больше ненависть к прошлому, тем больше любовь к будущему.

— Мне некого ненавидеть, разве что немцев.

— Тогда тебе и любить нечего!

— Неправда! Я люблю будущее. И очень много думаю о нем!

— Что ж ты надумала?

— Хочу любить и быть любимой. Хочу быть красивой и умной. Хочу сделать людям что-нибудь хорошее, доброе. И чтобы никто никогда не узнал, что это я совершила. Пусть меня ищут, пусть все думают обо мне. И я буду счастлива.

— Это наша комсомольская программа.

— А разве только вы можете делать добро?

— Мы строим коммунизм для всех.

— Вы очень много об этом говорите и хвалитесь.

Лодка уткнулась в берег.

— Ну и здоров веслами махать! Бычок! — улыбнулся паромщик.

Я не сумел возразить ни ему, ни ей. У дома Люды стояли перепуганные родители. Бледные, растерянные.

— Я понимаю, вы спасли ей жизнь. Но это не значит, молодой человек, что вам дано право подвергать ее опасности, — с укором сказал мне ее отец.

— Люда, чему я учила тебя всю жизнь?! — со слезами воскликнула мать.

Люда обняла ее.

Я попросил у Людиного отца папиросу, затянулся раз, другой, как можно глубже. Теплый дым ударил в голову. Затоптав окурок, промямлил:

— Мы об этом совсем не подумали, честное слово… Теперь так рано светает… — Это, наверное, выглядело глупо, но ничего другого в оправдание я придумать не смог и стоял, не зная, как быть — уходить нужно или еще постоять. Все же это были родители Люды.

Отец вдруг сунул мне руку:

— За Люду… даже не знаю, как вам сказать. Она у нас единственная… Мы просили пригласить вас в гости… мы приготовились…

Я пожал его узкую гладкую руку, повернулся, пошел в сторону комитета. Очень хотелось обернуться, но мужское достоинство не позволяло. Погасло электричество, как тогда. Я инстинктивно обернулся. Люда не исчезла. Она махала мне рукой. Занималось чудесное летнее утро.

Я постоял, подождал, пока они скрылись за дверью. Но не помахал. Мне показалось, что ее отец тоже приподнял руку…»

4

Арунасу надоело пролеживать бока. Зарылся в солому стоя. Оглядел двор, но его пылающие в жару глаза ничего не увидели. Стоял в каком-то дремотном состоянии. Не спал. Мучила лихорадка. От жара и выпитого спирта страшно хотелось пить. Залпом выпил всю оставшуюся воду. Жадно потянулся за куревом. Сигарет не было.

«Сочельник, черт возьми… Девки сейчас, наверное, свинец растапливают, льют в воду — гадают, свое будущее узнают. Чаще всего видят то, чего сами желают.

Мать тоже гадала — жгла бумагу, плавила воск. Но самые странные и интересные фигуры получались из свинца. Эх, если бы свинец шел только на то, чтобы угадывать будущее человека. Никто бы ни грамма не расходовал для войн. Люди только плавили бы его и лили в кипяток, чтобы судьба к ним стала благосклонной и мягкой, как сам расплавленный свинец.

Но судьбу такими игрушками не задобришь. Это не мои слова: я комсомолец и ни в какую судьбу не верю. Это сказала Домицеле Шкемайте. А как ей называть эту отвратительную кашу, в которую влезла по милости друзей? Разумеется, судьбой. Судьбу за нее ковали другие. Да кузнецы-то они никудышные. Приложил и я свою пятерню. Но тяжело что-нибудь исправить. Судьба у нее — как брошенный в поле проржавевший кусок железа.

Бедняжка Домицеле. Жила она у Раи и никуда трогаться не помышляла, пока не пригласил Светляков. Я тогда бывал у нее каждый день, хотя, по правде говоря, ходил из-за Раи. Даже Раин отец привык ко мне. Однажды он в шутку сказал:

— Молодежь имеет перед нами то преимущество, что она еще поддается влиянию…

Он прав. Я действительно перестал быть самим собой: думал одно, делал другое. Рая относилась ко мне, как к исправляющемуся преступнику. А сама прямо-таки ела глазами Альгиса, когда он появлялся в комитете. В этом она походила на меня: что предлагали — не брала, что желала — не получала.

После разговора Домицеле со Светляковым Рая привела ее ко мне.

— Арунас, можешь ты достать машину?

— Могу.

— И отвезти Домицеле домой?

— Могу.

— Ты все можешь и ничего не делаешь.

— Позабыл. Дела. Вот проводим парней, отвезу.

— О таких вещах не забывают. Назвался другом. Или для тебя это так, пустяки?

Меня всегда раздражала ее библейская логика. Да еще где проповедует! Нашла место, дура. Не откладывая, я договорился со своим приятелем-шофером. В ближайшее воскресенье после обеда мы укатили. «Эмка» неслась по шоссе, выжимала сто километров в час. Свистел ветер. Мелькали столбы, прохожие, дома, деревья.

— Пока дерево далеко впереди, кажется, что машина никогда до него не доедет. А как только приблизится — мелькнет, просвистит, пронесется мимо, как будто его и не было. Так и в жизни. Пока мечтаешь, смотришь издали, все кажется очень красивым и хорошим. А сделаешь первый неудачный шаг — и все это далекое начинает со свистом проноситься мимо. С той только разницей, что машину можно повернуть назад, а жизнь — никогда, — расфилософствовалась Домицеле.

— К чему такие грустные мысли? — рассмеялся шофер. — Скажите лучше, умеете ли вы готовить вкусные цепелины?

— Умею.

— Они для нас сегодня — проблема номер один. И не дай бог им пролететь мимо. А чтобы такое не приключилось, нужно ходить с расставленными руками. Может, с лету ухватите…

— Я вовсе не о том…

— Мой старик тоже такой. Но меня почему-то учит руки держать только по швам. А сам — дай боже! Слона ухватит, если приспичит.

— К папаше заскочим?

— Нет надобности. — Я страшно не хотел, чтобы отец видел меня с Домицеле. А может, наоборот, мне не хотелось его видеть? Такое со мной бывало и не только по отношению к нему. Иногда и Шкемайте мне казалась очень хорошей, иногда отталкивающей. Когда я думал о ней как о постороннем человеке, она мне нравилась, казалась красивой и неглупой. Но как только вспоминал о ее положении, о своих обязанностях, о наставлениях отца, она сразу менялась.

Покормив ребенка, Домицеле продолжала рассуждать вслух:

— Просвистело дерево мимо, умчалось. И словно остановилось на горизонте. Опять привлекает глаз, зовет — вернуться к нему, еще раз порадоваться. Но жаль времени. Манит вперед, к неизведанному, к ожидающим впереди деревьям. Да, в жизни нельзя лететь без оглядки, как на машине. Надо хорошо запомнить каждый шаг, каждый поворот, каждый встреченный предмет и каждого человека, чтобы потом не сожалеть и твердо знать, почему одно оставил, почему спешишь к другому, чтобы не побояться вернуться к самому лучшему.

Я обнял ее, поинтересовался:

— Чем ты будешь заниматься дома?

— Буду работать, думать. Много работать. Если разрешат, пойду учительствовать. А не разрешат — ткать буду. У нас есть кросна[21], мама меня многому научила. Первая, самая красивая работа — для вас, Арунас.

— Ну что вы, это не обязательно.

— А вторая? — спросил шофер.

— Вторая? Еще не знаю, не думала. Скорее всего, для Раи или Бичюса.

Опять этот Альгис! К чертям! Медом он, что ли, намазан? Или все эти девки немного того… Я разозлился, но ничего не возразил Домицеле, — она была единственным человеком, ставившим меня на первое место.

Ее отец встретил нас весьма странно.

— Ну, дочь, здорово. — Он обнял Домицеле, взглянул на ребенка. — За таким приданым не обязательно было по белу свету мыкаться, да и протирать парту в гимназии не стоило… Здравствуйте… не знаю, как вас величать — господами или товарищами.

— Как хотите.

— Никто теперь на наши хотения внимания не обращает.

А когда он нажрался цепелинов и налакался сивухи, придвинулся поближе к нам и принялся выспрашивать:

— Так вот просто — взяли и отпустили ее?

— Я не в курсе. Ее спрашивайте.

— Если на легковой ездишь, должен знать.

Шкемене, злая и угрюмая, ходила по комнате, словно тень. Даже к столу не села. К дочери не подошла, не посмотрела на внука. Она все делала, будто из-под палки. Я слышал, как Анеле упрекнула ее:

— Нельзя так, мама.

— Лучше бы не возвращалась!

Шкема лил самогонку, как в бездонную пропасть. Не брали его ни хмель, ни пиво, ни ёрш.

— Объясни, начальничек, как это у вас получается. Осудили, вывезли. Ну, отпустили — это я понимаю. Но почему на легковой возите? За какие такие заслуги? А может быть, за будущие добрые дела?

— Мы с женщинами не воюем.

Шкема хитро погрозил пальцем:

— Это ты брось, начальник. Такая должна была вернуться домой — чтобы все собаки на нее лаяли. Броситься к ногам родительским. А вы ее — как министершу.

— Она мне ничего плохого не сделала.

— А нам? А семье? Как теперь с ней прикажете поступить? Мы из-за нее, шлюхи этакой, Леопольдаса от земли должны были оторвать, в стрибуки записать. Собственными руками сына под топор сунул! Из-за этой потаскухи я теперь должен всякую шантрапу бояться! Обязан каждому кланяться, каждого поить. Любой теперь может мне в глаза плевать: твоя дочь — бандитская шлюха, стриженая девка, каторжница…

— Отец, — пыталась унять Шкему Анеле, подавая ему стакан самогона.

— Что «отец»! Кто на земле работать будет? Старший махнул за Урал. Эта подолом родину защищала… Леопольдас был единственной опорой. Вас спас и сам, вот этими руками, — под топор его, под топор… В Америке десять лет на хлебе да воде сидел, чтобы хоть чуток сколотить… А теперь? — Шкема опрокинул стакан, грохнулся головой об стол. — Кто на земле работать будет?! — кричал он, уткнувшись лицом в доски стола.

Домицеле сдержала слово: накормила нас отменными цепелинами, напоила самогоном, пивом и проводила. Старший Шкема не унимался.

— Вот, — он обвел руками двор, — я всю жизнь лепил, а они за один год… Времечко пришло! Яйца поют, а петухам молчать велят.

— Брось волноваться, отец. Если б так было, куриная задница вместо хора приходского пела бы, — поддразнил его шофер.

Домицеле долго держала мою руку, не решаясь сказать что-то, потом смущенно произнесла:

— Можно вам изредка писать?..

— Пожалуйста.

— За все вам большое спасибо, Арунас…

— Ну, вот и слезы.

Ее губы зашевелились, но я ничего не расслышал, хотя могу биться об заклад, что она сказала: «Только слова».

Я не нашелся что ответить. Да и не было нужды.

Ехали всю ночь, так как «эмка» утром должна была стоять в гараже чистенькая. Шофер выжимал из нее последние соки. И через каждый километр делился со мной своими «жизненными наблюдениями», как он их называл.

— Эта твоя Домицеле — не девка, а кремень. Я сказал бы — золото, да не поверишь. Ржавчина, конечно, есть: ребенок, тюрьма. Но если она опять полюбит — блажен будет тот мужик. Не характер у нее — ледокол. Никогда больше не пойдет за мужиком, как слепой котенок. Сама поведет. Все помехи смахнет, первая пойдет. Честное шоферское. Не девка — трактор С-80. Куда нам! Против нее ты, Арунас, — заводная игрушка. Я тебе вот что скажу: жизнь должна покидать человека, как футбольный мяч, иначе он не человек, — все философствовал он и философствовал.

Э, все это только слова.

«Слов были тысячи, а погибель — одна». Кажется, так она сказала? Нет, ее губы произнесли: «Слов опять будут тысячи, только любовь останется той же». Нет, я, наверное, ничего толком не слышал и сам все выдумал. Черт знает что придумываем, миллионы самых красивых слов поэты создают, а любовь и смерть остаются такими же — загадочными, всесильными.

— Ты не гляди, что она в тюрьме сидела, — тянул свое мой спутник. — Тюрьма — начало всякой свободы.

Он чертовски прав в этих наблюдениях. О них я думаю все время. И тогда, в машине, думал, пока не уснул.

На второй день сбора оба мы с Бичюсом были сонными: он дремал за спинами товарищей, я — в президиуме. Он не спал две ночи подряд, я — одну. Но я к тому же продолжал переваривать эти проклятые цепелины.

— Куда тебя черт носил? — спросил он меня.

— Ссылал Домицеле в двадцатигектарное царство ее папаши.

— Молодец. Здорово бесились родители?

— Кабы поросенка привез, может, и поблагодарили бы. А за такое богатство… А ты где шлялся?

— С городом прощался.

— Погляди-ка, что дежурный в рапорте о тебе написал: в окно выскочил, на поверке отсутствовал, дневального не сменил, бранился.

— Правду пишет. Надо было выпустить меня…

— На, сгодится на подтирку. Пошли ко мне в кабинет, вздремнем.

Легли мы на диваны и дали храпака. А над нашими головами собиралась гроза. Гром, правда, был не из тучи, но на один удар набралось, и удар этот чуть было не пристукнул Бичюса.

Шло открытое комсомольское собрание. Обсуждали вопрос о моральном облике комсомольца. Ближа метал громы и молнии. Вторые сутки громил Венцкунаса. Было похоже, что и так и сяк прикладывает он этого мерзавца к наждачному точилу, — летят во все стороны искры, трещат, сверкают, но зажечь никого не могут.

— Краткие выводы, — заключил он. — Трусов и предателей будущее не простит.

— А мы? — крикнул Йотаутас.

— Мы их осудим. Будущее за нами. Работайте. Боритесь. Оправдывайте доверие.

— А кто оправдает свои рекомендации Венцкунасу?

Вопрос остался без ответа. Потом выступали рядовые. Ругинис, дежурный, которому пришлось отстоять две смены, накинулся на Альгиса:

— Товарищ Бичюс получил медаль, но это вовсе не значит, что в комсомоле могут быть две дисциплины — одна для награжденных, другая для простых смертных. А почему Бичюсу не самовольничать, если его поддерживает товарищ Гайгалас? Он о моем рапорте такое сказал, что повторить стыдно. Бичюс — старший в группе, он посещал кружок, должен показывать пример, а не так вот… После всего… Я бы в случае опасности… не мог доверять ему…

— И ты мог кружок посещать, нечего плести околесицу. Причина у Альгиса уважительная: его вызвала сестра.

— Вот об той «сестре» я как раз и хочу поговорить, — усердствовал Ругинис. — Никакая она не сестра ему. Она дочь буржуя. Ее отец служил директором департамента. А мой старик должен был этому тузу дверь открывать, кланяться в три погибели.

— Видимо, чаевые любил больше, чем свой позвоночник, — шутливо бросил Бичюс.

И собрание раскололось. Одни «за», другие «против», третьи сами по себе. Накопленная во время скучной лекции энергия хлынула через край. Только Альгис держался спокойно и улыбался как ни в чем не бывало.

— Пусть даст объяснения, — пришли наконец к общему мнению.

— Товарищи, — Бичюс встал. — Во-первых, вы сами знаете, дети за родителей не отвечают. Она хороший человек, прекрасно учится. Кроме того, и сознание почти комсомольское…

— Ложь! — кричал Ругинис. — Почему она ходит в костел?

Поднялся шум. Бичюс сел и заявил, что все это его личное дело.

— Осуждайте за то, что вылез в окно, не дежурил. А в это не лезьте.

И опять заварилась каша. Собрание заставило его встать, отвечать на вопросы.

— Скажи прямо: ходит она в костел?

— Ходит.

— И ты любишь ее?

— Люблю.

— А ты знал, кто ее отец?

— Теперь узнал. Правда, замечал, что живут они неплохо.

Все это Бичюс сказал в присутствии Раи. Я обрадовался. Она стояла, привалившись к дверному косяку, и взволнованно водила по нему приколкой. Стало досадно, и я чуть было не выступил против Альгиса.

— Это предательство по отношению к коммунистической морали. Подлее поступка Венцкунаса. Тот хотя бы открыто сказал, чего он стоит. А Бичюс скрывает. Будем рассуждать логично: Альгис собирается воевать с классовым врагом, а сам добровольно разрешает представителю враждебного класса опутать себя. Как же он сможет поднять руку против них? Прежде нужно ненавидеть, потом уже бить, — распинался Ругинис.

— Глупости! — прервал его Альгис. — Выходит, чтобы научиться бить виновных, я должен сперва попрактиковаться на невиновных?

Встал Йотаутас.

— Мы только что слышали выступление товарища Ругиниса. Этот парень как глухарь: бормочет-бормочет, а сам себя не слышит, поэтому не в состоянии мыслить. По его мнению, каждый, кто не учится в их ремесленном училище, — классовый враг. Почитай Ленина. Пусть Альгис любит, кого хочет. К этому вопросу нужно подойти совсем с другой стороны. Сумеет комсомолец Бичюс вытащить свою подругу из мелкобуржуазного болота или сам превратится в затхлого обывателя? Нам не кричать нужно, а помогать Бичюсу, чтобы такое с ним не случилось.

— А Корчагин, а Павка как поступил?

— Если бы Тоня не бросила Корчагина, еще неясно, чем бы все это кончилось…

Выступление Йотаутаса только подлило масла в огонь. Шумели, спорили, ругались и вздумали решать вопрос большинством голосов. И решили бы, если б не Рая.

— Глупые вы, — сказала она. — Вы, наверное, еще никого не любили. Как можно решить такой вопрос большинством голосов?! У вас, наверное, ум за разум зашел. Где это в уставе сказано, кого должен любить комсомолец? Когда человек любит, он не думает, за что, не спрашивает, чем занимаются родители… Он любит! Я уверена, Альгис не может полюбить плохую девушку, тем более нашего врага. Он никогда этого не сделает. Разве вы не видите, что он совсем не такой…

«Теоретики» остыли. Рая несколько раз как-то странно сглотнула, напряженно втягивая воздух. Пошатнулась. Ближа поспешил со стаканом воды. Она оттолкнула его руку, провела ладонью по глазам и продолжала:

— Нас тоже стреляли только за то, что мы евреи. Меня спас доктор Личкус. Он из помещиков. А моего отца арестовали и погнали в гетто наборщик и кровельщик.

— Это исключение! — настаивал Ругинис.

— А кто тебе сказал, что их любовь — не исключение? Откуда ты знаешь? Может быть, это самое замечательное исключение? Может быть, о таком люди когда-нибудь книги писать будут, музыку сочинять! — Она как-то неловко, боком, повернулась и вдруг повалилась на стул.

Страсти угасли. Их окончательно остудил своим нерушимым спокойствием Альгис:

— Товарищи, спор не следует превращать в пересуды. Я никогда ради девушки, какой бы она ни была, не откажусь от комсомола. Это ясно не только мне, но и вам. Я обещаю, что Люда будет примерной комсомолкой. Кроме того, коммунизм мы строим не только для себя…

— Но не для буржуев и помещиков!

— Тоже правильно, — не сдавался Альгис. — Однако лучше помещик, спасший Раю, чем так называемый рабочий, стрелявший в ее родителей. Это слишком ясно, чтобы надо было спорить.

Крыть было нечем. «Теоретики» перекликались друг с другом. Ближа, соблюдая достоинство секретаря, спросил:

— Товарищ Бичюс, ты давно с ней дружишь?

— Два дня.

Все заулыбались.

Рая все еще находилась в полуобморочном состоянии, пришлось вызвать «Скорую». Альгис топтался вокруг нее, снес ее на руках в машину. По нему не было видно, чтобы он чувствовал себя виноватым.

— Тоже мне, не мог потерпеть со своей любовью? Видишь — человека прикончил, — упрекнул я его.

Он чуть не плакал, но держался своего: «Я иначе не мог. Она поймет меня».

Понимал его и я, но быть таким одновером не мог. У меня выходило то так, то сяк».

В доме стукнула дверь, кого-то окликнули. Арунас выглянул в щелку и успокоился: «Скотину кормить пошли».

5

Альгис наблюдал за женщинами. Шкемене, надергав из стожка соломы, отнесла ее в хлев, Анеле, повесив в проем двери фонарь, села доить корову. Слышно было, как по дну ведра чиркают струйки молока, сначала звонко, потом все мягче, сочнее. В мглистом свете фонаря видны были вырывающиеся из хлева клубы пара, лоснящийся теленок, неуклюже тыкавшийся к вымени и мешавший Анеле. Шерстка на нем смешно дыбилась в тех местах, где корова лизала его краем языка.

— Шш-шу, дурачок, останется и тебе. — Анеле шлепает телка.

Корова мыкнула, словно вступаясь за своего детеныша, повернулась, сколько позволяла привязь, потянулась к теленку — глаза вспыхнули красным пламенем, словно два фонарика.

— Не дается, — жалуется Анеле. — Литра два с грехом пополам нацедила…

— Как же, отдаст она, дожидайся! Для своего байбака бережет…

Шкемене заложила вход соломой, сняла фонарь и заперла дверь хлева. Женщины направились в дом.

Альгис улыбался. Светящийся квадрат двери, фигуры женщин, их движения, звуки, доносившиеся из хлева, — картина казалась ему таинственной и вместе с тем очень близкой чем-то. Его, городского парня, деревня привлекала и непривычностью и умилительной простотой своей жизни. Он вспомнил о доме, о матери… И снова улыбнулся, поймав себя на том, что ему, как теленку этому, очень хочется приласкаться к близкому, милому существу, положить голову на грудь и излить душу.

«Как иногда человеку нужен другой человек, только для того, чтобы прижаться, приголубиться и пожаловаться!.. Выплакаться бы мне хорошенько, только мужчина ведь я: при других неудобно, а один — не могу.

Мама, мама! Ты поняла бы меня. Поняла бы и Люда. Но вы далеко. Даже не подозреваете, чем я сейчас занимаюсь. А мне нелегко. Вот уже два года хожу я по солдатскому пути, о котором вы даже понятия не имеете. Не представлял и я в то время, что ждет нас. Ушел, как на ярмарку. А вернусь-то как?

Я очень обрадовался, когда наш первый инструктаж наконец окончился. Скорее отсюда, от этих разговоров. Только бы не сидеть сложа руки, только бы действовать. В тот день в моих мыслях весь мир разделился на два полюса: Рая и Люда.

Почему мне нельзя дружить с Людой? Почему я не могу заставить себя дружить с Раей? Почему благодарен одной за дружескую помощь, за сочувственные слова, за самоотверженную поддержку, а тоскую все-таки по другой? Жалею Раю, ругаю себя за некрасивый поступок, но чувствую: доведись — сделал бы опять то же самое. Неужели любовь так несправедлива?

— Если намереваешься стать чекистом, серьезно подумай об отношениях с этой знатной барышней, — предупредил меня Светляков. — Ты ведь мужчина. Возьми себя в руки, чтобы не пришлось потом виноватых искать.

Серьезнее думать я не умел. Я никого ни в чем не винил, но все жалел: почему Люда родилась в красивом каменном особняке, а не в нашем пригороде, почему не она оказалась на Раином месте?.. Я чувствовал, что в этом деле не помогут мне ни большинство голосов, ни советы товарищей, ни Светляков. Надо было решать самому.

Да, надо было решать, спорить, драться, а не расплываться в сожалениях и укорах самому себе.

— Бичюс! Получай бумаги!

Комитет комсомола выдал мне справку: «Предъявитель сего Бичюс Альгис… года рождения…» Интересно — за три дня я постарел на три года!

— Арунас, что за фокусы?

— Ты думаешь — факир был пьян? Ошибаешься! Таким манером Ближа решил успокоить свою совесть, а заодно и Светлякова.

— Исправь…

— Осел! Исправлю — оружия не получишь. Ясно? Соображать надо: в разрешении сказано «огнестрельное оружие», а несовершеннолетним, как тебе недавно разъяснили…

— Но ведь у меня был пистолет и разрешение на него.

— Так то для личной безопасности. А теперь ты идешь народ защищать. Тут дело сложнее. Словом, все, парень! Инициатива масс поддержана: ты — рвешься, а мы тебя — оформляем. Салют! И привет златокосому классовому врагу!

«В самом деле, как смогу я командовать, если в документах будет указано, что мне всего семнадцать?! И кто только выдумал эту норму — восемнадцать. В таком случае нужно смотреть не по годам — по росту, силе, по делам, ну и, разумеется, по уму», — подумал я, а вслух сказал:

— Дело ваше. Хоть пенсионную книжку выписывайте. Куда назначаете?

— Куда пожелаешь. Ты герой, медаль получил. Твое право — выбирай! — Гайгалас не пропустил случая поддеть меня. — Я бы советовал в Рамучяй. Там Валанчюс… Ну и старик.

— Мне безразлично. Давай в Рамучяй. Записывай куда хочешь. — Я был удивлен его услужливостью. — Ну, будь здоров. Позаботься о Рае. Если не трудно, черкни о ней пару строк.

— Не обещаю.

— И на том спасибо.

Ближа вручил мне запечатанный конверт и предупредил:

— Тут характеристики. На всех по одной, на тебя — две. Счастливец! Секретарь горкома партии просил передать привет и сказать, что вызов в школу он тебе вышлет в уезд. Ну, не плошай там… и не проклинай в случае чего…

— Постараюсь.

Что я мог ответить? Благодарить? Что ж, он секретарь, ему лучше знать, сколько мне нужно характеристик и какие. И где я больше всего буду полезен комсомолу.

Хотя спешить было некуда, я торопился. Хотелось поскорее уехать. И все же долго стоял на перекрестке, как былинный витязь раздумывал, куда повернуть. Прямо пойду — домой попаду, направо пойду — в больницу приду, налево пойду — с Людой вечер проведу. Так куда же? Я колебался, пока не увидел комендантский патруль. Им показался подозрительным парень в тесноватой шинели без погон, без шапки, но с автоматом.

Свернул к больнице. Туда не пускали. Еле упросил, соврав, что приехал издалека. Рая лежала бледная, видны были все жилки на лице, но веселая, разговорчивая.

— Я ведь уже простилась с тобой.

— Но я не простился.

— У Люды был?

— Нет.

Рая вспыхнула, зарделась и стала похожа на ту, вчерашнюю:

— Я не думала, что ты струсишь.

— Даже Светляков сказал…

— Всего хорошего. В больнице мертвый час, — она закрыла глаза, отвернулась.

И снова я был на распутье. Направо? Налево?..

Я вспомнил о брате, о стандартном бланке, о строчке в тысячах «похоронных» — «пал смертью храбрых», об искалеченном отце, убитом Гечасе и медленно свернул в сторону пригорода.

В клубе меня ждали. На проводы пришло больше молодежи, чем я мог надеяться. И весь вечер я чувствовал себя как-то непривычно. Товарищи примеряли мою шинель, рассматривали оружие. Я разрешил каждому пальнуть из автомата по железному водяному баку, поставленному в профессорском саду. Через пробоины медленно вытекала ржавая, застоявшаяся до густоты вода. Словно кровь… Я прекратил стрельбу.

Дома мысленно распростился с каждой вещью. Поймал себя на том, что смотрю теперь на все глазами своего старого отца.

— Матери помогай! С бандитами мы скоро управимся, вот тогда я тебя погоняю, заставлю учиться… Смотри, чтобы мама ни ведра воды не подняла. Понял? — наставлял я брата. — Обо мне — ни гугу!

Заботился — чтобы воду не носила, дрова чтобы были. А о том, что сын потихоньку готовится сбежать, воевать идет, ни гугу. Мать обязана любить, любить, тысячу раз любить своих детей. Но знать об их мыслях не может. Как это глупо устроено. Но что поделать, как сказать ей? О Люде промолчал, а тут дело серьезнее.

Нет, о любви, о мечтах, о походах мать ничего не должна знать. Это — наше. Мы в таких случаях о матерях не думаем. О матери вспоминаем в другое время — когда нет любви, когда разбиваются мечты, когда приходится возвращаться из похода с поражением. Тогда она опять нужна, тогда хочется прильнуть к ней, уткнуться в ее тепло носом, как теленок, и не произносить ни слова, изливать свои чувства мычанием. Да, когда ты нелюбим, неудачлив, несчастлив, возле матери ты снова ребенок, снова маленький, снова находишь силы, чтобы все начать сначала. Ее теплая рука подталкивает тебя, ободряет: «Иди!»

Мама, мама! И я не лучше других. Вспомнил о тебе, когда туго пришлось. А тогда как я глупо обманул тебя, мама. Ты спросила:

— Что-то ты сегодня больно праздничный? Случилось что, сынок?

— Обыкновенный, как всегда! — пожал я плечами.

— Завтра, значит, опять потащишься лекции читать?

— Потащусь, мама!

— Намного?

— Недельку-другую пробуду…

— Совсем спятили. Ну, скажите на милость, неужели нет людей повзрослее, поумнее, что таких вот молокососов гоняют? Ну кого ты можешь убедить, если тебе самому еще ремнем ума вкладывать нужно? Что ты смыслишь в жизни?

Я уже многое смыслю, мама. Теперь. Потому что две «недельки» превратились в два года. А для тебя — это тысячи дней. Теперь-то ты представляешь, куда ушел сын. И прекрасно знаешь, что здесь, в лесу, не в салки братья-литовцы играют, не снежками друг в друга кидают. А тогда ты думать не думала о таком, не предчувствовала даже…

Только от отцовых глаз ничего нельзя было утаить. Он подозвал меня к кровати, сказал:

— Ничего, сын. Год-другой я еще протяну. А там — гляди сам.

И не выдержал мой мужской, закаленный характер. Размяк я, как дрожжи в тепле. Но старик крепко ухватил меня за плечо, удержал:

— Ну, ну! Не волнуй мать.

Это был священный мужской сговор против матери. Мне кажется: и дедушка вот так провожал отца, когда тому пришло время в бою доказывать свою любовь к родине. Не знаю, но, наверно, и прадед обманывал прабабушку, уходя воевать. И дед, и прадед, и отец знали: война — не женское дело…

Утром мы с отцом расцеловались. Мать, провожая меня до калитки, сунула бумажный сверток с едой. На прощанье попросила:

— Гляди, бешеный, вперед без толку не суйся.

Я помахал ей и ушел, как обычно, налегке, без шапки, без пиджака. Спустился по откосу и в кустах долго ждал, пока брат огородами и окольными тропинками принесет шинель и оружие, с вечера спрятанные в хлеву.

— Не заметила?

— Нет, обошлось.

— Молодчина! Мы простились.

Так хотелось еще кого-то обнять, еще раз услышать пожелание счастливого пути. Но я серьезно думал: иду служить людям — и заставил себя ради этого забыть искомого одного человека. Я знал простую арифметику: человек — единица, люди — это много единиц. Уже понял, что, делая добро одному, другому можно причинить зло. Поэтому с чистой совестью принес одного в жертву ради блага других, многих. А как же Люда?

Она буржуйка, она найдет, как корчагинская Тоня, ровню — ученого, разодетого. Я почему-то представлял ее избранника в пальто с меховым воротником, в черном костюме с бабочкой и обязательно в полосатых подтяжках.

Мнения Люды я не спрашивал.

А два дня тому назад я недобрым глазом заглядывал в дуло нагана… Но ничего привлекательного не увидел. Единица — ноль? Нет, мне страшно хотелось доказать, что вся эта арифметика — вздор, галиматья, чистейшая ложь.

И я докажу это!»

Альгис вернулся к действительности. Застывшими руками вынул бинокль, приник к щели, пытаясь разглядеть зыбкую тьму.

6

Спирт кончился. Арунас сделал последний глоток и отбросил баклажку. По телу разлилось тепло, но приятное ощущение нарушила острая, пульсирующая боль в голове. Малейшее движение сводило в судороге зубы. Он сидел неподвижно, словно закоченел в ледышку, прислушивался к боли и ждал, что будет дальше.

Боль не уходила.

«Раскис, квашня. В голове стучит, будто в намокший барабан бьют. А вдруг привяжется что-нибудь серьезное?! Тогда — фью-у, фью-у — все окончится под сосной в кладбищенской волости, в деревне Могилки. Даже на такую посидку меня не хватило. А еще один хотел идти! Испортил бы все к чертовой матери!

Скорее уж приходили бы, что ли. Такая ночь прямо-таки создана для того, чтобы бандитам шляться. Чего ждут? А может быть, я выдал себя? Может, они с вечера бродили вокруг усадьбы и видели, как я таскался к Бичюсу?

Пойти к Домицеле? В тепле дождаться этих вурдалаков? Намаюнас нарочно, чтобы испытать меня, придумал эти прятки по чердакам. Почему нельзя в доме? Шкема пострадает? Детишки? Ну и черт с ними. А если мы здесь от холода загнемся?

У Домицеле я бы согрелся… Потолковали бы. Она бы меня укрыла, напоила чаем, горячую грелку к ногам приложила… Обняла бы, прижалась. Эх, проклятье! Не будь этих бандитов, сидел бы, как человек, дома. Без них и Домицеле была бы совсем иной. Многое тогда в нашей жизни изменилось бы. И старики, наверное, узнав о ней, не ерепенились бы. И сидел бы я теперь вместо Ближи или еще выше.

Но где ж там! Еще перед конференцией вызвал меня в комитет партии сам Норейка и дал чертей: за работу, за жалобы…

— Мы тебя серьезным парнем считали, а ты, оказывается, вот какой. Желчью изводишься. Двадцать лет тебе, а уже на весь мир зол. Мог бы прийти, рассказать, как и что, чем мысли заняты. Я же не за тридевять земель живу.

— Хотел как лучше.

— Побоялся…

— Я и о себе написал.

— Вот это и настораживает. В конце концов, не трудно было и подписаться.

— Виноват. Думал, если они выкрутятся, тогда…

Сами понимаете.

— Пока предпринимать ничего не будем. Посмотрим, что на конференции скажут комсомольцы.

Что скажут! Ох, и умными все стали. Когда не хотят что-то брать на себя, сразу сваливают все на массы. Народ — двигатель истории, а мы, мол, так, сбоку припека. И ничего не скажешь.

Так и произошло. В президиуме и рта не раскрыли. А комсомольцы, те старались. Один начал, обернувшись в сторону президиума, рубанул. Ничего — прошло. Другому аплодировали. А потом как разошлись, словно снежная лавина обрушилась.

Даунорасу даже говорить не дали. Освистали, с трибуны согнали. Перемололи его, просеяли, пропустили через глотки, как через вальцы, а потом, отняв делегатский мандат, поперли с конференции. У меня и теперь в ушах звучат его одинокие нетвердые шаги в притихшем зале, и теперь еще вижу его загнанный взгляд, втянутую в плечи голову, потные руки, протянувшие председателю красный мандат… От войны, от голода, от мора… и от такой процедуры упаси меня, господи. Лучше сквозь землю провалиться, чем быть оплеванным, как Даунорас.

Ближу почти не задело. Видно, пожалели: все знали, что он едет в Вильнюс учиться. А меня-то за что трепали? Я говорил откровенно. Ничего не утаил, рассказал, как разоблачил Томкуса, как нашел Даунораса, сосавшего шелковые панталоны. А они меня с землей смешали. И такой я, и сякой, и ничтожный человечишка, чуть ли не негодяй, который все время молчал и ждал удобного случая, не беспокоился за судьбу товарищей, не задумывался над их будущим…

Перевоспитывать Даунораса?! Братцы мои, да разве можно перевоспитывать злокачественную опухоль? Ее нужно или вырезать, или выжигать. Возможно, я слишком медлил. Может быть, сам кое к чему причастен, но все же не говоруны эти, а я вывел гадов на чистую воду. Если бы не мои письма, ваш разложившийся Даунорас и по сей день разлагался бы в высоком кресле…

Словом, разделал меня актив под орех. Пришел домой и свалился в горячке. Температура до сорока подскочила. Струхнул. В голове ворочалась только одна мысль: все, теперь снова придется на фабрику, опять нормы выработки, опять норма зарплаты, норма жизни. Но комсомольцы оказались людьми тактичными, на высоком идейном уровне. Избрали членом комитета и даже секретарем по школам, так как Грейчюс занял пост Ближи.

— Гайгалас — неплохой руководитель, только бог весть что о себе воображает. Если не исправится, на первом же пленуме снимем.

Спасибо за доверие. Но не шибко-то я вас и просил. Знал бы такое, ни за какие коврижки не связывался бы. Но как бы там ни было, я ничего не проиграл. И на учебу лучше ехать с должности секретаря, это тебе не инструкторишка какой-нибудь. По этому поводу меня навестили старики. Все-таки на сей раз я обошелся без отцовского плеча! Он это сразу почувствовал. Злился и искал, к чему прицепиться.

— Что за девку с ребенком ты катал по городу?

— Раз с ребенком, значит, уже не девка…

— Я тебе поострю! Кто она?

— Мать-одиночка.

— А ребенок чей?

— К сожалению, общественный.

— Не валяй дурака. Ты знаешь, кто она такая?

— Догадываюсь.

— Перестань! — разошелся отец. — С какой стати она тебе письма пишет? — Услышав это, хозяйка скромненько отвернулась к окну.

— Пронюхал? Старушенцию завербовал?!

— И без нее есть кому узнавать. А ты учти: ее отпустили для выполнения специального задания и за каждым ее шагом следят. Я не хочу, я не позволю впутывать мою фамилию в дело грязной девки! Доиграешься ты когда-нибудь! Сын революционера, подпольщика, ответственного работника завел роман с бандитской шлюхой. Срам! Мерзость! Ты хочешь всех нас погубить! — кричал он, совершенно забыв в ту минуту о своем «артистическом романе».

— Отец прав, Арунас, — поддержала его мать. — Ты можешь найти себе девушку приличней, дочку какого-нибудь папиного товарища…

— «Кто был ничем, тот станет всем…» — запел я.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросила мать.

— А то, что, похоже, появляется новая «голубая кровь». — Старик, к счастью, не расслышал моего замечания: мать зажала мне рот рукой.

А глава семьи Юргис Гайгалас во всем величии целомудренного человека ставил на стол бутылку французского коньяка:

— Остатки оккупации!

Равновесие было восстановлено. Потом, изрядно подвыпив, старик спросил:

— Правда, что ты подал заявление в школу оперативных работников?

— Правда.

— Я не одобряю. В деревне этой заварухи хватит еще по меньшей мере лет на пять.

— Я тоже надеюсь, что успею.

— Дурак. Ты можешь закончить университет или академию.

— Теперь поздно говорить об этом.

— Кроме того, Арунас, это работа не по твоему характеру. Тут нужны люди смелые…

Я думал — вцеплюсь в его жидкие патлы. Но мать держала, поглаживая, мою руку.

— Ничего, Арунас уже не маленький.

— Трусость с возрастом не проходит. Смелость видна еще в младенчестве.

Может быть, старик прав. Может быть, я и вправду трус? Но первый шаг уже сделан. Я поборю себя. Во что бы то ни стало! Еще, милый папочка, будешь удивляться, как это у такого отца, в семье Гайгаласов появился орел! Для этого я и сижу здесь. Для этого я и чекистом стал».

Из хлева вышли женщины, заложили дверь на щеколду.

«Бывает, что и храбрецы завидуют таким вот бабенкам, — думал Арунас. — Придут они в дом, сядут у теплой печки, вытянут к огню ноги… Эх, лучше уж не думать».

7

Проводив женщин взглядом, Альгис отодвинулся от окошка, по-извозчичьи похлопал руками, присел несколько раз. Закурил. Закуривая, заметил, что время приближается к восьми.

«До ведьмовского шабаша еще далеко. Можно спокойно поужинать. — Он порылся в вещевом мешке, вытащил несколько сухарей, смерзшихся в камень, но до того вкусных, что могли соперничать с любыми лакомствами. — Для солдата пшеничный сухарь — изобретение, равное пороху. Без сухарей войны оканчивались бы, не успев начаться. Солдатская радость — пшеничные сухари: с собой носить удобно и сытные, духовитые, легкие». Альгис весело впился зубами в сухарь, откусил кусочек и, разжевывая, мысленно запел:

Эх, солдатушка-солдат,

Что ты ел на завтрак?..

«А что может есть солдат? Сухари. В свертке, что дала в дорогу мама, тоже были сухари. Но то были сухари не простые, а «фирменные» — политые жиром, смоченные солоноватой водой и опять подсушенные. Вкуснотища! Наслаждался всю дорогу, до самого Рамучяй.

Уездный город стоял на берегу Нямунаса, спускаясь к реке крутыми уступами, с которых открывался красивый вид на излучину и поросший лесом правый берег.

Разыскал комитет комсомола, представился Валанчюсу.

— Вам в помощь. — Подал документы и характеристики.

Пятрас долго обнимал меня, расспрашивал, сам рассказывал, ласково хлопал по плечу и снова спрашивал. Его интересовало все. Наконец он вспомнил о своих обязанностях.

— На всякий случай зайдем к «самому». Такой уж у нас порядок — нужно почитать.

И потащил меня, тип эдакий. Подтолкнул вперед, представил, положил на стол документы. Я стоял — и делать нечего — пялился на Гайгаласа. Обвислые жирные щеки, каменное выражение лица.

Когда я писал ему об Арунасе, то представлял совсем иным. Революционер-подпольщик. Подпольщики в книгах изображались с лицами аскетическими, суровыми, с ниспадающими на лоб непокорными волосами, сверкающими глазами, решительным взглядом… А тут какой-то вялый, тучный, лысый, вокруг шеи замотан не то шарф, не то полотенце…

— Значит, Бичюс? Альгис? Так-так… По собственному желанию или по призыву?

— По призыву.

— Значит, сын Пятраса?.. При выполнении поручений партии колебаний не было?

— Еще не было.

— Ага! Так значит — Альгис Бичюс, сын Пятраса? Понаписано, понаписано… «Сознательный… инициативный…» Но все же надо было призвать… Ага!.. Пусть идет!

Валанчюс кивнул в сторону двери. Я вышел в коридор. Не понравилась мне эта процедура. Зашагал из угла в угол.

— Ишь, как маятник! Не маячь, — предупредил меня дежурный, сидевший за небольшим столиком.

— А что, в глазах рябит?

— Слава богу, насмотрелся. Хоть на стену лезь, ничего не изменится.

Не оставалось ничего другого, как предложить ему папиросу. Он взял, но протянул мне свои. Закурили.

— Надолго?

— Сколько держать будете.

— Тогда садись, начинай привыкать.

Раздался резкий звонок. Дежурный вскочил, открыл дверь.

— Пусть войдет!

Валанчюс был чем-то взволнован, щеки его покраснели.

— Поскольку ты способнее других и умнее всех, мы решили тебя направить в Дегесяй. Далековато. Двадцать шесть километров. Вокруг леса. Речушка есть. Курортная местность. Согласен? — глядя сквозь меня, спросил Гайгалас-старший.

— Мне безразлично, — ответил я равнодушно.

— Похвально, похвально… Волость там трудная.

— Любая работа трудна, если ее честно выполнять.

— Верно, верно… Как там мой сын?

— Ничего. На отца похож, — сам не знаю, как дернуло меня за язык.

— Еще бы, как-никак Гайгалас он! Всего доброго.

— До свидания.

Валанчюс вернул мне бумаги, что-то писал, потом бегал подписывать, ставить печать, звонил уполномоченному и все время говорил:

— Лягнул все-таки его, храбрец. Но учти, он может ногу оттяпать. В толк не возьму, что он против тебя имеет? Глянул чертом и втянул голову в плечи!.

Я в ответ рассмеялся: Гайгалас-старший с его торчащей из шарфа-полотенца головой действительно смахивал на старую черепаху.

— Гайгалас — раб бумажки. А в твои едва заглянул. Нелегкую волость ты получил. Самую что ни есть бандитскую берлогу. Но не унывай. Начальник там — мировой. Старый чекист, работал в уезде, но срезался с Гайгаласом и ушел туда. Капитан. Словом, договоритесь… А теперь — ко мне. Деревенским скиландисом[22], огурцами с медом угощу.

— Так ведь еще не время обедать.

— Ничего. Мы свое отсидим. Как заведет Гайгалас церемонию протирания штанов, так до утра, что окороки, в дыму коптимся.

Не успел парень накрыть на стол, прибежал давешний дежурный, вызвал на экстренное заседание.

— Ты угощайся, не зевай. Я быстренько… Знаешь, я хотел тебя оставить в уезде вторым, да Гайгалас не согласился. Говорит, нужно проверить, насколько правильны твои характеристики. Не натрепал ли чего-нибудь Арунас?

— О нем я сам писал старику.

— Ругал, конечно?

— Он того заслуживал.

— Теперь мне все ясно… Счастье, что не он, а я твой непосредственный начальник. Дождись меня, обязательно. Книги пока полистай.

Я ходил по комнате, осматривал все, словно готовился к обыску. А голова была занята совсем другим.

«Неужели подпольщик может мстить за правду? Всякие, конечно, встречаются. Но другие как такого терпят рядом с собой? Одно бы словечко где следует сказать, и он бы, как дым, испарился. Видно, окружил себя разными…» Взгляд случайно упал на старинные часы. Половина первого. Двадцать шесть километров. По шести в час — еще до заката буду на месте.

Я скатал шинель, перекинул через плечо, написал Валанчюсу записку и ушел.

Первые километры показались мне приятными. Шоссе было пустынно. В полях кое-где работали люди. Теплынь, на небе ни облачка. На обочинах ни указателей, ни километровых столбов. Так что на каждом перекрестке приходилось спрашивать. Вскоре показался лес.

Словно мираж, синела его зубчатая лента. Я шел к нему, а он отодвигался от меня. Потом ленты появились с обеих сторон и даже за спиной. Я шел и шел, но лес не подпускал к себе. Наконец добрался. У самой стены леса остановился передохнуть. Меня нагнал крестьянин в телеге.

— Далече?

— В Дегесяй.

— О-хо-хо! — Он придержал лошадь и скомандовал: — Залазь! Подвезу чуток.

Повторять не пришлось. Закурили. Врачи говорят, курить вредно. Может быть. Но как это иногда необходимо в жизни. До чего папиросный дымок сближает мужчин. Покурили молча разок-другой, глядишь, человек стал ближе, вроде познакомились. И разговор находится.

— Казенные? — спросил крестьянин.

— Покупные. Угощайся.

Лошадь цокала копытами, лениво переваливаясь с ноги на ногу, покачивала широким крупом, изредка отфыркивалась от дорожной пыли.

— Один?

— Вдвоем, — похлопал я по автомату.

— О-хо-хо, — вздохнул возница, дернул вожжами и сказал в пространство: — Зря ты напросился в деревню… — Помолчал, о чем-то раздумывая, и немного погодя непонятно добавил: — Хотя теперь время пустое — послеобеденный отдых.

Возле придорожного креста на развилке крестьянин ссадил меня, сам повернул налево. Я остался в лесу один. Сейчас даже дрожь пробирает, как вспомню. А тогда все казалось изумительно красивым и романтичным. До этого я никогда еще не ходил один по настоящему лесу.

Подбадривая себя, принялся насвистывать. Вокруг все пело, звенело, откликалось, звучало на разные голоса. Я сошел с дороги на мягкую, поросшую мхом обочину. Все дальше шел, очарованный неописуемой красотой. В просветы деревьев ослепительно улыбалось солнце.

Решив, что половина пути пройдена, я расстегнул шинель и прилег отдохнуть. Черника так и просилась в рот. Наелся вдоволь, подремал и опять в дорогу. На опушке леса увидел покосившийся, простреленный столб с немецкой надписью «Degesen — 16 kl». Разочарованный, я в сердцах оторвал доску и зашвырнул за канаву. Но шаг ускорил.

Миновав большое поле, снова вошел в лес. За лесом — деревня. Убогая лавчонка. Даже спичек нет, лишь несколько свертков ситца. И тот только за яички и сало. Я спросил у продавца напиться.

— Скоро и воду будут по карточкам выдавать, — он подал мне сделанную из консервной банки кружку.

— До Дегесяй далеко?

— Десять. Отслужил?

— Почти.

— Сидел бы в городе. Для таких, как ты, там все в первую очередь.

— Скажешь тоже, в первую… Спасибо за угощенье.

Как углубился я в лес, так и шел по тени все десять километров, до самых Дегесяй. За опушкой открылись домишки местечка. Немного поодаль в небесную синь вонзался острый шпиль кирпичного костела.

«Чтоб удобнее было с боженькой разговаривать», — вспомнил я наивные слова бабушки и зашагал по узкому дощатому тротуару. У каменного здания волисполкома меня задержал часовой.

— Откуда?

— Из Рамучяй.

— Один? Сейчас притопал?

— Нет, позавчера, впятером…

— Что нужно?

— Капитана Намаюнаса.

— Третий дом по правую руку.

Вот и весь разговор. Мужчина моего роста, но в плечах вдвое шире. Суровое, обросшее щетиной лицо. Пилотка — словно ею сапоги чистили. Гимнастерка новая. Брюки из домотканого холста. Немецкие сапоги с широкими голенищами. А руки! Кулаки — только сваи забивать. У пояса гранаты. Если бы не гранаты, можно было подумать, что воскрес один из героев лесной вольницы.

— Ну, чего глаза пялишь?

— Нравишься.

— Давай проходи.

Неподалеку, на пыльной немощеной улочке — деревянная караульная будка. Рядом с ней — столб. На нем перекладина, словно для виселицы, под перекладиной качается кусок рельса. К столбу прислонен кузнечный молот.

— Чего отираешься? — поинтересовался караульный.

— Познакомиться хочу. Альгис Бичюс.

— Скажите на милость, какой президент выискался…

Солнце золотило жестяную крышу костела, сверкало в стеклах окон. Потом, уставшее за день, скрылось. Намаюнас прочел мои бумаги, оглядел с головы до ног и по-русски спросил:

— Пешком?

— Как видите.

— Один?

— А что тут удивительного? — Все, словно сговорившись, задавали мне этот странный вопрос. — Неужели меня должна была привести мама?

— Если бы только дело было в этом — ничего страшного. Ты — чемпион. Вернее, первый народный защитник, прошедший по этим местам в одиночку. Поздравляю.

Только теперь я понял намеки всех встреченных мною людей, у меня мурашки забегали по спине. Но дрожать было поздно.

— Я даже и не подумал ни о чем таком…

— А что же ты думал?

— Ну, они сами по себе, а вы — сами по себе…

— Как на фронте? Ха-ха-ха! Ты мне определенно нравишься. Маня, принеси водки и закусить что-нибудь! Ох, Соломон! Они, парень, пока что повсюду, а мы только в Дегесяй. Таких деятелей, которые днем пашут, а ночью уходят в лес свежим воздухом подышать, тут хоть отбавляй. Маня, гость ведь! Вижу, напугал я тебя, мудрец! Маня! Да Маня же, етит-тарарай!..

Вошла полнотелая черноволосая женщина. Ее белозубая улыбка, как солнце, слепила глаза. Намаюнас обнял ее:

— Рассердилась?

— Этим тебя не изменишь. — Она поставила на стол водку, несколько вялых огурцов, хлеб, соль и зеленый лук. Молча налила в два стакана. Намаюнас выпил свой и вернул его Мане:

— Мне больше нельзя.

Я выпил еще. Начальник сказал, что он царствует здесь всего месяц, поэтому не успел еще оглядеться и устроиться как следует.

— Где жить будешь — у меня или в другом месте поищешь?

— Не знаю. Хотел бы вместе с ребятами.

— Дело твое.

Он чем-то очень походил на отца. Простой, открытый, между собой и людьми никакой стены не устанавливает. И стригся похоже: коротко, оставляя на лбу зачесанный набок чуб. И ненамного моложе отца.

Утром Намаюнас представил меня защитникам:

— Парень из города. Рекомендован к нам комсоргом. Образованный. Знает даже латинский язык. Награжден медалью «За отвагу». Ну, а каков он на самом деле, скоро узнаете на собственной шкуре. Советую любить и слушаться.

Его ирония в отношении всех моих рекомендаций и не слишком серьезный тон совершенно сбили меня с толку. Не имея ни малейшего понятия, как представиться по-военному, я каждому совал руку и бормотал бесконечное «Альгис Бичюс». А когда оглянулся, Намаюнаса уже не было. Он умышленно оставил меня одного.

Стал осматривать помещение. Дом был разделен коридором на две неравные части. В одной, меньшей, помещались: кабинеты Намаюнаса и оперативного работника, а в большей — жилое помещение, казарма. Вдоль трех стен, словно ложи в театре, располагались двухэтажные дощатые нары, четвертая стена была заставлена небольшими тумбочками. Их было тринадцать.

— Почему так мало? Ведь ребят около двух десятков?

— Столько нашлось в старой бане, — объяснил дневальный.

У дверей — покосившийся столик и солдатская железная койка. Пол замусорен, помещение тесное, прокуренное, как вагон пригородного поезда. В одном углу, у печки, стена заклеена портретами вождей, Героев Советского Союза. Значит — красный уголок… За печкой, в укромном уголке, — картинки из заграничных журналов. На одной, в центре, — силач держит на руках двух полуголых девушек. Внизу подпись: «Красота и сила».

— Здесь голопупые у нас. Вместо бани, — пояснил мне долговязый парень. Во время ходьбы колени у него смешно цеплялись друг за друга. Медного цвета волосы, веснушки — огромные, с неровными краями, как пригоревшие овсяные хлопья.

— Фамилия? — спросил я.

— Рыжий.

— Фамилия, черт возьми?!

— Вилюс Кашета, товарищ комсорг. — Он подмигнул мне, будто старому знакомому, и спросил: — Вы знаете, что значит «доминус вобискум…»?[23]

Один его вид вызывал смех, а он к тому же строил уморительные гримасы и делал шутовские телодвижения.

— Донос по биски, спирито по самти[24], — неожиданно запел он дрожащим басом, как певчий в костеле.

Ребята хохотали. Разобрал смех и меня. Посмеявшись, я объяснил:

— «Доминус вобискум» по-латыни значит — господь с вами. Зря зубоскалишь, там ни о спирте, ни о закуске помину нет. Спиритус по-ихнему означает «дух». Раз ты такой набожный, тебе и придется очистить этот уголок от голопупых.

Вдруг Кашета разразился таким тонким и горьким детским плачем, что я огляделся невольно, ища глазами ребенка.

Ребята снова расхохотались.

— А как ваша фамилия, президент? — спросил я у парня, стоявшего вчера на посту у исполкома.

— Йонас Скельтис.

— А твоя?

— Вишчюлис Люциюс.

— «Пошла Люце за мукой по широкой мостовой…» — высоким девичьим голосом пропел Кашета и тут же прикрикнул на себя басом Намаюнаса: — За Люце — на сутки, а за муку — вторые, голубчик!

В этом месте я смеяться не имел права, поэтому отвернулся к окну.

— Фамилия, черт возьми?! — моим голосом крикнул Кашета.

Все вокруг покатились со смеху.

— Кто из вас покажет мне Дегесяй? — Я вроде ничего не слышал.

— «Гимназист». Он пишет дегесяйскую историю.

После обеда мы с «гимназистом» осмотрели местные достопримечательности: костельный двор, базарную площадь, переименованную в площадь Победы, закрытую аптеку, разрушенную пекарню, мельницу, плотину, школу, кооператив и маленькое кладбище.

— Все, — сказал «гимназист» Леопольдас Шкема.

— Не густо.

— В старину было больше.

— Может быть… — Я еще раз все оглядел. Обыкновенное селение на скрещении дорог. От квадратной базарной площади во все четыре стороны разбегаются пыльные дороги в мир, местечко отгорожено от всего света черными зубчатыми стенами леса, подобно тому, как базар отгорожен от местечка бывшими еврейскими лавчонками. И все.

«А парень историю этого загона пишет», — подумал я и почувствовал огромное уважение к неразговорчивому голубоглазому парню, — живя в такой дыре, он еще в состоянии творить.

— Пиши, — я по-дружески хлопнул его по плечу.

Первая ночь в казарме прошла ужасно, хотя ребята и отдали мне единственную кровать. Ночью на меня напала всякая нечисть. Чего тут только не было — и ползали, и скакали, и падали с потолка… Не выдержав, я вышел во двор. Ребята спали как убитые.

— Привыкнете, — успокоил меня дневальный.

— Так дело не пойдет, — сказал я утром Намаюнасу. — Это преступление. Мы вычистим помещение, а вы найдите человеческие постели.

— Откуда? Нам постельные принадлежности не выдают.

— Мали ли что! На то вы начальник.

В тот же день, притащив с мельницы негашеную известь, мы принялись за работу. Горячей водой вымыли всю казарму, штыками выскоблили каждую щель, смазали керосином, побелили стены, вытряхнули из сенников лежалую солому — устроили паразитам такое аутодафе, что пламя, наверное, видел весь уезд. Скельтис с двумя парнями ремонтировал баню. Через два дня, помывшись, стали похожи на людей. Но смены белья не было.

— Товарищ начальник, теперь слово за вами…

И Намаюнас отправился в Рамучяй.

— Ничего не отколется нам, — махнул рукой Кашета, — как жили, так и будем жить. Баня, мыло, простыни — это все буржуазные предрассудки. Насыплем дусту за шиворот — только и делов. Дуст — это сила!

— Ничего, амбиция не позволит вернуться с пустыми руками…

На следующий день у нас были белые постели. Еще два дня после приезда Намаюнас кому-то грозил, кого-то сулил расстрелять и повесить на сухом суку.

Больше нас не кусали по ночам ни клопы, ни блохи. Изредка появлялись, но мы тут же устраивали на них облаву. Так шло время до первого похода…»

Альгис пересчитал ракеты и опять сунул их в карман, вмещающий все, что угодно, бездонный солдатский карман.

«Вот бы по случаю Нового года пальнуть…»

ШАБАШ ВЕДЬМ

1

Перекусив, Альгис вернулся к окошку. По двору, гремя цепью, бегала собака. Потом снова спряталась в солому.

«Животное и то понимает… Двигаться надо, обязательно двигаться. Только не распускаться, иначе конец.

Черт бы побрал этого Гайгаласа! На самом деле его так скрутило или ему просто понадобился спирт? Нет, не мог пойти он на такое. Да и слишком горд, чтобы ни с того ни с сего попросить. Видно, худо его дело.

А чем поможешь? Уходить отсюда не имею права. Раз он захворал — тем более. Теперь надо за двоих… Ждать нужно, только ждать, ждать, будь оно проклято, это ожидание. Сиди сложа руки и думай, думай, думай. Там товарищу плохо, а ты только и можешь, что думать.

Какой он мне товарищ? Мелкий пакостник. И все же я не имею права оставлять его в беде. Даже если придется рисковать жизнью. Это неписаный закон солдатской жизни. Не имею права, — значит, не могу.

Он тоже хорош тип. Думал, наверное, все само собой совершится. Посидит, подождет, а бандиты, как перезревшие груши, — шлеп перед его величеством, и готово, только руку протянуть. Отец прав: никогда не следует думать, будто враг глупее тебя. Врага надо знать, но, даже изучив его, нужно быть готовым к самому худшему.

Помню, и я думал примерно так же, как Арунас, когда одолел клопов. Ходил, задравши нос, и воображал, будто на мне и держатся дисциплина и успех всего отряда. На следующий день после бани я погнал ребят на физзарядку, потом на плотину умываться. Намаюнас меня похвалил.

А на третий день…

Уж лучше бы он вообще не наступал, этот третий. Скельтис вернулся откуда-то под утро, промокший с ног до головы, заляпанный грязью, изрядно подвыпивший. Проскользнул мимо дневального и в чем был повалился на нары. В сапогах, вымокших в росе, перемазанных глиной, болотным илом, — на чистую простыню, добытую такой ценой! Это же святотатство! А через полчаса рядом с ним на полу валялись окурки, пепел. На полу, который я, ползая на коленях, скреб штыком… Я не выдержал:

— Скельтис, немедленно встань и разденься!

— Дай отдохнуть… — Не поднимая головы и даже не открывая глаз, он повертелся, пошаркал ногой об ногу, стягивая сапоги, и снова откинулся на подушку.

— А теперь подбери окурки!

— Отстань, комсорг…

Мой авторитет начальника повис на тонкой подгнившей ниточке. Я почувствовал: не совладаю со Скельтисом — пиши пропало, мне в отряде больше делать нечего. Никто слушаться не будет. Ребята наблюдали за нами, ждали, что будет.

— Считаю до трех, — я выбрал не совсем подходящую детскую тактику. — Раз…

— Два, три, пять, десять, миллион, — считал за меня Скельтис и посоветовал: — Отстань, слепень, а то как двину ногой в…

Вся кровь прихлынула к голове. Я ухватил Йонаса обеими руками за ремень и сбросил с нар. Не успел он очухаться, как я ткнул его в спину револьвером и, взведя курок, приказал:

— Собирай, гад, не то уложу на месте!..

Скельтис, даже не взглянув в мою сторону, медленно сгреб в горсть окурки, смел портянкой пепел и вышел. В коридоре схватил ведро, направился к колодцу, зачерпнул воды, облился. Я никак не мог успокоиться: дрожали руки, пересохло в горле, спирало дыхание. Снимая револьвер с боевого взвода, чуть не выстрелил. Ребята следили за мной исподлобья, молчали. Мне стало стыдно. Стащив гимнастерку, я пошел к колодцу, попросил Йонаса:

— Лей!

Он вылил на меня несколько ведер. Мы вернулись будто незнакомые. Скельтис развешивал мокрую одежду, я занялся своим делом — украшал красный уголок привезенными из города плакатами и лозунгами. Потом разложил на столе все свои книги и брошюрки с воинскими уставами. После завтрака меня вызвал Намаюнас. Усадил и долго ходил вокруг, не говоря ни слова.

— Горяч командир выискался, — наконец заговорил он.

— И сам в толк не возьму, как получилось…

— А если я для обдумывания сутки подкину? Что? — вдруг закричал он и стукнул кулаком по столу — словно печать поставил под своим решением. Я понял, что спорить не стоит.

— Сколько?

Он опять зашагал вдоль развешанных мною плакатов и говорил мимо меня:

— Скельтису тридцать шесть. По возрасту давно уже не в твоей комсомольской власти. Сегодня он всю ночь пролежал под окном у бандитского связного. Йонас пришел в отряд при особых обстоятельствах. Он один как перст. И если ты еще вздумаешь агитировать ребят за чистоту с помощью этой игрушки, добра от меня не жди! — Его ладонь поставила еще одну печать. — Срам! Мальчишка! Казацкие сотники так разговаривали с людьми! Норов кажет! Заранее предупреждаю: эти замашки ты брось. Не то погоришь!

— Ясно! Но марать постель грязными сапогами даже вам не позволю.

— Тьфу, етит-тарарай твою башку дурацкую! Марш отсюда, пока я не передумал!

За дверью я нос к носу столкнулся с оперативным работником лейтенантом Гармусом. За ним шел коренастый крестьянин, одетый в холщовую, мокрую от пота рубаху.

— Начальник у себя?

— У себя! — Я открыл дверь и не удержался, шагнул вслед за ними.

Человек, едва перешагнув порог, выкрикнул:

— Господин офицер, в Клевай бандиты!

Намаюнас прошелся по комнате, зачерпнул воды из ведра, подал кружку гостю, угостил его папиросой. Взглядами они с Гармусом о чем-то перемолвились.

— Рассказывай!

— В Клевай бандиты! — повторил крестьянин.

— Много?

— Шестеро.

— Откуда известно?

— Сам видел. Про клевайского Мицкуса расспрашивали.

— А Мицкус что — родня тебе?

— Нет. Он у меня корову купил, в долг. Пропадет человек, и добро мое с ним. Все же корова. С первым телком.

— А почему они у Мицкуса, а не у Рицкуса?

— Люди говорят, он с вами пут…

— Бичюс, поднимай ребят! — Намаюнас налег грудью на карту, задумался.

Выехали на трех подводах. Две направились обычной дорогой, а Намаюнас с несколькими ребятами свернули вкруговую, бандитам в тыл.

— Особенно не гоните, — предупредил нас начальник, а сам пустил коня рысью.

В нашу подводу был впряжен Скельтисов конь. Правил Йонас. Мы ехали первыми. Крестьянин остался в местечке. Гармус трясся на задней. Я молчал, курил. В глаза било солнце.

— Нет того, чтобы угостить, — проворчал Скельтис.

Я угостил с превеликим удовольствием, но прикинулся равнодушным, даже головы в его сторону не повернул.

— Ну и злюка ты, комсорг. Еще маленько — и собственной слюной подавился бы.

— А ты как хотел?

Он прикурил и продолжал:

— Ну и заехал бы я тебе по уху…

Я разозлился не на шутку, а он поддразнивал:

— Тебе теперь нужно бы держаться от меня подальше.

— Это почему?

— Чтоб в спину не бабахнул под шумок.

«Вот еще!» — подумал я, но в тот же миг в душу впилась острая колючка: «А если и вправду бабахнет?»

— Я и сел в твою подводу, чтобы тебе удобнее было… — ответил я как можно спокойнее.

— Да ведь это я тебя посадил. Ты со своим характером здесь при первом же ветерке пропадешь.

Мы выехали из леса и стали медленно спускаться к реке. За рекой чернел лес. Вдруг конь шарахнулся, рванулся, попытался вскинуться на дыбы. И только тогда мы услышали треск пулемета. Лошадь заржала, забила передними ногами, словно отбиваясь от роя пуль, и, ломая оглобли, свалилась. На подводе в мгновение ока не осталось никого. Только я, страшно перепуганный, растерянно озирался вокруг и не знал, что делать. Над самым ухом что-то выло, свистело, трещало.

— Прячься! — крикнул Йонас, опрокидывая подводу.

Я вывалился в канаву и распластался на земле. Потом подполз к густому ольховому кусту, примостился и стал озираться. Пробегая мимо, Скельтис пнул меня ногой и опять крикнул:

— За камень ложись, дурак!»

«Мне и в голову тогда не пришло оскорбиться», — подумал Альгис.

«Я прополз еще немного и спрятал голову за небольшим обомшелым камнем. Сердце трепыхалось у самого горла, будто хотело выскочить и укрыться в более безопасном месте. Кружилась голова, то ли от треска, то ли от испуга. Кое-как успокоившись, я выглянул, приподняв над камнем один глаз. Из-под мостика прямо перед нами били два пулемета, еще что-то стреляло справа. Наши ребята хоронились подальше, за деревьями. Только мы со Скельтисом выдвинулись вперед. Он лежал за сложенным землемерами холмиком из дерна. Его винтовка шевелилась — целился, наверное. Поднял автомат и я. Прицелился и сделал по крайней мере десять выстрелов. Вдруг у самого уха свистнула пуля. Я прилип к камню, замер.

Пулемет строчил как бешеный. Внезапно я почувствовал странные толчки и понял, что пули вспарывают вещевой мешок на моей спине. Почувствовал и обмер. Словно кто-то провел вдоль спины пудовой ледяной рукой. Мне захотелось влезть, зарыться в землю, превратиться в мельчайшую песчинку.

Пулеметчик следил за каждым моим движением: стоило мне шевельнуться, как пули начинали взвизгивать надо мной, рикошетом отлетая от камня или пронзая вещмешок. Слезы потекли от злости. Нет, то была не злость, скорее страх: я подбородком раздвигал траву, пытаясь выдавить ямку, спрятать в нее голову. Бандит держал меня приплюснутым к земле и длинными очередями стрелял по залегшим на опушке ребятам.

«А что бы со мной сталось за тем жидким кустиком? Мама родная! Да он бы изрешетил меня, мокрого места не оставил бы. Это Скельтис меня… Наверное, очень страшно быть убитым. Нет, меня никто не может застрелить! Не имеют права!.. Я только первый раз…»

Так и пролежал я весь бой, лихорадочно бредя. Потом услышал чей-то топот совсем рядом, кто-то схватил меня за шиворот и повернул мое грязное, залепленное землей лицо кверху. Я зажмурился от яркого света.

— Живой! — снова топот по мягкому лугу.

Сидевшие в засаде бандиты, разбившись на две группы, отходили в разные стороны. С другого берега по отступающим стреляли ребята Намаюнаса. Поднялся и я. Вокруг меня, словно хлопья снега, белели обрывки бумаг. Из вещмешка вывалились остатки брошюр и книг, которые я вез клевайским комсомольцам. На спине болтались клочья разодранного пулями вещмешка и два скрученных брезентовых ремешка.

«Вот так и разгуливает смерть: без ног, без рук… ворохом и в одиночку», — подумал я и на негнущихся ногах заковылял к подводе. Йонас стоял возле Резвого и плакал.

— Последняя, — словно молился он, — последняя живая душа из усадьбы Скельтиса. Собой прикрыл, не дал погибнуть, чувствовал, что за его спиной — хозяин…

На груди и подбрюшье лошади темнели мелкие кровоточащие отверстия.

— Ведь после первого выстрела мог упасть, спастись. Нет, обо мне вспомнил. — Йонас закрыл, словно человеку, глаза лошади и пошел в глубь леса.

Коня мы закопали тут же, у обочины. А двух застреленных бандитов довезли до села, свалили посреди базара и выставили охрану.

У нас тоже были потери. Один из бандитов, уже раненный, подпустил ребят почти вплотную и схватился за автомат. Секретарь комсомольской организации Жибертас Вердянис был ближе всех. Он кинулся вперед, упал на бандита. Автомат выстрелил всего один раз…

Жибертас угасал. Так постепенно меркнет свет карманного фонарика на разряженных батарейках. Намаюнас звонил куда-то и все никак не мог дозвониться.

— Перерезали, сволочи! — Он снова и снова яростно вертел ручку аппарата.

Вердянис едва дышал.

— Комсорг, и правда тринадцатый номер несчастливый…

Я только пожал плечами.

— Ребята мне говорили, да я не поверил. Нельзя, я секретарь. А теперь — видишь…

Я вспомнил, что Вердянис занял последнюю принесенную из бани тумбочку, тринадцатую. И мне стало как-то неловко.

«Нашел о чем говорить перед смертью! Ведь есть у него близкие, комсомол… родина!..» — досадовал я.

— Комсорг, у тебя нет тумбочки… Дай слово, что не займешь мою…

— Ну что ты, Жибертас. Ведь не от этого зависит. Мы же комсомольцы.

— Дай слово…

— Я не суеверный.

Ребята подталкивали меня, я не уступал: я был комсоргом. Но как можно обидеть Вердяниса? Ведь он ради товарищей себя не пожалел…

— Не будем об этом говорить. Ты выздоровеешь и поставишь другой номер.

— Не дозвониться, чтоб их… — Намаюнас с досады швырнул трубкой об стену и крикнул: — Гармус, бери лучших лошадей и мчись в Рамучяй, живо! Етит-тарарай эту черепашью морду Гайгаласа! Не даст фельдшера — ни секунды работать не буду! Завтра же рапорт пишу!..

А Вердянис угасал с каждым вздохом.

— Отец… полный сад… диких яблонь… С весны… ждет… привить… самое время… А я… видишь…

Я поглаживал его руку. Она была странно холодной и липкой. Лица я не мог разглядеть, мешали слезы. Жибертас выдохнул кровавую пену и опять заговорил:

— Пока говорю — я жив… Скоро меня не станет… Наших и так… не было… Нет… О нас… нигде ни слова… как об умерших…

— Что ты, Жибертас?! Ведь ты за товарищей, ты как Матросов!..

— Обещай, что не забудешь…

— Честное комсомольское…

— Все так… А почему нас нет?.. Почему… везде о нас… молчат?.. — Он сжимал мою руку, сжимал, сжимал и отпустил. По лицу прошла какая-то тень, глаза начали тускнеть.

— Все!

Двадцать два человека стояли и не знали, что делать. Один Йонас не потерял голову. Вынул из кармана платок, подвязал Жибертасу челюсть. Бинтом вытер покрытый каплями пота лоб, сложил ему руки на груди, закрыл глаза.

— Вечная тебе память, — сказал Скельтис.

Мне не понравилось такое полурелигиозное прощание с товарищем. Но ничего лучшего в голову не приходило. Я встал по стойке смирно, постоял и сказал совсем не то, что собирался:

— Вечная слава героям! О таких, как Жибертас Вердянис, родина и комсомол никогда не забудут!

— Не забудут! — вскипел Шкема. — О живых никто не вспоминает, не то что о мертвых. Вот, читайте, — он сунул мне газету. — Какой-то тип ограбил магазин. О нем написали — «Из зала суда». А мы погибаем, кровью захлебываемся — и ни слова. Вердянис уже сегодня герой, он своей грудью… А о нем нельзя, не разрешается…

— Впервые слышу.

— Услышишь. Правильно Жибертас говорил: нас нет…

— Замолчи! — Я схватил его за отвороты шинели. — И если у тебя зубы целы, тоже благодари Жибертаса. Десять суток, свинья! Никто тебя сюда насильно не гнал. — Отпустил я его и огляделся. Ни одного одобрительного взгляда. Мне стало холодно и неуютно.

— Арестом правду не прикроешь!

— Он сказал то, о чем мы уже не раз говорили, — раздалось несмелое бормотание.

Что тут у них творится?! Я отобрал у Шкемы ремень и сам отвел его на губу. Потом зашел к Намаюнасу.

— Надо Шкеме десять суток оформить.

— За что?

— Против власти гавкал.

— Рассказывай по порядку.

Начальник слушал меня, невнятно напевая что-то под нос, вертел в руках небольшую немецкую зажигалку.

— Видишь ли, — начал он издалека, — злиться на бюрократическую глупость — это еще не значит злиться на власть. А насчет суток… Шкема не солдат, денег за службу ему никто не платит, никому он не присягал. По собственному желанию здесь находится. Поэтому и сажать мы его не имеем права. К тому же Леопольдас отчасти прав. В газетах о нас не пишут потому, что так, видно, положено. Если нас публично признают, то придется открыто сказать, что в деревне у нас идет что-то вроде войны. Ну, не такая, конечно, как была в свое время в России, но все же… Наподобие…

— Но ведь так и есть.

Я все еще не мог понять, куда он клонит.

— Горячий ты, да мало смыслишь. Видимо, не хотят, чтобы узнали за границей. И зарплату поэтому нам не платят, и человеческого названия не дают. Для одних мы «стребители», то есть истребители, для других просто стрибуки, а официально — бойцы отряда народной защиты. Кого нужда заставила, кто добровольно, ну и вооруженный актив, энтузиасты советской власти…

— А вы?

— Я, так сказать, братская помощь…

— Плевать мне на то, что о нас будут думать за границей. Мне куда важнее, что станут говорить наши люди, бедняки, новоселы, деревенские.

— И я бы так полагал: заграницы бояться — так и революцию не стоило делать. Но что есть, то есть, и у нас нет права менять что-либо.

Эта новость меня ошеломила, но я не хотел сдаваться, продолжал спорить. Меня подогревал полученный на различных курсах заряд, тянула за язык простейшая логика.

— Мы воюем за социализм, за прекрасную жизнь для всех. И плевать мне, что об этом думают буржуи. Важно, чтобы нашим людям было хорошо, чтобы они были довольны. Не понимаю, кому на руку такие выверты?..

— И я, Альгис, в толк не все возьму. Всю революцию прошел, две войны отвоевал, вот уже двадцать пять лет в партии. — Он вдруг спохватился, обнял меня и уже совсем другим тоном закончил разговор: — А ты, мой милый, не фыркай, раскидывай мозгами. И не пугай ребят стрельбой, они стрельбы побольше твоего видели. Не грози на губу посадить. Это святые люди…

Я был обезоружен, но продолжал настаивать на своем:

— Но ведь он против социализма.

— Оба вы шибко разбираетесь в социализме! Видит парень несправедливость — и возмущается. И очень хорошо делает, что возмущается. Не дай ему бог перемениться. Если вы все перестанете быть такими — пропащее дело, не кровь, а тина захлестнет революцию. А теперь ступай, поговори со Шкемой по-человечески, по-товарищески. Объясни, что безземельный и бедняк прекрасно знают, для чего их сыновья за оружие взялись. А на все остальное действительно наплевать. Ведь не ради орденов и денег мы сюда собрались. Скажи ребятам доброе слово, посоветуйся насчет похорон Жибертаса. Надо бы торжественно, хороший был парень!

Я выпустил Леопольдаса, извинился:

— Прости, я погорячился!

— Наорал при всех, а прощенья просишь у отхожего места?!

Я повторил в казарме, при ребятах. И все же чувствовал, что между мной и Леопольдасом прошла тень.

Да, тень на нем действительно была. Она росла, сгущалась и наконец приобрела конкретные черты.

Шкему в отряд пригнал страх. Он стал народным защитником, чтобы не тронули хозяйство отца. А когда парень живым умом понял, что это действительно правильный путь, когда он искренне пошел за нами, его самым грубым образом прогнали — за грехи родителей. И дали понять, что позорное клеймо кулацкого сынка останется на нем на веки вечные. Гайгалас-старший постарался. И Леопольдас не выдержал, помутился разум у паренька».

Альгис старался отвлечься, смотрел на звезды.

«Как-то там Арунас?.. Странно как, смотришь на звезды, думаешь и словно читаешь по ним судьбу другого человека. А о своей собственной — черта с два узнаешь что-нибудь…»

2

«Интересно, что теперь делает Альгис? Может, и он заболел? А может быть, уже давно греется в горнице у Шкемы? Не такой он дурак, чтобы сидеть в собачий холод на голых досках.

Пустил бы меня немного погреться? Ведь такой молодец сам с десятью бандитами управится. А я тем временем подлечился бы».

Арунас пытался думать, но выпитый спирт и лихорадка оглушали его, швыряли в короткую беспокойную дремоту. Арунас метался, натужно дышал открытым ртом. А мороз делал свое дело.

3

Пошел снег. Немного потеплело. Но ветер не хотел уступать, загудел, завыл под крышей, засвистел в ветвях деревьев, закружил снежинки в буйном вихре.

Одна за другой исчезали звезды. Только луна еще боролась со мглой, пока черт и ее не упрятал в мешок.

«Неужели метель будет? Этого еще не хватало! Ну и погодка: то дождь, то мороз, то вьюга. После вьюги мороз отпускает. Тогда и нам с Арунасом полегче станет. Ну и гнусно же воет. Как привидение. Я теперь кое-что смыслю в привидениях. Даже могу опытом поделиться.

Хоронить Жибертаса решили торжественно. Всю ночь я просидел у потрескивающей сальной свечи, писал некролог. Теперь уже не помню, что там было, только несколько слов прочно врезались в память.

Жибертасу не довелось учиться. Его дюжая рука еле-еле водила пером по бумаге. И эта же рука умела делать тончайшую работу: прививать нежнейшие черенки фруктовых деревьев. Почти во всех садах местечка остались привитые им деревья.

Странно, Вердянис был сыном крепкого хозяина, но в отряд пришел первым, знал все стихи и песни Юлюса Янониса[25].

Невероятно — лучший комсомолец погиб!

Жибертас был пятым ребенком в многодетной семье. Он оставил братьев и сестер, рассорился с родителями, отказался от дома и отдал жизнь за бедняков, за детей бедняков, за Аполинараса Шулёкаса, Кястаса Крейвулиса, Вилюса Кашету…

Какое большое нужно иметь сердце, чтобы быть таким! Какой надо обладать волей, какую испытывать ненависть к злу! Святой человек. И в этом слове даже для комсомольцев не должно быть ничего плохого. Святой!

Я писал и плакал, вспоминая, как Жибертас перед смертью заботился обо мне.

Как умел: «Дай, комсорг, слово…»

Так и застал меня рассвет. С утра поехали с ребятами в Рамучяй за гробом и красной материей. Забежал к Валанчюсу.

— Секретарь, если ты и этого не напечатаешь в газете, тогда уж не знаю… — Я положил на стол два листка из школьной тетради — некролог.

Он пробежал их глазами и схватился за голову:

— Да ты прямо-таки Сталинградскую битву описал: и пулеметы, и гранаты, и грудью товарищей заслонил… Кто он — Александр Матросов, Марите Мельникайте?

— А может, он сегодня для нас даже больше, чем они?..

— С ума ты сошел…

— А тебе кто-нибудь спас жизнь так вот, как Вердянис нам? Молчишь? Дорогой мой Валанчюс, ты ведь сам знаешь, что каждое написанное здесь слово — чистейшая правда. Мы перед Жибертасом в большом долгу. Пусть хотя бы в нашем уезде знают, как в Дегесяй борются народные защитники, пусть люди оплакивают павших и еще больше любят живых. Что же в этом плохого?!

— Постараюсь, но не обещаю. Да, скажи Намаюнасу, чтобы вернул в гостиницу простыни. Кастелянше нечем застилать даже для представителей из Вильнюса.

— Значит, ты, дяденька, хочешь, чтобы мы вшивыми воевали? Не волнуйся, мы и в чистой кровати не проспим бандитов.

— Но существует ведь порядок…

— Порядок? Вот и наводите порядок. Для того вы и начальники.

Красный материал Валанчюс раздобыл. Из запасов комитета выдал рулон обойной бумаги и горсть сапожных гвоздей. Достать хороший гроб не удалось. Сколотили ящик из белых досок, окрасили масляной краской. Цвет получился не красный, а бурый какой-то.

Накануне похорон мы с ребятами пошли копать могилу. На небольшом кладбище я выбрал самое красивое место — на холме, под большой развесистой березой. Далеко видно: поля, перелески и тот самый, ручеек что течет через Дегесяй и Тивуляй, а оттуда — под небольшой мостик и дальше, по лугу в Клевай.

— Давай копать в другой стороне, — предложил Кашета.

— Почему? — удивился я. — Здесь куда красивее.

— Так-то так, но это будет тринадцатая могила от дорожки.

— Вилюс, и ты?! — Я чуть не выронил лопату из рук.

— И я, — вытянулось и без того длинное лицо Кашеты.

Рядом с ним, опустив головы, опираясь на лопаты, стояли редкозубый Аполинарас Шулёкас и молчаливый Кястас Крейвулис. Я понял, что они заранее обо всем договорились и уже по пути сюда считали-пересчитывали каждый шаг.

— И вам не стыдно?

— Да мы вовсе не из-за чертовой дюжины. Но раз так хотел Жибертас…

Что мне оставалось? Вердянису все равно. А живым… Ведь ради живых и я здесь мерзну. Ради живых и Скельтис, и Жибертас… Все от человека и все для человека…

— Трусы вы, трусы, — сказал я ребятам. — Копайте, где сказано. А если вы думаете, что он погиб из-за этой несчастной чертовой дюжины, то пусть и покоится в тринадцатой могиле, хотя за миллион лет ни одной тринадцатой могилы и в помине не осталось.

Они неохотно взялись за лопаты. Яма становилась все глубже. У самого дна наткнулись на старый гроб. Песок осыпался, и открылась пустота. Ребята со страхом поглядывали на меня.

— Ну, разве я не прав? Тут от тропинки уже сто тринадцатый лежит. Засыпьте дыру песком и вылазьте.

Возвращались молча. Я видел, что моя храбрость никого не убедила. Ребята побаивались меня и затаили свои сомнения.

У гроба Вердяниса стоял почетный караул. Два музыканта — скрипач и гармонист — играли собственное произведение, по такту похожее на вальс, а по мелодии — на похоронный марш. Скрипка, рыдая и причитая, все время вырывалась вперед, а гармонь утешала, унимала скрипку и вздыхала истертыми мехами.

Делегация комсомольцев из Рамучяй привезла венок из лапника. Валанчюс отозвал меня и подал пачку газет:

— Удалось. Двадцать экземпляров привез. Сократили, бюрократы проклятые.

Я заглянул на последнюю страницу, и у меня в глазах потемнело.

«Трагически погиб… Замечательный комсомолец… хороший товарищ… от руки озверевших националистов…»

— Выходит, эти националисты его тепленького с постели стащили? Что же, он не защищался, не воевал? Не жертвовал собой, не спас товарищей?! — выкрикнул я ему в лицо.

— Не кричи, на нас смотрят.

— Пусть смотрят, пусть знают.

Я заперся со Шкемой в кабинете и на обратной стороне обоев крупным шрифтом описал всю недолгую жизнь Вердяниса. Бумагу эту повесили на стене у изголовья покойного.

«ЖИБЕРТАС ВЕРДЯНИС,
РЯДОВОЙ ОТРЯДА НАРОДНЫХ ЗАЩИТНИКОВ
ДЕГЕСЯЙСКОЙ ВОЛОСТИ РАМУЧЯЙСКОГО УЕЗДА,
ПОСЛЕДОВАВШИЙ ПРИМЕРУ АЛЕКСАНДРА МАТРОСОВА
В БОРЬБЕ ЗА СЧАСТЬЕ ТРУДЯЩИХСЯ!»

Немного подумав, я нарисовал лавровую ветвь и под ней плакатным шрифтом добавил:

«СЛАВА ГЕРОЮ!»

Назавтра должны были хоронить. Я послал ребят посмотреть, в порядке ли могила. Кашета прибежал запыхавшийся, бледный, ноги у него подкашивались, колени, словно вывихнутые, вихлялись и цеплялись друг за друга.

— Альгис!.. Комсорг! В яме полно костей!

— Наверное, побоялся вчера убрать, балда!

— Нет, мы очистили, вот тебе крест свя…

— Ладно, пошли, богомольная ты веснушка.

Подходя к могиле, Кашета и Крейвулис отстали. Не по себе было и мне, но я останавливаться не имел права. Подошел, глянул через край. Чернела дыра, на дне могилы был наметан песок, останки разбросаны по всей яме. Я спрыгнул вниз, засунул кости обратно в землю, нагреб песок на дыру. Чтобы держалось крепче, прихлопнул ладонями.

— Эй, смельчаки, помогите вылезти!

Ребята вытащили меня, кисло усмехаясь. Закурили.

Вдруг Кашета побледнел, веснушки его посерели, потом стали грязно-черными. Показывая дрожащим пальцем на яму, он начал пятиться. Крейвулис, глянув в могилу, бросился бежать.

Я обернулся.

Утрамбованный моей рукой песок зашевелился, потек, рассыпался, и снова в земле открылось черное отверстие. Из него вылетела кость. Я шарил по боку в поисках нагана. Взвел курок… Но наган — не святая водица, которой боится нечистая сила: кости продолжали выскакивать из отверстия, несмотря на все мое солдатское «крестное знамение». Ужас мурашками пробежал по спине, прилепил рубаху к телу, поднял волосы дыбом. Показался череп…

Я не выдержал — бахнул в могилу. Еще, еще раз. Всю обойму — семь патронов. Потом опустил руки, закрыл глаза, безразлично подумал: «Теперь пусть хватают…»

Услышав выстрелы, ребята вернулись, перебегая от креста к кресту.

— Много там их? — услышал я рядом голос Кашеты и открыл глаза.

На дне ямы бился в судорогах подстреленный заяц. Я расхохотался. Хохотал как безумный, упал на колени и хохотал, хохотал так, что мои друзья опять попятились. Потом и ребята захихикали. Не смеялся только зайчишка, ненароком угодивший ночью в яму. В дыре он пытался скрыться от людей, а когда я засыпал его песком, стал вырываться на свободу…

— Неси ты, — отдал я зайца Кашете. — Ему, наверное, тринадцать лет. Он такой несчастный — скончался в тринадцатой могиле!

Вилюс молчал. Он не осмеливался даже рта разинуть. Крейвулис разводил руками, пожимал плечами, все никак не мог прийти в себя.

— Чудеса… Прямо-таки чудотворное место!

Тогда и предположить нельзя было, что рядом со мной идет будущий председатель атеистического кружка в Рамучяйском уезде.

…Процессия тронулась с места в двенадцать, как и было намечено. Первым шел Шкема, он нес написанный нами некролог. Следом — венки, гроб, близкие и два музыканта.

«Ты отважный герой-комсомолец», — звучал скорбный, рыдающий голос скрипки деревенского портного. «Ты истинный ленинец», — вторила ей поизношенная на батрацких посиделках гармонь.

Мы замыкали шествие. Двадцать человек — мужчины и парни. Салют получился нестройным. Дали три залпа. «Три залпа — три мощных удара набата: спи спокойно, мы на посту! Три залпа — эхом в сердцах отдаются: сей, пахарь, спокойно трудись, мы на посту!» — написал тогда Леопольдас Шкема.

Три залпа.

Мы сидели со Шкемой над первым его стихотворением, неуклюжим и прочувствованным. Нас разыскал Намаюнас. Он обнял меня, как сына. Я не понимал, в чем дело.

— Молодец, Альгис. И за некролог, и за речь, и за зайца — молодец! Представляешь, что бы вышло, если бы ты удрал от могилы? Скандал! По всей Литве разнесли бы, что даже земля стрибуков не принимает.

А я думать не думал, что может означать мой поступок.

Когда мы собрались на вечернюю поверку, я с удивлением заметил, что на моей тумбочке красуется четырнадцатый номер, выведенный краской, оставшейся от гроба! Кашета понял мой взгляд, и его веснушки увеличились вдвое. Я смолчал. Выиграв такое сражение, можно было кое в чем уступить.

Эх, а теперь согласен, пусть бы вообще не было тринадцатого числа, пусть все числа будут только счастливыми — от одного до бесконечности!..»

4

Арунаса разбудила жажда. Ветер забрасывал в щели мелкие колючие снежинки, которые таяли на лице. Нагреб снегу, скомкал в ладони и положил в рот. Приятная прохлада прошла по телу, заломило зубы. Он взял еще горсть и приложил ко лбу.

«А все же хорошо жить! Хотя бы и так, в мучениях. Не помучаешься от жажды — не узнаешь вкуса воды. Вот приложил я к горячему лбу холодный комочек, и кажется — ничего приятнее в мире быть не может. И снежинки покалывают, тают… Приятно…

А если я отсюда не выйду? Если меня не станет? Тогда все исчезнет. Не будет ни снега, ни соломы, ни света. Ничего! Одна черная пустота. Нет, и ее не будет. Совсем ничего!

Ничего? Нет, уж лучше муки в аду, чем ничего. А еще лучше остаться в живых. Все равно кем, все равно где! Только бы жить и чувствовать, как на твоем лице тает снег, как пахнет солома, как пахнут волосы любимой. Жить, только жить! А все остальное — красивые слова, чепуха. От них, как от водки, кружится голова, закипает кровь, и тогда человек ни о чем не думает. Кажется, по кусочку роздал бы себя, только бы о тебе говорили восхищенно. Потом наступает похмелье. И чем больше выпито — тем ужаснее оно.

А на земле будет коммунизм. Зачем он мне, мертвецу, для чего, если по телу будут черви ползать? Зачем это светлое завтра камню, горсти песка, опавшему листу?.. Оно мне теперь, живому… Нет, я бы сейчас все променял на несколько таблеток аспирина!..

Я должен жить! Только живой может любить. А что же делать двадцатидвухлетнему человеку, как не любить? Разве что ненавидеть. Все равно — любить или ненавидеть. Я хочу большого чувства: чтобы распирало грудь, кружилась голова, чтобы я мог этому чувству отдать все. Мне нужна большая любовь, большая ненависть. Лишь бы не ржаветь, не тлеть, как трут из сухого гриба, что носят в церковные праздники.

Нет, если гореть, так жарким пламенем, дающим тепло. Взорваться, сотрясти все вокруг, всколыхнуть, разнести на куски! Пусть хоть несколько дней после этого люди говорят обо мне, вспоминают. Пусть по крайней мере подражают, если не в состоянии восхищаться.

Нет, я уже никогда не научусь идти по жизни тихими, крадущимися, кошачьими шагами. Мне нужны шум, солнце, музыка. Я хочу жить! Я еще ничего в жизни не видел, а мне говорят — подожди, заслужи, покажи, каков ты есть.

Я человек! И мне неважно, как это звучит. Я требую всего, что принадлежит нормальному человеку. Не хочу больше ждать ни минуты. Надоело, нет больше сил. Этот раз отсижу, а потом хоть рядовым бухгалтеришкой…

А пламень?

Путаются мысли. Зря я сюда затесался, совсем зря. Пусть все достается Альгису. Он парень неплохой, прирожденный чекист. Его за это медалями одаривают. А мне нужно другое, большее, чем сидеть тут…

Но пришло извещение. Надо было тогда же плюнуть на всякую амбицию и продолжать заниматься своим делом. Но я не удержался, помчался с этой новостью к Рае.

— Товарищ Шульманайте, вы поговаривали, что вам нравятся офицеры?

— Смотря какие.

— Высокие, стройные. Приятной наружности.

Она посмотрела на бумажку в моих руках:

— Вы слишком высокого мнения о себе, — будто догадались, что я имел в виду.

Я перенес обиду. Стал просматривать книги, которые комитет отобрал для комсомольских библиотек. Переворошил несколько тысяч томов всякого… Кое-что полагалось сжечь, хотя, по правде говоря, среди этих книг были стоящие. Помешивая кочергой в камине, я немного остыл. Предстояло ехать в Рамучяй. Само собой разумеется, в помощники я выбрал Раю. Усадил ее рядом с собой в кабину, и помчались.

Ее интересовало все: пробегающие мимо местечки, развалины, пасущийся скот и даже выбоины на дороге. Только не я. Она буквально не хотела меня замечать, говорила со мной вежливо и холодно, как с встреченным впервые человеком или как с назойливым стариком, которого вежливость не позволяет обидеть.

— Я скоро уеду, — сказал я себе в утешение.

— Поздравляю. Вы так ждали этого вызова.

— Тогда не будем больше друг другу дорогу переходить.

— Вы мне не мешаете.

Мне показалось, что в ее словах промелькнуло что-то такое, не совсем равнодушное. Я даже похолодел. Осторожно обнял ее. Она еще осторожнее сняла мою руку и сказала:

— Еще будет возможность проститься. Вы ведь не лес прочесывать едете.

Я понял ее намек, и мне стало как-то жутковато. Я попросил остановить машину, пересел в кузов. Трясся одиноко на узлах и чувствовал себя ужасно обиженным, отверженным. Всему конец! Это был третий и последний раз. С этой минуты я ее больше не знал.

На самом же деле я не знал себя. Я привык одерживать победы легко. И когда получил отпор, растерялся. Долго не мог совладать с собой, и бродили во мне мысли одна глупее другой. Сделать что-нибудь такое, необыкновенное, доказать, удивить, разбить ее гордость, заставить уступить… А потом, когда она хоть разок, хоть чуточку нежнее взглянет в мою сторону, гордо произнести: «Знаешь, девочка, у меня есть и получше».

Надо было действовать, немедленно что-то предпринимать, а я тянул и смотрел, как перед колесами машины бежит вприпрыжку солнечный зайчик, отражающийся от разбитого стекла кабины. Никому он не нужен, никому не светит, никого не греет. Так себе, ерундовина, осколок солнца, светлая тень.

Неужели и я такой?

Внезапно машина чихнула и остановилась.

— Приехали!

— Что случилось?

— Пробку выбило, воды нет, — обрадовал нас шофер.

— Попутную ждать будем?

— Не стоит. Если бы бензину или деталь какую-нибудь… А воду с собой никто не возит. Надо самому искать.

Гремя ведром, он пошел вдоль придорожной канавы и исчез за деревьями.

Вокруг шумел сухой звенящий лес. Я разостлал на мху плащ и улегся. Рая присела рядом.

— Значит, кончено? — спросил я ее.

— Так ведь ничего и не начиналось.

— Ненавидишь?

— Почему же? Мы сотрудники. И только.

— Делаешь вид, будто я вещь.

— Нет…

— Боишься?

— Боялась, пока не знала. Вы опасны только для слабых. А сильных, Арунас, вы сами обходите.

— Значит, я негодяй и трус?

— Тоже нет. Порой вы умеете заглянуть человеку в душу. Словно крюком зацепите и выворачиваете. Тогда от вас ничего не скроешь. Но не этим вы плохи. Страшно то, что, разбередив человека, вы начинаете играть, любоваться своими способностями, не замечая, как больно человеку и как жизнь становится ему не мила. Люди для вас — источник вашего собственного удовольствия.

— Ты это сама придумала или отец помог?

— Вдвоем познавали.

— Вот как…

— Скажите, почему вы ластились к Шкемайте?

— Тебя хотел позлить.

— Подло! А она, бедняжка, уехала в уверенности, что нет в мире человека благороднее вас. Домицеле теперь все отдала бы и не задумалась бы, а вы ее за человека не считаете, в приманку превратили.

— Я не виноват, что она…

— Страшный вы человек… Поигрались от скуки. Потому и не уважаю вас. Бедняжка Домицеле! Она была так счастлива, что мы постеснялись сказать ей всю правду о вас.

Я никогда не мог говорить с ней на равных, хотя каждый раз готовился к самому серьезному разговору. Всякий раз, подойдя к Рае, чувствовал, что мне нужно карабкаться куда-то, подниматься и только с той высоты я смогу взглянуть ей в глаза, только тогда буду чувствовать себя достойным собеседницы. Это сковывало меня.

— Почему вы откровенны только со слабыми? — вдруг спросила она.

— Чепуха.

— Почему вы прямо не скажете Бичюсу, что боитесь и ненавидите его?

— Ложь.

— С какой же тогда стати послали в Вильнюс такую ужасную характеристику на Альгиса?

— Это не я, это Грейчюс.

— Вы неисправимы. Альгис все время мечтал об этой школе. Он прирожденный чекист. И не попадет туда. Зато вы получили вызов. Ужасно! Пока не поздно, повинитесь перед Альгисом, пусть хотя бы знает, кого благодарить…

— Это служебная тайна.

— Еще один закоулок в вашей совести. Будьте мужчиной, не заставляйте меня использовать свое служебное положение.

— Вздумай только. В два счета билет положишь.

— Ради настоящего человека я готова сделать это. Но, думаю, не придется.

— А если сделаю, что мне причитается? — пошутил я.

— Вы… вы думаете, что все покупается? — Она не поняла шутки. — Вы думаете?.. — Она задыхалась от возмущения, отодвинулась.

Меня взяла злость.

«Ну погоди, — думал я, — спустишься ты когда-нибудь со своих непорочных высот. Неужели к тебе нет никакого подхода?»

— Ты только ради Бичюса на все готова!

— Вы… Вы… как фашист!

Я уже не соображал, что говорю и что делаю. Вскочил в бешенстве, схватился руками за плащ, выдернул его из-под Раи и выхватил из кармана пистолет. Рая лежала навзничь и старалась одернуть задравшуюся юбку. Ее глаза внезапно остекленели, расширились, стали огромными, словно только ими она могла прикрыться от пули.

— Испугалась? Оказывается, и праведные кое-чего боятся! Ну, что же ты теперь не проповедуешь? Отвечай! Так да или нет?

Она медленно и одеревенело повела отрицательно головой. Ее глаза уменьшились, сузились… Я не стал ждать, пока она вскочит и вцепится в меня. Швырнул плащ на землю и кинулся в лес.

«Прочь, прочь, — продирался я сквозь заросли, подальше от того места, от нее, от себя. Лес становился ниже и гуще. — Теперь действительно все кончено, действительно нет пути обратно, остается только пуля…»

Меня остановил глубокий ров. На дне его поблескивала покрытая ряской вода. Огляделся — вокруг болотистое, поросшее чахлыми кривыми сосенками место. Все. Пистолет коснулся виска, я вздрогнул от прикосновения холодного железа. И рука опустилась…

«Еще минутку. Погляжу на солнце, попрощаюсь со всеми и тогда…» Я присел на край рва и заплакал. Вокруг было так прекрасно. Каждый росток, каждая травинка жили, тянулись к солнцу, рвались вверх, цеплялись за других, боролись, каждая чахлая сосенка дышала жизнью, хотя бы несколькими зелеными иголками. «Нет, я не могу теперь показаться ей на глаза. Нужно что-то делать. Хоть пешком идти. Только не возвращаться».

Я поднялся и пошел по краю болота. Меня остановил тяжелый сладковатый запах гнили. Неподалеку чернела куча перетлевшего хвороста. Я откинул ее. Шурша сухими листьями, кинулись во все стороны мыши и ящерицы. Под хворостом лежал человек. Вернее, скелет и остатки одежды.

«Кто это? — пронзила меня мысль, и только потом я боязливо осмотрелся. — Неизвестный солдат? Бандит? Невинно пострадавший мирный человек? Почему он здесь? За что его? Неужели такие вот кости укладывают в гроб, торжественно хоронят в могиле и потом в их честь жгут вечный огонь? Ведь это не культ умерших, не культ героев, ведь это культ человеческого безумия!»

На ветхой материи я увидел позеленевший кусочек металла. Комсомольский значок! Меня резануло по сердцу, словно я опознал останки.

«Не такой уж неизвестный. Он комсомолец. Он прекрасно знал, зачем его сюда привели. Но значка не снял! — Я взглянул на пистолет, и мне стало невообразимо стыдно. — А я-то из-за чего? Чего этим достигну? Он здесь, у болота, был один, в окружении врагов, но не поддался. Он мог отречься… вымолить прощение… сорвать этот значок, перейти к бандитам… Почему он этого не сделал? Может быть, это и есть тот взрыв, о котором люди будут говорить веками…

Да, это взрыв, это огонь, который будет гореть в сердцах людей и никогда не угаснет. Это свет, который будет светить его товарищам. Такое должно повергнуть в страх и врагов!»

Я не слышал ни гудков машины, ни криков шофера…

«Неизвестных солдат нет. Это прекрасно знали даже убийцы. Они боялись правды. Они испугались света, поэтому прятались в вонючем болоте. А он, он не прятался. У него было за что умирать…»

Я поднял пистолет и три раза выстрелил вверх. Это был салют в честь комсомольца, павшего в борьбе за правое дело.

Неизвестных воинов нет! Если человек не знает, зачем надел шинель, он не воин. Ему некого защищать.

— Что я наделала! — раздался совсем недалеко отчаянный голос Раи.

Шофер схватил меня за руку, но сразу же отпустил. Он понял, почему я стрелял, и снял шапку. Опустившись на колено, я снял значок и долго тер его о рукав гимнастерки.

— Поехали! — сказал я. — Надо сообщить.

Назавтра, оставив Раю на попечение Валанчюса, я еще по росе прибыл в Дегесяй. Передал книги, а потом признался Альгису:

— Знаешь, вышло так, что я подложил тебе свинью. Чепуху разную написал в характеристике.

— Дело твое, — равнодушно пожал плечами Альгис.

— Нет, я серьезно.

— Я тоже серьезно. И пошел ты к черту. Там работают умные люди, они поймут, если все это высосано из пальца.

— А если не поймут?

Бичюс заволновался, покраснел, несколько раз мотнул головой. Потом крепко зажмурил глаза, постоял, сжав кулаки, и опять улыбнулся.

— Ну, столько-то нагородить ты не мог.

— Я написал, что твой дядя в Бразилии, что ты дружишь с дочерью бывшего директора департамента…

— Все это правда.

— Я бы не стал писать, но Даунорас раздул, а его справка каким-то образом сохранилась в твоем деле. Если можешь, прости.

— Я бы на твоем месте тоже все написал. Там нужны чистые люди.

— Дай руку, я им все напишу и объясню.

— Дело твое. — Но руки он мне не подал. — Что ж, плохие новости закаляют характер. Спасибо и на этом. Намаюнас говорил, что временное поражение куда лучше временной победы. Он военный и поэтому значительно больше разбирается в тактике, чем мы с тобой. — Альгис ушел.

Я понял, что мое признание его страшно обидело, но он постарался не показать виду. Я теперь ничем не мог ему помочь. А честно признаться меня вынуждал найденный в лесу комсомольский значок. Его я и теперь ношу на груди.

Все же нужен вечный огонь на кладбище. На каждом перекрестке. Нужен не погибшим, а живым! Пусть дрожат негодяи, вспоминая о людях, надевших шинели.

А зачем я надел шинель?»

5

Непроглядная ночь. Тихо. Все спит. Одни только думы блуждают во мраке без преград. Побывав мыслями в космосе, в других мирах, облетев всю Галактику, Альгис вернулся к своим товарищам.

«По моему предложению народные защитники избрали секретарем комсомольской организации Шкему, как самого грамотного в отряде. Уже назавтра он пришел ко мне со всякими планами и предложениями. Мне понравилось его усердие, но я старался не выказывать этого, вел себя как можно сдержаннее. К концу разговора Шкема пожаловался:

— В нашем отряде шесть стариков. Все ничего, только Скельтис какой-то чудной: крестится, ладанку к прикладу прибил. Ни богу свечка ни черту кочерга.

— Если ему так удобнее бить бандитов — пусть. Кроме того, он не комсомолец.

Новоиспеченный секретарь поморщился, ему не понравилось мое равнодушие. Однако продолжал обвинять Йонаса.

— Отказался стоять на посту на базарной площади.

— Почему?

— Говорит, я солдат, а не мясник.

И мне не нравилось это обыкновение — выставлять тела убитых бандитов на площади. Свое мнение об этом я высказывал начальнику.

— Приказ, — коротко пояснил тогда он.

— Нехороший это приказ.

— Я подумаю, — поморщился он. — Подумаю!

А теперь передо мной сидел Шкема и с глубочайшим убеждением требовал наказывать тех, кто не покоряется этому приказу.

— Дальше! — Я невольно повысил голос.

— Вы одалживали ему деньги?

— Одалживал.

— Он их отнес в костел.

— Это его дело. Я не ставил никаких условий.

— Да… Но если бы вы знали для чего, не одолжили бы.

— Ну? — Я встал с места.

— Он по тем двум бандитам панихиду заказал.

— Не может быть! — Я снова сел.

— Проверьте.

Это была неприятная новость. Она заставляла подозревать товарища, спасшего мне жизнь. Она переворачивала вверх ногами самые добрые чувства к этому человеку. Я решил не спешить. Прошелся, искупался в пруду, хорошенько остыл. Застрелив на церковном дворе ворону, вернулся в казарму. Усадил Скельтиса за стол и долго молчал, раздумывая, с чего начать.

— Не мучайся, комсорг. Все это правда, — неожиданно сказал Скельтис и сразу выбил у меня почву из-под ног, так как я мысленно рисовал себе, как он будет защищаться, врать и выкручиваться, а я его припру к стене фактами и спрошу: «Ну, что теперь делать будем?» Но Йонас опередил меня. — Делай что хочешь, но я не мог иначе.

— Ведь это кощунство! — Я сел на край стола: в комнате был только один стул, и на нем сидел Йонас. Свернул две самокрутки. Закурили. — Ведь они всю твою семью…

— Эти… нет… — опустив голову, ответил он.

— Те — твою, эти — других. Какая разница?

— Эти дурачье. Оболванили их. За королевство Витаутаса шли.

— А откуда ты знаешь?

— Сам с ними говорил.

Это уж слишком! Я соскочил со стола, для чего-то проверил, на месте ли наган, побегал по комнате, потом подошел, вцепившись обеими руками в доски стола, подался вперед и крикнул:

— Это судом пахнет!

— Амнистия, комсорг…

— Какая к черту амнистия для народного защитника, который общается с бандитами?

— Я сегодня должен был привести их отряд, да эта перестрелка помешала. Не иначе — какое-то бандитское начальство сбило их. — Он говорил спокойно, просто, уверенно, будто речь шла о чем-то совсем обыденном. Его лицо светилось таким глубоким убеждением, что я не осмелился спорить, только спросил:

— А начальник знает?

— Разве для хорошего дела нужно разрешение начальника? — Теперь удивился он.

Разговор мне начал нравиться. Действительно, ведь мы с лесными говорили в основном на языке оружия, хотя на каждом столбе клеили плакатики об амнистии, объявленной правительством. Скельтис попытался осуществить ее без особого распоряжения.

— Слушай, Йонас, а как ты к ним попал?

— Договорился через людей и пошел. По правде, это они узнали обо мне и попросились. Я из тех мест.

— И не боялся? — Я прогнал комочек холода, щекотавший под ложечкой.

— Что тут страшного? Люди как люди.

— Ведь они могли на месте…

— Кто просится на покаяние, тот худого не замышляет…

У меня в голове забрезжил план, но я промолчал и миролюбиво спросил:

— Ну, а насчет панихиды?

Йонас глубоко затянулся, пустил носом дым и сказал:

— Есть среди них негодяи. Когда вспоминаю свою обиду, сердце кровью закипает. Но есть и такие, которых одурачили. Многие из них живут только потому, что не знают, как умереть. И не сердись, комсорг, если я иногда за душу такого дурака молитву прочту.

— Опять ты чепуху порешь…

— Это не шутки, комсорг. Это я не ради убитых — ради себя делаю. Не могу так просто людей убивать…

Запахло исповедью. Я готов был наорать на него, но сдержался, понял, что совершу ошибку. Между ним и мной встали слова отца: «Рассердившись на одного, не замахивайся на всех».

— Ведь ты пришел в отряд, чтобы бороться за дело партии, за коммунизм?

Скельтис долго молчал. Мне уже надоело ждать, а он все еще думал, водил черным ногтем по столу.

— Тебе скажу, — наконец решился Йонас. — Ты застрелил хоть одного?

— Не знаю.

— Я уже не одного… И молюсь за каждого. Потому что не хочу быть похожим на тех, кого уничтожаю. Не требуй от меня, комсорг, того, что делают эти убийцы. Я ненавижу убийство. Меня заставили защищаться. И если я взял в руки винтовку, то только затем, чтобы не было больше таких несчастных Скельтисов ни на нашей, ни на ихней стороне.

— А партия?

— Я долго не понимал этих партий. У тех своя, у вас своя… Вас послушаешь — вы правы, тех послушаешь — они не врут. Я долго не бросал старого бога…

Мое терпение вдруг испарилось. С кем он нас сравнивает! Меня даже дрожь прохватила.

— Так какого черта ты к нам приперся, если не можешь различить, кто прав?!

— Различил, как видишь. Ваша мне делами ближе: что обещала, то дала, а те только на словах рай устраивают, а делами — зверя лютого злей. Не сердись, комсорг, за откровенность. Но если вы еще раз кинете трупы на базарной площади, я уйду из отряда. Не по душе мне такие вещи. Я пришел сюда искать правду и человечность…

— Это приказ.

— Для меня приказ — моя совесть. Вы мне зарплату не выдаете, чтобы приказывать, — неожиданно ощетинился Йонас.

— Ну, а если от нас уйдешь, чем займешься? — отступил я.

— Стану один драться, как сумею. Но спать буду спокойно. Чистая совесть, комсорг, самая мягкая подушка.

— Ты неправ, Йонас, если думаешь, что от ксендзовского ладана твоя подушка станет мягче. Этот чернорясый за деньги может отслужить панихиду даже по убийцам твоих детей.

— Знаю.

— Так зачем же обманываешь себя?

Он опять долго думал, чертил по столу. Дымил, как паровоз. И снова заговорил:

— Тебе скажу: насчет панихиды я просто так ляпнул, чтобы Шкеменок отцепился. Я вдовам отдал, на поминки. Вы их бросили на базарной площади, вычеркнули двух врагов из своих книг и не подумали, что один оставил вдову с брюхом, а другой — кучу детей на печи. Сколько врагов подрастет и сколько друзей? Ага, вздрогнул! А знаешь ты, что значит материнское слово для таких? Ну-ка начнет она причитать, клясть нас за поминки на базарной площади? А они слушать будут. Так не допрашивай и не сердись, что я упросил начальника и помог их тихо похоронить. Соседи они были неплохие, да только простаки, плотва. Потому и сунули головы первыми. Ты не думай, осетру ни одному не досталось.

Я молчал.

А ты, мама, что ты сказала моему брату, когда рвались бомбы и из подворотен стреляли белоповязочники?

— Беги, сынок, спасайся, но не забывай, что оставляешь дома. Беги, Винцас, и поскорей возвращайся. Только не так, не крадучись под заборами, а посреди улицы, во весь рост, чтобы они ослепли от страха, увидев тебя.

А что ты сказала нам, когда ворвавшиеся белоповязочники увели отца? Ты плакала, умоляла, а когда рыданья не помогли, сказала:

— Смотрите внимательно, дети. Хорошо запомните, кто увел вашего отца.

И мы запомнили. Каждую мелочь, каждый жест! О каком социализме, о каких партиях тогда думал я, тринадцатилетний сопляк? Я видел избитого отца, я видел, как пинали ногами мать! И никакая сила в мире, никакая агитация меня бы не убедила, что белоповязочники — хорошие люди, что они не враги. Ведь меня и сюда привели мамины слова.

А комсомол?

Комсомол подтвердил то, о чем говорила мама. Комсомол только утвердил в моем мозгу то, что рубцами легло на сердце от материнских слов. Прежде я душой чувствовал, до боли в груди чувствовал эту страшную неправду, несправедливость, а теперь еще и понимаю. Теперь я не только разбираюсь, но могу даже теоретически обосновать, кому в этой борьбе суждено уцелеть, кому погибнуть.

Но что может ум без совести, без любви, без чувства? А всем этим я обязан тебе, мама!

Не спешите проклинать нас, вдовы. И ты, беременная вдова бандита, и ты, женщина, оставшаяся с кучей детей, не спешите проклинать нас. Хорошо прислушайтесь к голосу своего сердца, взвесьте всем умом, постарайтесь понять, что мы деремся за вас, за ваших детей, а не за какое-то там кровавое королевство. Страшное несчастье постигло ваших кормильцев. Только не торопитесь проклинать. Только не торопитесь!

— Ты можешь не возвращать мне этот долг, — сказал я тихо.

— Спасибо, комсорг. Если бы не ты, вряд ли начальник дал бы согласие…

— Ну-ну, захныкал. Он хороший человек, наш начальник.

— Он тебя любит!

— А что ему остается делать, раз набрал полон отряд шалопаев!

Кашета позвал меня на кухню и объявил, что продукты кончились: и хлеб, и мясо, и горох.

— Варите затируху.

Жена народного защитника Жиргулиса — в тот день была ее очередь кухарничать — высыпала в котел оскребки муки и сварила клейкую кашу, осклизлую, синюю, ничем не забеленную. Сели обедать. Я дул на пыхкающую кашу и не чувствовал себя ни обиженным, ни обманутым: тяжело, но мы сюда не игры играть собрались.

— Закаляйтесь, герои, — осклабился Шкема. — Брось дуть, комсорг, все равно не станет жирнее. Наворачивай!

— Ишь ты, сразу видно — к вкусненькому привык, — отозвался Скельтис. — Сам откроешь свой бункер или мне подняться?

Не ответив ни слова, Леопольдас встал, отпер тумбочку, вытащил три круга деревенской колбасы и разделил на равные части.

— Как на причастии… — смаковал кушанье Крейвулис.

— Лопайте, да оставьте место в брюхе: комсорг нынче ночью жирнющую лекцию приготовил. До рассвета керосин жег! — пошутил Кашета.

— Такая кашица горло смажет — будь здоров!

— Эта баланда почище зубного порошка рот выдраит.

Я не прерывал шуток, не хотел портить настроение. Без шуток и мне не удалось бы сделать ни глотка.

Подъехала машина. Из нее выскочил Гайгалас-младший. Он привез несколько пачек книг.

— Салют, лесная вольница! Кузов духовной пищи припер вам! — оживленно выкрикнул он.

Когда мы усадили Арунаса за угощенье, он примолк. Осторожно, краешком зубов отведал наше «кушанье», отодвинул миску и сказал:

— При такой жратве и сам черт не воевал бы!

После завтрака меня вызвал Намаюнас.

— Тебе, Альгис, придется поездить, осмотреться в этих местах. Двигай в Пуренпевяй, возьмешь у председателя апилинки список тех, кто не выполнил госпоставок. Пощупай, но смотри — чтобы никакого произвола. Понятно?

— Ясно.

— Вот тебе листки с печатью. Бери в счет поставок. Что возьмете, то и впишешь. Ребят подбери сам. Мы с Гармусом едем осматривать останки того комсомольца. Может, что-нибудь удастся узнать… А теперь слушай ухом. Тебя, откровенно говоря, я посылаю не для того, чтобы ты по дворам ходил. Тебе нужно ближе познакомиться с дочерью Шкемы. Из лагеря ее отпустили по нашей просьбе. В банде Патримпаса — ее муж. Он там не в рядовых ходит. Надо бы ее приручить. Ты парень не промах…

— Ничего из этого не выйдет, — убежденно ответил я. — Во-первых, я ее уже знаю. Во-вторых, она с тем негодяем больше ничего общего не имеет.

— Это мы знаем. — Он совсем не удивился моей осведомленности. — И все же надо пытаться. Мне самому неудобно — сразу заподозрят. Да, возьми с собой Гайгаласа. Приедете в качестве старых знакомых. Лучшего повода не придумаешь.

— Шкему брать?

— Бери. Но на всякий случай приглядывай.

— Товарищ начальник, у меня небольшой план есть… — Я рассказал о своем разговоре со Скельтисом. — Что, если агитнуть? Пускай не всех — хотя бы человек пять привести, а? Вот было бы дело.

— Мы об этом уже давно думаем. Гармус план разрабатывает.

Выехали на двух повозках, впятером, не считая Арунаса. Надвигался дождь, край неба темнел, где-то в отдалении погромыхивало. Гайгалас, запрокинувшись на соломе, ковырял в зубах. Рядом с повозкой вышагивал, словно аист, Кашета. Он ни на минуту не умолкал.

— Что, наша кашка застряла? — поинтересовался он у Арунаса.

Гость не ответил.

— Порядочки, нечего сказать! — злился Шкема. — Лопать народному защитнику скоро нечего будет… И спасибо за это сказать некому.

— Чья бы корова мычала, а твоя молчала, — лениво пробурчал Скельтис. — Всякий наличный кус колбасы готов в портянку упрятать, не дай бог, попросит кто.

— Не бойся, ксендзу не понесу, — отругивался Шкема.

— Чего лезете на рожон?! — успокоил я обоих.

— Я человек темный, кое-как четыре класса вымучил, но по закону божьему пятерку имел. Ничего не попишешь. — продолжал лениво огрызаться Йонас. — А ты, Шкема, ученый, почти весь коридор в гимназии прошел, а молитвенник в своем бункере под колбасами держишь.

Шкема так и взвился:

— Какой там молитвенник?! Стихи это!

— Неважнецкая житуха у вас, — глядя в небо, медленно тянул Арунас. — Никогда бы не подумал, что солдатам приходится побираться.

— Почему побираться? — возразил я. — Крестьянин все равно государству везет, а государство нам дает. А так мы сами берем. Быстрее и проще.

Ребята при этих словах засмеялись, но в их смехе я уловил обиду.

— Попотчевали бы этой баландой своего папашу, — опять зацепил Арунаса Кашета. — Авось будет меньше обещать и больше давать станет. — Кашета развел руки в стороны, втянул щеки, прикрыл глаза, свесив голову на грудь, и застыл — вылитый распятый Христос. — И прибили искупителя, и смочили уксусом запекшиеся губы его, — произнес Кашета голосом ксендза и застыл, словно придорожное деревянное распятие. Вдруг у него задергался глаз, потом другой. Он поднял кулак, преобразился и голосом Гайгаласа-старшего громыхнул: — Так умирает сын божий, а вы кто такие, отродья несчастные?..

Эти слова смеха не вызвали. Ребята нахмурились. Странно, почему человек не может думать, когда хохочет? Как только задумался, обязательно хмурится.

Вскоре Шкема опять заворчал:

— Даже разные прочие шведы, как говорил Маяковский, не держали бы слуг своих, как собак…

— Не понял, повтори. Кто нас вместо собак держит? — спросил я его.

— Счастье еще, что патроны дают, а то пришлось бы стрелять идеями.

— Ты не из тех стрелков, которые идеями стреляют. При первом же столкновении поднял бы руки.

— В Швецию бы убежал, — подковырнул кто-то.

— Там люди и без революции живут, как у бога за пазухой, — зло огрызнулся Шкема и струхнул. Но было уже поздно. Давно выношенная мысль сорвалась словом. Подобно удушливому облаку пыли было это слово, и никто не мог рта раскрыть. Ребята смотрели на меня и ждали.

— Сбавь скорость, герой, как бы на повороте не перевернуться, — осадил Шкему Арунас.

— А что, разве я не правду сказал?

Никто не ответил ему. Ребята шли молча, сомкнув рты, будто боялись вдохнуть злую пыль, опасались, как бы она не отравила их мозг.

«Вот куда, мерзавец, повернул. Значит, все напрасно, и наши усилия ни к чему…» — подумал я. Ребята стали поглядывать на меня. Они ждали. То, что говорил Шкема, только снаружи казалось правдой. Это я сразу понял. За его словами скрывалась другая правда, выглядывающая через каждую замаскированную щелку.

Ребята выжидающе смотрели на меня, взглядами молили помочь. Они не хотели этой Леопольдасовой правды, она была чужда им, но им нечем было отразить наскок: много ли наговоришь о всяких Швециях, если всего две зимы проходил в школу? Да и хорошей жизнью не похвастаешь, нахлебавшись бурды.

— В Швеции действительно жизнь лучше, чем у нас. Шкема никакой Америки не открыл. Однако и там трудящегося человека ни во что не ставят. Его там покупают и продают точно так же, как это делалось у нас. Может быть, только по более высокой цене. Знаете, на что похожа эта Швеция? На холодный сырой подвал, полный всякого добра, куда не проникает солнце. Как бы ни кормили человека, тюрьма остается тюрьмой. А мы воюем за светлое, прекрасное будущее для всех. И если на войне приходится подтянуть пояса — что же в том удивительного? Неизвестно, была бы у шведов даже такая баланда, если бы мы не разгромили фашистов… — И ребята заулыбались. Оказывается, не так уж сложно, только подумать надо. — Полакомиться в подвале — великолепно! Но жить?.. Нет, чтоб их нелегкая побрала с их добром. Мы уж лучше сами как-нибудь… Вот и все.

— В Швеции ты бы один слопал свою колбасу, а здесь мы сообща, коллективом, так сказать, — нашелся Кашета.

Арунас соскочил с повозки, оттащил меня в сторону и сказал:

— Молодец! Классно отбрил. Взгляни на этот значок. Он тебе ни о чем не говорит? Это с груди убитого комсомольца. Подлец я. Испоганил твою характеристику… Напаскудил, даже теперь руки воняют… — И пошел, пошел. Добрых полчаса продолжалась эта исповедь.

Непонятно, за каким чертом ему нужно было портить настроение и мне, и себе? Вначале я даже поверил ему, думал, он искренне, а потом… Это крапивное семя прорастало и зеленело даже на голом камне.

Шкема встретил нас приветливо: угостил яблоками, квасом, медом, поставил на стол самогон. Самогон, правда, остался нетронутым, но и без него проголодавшиеся ребята подмели все подчистую.

— Из ранних, — смотрел на меня хозяин. — Крутой.

— Добрый, — поправил его Леопольдас.

А Домицеле была сама не своя. Она прямо-таки глотала каждую высказанную Арунасом новость, глаз с него не сводила, ловила каждое его словцо, старалась угадать каждую его мысль. Она даже о сыне забыла. А того одолели мухи, и он закричал, засучил ножками.

— Подожди, я сейчас, Арунас… — Домицеле кинулась к мальчишке.

Старик перестал жевать и уставился на Гайгаласа. Прищурил глаз, задумался о чем-то.

— Так это ваш папаша теперь в уезде? — осторожно поинтересовался хозяин.

— Заправляет старик, — махнул рукой Арунас, а Шкема, подскочив, уже топтался вокруг него, оценивал и ласкал взглядом его новые, до блеска начищенные сапоги, военную форму из чистой шерсти, часы, безжалостно наодеколоненные кудри.

— Вот подрастит Домицеле своего Арунелиса, может быть, как-нибудь соберемся послать ее кончать школу…

Мы стали лишними. Я поднял ребят и распрощался. Арунас все не мог оторваться от огурцов и меда. Леопольдаса я взял с собой.

— Проводи нас немного, — попросил я Домицеле. Во дворе сказал ей: — Не знаю, как с твоей учебой, но начальник обещал поговорить о месте учительницы в Пуренпевяй. Подавай документы.

Она от счастья схватилась за голову и принялась кружиться по двору, исхоженному, истоптанному, лишь кое-где покрытому жиденькой травкой. Ее платье раздулось, приподнялось. Красивые, словно выточенные ноги заставили меня зажмуриться. Пока я так стоял, она подскочила, чмокнула меня в щеку и убежала в дом с криком:

— Анеле, мама, папа!..

Леопольдас пожал мне руку:

— Я этого не забуду, комсорг.

Дождь нагнал нас на хуторе Цильцюса. Сильный, шумный, проливной. Все скопом зашли в комнату и расселись вдоль стен: мужчины у дверей, дочери Цильцюса — в конце горницы, у окон. Мы со стариком, как подобает главным, сели друг против друга.

— Почему поставки не выполняешь? — начал я переговоры.

— Успею. Есце не обмолоцено.

— Мы берем только в счет поставок.

— И хоросо делаете.

— Что вы можете дать?

— Ницего. Сам восемь ртов кормлю. — Шесть «ртов» за спиной старика подпирали стены и искоса поглядывали на нас. Время от времени они, не выдержав штучек Кашеты, отвернувшись, прыскали в кулак. Затем снова поворачивались к нам, изображая достойных и неприступных хозяек. Еще два «рта» — правда беззубые — спокойно спали в колыбели, покрытой марлей.

— Трофейные, заграничной марки, — повел рукой в их сторону Цильцюс, а его глаза смотрели на нас, как бы спрашивая: «Ну, кто же кому должен помогать?»

— Что выписывать? — вынув листки, спокойно спросил я.

— Ницего! — рассердился старик. — А сесть девок и двух байстрюков растить — это, мозет, сказесь, не повинность? Такие поставки — за целый век не выполнис.

— Айюшки, папаня, скажешь тоже — не выполнишь! — подала голос старшая.

— Зато дров не покупаешь! — вставил Кашета. — Зятья, к девкам идучи, по палке принесут — от собак отбиваться — вот тебе за несколько вечеров и воз готов.

— Цтоб вас разорвало, горлодеры собацьи! — выругался Цильцюс. — А когда зена понадобится, будете морду воротить: и приданого мало, и постели нет, и не одета, и не уцена…

— Айюшки, так уж ты и учишь, — снова вмешалась старшая.

— Цыц! Зато зрать даю.

— Не маленькие, сами едим, — поддержала сестру одна из девушек, такая же толстокосая, но потоньше и подвижнее.

«Эх, слабоваты у тебя тылы, Цильцюс», — подумал я и поднажал:

— Как хочешь: не дашь теперь, потом сам в волость повезешь. Тебе, видно, лошадей девать некуда. Пошли, ребята!

Грохнул гром, дождь захлюпал еще сильнее.

— Так сколько зе? — передумал Цильцюс.

— Много не возьмем. Мешок муки и несколько мешков картошки.

Хозяин, видимо, ждал, что попросим больше. Он расплылся и предложил:

— Ставлю магарыц.

Шкема заиграл марш на гребенке. Скельтис на ложках вторил ему. А Кашета с Крейвулисом пустились в пляс. Эта пара и бревно могла рассмешить. Вообразите саженного роста, тощую изогнувшуюся девицу, обутую в тупорылые немецкие сапоги, наряженную в куцую, вылезающую из-под ремня гимнастерку, поджавшую под себя коренастого, кривоногого, краснощекого кавалера! И хотя бы разочек улыбнулись танцоры. Нет, мечтательно положив подбородок на всклокоченную голову Кястаса, томно изогнувшись, лукаво опустив длинные рыжие ресницы, изображавший девицу Кашета вертел задом и выделывал ногами такие выкрутасы, что шесть сестриц прямо-таки заходились смехом, мальчишек разбудили.

— Ах, дорогой Кясталис, кабы выпрямил тебе кто-нибудь ноги, был бы ты как раз под стать, — Кашета выкидывал такие коленца, что все слезно плакали от смеха.

Вдруг танцоры разошлись и похватали дочек хозяина. Натанцевавшись, вышли во двор покурить.

— Видишь, Цильцюс, сколько я тебе зятьев привез.

— Как не видеть! В амбар лезть все вы зятья, а к алтарю — исци ветра в поле.

— Сам виноват. Надо уметь зятьев принимать.

— Конецно, девки — не политика, — гнул свое старик. — Из-за девок в тюрьму не угодис. Да только я и таким бы головы отрывал…

И так целый день по деревням: где уговорами, где шутками, а кое-где и обысками, пока не доехали до Ожкабуджяй. Там дождя как не бывало. Несколько капель упало, пыль слегка на дороге прибило, словно святой водой покропили.

Вдруг посланный вперед Скельтис плюхнулся на землю и подал знак остановиться. Ребята, пригибаясь, побежали к Йонасу. Помчался и я. Невдалеке от леса виднелась красивая усадьба. Возле дома расхаживал вооруженный мужчина. Видны были несколько винтовок, прислоненных к стене. В бинокль можно было пересчитать у этого вояки пуговицы на брюхе. На гумне жужжала молотилка. По манежу кружили лошади.

— Что делать будем? — спросил Йонас.

— Пусть Кашета с пулеметом проберется вон за тот пригорок, а мы — с боков. Беру на себя часового с винтовками, а вы — другую сторону. Только гляди, Вилюс, никого в нашу сторону из гумна не пускай.

На этот раз я уже не боялся. Подполз к последнему кусту, встал и кинулся бежать к усадьбе. Застрочил «бронюкас» Кашеты. У гумна заметались люди и сразу же исчезли. Я увидел их опять уже неподалеку от леса. Мужики бежали впереди, женщины за ними. Мы перестали стрелять — не палить же по женщинам. В доме остался только тугой на ухо, подслеповатый старик.

— Почему ваши убежали?

— Жить хотят.

— Почему бандитов поддерживаете?

— Жить хотим.

— Почему нам не сообщаете?

— Жить надо, — словно попугай, старик повторял одни и те же слова, глядел на нас угасшими гноящимися глазами и угодливо улыбался. Наше оружие заставляло старика быть не по годам гибким и услужливым. Я это понимал и кусал губы.

— Сами убежали, а тебя, старика, оставили богатство охранять?

— Все мое богатство — шесть досок. — По щекам старика покатились слезинки, но он еще пытался выдавить улыбку: — Может, березового соку подать?

Мы осмотрели усадьбу. На гумне молчала подавившаяся соломой молотилка. На току понуро качали головами лошади. В снопах торчали вилы. В комнате — бидон с березовым соком, ведро самогона, яичница яиц, наверное, на сорок и две пары новеньких американских ботинок на красной подошве.

— Бандитская толока? — спросил Шкема. — Лесные на подмогу прибыли?

— Все теперь такие, — спокойно ответил старик.

— Поджечь змеиное гнездо! — Шкема оттолкнул старика, схватил со стены лампу и швырнул ее в оклеенную газетами стену. Опрокинул самогон и стал искать спички.

Я думал — он шутит. Но Леопольдас схватил кусок бумаги и поджег. Подняв руки, старик кинулся ему под ноги. Только тогда я очнулся. Вышиб у Шкемы из рук огонь и затоптал.

— Вон отсюда, идиот! — заорал я во всю глотку. — Вон, пока рожа цела.

В комнату вошел Крейвулис. Он принес полную пилотку яиц. Я поразился, увидев, как он их уплетает — как хорек. Мигнет старику, разинет рот, сунет яйцо, почавкает и выплюнет скорлупу…

Я и его, «хорька», попер из комнаты.

Потом мы со Скельтисом вписали в листок, что берем в счет поставок мешок муки, свеклу на борщ, шесть буханок хлеба, тридцать уже выпитых «хорьком» яиц, бидон с березовым соком, две пары американских ботинок, беконную свинью и… четыре винтовки. Пусть-ка с такой записью сунутся в волость сдавать квитанцию о выполнении поставок! Я нарочно вписал винтовки. С такими мы не церемонимся и теперь.

Во дворе Крейвулис, прикрепив к винтовке штык, отсчитал три шага и по всем правилам подал себе команду:

— Шты-ком ко-оли!

Свинья, даже не взвизгнув, испустила дух. Выпотрошив ее, мы вскинули тушу на подводу и уехали.

— Скажи своим, — предупредил на прощанье старика Скельтис, — чтобы перестали в прятки играть. Пусть не дожидаются, пока мы вторично приедем.

— Скажу, скажу! — Старик кинулся целовать ему руку. — Обязательно скажу, господа. И от себя еще добавлю…

В казарме я нашел вызов в школу. Ну и счастлив же я был! Сколько думал, сомневался, мучился, а тут — бац! — документ уже на столе. Значит, разобрались, где ложь и где правда. Ни на какие паскудные характеристики не посмотрели! Разве я не говорил этому слюнтяю, что там умные люди работают?! Вышло-таки по-моему. «А может, просто характеристика еще не дошла», — мучили меня сомнения.

Я помчался к Намаюнасу за советом.

— Может, не ехать?

— Я тебе не поеду! Обойдемся тут и без тебя. А тебе, морда ты щенячья, еще учиться и учиться. Маня, дай-ка водочки! Такое дело вспрыснуть надо!»

БЕЛАЯ ТЕНЬ

1

«Что же на самом деле побудило меня надеть шинель? Почему я стал офицером? С кем собирался воевать и кого защищать? — уже не впервые спрашивал себя Арунас и не находил ответа. — Прежде всего отряд добромила. Туда я попал, желая научиться искусству самбо. Потом… Нет, не из любви к чекистской работе, не из желания стать всесильным и всезнающим. Это было чувство самозащиты. Позже — желание воспротивиться воле отца, желание быть самостоятельным, независимым от его должности и имени.

И опять самозащита. Неужели это все? Нет, должно же еще что-то быть, должно…

Рая! Это ради нее я был готов на все. Нет, Рая ни при чем. Зависть. Ведь я во всем следовал примеру Альгиса, подражал ему. Но где же тогда я сам? Неужели меня нет? Остается только какое-то глупое упрямство и желание победить.

Просто глупейшее самолюбие. Нет и нет! Все это я выдумал от безделья. Вбил себе в голову. На самом деле все было иначе: мне всегда немного недоставало смелости. Ее-то я и решил приобрести в кружке самбо. Мне не хватало мужества — я думал помочь себе офицерским мундиром и погонами. Но ничего я не приобрел, ничем не помог себе. Не там искал, не за тем кидался. Все-то я делал только для собственного благополучия. Надеялся мундиром защититься от себя самого…

А долг? А комсомол?

Они просто сдерживали меня, не давали преждевременно сорваться, втиснули в рамки устава и дисциплины.

Раю же я полюбил только потому, что нашел в ней все, чего самому не хватало. Ничего я, наверное, с собой поделать не смогу. Человек всегда наделяет себя тем, чего ему больше всего недостает. Горбун в мыслях видит себя стройным, хромой — обязательно быстроногим, а я — красивым, добрым, мужественным.

Неужели мне всего этого не хватает?! Ведь зачатки добра есть в каждом. Важно только, под каким слоем самолюбия они скрыты. Неужели никто не поможет мне раз и навсегда разгрести эту грязь? Неужели будут пихать все глубже и глубже?

Нет, капитан Намаюнас, я хорошо знаю себя, очень хорошо, только до сих пор я страшился, не хотел так о себе думать. А теперь вот думаю и готов хлестать себя по роже. Но ведь не все и не всегда думали обо мне плохо. Есть люди, которые находят во мне что-то хорошее. Домицеле в тот раз сказала:

— А может, и хорошо, что все случилось именно так? Может быть, необходимо было увидеть весь ужас человеческих страданий? В кого бы я превратилась, если бы все шло хорошо? Что сделали бы из меня эти негодяи? Кем бы я стала, если бы не встретила вас? — Она не сказала — тебя, но смотрела на меня так серьезно, с такой преданностью, что я не выдержал: крепко пожал ей руку и поцеловал. От всего сердца!

Так уж вышло — я остался на день, а пробыл целую неделю. Семья Шкемы ублажала меня, как ксендза. В постель блинчики подавали, но я не позволял за собой ухаживать: вставал вместе со всеми, учился косить, лущил с Домицеле горох, ловил рыбу.

Интересно, почему человеку на холоде больше всего вспоминается, как ходил он босиком по жнивью, как, обливаясь потом, клал прокос за прокосом и остужал разгоряченные мускулы в родниковой речушке, такой холодной, что ломило тело?

— Хорошие теперь времена и люди хорошие, — угощал меня на прокосном лугу домашним табаком Шкема. — Раньше, хоть все глаза прогляди, ни за что не увидел бы сына начальника уезда с косой в руке… Да…

В последний день мы с Домицеле пошли на речку: я удил, она пониже полоскала пеленки. Тогда мне хотелось быть хорошим крестьянином и иметь такую вот красивую, заботливую жену. Рыба не клевала.

— Ну, последний заброс. На твое счастье, — пошутил я и поймал испуганного вислоусого сома. Вытащил его, словно старую калошу из ила, и понес Домицеле.

Она завизжала и кинулась наутек. Я гнался за ней с рыбиной в руке. Домицеле споткнулась, упала, и я с разбегу свалился на нее… Обнял, но так и не засунул холодную рыбину за шиворот, как собирался. Только удивился красоте Домицеле: отросшие золотистые волосы, лучистые глаза, разгоряченное лицо. Я сел и растерянно сказал:

— Ты очень хорошая.

— Нет, Арунас, я очень плохая. У меня даже нет права равняться с вами, ведь я еще ничего не сделала, чтобы искупить свою вину.

— Тебе ничего и не надо делать. Тебе просто не посчастливилось, вот и все.

Она грустно покачала головой и сказала:

— Счастья человек сам должен добиваться.

— Я об этом не думал.

— А я по ночам не сплю и все думаю, думаю. Иногда мне кажется, что человек несчастен лишь постольку, поскольку он сам так думает. А иногда уверена, что другие повинны во всех моих бедах. Все условно: то, что я раньше считала счастьем, я теперь ненавижу, а то, против чего решилась бороться, теперь влечет меня магнитом. Не угнаться мне мыслями за жизнью.

— Жалуйся, все равно не поверю, — я продолжал шутить, не хотел разговаривать серьезно.

— Я не жалуюсь. Там, в Сибири, я познакомилась с одной очень интересной женщиной. Однажды она сказала мне: «Человек не имеет права жаловаться на жизнь, потому что природа дала ему все, чтобы он мог устроить эту жизнь так, как ему хочется. Только курица может охаивать воду, не умея плавать. А человек? Ему, властелину природы, не пристало хныкать. Он должен бороться, учиться и бороться». Такому человеку я могла бы поверить, даже если бы негодяи смешали его с землей.

— А мне поверила бы?

— Не знаю. Я боюсь этой слишком скороспелой нашей дружбы. Она ничем не испытана и ни на чем не основана. Даже не заслужена. Она может увянуть, стать горькой, как недозрелый плод. И потому, Арунас, я еще не верю в нее.

— Глупая ты, вот и все, — обиделся я, как гимназистик.

— Может быть, — она не сердилась. — Я просто боюсь снова разочароваться. Я не имею права, сын не разрешает. Не позволяете вы, комсомольцы, и те замурзанные детишки из Пуренпевяй, у которых глаза сверкают, когда рассказываешь им о лесных и автоматах. Я должна им помочь, завоевать их уважение и любовь. И нашу с тобой дружбу должна завоевать и… тебя.

— Я и так тебя любить буду.

— Не нужно дразнить судьбу. Она и без того слишком щедра ко мне. Люди иногда всю жизнь хорошего друга завоевывают. Не будем спешить, Арунас.

Что мне оставалось? Я снова горячо поцеловал ее руку. Как родной сестре. Домицеле не бросалась словами: согласившись присоединиться к поединку за нового человеке, она надела шинель, как настоящий солдат, и теперь сидит у детской кроватки и ждет огня, который вызвала на себя…

А я? Чего я здесь сижу? Охочусь за третьей звездочкой на погонах? Эх, Арунас, Арунас, на отца злишься, а сам все до последней крохи у него перенял и даже превзошел его. Да, слишком много в тебе чужой закваски и ни капельки своего.

Пока я гостил у Шкемы, старик поднял на ноги весь уезд. Домой меня сопровождал отряд народных защитников. Старик не осмелился сам выехать в Пуренпевяй, он ждал в своей «эмке» в Дегесяй. Но первым проповедь развел Альгис.

— Подзадержался малость? — подмигнул он мне.

— И ты бы засиделся. Не девка — мечта.

— Значит, ту, ресторанную, из рабочих, теперь побоку?

Я мог, конечно, объяснить ему все серьезно, мог обернуть все в шутку, но мне пришло в голову разыграть прожженного донжуана:

— Та — для праздников, а эта — курортная; представляешь, деревенская идиллия: сало, дежки со сметаной, блинчики в масле, мягкая постель, не уснуть от любви…

— Так уж и прыгали вокруг тебя, поверю я, как же, — хмыкнул Альгис. — Домицеле не из таких.

— Может, думаешь, что мы с ней в обнимку четки перебирали или устав комсомола изучали?

— Не трепись. Она — мать.

— Мать, да не моя!

Альгис вспыхнул и почему-то разозлился:

— Тебе бы коновалом работать, со скотиной дело иметь.

— А человек кто? По-научному — мыслящее животное. Хотя таким Шкемам до неандертальцев куда ближе, чем до современных людей. Там еще одна соломенная вдова есть — Анеле. Огонь… — Я почувствовал, что вылетаю из повозки: чьи-то тяжелые и цепкие руки бросили меня на землю.

— Ах ты паскуда! — задыхаясь от гнева, хрипел белобрысый парень. Из-под растрепавшихся волос меня сверлили два раскаленных, сверкавших голубыми искрами глаза.

Я ничего не понимал — почему искры голубые, что хочет от меня этот тип? А парень так разъярился, что никак его унять не могли. Пришлось сбить ему пыл рукояткой пистолета. Хряснул несколько раз и освободился из живых клещей.

— Кончай! — Альгис встал между нами.

Парень вырывался, утирал рукавом гимнастерки окровавленный лоб и сипел сквозь стиснутые зубы:

— Таких гадин бить надо так, чтобы они не сразу ноги протянули, а три дня, вцепившись зубами, удерживали свою бессмертную душу за хвост и не могли удержать.

— Альгис, что нужно от меня этому бесноватому?

— Молчи, идиот. Это брат Домицеле!

Вот и пошути в компании таких психов. Что они, никогда сальных анекдотов не слышали, сами в мужской компании солоно не острили? К девкам не ходили? Да и я хорош, не мог оглянуться. В такое время нажить врага! И какого врага. Ну и везет мне, как утопленнику!..

Черт знает, почему в мыслях у меня все выходит великолепно? Может, мне и вправду суждено быть вовсе не чекистом, а писателем. На бумаге я могу стать и властелином, и разбойником, и святым. Могу позволить герою влюбиться, могу наказать, могу расстрелять, могу сделать министром или превратить в нищего. Все могу!

Нет, писатель из меня не получится. Слишком я добр к себе. И терпения у меня не хватает… Болтнул я, конечно, лишку. Но ведь не извиняться же мне при всех… Он сам полез, ну, а я не остался в долгу.

— Знаешь, Альгис, у вас тут, по-моему, психиатр больше нужен, чем комсорг.

— Я его уложу! — вырывался Шкема.

— Давай, давай, пока пыл не прошел…

— Знаешь, Арунас, если нечем заняться, сунь-ка лучше голову в плетень, и пусть тебе вороны задницу клюют. Ясно? — сказал мне Альгис и отвел в сторону психопата Шкему. Мне и теперь неясно, почему — в плетень и почему — вороны?

Отец встретил меня молча, а когда машина тронулась, вдруг заорал, словно мы были одни и никто нас не мог услышать:

— Тебе что, жить надоело?!

— Папочка, я будущий чекист, мне бояться нельзя. Кроме того, я — Гайгалас…

— Остановись! — заорал он шоферу, будто тот был глухим. — А ты, мерзавец, марш отсюда, ступай пешком!

Я вылез, пошел. Машина ехала рядом; отец продолжал отчитывать на весь лес: «Это я Гайгалас, а не ты! Это я Гайгалас!..»

Пока мы пререкались, народные защитники изрядно поотстали. Старик не решался оставить меня одного, видать, у него самого поджилки дрожали, когда он слышал, как лес повторяет: «Это я Гайгалас… Я Гайгалас!»

— Залазь, паразит!

Я влез. Он перевесился через спинку сиденья и стал меня трясти:

— Это я Гайгалас!.. Я! Я! Я!..

После морали — экзекуция! Меня смех разбирал: сравнить отцовское встряхивание со Шкеминой хваткой, кулачки старика с пудовыми гирями стрибука! Ну и кувалды у этого Шкеменка, хоть на ярмарку выставляй.

— Мы стали слишком нервными, — успокоился старик дома. — Поговорим по-мужски. Кто она тебе, эта бандитская шлюха? Дороже отца, матери? Комсомолка? Неужели не можешь найти получше?

— Слышал уже.

— Почему ты все делаешь наперекор?

— Ты повторяешься, отец.

— Решил себе и мне испортить биографию?

— Что значит какая-то личность в сравнении с народными массами!..

На миг он стал похож на Шкеменка, но сдержался. В наступление пошла мать. Она действовала, как вода, замерзающая в трещинах скал: без шума, медленно, но уверенно раскалывала самые большие камни моей обороны.

— Арунелис, ты же весь издергался!

— Я честным хочу быть, стараюсь, а вы меня, как слепого котенка, носом все время тыкаете. Ругаете за то, что дружу с девушкой, которая одна на всем свете понимает меня и, может быть, искренне любит. Довольно нянчить меня! Я устал от этого. Хватит! Уже сами с усами.

— Не имеешь ты права так с нами разговаривать. Ты же хороший, Арунас. А стараешься казаться грубым и циничным. Это не идет тебе, Арунас. Не стыдись своей доброты… — В каждую щелку моей обороны мать старалась лить как можно больше слез.

Отец рассмеялся:

— Будь хорошим комсомольцем, и этого вполне достаточно.

— Нет, отец, настоящему человеку мало быть просто хорошим комсомольцем.

— Он и этого не может… — Отец махнул рукой.

— Всякие уставы только сковывают Арунаса, — вступилась опять мама. — Он очень чуткий, тонкий…

— Как же, скуешь такого жеребца.

— Ты, Юргис, всех равняешь по себе. Человек должен быть выше добра и зла.

Отец расхохотался.

— Теоретики вы, теоретики! Господь бог тоже пытался подняться над добром и злом, да пшик получился. Люди его за это в небо вышибли. Над добром и злом не подниматься надо, а понимать следует, что к чему. Арифметика несложная: мы честными считаем тех, кто борется за революцию, а капиталисты их, как самых страшных преступников, преследуют. Что у нас хорошо, у них — плохо. И наоборот.

— Как сказать, — возразил я. — Не знаю, но мне кажется, что и среди наших могут быть негодяи, и у врагов могут найтись честные люди.

— Я запрещаю тебе говорить так! И не потерплю!.. — Крик его вышвырнул нас из комнаты.

На улице я вспомнил о трактористке Нюре — о разбитной, славной Нюре, девятнадцатилетней вдове. Если бы я знал тогда, где она, никто бы меня не удержал. Вспомнил и сказал:

— Ты, мама, больше его неправа. Ты даже не знаешь, чего хочешь. Отец стремится к одному: он хочет быть великим. А ты?

— Я хочу, чтобы ты был счастлив.

И она снова расплакалась. А слез я боялся пуще пощечин и крика. Если бы наша уборщица хорошенько поплакала на моем плече, я бы, наверное, пообещал жениться на ней, только бы она успокоилась. Такой уж я есть. И ничто меня не изменит.

Но разве виноват я, что стал таким, а не иным?

А комсомол?..

Э, членские взносы, собрания, поручения, мечтания о светлом будущем…

Разнесли меня на конференции, погнали поганой метлой. А теперь — исправляйся. Как быть добрым и честным? Как сделать, чтобы одному не испортить биографию, у другого не выжать ни слезинки, третьему не съездить по морде, четвертую не обнять, не поцеловать, пятому руки не подать, шестому кукиш в кармане не показать? Как?

Неужели при коммунизме все будут ходить паиньками, руки по швам держать и улыбаться друг другу, как заводные куклы? Нет, хочу драться, ненавидеть! Хочу любить, хочу, чтобы меня любили. Я хочу славы. Хочу, чтобы от гордости грудь распирало, хочу от отчаяния грызть пальцы!

Хватит, Арунас, самоанализа. Попытайся теперь думать по-иному: все от тебя и все для тебя. Что, веселее стало? Вот увидишь, и температура спадет…»

2

Стрелки часов продвигались к полуночи нехотя. До ведьмовского шабаша оставалось добрых два часа. Альгис чутко прислушивался, не раздастся ли скрип шагов по снегу, не донесется ли приглушенный голос. Он ждал не ведьм, а живых людей. И все же немного побаивался. «А вдруг правда?» — в подсознании ожили слышанные сказки о привидениях, все ужасы.

«Ерунда, — успокаивал он себя. — Просто одному неприятно. Пусть бы человеческим голосом заговорили и кошка, и голуби, и мыши, все же не так страшно, как в бандитском гнезде. Никогда не испытывал я большего страха, чем в тот раз, когда мы с Йонасом попали в логово Патримпаса.

…Мою поездку в Вильнюс пришлось отложить. Намаюнас, Гармус и Скельтис готовили мирную операцию против банды. Йонас с лейтенантом по ночам куда-то уезжали, зачем-то бродили по деревням днем, о чем-то советовались, запершись в кабинете. И опять, не успев толком поспать, шли с хутора на хутор.

Йонас осунулся, почернел, нос его отвис, а в глазах зажегся упрямый и таинственный огонек. Казалось, Скельтис только и жив этими походами да куревом.

Совсем неожиданно я стал соучастником его секретов. Гармус пропорол ногу ржавым гвоздем и очутился с заражением крови в больнице. Намаюнас вызвал меня:

— Задание ерундовое, но очень рискованное.

— Начальник… — сунулся было Скельтис.

— Помолчи! Я не имею права приказывать ему. Только по доброй воле. Видишь ли, Альгис, тебе придется отправиться с Йонасом во владения Патримпаса.

— Согласен.

— Погоди, не спеши, чтоб потом не проклинал. Тут дело такое — не только в школу можешь опоздать… Словом, обдумай все хорошенько, напиши письмо родителям и принеси мне со всеми документами. А ты, Йонас, не агитируй его.

Письма я не стал писать. Сел за дневник, который после смерти Вердяниса вел регулярно. Я привык в дневнике изливать душу и не заметил, как отмахал несколько страниц:

«…Меня убьют? Смешно! Конечно нет! Никогда! Кто может меня убить? Прежде всего, за что? Я же никому ничего плохого не сделал. А во-вторых? Во-вторых… во-вторых… Нет, кого угодно, только не меня». Тогда мне казалось, что меня могут изрешетить пулями, мне могут оторвать руки, ноги, даже голову, но я все равно очнусь, как после страшного сна, и снова вернусь к живым. «Нет, со мной ничего не может случиться, пока у меня есть Люда…» Потом Люду я зачеркнул и написал «мама».

Я не прощался, поставил многоточие.

Мы с Йонасом были готовы еще до рассвета. Намаюнас велел мне надеть пиджак посвободней, приладил под мышками пистолеты, а на спине — финку.

— Смотри не горячись. Выдержка, выдержка и еще раз выдержка… В долгие разговоры не пускайся. Твое дело изложить им закон об амнистии. И все. Мы постараемся находиться как можно ближе. Хоть они и не указывают место встречи, но я нюхом чую, где оно… Ни за что не тяните до ночи.

— Да ничего там, начальник, такого особого не будет. Поговорим и приведем. А может быть, и говорить не придется, — опять вмешался Йонас.

— Ну-ну! — погрозил ему Намаюнас. — Он все раскумекал! Гляди, просчитаешься, я тебе! А теперь присядем перед дорогой. — Сам он вышагивал около нас и дымил, словно хотел окурить от злого глаза и призраков. — Ну, двигайте.

По-над землей, в остывшем за ночь воздухе, стлался туман, он скапливался в низинках и то клубился, то вязко колыхался на пригорках. Далеко вокруг был слышен каждый звук. Но видно ничего не было. Чувствовалось приближение осени.

— Ты, Альгис, особо не пугайся, — наконец заговорил Йонас.

— А я и не боюсь.

— То-то вижу.

Где-то налево должно было взойти солнце. По правую руку остались Клевай и неглубокая безымянная речушка. Вместе с ними осталась и моя храбрость.

Мы шли лесом.

— Я понимаю тебя, — опять заговорил Скельтис. — Наплевать на смерть многие могут, но умереть для того, чтобы другие жили, не у каждого получается. Под горячую руку всякий может героем стать. А тут надо все обмозговать, наперед приготовиться. Чтобы пойти на такое, всю жизнь нужно по совести жить, иначе ничего не выйдет. А ты только начинаешь свою дорогу…

— Аминь, аллилуйя…

— На политзанятиях ты мастак кровь горячить. И ловок на слова. Так вот ответь мне, куда нам девать всех, кто думает не по-нашему?

— Перевоспитать.

— А как тогда понимать лозунг, который ты над дверью повесил: «Кто не с нами, тот против нас!»?

Я растерялся, не нашелся что ответить. Да, схож с моим отцом Скельтис, говорит тихо, да крепко.

— Я и сам прежде верил, что поляк, да еще рыжий, — уже не человек. А теперь учитель, что меня такому учил, совсем другое детишкам в головы вдалбливает.

Было ясно, что он и по мне пройдется. Я молчал и ждал. А Йонас неторопливо продолжал:

— Так вот, комсорг, когда агитируешь, хорошенько подумай, что ты человеку в башку вгоняешь.

Возражать было нечего.

— Но и бандюг жалеть особо нечего. Хорошо знают, что натворили. Знают и то, что ответ держать придется. Однако боятся, чтобы власти слишком их не прижали, не стали платить той же карой.

На этом и закончилась наша беседа. В Ожкабуджяй в заброшенной усадьбе Сребалюса нас встретили двое. Один — огромный детина, прямо-таки великан, другой — похожий на Йонаса дядька.

— Кто такой? — кивнул в мою сторону Йонасов двойник.

— Нужен, — ответил Скельтис.

С усадьбы пошли в лес. Хотя туман рассеялся, я ориентировался плохо. Потом снова выбрались на опушку и приблизились к небольшой усадьбе. Вокруг дома расхаживали вооруженные люди.

— Караул можете не выставлять, наши не придут, — сказал Йонас.

— Мы от своих…

Вошли в дом. Я осмотрелся. Сидят вдоль стен, потягивают самокрутки тихие, медлительные люди. У каждого между колен оружие — у кого винтовка, у кого автомат, у кого пулемет. Сердце вдруг вскинулось и затрепыхалось. Так, наверное, дрожит попавшая в силки птичка… Заметалось, отыскивая, куда спрятаться, застучало в горле, висках, в животе.

Кое-как я справился со страхом и начал подыскивать место. Нашел. Выбрал с таким расчетом, чтобы удобнее было наблюдать. Люди как люди. Ни шаулисской формы, ни знаков, ни повязок, ни кокард, ни крестов, ни гербов литовских — ничего такого. Домотканая одежда, кто в сапогах, кто в клумпах. На одном немецкий мундир, на другом советский китель, но все это как-то по-крестьянски переделано: погоны содраны, пуговицы перешиты, некоторые подпоясаны обыкновенным брючным ремешком.

И руки на ружьях пахарские, натруженные, мозолистые — с черной полоской земли под ногтями. Ни одного белоручки, ни одного жирного или очкастого, хоть чем-нибудь выделяющегося, чтобы можно было угадать в нем старшего. Пахари и пахари. Если бы не оружие — прямо-таки сельский сход.

Скельтис, заметив мое волнение, толкнул меня коленом: мол, не волнуйся, спокойнее, они тоже побаиваются нас с тобой.

— Значит, так и сели, бога непомянувши? — раздался голос из угла.

— Не знаем, какому богу вы молитесь.

Закурили и мы. Покупные. Угостили. Обе пачки были тут же опустошены мужицкими руками, и засветились огоньки, и повалил дымок.

— Хорош дух! — пробасил провожавший нас великан. — Читай, Скельтис, лекцию.

Йонас не встал. Уставившись в стол, он заговорил совсем по-домашнему:

— Вы мои разговоры знаете. Ничего нового я не прибавлю. Кончайте свою игру. Не для мужиков она. Вижу, что не только мне, но и вам эти прятки по кустам все жилы повытягивали. Зима на носу…

Ничего вроде особенного не сказал, а мужики расчувствовались, закивали, стали подталкивать друг друга.

— Руки по работе тоской изводятся, — продолжал Скельтис. — Мне-то теперь что? Одна шапка — все богатство. Мог бы и покуролесить, да только невинные ребятишки ваши своих глупых отцов недосчитаются. Не приведи господь, односельчане, кому-нибудь в моей шкуре очутиться. От души говорю.

Одобрительное бормотанье взметнулось, смешалось с дымом и осело в углах.

— Интересно знать, как бы ты заговорил, очутись здесь Пускунигис? — спросил щербатый парень с заячьей губой.

Скельтис поднял голову. По его костлявым скулам задвигались желваки, и он рубанул, не таясь, напрямик:

— С ним разговор короток — уложил бы паразита и пулю выбросил бы. Я его детей не убивал. И не с такими говорить пришел. Ну, а с вами поговорю. Все время вы, сельчане, чувствовали какую-нибудь власть на своей шее. Все они вам до чертиков надоели, всем вы давали и ни от одной ничего не получали. И было хорошо, вы были довольны? А эта власть, которая обещала кое-что дать вам, вдруг не угодила, стала нехороша? Сами решили властью заделаться, за винтовки взялись. Один от большого ума, другой по глупости, третий из страха, четвертый так себе, не пропадать же добру зря. Ну и как? Долго повластвовали? Черта лысого! И в лесу нашлись на вашу шею начальнички. Правильно я говорю?

— Нашлись… — неохотно поддержало его несколько голосов.

— Значит, вопрос о власти мы решили. Власть должна быть. Теперь выбирайте, которая лучше, которая дальше поведет.

— Дело тут ясное. Ты вот скажи, мил человек, сколько нам эта хорошая власть всыплет?

— Глядя по тому, сколько вы ей насолили. Если людей не трогал — ступай землю паши. А коли приложил руку — отсидишь положенное: хватит времени и на раскаяние и на молитву. Ну, а если был иродом — отвечай за кровь.

— А если Америка зашевелится?

— Тебе-то что с того? Вернется господин и долговую книгу с собой прихватить не забудет. Ведь твое хозяйство, Эйтвинас, не будь Советов, с молотка пустили бы. Сколько в вашем отряде крепких хозяев? Ни одного. А помещиком даже и не пахнет. Эти разбежались. В городах по щелям попрятались. Первым лыжи навострил Сребалюс из Ожкабуджяй. За ним — Кувикас, Криступелис… А вас, дураков, науськивают, подстрекают королевство Витаутаса создавать. Кто вами верховодит? Те, кто евреев стреляли? Те, кто никогда ничего, кроме денег, не любили? Им поместий захотелось, а вы платить своей кровью должны.

С каждым словом Скельтиса мужики как-то сникали, оседали, словно догорающие свечи. Возразить им было нечего. И смотреть на них было тяжко. Глупые, темные, те, чья грамота началась у даватки[26] и окончилась у ксендза.

— А теперь доставайте листки, если еще на курево не пустили.

Все зашевелились, полезли в карманы, начали шарить за подкладкой, за голенищами, в шапках, доставали припрятанные поукромнее тексты закона об амнистии. Уткнулись в них.

— Что же не нравится?

— Слишком мягко стелете. Трудно поверить.

Вдруг вскочил парень с заячьей губой и стал размахивать бумагой:

— Правильно: если забывать, то забывать все, с обеих сторон. Только, по-моему, и ты не очень надежен, Йонас. Лазил сюда с одним, теперь привел другого. Не слишком ли много наобещал?

— Тот заболел, — выдавил Скельтис.

— А этот?

— Наш комсорг, — сорвалось у Йонаса.

Это непривычное для лесных и вместе с том пугающее слово произвело впечатление. Тишина длилась слишком долго. Мое сердце опять затрепыхалось. Мужики смотрели на меня с откровенным любопытством, смешанным со страхом, словно я держал в своих руках их судьбы и связку гранат в придачу.

— А по-литовски он говорит?

— Говорю. — Я не узнал своего голоса.

— А я думал, он русский.

У меня что-то дрогнуло в горле, и я не смог произнести ни слова. Великанистый детина рассмеялся, казалось, пустая бочка покатилась:

— Боишься, как бы не съели?

— Загрустишь, когда на ваши делишки посмотришь.

— Такой молокосос, а уже комсорг! Быстро вам новая власть чины раздает. Комсорг? Комсаргас[27]. А сколько большевики тебе платят за каждого литовца?. — спросил самый старший по возрасту.

— А ничего не платят.

— Так с чего же ты живешь?

— Пока на контрибуции перебиваюсь.

Собравшиеся сдержанно рассмеялись, они не хуже меня знали, откуда мы достаем хлеб и приварок.

— Ну и Длинный Черт! — опять покатилась пустая бочка, а я вспыхнул и даже не подумал, что с той минуты этот детина стал как бы моим крестным отцом.

Длинный Черт! Кличка прилипла ко мне. И теперь под ней хожу. Может, черт, может, ангел, но что длинный, то длинный.

— Дедушка говорил, как ты хату не дал Шкеменку сжечь, — спасибо. За доброе сердце спасибо. Не забуду я твоей доброты. — И стал рассказывать подробно всю историю, еще от себя добавил: сутки, мол, я Леопольдасу припаял да по шее надавал.

Напряженность вдруг как-то растаяла. Бандиты смотрели на меня с надеждой. Ах, какие там бандиты! Бараны, а не бандиты. Растерянные, послушные, думавшие, что из трясины, в которую они попали, нет выхода, и ждавшие американского чуда. Пугал их еще немного этот «комсорг», они боялись сходства со словом «сторож». Однако за страхом стояла и надежда, что наконец-то они встретили человека, который как раз и нужен в их несчастье.

— Старый-то Шкема, гадина, тот еще орешек, — пустился в рассуждения мужчина с забинтованной головой. — При Сметоне, когда старостой был, такой штраф мне припаял, что судебный пристав корову со двора свел.

— Хорош скряга, — поддержал его наш второй провожатый, двойник Йонаса. — Из-за него, гада, немцы у меня клячу забрали. А теперь он своего младшенького в стрибуки сунул и опять над нами начальник. Плохих помощников себе подбираете, комсорг.

— А дай вам лучшего, малоземельного, так вы его сразу в лес и под дерн, — ответил Скельтис.

— Это не мы, это «гвардия»…

— А черт вас разберет! Где вы были, когда Бенюса Усаса, инвалида, что из армии вернулся… Опять скажете — «гвардия». А Навикаса? А семью Дидюргиса? А кузнеца из Приетилы? Головами качаете? «Гвардия» убивала, а вы на посту стояли. Заступился кто-нибудь за невинного человека? Кто из вас пальцем шевельнул, чтобы не дать моих детей?.. Так какой к дьяволу порядок вы защищаете?! Давайте начистоту: сунулись вы хотя бы к одному комиссару? Пустили под откос поезд? Только безоружных рвете, да еще бахвалитесь…

Пришлось Йонаса и коленом подталкивать, и за полу дергать, чтобы утихомирился.

— Разговор у нас короткий: сами закрываете лавочку или ждете, пока мы на замок замкнем?

Казалось, дискуссия окончилась. Все приготовились к последнему шагу. Но никто не осмелился шагнуть первым. Тишина короедом точила нервы.

— Видать, ты ученый, раз в комсоргах ходишь, — нарушил молчание пожилой мужик. — Умный, стало быть. Наверное, толкуешь, что бога нету?..

— Нету.

— Вот видишь. А костел?

— Костелы есть. В нашем уезде двадцать два действующих и четыре закрытых.

— Спасибо, что сосчитал. А этому своему усатому богу в наших костелах будете поклоняться или свои построите?

Я вскочил, но Йонас дернул меня, усадил и так прижал, что я чуть было не вскрикнул. Это был знак, что дело очень плохо.

— Ты его не трожь! — все же не смог я удержаться.

— Вот видишь. А чего ж ты нашего трогаешь?

И разговора как не бывало. В меня впились подозрительные, настороженные, укоризненные взгляды. А дядька продолжал свою жвачку:

— Не попрет ли он нас в Сибирь? Не поженит ли таких, как мы, с белыми медведями?

— И там люди живут. — Я немного отошел, и Йонас отпустил колено. Надо было сдать назад, но для разворота почти не осталось места. Кое-как все же выкрутился: — Что же касается нашего бога, то он подобрее вашего: кого лесные увели, те уже никогда не вернутся, а кого мы с места подняли, те хоть из Сибири, но письма домой пишут.

Скельтис похлопал меня по ноге и, скрутив самокрутку, протянул в качестве награды.

— Что правда, то правда, — поддержал похожий на Йонаса мужчина. — Ладно, хватит разговоров. Лучше скажи, винтовки нам оставите?

— А для чего они вам? В зубах нечем ковырять?

— Ну и Длинный Черт! Гу-гу-гу! — затрубил мой крестный. Такого смеха я еще никогда не слыхал. — Ты серьезно говори, комсаргас. — Ему явно нравилось произносить это слово.

— Что с ружьями делать будете?

— У Патримпаса, как тебе известно, есть «гвардия», которой верховодит Бяржас. Безоружных они нас как траву покосят.

Я почувствовал себя хозяином положения. Люди, которых я боялся, теперь вели со мной переговоры. Мне казалось, все в порядке, остается только взять на себя ответственность.

«Пообещаю, а если не оставят? Что тогда с ними станется? Что будет с другими, которые поглядывают из-за кустов и собираются поучиться на этом примере? Ну как опять в лес подадутся? Какими коврижками тогда их выманишь? Положеньице, черт бы его побрал! Не обещать нельзя, а обещать не уполномочен».

— Да и у Вайдилы отборные головорезы.

С каждой такой фразой мое отчаяние росло.

И чем больше я думал, тем большим бременем ложилась на мои плечи эта злосчастная ответственность. Я чувствовал, что должен вести этих людей до конца. Должен идти с ними и всем делиться. Они мне ни много ни мало — жизни, судьбы свои доверили. А я им что?

«Кто я такой? Рядовой комсорг. Имею я право так поступить? Ведь на это требуется разрешение».

Надо было что-то отвечать. И мы произнесли почти одновременно:

— Оставим!

— Бяржас! — крикнул со двора часовой.

— …Только сначала зарегистрируем ваше оружие, запишем как казенное имущество…

Йонас дергал меня за полу, так как теперь эти слова не имели никакого значения. Мужики прятали только что вынутые листки, застегивали пиджаки, теснее прижимались друг к другу. Совсем как у нас, когда ждут строгое начальство. Скельтис вскочил.

— Сиди! — крикнул его двойник. — И не бойся, — сказал он немного тише. — Сколько их?

— Трое.

— Слава тебе боже.

Мне показалось, что из-под овчин выглянули волчьи уши.

Широко, с шумом распахнулась дверь, и в проеме появился улыбающийся Скейвис. Его сопровождали двое. Слева стоял тот самый крестьянин, который приезжал сообщить, что в Клевай нагрянули бандиты. Теперь он был подтянут и не такой загнанный, как тогда. И второго я узнал: та же немецкая пестрая ленточка на шляпе, то же лицо, запомнившееся в свете зажженной спички. По спине пробежал холодок: я узнал одного из тех, кто вел нас с Арунасом в осинник.

— Здорово, мужики! — крикнул Скейвис. — По какому случаю сход? — Он окинул всех веселым взглядом и натолкнулся на меня. Нахмурился. Лицо стало серьезным, резким. А я, не зная, что делать, разглядывал ремни, перехватившие грудь Скейвиса, раскачивающийся бинокль, блестящие пуговицы, его спутников, на немецкий манер державших руки на автоматах. — Кто такие? — Людвикас все больше хмурился и, не спуская с меня глаз, медленно расстегивал кобуру. — Здравствуй, комсорг! — наконец узнал он. — Где схватили?

— Сами пожаловали, — сказал великан и рассмеялся.

Мы со Скельтисом молчали. Он жал мне колено, я — ему.

«Еще минуту… Еще одну. Ну, третью, последнюю… И вытащу пистолеты. Пиджак расстегнут. Выдержка! Еще секундочку…»

— Руки на стол! — Скейвис навел на нас револьвер.

«Поздно. Теперь нельзя шевелиться. Выстрелит. А может быть? Сейчас, когда руки класть будем?»

Великан отвел руку с револьвером и мирно посоветовал:

— Спрячь игрушку, а то как бы я не отнял.

Скейвис дернулся, его глаза заскользили по лицам, и под этим взглядом медленно склонялись головы. Мужики смотрели в пол, себе под ноги. Вдруг я понял, что от того, поднимут они головы или нет, зависит наша судьба.

— Сговаривались? — крикнул Бяржас.

— Разговаривали, — ответил я за них. Мужики снова взглянули на меня исподлобья. — Ваш атаман слов боится больше, чем винтовки.

Головы поднялись. Люди напрягли слух. Я перевел дыхание и подтолкнул Йонаса коленом, чтобы говорил. Он молчал.

— Ты, Бяржас, ни за какие деньги без оружия не пошел бы к ним на переговоры, — сказал двойник Йонаса, — а их, как видишь, не только стрельба интересует. Говори, комсаргас.

«Почему я? Знали бы вы, что сейчас этот «комсаргас» думал. Но если уж просите, значит, надо говорить. Только что же я скажу? Нельзя выпускать инициативу из рук», — в спешке мысли путались.

— О чем тут долго говорить? Есть среди вас такие, кто убивал евреев?

Молчание.

— Негодяи, убившие детей Скельтиса, есть?

Молчание.

— Вот и весь разговор. Идите по домам, захватите еду, потому как кормить вас, пока документы оформим, у нас нечем. Больше трех суток, думаю, не задержим. Это мое последнее слово.

И опять молчание, только шорох: мужики вставали с мест.

— Ни с места! — крикнул Скейвис. — А кто от монголов будет защищать наших братьев и сестер? Кто отомстит за замученных в Сибири? Кто не даст большевикам стереть с лица земли литовский народ? Кто защитит литовские школы, костелы, памятники? Молчите?! Двух вшивых комиссаров испугались?

Мужики повернулись к нему. Слушали. Некоторые почесывали затылки. Я не знал, что говорить, хотя чувствовал, что дело поворачивается не в нашу пользу. Слова Скейвиса горячили кровь у лесных.

Скельтис поднялся, откашлялся перед длинной речью. У меня вдруг мелькнула спасительная мысль. Я вскочил и встал рядом с ним:

— Люди, сколько сестер и матерей в этой деревне у вашего Бяржаса или, попросту говоря, Людвикаса Скейвиса? Ни одной! Мы с ним из одного города, даже из одной гимназии. Он прекрасно знает, какой я комиссар, а я еще лучше знаю, что он за атаман. Пусть скажет, как в городе грабил магазины и за что застрелил гимназиста Виктораса Гечаса?

— Всем комсомольцам то же будет!

— Врешь, не будет! Ты сюда прибежал только потому, что в городе у тебя земля под ногами горит. Хочешь продлить свою грязную жизнь за счет этих мужиков! — Я закрыл глаза, увидев перед собой дуло револьвера, но не замолчал. — Ты как Гитлер: покупаешь каждый день жизни ценой крови невинных людей! — Грохнул выстрел. Послышался шум, и все стихло. Я медленно открыл один глаз, второй свело судорогой, и он не слушался. Передо мной была широкая спина Йонаса. Я опять выкрикнул: — Но люди поймут, что слишком дорого платят своим собственным палачам! — Я взглянул из-за плеча Скельтиса и увидел, что Скейвис и его спутники сидят разоруженные. — Все. — Я сел и еще долго не понимал, каким чудом остался в живых.

— Ух, Длинный Черт, во дает! Как по-писаному чешет, — захохотал громкоголосый детина. За поясом у него красовались два револьвера. — Складно, как ксендз… А что ты, Бяржалис, можешь сказать?

Людвикас встал.

— Предатели! Против троих всей сворой! Но ничего, вон наши идут! — И когда все обернулись к окну, он метнулся к другому, ударил плечом и вывалился наружу вместе с рамой.

Несколько мужиков щелкнули затворами, но стрелять не осмелились.

— Догонять? — В окне показалась голова часового.

— Черта с два ты его догонишь! — разозлился Скельтис. — Вот вам и весь сказ. Теперь пути обратно нет.

Построились по двое и двинулись. Двадцать семь мужчин и двое пленных из «гвардии» Патримпаса. Целый отряд! С винтовками, автоматами, пулеметами. А сколько патронов в этих ружьях! Сколько жизней они бы еще отняли, сколько слез пролилось бы… Но не только оружие несли. Свертки с едой. И не на три дня еду взяли, на дольше…

«Вот подлые. Загодя приготовились, а сколько крови попортили!» — ругался Скельтис.

— Разрешишь, комсаргас, песню? — прогрохотал великан. — Ведь теперь ты наш атаман. — Давайте, если горла не жалко.

…Склонились липы у дороги,

Заплакала старушка мать!..

Как умели, так и пели. Так с песней и дошагали до нашей казармы…»

3

Арунас все еще был занят собой.

«Итак, все отдавать и все получать. Великолепная формула, годная на любой случай жизни. Для каждого — кто в шинели и без оной, — сердито думал он. — Для каждого!

А что, неплохо сказано. Даже теплее стало. Смотри-ка, и холод отступает перед этой формулой.

А все же, для чего мне понадобилось натягивать на себя шинель?

Черт знает, такая уж, видимо, у меня планида. В училище, правда, нам об этом денно и нощно говорили. Да что легко достается, легко и теряется.

Вы ассенизаторы революции!

Выгребай всякую нечисть — преступников, шпионов, да еще разговаривай с ними, как с людьми, ни днем ни ночью об отдыхе подумать не смей.

Вы слуги народа!

А что значит слуга?

Мы — рыцари революции!

Это уже другое дело. Сердце мундиром, как панцирем, прикрыто. Два ряда блестящих пуговиц. Фуражка с красным околышем и синим верхом, белые перчатки, шпоры, сабля. Не хватает только коня… Ум холодный, сердце горячее, руки чистые.

Что-то путаются мысли. Не из-за этого я шел. Я всегда любил форму, но причина не в этом. Начнем сначала. Все отдавать и все получать!

Совершенно верно. До того, как я надел эту форму, не было у меня ни холодного, ни горячего, ни чистого. Папаша подталкивал мощным плечом, а сам я воевал с единственным своим врагом — Даунорасом. И немного с Альгисом Бичюсом…

Горячишься ты, Арунас, не в меру. Постарайся уснуть хоть немного. Береги силы. Да, такую форму стоит носить. По ней теперь человека ценят. Вот почему мне понравилась шинель с желтыми погонами из сусального золота и с голубым кантом. Голубое — небо, красное — любовь, желтое — ненависть. Замечательное сочетание…

Есть о чем вспомнить, хотя в первые дни солоно пришлось. И помещение холодное, и столов не было, и одеяла старые, и с еды воротит. Крутили парней не только на турнике! А мне везло. Уже в первые дни начальник курса вызвал меня и выложил на стол мое заявление.

— Что это значит? — спросил он.

— Я не согласен с официальной характеристикой на Бичюса. Он прирожденный чекист.

— Вполне возможно. Но у него в Бразилии родственники.

— Его отец говорит, что дядя давно умер.

— А вы уверены в этом?

— Вроде бы…

— А дочка директора департамента?

— Он с ней больше не дружит. Мы обязали его.

— Уверены?

— Кажется…

— Вы, курсант Гайгалас, собираетесь стать чекистом. Никаких «кажется» или «вроде бы». Факты, только факты должны вас интересовать…

Факты! Вот и весь разговор. И Альгис все не приезжал. Пришлось даже письмо ему написать. Лучше бы мне не соваться в это дело, очень уж мило он потом отблагодарил меня. Вот вам и товарищ, дорогой мой капитан Намаюнас, вот вам и «познай себя»!..

Ничего более глупого, чем эта формула, вы придумать не могли? Человек, позаботься о себе, и я помогу тебе, говорит бог. Говорить-то говорит, а когда до дела дойдет — черта с два, никто не помог и не поможет, если сам не постараешься. На бога надейся, а сам не плошай.

Ну, засыпай, Арунас, пора. Двенадцать скоро. Потом ведьмы не дадут. Припрется из леса какой-нибудь злой дух, и пиши пропало — глаз не сомкнешь. До первых петухов постарайся поспать.

Нет, видать, они уже не придут. Спи, парень, и набирайся здоровья…»

4

Альгис всеми силами пытался одолеть дремоту и, вспомнив, как принцы в сказках, подвязав под подбородком щетку, могли десять ночей кряду не спать, удивился наивности создателей сказок и улыбнулся им всепрощающей улыбкой. Да, только в сказках все просто и ясно. Там черти — рогатые, ведьмы — страшные, а дураки — умнее всех. Только там злые силы пусть и в самом конце, но получают по заслугам. А в жизни — не все так. Здесь и черти скрываются под масками, а у ведьм — такие личики, что только держись!

«Государство за дураков не в ответе. Оплошал, всю жизнь покоя не будет, всегда найдутся такие, которые припомнят и, дождавшись подходящего случая, посмеются над тобой. До последнего вздоха ты обязан бороться с такими. Древние римляне говорили: пока дышу — надеюсь. А мы ведь комсомольцы, закаленная партией сталь!

А внешность что? Обычная вывеска, и больше ничего. Сколько мне пришлось встречать среди бандитов людей, введенных в заблуждение, обманутых, напуганных, но по натуре честных. И сколько среди наших попадалось карьеристов, которые прикрывались комсомольскими билетами? Цену человека определяет не его общественное положение. Дела человека должны быть мерилом всего…

Помню, как мы, после того как привели бандитов, писали, день и ночь писали, забывая обо всем на свете. Надо было о каждом легализованном лесном записать все: когда на свет появился и когда умирать собирается. Но не это волновало меня. За каждой бумажкой стояли люди, семьи, судьбы, жизни… Кого там только не было! Клички как на подбор. Среди старолитовских Шарунасов, Пикуолисов и Перкунасов нашелся даже один Наездник.

— Откуда такая занятная кличка?

— А черт его знает. Видать, за кривые ноги прозвали.

Был среди них и Безмен.

— Пришел я домой после месяца отлучки вшивый весь, — объяснял он, — и слишком много воли себе дал. Баба не вытерпела, схватила безмен и пошла крестить меня. А эти «освободители» и ухватились. Как клеймо лошади припечатали.

— Говоришь, не посмотрела, что вооруженный ты?

— На кого-нибудь я, может, и нагоню страху, да только не на эту ведьму. Разозлилась, змея подколодная, и забросила винтовку в колодец. Бяржас к дереву меня приставил, думал, я вам отнес. Словом, кругом беда. Хотя бы винтовка была как винтовка. А то вместо мушки спичку вставлял…

Пожилой дядька расфилософствовался:

— Я, знаешь, немножко наукам обучен. Не какую-нибудь там современную, а царскую четырехклассную кончил. Вначале я не соглашался, да пришел этот наш лесной капеллан и по-ученому мне растолковал, на лопатки положил.

— Интересно…

— У меня и сейчас из головы нейдет. Какую, говорит, большевики Литву создают? Тарибу[28]… А ты, говорит, прочти с другого конца. И выходит — убирать. Это по-русски, говорит, значит, уничтожать. Ну подумал я, так и так — погибать. Пусть хоть в родной земле схоронят.

— Ученый ты, дед, еще какой ученый. Я в лесу приметил твои способности, когда мы с тобой из-за церкви схватились. Только смотри сулу не пей, захмелеешь: если читать с другого конца — выходит алус![29] Следующий!

— А ты не дурак, парень, — покачивая головой, сказал «дед».

Самым интересным был великан.

— Фамилия?

— Трумпис[30] Лаймонас, сын Пятраса. Двадцать пять лет. Середняк. Не судим. Никакими болезнями не болел. Номер ботинок — сорок шестой, поношенный. Головы — шестьдесят второй.

— Хватит! Почему в лес ушел?

— Длинная история, комсаргас.

— Ты слишком не скрытничай, а то как бы здоровью не повредило. Только не тарахти, как заведенный, чтобы записывать успевал.

— В армию, значит, меня призвали. Пошел я и говорю: сестра умерла, дайте схоронить. Сначала не поверили, но люди подтвердили, и отпустили, значит. Ну, во время похорон свалилась мать. Слегла, значит. Привез домой, уложил и сижу у постели камнем: и не привязан, и шевельнуться не могу. Ни умирает, ни выздоравливает старуха. Две недели себя и меня мучила, пока пробил ее час.

Схоронил и ее. На кого теперь хозяйство оставить? Как-никак всякой живности полны углы. Пока искал кого в помощь, пока старика с дочерьми упросил переселиться, гляжу, дом уже окружен.

Дезертир!

Какой к черту дезертир, говорю. Мать хоронил. Не верят. Не ври, мол. То сестру, то мать. Запутался, мол, во враках. Стрибуки руки скрутили и повели, как убийцу какого. Как ни объяснял в волости, не верят. Ну и взбесился я, значит. Выломал решетку, отнял у стоявшего на посту молокососа винтовку и дал тягу.

А куда податься? В лес, известно. Вначале думал, один всех стрибуков раздеру. А когда охолонул — волосы дыбом встали. Да поздно уж было.

Ну, а потом младшая дочка старика мне приглянулась. Вроде бы поженились. В отряде капеллан был…

— А теперь?

— И теперь есть. Черт его не берет. Из Жемайтии прибежал, вроде бы родственник самого Плехавичюса. Он и окрутил нас. Знаешь, интересно. В лесу… Я еще ни разу такого не видел. И крест, и винтовку мы целовали. Потом сулу с самогоном пили. Ну и мастер же этот старик сулу готовить. Приезжай как-нибудь, угощу. Так на чем я, значит, остановился?

— Винтовку целовал.

— Ну, а потом, сам понимаешь, жинка пополнела. Тогда уж не война в голове. Доски для колыбели начал сушить. Так и занимался хозяйством, как заяц: один глаз спит, другой караулит. Хорошо еще, что здоровья мне не занимать.

— Дурак ты, Лаймонас, — сказал я Трумпису, — ведь ты в свое время советских партизан поддерживал.

— Поддерживал, чем мог.

— Так зачем же с этими связался?

— Эх, начальник, живя в лесу, и умник в кусты глядеть станет. Вы сами видели, хозяйство — словно остров.

— А теперь что делать будешь?

— Жить.

— Убьют.

— Может, как-нибудь выкручусь. Потайной бункер вырою, с двумя выходами. Если схватят, то не иначе днем. Но при свете я и поберечься могу…

Когда вот так записывал я чужие беды и несчастья, свои показались смешными, пустячными. Подумать только: какая-то выдуманная Арунасом характеристика. Серьезные люди лишь улыбнутся да на подтирку пустят эту выдумку. И все.

А тут — искореженные души, растоптанные мечты, искалеченные жизни. Ведь, по существу, это неплохие люди. А кто не ошибается? Такие бури пронеслись! И покрепче головы мутились. А тут великан с умом ребенка.

В конце концов с бумагами разделались. Обоих «гвардейцев» собирались отправить в уезд, а остальных отпустить.

— Мы им винтовки обещали оставить, — несмело сказал Намаюнасу Скельтис.

— А кто вам разрешил?

— Обстоятельства, — сказал я и удивился своей смелости.

Начальник молча смотрел на нас.

— Мы прикинули и так и эдак, другого выхода нет, — объяснял Йонас. — Для чего людей из леса тащить, если им все равно каюк будет? Пускай защищаются, и нам легче: если не любовью, то страхом будут привязаны.

— А если не разрешу?

— Тогда, начальник, я один их защищать буду, — сказал Йонас тихо и твердо.

— Ну, а ты, интеллигент пролетарского происхождения?

— Я со Скельтисом. Если они вернутся в лес, добра не ждите. Кроме того, это ведь не последние, а первые.

Намаюнас бушевал и ругался:

— А если поднимут дело, что они этим оружием активистов убивали, кто из вас тогда за меня в тюрьму пойдет?

— Ну, если так надо, я готов…

— И я…

— Вот ослы, чтоб вас… Ну и влип в историю.

Он звонил в уезд, советовался, раздумывал, несколько раз беседовал с легализованными, наконец решил:

— Выдадим им только советское оружие и оформим всех как активистов и наших доверенных. Но не дай бог Гайгалас-старщий узнает, он меня в бараний рог скрутит.

Через два дня пришли еще семнадцать лесных. Легализовались мужики самых беспокойных деревень. Больше десятка людей явились из соседних волостей. Теперь по этим деревням не мы, а «гвардейцы» Патримпаса шли с оглядкой, поскольку бывшие их подчиненные знали повадки тех, с кем прежде водили дружбу, и следили за каждой тропкой. Они даже старый школьный телефон починили и сообщали теперь нам о всех передвижениях бандитов…

Так затих самый страшный и самый лесистый угол волости. Патримпас со своими перебрался в другое место, а мы, ворвавшись в его гнездо, взорвали землянки и подчистили всех бандитских связных. Банда бесилась, как загнанный зверь, но начинала задыхаться в железном кольце.


Наступило время прощания. Гармус целый день писал для меня документы, а Намаюнене готовила проводы: наварила сибирских пельменей и цедила через фильтр противогаза самогон. До самого дома хватило этой заправки. Обнимаясь с домашними, я отворачивался, потому что несло от меня, как из бочки. Стоял, стараясь не дышать, и озирался. Все, казалось, изменилось: комнаты как будто наполовину меньше стали, мать иссохла, отец бледный…

— В училище, говоришь? Может, и неплохо. Ты теперь больше смыслишь. Только я всю жизнь ненавидел это твое ремесло…

— Сравнил тоже, — сказала мать. — Все лучше, чем в стрибуках.

«Знает, все знает мама, только не выдает себя. А я, болван несчастный, таюсь, шинель в хлеву прячу». Я обнял мать и долго молча гладил ее худые, увядшие плечи. Когда мама подняла голову, весь перед гимнастерки был мокрый от слез, но она улыбалась.

После первых объятий и волнений отец повел меня в сад. Мы долго не могли найти слов для разговора. Смотрели на паутину на ветках, на желтеющие листья, на парящую высоко в небе одинокую птицу и молчали.

— Взрослым стал, — сказал отец. — Морщинки у рта…

Я только пожал плечами.

— Что ты там натворил, вояка? — наконец спросил он и посмотрел мне в глаза.

— Ничего.

— Худо дело. Тут несколько раз у соседей справлялись о тебе. Как зашел служивый к Шилейкам, так до вечера и просидел.

— Много ли скажет обо мне этот несчастный спекулянт? Что я его самогонный аппарат разбил? Что мельницу описал?.. Добрые люди знают, кто эти Шилейки и кто мы.

— Ростом вымахал, мужчиной стал, а рассуждаешь по-детски. — Отец дышал с натугой. Глаза смотрели грустно. — Ложь Шилейки, случится, и плетью не перешибешь. Не нравится мне такое дело. У Накутиса служивый был, а к нам не заглянул…

— Вот и хорошо, что не зашел. Скажи лучше, как выдюживаешь? — отвел я разговор, а сам чувствовал, что посеянное Арунасом семя прорывается в сердце, разбухает там, прорастает, рвется наружу.

— Нет, сын, нехорошо. Не с того конца заходят твои товарищи.

И разрушил радостное настроение того вечера. Он сказал то, о чем я думал с момента исповеди Арунаса.

— Скажи, отец, почему твой брат в Бразилию уехал? — спросил я тогда старика. — Разве он здесь не мог как-нибудь?

— Значит, не мог. — Несмотря на строжайший запрет врачей, он попросил у меня папиросу, и я был не в силах отказать ему. — Ничего я толком не знаю, — сказал он, затянувшись, — только пусть голову секут — человек он редкой честности. После фашистского переворота ему здесь очень туго пришлось. Вначале скрывался, а потом бежал с чужим паспортом.

— А что дальше?.

— Голод его там прикрутил, и застрелился парень. Очень гордый был: такой милостыню не пойдет просить и чужого не возьмет.

— А письма он тебе никакого не написал?

— Боялся навлечь беду на нас. Его ведь искали. Приехал один горемыка и рассказал. Только я в толк не возьму, Альгис: неужели человек виноват в том, что ему из-за негодяев на родине места не стало? Тех, что не опустили руки, до последнего боролись, не осуждать надо, а уважать. Это я уже ни на что не годен…

— Отец…

— Что «отец»! Разве я по твоим глазам не вижу? Слепой я, что ли? Ты своих побаиваешься. Нехорошее это начало, сын…

Черт знает отчего, но мне уже никуда не хотелось ехать. Только самолюбие еще толкало вперед, и я решил не поддаваться. Чтобы рассеяться, пошел в клуб. Оказалось, его закрыли. Настроение совсем упало. Я стучал, пока мне не отворили. В нашем клубе поселился какой-то тип с женой и огромным сенбернаром, оставшимся после профессора Кабулиса. Мы с ребятами в свое время водворили, как положено, пса в конуру, а теперь его снова пригласили в комнаты. Увидев меня, собака поднялась на задние лапы, передние положила мне на плечи и стала лизать лицо. Она не была в обиде на то, что я выселил ее тогда в предназначенное для собак место, и дружелюбно хлестала меня по ногам своим огромным твердым хвостом.

Я тогда еще не читал Есенина, но, честное слово, мне хотелось завыть собачьим голосом и сказать этому добродушному и глупому псу, что он счастлив, не зная, что такое жизнь. Я стоял и поглаживал душистую от шампуня шерсть сенбернара…

«Втроем в шести комнатах!»

Кое-как выдавил:

— Всего доброго.

— Ох, и дурак ты, дурак, — было слышно, как за дверью женщина ругала собаку. — Тебя не мясом, а соломой, такого дурня, кормить надо. И для чего только природа тебя зубами наградила, осла такого!..

Каждое сказанное за дверью слово молотом ударяло по сердцу.

Я кинулся к ребятам. За полчаса собрал весь бывший совет клуба.

Среди них был и Юргис Будрис.

— А ты почему не в Ленинграде? Как же школа штурманов дальнего плавания?

Юргис опустил голову.

— Тех, кто был в оккупации, туда не принимают. В береговую службу советовали. Я прибегал к тебе сто раз, в уезд хотел ехать. Но теперь перегорело. Учусь в Сельскохозяйственной академии.

Пили мы с Юргисом в тот вечер и не пьянели. А другие захмелели, шумели и сожалели о закрытом клубе.

— Ребята, шевельните-ка стол, а то нашему морячку бури захотелось, — я пытался шутить, но никто меня не поддержал.

Домой меня провожал Витас. Он вынул из кармана завернутый в серебряную бумагу от шоколада комсомольский билет:

— Видал?

— Молодчина! — Больше я ему на это ничего не смог сказать.

— Ты почему к Люде не зайдешь? — спросил он.

— Страшновато, брат…

— Ты пьян, — ответил Витас. — И очень устал.

— Ни черта подобного. Мне драться охота. Драться!

— Это другой разговор, — согласился он. — Только зря ты Люду обижаешь. Она замечательная девушка. Пока клуб действовал, чуть не каждый день приходила.

— Не может быть!

— Мы ее убеждали вступить в комсомол.

— Вряд ли получится. Ведь ее родители…

— Дурак ты, что ли? Не родителей — ее принимать станем. Вот будет бомба! В самое сердце ханжам из женской гимназии. Лучшая ученица, главная опора! После нее там косяком пойдут.

Лишь у дома Люды мы сообразили, что под утро в гости не ходят. А так хотелось! Никак не мог уйти от двери.

Утром, невыспавшийся и кислый, поехал в Вильнюс. Город встретил меня руинами. На завалах копошились люди. У строительных лесов пахло деревом и смолой. На стройках дело двигалось живее, кирпичи тут, казалось, были вдвое легче.

Разыскал училище — здание с двумя каменными великанами, которые поддерживали старинную входную арку, протянул документы караульному. Пришел дежурный офицер и повел меня по шумным нескончаемым коридорам в отдел кадров. Я доложил о прибытии и подал свои бумаги сидевшему ближе других офицеру.

— Почему опоздал?

— Здесь написано, — с первых же слов я приготовился к бою.

Он пихнул документы в ящик стола, что-то написал на листке календаря, протянул этот листок мне и отчитал:

— Зачем оружие приволок? Здесь тебе не партизанский отряд! Ступай…

Как-то непривычно и неловко было расхаживать с листком в руках по коридору, среди одетых в форму курсантов. Словно белая ворона залетела в стаю. Я разыскал Арунаса. Он выглядел, будто только что с картинки сошел. Втайне я позавидовал ему: не успел приехать в школу, а уже три «макарона» носит, возглавляет отряд курсантов, избран членом комсомольского комитета.

— Ну, как там отдел кадров? — спросил он.

— Пока ничего. Обещают принять.

— Держись. Я уже говорил, где надо. Пробьем. Просись в мой взвод. А теперь — здравия желаю! Мне на заседание. Одного жемайтийца за аморалку драить будем.

И начался мой путь в курсанты. Две недели от одного к другому. Собеседования, заполнение анкет и спецанкет, писание автобиографии, опять собеседование.

Начальник курса докапывался до самой сути.

— Вы писали, что за границей родственников у вас нет. А дядя?

— Он застрелился.

— Чем вы докажете это?

— А чем вы докажете, что он жив? — Мое терпение иссякло.

— Вы всегда так разговариваете со старшим?

— Когда требуют обстоятельства. В то время, когда дядя бежал в Бразилию, меня и на свете еще не было.

— Ну-ка, остынь немножко. — Начальник листал мои бумаги и удивлялся: — Если верить тому, что здесь написано, вам можно и без школы присвоить звание.

— Документы я привез запечатанными.

— Да я вас не обвиняю, — улыбнулся начальник курса. — Ну, как там Антон Марцелинович орудует? Жестковат?

— Кремень, — вырвалось у меня против воли, и я смолк.

— Ну-ка, расскажи, расскажи, как он там? Воюет против всех на свете несправедливостей? Может, уже коммуну в своей волости создал?

— Он хороший человек, — ответил я коротко.

— Слишком хороший, — странновато улыбнулся начальник курса. — Для себя и для матушки анархии хорош.

Начальник школы почти не разговаривал со мной. Что-то читал, листал, несколько раз оставлял меня одного в кабинете. Наконец решил:

— Иди обедай.

И только в конце второй недели я попал в огромную комнату, полную военных. Глядя на их спокойные, улыбчивые лица, начал улыбаться и я. Потом осторожно огляделся: ковры, стол, портреты, старая изразцовая печка и лица, лица, мундиры, ордена, ордена, ордена, медали. Только офицер из отдела кадров с шестью, а все остальные… Стоя перед ними, я вдруг почувствовал, что становлюсь все меньше и меньше…

Начальник курса, представив меня собравшимся, сказал в конце:

— Определенные сомнения вызывает отрицательная характеристика комсомола и некоторые анкетные данные. На повторный запрос получили ответ совершенно противоположный, то есть положительную характеристику. — Он выжидающе остановился.

Стоял и я, кузнец своей судьбы. А как ковать эту судьбу?.. Ведь одно их слово может опрокинуть все твои мечты, повернуть вверх ногами всю твою жизнь. И все же я чувствовал себя кузнецом. Что ж, я — это я, какой есть, и всегда останусь самим собой…

И опять посыпались приевшиеся за две недели вопросы.

— Выйдите ненадолго! — попросил меня начальник школы.

Перекошенная дверь закрылась неплотно.

— Хороший парень, — прозвучал бас начальника школы. — И порох нюхал…

— Так подходить нельзя, — прервал его другой, более высокий голос начальника курса. — Положим, что он окончит школу. Допустим, окончил. Можем мы его, такого, использовать для оперативной работы?

— Мы уже используем его, и, кажется, довольно успешно, — возразил кто-то.

Нестройный хор восклицаний и междометий.

— Надо принять, — наступал бас начальника школы. — Парень уже постарался кое-что сделать для советской власти. Одно удовольствие читать. Просто приятно, что есть такие ребята. И семья советская — отец, брат… Кроме того, я очень хорошо знаю. Антона Марцелиновича Намаюнаса. Он зря словами не разбрасывается. Если похвалил, значит, парень стоит того.

На душе стало легко и приятно. Я уже двинулся было от двери, как вдруг раздался ставший звонким, резким голос начальника курса:

— А я, товарищи, думаю, что слишком положительная характеристика Намаюнаса окончательно все запутывает. Этот человек, к вашему сведению, сам в прошлом лишь случайно избежал больших осложнений…

— Он свои ошибки искупил на фронте, — не уступал бас.

— А после войны опять был понижен в должности. И это не делает чести его заступникам…

«Откуда тебе знать Намаюнаса! Попробовал бы ты по лесам, иначе бы заговорил!» Я ловил каждое слово.

За дверью некоторое время царила тишина.

— Да, Намаюнас иногда не считается с выражениями, но он прекрасный человек, — настаивал начальник школы, но кому-то эта уступка показалась недостаточной.

— Вы, товарищ Зеленин, думаете о том, кого защищаете?

— Да уж думаю!..

Тишина и раздраженное, нетерпеливое покашливание.

Что же было дальше? Кажется, бас сказал:

— Пустое все это…

И опять долгая тишина. Кто-то покашливает, кто-то невнятно объясняет что-то, а резкий, звенящий голос начальника курса не уступает:

— Говорите, Намаюнас старается? А что делать такому? Как свидетельствуют факты, люди, имеющие те или другие хвосты, всегда подозрительно исполнительны и старательны.

Я не мог совладать с собой и схватился за ручку двери.

— Еще раз спрашиваю: сможем мы его использовать для оперативной работы или нет?

— Нет!

— Сможем!

— Надо подумать! — раздались нестройные голоса.

— А как с инструкцией быть?

— Исключения допускаются. Он парень не рядовых способностей и из хорошей семьи, — уже не меня, а себя защищал начальник школы.

И опять этот злой голос:

— И тут я мог бы спорить. Соседи о них отрицательно отзываются. Его брат чист — согласен, но отец несколько подозрителен. Три года в немецком лагере — это не шутки. Причем он не участвовал ни в каких организациях Сопротивления, остался жив. А мы прекрасно знаем, что фашисты и там вербовали людей…

Я ворвался в комнату как угорелый:

— Если боитесь ошибиться, не принимайте. Но не думайте, что мой отец… что Намаюнас! Я за них головой ручаюсь! Они честные люди…

— Видите — чувствуется школа Намаюнаса, — сказал обладатель злого голоса, чернобровый красивый подполковник.

— Вы не имеете права так о людях, которых совсем не знаете… Собрали слухи, которые распускают о нашей семье антисоветские элементы, и думаете, что это правда. Некоторые соседи нас ненавидят, но, чтобы заслужить их любовь, надо быть такой же сволочью… — Я не мог подыскать слов. Крикнул и выскочил за дверь.

С момента той злосчастной исповеди Арунаса я был готов к такому удару, собрал в кулак всю свою выдержку и все же не сумел совладать с собой, сорвался. Помчался в свою комнату, собрал вещи, кинулся к воротам, но выйти не смог: требовалось отметить пропуск. Пришлось вернуться.

— Некрасиво подслушивать за дверьми, — выговаривал мне начальник отдела кадров. — Сам ты себе все испортил, комиссию настроил против себя. Теперь не знаю, как решат.

— Мне ничего не надо.

— Ты не имеешь права так вести себя.

— Отпустите меня домой!

Когда я вернулся в ту большую комнату, все уже было решено. Меня ругали за нетактичную выходку. Наконец начальник школы сказал:

— Ты опоздал, отстал от программы. Кроме того-тебе еще нет восемнадцати. Мы твою кандидатуру переносим на следующий год. Тогда все окончательно выяснится, а ты, надеюсь, станешь серьезнее.

Это было самое неприятное решение. Мне не сказали прямо, по-мужски, а оставили мучиться еще год. Еще целый год раздумывать, сомневаться и огорчаться.

Приехав домой, я побежал в комитет комсомола к Грейчюсу с упреком и угрозами:

— Какое вы имеете право клеветать на человека?!

— Подожди, Альгис, хвататься за наган. Что с тобой? Тебя прямо-таки не узнать.

— Еще бы, так расписали в своей характеристике.

— Знаю. Слышал. Но мы уже другую выслали. Прости, если можешь. Это работа Арунаса. Я в тот день около пятидесяти характеристик подписал. Глянул — начало вроде в порядке, — ну и подписал, печать поставил. Но я этого так не оставлю…

Отец все понял с первого взгляда. Подбодрил меня:

— Нет худа без добра. Учебу кончишь, отдохнешь. Может, и лучше, что не приняли. — Моргнув мне, он объяснил улыбающейся матери: — Врачебную не прошел.

«Врачебную! — У меня внутри все кипело и клокотало от бешенства. — Неужели придется всем врать? Неужели я и Шилейкам должен буду так объяснять? И ребятам из отряда, которые верили каждому моему слову, придется жаловаться на всякие недуги? Нет, это уж чересчур! Скорее из дома, скорее из этого несчастного города, скорее в отряд! Там меня поймут, только там».

На улице встретил Люду.

— Приехал?

— Да.

— И не зашел?

— Не мог.

— Что с тобой?

Я не ответил. Шли молча. Люда смотрела на меня ласково, но глаза были печальные и задумчивые. Не мог и я оторвать от нее взгляда и все яснее понимал, что чем дальше стараюсь убежать от нее, тем ближе она мне становится.

Люда была серьезна, и я хмурился. Но в душе уже улыбался, заметив, с каким уважением и страхом она смотрит на мою полувоенную форму и оружие. Посмеивался и над собой, вспомнив, как утешался словами мудреца о том, что время и расстояние — два величайших целителя человеческих страданий. Шутник он, мудрец этот. Один лишь взгляд, полный любви, опрокинул в тот вечер всю его вековую мудрость. Бледнеет только неистинное и непостоянное, а все правдивое, нетленное расцветает и сверкает все новыми и новыми красками.

А наша с нею любовь самая красивая, самая настоящая!

Мы шли и молчали. И тишина вокруг была такой же торжественной, светлой и доброй, как наша дружба. Я не мог больше злиться и проклинать.

— Знаешь, Люда, мне дали отставку.

— Неужели не приняли? — Она закрыла лицо руками. — За что? — вопрос прозвучал робко, отчаянно. Я понял, что она боится ответа, так как считает себя виновницей моей неудачи.

— Сам толком не пойму. Всего понемногу, наверное.

— Это несправедливо!

— Не тебе судить! — ощетинился я.

Она погрустнела еще больше, хотя ждала этих слов давно.

— Кто же я такая, по-твоему?

«Буржуйская дочка», — готово было сорваться обидное слово.

— Я все знаю, — тихо проговорила Люда. — Тебе очень тяжело… И все равно там неправы. Нельзя делить людей на хороших и плохих лишь по сословной принадлежности. Мой папа тоже бедствовал, учился. Не его вина, что он стал хорошим специалистом и был назначен руководить. Он никому плохого не делал. Ведь и у вас работают не одни коммунисты…

— Ты меня в свое мелкобуржуазное болото не втягивай, — сказал я и тут же добавил, уже ласковее: — Мы уж как-нибудь сами разберемся, что кому положено. — Ее лицо потемнело, и она отпустила мою руку. — Ладно, не надо принимать так близко к сердцу мои слова. Ты должна понять, как бывает тяжело, когда товарищи не верят.

Она опять оживилась:

— Надо доказать. Пусть они сами убедятся.

— Мне хотелось застрелиться…

— Этого еще не хватало! — Она, кажется, не поверила. А ведь я действительно несколько раз заглядывал в вагоне в дуло нагана.

— Грейчюс предложил мне остаться в комитете, заведующим отделом, но я отказался.

— Я тебя понимаю.

Мы подошли к кафедральному собору. Играл орган. Но музыка была не церковная. Я приостановился.

— Зайдем? — предложила Люда.

Я вздрогнул и отстранился от нее, словно она сказала что-то невероятное.

— Чего ты испугался? Я теперь тоже неверующая. Это музыкант играет, он здесь по вечерам репетирует. Когда тяжело на душе, я прихожу его послушать.

Я обнял ее и поцеловал, прямо посреди улицы. После Людиных слов я мог войти хоть к самому богу. Взял ее за руку, и мы вошли за церковную ограду. Несколько задержавшихся богомолок опасливо посторонились.

Не знаю, что исполнял этот музыкант, но могу твердо сказать: это была музыка обо мне. Но понял это я не сразу. Сначала я оглядывал темнеющие своды костела, светящийся золотом витражный крест и льющийся из него сноп закатных солнечных лучей, в которых радугой сверкали пылинки.

Послышались тягучие напевные звуки, и постепенно они заглушили во мне все: исчезла злость, померкло золото креста, все отдалилось, поднялось на неведомую высоту. А мелодия лилась, становилась легкой, светлой. Я взял Люду за руку, и пошли мы вместе с ней по радужным солнечным мостам. Задыхаясь от восторга, все выше, быстрее к прекрасному солнцу!

Внезапно нас остановили рокочущие, мрачные голоса. Словно от взрывов, задрожал воздух.

«Война!..»

Орган пытался выровнять мелодию, он вплетал в нее чудесные трели, но музыка рвалась, рассыпалась, и все заглушил зловещий хор басов. Изредка сквозь низкое гудение прорывалась печальная многоустая песня.

«Солдаты идут…»

Звуки блуждали под каменными сводами, цеплялись за пилястры, поднимались ввысь и, отражаясь от расписанного рукой художника небосвода, падали и падали вокруг меня тяжелыми серебряными каплями. Еще несколько раз тяжко вздохнули басы и умолкли.

«Фашистов изгнали…»

И снова я витал вместе со звуками, как легкая осенняя паутина, то распрямляясь и плывя по ветру, то взмывая в сверкающих лучах солнца высоко-высоко, откуда было видно далеко вокруг.

Но ветер все усиливался, крепчал и, подхватив меня, взметнул под самые небеса, а потом завертел со страшной силой, швырнул на землю. В непролазную грязь! Прогрохотал гром, хлынул ливень, град прибил меня к земле, вдавил в песок.

«Погиб Винцас. Я пошел в отряд».

Опять зазвенела многоустая песня. Мелодия пробежала легкой дрожью по спине и оборвалась. А когда зазвучала снова, в ней слышались и веселая комсомольская песня, и посвист вихря в верхушках сосен, и стоны, и рыдания матери Виктораса. Потом, обессилев, полилась двумя голосами: тонким, захлебывающимся пиликаньем скрипки и хрипловатым плачем гармошки, сорвавшей голос на батрацких посиделках.

И, развеяв все, снова заискрилась радость. Но не такая, как вначале, а чище, прекраснее, умытая грозой, закаленная молниями, выстраданная в муках…

«Люда снова со мной».

Я взглянул на нее. Она смотрела на светящийся в витражах клочок неба и плакала.

— Не надо…

— Это о нас, — сказала она и встала. — Пошли, а то запрут.

Я удивился: орган молчал.

У выхода из костела горела яркая лампа. На улице было пустынно, лишь одна пара шла нам навстречу. Девушка визгливо смеялась, будто ее щекотали. Парень удивленно и подозрительно взглянул на нас. Это был Арунас. Мы прошли мимо.

— Помолились?! — захохотал он вдогонку. Я понял, что он пьян и возвращается после весело проведенного субботнего вечера.

Люда довела меня до шоссе. Уже занимался рассвет, когда удалось остановить грузовик. Я обнял ее и крепко поцеловал.

— Спасибо, Людусь, за все, а больше всего за орган. Спасибо! До сих пор я думал, что под органную музыку можно только молиться.

— Пиши! — крикнула она вслед заурчавшей машине.

— Каждый день…

Я мог писать ей каждый час и не писал, не хватало бумаги. Странно, отчего это человеку обязательно должно чего-нибудь не хватать: школьнику — нескольких часов для подготовки к экзамену, маме — нескольких рублей до получки, а мне вот — терпения и выдержки. И не хватает обязательно в самый последний, критический момент».

5

Полночь. Собака воет на луну. Лошадь в загородке громко хрупает, пережевывая клевер.

«Ни привидения, ни ведьмы не появляются… И лошади не заговаривают человечьими голосами. А может, они на своем языке и говорят, да мы не понимаем? Между людьми тоже так бывает… Кто-то сказал, что все люди хорошие, только не все понимают друг друга. — Мысли текли вяло, не спалось. Арунас стащил перчатки и начал лениво шарить в кармане, где обычно хранил лекарства, и вдруг нащупал пилюлю. — О счастье, ты всегда появляешься не вовремя! — Он зажег спичку, повертел находку, понюхал и проглотил. — Не то, но все ж какое-то лекарство. Ах, не берет сон, и не надо! Разомнусь немного, постель вот поправить надо. По обычаю, дрема навалится тогда, когда придется бодрствовать. Многое приходит к человеку не вовремя. Ум и опыт, например. Они всегда появляются на закате, когда человек уже ничего не может.

Да, все отмерено, все по норме. И редко кому удается разжать эти тиски. Только тем, кто отрешается от всего и лишь добивается поставленной цели, кто не зевает по сторонам, не мечется, а работает до помрачения в глазах.

Я должен так поступать, если не хочу топтаться на месте. Только так! Мне не нужно изобретать или открывать что-нибудь. Я офицер. Моя ближайшая цель — старший лейтенант. Потом — капитан, майор, полковник, генерал. И я буду генералом!.. Иначе плохой из меня солдат. Не всем же суждено стать учеными…

Много раз мне твердили, что цели добиваются только самые сильные. Так стоит ли раскисать, если в состязании кто-нибудь отстанет. Чем меньше соревнующихся, тем больше шансов оказаться первым. Тратить время на сантименты — преступлению подобно. Если спортсмен, опередив соперника, пожалеет его и отдаст бровку, такого растяпу сразу же направили бы к психиатру. А жизнь — то же соревнование, только в тысячу раз суровее.

Хватит. Один раз меня Рая разжалобила, больше этого не будет. Глазеть по сторонам — не резон. Да и с рапортами вышла оплошка. Понаписал я тогда их начальникам, все защищал Альгиса, как последний осел, а что из этого вышло? Одни неприятности, не говоря уже о свинской неблагодарности самого Бичюса — мерзавцем при всех обозвал…

Долго еще на занятиях меня без ножа резали: «Гайгалас? А, адвокат Бичюса!..»

Болван несчастный! А тот тоже — клялся, что свою Дульцинею человеком сделает, дотянет до комсомольского уровня. Нечего сказать; дотянул — молиться вместе побежали. Не поздоровавшись, прошмыгнуть норовили. От такого факта ему не отвертеться. Сам видел, собственными глазами. Может, скажет, что ксендза просил автомат святой водичкой покропить? А как умеет строить из себя невинность. Органную музыку, видите ли, слушал. А что ему еще сказать? С автоматом, в шинели, с комсомольским билетом в кармане — в костел! Только так и ходят люди концерты слушать. Нашел театр оперы и балета. Опутала парня буржуйская дочка, с потрохами увяз. Оно, конечно, верно, и простая официантка будь здоров как голову заморочит. Кинулся же я в увольнение за сто верст к ней. А тут — знатная барышня…»

Как ни злился Арунас, как ни подогревал себя, больше никаких обвинений Альгису придумать не мог. Не нашел. Потом нахлынули другие воспоминания, и Арунас забыл о своем сопернике. Проглоченная таблетка снотворного уняла его злость…

6

Перевалило за полночь, но вокруг было по-прежнему тихо и торжественно-спокойно. Бандиты не пришли, хотя Альгис ждал их именно в эту, самую длинную в году ночь. Он ждал их ночью, так как привык думать, что преступления совершаются под покровом темноты.

Размышляя над этим, Альгис дошел до абсурдной мысли, что самые тяжкие преступления должны были бы совершаться на севере, во вьюжную полярную ночь. Между тем самое страшное преступление перед человечеством было совершено на рассвете самой короткой в году ночи — 22 июня.

«Нет, что-то тут не так. Ночь, когда я слушал орган и бродил с Людой по спящему городу, сделала меня лучше, богаче. Я прозрел, словно на свет заново родился! Словно кто-то вывел тогда меня на широкую дорогу и ласково и решительно подтолкнул вперед… Трясясь в кузове полуторки, я радовался всему, каждой мелочи.

Как хорошо любить и быть любимым! Хотя иногда очень трудно бывает. Но любить без мучений даже неинтересно. Ради такой изумительной ночи можно все вынести, все повторить сначала.

Нет, дорогой мой Альгис, ничего ты не повторишь, не получится. В любви нет и не может быть привычки. Тысячи, миллионы любили, писали, пели, рассказывали об этом. И все разное. Даже один и тот же человек любит другого каждый раз по-иному.

Время и расстояние — два великих целителя, — до чего же убоги они перед настоящим глубоким чувством. Нет, мудрецы, чем больше расстояние, тем дороже и счастливее встреча, чем длиннее время, тем светлее воспоминания. И вовсе не нужно излечиваться от того, что изумительно и прекрасно. Нет надобности забывать о том, что волнует тебя и облагораживает. Время и расстояние! Нет, только старики могли придумать такое!

Как я сердился, как бесился: не приняли! Ну и что? А может, так действительно лучше? Мы не должны давать врагам ни малейшей надежды. Найдутся парни кристально чистые. А я в другом месте не хуже поработаю. Тысяча профессий ждет меня.

И Люда не рассердилась, хотя я обидел ее сильно. Хорошо, очень хорошо устроен человек: он сразу забывает все плохое и хранит хорошее. Такова человеческая природа. И да здравствует такая природа! Ведь когда человек злится, он даже мечтать не может. А мечты — это крылья человека, его будущее, цель. Отними у человека мечту — и он превратится в ничто, в существо, достойное сожаления…

Намаюнас встретил меня удивленно:

— Чему ты улыбаешься?!

— Соскучился.

— Маня! У нас гость!

— Какой я гость! Домой приехал.

— Не приняли?

— Вроде того.

— Шутишь!

— Честное слово.

— Натворил что-нибудь?

— И не думал.

— Погоди, погоди, не тараторь. Садись и объясни по-человечески: за что?

— За все понемногу.

— Нет, тут что-то не так. По глазам вижу.

Мне не хотелось огорчать его. Он и так сделал больше, чем мог. Мне тоже не хотелось грустных воспоминаний, в ушах еще звенела музыка.

— Я, знаете, думал, что под орган можно только молиться.

— У тебя что, с головой как?

Только после стакана водки мы с ним заговорили на одном языке.

— Говоришь, подполковник Гладченко? Черный такой? Лицо строгое, интересное? Голос резкий? Подтянутый, аккуратный?

— Какое там — аккуратный. И голос не резкий, скорее приятный.

— Да говори же, — Намаюнас ухватил меня за руку, — на лице под левым глазом у него шрам?

— Есть.

— Тогда все ясно. Наши бумаги в таком случае могли только повредить. — Намаюнас больше не угощал меня, пил сам. Потом обхватил руками голову и сидел так, задумавшись, долго, с полчаса.

— Говоришь, Гладченко?

— Так точно.

— Анатолий Миронович?

— Кажется.

— Видишь, брат, когда жизнь течет спокойно, все отстаивается, кристаллизуется. Но стоит подняться буре, и волны взбаламучивают все, приводят в движение, и плавает тогда на поверхности всякое дерьмо и отравляет жизнь. Много времени нужно, чтобы оно осело. Если не уничтожать эту нечисть, она может заполонить собой землю…

— Вы устали, Антон Марцелинович… и немного пьяны.

— Устал? Да! Но жизнь-то продолжается. Я не могу забыть: тысячи людей сложили головы за нашу идею! Нужно все силы положить, чтобы как можно меньше дерьма было среди нас. Подлецам на руку мутить, потому что в чистой воде они — ничто. Ты думаешь, я трус?

Я ничего не думал. Уложил Намаюнаса на диван и вышел на цыпочках.

— Опоздал, — коротко объяснил я обступившим меня ребятам.

Назавтра Намаюнас, громыхая как гром, ранним утром уехал в Вильнюс. Мы с отрядом сопровождали волостной актив на хлебозаготовки.

Все шло хорошо. Да обеда выполнили и перевыполнили задание. Остался только кулак Карконас. Усадьба его стояла на прогалине в глухом лесу. Не решаясь рисковать всем обозом, мы со Скельтисом, Шулёкасом и уполномоченным по заготовкам свернули на пароконной телеге в сторону усадьбы.

Карконас ждал нас. Покусывал соломинку и улыбался.

— Смелые вы люди, — ухмыльнулся он.

— А чего нам бояться?

Хозяин, продолжая улыбаться, хитровато прищурился:

— Тут поблизости Неман, ведомо вам?

— Знаем.

— И что зимой во льду проруби делают, знаете?

— Знаем.

— Смельчак! — Видя, Что на меня не подействовали намеки, он продолжал более откровенно: — А в сорок первом драпал?

— Ну.

— Может, опять собираешься, что жратвы набрал полные узлы? — Он кивнул на телегу. — Не успеешь.

— Узлы тебе оставлю, чтоб не сбежал, когда мы вернемся.

— Не зря тебя Длинным Чертом прозвали.

— Не зря. Почему поставки не сдаешь?

— Не хочу, вот и не сдаю.

— Решил наплевать?

— Нечего мне везти. В прошлый раз вы все подмели.

— А если найдем?

— Найдешь — все ваше.

— Приступайте, ребята.

Ребятам дважды повторять не пришлось. Глаз у них был наметанный, особенно у Скельтиса. Станет, оглядится и почти безошибочно находит самый замысловатый тайник. Не промахнулся он и на сей раз. Через полчаса мы уже стояли в сарае над добротно сделанной и хорошо замаскированной ямой.

Карконас мял в руках шапку. Его самоуверенность испарилась, улыбки как не бывало.

— Сколько государству должен?

— Не знаю.

— И не стыдно вам, — начал журить я хозяина. — В городе каждый килограмм считают, а вы зерно гноите в яме. Это же преступление…

Карконас молчал.

— Сам будешь взвешивать или нам заняться?

Карконас колебался.

— Тебе известно, что за утайку зерна имеем право забрать все? На семена отвесим — и дело с концом.

Карконас кусал губы.

— Ну, так как?

— Не дам!

— А я думал, ты совесть не совсем потерял.

Карконас взорвался. Швырнул шапку наземь, выхватил из-за пазухи какую-то книжку и, размахивая у меня перед носом, принялся кричать:

— Я ждал, пока ты о совести заговоришь! Нарочно ваш молитвенник за пазуху сунул. Что здесь написано? — Он открыл книгу на загнутой странице и стал по складам читать: — «Ли-кви-ди… ликвидировать кулачество как класс»… Ну и ликвидируйте! Уничтожайте! Дам я вам зерно или не дам — один черт, все равно конец пришел. А ты, Длинный Черт, еще о совести говоришь. Стреляй сразу! — Он рванул на груди рубаху, — Стреляй, ирод!

Я растерялся. Знал ведь, что не буду стрелять. Положение спас Скельтис. Подошел к орущему Карконасу и встряхнул его:

— Чего горланишь, как баба!

— Загорланил бы и ты.

— Я уже свое отгорланил, землю ногтями скреб. Теперь твой черед. Не узнаешь? Скельтис я, тот самый. Вспомни, как ты пустил с молотка хозяйство Каспутиса? Я тогда в батраках у него жил. Помнишь, как за бесценок все к рукам прибрал? В петлю человека сунул.

— Так уж тогда заведено было: все за землю зубами держались. А его за долги…

— А теперь так заведено: власть налоги не деньгами, а продуктами собирает. Ты должник и отдавать есть чем. Так как же? Добровольно отдашь?

Карконас разыскал мешки, вытащил из-под соломы весы и принялся взвешивать. Как в аптеке — грамм в грамм. Ребята насыпали, а он следил за весами и записывал.

— Трех центнеров не хватает, — сказал уполномоченный.

— Это за мешки.

— Не волнуйся, вернем твои мешки.

— Когда вернете, и остальное получите.

Ребята поглядели на меня. Я сказал:

— Хорошо. Но за потраченное время и за то, что нам придется лошадей гонять, тебе причитается накормить нас.

Карконас сдвинул шапку на глаза, заулыбался. Он опять держал себя независимо и уверенно.

— А не боитесь дотемна засидеться?

— Не беспокойся за нас.

— Жратвы я и нищему не жалею. Это не в счет…

Через полчаса хозяйки нажарили яичницы, разогрели борщ, сварили картошку, нарезали хлеба и пригласили к столу. Не раздеваясь, мы принялись за еду, торопливо проглатывая, едва успевая прожевывать. Хозяин сел вместе с нами, но на другом конце стола. Он ел, навалившись грудью на столешницу, и все время поглядывал в окно.

— Еще кого в гости ждешь? — поинтересовался Скельтис.

— Не дай бог… Перегрызетесь, как собаки. — И снова взглядывал в окно.

От сытной еды и самогона нас разморило. Мы распустили пояса, жевали уже не так торопливо и посмеивались над хозяином. Он отмалчивался, подливал. Вдруг я заметил, что мы остались одни: исчезли женщины, Карконас, выйдя с пустой бутылкой, не возвращался. Со двора донесся скрип ворот и тарахтенье удаляющейся телеги.

Боясь без нужды поднимать панику, я моргнул Скельтису и подошел к двери. В тот же миг дверь с треском и грохотом распахнулась, прижав меня к стене. В комнату вскочил человек с автоматом.

— Руки вверх! Дом окружен.

«Риндзявичюс!» Я зверем прыгнул на вошедшего бандита. Левой рукой схватил дуло автомата, рванул вверх, правой двинул в лицо. Повалив и подмяв под себя, стал месить его, забыв обо всем на свете — и об оружии, и о военной подготовке, и о приемах самбо. Я бил эту сволочь кулаками, с остервенением первобытного человека.

Прогремели выстрелы.

Бандит ужом извивался подо мной, корябал лицо, рвал волосы, кусался, выкручивал уши. Я боли не чувствовал: я колотил, колотил, колотил, пока он не обмяк. Тогда, выхватив наган, выстрелил ему в голову. Бандит дернулся, высоко подкинул ноги и застыл. На переносице выступили крупные капли пота, один глаз налился кровью…

Вокруг трещало, свистело, выло. Я огляделся. Уполномоченный по заготовкам лежал, перевесившись через подоконник, не шевелился. У другого окна отстреливался раненый Шулёкас.

«Где Йонас?» Я испугался, будто меня самого зацепила пуля.

Ползком добрался до печки. Подняться побоялся — пули решетили бревна, как бумагу. Над моей головой загрохотали выстрелы. Это сидевший на печке Скельтис палил по окнам, не давая никому приблизиться. Пули, свистевшие на уровне человеческого роста, его не доставали.

— Держись, Йонас! — Озираясь в поисках автомата, я увидел, как в окно влетела граната, подпрыгнула и покатилась к Шулёкасу.

— Аполинарас! — не своим голосом крикнул я и ринулся за печку, застыл, прилип к ней.

Взрыв не замедлил ни на секунду. Все закачалось, задымилось, голова стала тяжелой и большой, словно надутая горячим воздухом. Вторая граната, отскочив от оконной рамы, разорвалась снаружи. Со скрипом открылась дверь. На печи было тихо. Я стрелял, пока были патроны в диске.

— Альгис, береги патроны! — услышал я окрик Йонаса. «Слава богу, жив». А в сторону Аполинараса я страшился взглянуть. Мой автомат заклинило. Пуля угодила в затвор и намертво приклепала его к стволу. Закрыв глаза, я подполз к Аполинарасу, нащупал его винтовку и вернулся к печке, так и не решившись взглянуть на убитого товарища.

— Глянь в окно! — крикнул Йонас.

Небольшой холмик, с которого стреляли бандиты, казалось, шевелился, дрожал, то здесь, то там вскипал темными изломанными вихрями.

— Горим!

— То-то что горим. Попробуем через сени… — Йонас спрыгнул с печки.

Выскользнули в сени. По двери хлестнула пулеметная очередь. В каком-нибудь вершке над головой в стену впились пули.

В сенях было полно дыма.

— Назад!

Переходя с места на место, мы отстреливались. Потом кончились патроны. Слышно было, как потрескивает охваченная пламенем крыша. В комнате становилось нестерпимо жарко. Внезапно я понял — в нас больше не стреляют. Выстрелы раздавались в стороне от усадьбы, потом приблизились и снова отдалились. И смолкли. В клубах дыма показалось лицо Гармуса.

— Есть тут кто живой? — крикнул он, прикрывая шапкой рот.

— Я! — отозвался Йонас.

— И я, — сказал я, вылезая из-за печи.

Ребята обдирали крышу, гасили пылающий дом. Я кинулся помогать, но движения стали вязкими, руки и ноги сковала какая-то давящая усталость.

— Комсорг, ты ранен, — подбежал Скельтис.

Только теперь я увидел кровь на гимнастерке. Заныл затылок. Я протянул руку, пощупал и обмер. Из последних сил поднес к глазам руку, разжал деревенеющие пальцы и увидел на ладони теплый сгусток крови.

— Подумаешь! — сказал я Йонасу и рванулся куда-то бежать. А может, это во время перестрелки я хотел бежать? В самом начале? Или в разгар? Но превозмог себя и не побежал. Больше я ни о чем не успел подумать. Должно быть, упал. И все исчезло».

Загрузка...