Часть третья МУЖСКАЯ

— Проси, что пожелаешь, — сказал Александр Македонский, окруженный свитой в сверкающих латах.

— Не заслоняй мне солнца, — ответил Диоген из своей убогой бочки.

ОДИНОЧЕСТВО

1

Разместив разведчиков и отправившись в обратный путь, Намаюнас снова остался наедине с грустными мыслями.

Ноги увязали в грязи, соскальзывали в канавы, в заполненные водой колеи, наталкивались на омытые дождем, блестевшие в ночной тьме камни.

Торопиться было некуда. Следовало еще раз все обдумать, проверить, но мысли все время уходили куда-то в сторону. Они вырывались, как неудержимо расправляется слишком сдавленная пружина, и не хотели возвращаться в прежнее состояние.

Намаюнас не любил одиночества, но в последнее время ему все чаще и чаще приходилось оставаться одному. Не любил он и темноты, но служебные обязанности заставляли бродить по ночам, красться, укрываться в тени, прислушиваться к разговорам под чужими окнами, обыскивать квартиры, поднимать из кроватей спящих, расспрашивать, допрашивать…

Двадцать семь лет… И все похожи друг на друга, как отполированные колесами камни мостовой. Тут подожгли, там ограбили, где-то убили, напали, изнасиловали… А он по следу, словно ищейка. Днем и ночью, со всякими «бывшими», отпетыми, обреченными, обманутыми, со всяким отребьем… Грязный, не выспавшийся, злой подчас на весь мир! Может быть, оттого он так любит баню?.. Намаюнас передернулся и покрепче подтянул ремень.

…Двадцать семь лет нечеловеческого напряжения воли и нервов, рассчитанных на три жизни.

Он готов был раздраконить каждого писаку, который изображал чекистов эдакими покуривающими табачок чародеями, без запинки читающими мысли врагов.

«Мысли врагов! — Намаюнас сплюнул. — Какие там, етит-тарарай, мысли врагов, когда собственные в голове не умещаются. Стали вроде армянских загадок — ни за что не решишь».

Кончились пуренпевяйские поля, дорожка нырнула в лес. Намаюнас шел с автоматом в руке, по-штатски ухватив его посередине и помахивая им в такт шагам.

Лес он не любил, пожалуй даже ненавидел. Но это было не естественное чувство, скорее профессиональная ненависть. Ведь почти каждое раскрытое им преступление начиналось или кончалось в лесу. «Пожалуй, одни только немцы и были обучены совершать преступления среди бела дня и на людях…»

В молодости все было куда проще. Он воевал для того, чтобы никто больше не воевал. Он голодал, чтобы никогда больше не было голодных. Он работал день и ночь для того, чтобы товарищи могли наконец разогнуть спины, распрямить плечи.

Намаюнас остановился, огляделся, узнавая дорогу. Потом без всяких предосторожностей закурил и двинулся к железнодорожной станции.

…Да, в молодости все было значительно легче. С детства отец учил его, что человек должен пройти через все испытания. И если он, не возгордившись, преодолеет соблазны славы, власти и богатства, — это настоящий человек.

Антон Марцелинович не приобрел ни славы, ни богатства. Но власти и любви ему не удалось избежать.

Совершилась революция. Сбросив царя, люди словно обновились. Помолодела, казалось, сама история. Но после митингов и песен, после волнующих речей и мечтаний пришли контрреволюция, интервенция, мятежи и их подавление.

В родной деревне Антона, в глубоком тылу у Колчака, раненый солдат Иван Рубцов собрал отряд красных партизан. Крестьянам надоело кормить белых, надоело терпеть произвол и издевательства, и они восстали, выбрав своим вожаком Ивана.

Об Антоне они и думать не думали, покуда не взяли в плен нескольких грабителей, которые выдавали себя за офицеров. Взять взяли, а допросить не сумели: в отряде не было ни одного грамотного, а задержанные в оправдание свое совали партизанам множество цветастых гербовых бумаг. Тогда-то партизаны и вспомнили о сыне каторжанина Марцелина Намаюнаса, Антоне, которому дядя, омский железнодорожник, дал образование. Окончивший четыре класса мальчишка, когда началась разруха, пешком пришел из города домой и околачивался теперь без дела в деревне. Привели его партизаны к Рубцову. Тот приказал:

— Ну-ка, чалдон, покажь, чему тебя поп-батюшка научил!

Пленные сразу поджали хвосты, перестали козырять гербовыми бумагами. Мужики вытряхнули перед Антоном ворох бумаг, и через несколько минут он выяснил, что никакие это не офицеры, просто самозванцы и грабители: под видом изъятия контрибуции вымогают добро в одном селе, а продают в другом. Они «запаслись» столькими документами, что сами толком не могли разобраться, где свое, где отнятое у людей. Один все совал диплом горного инженера и пугал мужиков:

— Это вам не простая бумажка. Разрешение, подписанное рукой его императорского величества!

Красные партизаны с уважением рассматривали документ, украшенный двуглавым орлом и печатями, и были готовы поверить. Но Антон вывел хитреца на чистую воду:

— Ты, дядя, русский, а здесь немецкая фамилия проставлена.

Эти слова произвели огромное впечатление. Самозванец перетрухнул, начал умолять:

— Братцы, смилуйтесь. Мы сами неграмотные. Нечистый попутал, братцы…

Но разговор был короткий. Вывели за околицу и пустили в расход.

Антону было жаль их. Ему казалось, что командир мстит всем за расписанную жандармскими шомполами спину.

— Говоришь, неграмотные они? — спрашивал Рубцов. — Так почему они не грамоте учиться, а грабить пошли. Сегодня за красивую бумажку инженера на тот свет отправили, завтра за пару брюк крестьянина укокошат, а там, глядишь, из-за лошади и родного брата не пожалеют. Нет, брат, с такой мразью мы мировую революцию не совершим.

Антон спорил уже менее уверенно: мол, свои, трудяги.

— Трудяги, говоришь? Были бы они господами, тогда еще понятно — привыкли грабить. А то свой своего…

— Инженер тоже барин.

— Дура ты, парень. А как без инженеров Россию подымать будешь? Так и запиши: бандитов этих мы именем революции порешили.

После этого события Рубцов назначил Антона своим помощником.

— Пусть привыкает парень, — сказал он партизанам.

Командиру — двадцать три, помощнику — шестнадцать. А в отряде бородачи. Но Рубцов в окопах четыре года провел, Антон — четыре года за партой реального училища просидел. И годы эти, сложенные вместе, сделали их на голову выше остальных. Седобородые старики слушались каждого их распоряжения. Только отец Антона однажды для порядка погрозил сыну:

— Ты, парень, гляди, не очень-то…

Поначалу красные партизаны защищали свои дома, охраняли хлеб, потом стали жать на белых. Сибирское село — деревянный город, растянувшийся на несколько километров вдоль реки или тракта. Стариков и не призванных в армию полным-полно. И все не простые мужики — охотники, стрелки, удальцы. Один в одного, как на подбор!

С ними-то и партизанил Рубцов. В несколько месяцев вооружил отряд, обеспечил боеприпасами. И все за счет колчаковцев. Устраивал белякам ловушки. Имя его скоро стало известно всему краю. Колчаковцы не на шутку забеспокоились и решили расправиться с вольницей. Несколько дней Рубцов со своими земляками оборонял деревню, но все же пришлось отступить: против орудий много не навоюешь.

Чем дальше уходили от дома партизаны, тем беспокойнее становились, тем труднее было с ними совладать.

— На кой черт нам красные сдались, коль не могут защитить наши дома?! Мы тут бродим по Сибири, а колчаковцы баб наших сильничают?

— Братцы, да мы же с вами и есть красные. Денек-другой потерпим, а там соединимся с основными силами и поднажмем на беляков, — объяснял Рубцов.

Поворчали, поворчали, но решили потерпеть. Только где на сибирских просторах найти эти основные силы? У железных дорог — чехи, у главных трактов — колчаковцы. А красные разбросаны-раскиданы в непролазной тайге.

— Вздохнул бы народ разом, всей грудью — вихрь бы поднялся. Ногой топнул — земля задрожала бы. Да вот беда: наши простаки всё врозь привыкли делать. Ну ничего, мы научим их единству! — мечтал Рубцов и вел мужиков дальше. И не просто вел, а по карте. Расстелют с Антоном на земле эту премудрую географическую карту, склонятся и разбираются, какая дорога идет в нужном направлении, потом всем объясняют, где какой пост находится, где можно сыскать подходящий проход. Все шло хорошо, пока командир назубок знал окрестности. Отряд решительно продвигался в левый угол карты. В один прекрасный день дошел до деревни, помеченной в самом конце.

— Все, — сказал Антон командиру. — Как дальше пойдем?

— Ничего, у людей спросим, — не унывал Иван. — А карту все же сунь в планшетку, чтобы крепче выглядело. — Для той же «крепости» Рубцов носил на шее бинокль без стекол и строго следил, чтобы его помощник каждый приказ слово в слово записывал в отнятый у попа требник.

— Для чего так подробно? — Антон поглядывал на быстро тающие листки. — Не хватит тут.

— Это, парень, в отместку прошлому. Твоего деда пешком в Сибирь пригнали за то, что он свободу любил и против царя замахнулся. А мы сами, по собственной воле идем. Мы теперь с тобой снова людьми стали. Раз так, пусть наши дети знают, как мы шли. Ты, парень, знай пиши, бумагу я добуду.

Но не пришлось и эту дописать. После первого же неудачного боя отряд распался: те, кто побогаче, повернули оглобли назад, голь нерешительно топталась на месте, Рубцов же с горсткой товарищей готовился идти дальше.

— Веди домой! — сказал Рубцову Прохор Сухорукий.

— Братцы, да это же раздор! — Иван пытался переубедить мужиков. — Сколько верст прошли вместе, а сколько боев и походов! Столько горя вместе вынесли. И теперь, когда уже близко…

— Хватит! Навоевались! Сеять пора.

— Да ведь не для себя сеять будете, мужики.

— Земле все равно. Сеять пора.

— Ты ученый, Антон, книги читаешь. Скажи им, что не все равно, — налегал командир.

А Намаюнас стоял, опустив голову, и не знал, с чего начать. Мужики тоже молчали и седлали коней, готовясь в путь. Тогда Рубцов выхватил маузер:

— Пока я здесь приказываю! По местам!

Но не успел он поднять оружие, как грохнул выстрел. Качнулся Иван, привалился к шее коня. Вцепившись в гриву, с трудом выпрямился и крикнул вслед отъезжавшим:

— Пропадете, мужики! Кулак разожмете — переломают пальцы!

А голытьба топталась в нерешительности.

Антон подбежал к Ивану, снял его с коня, уложил на телегу, перебинтовал простреленную грудь. Прохор стрелял «совестливо»: рана оказалась несмертельной.

Голытьба маялась, колебалась, наконец решила:

— Надо спасать Ивана Тимофеевича. Без него не то что до красных, и до дома не доберемся.

Через несколько дней вернулась небольшая группа из тех, что подалась за Прохором. Мужики рассказали, что в первом же большом селе их окружили забайкальские казаки и почти всех порубали.

— Прости, виноваты. — Мужики стояли, сняв шапки, и плакали. — Казаки на пятки наступают…

— А куда Прохора Сухорукого девали?

— За нашу обиду… порешили.

— Напрасно человека сгубили.

И снова по коням.

В пути — в лесах, на взгорьях — рана стала гноиться. Иван горел, дышал натужно, с бульканьем. Ничто не помогало, даже медвежий жир с порохом. Вокруг раны расплывался отливавший чернотой круг.

— За меня останешься, — сказал однажды вечером Рубцов Антону. — Построй отряд, сам скажу…

— Что вы, Иван Тимофеевич? Рано еще к господу богу! — шумели окружившие его партизаны.

— Рано, братцы, да нет мочи терпеть. Бросайте меня, а то и сам пропаду, и вас загублю. А о господе боге не поминайте. Нет его, слова пустые одни. Тьма одна… Но и тьмы не боязно. Тьма не только могила. Для нас тьма колыбелью была… — И Рубцов впал в беспамятство.

Утром, оставив командира у знахарки, лечившей окрестных жителей травами, мужики собрались в дорогу. Никто не чаял больше свидеться с Иваном Тимофеевичем. Не думал остаться в живых и сам Рубцов. На прощанье сняли шапки, пошли к Ивану.

— Будь твердым, Антон Марцелинович, и твоя твердость поможет другим, — сказал командир Антону. — Никогда не суди товарищей за то, что сделали по глупости. Учи их… Но подлецам спуску не давай. — Он сунул Намаюнасу кусок картона и попросил: — Пробьетесь к красным — найди партийного человека и отдай вот это. Он будет знать, что делать. И деньги, и книгу приказов отдай.

Только теперь Антон понял, что за взносы платил каждый месяц Рубцов в кассу отряда. Командир продолжал свой наказ:

— А предашь дело революции — из могилы встану, но найду. Помни!

У Антона душа переворачивалась. Чтобы успокоиться, пошел кормить коня. Но отец цыкнул:

— Тебе и без того дел хватит…

— Что ты, отец?

— Антон Марцелинович, ваше дело — об отряде заботиться, а с конем я уж сам как-нибудь управлюсь.

Забившись в кусты, Антон выплакался как следует, а потом взялся за командирские вожжи.

Все же вывел товарищей к красным. Там сразу попал в особый отдел по борьбе с контрреволюцией. И вот уже двадцать семь лет Намаюнас работает. И кого только он не пропустил через свои руки! И графы, и князья, и последняя голытьба были среди тех, кого называли коротко и веско: «враги народа».

«Ты прежде всего постарайся оправдать провинившегося, и если никак этого сделать не можешь, — наказывай по всей строгости революционных законов», — вспомнил заученные когда-то наизусть слова Дзержинского и вздохнул.

Где-то пыхтел паровоз. Призывно гуднул, но ничто в ночной тишине не отозвалось, даже эхо молчало.

2

На полустанке было безлюдно. В вагончике, заменявшем и кабинет дежурного и зал ожидания, за грубо сколоченным дощатым столом, на котором подслеповато мигала керосиновая лампа, сидела молодая пара.

— Здравствуйте, люди добрые!

— Здравствуйте, начальник! — Дежурный узнал Намаюнаса и предложил табуретку: — Посидите, я остановлю первый же состав.

Намаюнас видел, как растерялся парень, как раскрасневшаяся девушка отвернулась к стене и поправила волосы, потом нехотя стала собирать несложный инструмент стрелочницы — флажки, притушенный фонарь.

— А может быть, я помешал? Могу уйти, — сказал он и сразу же спохватился: «Ну что за глупость я сморозил!»

— Нет, что вы! Мы… У нас служебные дела, — засмущались молодые люди.

Антон Марцелинович, устраиваясь возле печки, пробормотал: «Дай бог всякому такую службу…»

— Устал, как собака. — Он поудобнее уселся у потрескивающего огня. — Теперь самое время… вздремнуть…

Но дремать не стал. Наблюдая из-под полуприкрытых век за влюбленными, Антон Марцелинович вспомнил себя, прежнего, увидел себя таким же молодым, безрассудно смелым и застенчивым, таким же мечтающим и любящим. Нет, он еще больше, чем они, стеснялся своего чувства. Был уверен, что любить до свершения мировой революции — величайшее преступление.

«Наивно? Ничуть. Совершенно искренне… Любил и мечтал. Вот и эти земли под собой не чуют. Да и не одни они. Мечта — природа человека. Отними ее — и человека не станет, — размышляя так, он мостился поближе к печке, грел ломившие к непогоде ноги. — Сколько было мечтаний, сколько бессонных ночей! Думы, мои думы… Все правильно — бытие определяет сознание… лишения и страдания — неисчерпаемый двигатель мысли… И все же никакая наука, никакие знания не могут существовать без мечты. Без мечты ни одна болезнь не была бы побеждена, не делалось бы открытий, вообще ничто бы не создавалось… И вряд ли кто-нибудь смог вынести страдания, если бы не мечтал о победе».

Намаюнас улыбнулся — своей молодости.

…Свирепствовал голод. Люди варили озерную ряску, процеживали ил, ели моллюсков. От голода умер отец. Сестра распухла, как колода. Помешалась мать. А он мотался по деревням в поисках закопанного, припрятанного хлеба.

В небольшом поселке Денисовка бойцы особого отряда собрали для голодающих четыре мешка хлебных огрызков — краюшки и корки. Но ни один из ребят не осмелился съесть больше, чем ему было положено. На обратном пути из поселка услышали — в лесу кто-то плачет. Подъехали ближе. Девушка стояла на коленях, что-то сгребала ладонями с земли, насыпала в подол, запихивала в рот, давилась и рыдала. Из огромного, неохватного ствола дерева тоненькой струйкой сыпалось зерно. Намаюнас остановился, пораженный этим необычайным зрелищем, и стоял, не в силах стронуться с места. Сказка не сказка, чудо не чудо: дерево тихо шелестело могучей кроной и сыпало в ладони девушки желтеющие зерна.

— Не давайте, помрет! — первым очнулся заместитель Намаюнаса.

А Антон все не мог оторвать взгляда от иссиня-черных кос, от бледного тонкого лица, от широко раскрытых чуть раскосых карих глаз. Ему казалось, это сказочная Аленушка стоит на коленях перед добрым великаном. Отведи глаза — и в мгновенье исчезнут и лес с чудесным деревом, и золотое зерно, и девушка.

— Это мое! — рвалась из рук царевна. — Пустите, не троньте, это мое! — Она цеплялась за ствол, кусалась и плакала.

— Ты что, зерно здесь прячешь?

— Мне мыши показали…

Бойцы отряда разостлали шинели под деревом, саблей расширили отверстие, и потекло зерно тугой струей: огромное дупло доверху было наполнено ячменем. Понадобилась телега.

— Ищите, мужики, еще!

Бойцы осмотрели и выстукали все близстоящие деревья, и действительно, в нескольких десятках метров нашли еще одну кладовую, уже поменьше. Намаюнас понял, что за белка тут хранит свои запасы, и решил дождаться хозяина.

Разговор был коротким.

— Почему хлеб гноишь?

— Мой хлеб.

— Дети кругом помирают с голоду!

— Не я их нарожал.

— А мышей, паразит, ты нарожал, что кормишь?

— Они сами нашли.

— Знаешь, что по закону за такое полагается?

— Я законы не пишу.

— Слышал, спрашиваю?

— Я глухой.

Пришлось и этому глухому к людским страданиям мужику именем революции прочистить уши винтовочным залпом. Да так, чтобы эхо разнеслось по всей округе.

— Не имеете права! Я был красным партизаном! — рвал на себе рубаху мужик.

— То-то, что был!..

Много воды утекло с той поры, а Намаюнас по-прежнему занят все тем же — огнем революционного закона очищает общество от паразитов всех мастей. И страшно устал он…

Но знал — дай всякой сволочи волю, они сумеют так растрясти страну, что пойдешь с сумой побираться…

«Да, нужна твердая рука. Однако как нужно быть осторожным, чтобы ненароком не задеть своего», — подумал Намаюнас. И опять перед внутренним взором потянулась вереница событий и фактов, казалось, забытых или насильно изгнанных из памяти. Стряхнул усилием воспоминания, вернулся к настоящему: «Скажем, того же Альгиса, ведь зря парня обидели. Наворотили всякого… — Он снова окунулся в прошлое и снова вынырнул. — Нет, этого не только я, но и любой честный человек не поймет…»

— Устал, — сказал он вполголоса.

— Что вы сказали? — встрепенулся парень.

— Ничего. Чертовски устал…

«А когда человек выдыхается, ошибки откуда только и берутся, сами приходят, и злой воли не нужно. Не спохватиться вовремя — дьявол знает, чего можно натворить… — Намаюнас снова взглянул на влюбленную пару, и ему стало завидно. — Вот еще, распустил слюни, старый пень! Пусть любятся. До чего хорошо любить: живешь, работаешь, ничего не страшась, летишь, как на крыльях, и хочешь быть лучше, лучше. С любовью может сравниться только чувство, которое испытывает человек в борьбе».

Он вспомнил, как в молодости объяснял ребятам из своего отряда, что любовь — это борьба за человека, борьба во имя человека. Вспомнил и то, как, улучив свободную минутку, сидел у постели сказочной Аленушки, глядел безотрывно на побледневшее, измученное болезнью и голодом лицо и благословлял тот день, когда потянул за повод коня в сторону Денисовки.

Ну и натерпелся он тогда страху за Аленушку: изголодавшаяся девушка, наевшись зерна, заболела и едва не умерла. Намаюнас выхаживал ее, как лучшего друга, как боевого товарища. Делился каждым куском, просиживал у ее постели ночи напролет. Когда Аленушка поправилась, назначил ее поваром отряда. Это было единственное злоупотребление служебным положением за всю его жизнь. По правде говоря, отряд свободно мог обойтись и без повара: варить было нечего, ели всухомятку, запивая кипяточком, который важно называли чайком. Однако Намаюнас без Аленушки не мог обойтись. Без нее ему жизнь была не в жизнь. Не видит ее долго — начинает мучиться, места себе не находит, тоскует…

Да, таким он был в молодости. А теперь вот завидует молодым и влюбленным…

Потом все получилось само собой: сказочная Аленушка стала Марией Федоровной, позже — Марусей, а теперь — Маней. И куда бы ни занесла его служба, в каком бы уголке страны он ни оказался, она всегда рядом.

А швыряло его, наверное, по всем дорогам, трудно даже припомнить все. Работал, учился, опять работал, опять учился. И Маруся с ним. Антон не помнил, чтобы она когда-нибудь уставала или жаловалась на судьбу, хотя работать ей приходилось нелегко — по военным столовым, санитаркой…

— Старею, — пробормотал Намаюнас вслух.

«Удивительно, сколько добра может уместиться в одном человеке. Удивительный она человек», — думал он.

Вспомнил, как с каждым разом влюблялся в Марусю снова и снова. «А кто-то сказал, что женщины летят на любовь, словно мотыльки на пламя свечи, и сгорают. Нет, любовь — это не пламя свечи, любовь — солнце. Ну, а если ты достиг солнца, то и сгореть не обидно. Это не смерть, это бессмертие. И Маня любит, отдавая любви все — без остатка, без сомнений… Нет, все-таки старею», — застыдился Намаюнас наплыва юношеских чувств. Но воспоминания не уходили.

Снова всплыла перед глазами Мария, в солдатской форме, с санитарной сумкой. Она пришла домой замерзшая, веселая, оживленная:

— Какую новость я принесла, ахнешь! Ну-ка, спляши да отгадай, кто сегодня был у раненых.

Намаюнас пошел в пляс — топал, приседал, хлопал ладонями по груди, по ногам, по полу, вертелся волчком. Гадал и так и сяк, но отгадать не сумел.

— Нипочем не угадаешь, Антоша! Командиром нашего полка назначен Рубцов!

— Какой Рубцов?! — Глаза Намаюнаса округлились.

— Что значит — какой? Иван Тимофеевич.

Тогда Намаюнас поверил в чудо. И дал себе клятву не верить в смерть товарища, если сам, собственными руками не закрыл ему глаза.

— Жив?! — Намаюнас крикнул, как кричат во время атаки.

— Как видишь. Ну, чертушка, — Иван был сдержаннее.

— Мне-то что сделается. Значит, старуха выходила?

— Не знаю уж, кого благодарить — старуху ли, самого ли черта, но я решил, что не подохну, пока не совершу революцию.

Они обнимались широко, трясли друг друга, хлопали по плечам, улыбались и все никак не могли умерить радость. Намаюнас разглядывал нашивки командира полка, весело удивлялся тому, как Иван научился читать и писать: знахарка в листки, выдранные из букваря, заворачивала свое зелье, а времени у Ивана было вдоволь.

— Ну, а как твои дела, Антоша?

— В особом отделе, с контрой воюю. С курсов прямо в действующую.

— Давай ко мне комиссаром!

— Я бы с радостью, да как начальство посмотрит.

— С начальством улажу.

— Спасибо, — Антона покоробила собственная холодность, пришедшая к нему вместе со служебной сдержанностью. Он устыдился, вспомнив, что было время, когда он, не спрашиваясь начальства, готов был за этого человека в огонь, и в воду, в могилу. Огорченный переменой в себе, Антон смущенно обнял друга.

А через несколько дней они выступили в поход. До самого Тихого океана прошли с боями по следам белых, плечом к плечу, стремя в стремя. Во Владивостоке опять расстались: Рубцов уезжал учиться на высшие курсы комсостава, Мария оставалась рожать, а Антон отправлялся продолжать свою работу…

На вокзале было холодно, неуютно, совсем как сегодня. Ветер кружил мусор, взметал под ногами снежные вихри. Намаюнас прыгнул на тормозную площадку без вещей, налегке — все их богатство он оставлял Мане. А по тем временам они были богаты — японская рыба, американские галеты, английское виски и многое другое досталось красным вместе с человеческим отребьем.

— Пиши! — крикнул он жене.

Мария стояла на перроне, неуклюжая в грубом солдатском одеянии, которое казалось диким на ее фигуре с огромным выпирающим животом. И вместе с тем такая по-женски нежная, трогательная. Она растерянно комкала платок, не зная, то ли слезы утирать, то ли махать вслед отходящему поезду…

«Старею», — вздохнул Намаюнас. Оторвавшись от теплой печки, он вышел наружу — приближался поезд.

3

Паровоз не остановился, лишь замедлил скорость, заскрипел тормозами и снова стал набирать ход. Намаюнас протиснулся в тесноту жарко натопленной теплушки. В душном, спертом от дыхания массы людей воздухе жидко, как в предбаннике, светили два фонаря. Пробираясь между демобилизованными солдатами, Намаюнас шутливо удивился:

— И откуда вас столько?

— А что, вся Россия воевала, вся и домой должна вернуться, — ответил молодой паренек. Он то и дело с видимым удовольствием дотрагивался до светлых, едва пробивавшихся усиков и поглаживал сержантские погоны собственного изготовления.

— В том и соль, что вся Россия воевала, — зацепил его пожилой солдат. — Не только собственные леса, всю Европу с помощью Гитлера партизанами обеспечили!

— Эй, попридержи язык, старый, — предупредил голос с нар. Под фонарем из темноты протянулась тяжелая рука с пожелтевшими от курева пальцами и указала на погоны Намаюнаса.

— Что мне страшиться, коли правду говорю, — спокойно продолжал пожилой солдат. — Каких только оплошек не было с нашей стороны в первые дни, а все фашисту боком вышло: разъярился народ и кое-чему научился.

— Да ты не стесняйся, папаша, режь правду-матку, здесь все свои, — подогревали разговор окружающие. Только молодой паренек, пришивавший красный лоскут под комсомольский значок, молчал.

— А я что говорю: не всегда ветер дует так, как мельнику сподручнее.

Намаюнас глядел на колеблющееся пламя свечного огарка и постепенно уходил в воспоминания, спор он слышал краем уха, улавливая отдельные фразы.

— Умный человек раньше соседей выбирает, а уж потом дом ставит… — доносился голос пожилого солдата.

«С Дальнего Востока после гражданской вот так же шли и шли эшелоны с демобилизованными, освобожденными и такими, которых везли за колючей проволокой. Как и теперь, все радовались победе.

Сколько легенд тогда журналисты создали о нас. Имя Рубцова стало известным, популярным, словно он был артистом».

Намаюнас вспомнил, как Рубцов ездил по стране, встречался с молодежью, писал о себе сам и не возражал, когда о нем писали другие. Читал эти статьи и Антон. Он гордился Иваном Тимофеевичем и в сердцах оскорблялся каждой неточностью или приукрашиванием. А потом привык, стал думать, что так и надо, что без этих блесток и беллетристических побрякушек о герое писать нельзя.

А он мог только завидовать Ивану Тимофеевичу, стальному человеку, баловню судьбы, поскольку его собственные дела и походы были строго засекречены. Хотя тогда чекисты были в ответе за все, начиная с воспитания беспризорных и кончая судебными делами государственного значения.

Потом учеба. Это только перед дремучими мужиками мог Антон хвастнуть своим неначатым средним образованием. Туго пришлось. Крепкий, как кровь, чай, пуды махорки да обливанья под краном — вот что помогло получить сравнительно неплохую аттестацию на высших курсах. Ну, разумеется, к тому — нечеловеческая воля и упорство.

И сразу же — кровавая практика: война с басмачами. Страшная война. Восточный фанатизм и азиатская жестокость против благородства и прогресса, ислам против большевизма, феодализм против коллективизации.

И снова встреча с Иваном.

Жарко было тогда, куда жарче, чем в этой переполненной теплушке. Жара стояла такая, что казалось, солнце испаряет из тела последние капли крови. Ветер гнал песок, мелкий, хрустящий на зубах песок. Последнюю воду ребята вылили в пулемет, от которого зависела их жизнь. Отряд басмачей, во много раз превосходивший по численности бойцов Намаюнаса, наседал, прижимая красноармейцев к песку и не давая поднять головы. Один за другим замолкали, гибли ребята. Намаюнас отстреливался последними патронами из своего именного маузера. И вдруг с двух сторон с гиканьем и свистом, сверкая клинками, на басмачей налетели конники Рубцова. В несколько минут осаждавшие стали обороняющимися. Кавалеристы Ивана буквально втоптали их в песок.

— Антоша!

Намаюнас стоял, странно равнодушный к окружающему. Перебирая в горсти оставшиеся патроны, он гадал, какой был предназначен ему. «Наверное, этот, самый блестящий», — он взял сверкающий красноватой медью патрон, вогнал в патронник и торопливо выстрелил себе под ноги. И, только вложив маузер в кобуру, взглянул на подъехавшего друга.

— Антоша! Каторжников ты сын! Вот свиделись! — Иван Тимофеевич спрыгнул с коня. Рука его была в крови — он был ранен, но легко. — Жаль, что нет у тебя моей книги приказов. Ты бы вписал: враги Советов наградили Ивана Рубцова в песках Шокур-Гузара орденом крови. Это самый счастливый день в моей жизни, Антоша! Последняя серьезная банда. И эту точку поставил я, Иван Рубцов, сын сельского пролетария.

— В который раз ты ставишь точку! — Антон глядел на своих товарищей, которым никогда уже не подняться с горячего песка.

— Не веришь? Да я уже рапорт в голове составляю, прошу разрешения остаться среди здешнего народа. Увидишь, каких коммунаров я из них сделаю лет через десять. Настоящая революция начнется тогда, когда мы спрячем оружие и начнем войну за умы…

Их разлучил врач. То, что друг решил оружием, Антон начал решать допросами, арестами, облавами, розысками. До сих пор не поймет, кого было на его пути больше: тех, кого он обрек и отдал в руки смерти, или тех, кого он спас и вызволил из ее объятий. Если учесть, что каждый враг — это возможные, вероятные смерти товарищей, тогда у революционной бухгалтерии совсем не страшный счет.

— Кто жалеет врага, у того жена остается вдовой, — так, кажется, сказал на допросе главарь басмачей.

— Не надейся, овдовеет и твоя, — ответил Намаюнас, но бандит не испугался, только рассмеялся:

— Не только лисе своя шкура приносит несчастье. Больше говорить с тобой не буду, потому что ты шакал, а не солдат. Ты гиена, которая собирает остатки добычи других. Я сдался настоящему воину, пусть он меня и допрашивает, — закончил он свою по-восточному цветистую речь.

И не заговорил. Вспомнил Антон товарищей, полегших в песках, и не удержался — съездил басмачу по морде…

Последняя сволочь порочила работу чекиста, но Антону пришлось писать длиннейшие объяснения и радоваться, что отделался строгим выговором. Но это было заслуженное наказание. На всю жизнь он запомнил, что даже перед лицом самого страшного оскорбления, унижения, в гневе и в ненависти чекист не имеет права забывать, кто он такой.

Намаюнас курил у окошка. Молодой сержант, подойдя и попросив прикурить, тихо сказал:

— Этого старика проверить бы следовало. От самого Берлина порет всякую ахинею.

— А ты почему не одернешь его?

— Это уж ваше дело.

Намаюнаса словно кто опять назвал гиеной и шакалом. Он внимательно посмотрел в открытое голубоглазое лицо сержанта, на целлулоидные самодельные погоны, на ленточки медалей, на красный лоскут под комсомольским значком.

— А ты знаешь, что не гладят по головке и тех, кто слушал?

Парень растерялся. Намаюнас вышвырнул окурок в окно. Огонек сверкнул в темноте, рассыпался искрами и исчез. За окном густая темнота, словно поезд летел в нескончаемом туннеле.

— Воевал? — спросил он у сержанта.

— Воевал. Дважды ранен, — с готовностью ответил тот. И вдруг спохватился: — Меня товарищи послали…

— Хорошо, я проверю.

Направляясь к старику, Намаюнас услышал:

— Правда, братец, колкая бывает — ровно по жнивью босиком идешь. Ну, а ты, раз сознательный элемент, не бойся и босиком походить.

— Давайте, ребята, возражайте, а то поздно будет, — с явной насмешкой сказал Намаюнас парням и обратился к пожилому солдату: — Ваши документы!

Солдат, поднесший было руки ко рту — послюнить самокрутку, — так и застыл на мгновение, потом опустил голову, расстегнул карман гимнастерки и дрожащими пальцами подал пачечку затертых бумаг и книжечек. Все было в полном порядке. Однако Антон Марцелинович приказал:

— Выходи с вещами!

Стало тихо, только явственно выстукивали колеса. Солдат собрал свои пожитки и, когда поезд стал сбавлять скорость, уже на выходе сказал как бы про себя:

— Мало нас, идиотов, били…

Намаюнас повел солдата в другой конец эшелона и, усадив его в пассажирский вагон, объяснил:

— Жалко мне тебя стало: сболтнешь что-нибудь по глупости при заскорузлом болване — и влипнешь за милую душу. А так, может, и до дому доберешься.

— Нету у меня дома.

— Построишь, никуда не денешься. Да не забывай того, чему других учишь: первым долгом соседей выбери.

Солдат тяжело вздохнул, потом рассмеялся и крепко пожал Намаюнасу руку:

— Спасибо.

— Всего доброго…

Домой Намаюнас шел неторопливо, стараясь остыть от раздражения и злости.

Местечко спало.

В такую вот тихую ночь его однажды вызвали из пограничного городка в область, потом в центр республики.

— Думаем послать вас на ответственное задание, — сказал ему представитель из Москвы. — Очень ответственное и очень рискованное задание.

— Партия знает, где я больше нужен.

Представитель нахмурился, походил по комнате и сердито сказал:

— Партия-то знает, но нелишне услышать и твое мнение. Выдержишь, если придется надолго, а может быть, и навсегда проститься с семьей?..

— Не пробовал, но думаю, что выдержу. Буду стараться.

— Приятно работать с такими.

И Намаюнас стал готовиться к заданию.

Ежесекундно рискуя жизнью, раненый, больной, он выполнил его и вернулся домой из дальних далей. Его повысили в чине, без огласки наградили высшим орденом. И снова началась подготовка к новой операции. На этот раз ушли вдвоем.

Операция не удалась.

— Кто из вас виноват? — спросили у Намаюнаса после возвращения.

— Никто. Виноваты неправильная информация и не совсем удачная «легенда».

— Это исключается. Легенду готовили слишком ответственные товарищи.

— Значит — простая случайность помешала.

Напарник Намаюнаса обвинил Антона. Начались проверки. Наконец дело кончилось назначением на дальний Север, начальником лагеря.

— Делу революции везде можно служить. Важно, что партия убедилась в моей честности, — говорил Антон жене.

Прибыв с семьей на место назначения, Намаюнас обнаружил, что его повзрослевшим детям негде будет учиться.

«Володьке — пятнадцать, Надюше — тринадцать… А мне казалось все эти годы, что время остановилось». Глядя на сына, Антон впервые подумал, что его собственная жизнь уже почти прожита и остается только достойно завершить ее.

Детей пришлось оставить в городе, в интернате. А они с Марусей отправились в огороженный колючей проволокой, вымощенный деревянными чурками, лагерь.

И здесь, в этом болоте всяческого отребья, Намаюнас пытался бороться за человека. Все силы, все умение и терпение он направил на эту борьбу. И кое-чего добился.

Однажды, проверяя зону, он остановился около заключенного, который его не поприветствовал. Недовольно окликнул:

— Это что еще значит?!

Заключенный не ответил. Распрямившись, прерывисто сказал:

— Дай отдышаться, Антон Марцелинович!

— Ва-аня?! — потрясенно выдохнул Намаюнас. — За что тебя?

Говорили они, наверное, долго. Намаюнас очнулся, заметив, что рядом с ним стоит по стойке смирно его заместитель.

— Капитан Гладченко, этого заключенного завтра назначьте ко мне домой на пилку дров! — распорядился Намаюнас.

— Товарищ начальник, — шел за ним по пятам заместитель.

— Что там еще?

— Он на особом режиме…

— Дважды приказывать не привык.

В тот день он впервые ощутил боль в левой стороне груди.

На следующий день Маня протопила ванную, наварила пельменей, накрыла на стол, поставила бутылку белой. Встретили Рубцова, как полагается встречать дорогого гостя, доброго друга. Помывшись и поев, они завели беседу под водку…

Вскоре Намаюнас, вызванный в Москву по служебным делам, подробно обо всем написал и попытался попасть на прием к наркому, чтобы заступиться за друга. Но дальше канцелярии не проник.

Пришлось оставить заявление. Домой ехал поездом, как и сегодня. На сердце стало как-то полегче, вроде сделал большое дело. Думал, что встретят его, как самоотверженного человека, что с полпути вернут в Москву, разобравшись, и даже извинятся, что не впустили…

А вышло все наоборот!


Затоптав у порога окурок, Намаюнас отпер дверь своим ключом, вошел в дом и, не зажигая света, тихо позвал:

— Маня!.. Маня!..

Никто не отозвался. Осторожно приоткрыв дверь спальной, Антон чиркнул спичкой. Никого. На столе прикрыт полотенцем ужин, рядом записка:

«Нашелся Володя. Не сердись, что уехала, не дождавшись. Ты все равно не сможешь из дому тронуться. Буду писать. Телеграфировать. Я как с ума сошла. Жди. Маня».

Ему хотелось кричать «ура!», к горлу подступил комок, ноги в коленях ослабли… Он вцепился непослушными руками в стол, усилием воли прогнал волнение. Придя в себя, кинулся обратно на станцию узнавать, куда жена купила билет.

— Всего-навсего до Вильнюса?

Намаюнас медленно возвращался домой. Светало. Какая-то мощная сила собирала тяжелые тучи в непроглядные груды и гнала их на край неба. В просветах розовело небо. Грязь под ногами подернулась ломкой стылой коркой. На черной кобуре револьвера нарос нежный серебряный иней.

На окнах виднелись узоры — крупные, плотные.

«Ох и натерпятся ребята! — вспомнил он оставленных в тайниках Альгиса с Арунасом, но сейчас же все заглушил вырвавшийся из самых глубин души возглас: — Сын нашелся!»

4

Намаюнас лег на диван, заложил руки за голову. Он пытался представить, как теперь выглядит Володя. На кого похож? Высокий, как он, или в мать — низкий? И главное — что он за человек? Что делал в войну? Может быть, он о Надюше что-нибудь знает?

Лицо сына вспомнить не удавалось. У них не было ни одной фотографии детей, ни одной памятной вещицы. Все осталось там. Перед его взором проносились отрывочные картины, в которых он видел Володю то играющим в кубики, то испуганным, прячущим за спиной руку с отцовскими папиросами.

— Курил? — слышит он свой голос.

— Курил.

— Вкусно?

— Не…

— Так зачем приучаешься?

— А ты — зачем?

Слова звучат в памяти, а лица не видно. Пустой разговор, незначительные слова память хранит, а лица близких исчезают…

«Какой он теперь?» — Антон до боли трет виски, но ничего представить не может. Надюша была ласковее. Терлась о его колени, щебетала милые пустяки…

В мыслях мелькают обрывки давних разговоров, сцены, и Намаюнас, охваченный волнением, жует потухшую папиросу, не чувствуя горечи.

«Какой Володя — открытый и смелый, как Альгис? Или пустозвон, как Гайгаленок? А может, ни то ни се?

А ведь напрасно, совсем напрасно нам тогда хотя бы фотографий детей не разрешили захватить».

Даже радость известия о сыне не смогла прогнать у Намаюнаса воспоминаний о том страшном дне, когда его взяли, прямо с дороги.

Вернувшись из Москвы, он едва успел снять шинель и сесть к столу за обед. Даже подарки, которые он привез родным, не дали ему развернуть. И теперь еще звучит в ушах тот нервный, повелительный стук.

— Войдите.

Вошли два красноармейца и капитан Гладченко. Он положил на стол бумагу — ордер — и, не поднимая глаз, сказал:

— Вы арестованы! — И для чего-то взглянул на большие наручные часы Кировского завода, ход которых можно было слышать из другой комнаты.

Маня бросилась укладывать вещи Антону. Сложила, обняла мужа, и только тогда Гладченко пояснил:

— Я употребил множественное число — вы оба…

— А как же дети, Мироныч?… Мы как раз собираемся проведать их.

— С детьми ничего не случится. И лучше вам, гражданин Намаюнас, называть меня «товарищ капитан».

Просить о чем-либо было бессмысленно. Ничего не позволил взять с собой. Собрал все бумаги, письма, фотографии и опечатал.

С того дня прошло восемь лет. Горы можно своротить за такой срок… Всю войну, после войны он искал, писал, писал, куда только мог, и надежду потерял. И вдруг так неожиданно нашелся Володя. В такой день не грех и выпить. Намаюнас подошел к буфету, вынул графинчик с водкой, повертел в руках, посмотрел и поставил на место. «Лучше потом, когда Владимир Антонович сядет со мной за один стол. Теперь ему не нужно будет стесняться своего отца. На фронте я честно заработал себе доброе имя — никогда не прятался ни за звание, ни за ордена, ни за раны… Второй раз пришлось заново все заслужить…»


Наступило утро. Намаюнас помылся холодной водой и пошел на работу. На улице уже было людно. В костеле звонил колокол. Вокруг тополей на церковном дворе с криком носились вороны.

Ощутив тепло при мысли, что нашелся Володя, Антон Марцелинович улыбнулся местечку своей горькой, «железной» улыбкой.

ПЕРЕЛОМ

1

Тускнели звезды, улегся ветер, подходила к концу самая длинная ночь в году. Вокруг все еще тонуло во тьме, но Альгис чувствовал приближение утра. Летом в такую пору уже протягиваются длинные светлые тени, а зимой — лишь воздух становится редким да крепчает мороз, свирепый, докучливый предутренний мороз.

Трудно сказать, что изменилось, но совершился незримый и решающий перелом в пользу света. С этого момента шаг за шагом — почти незаметно для глаза, но неотвратимо — свет побеждает темноту. Все вокруг возрождается к видимой жизни.

Альгис наблюдал за этим таинственным и чудесным переломом, стоя у оконца. Ощущение предрассветной перемены подействовало на него умиротворяюще. Измученный, натерпевшийся за ночь, он незаметно для себя уснул. Спал стоя, плечом опираясь о трухлявую раму окошка, обхватив руками автомат и низко склонив голову на грудь.

Стукнула дверь. Альгис встрепенулся, рванулся было бежать, но, сделав шаг, споткнулся о рассохшийся бочонок и растянулся во весь рост. Лежа и потирая ушибленные колени, пытался сообразить, где он и что с ним произошло. Это удалось ему не сразу. Наконец немного пришел в себя, поднялся и опять приблизился к окошку.

Шкемы уходили в костел. Они спешили поклониться свету.

«Порядком же я вздремнул, даже глаза слиплись, — пробегающий по спине холодок заставил его поежиться, зевнуть, потянуться. — Почему, интересно, не чувствуешь холода, когда спишь? А стоит проснуться и понять, что холодно, как начинаешь дрожать. И вообще, когда нет мыслей, ничего не испытываешь. И боль, и холод, и муки приходят вместе с мыслями… И любовь», — добавил он немного спустя и улыбнулся в темноту. Он улыбался Люде.

«Приоткрыв тяжелые веки, я водил глазами, совсем не понимая, где очутился: вокруг тихо, бело, ходят какие-то люди, шевелят губами, показывают на меня. Я все вижу, но ничего не слышу. На столе уже нет ни борща, ни яичницы, ни самогона. Вместо этого кто-то поставил графин с водой… И никто больше не стреляет… «Неужели мы вдвоем их всех перебили?» Сознание возвращалось медленно-медленно, словно из дальнего далека. Я лежал ничком, распластанный, как лягушка, привязанный к железному каркасу. У меня ничего не болело, мне ничего не хотелось. Только все время куда-то бежал. Из темноты в темноту. Не хватало воздуха, было нестерпимо жарко, а я бежал и бежал. Из небытия в небытие. В редких разрывах темноты мелькали лица, белая одежда, и снова все исчезало. Но совсем не было страшно. Вот так просто, без всякого шума, все бы и окончилось, и я даже не узнал бы, что меня уже нет.

В один из проблесков сознания я слышал, как сестра говорила высокому бородатому мужчине:

— Очень плох. Все время без сознания.

— Да я же все слышу! — кричал я и поражался, почему они меня не слышат.

Непонятная усталость бродила по телу, ломило кости. Потом стало появляться одно и то же видение: нос, покрытый крупными каплями пота, и два огромных глаза. Один глаз медленно-медленно наливался кровью, разбухал, рос, превращался в огромный красный камень, тяжело давивший на грудь и страшным своим весом вдавливавший меня вместе с кроватью в пол.

Так с перерывами медленно и мучительно припоминал я каждый жест, каждое прикосновение, каждый удар, выстрел, крик. Возвращалась память, а вместе с ней возвращался ко мне и страх смерти, испытанный в последней перестрелке.

— Пить, — попросил я медсестру.

— Слава богу, очнулся, — обрадованно сказала она. А стоявшие вокруг кровати заскрипели пружинами и вздохнули человеческими голосами.

— Замечательно воюешь, парень, — сказал примчавшийся врач. — Сколько тебе лет?

— Семнадцать.

— Понять невозможно, зачем совать таких в самое пекло! Как власти разрешают такое?!

— Не разрешают… Они сами… — самым серьезным образом стал я пояснять ему, но закончить не мог: огромные раскаленные щипцы впились в затылок и стали скручивать меня в кольцо. Я задохнулся от боли и потерял сознание.

— Ну, ну, ну! Полно тебе морщиться, как переборчивая невеста. Скажи лучше, сколько километров до Вильнюса.

— А где я нахожусь?

— Вот тебе и на — своего родного города не узнал.

— Тогда сто с небольшим.

— Молодец! А ну-ка быстренько в перевязочную.

И опять тяжелым красным гранитом давили грудь глаза Риндзявичюса. Отталкивая камень, я рвал себе грудь ногтями.

— Вот тебе, гадина, за Гечаса! За Вердяниса!! За всех!! Не нравится?! Вот тебе еще! Еще! На́, сволочь, закуси свинцом. Пулю ты, мерзавец, не вынешь!

Каждый вечер, каждую ночь по нескольку раз я воевал с Риндзявичюсом.

Приходил врач и улыбался в бороду:

— Не поддавайся, парень!

Потом я ослабел и несколько недель лежал спеленатый, как новорожденный, не смея пошевелиться. Боль утихла. Вокруг скрипели кровати, раздавались голоса.

— Ну, теперь парня и палкой не добьешь, — сказал низкий зычный голос, который все время жаловался, что еды, мол, не хватает. — Скоро и этот будет добавки просить.

Прислушиваясь к сильному, басовитому голосу, я мысленно старался представить себе его обладателя. Наверное, великан, мускулистый, широкоплечий, светловолосый и обязательно с волосатой грудью. Должно быть, очень тяжелый: под ним сильнее всего скрипела кровать.

— Молодость-то какая! — с завистью произнес срывающийся — не то мужской, не то женский — голос. — Он в больницу приехал не иначе как отдохнуть. — Пальцы насмешника пробежали по струнам гитары, и он запел залихватские частушки, ходившие среди солдат, — о русском Иване, который, питаясь одной махрой, прошел войну и дошел до победы.

— Будет тебе трепаться, — увещевал его хриплый голос от окна.

Певец ударил по струнам, пригасил звук, прижав их ладонью, и ответил новым куплетом о русском Иване.

— Гляди, частушечник, влипнешь. Этот парень из энкаведэшников… — предупредил голос, которого я до этого не слышал.

Палата замолкла. И я побоялся первым нарушить неприятную тишину.

— Зря ты так, — сказал зычный голос, и я был благодарен ему, хотя и не понял, кого он упрекнул.

— А мне что? Я — жертва алкоголя, — осмелел гитарист, но больше не пел.

Теперь я горел желанием поскорее увидеть своих соседей по палате, особенно того, который пугал мной гитариста. Но пока не мог.

В одно из воскресений в больницу приехала комсомольская самодеятельность. Заскрипели кровати, застучали костыли, и все, кто мог двигаться, вышли в коридор послушать концерт. Я, уткнувшись взглядом в пол, слушал аккордеон, комсомольские песни. Вдруг зазвучал знакомый голос, читавший стихи.

«Она! — обрадовался я. — Она!»

Я знал страшную концовку этого стихотворения, и мне стало жутко.

— Люда! — крикнул я изо всех сил.

Голос смолк.

— Люда!

По коридору зазвучали торопливые шаги, смолкли на секунду у двери, простучали по палате…

— Альгис!

— Люда!

В комнату набилось полно людей. Все молчали, но я слышал, как тяжело они дышат.

— Люда!

Она встала на колени у кровати и стала гладить мою руку. Долго-долго. Мне стало тепло и хорошо от ее прикосновений. Потом она спросила тихонько:

— Сильно тебя?

Я дернулся: «Не она!»

— Больно?

— Нет…

— Почему ты так громко кричал?

— Это ты, Рая?

— Я.

— Не читай больше это стихотворение, хорошо?

— Хорошо. Не буду.

Раю из палаты выпроводила медсестра. Но на следующий день она снова пришла и привела мою маму. Мама и плакала, и смеялась, потом стала хлопотать: оделила всех раненых домашним печеньем, накормила меня. А когда в палате не осталось никого из «медицины», сунула под подушку какую-то бутылочку и тихо сказала:

— Я тебе столетника с медом приготовила. Пей каждое утро по глоточку — сразу на ноги поднимет.

Я не знал, как быть: сам пить я не мог и не хотел ей говорить об этом. Поэтому стал убеждать:

— Нас здесь хорошо лечат.

— Бери, бери, — загудел голос соседа. — Мать отравы не даст.

— Из материнских рук и вода чудеса творит, — поддержал его тенорок гитариста. Этого я никак не мог представить себе. Казалось, он обязательно должен быть с усиками, красноносый и со шрамом на лице.

Через несколько дней пришла Люда. Села рядом, молчала. Не упрекнула ни полсловом, но мне стало стыдно: как дурак прятался от нее. Пришла она и назавтра. Опять молчала. Молчала и на следующий день, и на десятый. В палате к ней привыкли. Постепенно она стала заменять сестру, помогала больным, приносила и читала газеты. Когда все засыпали, на цыпочках выходила. Мне рассказали, что Рая ей раздобыла бумагу, чтобы сторож у ворот не придирался. Сама Рая не появлялась.

Рана быстро заживала. Врач удивлялся:

— Будто кто тебя чудесным эликсиром поит. — Я подумал о маминой бутылочке, но врач объяснил по-своему: — Семнадцать лет — вот твой эликсир. Можно только позавидовать.

Наконец с помощью сестер я повернулся на бок и увидел половину палаты. Зычноголосый великан оказался маленьким человечком с серым лицом. Он потерял ногу во время автомобильной катастрофы. И уверял, божился, что до сих пор ощущает боль мозолей. Гитарист был похож на Кашету: сухопарый, желтолицый. Он обжег горло крепким растворителем, которым решил заменить водку в день Октябрьского праздника.

Очень хотелось увидеть двух других — того, у окна, хриплоголосого, и злюку, пугавшего мной частушечника.

Прошло некоторое время, и я повернулся на второй бок. Мой «злюка» оказался красивым, чернобровым, мускулистым атлетом в офицерской гимнастерке. В его курчавых волосах заметна была седина. Чем он болен, никто понять не мог.

Потом я, ухватившись за край кровати, сел и смог увидеть всех товарищей по несчастью одновременно. С меня сняли железный каркас, освободили руки. Я почувствовал себя совсем поздоровевшим и захотел всласть потянуться. Попытался, но рук поднять не смог. Не двигались и пальцы. Попробовал еще раз и до смерти перепугался: «Неужели парализовало?» И не выдержал, закричал:

— Сестра!.. Сестра-а!

В палату вбежали все, кто был поблизости.

— Доктор, у меня руки ватные, шевельнуть не могу!

Врач осмотрел меня, пощипал, потер и сказал:

— Нечего так орать.

— Радуйся, что жив остался, — посоветовал хриплый голос у окна.

— А для чего мне жизнь, если я без рук останусь!

— В жизни человеку не только руки нужны! — вздохнул безногий. — Ничего теперь не поделаешь.

Стиснуло горло. Мужчины тихо переговаривались, и их слова еще больше растравляли мне душу.

— Мой брат смастерил себе коляску на подшипниках и катается, отпихивается колодками. Обувь чистить ездит. А что делать? Орденов — полная грудь, а ног нет…

— О таких государство заботится, — подал я голос.

— Заботится, — подтвердил офицер. — А ты «Повесть о настоящем человеке» читал? Так там рецепт описан, как без пенсии и без посторонней помощи в небо взлететь.

— Не всем быть Маресьевыми, — неохотно возразил безногий.

— Жизнь научит.

— Вы что-то не так говорите… — сказал я офицеру.

— А как прикажешь говорить?

— Не знаю. Только мне нельзя, нельзя оставаться без рук!

Пришла Люда. Была очень бледной. Нет, больше я не мог огорчать ее своими бедами.

— Тебе, Люда, лучше не приходить ко мне так часто.

— Тебе сегодня хуже? — спросила она, раздавая газеты и почтовые открытки.

— С чего ты взяла? — Ответ прозвучал грубовато.

Чтобы она не увидела моей беспомощности, я попытался спрятать руки под одеяло, но не сумел. Люда заметила это и отвернулась к окну.

— Всем молчать — его превосходительство гневаться изволят! — с деланным ужасом произнес гитарист и запел. Томным, гнусавым голосом он пел про жгучую любовь. Это было невыносимо.

— Что же все-таки случилось? — погодя немного опять спросила Люда.

— Ничего, — поторопился я ответить. — Только ты, Людочка, милая, сюда больше не ходи, — настаивал я, уверенный, что именно так должен поступить любящий человек, когда ему грозит инвалидность и он не хочет быть в тягость любимой. Я был убежден, что поступаю, как герой.

— Почему? — Она покраснела и закусила губу.

— Так надо!

— Хорошо! — неожиданно согласилась она. И ушла.

До вечера никто в палате со мной не говорил, даже в мою сторону не поворачивались. После обхода накинулись на меня все скопом.

— Вот бы кому язык в колодки закатать, — сожалеюще покачал головой офицер.

— Такую девушку, такого человека!.. — На этот раз зычноголосый меня не защищал.

— Э, да они оба еще пацаны, — махнул рукой хриплый.

— Парень прав. Если она из жалости, если начиталась красивых романов, пусть катится. — Только гитарист был на моей стороне.

— Бессердечного человека не только что романы, даже самая лучшая лекция политрука не разжалобит, — заключил офицер, и все согласились с ним.

И так день за днем, пока наконец я не выдержал и не продиктовал письмо Люде. Моими были только две первые фразы, все остальное сочинили соседи. Писали, как запорожцы султану турецкому. Ну и крыли же они меня! Если бы не офицер, последними словами меня расписали бы. Но тот сдерживал страсти, ссылаясь на жесткие правила цензуры.

Люда пришла сразу же, хохотала, подтрунивала надо мной и была бесконечно счастлива. При первом же удобном случае я спросил, почему она не обиделась на мою глупость.

— Я знала… что ты из-за рук… — Она опустила глаза.

Меня осматривала врачебная комиссия. Вертели, выстукивали, кололи, щипали, грели какими-то замысловатыми аппаратами, массировали, исследовали по-всякому и наконец решили:

— Будешь владеть руками. Тяжелой атлетикой заниматься сможешь.

Каждый день утром и вечером ко мне приходила массажистка, и мы тренировались. Руки постепенно приобретали нормальный цвет, полнели, и мне уже не казалось, что болезнь высосала из них последние капли крови. Наоборот, после долгих упражнений все чаще и чаще появлялось ощущение, что мускулы медленно наполняются теплым воздухом.

Однажды после гимнастики мне захотелось пить. Офицер, выслушав мою просьбу, ответил:

— Сам возьми.

— Тьфу! — ругнулся гитарист и подскочил мне на помощь.

Но «злюка» заступил ему дорогу:

— Не лезь, пусть сам возьмет.

Кое-как, вцепившись непослушными пальцами в край тумбочки, я дотащил руки до стакана. Обхватил его, потянул к себе. Вот и край тумбочки. Я изо всех сил сжал стакан. До чего ж он был тяжелый и скользкий! Я даже вспотел, пока напился.

Вечером офицер посоветовал Люде:

— Вы, уважаемая, принесите ему резиновый мячик, пусть работает с ним. Я в фильме видел — боксеры так тренируют мышцы рук.

С тех пор работы у меня было по горло. С утра до вечера я мял, давил, сжимал мячик. Но на офицера все еще был сердит.

— Ты на него не очень-то, — сказал мне как-то гитарист. — Человека еще война держит: под взрыв угодил, изрешетило осколками. Так-то вот, в тело как в масло входят, а обратно не тут-то было. Одни, правда, вынули, другие вроде сами должны выйти. Да еще несколько старых под печенью сидят. Так что, брат, ему солоно пришлось… — Он наслаждался моим потрясенным видом и старался изо всех сил.

— Не ври! — оборвал я его.

— Пари? — протянул он руку.

Я долго не решался подойти с вопросом к «злюке», но однажды нашел повод — Люда в тот день принесла вкусных домашних пирожков, и я отправился угощать.

Переминался и терся возле него до тех пор, пока он не спросил:

— Ну, что надобно?

Мне вдруг захотелось сказать ему что-то очень теплое и хорошее, но я постеснялся показаться глупым мальчишкой. Покраснел и обеими руками сжал тугой мячик. Потом взглянул на него. Его глаза смеялись и дразнили. Мне стало легче, и я улыбнулся.

— Послушай, а твой начальник Намаюнас случайно не Антон Марцелинович? — поинтересовался он.

— Он самый, — ответил я, растерявшись, и только теперь заметил, что офицер старше, чем казалось издали.

— Привет ему передай.

— Вы его знаете?

— Вместе воевали».

2

Арунас лежал обессиленный, ко всему безразличный, как человек, сделавший, что было в его силах, и решивший не сопротивляться больше. Все казалось ему трогательно милым и хорошим. Мысли стали простыми и светлыми, будто у путника, собравшегося в далекий путь, который все обдумал, подытожил и теперь уходил, ничего не оставляя позади.

«Ну что ж, будь что будет. Пусть свершится то, что должно свершиться! — И сразу же мысли вильнули в другую сторону. — Не хотелось бы только подыхать в такое замечательное утро, когда уже позади эта чертова тьма, самая длинная и самая холодная в году. Хотя умирают в любое время…

И какой дурак сказал, что все от человека и все для человека? Вообще-то для него многое: бомбы и тюрьмы, войны и искусство, симфонии и полицейские свистки. Для него кандалы и самолеты. Господи, как много для человека, еще недавно бегавшего на четвереньках и лазавшего по деревьям! Все для него. А он для чего?

Говорят, что постепенно в нашем обществе все станет бесплатно, прежде всего спички, соль, нитки, папиросы… Какая ерунда! Я бы в первую очередь сделал бесплатными театры, музеи, концертные залы, книги. Чтобы каждое собрание, например, начиналось с хорошего фильма…

У нас в школе тоже все было бесплатно — и хлеб, и одежда. И муштра. Только там все брали от курсанта, а ему давали лишь столько, сколько требовали программа и устав.

Холодная голова, горячее сердце, чистые руки!

А у меня были только чистая анкета да желание добиться теплого местечка? Я, как говорил Альгис, — талантливый карьерист с позвоночником гимнаста, со слухом музыканта и нюхом бушмена.

Может, я и такой, да ведь не использовал этих качеств. Сломался мой гибкий хребет. И споткнулся я на самой твердой, ровной, на столбовой дороге. Меня провела девушка. Красивая, пустая, холодная и нечистая. Зато дочь генерала. Классика, сам Жюль Верн лучше бы не придумал.

Я был поражен ее красотой. Потерял разум, а потом было уже поздно. Только теперь я понимаю, что красота эта была холодной и безжизненной, словно ее не мать родила, а написал художник, и в последнее мгновенье, когда осталось положить морщинку, штрих, который вдохнул бы в картину жизнь и тепло, кто-то сломал кисть. Портрет навсегда остался лишь холодной игрой красок.

Ей не хватало человеческой теплоты.

Увидел ее на танцах. Не знал, кто она, откуда, но врезался, что называется, с первого взгляда. Ходил за ней неотступно весь вечер. Перед полуночью она, как Золушка, исчезла. И появилась только в следующую субботу, еще красивее, еще притягательнее. В тот раз я решил, что пойду ее провожать. Но за ней приехала машина, и моя Золушка укатила. Да, вышло не по сказке. Золушка оказалась царевной. Меня очень заинтриговала и эта таинственность, и военный номер машины, подогревало и обилие поклонников. Я молча объявил им войну.

Познакомились мы с ней во время танца.

— Вы великолепно танцуете, — польстил я.

— Чего не скажешь о вас. Ваше счастье, что вы приличного роста.

— А может быть, это мое несчастье?

— Я люблю высоких.

И все же проводить ее мне не удалось. Но однажды, когда я меньше всего надеялся, она пригласила меня на свой день рождения. Прижав ее к себе, я победоносно оглядел зал. Какими маленькими мне казались кружившиеся пары — как куклы в витрине. Я почувствовал себя победителем и не знал, что на самом деле был побежденным. Целую неделю ломал голову, как отвертеться от дежурства и получить увольнительную в город. Но неожиданно мне помог начальник курса Гладченко. Он вызвал меня и, таинственно подмигнув, сказал:

— Я тоже там буду. Желаю успеха. Гляди, не осрами школу.

Вечер был восхитительный. Мы веселились, катались на машине, целовались. Оля, прижавшись ко мне, сказала:

— Мама не будет против нашей свадьбы.

— А ты?

— Зачем спрашиваешь?

— А отец?

— Важно, как мама.

И Оля начала готовиться к свадьбе.

Однажды в воскресенье мы с ее родителями поехали к моим старикам. Глава семьи Юргис Гайгалас расплывался в улыбках будущим родственникам. Мать с первого взгляда влюбилась в Варвару Петровну и ее дочь. Только Глеб Борисович, отец Оли, молчал и угрюмо пил водку.

Изрядно захмелев, он предложил мне пройтись по свежему воздуху. Когда мы вышли, генерал взял меня под руку и без всяких предисловий сказал:

— Мне нравится ваша семья. И о тебе начальство хорошо отзывается. Очень жаль, что я не могу того же сказать о своей дочери. Избалованная она, капризная. Лентяйка. Неуч. И что самое противное в женщине — неопрятная. Так что подумай.

Словно палкой по голове меня огрел.

— Но ведь она ваша дочь…

— Дочь. Что же из этого следует?

— Я люблю ее…

— Если ты ее любишь только за то, что она моя дочь, то вы друг друга стоите.

— Да нет же, я ее вообще… — Слова застревали в горле. Я расстегнул ставший внезапно тесным воротник.

— Зря. Не стоит она этого.

— Как же вы так о своей…

— Не все, что от тебя, — твое.

«Совсем пьян старик. А может, испытать хочет? Что ж, испытывай, товарищ генерал!»

Глеб Борисович остановился, долго тер платком потную шею и наконец мучительно выдавил:

— Неприятно мне говорить это, но знай, что Оля — переходящий кубок: она всегда достается тому, кто сегодня первый.

Когда мы вернулись в дом, здесь уже все было решено, обо всем переговорено, и матери рассказывали друг другу интимные мелочи из наших детских лет. Я был зол, как сто чертей. Взялся за книгу, но отец полез со своими рассуждениями:

— Ну вот, наконец-то ты за ум взялся. Откровенно говоря, ты достоин лучшей, но уж так тому и быть. Думала ли ты, мать, когда-нибудь, что к нам будут свататься генералы? — Он говорил с пафосом и самоуважением.

— Да, Глеб Борисович всю жизнь кряхтел, пока в генералы вышел, а я в одну ночь стану генеральским зятем. Разве это не поразительно? — пошутил я.

Старик громко рассмеялся, заговорщицки ткнул меня в бок: знай, мол, наших.

— Хорошие они люди, — откликнулась мать.

Приближалась свадьба. Начальство дало три дня отпуска. А я не знал, куда приткнуться. Не путаться же мужчине под ногами у женщин, когда они готовятся к торжеству! Пошел гулять и незаметно для себя оказался за городом, на шоссе. На душе было грустно. Хотелось заняться чем-нибудь, за что-нибудь ухватиться, только бы избавиться от пустоты.

Возле меня затормозила машина «Скорой помощи».

— Куда? — крикнул шофер, и я, сам не знаю почему, назвал адрес Раи.

Рая читала, забравшись с ногами на диван. Ее мягкие черные глаза смотрели на меня с удивлением. И только. Я думал — увижу ее, и все решится само собой, одно ее слово перевернет все вверх тормашками, и мне не придется возвращаться в генеральские комнаты с красными плюшевыми портьерами. Недаром я к ней на «Скорой» мчался!

— Ты что-нибудь натворил? — наконец спросила Рая.

— Женюсь.

— Поздравляю. Ты очень любишь свою невесту? — В ее голосе прозвучало сомнение.

— Нет, — я решительно замотал головой.

— Зачем же тогда женишься?

— Так получается.

— Не должно так получаться! — В глазах Раи промелькнул ужас, как в тот раз, когда я насильно поцеловал ее в губы.

Я понял, что поездка моя была бессмысленной. Всего я ждал, только не такого взгляда. Мне стало очень неприятно, но я сказал:

— И не получится, если ты…

— Приглашаешь на свадьбу? — торопливо перебила меня Рая.

— Я пришел спросить… Если ты хоть словечко скажешь…

Она испуганно заслонилась книгой, но ответила тихо и твердо:

— Я никогда не скажу этого слова, ты знаешь.

— Знаю.

— Зачем же приехал?

— И сам не пойму… — Я немного постоял у двери и вышел.

За порогом меня догнал Раин отец.

— Вы на самом деле женитесь?

— И вы не верите?

— Странно это как-то и тяжело… Желаю счастья!

Все мне желали счастья. Подарками завалили. У старика рот до ушей растянулся от улыбок.

Счастье… А что такое счастье? Сплошные улыбки? Нет, никогда не могут быть счастливы все, потому что каждый понимает счастье по-своему. И как часто в жизни счастье одного человека оборачивается для других муками и ненавистью. Счастье не в красивых словах. Даже не в любви. Оно где-то глубже, в самой глубине… А когда люди точно узнают, что такое счастье, счастья больше не будет.

В первую же брачную ночь меня ждала беда… Моя Золушка, моя красавица, моя генеральская дочь, моя Оля оказалась совсем не моей. Я у нее был не первый. Я метался по комнате, курил, ругал ее последними словами. А она даже слезинки не проронила.

— Теперь это не модно, — сказала она тоном, от которого я, швырнув об пол тяжелый ночник — мраморную сову, — потянулся за пистолетом.

В ту же ночь я ушел от нее. Но и в школе не находил себе места. Не верил уже никому, хотя часами доказывал себе, что и сам я не лучше, что вообще не бывает святых людей.

А в ушах все еще звучали страшные слова: «Теперь это не модно». Нет, я не мог вернуться к Оле, я не мог поручиться за себя.

Быть порядочным — не модно?! Боже милостивый, даже в мире преступников существует какое-то понятие чести и нравственности. А здесь — пустота. А еще говорят, что природа не терпит пустоты! Для чего таким свобода личности, если они рабы идиотской моды? Ничему они в жизни не научаются, только брать, брать, у всех и все, не стесняясь и не спрашивая ни о чем, брать и ничего никому не отдавать, ни крупинки, ни капельки. Таких надо на цепи держать, а мы, глупцы, ночи напролет спорим, каких героев взяли бы с собой в будущее. Только построй это счастливое будущее — налезут первыми, без всякого позволения. И ноги на алтарь положат. Такие и солнце загадить способны!

Спички будут бесплатными!.. Надо начинать не со снижения цен, а с повышения ценности человека. На кой черт нам знать, сколько мы выплавляем чугуна, если не знаем, сколько еще паразитов рождается и растет. Интересно, к какому виду пережитков отнести Олю? Ведь ее мать уже не помнит капитализма… Таких надо в мыльной воде кипятить, как в чистилище, а не сказками о красоте человеческой пичкать. Если такая тварь умудрилась из первобытного общества добраться до социализма, не заметив библейского ада и рая, не восхитившись богами гомеровского Олимпа, если она без ущерба для себя прошла через костры инквизиции и крепостные плети, если не очистилась горьковской человечностью и жарким пламенем революции, то помогут ли ей несколько лекций о светлом будущем. Смешно даже!

Таких надо огнем пытать! И не так, как делали наивные дикари, а пострашнее. Сунуть, как меня, в нескончаемый пламень.

И вдруг откуда-то со стороны врезалась мысль: «А если такие ниоткуда не пришли? Если подлость совершенствуется вместе с человеком, растет и открывает с каждым разом все более отвратительное лицо?» Арунас испугался: на эту мысль у него не было ответа. И стал успокаивать себя: «Ну, хватит, а то можно с ума сойти от таких размышлений. Довольно!»

Тихо. Холодно, темно. Нельзя же лежать неподвижно, сохраняя крохи накопленного под шинелью тепла, и ни о чем не думать.

«А если на самом деле так? Тогда остается единственный путь — бороться. А я что сделал? Сбежал. Но на кой мне черт девка с ребенком? Нет, это была бы не самоотверженность, а потачка подлости. Я поступил правильно. Только так и надо было.

Через полгода Оля родила дочь. По этому случаю я опять получил трехдневный отпуск и не совсем приятное замечание от начальника курса:

— Поздравляю! Современная молодежь все делает ускоренными темпами!

К Оле я не пошел. Генерал сам заехал за мной в школу, потащил к себе домой, поставил на стол водку и после первого же стакана спросил:

— Что теперь делать будешь?

Я не мог взглянуть ему в глаза. Обидно было, и злость брала. Хотелось всем женам и тещам в мире надавать по морде, расколотить все их вазочки, перепутать вязанье, расшвырять приносящих счастье слоников и над всем этим размахивать по-дикарски плетью.

— Не знаю, — вот и все, что я смог ответить.

— Ты за эти ускоренные темпы на меня не обижайся. Я не знал этого, честное слово. Шофер мой постарался.

— Мне все равно.

Выпили еще по стакану.

— Так, говоришь, не знаешь?..

— Ума не приложу… — Я пожал плечами.

Он тяжело поднялся, вышел и тут же вернулся, толкая перед собой жену. Силой усадил ее напротив меня и грозно спросил:

— Скажи человеку, за это ему жизнь изгадила?

Варвара Петровна молчала.

— Ты знала, что она с приданым?

Генеральша кивнула и закрыла лицо руками.

— Надо было за шофера и отдавать!

— Он не захотел… Ему простая нужна…

— Ах, отказался?! — Глеб Борисович опрокинул третий стакан. — Убирайся отсюда!..

Он был страшен. Так, наверное, должны выглядеть генералы в разгар битвы: решительный, злой, идущий напролом.

— Что делать будешь? — спросил он в третий раз.

— Не придумаю, — в третий раз ответил я.

— А я придумал. Давно пора было.

Он снял со стула широкий ремень и вышел в другую комнату. Оттуда послышались звуки ударов. И генеральский бас: «Дураком сделала! Меня, комиссара гражданской! Высоко залетела! В сейф ходячий превратила?!» И надо отдать должное генеральше — она не издала ни звука.

Глеб Борисович вернулся, повесил ремень и позвал домработницу:

— С завтрашнего дня ты у нас не работаешь!

— Глеб Борисович!

— Не бойся, не обижу. За три месяца вперед получишь, на казенную работу устрою… Вместе с дочерью. Моя старуха тоже еще не разучилась полы мыть.

Мы попрощались.

— Ты ко мне заходи, не стесняйся. Свою жизнь устраивай как знаешь. Я тебе не судья. Но, как отец, освобождаю тебя от данного слова. Хотя вообще-то не торопись, подумай. Кого мы только не научились перевоспитывать, а тут кукла тряпичная. Как-нибудь совладаешь.

— Если можете, помогите мне попасть в ускоренную группу.

И я оказался в ускоренном выпуске оперативников. Через год группа была выпущена. Я получил звание лейтенанта и прибыл сюда.

Бежал от трудного сражения, в борьбе с бандитами искал забвения. Нет, опять не то. Я искал пути полегче… Испытывал судьбу и окончательно разозлил ее. Героического конца не будет. Придется самому выпутываться, как умею. Только бы температура спала… Только бы выдержать до появления этой сволоты…»

Небо постепенно светлело, но холод хозяйничал в полную силу. Близилось утро самого короткого дня.

3

Альгис курил. Дым плотными клубами выходил изо рта и, смешавшись с дыханием, индевел на отворотах шинели, на бровях и шапке. В доме зажегся огонь. Из трубы поднимался дымок и ясной полоской устремлялся к звездам. Стукнула дверь.

— Наконец-то! — вздохнул Альгис…

«Наконец я выздоровел. У ворот больницы меня ждали комсомольцы. Девушки подшучивали надо мной: над стрижеными волосами, над забинтованной шеей, из-за чего я не мог повернуть головы, так что приходилось смотреть исподлобья, набычившись. Люда стояла в стороне. И что меня очень смутило — держала завернутый в бумагу живой цветок. Она делала вид, что поправляет цветок, на самом же деле посматривала исподтишка на меня и краснела.

Шумной ватагой пошли к гимназии. Только здесь я узнал, что друзья решили по поводу моего выздоровления устроить молодежный вечер. И я должен был поделиться впечатлениями, рассказать о событиях, боевых эпизодах.

— Рассказывай! — Багдонас усадил меня на сцене, за маленьким столиком, покрытым красной материей.

Легко сказать — рассказывай! Перед глазами стояли похороны Вердяниса, последний бой, сожженные усадьбы новоселов. А я, не зная, о чем говорить, без конца водил ладонью по волосам, откидывая со лба несуществующие пряди.

— Йотаутаса убили, — сообщил я печальную новость. — Комсорга вашего. Товарищи писали. — И когда молчание стало невыносимым, добавил: — Бывший восьмиклассник нашей гимназии Скейвис теперь главарь бандитской шайки… — Я вздохнул всей грудью и с облегчением спросил: — А может быть, есть вопросы? — Хотя знал, что не смогу ответить и на вопросы. — Ну, а у вас что хорошего?

Собрание не удалось.

Когда мы остались вдвоем с Людой, я не знал, куда глаза девать от стыда.

— Опять что-нибудь не так? — ласково спросила она.

И вдруг все мое недовольство собой вылилось на Люду.

— Послушай, Люда, а если бы я остался без рук?

Она пожала плечами и искренне удивилась:

— Я об этом как-то не думала…

— А ты теперь подумай! — Меня злило ее легкомыслие.

— Зачем? Ты здоров, и я счастлива.

— Так рассуждать можно, только начитавшись «благородных» романов. — Я, по правде говоря, не знал, существуют ли вообще такие романы. — Нельзя так.

Люда помолчала, потом мягко и проникновенно посмотрела на меня:

— Разве это плохо? Я всегда с тобой, что бы ни случилось. А теперь иди домой. Тебя там, наверное, ждут не дождутся.

Она говорила со мной, как с младшим братишкой, и я окончательно запутался. Не зная, к чему придраться, с раздражением спросил:

— А твои родители?

— Они не вмешивались. Когда узнали, что с тобой стряслась беда, сказали, что непорядочно сидеть в такое время дома.

Да, это были хорошие слова. Но и они разозлили меня. Злился я вовсе не на Люду. Меня бесило, что сам я невольно склоняюсь на ее сторону, отступаю от решения комсомольской организации, запрещавшего родниться с классовыми врагами. Я продолжал дружить с дочерью директора департамента и почему-то в этом поступке никак не мог найти ничего плохого.

— Значит, ты пришла из чувства порядочности или по любви?

— И по любви и из порядочности.

— Как можно думать о чести, когда любишь? — От бессилия и злости я стал нести чепуху.

— Можно. И мама говорит, что юноша даже в любви не имеет права терять достоинство.

— Буржуазные предрассудки.

Люда побледнела и, глядя мне прямо в глаза, спросила:

— За что ты меня так?

— Люда…

Она заплакала. Я готов был провалиться сквозь землю от стыда. Пришлось выходить из положения.

— Ну, давай мириться. Мне нельзя нервничать, — пошутил я.

Люда вытерла слезы и решительно зашагала прочь…

— Ее в комсомол не приняли, — рассказал мне Багдонас. — И дома у них что-то не в порядке. То ли отца с работы уволили, то ли из квартиры выселяют…

«Хорошо же я отблагодарил нашу палатную «нянечку»!» Мне в запальчивости даже показалось, что в несчастьях Люды виноват именно я.

— Пошли! — потянул я товарища, хотя не знал еще толком, чем же я могу ей помочь. Но был уверен, что в эту минуту мой долг — находиться рядом.

Люды дома не было. Дверь оказалась открытой. В самой большой комнате их квартиры, где отец Люды Данта когда-то заслонялся от меня газетой, за роялем сидела какая-то мадемуазель в коротком замызганном халатике и одним пальцем колотила по клавишам. Она курила. На полу стояла недопитая бутылка вина. В подсвечниках горели погнувшиеся свечки, и капли стеарина застывали на черном лаке рояля. Мадемуазель пыталась подобрать мотив гимна.

— Здравствуйте! — Я едва сдерживал готовое прорваться бешенство.

— Привет! — Она даже не взглянула на меня. — Вам Ругиниса?

— Чертыниса… Вы как сюда попали?

— Послушай, милок, а нельзя ли записать ноты обыкновенными буквами? У меня вроде выходит. — И опять, склонив голову набок и высовывая при каждом звуке язык от усердия, она стала колотить по клавишам.

— Как вы сюда попали? — Я крикнул, чтобы дать выход клокотавшему внутри напряжению.

— Заняли свободную площадь. — Она пожала плечами, даже не соизволив обернуться.

У меня зарябило в глазах. Взяв себя в руки, я принялся собирать раскиданные по стульям и дивану всевозможные предметы женского туалета и вышвырнул все это в коридор.

— Ты мне нравишься, — улыбнулась горе-пианистка.

— Мебель ваша есть?

— Тут площадь с мебелью.

— Тем лучше. А теперь убирайтесь!

— Шутишь? — Но, взглянув на мое лицо, она вскочила, зацепив ногой бутылку, и стала медленно пятиться к двери.

Выбежав на улицу, завизжала:

— Милиция-а! Убивают! Милиция-а!

Я решил милицию не ждать. Отправился сам. Каково же было мое удивление, когда в дверях отделения я увидел Грейчюса.

— Мобилизовали, — объяснил он коротко.

Я рассказал ему все.

— Правильно сделал, что пришел. Ты из больницы?

— Да.

— Паспорт получил?

— Нет еще.

— Прекрасно. Я тебе выдам временное удостоверение и пропишу на квартире Данты. Согласен?

— Порядок.

Грейчюс куда-то выбежал с моими бумагами, вернувшись, кое-что выяснил и снова убежал. Через десять минут все было оформлено.

В доме Данты разорялся Ругинис, тот самый парень, что учил меня на комитете чистоте пролетарской любви.

— Буржуи! Контры проклятые! Довольно крови нашей попили! Теперь дайте нам пожить в хоромах…

Я не стал ждать, чем кончится спор между Ругинисом и Дантой, перешагнул порог комнаты.

— Здорово, теоретик! — кивнул я Ругинису.

— А-а, это ты! Ну как — заштопал раны? А я, знаешь ли, вырвался из этого ада целым. Пусть теперь другие отведают. Ты вовремя пришел. Помоги-ка мне этого недобитого буржуя унять.

— А дом национализирован?

— Готовлю документы.

— Ты здесь прописан?

— Это плевое дело.

— А я уже прописан. — И сунул ему под нос временное удостоверение личности. — Да и семья моя вскоре увеличится…

При этих словах Данта, словно подкошенный, рухнул в кресло.

— Объясни по-человечески, — таращил пивные глаза Ругинис.

— С удовольствием. Хорошего понемножку — погостил, поиздевался над людьми, и хватит с тебя. А теперь бери свою дамочку под ручку и мотай, пока я тебя не взгрел. Точка.

— Я здесь живу! Мне советская власть…

— Имей в виду — я контуженный и за свои поступки не отвечаю. Ну?!

Ругинис метнулся к дверям. Засовывая в карманы пальто всякие дамские мелочи, он сулил мне расплату:

— Ты еще пожалеешь. Еще наплачешься. Пожалеешь, что тебя только контузило, а не убило совсем! Вспомнишь еще меня!

Когда они убрались, Данта, не скрывая страха, спросил:

— Вы с Людой действительно?..

Я рассмеялся. Данта строго сказал:

— Я просил бы вас так грубо не шутить. Это касается чести не только моей дочери…

— Да этот Ругинис по-иному и не понял бы, — неуклюже оправдывался я, уводя разговор в сторону. — А площади у вас, товарищи, действительно многовато…»

4

Арунас, скорчившись в соломе, прислушивался к шуршанию жучков, пробиравшихся к теплу. Тех, которым удалось забраться к нему за воротник, он брезгливо сбрасывал.

«Отчего я жалею им толику тепла?.. Для них — это жизнь. — Гайгаласу стало жаль этих крошечных существ. — Но чертовски щекочут, черти. Залезли бы за голенище и сидели бы там смирно, тогда дело другое… — И усмехнулся своей смешливой жалости. — А если невтерпеж? Если вместе с теплом приходит желание двигаться, бегать, даже спасать других? Среди людей тоже бывают такие беспокойные, не дающие роздыху ни себе, ни другим. Их чаще всего не любят, особенно те, у кого совесть дремлет.

А может быть, все это неправда? Может, подлость не совершенствуется, а только кажется отвратительной по мере усиления контраста? Ведь чем ярче свет, тем отчетливее видны пятна. И чем темнее, тем ярче виден даже маленький лучик света. Нет. Все совершенствуется вместе с нами. Герои были всегда. Во все времена человек жертвовал собой во имя других. Только геройство мы не привыкли оценивать так, как подлость, — судами, слезами, сребрениками. Само же себя геройство не ценит. Оно не рядится в пышные одежды, выглядит простенько, в шинели солдатской ходит. А подлость знает себе цену и не привыкла показываться в затрапезном виде. К ее услугам — наука, самое современное оружие, деньги и цивилизованный человек. А мы вбили себе в голову, что если завалить человека жратвой и тряпками, он превратится в ангела небесного. Глупости! Видал я такого ангелочка. Только птичьего молока ей не хватало, а она могла предать товарища, замарать свою честь, потому что модно, могла от скуки совестью торговать».

Арунас вспоминает, как ждал решения комиссии. Он стоял, вытянувшись по швам.

«— Куда бы вы хотели? — спросил начальник курса.

— Мне безразлично.

И я не соврал. Мне действительно было безразлично. Неприятности совсем пришибли меня и спутали все планы. Конечно, мой ответ был легкомысленным, но, подумав, я понял, что иначе и быть не могло. Это вполне логическое продолжение моего образа жизни. Я с облегченным сердцем положился на волю судьбы. Назначение получил в Рамучяйский уезд. Ужасно злился на начальника курса, вздумавшего оказать мне эту дурацкую услугу — сунуть под крылышко папаши. Решил не ходить к родителям. Документов, однако, мне не выдали.

— Придется зайти к секретарю укома. Такой порядок.

Зашел. Отец сидел и деловито, даже слишком, рылся в бумагах, глаз на меня не поднял. Я понял, что старик чего-то ждет от меня, но молчал.

— Мать бы пожалел, — наконец не выдержал он.

— Всех жалеть нужно.

— Чепуху городишь!

— Я могу идти?

— Нет. Пока не зайдешь домой, я бумаг не подпишу.

— Это приказ?

— Пока что отцовская просьба.

Недовольные и надутые, шли мы молча по улицам Рамучяй. Я старался угадать, что за сюрприз меня ждет, но додуматься не мог. Да, по правде, и мысли мои уносились куда-то в сторону.

— Так как же будет с семьей? — спросил отец.

— Я не женат.

— Не паясничай, дело серьезное.

В доме я сразу почувствовал присутствие чужих. Мать с преувеличенной радостью и заботливостью топталась вокруг меня. За стеной запищал ребенок.

— Что это за комедия?

Через открытую дверь я увидел Олю, пеленавшую ребенка.

Обедал я за отдельным столом. После еды все же заставил себя взглянуть на ребенка Оли. Ничего не почувствовал. Вроде в кино увидел. Счастье, что девчонка еще не понимала ничего, а то, чего доброго, и она обиделась бы на меня.

Уставившись в пол, Оля с запинкой произнесла:

— Прости, если можешь. Не живи со мной… Только не презирай…

— За что простить?

— За все.

— Разве можно человека наказывать за то, что он поступает по моде? Быть модным — это же не преступление. Это дело вкуса.

— Я буду предана тебе…

— А что, это теперь в моде?

Она расплакалась.

— Вот что, уважаемая Ольга Глебовна. Все бы я тебе простил, даже убийство, будь это ошибкой, заблуждением. Человек не только может, он должен заблуждаться, иначе он не был бы человеком. Но то, что ты мне сказала в ту ночь, я простить не смогу. Это выше моих сил.

Я ушел, чтобы не растравлять себя.

— Глеб Борисович хороший человек, — ненужными словами пыталась удержать меня мать.

— Вот и нянчись с его дочерью. — Я обнял маму и осторожно ладонью прикрыл ей рот. — Не возражай и не плачь. Четыре раза в жизни меня твои слезы сбивали с пути. В пятый раз уже сбиваться некуда. Хватит мне быть Арунелисом! Всего хорошего. А ты, папа, документы перешли по почте.

В Дегесяй я пошел пешком. Еще теплое августовское солнце золотило вдали густой бор. Дорога нырнула в лес и, казалось, застыла на месте. Почему-то вспомнился убитый комсомолец, и я потрогал значок. Я чистил его каждый день, но все не мог оттереть ржавую зелень — след лесной сырости и человеческой крови. Вспомнил нашу поездку, разговор с Раей, свою свадьбу, и на душе стало тоскливо. Встречи с бандитами я не боялся. В тот день мне даже хотелось испытать свою судьбу. До тех пор, пока они меня не превратили бы в решето, я бился бы с ними!

Впереди показалась пароконная телега.

— Подвези-ка! — остановил я возницу.

— Так нам же в разные стороны!

— Повороти! Не ради собственного удовольствия я плетусь в такую даль.

— Как прикажете, господин-товарищ.

— Так вот и прикажу. А господина проглоти, а то как бы не подавился.

Крестьянин повернул лошадь, стегнул, и телега затарахтела.

— Поторапливайся!

— Э, дальше смерти не уедешь, — буркнул он, но прикрикнул на лошадей.

К вечеру я добрался до Дегесяй. Намаюнас принял меня, как положено, только немного удивился:

— Один добрался? Ты повторил рекорд Бичюса.

— В газету нужно написать, — огрызнулся я, как будто тогда еще предчувствовал, что этот старый хрен уши мне прожужжит Бичюсом.

— Можно и в газету. — Намаюнас прищурил глаз, покусал губу металлическими зубами и сказал: — С твоим стариком мы не в особых ладах. Посмотрим, чего сынок стоит…

— Товарищ начальник, прошу вас, не напоминайте мне об отце.

— Интересно… — протянул он. — Маня! Неси-ка кварту. Гость у нас!

В тот день судьба была ко мне милостива. Добрался до места благополучно, у начальника наелся досыта, выпил и заснул за столом. Намаюнас собственноручно стянул с меня сапоги и уложил на диван…»

5

Альгис пошарил в мешке, нет ли чего съестного. Не найдя ничего, рассмеялся:

— Вот так праздник!

«Хорошо праздновать, когда есть чем. У нас дома праздник бывал всякий раз, когда отец приносил зарплату. А иногда праздновали без гроша в кармане. На такой случай нужно хорошее, светлое настроение. И тогда улыбка может заменить солнце, а ласковое слово согревает, как потрескивающие в печке дрова. А деньги что? Хоть ворох денег мне сейчас — ни согреться, ни поесть…

Из больницы я вернулся гол как сокол, ни гроша за душой. Как рады были мне дома! Мать прильнула, обняла. Пораженный ее сединой, сказал невпопад:

— Как ты поседела, мама!

— Пора. — Она не рассердилась, только грустно улыбнулась.

Отец радовался сдержанно, немногословно — по-мужски.

— Ну, побеседовали со смертушкой? — как бы между прочим спросил он.

— Поговорили…

— Ну и как?

— Страшно.

— Хорошо, что страшно. Ей в глаза заглянешь — жизнь крепче любить будешь. И не станешь спорить со мной. Ведь моя правда вышла: так кто же стрелял в тебя?

— Ринд… Оставим на завтра, — попросил я.

— Ладно. Но одно вбей себе в голову: господа сами ни за какие деньги голову не сунут в такое дело.

— Ну, пошел теперь! — упрекнула его мать. — Поесть спокойно не можешь!

Чтобы сменить разговор, я стал расхваливать щи. Но это не подействовало. Отец продолжал свое:

— А рана как?

— Пока молчит.

— Слава богу! Может, одного Винцаса хватит!.. — вырвалось у него, а я невольно схватился за карман гимнастерки, где все еще лежала «похоронная» на брата.

«Знают! Все знают!» — у меня перехватило дыхание. Только после долгой паузы я смог сиплым голосом спросить:

— Неужели?..

— Я же говорила, что не нужно… — И в глазах у матери застыли и ужас, и страдание, и страх за меня.

— Ну-ну, возьми себя в руки, не раскисай, — легонько и ласково отец похлопал ее по плечу. — Невмоготу больше таиться. Брат ведь! Прости, что молчали так долго, боялись во время болезни… — Он повернулся ко мне, и я со страхом смотрел на измученное болезнью, худое, обтянутое желтой кожей лицо, на костлявую, иссохшую фигуру, на скорбную складку возле рта. А когда-то это лицо всегда светилось такой доброй улыбкой. Отец положил мне руку на плечо: — Я был в штабе, когда дивизия проходила мимо. — Он сглотнул, проталкивая подступивший к горлу комок. — Говорил с товарищами Винцаса. — Отец умолк. Молчали все. Общая боль сблизила нас.

«И я хотел скрыть от них! Столько времени молчал! Разве позднее узнать — утешенье?»

— Что они рассказали?..

— Оборвался провод. Товарищ Винцаса не мог идти, натер ногу. Пришлось Винцасу. На обратном пути задержался около знакомых солдат прикурить. Тут и догнала мина. Разорвалась сзади, изуродовала. А тем, кто за ним стоял, ничего — кому руку, кому ногу оцарапало…

«И все же он пал смертью героя», — подумал я, а вслух сказал:

— Не повезло Винцасу…

— Счастье и несчастье — два конца одной палки. За какой ухватишься…

«Целый год я им не писал правды. А чего боялся?»

Отец курил, мать тихонько плакала, брат и сестра с состраданием смотрели на меня. И я признался:

— Я уже давно, целый год, ношу в кармане извещение о смерти Винцаса…

Лучше б мне не признаваться: мама начала рыдать, а отец, покачивая тоскливо головой, спросил:

— Ждал, пока меня совсем доконает?

— Прости, отец, я думал… Не смел я причинять такую боль…

— Так куда больнее, когда другие возвращаются, а о твоем ни слуху ни духу.

«Бандитских жен пожалел, последние деньги Скельтису отдал, а собственной матери побоялся правду сказать». Стало горько, я не смог выдержать. Взял лыжи и вышел.

Легкий морозный воздух, яркий снег, скольжение отвлекли от грустных мыслей. Вот откос, где мы в детстве катались на лыжах и санках. Попробовал съехать, но свалился в снег, неудобно повернул голову. На шее что-то хрустнуло, и жгучая боль пронзила затылок. Наверх я пошел пешком. На полпути нагнал карабкающуюся в гору женщину. Через плечо у нее висели матерчатые торбы. Она тихо молилась.

— Добрый день! — Женщина поздоровалась первой. Повернула ко мне морщинистое лицо и, разглядывая меня слезящимися глазами, узнала: — Что же это ты с собой сделал?

«Риндзявичене!» Приветствие комком застряло в горле. Это было как насмешка судьбы.

— Я помогу вам, — взял у нее плетеную сетку, набитую хлебными корками и огрызками.

— Помоги, помоги, раз такой добрый, — вздыхала она и что-то бормотала, ковыляя по тропинке. Ветер доносил до меня запах грязной одежды, плесени и нищеты.

— Как вы теперь живете? — Я говорил, стараясь отвернуться от неприятного запаха.

— Какая там жизнь! — тяжело вздохнула старуха. — Вот подошла сейчас к проруби, да не осмелилась… Словно забор какой перед глазами встал. Подумала, может, еще кому-нибудь сгожусь, нужна буду. И ты небось к родителям прильнул, только когда боли одолели?

— Что поделаешь, — я не мог оторвать глаз от своих рук.

— А мои вот не возвращаются. Как подались, так и запропастились. Ни одному нет дела до того, что мать по дворам побирается. — Она положила свои торбы на снег и села передохнуть.

— Вернутся, — проговорил я чужими губами.

— Эх, такое, видно, счастье у меня. Одного немцы… Второй с немцами. А третий, тот на весь мир озлобился… И бог все терпит.

Я смотрел на руки.

— Ты вот хороший сын. К отцу и матери со вниманием. А я чем перед богом виновата? Растила, как все, не баловала, работать заставляла. У Алоизаса сердце доброе, музыкант он. Только стесняется он своей доброты, прикидывается злым. Может, постарше станет — ума наберется. Вернется, на старости лет опорой будет.

«Не вернется! Нет твоего Алоизаса. Я его вот этими руками… Хороший или плохой — теперь уже все равно. Не вернется!» — оглушительно кричало у меня внутри, а посиневшие губы дрожали.

— Да ты никак припадочный? Подумать только — такой молодой.

Она торопливо поднялась, встала перед своими мешками на колени, прямо на снег, и принялась рыться в них. Вытащила пучок желтоватой травы и протянула мне:

— У моего старшенького, которого немцы на мосту застрелили, в детстве тоже падучая была. Этой вот травой отпоила. На, возьми, вместо чайку попей.

Я молчал. Как маленький, спрятал руки за спину и отрицательно повел головой.

— На все воля божья, — вздохнула Риндзявичене и спрятала траву обратно в мешок.

Я немного совладал с дрожью и, выдавливая слова, сказал:

— Нет, мать, ни бога, ни черта. Ничего нет, есть только злые и добрые.

— Это, сынок, как тебе больше нравится. — Она собралась идти.

— Ничего нет! — крикнул я. — И твой Алоизас… — Меня вдруг опять затрясло.

— Господь с тобой, — старушка перекрестила меня. — Ты что-нибудь знаешь про Алоизаса? — Она подошла вплотную и впилась в меня таким взглядом, что последние слова застряли в горле.

Я положил на снег ее поклажу и пошел вперед, затылком ощущая за собой пристальный взгляд. Я не имел права разрушить забор, который отделял ее от проруби. Или от петли. Не было у меня такого права. Не было.

Она проворно, словно молодая, догнала меня, вцепилась в руку и срывающимся голосом спросила:

— Ты виделся с ним?

— Да.

— Очень он переменился?

— Очень.

— А где он теперь?

— Не знаю. Только вот что, мать: ни мне, ни тебе с ним больше дела не иметь…

Шепча молитву, Риндзявичене поплелась дальше.

А мне, когда прибежал домой, захотелось кинуться к матери и выплакаться у нее на груди. Но, взглянув на свои руки, я сдержался. И стало еще тоскливее…»

Из дома вышла Домицеле в накинутом на плечи тулупчике, в коротких валенках на босу ногу. Подбежала к амбару, дернула замок. Альгис осторожно пробрался в свой угол. Слышно было, как долго и громко Домицеле дышала, хукала, согревая железо.

«Видно, взяться нельзя, пальцы примерзают. И как это у меня еще нос не отмерз!»

6

Арунасу стало легче. Совсем легко. Мысли плыли воздушные и светлые. Пребывал в таком состоянии, как ученый, решивший трудную задачу и после всех мук и неудач с улыбкой вспоминающий первые неуверенные шаги и блуждания. Всемогущий и такой одинокий! Рождались все новые и новые высокие слова и мысли, он чувствовал себя в силах ответить на любой, самый неожиданный и трудный вопрос. Ему нравилось такое душевное равновесие, и хотелось только одного — чтобы это продолжалось как можно дольше. Это было затишье перед бурей, но он радовался тишине, не чувствовал приближения бури и не думал, что чем глубже тишина, тем страшнее потом раскаты бури…

Часы остановились. «Совсем приспособились к хозяину! Погодите-ка, сейчас я вас подгоню!» Он с трудом нащупал негнущимися пальцами заводную головку. Окоченевшие пальцы не чувствовали прикосновения крохотного кусочка металла. Арунас мысленно произнес, обращаясь к часам:

«Что ж, послушаемся умных стариков, начнем жизнь заново. Только как же прошлое? Нельзя говорить о будущем, пока не свели счет с минувшим. Если рубить, так уж сплеча, чтобы потом ничто не висело гирями на ногах, не тащило назад…

…Приехал, значит, я в отряд и напился. Напился — это мелочь. Отсюда как раз и начинается самая светлая часть моей биографии. С этого времени я, Арунас Гайгалас, начал дрессировать Арунелиса.

С ребятами познакомился на стрельбище. Стреляли из чехословацкого пулемета, выпущенного в Брно, народные защитники называли его «бронюкас». Такую систему я видел впервые и не очень надеялся на хорошие результаты.

Первым стрелять я не стал. Вызывал по одному бойцов и приглядывался, как они обращаются с «бронюкасом». Наконец решил, что можно попробовать и мне. Лег, приладился. На желтоватом песчаном склоне, ярко освещенная солнцем, зеленела фанерная мишень — враг. Тщательно прицелившись, нажал на спуск. От звука первых выстрелов я невольно дернулся, сорвав, наверное, при этом мушку. Высоко над мишенью взвилась дымная полоска — след прочертивших песок пуль. Сзади раздалось тихое прысканье. Так ребята оценили мою неудачу. Я обернулся. Лица мгновенно стали серьезными. Лишь один — лопоухий веснушчатый верзила — продолжал корчить гримасы и дергаться. Намаюнас цыкнул на него и, спасая положение, пошутил:

— Товарищ Гайгалас показал, как стреляете вы.

Во второй раз я пустил очередь ниже мишени.

— А так стреляют наши товарищи, — прокомментировал мою стрельбу чей-то насмешливый голос.

Меня разбирала злость. Кто бы смеялся! Я прилип к пулемету, впился глазами в мишень, до крови прикусив губу, застрочил. Мишень свалилась, но я стрелял, пока оставались патроны.

— А так стреляют офицеры, — задорно закончил я комментарии.

— На первый раз достаточно. Немножко больше внимательности и меньше амбиции, — проводил меня Намаюнас. — Следующий!

Все же успокоиться я не мог. Дрожащими руками свернул цигарку, закурил. Ребята стреляли толково, как старые фронтовики. Это еще больше злило меня. Наконец к пулемету подошел долговязый. Нажимая на курок, он поднял кверху тонкие ноги в немецких растоптанных сапогах и дрыгал ими, пока не кончилась очередь. Вместе с гильзами на землю посыпались ложка, спички, расческа, портсигар и еще какие-то вещицы, лежавшие за голенищами. Комедия явно предназначалась для меня.

— Встать! Прекратить клоунаду! — вспылил я.

Парень вскочил, одним махом рванул пулемет к плечу и из такого положения всадил в мишень половину обоймы.

«Молодчина!» — хотелось мне воскликнуть, но парень меня опередил. Он подмигнул и, мастерски имитируя мой голос, произнес:

— Три с плюсом!

— Трое суток, балда! — крикнул я в ярости. Потом, сдержавшись, спросил: — За что — знаешь?

— За плохую стрельбу.

— За цирк на линии огня!

— Есть за цирк на линии огня! — по-уставному выпалил он и заковылял на свое место.

На обратном пути Намаюнас дружески положил руку; мне на плечо и предостерег:

— Так можно и не понравиться.

— А я и не старался.

— Как знаешь. Приказ отменять не будем, но учти: иногда неосторожный шаг смахнет все, что за год службы накоплено. Солдат несправедливости не любит.

— Постараюсь быть справедливым. Конечно, если вы не будете подавать мне плохого примера.

Намаюнас побледнел и закашлялся.

— Я думал, ты умнее. — Мне показалось, он хотел добавить «чем твой папаша». — А стрелять тебе все равно придется научиться. Этот недостаток здесь, как правило, приводит на кладбище. — Намаюнас расстегнул кобуру, вынул пистолет, подул в ствол и четырьмя выстрелами снес с дороги четыре камешка величиной с куриное яйцо.

— Простите, — вырвалось у меня. Но в глубине души я тогда уже почувствовал, что эти события — только начало чего-то неприятного, какого-то конфликта.

На следующий день с утра Намаюнас вызвал меня к себе.

— Как спалось? — поинтересовался он.

— Спасибо, хорошо.

— Тогда поработаем. Скажи откровенно: у тебя со Шкемайте… роман или…

— К моей работе это никакого касательства не имеет, — запальчиво возразил я.

— Имеет, и очень даже большое.

— Простите, но я не мог предполагать, что вас вдруг заинтересует чистота моей анкеты…

— Она тут ни при чем.

«Знаем мы, как ни при чем! И откуда он только разнюхал? Альгис наболтал?» И я начал изворачиваться:

— Да, советской моралью в ее деле даже и не пахнет. Девушка была бы она ничего, да беда — с приданым, Биография — прямо-таки пособие для работников угрозыска. Словом, бандитская шлюха…

— Ладно, можешь не продолжать… — Он посмотрел на меня взглядом, в котором смешались жалость и презрение. Опять, стало быть, я маху дал. Намаюнас долго ходил по кабинету взад-вперед, курил, насвистывал мотив какой-то революционной песни. Я ждал и никак не мог сообразить, что ему от меня понадобилось.

— Вся беда в том, — наконец заговорил он, — что ты знаешь, для чего мы ее из лагеря выпустили и в каких целях думаем использовать. Если бы не это, честное слово, я вчера же отправил бы тебя обратно в Вильнюс. Предупреждаю самым серьезным образом: или учись уважать людей, или, пока не поздно, пиши рапорт и подавайся из нашей системы. В какую-нибудь контору костяшки на счетах перекидывать. Иначе, парень, и тебе и нам беды не обобраться.

Я понял, что дело зашло слишком далеко.

— Товарищ начальник, забудьте о сегодняшнем разговоре, а я постараюсь запомнить его на всю жизнь.

— Ну, так много я не требую, — он улыбнулся. — Продержись, пока на чекистской работе будешь, и то хорошо. — Он стал подробно рассказывать о том, как предполагается заманить бандита Скейвиса в дом Шкемы.

На выполнение задания выехали вчетвером. Я нарочно выбрал всех любимцев начальника — Скельтиса, Кашету и Шкему.

В Пуренпевяй поставил ребят в караул, к Шкеме поехал один: решил говорить с Домицеле без свидетелей.

Времени у меня было много. Солнце только показалось из-за леса, на земле еще не просохла холодная осенняя роса. За амбаром хрипло орал петух. И меня вдруг охватило неудержимое желание дурачиться, кричать во весь голос, озорничать. Поднявшись на стременах, я ухватился за ветвь клена и, отогнав коня, повис. Подтянувшись, сел верхом на ветку и дурашливым голосом рассыпался в приветствиях Домицеле, вышедшей из дома.

Она оглядывалась, удивленно приложив палец к губам, потом рассмеялась, поняв, где я.

— Слезай, дурачина. Еще мама увидит! Перепачкаешься.

— Не слезу! — Я подождал, пока она подойдет поближе, спрыгнул и крепко ее обнял.

— О, начальство прибыло! — притворно удивился появившийся в дверях Шкема, словно он и не следил за мной в окно. — Какие новости? С чем пожаловали?

— На подмогу прибыл. Яблоки есть.

— Тогда милости просим, входите.

Старуха о чем-то перешептывалась с дочками, куда-то их посылала, гоняла за чем-то старика. Наконец на столе появилось совсем приличное угощенье и выпивка. Шкема после первой же рюмки незаметно исчез. Старуха отправила Анеле накопать картошки на цепелины, а сама, позванивая ведрами, пошла в хлев. В доме остались только мы с Домицеле.

— Ну, как твои дела? — Я откинулся на стуле, закурил, ощущая приятную сытость.

— Вот уже год и месяц, как учительствую. Никогда не думала, что с этими пострелятами будет так интересно. Ты даже не представляешь, до чего интересно.

Впервые я видел ее такой разговорчивой, улыбающейся, счастливой. И похорошевшей: волосы отросли, теперь она носила короткую модную прическу, пятна на лице исчезли, морщинок не осталось.

— Ты похорошела.

— Не напоминай мне, пожалуйста, о том, какой я была…

Разговор как-то не клеился. Она пробовала рассказать о своей работе, но получалось почему-то скомканно, неловко. Мы молчали, не осмеливаясь смотреть друг на друга. Чего-то ждали. Постепенно я стал рассказывать о своих взглядах на жизнь, любовь, дружбу. Она слушала молча. Потом я заговорил о чувстве долга, о будущем, о служении Родине. И чем больше я говорил, тем ниже она наклоняла голову. И хмурилась. Потом вдруг спросила:

— Арунас, ты когда-нибудь любил?

Я растерялся. И как-то незаметно для себя рассказал ей о своем неудавшемся браке. Получилось искренне, но непонятно — я и теперь не понимаю, с какой стати стал тогда ворошить прошлое. Домицеле слушала внимательно, с сочувствием. Следила за выражением лица, глаз, интонаций. А губы ее порой завершали мою мысль.

Когда я кончил, она с глубоким чувством сказала:

— Это ужасно. Я тоже не лучше, но… Ужасно! — Она посмотрела на меня с грустным сочувствием. — Я сразу заметила, что у тебя неладно. Ну и что же она?

— Это ее личное дело. Для меня она больше не существует. И… оставим ее. С той минуты я ничего больше не хочу слышать о любви.

Домицеле вздрогнула, потом упрямо возразила:

— И все же ничего в мире нет прекраснее любви.

— Придумки поэтов.

— Может быть, но ради настоящей любви я готова вынести все сначала. Даже больше! Только и самой высокой любви нужна хоть капелька счастья.

— Я несчастных не признаю. Природа дала человеку все. И если он несчастен, то виноват сам.

— А она очень красивая?

— Красота человека не в локонах. Если природа сотворила тебя здоровым, нормальным, значит, она сделала все, чтобы ты был красивым. А все остальное зависит только от тебя.

— Ты такой, Арунас… Я иногда тебя не понимаю и даже боюсь.

— А я ненавижу людей без сучка и задоринки, отшлифованных, как зеркало. И позволь мне закончить мысль. Подлинная любовь — это поединок. Легко доступная любовь сразу же надоедает, становится неприятной. А если ты любишь, борись, докажи, что достоин любви. Борись и тогда, когда не будет никакой надежды, когда любимый человек покажется недосягаемым. Добивайся, даже если чувствуешь, что все кончено.

Я изливал перед ней свою мудрость. А Домицеле преданно смотрела мне в глаза и ласково касалась моего плеча. Мне приходили в голову слова одно прекраснее другого, мысли возвышенные и красивые.

— Любовь не признает корысти, ей чужда практичность. Человек может десять раз ошибиться и разочароваться, а на одиннадцатый полюбить сильно, по-настоящему. Ни в одной книге мне не удалось повстречать двух человек, которые любили бы одинаково. Вообще каждый человек любит по-своему, никто не может любить дважды совершенно одинаково.

— А ты сказал, что никого больше любить не будешь?! — опять прервала меня Домицеле.

— Это я так… чтобы попугать тебя… — Я обнял ее и поцеловал.

— Не надо. — Она отстранилась, а сама сжала мою руку и поднесла к губам.

— Что ты делаешь?! Как ты можешь! — Я вскочил, словно ужаленный.

Она чуть не плача, нервным движением проводила рукой по лбу.

— Я понимаю, что любить без мучений невозможно. Понимаю, что человек должен отдавать любви все, без всяких скидок, без всякого расчета. Но и для мук и для самопожертвования должен быть какой-то предел. Я однажды перешагнула эту черту. И если бы не вы — не знаю…

«Перестарался, идиот», — ругнул я себя мысленно.

— Ну, хватит, нечего копаться в прошлом. Это уже позади. У тебя ребенок и еще, наверное, будут… — Я снова поцеловал ее.

— В этом наше счастье. И несчастье. Женщина должна передавать любовь детям. А откуда этой любви взяться, если ее не будет любить мужчина?

Вернувшаяся из хлева старуха долго бренчала в сенях ведрами, словно желая предупредить нас о своем приходе. Потом просунула голову в дверь и поинтересовалась, не подать ли еще чего-нибудь к столу.

— Спасибо, тут всего вдоволь. — Я выглядел, должно быть, глупо, так как не осмелился при старухе поправить растрепавшиеся волосы.

Снова мы остались вдвоем. Мне было хорошо с ней. Но мозг сверлила отвратительная мысль, что сижу я тут не по собственной воле, а по приказу начальства. Я бы, конечно, пришел к Домицеле и без приказа. Но сейчас меня злило, что, ухаживая за Домицеле, я все время должен помнить о ее плешивом муже и думать, как свести разговор к нему. Наконец я решился:

— Очень верно сказано, что любовь во имя любви долго существовать не может. Для любви нужна цель. Надо больше всего любить то, за что борешься, и всеми силами ненавидеть то, против чего борешься…

Домицеле подняла голову с моей груди, вся напряглась, будто заслышала вдали грохот пушек. Потом прикрыла мне рот теплой ладонью и робко сказала:

— Это я уже слыхала не раз.

— А разве это не верные слова?

— Как можно учиться ненависти, когда любишь?

— Мне кажется, что любить и забывать о том, что вокруг погибают невинные люди, — вдвойне преступно.

— Тебе что-нибудь от меня нужно? — Голос ее изменился. Она поправила платье, выпрямилась, словно приготовилась к допросу.

Я заставил себя рассмеяться. Потом равнодушно произнес:

— Лично мне — ничего. Для меня ты и так хороша. Но чего стоит наша дружба, если мы не можем быть уверенными в завтрашнем!

— Ты имеешь в виду Людвикаса? — Увидев мой кивок, она успокоила меня моими же словами: — Для меня он больше не существует.

— А у меня он вот где сидит, — я провел рукой по горлу.

— Разве можно ревновать к тому, кто умер!

— Если бы так! Нет, милая, он жив и действует. На его пути остаются трупы новоселов. Ему светят по ночам пожары в усадьбах. И поэтому одному из нас нет места на этой земле! Он или я! Выбирать придется на тебе одной.

— Я уже давно выбрала.

— Этого мало. Ты сделала первый шаг. Теперь нужно сделать второй.

— Я тебя не понимаю… — Она все прекрасно поняла, у нее даже зрачки расширились и задрожали руки. Только она боялась произнести эти слова.

— Одной любви мало. Надо бороться вместе с нами.

— Ты хочешь, чтобы я его?..

— Да. Этого требуют обстоятельства.

Домицеле отошла в другой конец комнаты. Беспокойно переходила с места на место. Казалось, она ищет, куда бы спрятаться от меня.

— Ты хочешь, чтобы я во имя нашей с тобой любви?.. И для этого ты притворялся влюбленным?

— Ты меня не так поняла. — Я говорил, только чтобы не молчать, предчувствуя неизбежную катастрофу.

— Нет! Я больше не хочу торговать собой! Своими чувствами! Я люблю, и это все… Скейвис притворялся любящим, потому что ему нужна была машинистка. А ты? Тебе нужна любимая, которая помогла бы схватить преступника?..

— Да пойми, я не ради себя, ради всех!..

— Я не хочу поступать так же, как Скейвис. Не могу!

— Домце…

— Нет! — Она хлопнула дверью.

Я немного потоптался на пороге, прислушиваясь к ее всхлипам. Но успокаивать не решился. Пусть поплачет. Отвязал коня, вскочил в седло и подал условный знак — выстрелил. Подъехали ребята. Я не стал ничего рассказывать. Взбешенный, пустил коня галопом. Ребята стали отставать. Обернувшись, чтобы подстегнуть их крепким словцом, я увидел, как они, тесно сгрудившись, рассматривают что-то в дорожной пыли. Пришлось вернуться.

— Что, пуговицы от штанов потеряли, кавалеристы?

— Лейтенант, кровь! — Скельтис указал мне на окровавленный носовой платок и коричневые капли, цепочкой тянувшиеся в пыли.

— Куда ведут?

— Туда же, куда и следы.

Я следов не разглядел. Хлестнул коня и помчался в сторону местечка. Минут через десять увидел бегущего человека. Он спотыкался, припадал к земле и снова бежал. Незнакомый молодой парень.

— Бандиты!.. — Он вскинул из-за пазухи окровавленную руку, зажал рану и снова пустился бежать.

— Ты не Петрикас ли будешь? — крикнул подоспевший Скельтис.

— Маму… Отца с братьями… Я в окно…

— Кашета, доставишь парня в местечко. Поднимай отряд! А мы — назад! Скельтис, веди, если знаешь куда. Живей! — Я хотел возместить неудачу с Домицеле.

До сих пор не могу успокоиться, простить себе сорванное задание. Правильно говорят: не за то отец сына бил, что проиграл, а за то, что отыгрывался. Эх, Домицеле! Не только в любви, но и в службе нужно счастье. И везенье тут важнее всего…

Даже в смертный час нужно оно человеку…»

7

Шкемайте в амбаре пробыла недолго. Схватила что-то, отрезала кусок сала и подалась обратно, на ходу разговаривая с собакой. Альгис снял перчатку и принялся растирать шею. Рана все больше давала себя знать.

«Только бы не застудить, — беспокоился, и так и сяк поворачивая голову и прислушиваясь к тому, что происходит у него внутри. — А то опять прихватит, как в тот раз. Раздулась шея, покраснела, загноилась. Врач установил заражение крови».

«И опять я рухнул в черный провал. Не помнил ничего — как внесли в самолет, как везли в Москву. Придя в себя, удивился, услышав вокруг только русскую речь.

Врачевали меня, что называется, на совесть: одно переливание крови следовало за другим, а уж уколов и разных вливаний я получил без счета. Похудел, отощал совсем, а меня все лечили, кололи, оперировали и снова лечили. Я подолгу смотрел, как через иглу, воткнутую в руку, сердце короткими рывками вбирает чистую как слеза жидкость, как из капельницы падают сочные, отяжелевшие, медленно отрывающиеся капли: словно живая вода капает и монотонно отсчитывает время.

Мне тепло, приятно, словно в ванне. Слипаются веки, легко кружится голова, а сердце стучит где-то в виске, медленно втягивая прозрачные, сытые, тяжелые, как ртуть, капли. Мне хорошо, а чей-то голос наплывает издалека:

— Вам нельзя спать!

Пробую устроиться поудобнее.

— Боже вас упаси шевелиться!

Я закрываю глаза, а сестричка, поглаживая мою руку, говорит:

— Только не спать, только не спать! Уснете и еще, чего доброго, не проснетесь!..

А мне безразлично. Вокруг так тихо и бело. Слышно, как падают капли. Я уплываю куда-то далеко, в Пуренпевяй.

— Не спи, только не спи! — приказывает, упрашивает сестричка, та, что по нескольку раз в день доливает живую воду в капельницу.

— Не спи! — приказываю себе, и Пуренпевяй отступает.

У нас в палате все тяжелые. Если кто-нибудь начинает стонать, значит, ему действительно тяжко. Как только кто выздоравливает, на его место привозят из операционной другого. Где-то их готовят, усыпляют, а у нас лежат только послеоперационные. А если случается кому-нибудь уйти туда, откуда уже не возвращаются к живым, его место все равно занимает другой. Пожилая нянечка, меняя постель, просит нас:

— Уж вы ему ничего не говорите. Болезнь не гневите.

А что мы скажем ему, когда он после операции вроде на другом свете живет.

И лежат вокруг одни солдаты. Уже второй год пошел с конца войны, а в больнице она еще продолжается. В каждой палате, на каждой кровати. Кто кого? Один на один. И всяко случается: выздоравливают приговоренные к смерти и умирают веселые шутники. Важно хотеть жить, быть терпеливым и иметь силы на единоборство. Мой сосед не выдержал: сорвал бинты… На его место вскоре положили нового больного, нестарого еще, но сильно поседевшего человека.

Как-то сестричка попросила моих соседей не давать мне спать.

Седоголовый крепко сжал мою руку:

— Ну-ка! Дремать станешь — шлепанцем растолкаю.

— Вы ему расскажите что-нибудь, — посоветовала сестричка и отошла к другим.

— А ну, парень, не спи, а то попадешь туда, где всю жизнь не уснешь.

— А вы почему спите без просыпу?

— У меня шкура дубленая. Я всю войну в штрафбате отдудел. Вот где можно храбрецом быть!.. А вообще-то штрафники имеют огромное преимущество — в штрафбате человек может кровью смыть все свои пятна — и настоящие и мнимые. В штрафбате он может с честью умереть или начать свою биографию заново…

В палате было тихо-тихо и бело, как сейчас в Пуренпевяй.

— И начинается бой. Подолбает немцев артиллерия, ударят минометы, потом поднимают нас… И — «ура!»… Страха — ни в одном глазу.

Однажды фашисты нас шуганули и веселятся, на губных гармошках наигрывают. А мы с другом лежим в занесенной снегом воронке под самой их колючей проволокой и концерт слушаем. Двое суток так…

Наконец все утихло. А у нас одежда к телу примерзать стала. Решили ползти вперед: погибать, так с музыкой. И нам повезло. Мы забросали штаб немецкого батальона гранатами и кое-что притащили к своим. Дали по званию командирскому, по ордену и недельному отпуску. Наши подарки-то оказались чертовски важными. И не только мы награду получили. Помянули и тех несколько сотен, что остались в снежных сугробах лежать.

Так мы вторично познакомились с Федором Капустиным, с тем самым «злюкой», который пугал гитариста моими форменными брюками. Ему вынули последний осколок, и он больше не казался мне таким злым, хотя сохранил едкую иронию несправедливо обиженного человека.

— Ну, передал привет Антону Марцелиновичу?

— Не успел. Расскажите еще что-нибудь. — А сам лихорадочно сравнивал его с Намаюнасом, с отцом, с Дубовым и не мог понять, что у них общее и что разное. Капустин мне казался слишком злым и ни во что не верящим.

— Не могу. Нужно ведь что-нибудь и для себя оставить. А то выговоришься до дна и окажешься пустым, как разбитый кувшин, — ответил он. — Моя биография — долгая история, парень.

— Мне такие больше всего нравятся.

— Тысячу лет будешь жить. — Я совсем не хотел жить так долго. Годик-другой протянуть, Люду, отца с матерью увидеть, а потом — будь что будет. Особенного выбора у меня не было. — Судьба, брат, любит, чтобы ее трясли, за бороду ухвативши. Тогда она сговорчивее. А стоит разжать руку, она сама тебя за загривок сгребет да так трахнет, что и костей не соберешь.

Такое начало обещало интересный конец.

— А за что вы столько орденов получили?

— Не так спрашиваешь, брат. Я на твоем месте сказал бы: сколько дыр эти ордена вам прикрыли? Затянувшаяся рана солдату дороже любого ордена. Орден всякий человек может получить, а рану — только тот, кто в сражении был. — Он не рассказывал, а, казалось, смеялся надо мной.

Перед самой выпиской Капустина я признался ему:

— А меня в школу не приняли.

— За что?

— За дядю, девушку и за всякие несуразные пустяки.

Я подробно рассказал о своих бедах, а он только весело спросил:

— Дядя бог с ним, уже не поднимется. А девушка хороша?

— О-о-о!

— Умная?

— Да.

— А верная?

— Конечно.

— Тогда плюнь на все и женись. И учти: не все бедные порядочные и не все богатые подлецы. — При прощании он протянул мне толстое письмо и пояснил: — От нечего делать написал твоему Намаюнасу. Адреса не знаю. Да и знал бы — не послал. Скажет — опять пронюхал… А ты передашь. Здесь немного — одна тетрадочка. Все остальное — тебе, — он подал мне сверток с шоколадом, печеньем и сгущенным молоком.

— Куда вы теперь?

— Опять мины подрывать. Я, брат, пионер. Этой работы мне до новой войны хватит. Ну, не поминай лихом! Не отчаивайся, и в рядовых не так уж плохо. Хотя, как там у Твардовского — города сдают солдаты, генералы их берут… — Я все не мог отпустить его руку, держал крепко, словно боялся, что с уходом Капустина я утрачу что-то очень важное и невозвратимое. — Да, парень, от битья осел не сделается лошадью. И запомни, что не от петушиного крика солнце восходит, — забросал он меня пословицами и поговорками.

Я все еще держал его руку. Он пододвинул табурет, задумался и сказал:

— В жизни надо уметь ждать. Для человека это иногда важнее, чем смелость. Мы однажды с Намаюнасом ворвались в город первыми. Вокруг еще немцев полно, склады и постройки взрывают. Глядим, из элеватора трое фашистов выбежали. Двух мы тут же уложили, а третьего в плен взяли. Затащили его в элеватор, посадили рядом с собой.

«Давай разминируй!» — приказал я ему по-немецки, а он только смеется — мол, все равно Германии капут, хоть двоих русских на тот свет уволоку. Хотели мы и его уложить, но не стали спешить. Элеватор снизу доверху всяким добром наполнен, стоило рискнуть. И чем дольше мы сидели, тем больше этот мерзавец вертелся, поглядывал на часы — за шкуру свою дрожал. И разминировал-таки, паразит. Нам бы ни за что не успеть, слишком на малый срок часы поставлены были. Как видишь, и сидя на месте можно орден заработать, не обязательно вперед рваться. Жди. Учись терпению. Может, кому-нибудь мы с Намаюнасом и стоим поперек горла, да никуда не денешься… И пока идет лесная война, и пока в земле полно неразорвавшихся снарядов, мы нужны. Уразумел? — Он вышел.

В конце лета поднялся и я — сорокашестикилограммовый мешок с костями. Кое-как оправился, и новый тяжелый послеоперационный период вытолкнул меня домой. В больнице продолжалось сражение, а я радовался, временно очутившись в запасе. Сестра соорудила мне вещевой мешок, засунула поглубже в карман шинели документы и пошла провожать на вокзал. По дороге я сбежал от нее и отправился на Красную площадь: очень хотелось хоть одним глазом взглянуть на Ленина. У Мавзолея стояли часовые, толпился народ, но двери были закрыты.

Я бродил вдоль Кремлевской стены, читал имена революционеров на вмурованных в стену досках. Потом у меня потребовали документы… О, если бы не эти неразговорчивые парни, я ни за что не втиснулся бы в переполненный поезд. Они помогли мне занять «третий этаж», взяли под козырек и спрыгнули уже на ходу.

Домой добирался четверо суток. А когда вышел из вагона на залитую солнцем станцию, все завертелось перед глазами. Противная слабость наполнила руки и ноги. Я вцепился в столб.

— Что случилось, солдатик? — подбежала ко мне санитарка.

— Отдыхаю.

— Далеко еще?

— Дома.

— Возьми извозчика.

— Не на что. В дороге обокрали.

Она оглянулась, метнулась туда-сюда и вернулась вскоре, ничего не раздобыв. Тогда вынула из кармана несколько десятирублевок и протянула мне. Я отдернул руку, спрятал за спину и помотал головой.

— Бери! — Она силой заталкивала деньги мне в карман.

— Хоть адрес дай.

— Захочешь, так найдешь.

— Имя сказала бы…

— Я тут в медпункте работаю, Тамара. Ну, а теперь шагай, не задерживай, меня другие с поезда ждут.

Шажок, второй, потом десять шагов — с передышками я выбрался на улицу. Свежий ветер возбудил желание поесть. На десятку купил пирожок с рисом, на остальные нанял извозчика.

— Маловато, — сказал он, пересчитывая деньги.

— Не сердись. И те одолжил.

Бородач прикрикнул на коня, и мы зацокали по людным улицам.

— Что ж ваша власть так плохо заботится о своих солдатах?.. — Я молчал. Слишком дорого мне обходилось каждое слово. — Далеко до этого твоего Заречья. При такой работе и на сено не выколотишь. — И на этот раз я ему ничего не ответил. У моста сидели двое, безногие, и под гитарный перебор пропитыми голосами тянули про Одессу-маму и злосчастную судьбу инвалида солдатика. — Гм-да, — крякнул извозчик.

— Останови, я слезу! — крикнул я бородатому ворчуну.

— Что ж, посреди моста слезать будешь? — удивился бородач.

— А тебе что за дело? Если для тебя немцы такими хорошими были, какого черта с ними не убрался?

— Дурной ты, как лапоть. Я при немцах три года в концлагере костями стучал! — Он хлестнул коня и больше не произносил ни слова, только сопел, пересчитывая деньги и рассовывая их по карманам. На самую крупную купюру он поплевал и засунул ее за голенище. — От бабы нужно припрятать, — говорил сам с собой и подхлестывал коня, а тот, видно привычный к хозяйскому характеру, только помахивал хвостом и даже не думал прибавлять шагу.

Дома, кажется, каждая вещь встретила распростертыми объятьями. Меня усаживали, расспрашивали, все хлопотали вокруг, только отец не мог подняться с постели.

— Подойди-ка поближе, — подозвал он меня и поцеловал в лоб холодными губами. — Значит, побывал в Москве?

— Побывал, отец. — Я сел на стул рядом с кроватью, стоять у меня не было сил.

Вернулся брат с рыбалки.

— Ну и вид у тебя. — Обнял и сразу же занялся рыбой. Почистил, поставил уху. Разрезал полбуханки хлеба на пять равных частей и подал к столу.

Горячая уха разлилась по телу, словно столетнее вино. Лицо запылало.

Отец не ел. Откусил кусочек хлеба, пожевал, остальное отодвинул в сторону.

— Думал, не дождусь, — погладил он мою руку.

— Да я из-под земли вернулся бы.

— Оттого, видно, и качает тебя ветер, — пошутил он и прибавил грустно: — Отдохнуть тебе нужно.

Все спали, только я никак не мог уснуть, все думал. Перед глазами стояли истощенные люди с котомками, сердечная санитарка с вокзала, сердитый извозчик… Меня поражало их терпение. Закрою глаза — и все повторяется сначала. Потом подошла мама и, поглаживая меня по волосам, тихонько запричитала:

— Бедные вы мои… Винцас в земле, и ты одной ногой в гробу стоял, приехал — на человека не похож, кости да кожа. На дворе осень, самые фрукты сейчас. Подкормить бы тебя, заморенного. Да, как на грех, все продать пришлось…

— Ты, мать, не тревожь парня, — отозвался отец. — Пусть отойдет чуток. Шутка ли — столько крови влили! У него своей, наверное, ни капельки и не осталось, а чужая, сама знаешь, чужой и остается.

У меня наворачивались слезы на глаза.

— А тут каждую яблоньку, каждый кусток смородины налогом обложили, — не отступалась мама.

— Семьи военных освобождены от налогов. — Я не утерпел и вмешался в разговор.

— Так то военные, а мне десятник сказал, что ты простой стриб.

— А Винцас? — По телу у меня поползли мурашки. — Винцас!

— Он погиб.

Не выдержал и отец:

— Издевается, пес. Говорит, если уж вас ваша власть не поддержит…

Я почувствовал, как кровь отхлынула от головы к рукам.

— Это кто ж так говорит? — Я поднялся.

— Накутис. Он теперь десятником заделался. Днем валяется, бока пролеживает, ночью самогон гонит. Пролез, гадина…

Не могу понять, как я тогда, схватив винтовку брата, очутился перед домом Накутисов. Рванул дверь и остановился. Одуряюще пахло жареным салом. Десятник жрал прямо со сковородки шипящие ведарай. И самогон был рядом… Увидев меня, осклабился, пригласил:

— Не побрезгуй!

Щелкнув затвором, я спросил в ярости:

— Почему отцу налог назначил?

— Да ведь я… — Уголки его губ поползли вниз.

— А себя не забыл?

— Так ведь я…

— Забыл, мать твою так, или нет?

— Но я же…

— А нас, семью погибшего солдата, паразит!.. — Я повел винтовкой.

— Промашка вышла, господин Бичюс, не подумал хорошенько, напутал. План положен, а ваша матушка справочку не представила вовремя… — хныкал Накутис.

— А ты сам не мог эту бумажку затребовать?! Или тебе свидетели нужны? Отправляйся, жук навозный, и наведай Винцаса сам! — Накутис рухнул на колени. Его жена и дети кинулись ко мне, едва не свалили на пол. А я кричал: — Это видел? — И тыкал под нос Накутису дуло винтовки. — Вот где моя справка! Пока она у меня в руках, плевать я хотел на твою кулацкую рожу!

Бледная, запыхавшаяся, вбежала мама.

— Господи помилуй! Что ты делаешь, Альгис! — Она повисла на мне.

— Не мешай, мама! Если этот паразит утром не принесет бумажку, что с нас сняты налоги, я его, как свинью, штыком проткну! — Силы мои иссякли, и я отступил к двери, ухватился за косяк. По телу прошел холод, я весь покрылся липким потом. Но все это показалось мне сущими пустяками по сравнению с тем, что я увидел в окно: посреди улицы шел отец. Он торопился. Его седые волосы липли ко лбу, падали на глаза, посиневшие руки стискивали палку, которая помогала ему держаться на ногах. Я выскочил навстречу.

— Отдай винтовку, паршивец! — выдохнул отец.

Я протянул. Он отшвырнул ее в канаву и холодной рукой ударил меня по лицу. Удара я не ощутил — такой слабой была его рука.

— Мальчишка! — Он оттолкнул меня и, собрав остаток сил, повернул обратно к дому. Мать кинулась помочь, но он отстранил ее. Лишь у калитки отец повалился на руки брату. С трудом переводя дух, продолжал в горячке: — Ишь, поганец, вздумал винтовкой справедливости добиваться.

Я шел позади, волочил винтовку, ухватившись за конец дула, и боялся поднять голову…»

— Хоть дверь-то открой! — вдруг крикнул кто-то во дворе.

«Это же крикнул мне тогда брат…»

8

Арунасу стало хуже. Он поминутно трогал пылающий лоб, тревожно считал пульс.

«Неужели придется умирать в этой прелой соломе, в этом закутке? Раньше целый мир казался тесным, все рвался вперед, досадовал, что сердце бьется слишком медленно. А теперь подошло время согласиться с полной тишиной и покоем. Ну нет!» — Арунас выбрался из своего логова, выпрямился, расставил ноги и начал с усилием разводить руками — делать зарядку. Но вскоре опрокинулся назад в солому и заскрипел от беспомощности зубами. Вдруг ему показалось, что есть еще спасительный выход. «Говорят, моча сгоняет температуру! Ничего, товарищ Создатель, ты еще нас не одолел, еще повоюем! — Он отыскал баклажку, помочился, через силу выпил. — Еще повоюем! Не так-то просто нас взять!» И действительно, вроде стало легче. Так по крайней мере ему показалось после долгих тошнотворных приступов. И он снова стал вспоминать, как преследовал бандитов во время первой своей самостоятельной операции.

«От бешеной скачки жеребая кобыла Скельтиса выдохлась. Словно стельная корова, колыхала животом, мотала головой, но быстрее не двигалась. С нее клочьями валила пена. Потом она остановилась как вкопанная, покачнулась.

— Приехали! — Скельтис соскочил с кобылы, привязал ее к липке у дороги, а сам, ухватившись за мое стремя, крикнул: — Гони, уже недалеко!

Поехали крупной рысью, потом перешли на шаг, опять прибавили ходу, пока наконец за пригорком не показалась полоска леса и не выступили неподалеку от нее дома.

— Который?

— Самый дальний, — Йонас держался за грудь, никак не мог перевести дух.

Я пришпорил коня.

— Осторожно! Может, они еще не убрались! — догнал меня предостерегающий голос Скельтиса, но я уже ни на что не обращал внимания.

Сорвал с плеча автомат и помчался галопом. Перед самым домом огромный черный пес кинулся коню в ноги. Конь шарахнулся в сторону, а я, взмахнув руками и едва не выронив автомат, вылетел из седла. От удара о землю автомат выстрелил. Кривясь от боли, я вскочил и приготовился защищаться, но сразу же понял дурацкое недоразумение и неверной походкой пошел к двери. Порог перешагнуть я не решался. Скельтис тоже не шел внутрь, он, как сумасшедший, крестился и припадал головой к стене. Немного поодаль, возле угла дома, у окна, стоял, вцепившись в доски, Шкема.

— Подлецы, людоеды! — стонал он.

Наконец Скельтис подошел к Шкеме, поднес ему к носу зажженную тряпку и, поглаживая Леопольдаса по спине, уговаривал:

— Все равно нужно войти, все равно нужно…

— Дай и мне, — попросил я Йонаса и долго втягивал острый, едкий дым, пока не закружилась голова. Потом вошел.

Стены просторной комнаты были продырявлены пулями, обрызганы кровью. У стен лежали трупы. Петрикене, крупная женщина, обхватив руками грудного ребенка, навалилась на него всем телом. Широкоплечий Петрикас, ее муж, и двое стариков были скручены колючей проволокой. А дальше лежали дети… Дети, дети, дети — один за другим все дети матери-героини. Орден, торжественно врученный Петрикене несколько дней назад, убийцы засунули ей в рот.

Меня стали корежить конвульсии. Не осознавая, что делаю, я припал к кадке и начал лихорадочно стрелять, поводя автоматом. Кинувшийся сзади Скельтис прижал меня к полу:

— Своих перестреляешь, лейтенант!

Перед глазами мелькали бумажные цветы на фотографии Петрикасов, брусничные веточки на стульях, белая скатерть, покрывавшая праздничный стол, искаженные лица мертвых… Все кружилось и вертелось, потом внезапно куда-то пропало, голова вдруг стала пустой-препустой и от малейшего движения звенела. В глазах рябило. Вдруг я почувствовал, что под кадкой, на которую я опирался, что-то шевелится. Я подскочил, как от выстрела, и ногой перевернул кадку. На полу скорчился четырехлетний ребенок. Мальчик.

— Дяденька, я еще не убитый, — серьезно сказал он.

Мне казалось, что я схожу с ума.

— Поехали! — У меня было такое чувство, что я готов был зубами перегрызть горло. — По коням!

— Лейтенант, нужно собаку взять! Она всегда за конем бегала.

— Бери и поехали!

— И прибрать тут нужно!

— Прибирай и поехали!

Йонас привел нескольких женщин, соседок.

— Обмойте…

— Боимся.

— Мертвых?

— Нет…

— Хоть маленького доглядите…

Охая и причитая, соседки разожгли огонь, поставили воду.

А мы стали собираться в путь по свежим еще следам пароконной телеги. Скельтис схватил винтовку, пошептал что-то и, похлопывая по бедру рукой, пошел к собаке.

— Сабалас, Сабалас, прозевал ты хозяев своих. Оба прозевали. Ты хоть привязан был, а кто мне простит!

Собака словно понимала что: вскинула морду и завыла.

— Кончай, а то пристрелю ее, — не выдержал я.

Скельтис отомкнул цепь и повел собаку. Сначала она кинулась к дому, потом в кусты, а когда выбралась на полевую тропку, уткнула морду в землю и пустилась по конному следу. На полдороге нас нагнала машина с шестью народными защитниками.

— Куда?

— Совхоз в Бурбишкяй ночью подожгли.

На дороге след затерялся, но Сабалас все бежал и бежал, нетерпеливо натягивая цепь.

— Не уйти им далеко. — Ребята, поснимав шинели, мчались вслед за Скельтисом.

Бешеная гонка длилась около двадцати километров. Мокрые от пота, петляли мы по извилистым лесным дорожкам и тропинкам, пока не вышли на большую поляну, окруженную старыми, разросшимися елями. У вросшей в землю хатенки с винтовкой наперевес стоял бандит-караульный.

— Обойти! — приказал я тихо. — Со стороны склона оставить проход, пусть бегут, легче бить будет.

Ребята, пригибаясь, выполнили приказ. Внезапно Сабалас рванулся и, вырвав из рук Йонаса цепь, метнулся к шагавшему вдоль хатенки мужчине. Тот не успел даже вскинуть винтовку, как очутился под Сабаласом.

— А ну дай огня! — крикнул я пулеметчику и тут только вспомнил о правилах. — Сдавайтесь, дом окружен!

В ответ хлопнул выстрел.

Не пригибаясь, я кричал:

— Если есть в доме женщины, дети или больные, пусть выходят!

Вторым выстрелом с меня сбило фуражку.

— Ждем три минуты!

Уже была на исходе последняя минута, когда из двери выбежала старуха и две босоногие девочки. Их провожали выстрелы.

— Скельтис, по крыше зажигательными!

Крыша задымилась, заплескался огонь. Выстрелы из дома участились, стали нервными, торопливыми. Каждое окно плевалось огнем. А крыша все разгоралась. Ветер раздувал огонь, солома пылала, горящие клоки отрывались от крыши и летели с треском по сторонам.

— Готовьсь!

В окно пробовали выскочить несколько бандитов, но земли коснулись мертвыми.

Перестрелка долго не утихала. Что не удалось нам, то сделал огонь: крыша с треском провалилась. В огромном столбе искр в небо взлетели щепки, головешки. Горящие обломки упали на крышу хлева. Ребята кинулись гасить.

— Назад!

— Это уж шиш тебе! — заартачился Скельтис и, взобравшись на конек крыши, принялся сбивать огонь мешком. В хлеву мычала корова, визжали свиньи, ржали и били копытами лошади.

Кое-как ребята отстояли хлев. Внутри увидели пароконку Петрикасов, груженную всяким скарбом и припасами.

У пожарища лежали шесть трупов. Столько же, по моим расчетам, должно было остаться в огне. На всякий случай стал допрашивать старуху:

— Сколько их было?

— Десять.

— Откуда знаешь?

— Просили десять стаканов.

— Кто из них старший?

— Мне почем знать.

— А ты приглядись хорошенько.

Старуха подходила к каждому, наклонялась и что-то шептала. Я прислушался.

— Слава богу, этот уже не придет… Господь милостив, не будешь больше терзать, — такой молитвой провожала старуха души воинов королевства Витаутаса.

Стало жаль ее, и я как можно мягче посочувствовал.

— Помучились вы с этими негодяями.

— Что уж, — ответила она, наклоняясь над последним бандитом.

— Видала, сколько головорезов уложили?

— Нашел чем хвалиться…

— Где хозяин? — Я опять стал официальным.

— В прошлом году господь бог прибрал.

— Бандит?

— Безземельный.

— А жена?

— Схоронилась где-то.

Ребята осмотрели каждый уголок, но никого больше не нашли. Под конец старуха показала Скельтису прикрытую дерном яму, вырытую рядом с домом. В ней лежала молодая женщина. Она была без сознания — угорела. Счастье, что яма была с подветренной стороны, а то бы вовсе задохнулась. Еле-еле привели в чувство, но добиться от нее ничего не удалось.

— А еще где можно спрятаться?

— В погребе, — ответила старуха, хлопотавшая около обессилевшей невестки.

В погребе было полно воды. В воде плавали щепки, бочки, спинка кровати. В углу торчало ведро.

— Нет никого, — захлопнул я дверцу и только тогда подумал: «А почему ведро не утонуло?» Еще раз пристальнее вгляделся и увидел, что дно у ведра пробито.

— А ну снимай шлем! — Я вскинул автомат. — Живее!

Напялив на голову ведро, в воде стоял человек. Подняв руки, он выбрался на свет и долго моргал, глядя на солнце. На поясе у него болталась граната.

— Он самый, — узнала старуха.

— Кто?

— Кого вы спрашивали.

Ребята окружили пленного.

— Пускунигис! — узнал бандита Скельтис. — Вот где ты!… — Размахнувшись, Йонас ударил его в зубы. Бандит свалился.

— Ребята, нельзя! Назад! — Я видел, что мои приказы бессильны, все равно они прикончат бандита у меня на глазах. — Стрелять буду! — Я выстрелил вверх.

— Господи боже мой, лейтенант! — Шкема отстранил мой автомат. — Да он, вампир, детей убивал!

Я встал между ними и Пускунигисом. Бандит поднялся, пошатываясь, обхватил руками голову и прошепелявил беззубым ртом:

— Не имеете права.

Во мне что-то оборвалось.

— Не имею права?!.. — Я сунул ему автомат в лицо. — Не имею?!

— Не имеете права, — повторил бандит. Знал, гад, наши законы.

— Беги! — приказал я. — Беги!

Подняв руки, Пускунигис озирался, ничего не понимая.

— Убирайся, мать твою… А то на месте! — Я ударил его в живот, и бандит затрусил тяжелой рысцой.

Вскинув автомат, я, не целясь, дал очередь. Выстрелил и Скельтис. Пускунигис обмяк и свалился…

Мы готовились в обратный путь. Успокоили плачущих женщин, помогли им устроиться в амбаре и стали запрягать лошадей. Внезапно с той стороны, где лежал Пускунигис, раздался оглушительный взрыв. Рядом с ним вздыбилась земля и задымилась трава.

«Не добили гада. Гранату прозевали…» Нам со Скельтисом стало неловко глядеть друг на друга».

9

Альгису ни о чем не хочется думать. Стоит, смотрит на алеющее небо, но ничего не видит. Перед глазами мелькают картины прошлого, проносятся в неверном фиолетовом рассвете и исчезают…

…Он дома. После первых объятий наступают будни. Он у всех в ногах, ни к чему не может приспособиться, а через несколько дней уже подобен лишнему человеку.

Потом ходьба по разным учреждениям за пособием по болезни. Выясняется, что платить должно учреждение, где он работал, когда ранило. Больше того, оказывается, он не наемный, он доброволец.

Альгис видит себя, усталого, со стертыми ногами. Стоит перед матерью и огорченно показывает ей развалившиеся сапоги…

— Сапог и тех не могут выдать, — сокрушается мать.

Он не спорит. Прекрасно понимает: мама — вся в заботах о еде. Ей все кажется простым и несложным: нет крупы, очереди в городе — виновата власть. А старик и мальчишка — горячие защитники этой власти. Вот и мылит она обоим голову при каждом случае.

И так изо дня в день. Потом первый проблеск. Пришел Накутис, поговорил о погоде, рассказал о заграничных новостях и словно невзначай положил на стол несколько квитанций.

— Нехорошо получилось, господин Бичюс… Может, не будем ссориться.

— Это мужской разговор, — Альгис засовывает квитанции в карман и пьет принесенную Накутисом водку. — А то справки… Немцам я служу, что ли?

— Таких нужно строже держать, — говорит после ухода соседа отец. — Пусть знает, что заступник приехал. — Эти слова вмиг разрушили ту стену, которая возникла между Альгисом и домашними из-за горячей выходки у Накутисов.

Снова картины: по железнодорожной насыпи весело шагают Будрис, Машалас, Лягас и Багдонас. Они поют задорную песню и после каждого куплета кричат:

— Практика без науки слепа, а наука без практики — глуха!

— Здорово, солдаты! — приветствует Альгис вооруженных лопатами товарищей. — Куда направляетесь?

— Удобрения грузить. Деньжат надобно позарез.

— Да ведь ночь на носу.

— Днем над нами наука висит.

— Примите и меня.

И всю ночь они кидают в небольшое оконце под крышей вагона тяжелые лопаты суперфосфата. В едкой пыли трудно дышать. До крови натерты еще слабые после болезни, отвыкшие от работы руки. Под утро совсем обессилел. Размахнувшись грабаркой, не удержался и упал. Как ни стискивает зубы, собраться с силами не может.

— Отдохни, Альгис, — просит его Багдонас. — На кой черт тебе деньги, если протянешь ноги.

— Они не мне нужны.

— А мы тебя и не просим бездельничать: подмети, убери с рельсов, все равно кому-то придется эту работу сделать.

И он соглашается. Вылезает из вагона, садится на платформу покурить. Да так и засыпает там. Проснувшись, видит, что лежит в вагоне на подостланных пальто. Товарищи улыбаются.

— Не хотели будить, — объясняет Будрис.

Машалас пробует курить, старается не кашлять, но дым раздирает легкие. Посиневший от натуги, хвалит папиросу:

— Экстра табачок.

Багдонас вернулся со станции с заработком.

— Держи, — протягивает он Альгису.

— Почему так много? Ведь это половина всего заработка.

— Не твое дело, — смеется Багдонас. — Решили большинством голосов.

— Я не голосовал, — пытается вставить Лягас.

— Тоже мне голос! — злится Будрис.

— Ну-ну, без насилия! — грозится суховатым пальцем Багдонас и выталкивает Лягаса из вагона. — Беда с этой несоюзной молодежью, намучаешься, пока втолкуешь, что пальцы не только к себе гнутся.

С полученными деньгами идет Альгис на базар. И вот, нагруженный хлебом, салом, медом и домашним вином, еле волоча ноги, входит в дом и кричит во все горло:

— Мама, получай подарок от советской власти!

Мать выходит из другой комнаты заплаканная и не смотрит на покупки.

— Мама, это тебе… — нерешительно повторяет он.

— Отец… помирает…

Руки опускаются. Валится еда на пол. Альгис бежит в комнату. Взгляд отца приковался к потолку. Грудь едва приметно вздымается…

Больше думать об этом Альгис не может. Сон вдруг как рукой сняло.

«До последней минуты он не терял рассудка, старался хотя бы добрым словом помочь мне.

— Ты вытянешь, сын. И хорошо, что ты такой.

— Что ты, отец! — Бросился на колени, припал к кровати.

— Не мешай. Мне уже немного осталось. И слез не распускай. Человек с рожденья знает, что этим кончится. И беда, если человека только слезами провожают. Присматривай за домом… И почисть ботинки. Лучше, чтобы мать не знала, откуда у тебя покупки… — Наш священный мужской уговор продолжал действовать.

Я не мог стронуться с места. Какое-то странное ощущение, словно луком глаза натерты, — все щипало и щипало; на руку отца упало несколько горячих слез. Он погрозил пальцем и сказал:

— Не надо. И помни: если человек не может заработать на хлеб днем, то к черту такую работу и такого человека.

На следующее утро отец умер. Долго сжимал он стынущими пальцами мою руку и перед концом успел еще спросить:

— Много вас таких упрямых?

— Немало.

— И в наше время было не меньше. Дай вам бог… — Он знал, что всего не успеет сказать, поэтому и не старался. Все его желания и надежды давно уже были у меня в крови.

— В жизни можно многое сделать, если не надорвешься, — я обдумывал его слова и не сразу понял, почему за моей спиной закричала, забилась мать».

Альгис провел по лицу рукой, отгоняя от себя тени прошлого. Взглянув в окно, он первым в Пуренпевяй увидел алый край поднимающегося солнца.

УТРО

1

«Кажется, довольно я уже знал себя. Все остальное — прах. Перегорю, дунет ветерок — и не останется даже воспоминаний. А когда-то я взывал: не нужно мне милостей! Никому не позволю жалеть себя! — Арунасу казалось, что он кричит во весь голос. — Откуда во мне эта гордость? Что я сделал людям хорошего? Кому облегчил жизнь? Одним только могу гордиться — искренним презрением к ничтожеству, чванству и к самому себе. А так хотелось общения с настоящими людьми, помериться с ними силой. Не хочу, чтобы жизнь прошла, как длинная, скучная пьеса…

Как мне надоела раздвоенность! Надоело смотреть на чинуш, которые думают одно, делают другое, а говорят третье. Не люди, а кусты какие-то, снаружи пугающие и колкие, а внутри — водянистые, размякшие и горькие.

В таком настроении встретил я прошлые Октябрьские праздники. Предстояло дежурить, но вмешался родитель, позвонил Намаюнасу и выторговал мне отпуск. С собой я потащил Шкеменка. Он все еще дулся из-за Домицеле, и от него можно было ждать любого свинства. Требовалось мириться. Дома мы изрядно выпили. На празднике присутствовали моя соломенная теща и ее дочь. Оля все время прятала руки, стеснялась показать мозоли. Она работала на фабрике. Генерал сдержал слово и не давал ей денег даже на чулки.

Утром голова шумела, как примус. Во рту — будто кони стояли. И дрожь в коленках. Выпили мы со Шкеменком по нескольку стопок и немного ожили. Я сел бриться. Тут зазвонил телефон. Трубку снял старик.

— Да. Что? Ночью? Не может быть! Говоришь, у всех важных учреждений? Ну, сволочи! Еще не сообщал? И не сообщай, пока не выясним. — Он хотел было положить трубку, но вспомнил о чем-то: — Погоди. А ты не мог бы поручить эту работу моему сыну? Намаюнас рассердится? Как бы мы сами на него не рассердились. Могу я своего ребенка хоть в праздник видеть дома? Погостит и для вас полезное сделает. Ну, спасибо.

Через несколько часов начальник уездного управления вызвал меня и поручил выяснить, кто в местечке залил серной кислотой вывешенные на исполкоме флаги и обрызгал чернилами портреты вождей. Я, конечно, попросил, чтобы мне в помощники оставили Леопольдаса. Майор только махнул рукой.

На месте почти ничего установить не удалось: красные флаги выглядели так, будто в них заворачивали головешки. Около забрызганных фиолетовыми чернилами портретов мы нашли кое-что поважнее: испачканные чернилами яичные скорлупки. Выпив содержимое яйца, мерзавцы наполняли скорлупу чернилами, залепляли дырки воском и швыряли эти «бомбы» в портреты. Около одного учреждения была наклеена антисоветская листовка. Шкема быстро соскреб ее ножом.

— Вот жижа навозная! — Он был страшно бледным и взволнованным.

— Надо было снять осторожно, как вещественное доказательство.

— Галиматья всякая, товарищ лейтенант!

О результатах я доложил начальнику:

— Средства студенческие, работа гимназическая.

— С гимназии и начинайте, — приказал он мне.

Шкема не мог успокоиться всю ночь. Курил, вставал, писал, рвал написанное и опять писал. Наконец признался:

— Я знаю, чьих рук это дело.

— Пока помолчи. Дай мне самому поработать, потом скажешь.

Я напустил на себя важность, хотя задание было более чем простым.

В химическом кабинете школы не осталось ни капли серной кислоты. Перед самым праздником несколько гимназистов покупали чернила. У учителя черчения кто-то стащил лист ватмана…

На следующее утро я уже допрашивал в отцовском кабинете двух гимназистов. Руки они так и не смогли отмыть от чернил. Родители их ходили под окнами — ждали результатов допроса.

— Кто еще? — спрашивал я обоих вместе и каждого в отдельности. — Еще кто?

Парни разнюнились и стали объяснять, что клятва не позволяет им выдать товарищей. И почему-то поглядывали на Шкему. Он тоже как-то странно мялся.

— Кому клятву давали? — Я делал вид, что не замечаю их переглядывания.

— Друг другу.

— Значит, у вас организация?

— Нет, что вы!

— Так за каким же чертом вы клятву давали?

— Так интереснее.

— Цели организации?

— Мы за Литву…

— За какую?

Парни пожимали плечами. Наверное, окончательно еще не сговорились, как себя вести.

— Название!

— Нет никакого названия.

— Название! — Я еще раз стукнул кулаком по столу.

— «Юная гвардия».

— А Шкема ваш командир?

Парнишки покраснели, стали отказываться, божиться, что это неправда. Командира они еще не выбирали, не нашлось подходящей кандидатуры.

— Я с ними вместе учился, — объяснил Шкема, не поднимая головы.

Мне пришло в голову поручить дальнейший допрос Шкеме. Я вышел, обошел здание и остановился под окном покурить. Через отворенную форточку было слышно все, что говорилось в комнате. Некоторое время они толковали о всяких незначительных мелочах. Потом Леопольдас начал их ругать:

— Какого черта надо было вам, ослы вы такие, втягивать меня в эту кашу? Для чего вы в листовку мое стихотворение вписали?

— Мы не знали. Нам Димша дал.

Потом пареньки стали хныкать, просить Леопольдаса помочь выпутаться из этой истории:

— Мы же ничего плохого не думали. Хотели поводить милицию за нос, только и всего. Помоги. Будь человеком. До смерти не забудем…

— Вы уже отблагодарили…

— Прости нас. Только помоги!

— Кто вас научил чернила в яичную скорлупу наливать?

— Никто не учил. Историк рассказывал, как в царские времена делали.

— Ну вот, еще и учителя втяните, потом и на своих родителей натравите. Слюнтяи! Сколько вас было?

— Восемь… Но мы больше всех…

— Учитель знает?

— Мы не такие дураки, — ответил один, а второй возразил:

— Знает, наверное. Он нам пальцем погрозил, когда мы шли сюда.

— Кто организовал?

— Димша.

— И вы приняли этого фашиста?! Или не знаете, что его брат был в отряде Патримпаса и неделю назад окончил свою карьеру на базарной площади в Дегесяй.

Гимназисты молчали. Пошептались о чем-то и признались:

— Леопольдас, нас Димша стрелять учит. У него настоящий наган есть.

— С кем связались! Его брат с Пускунигисом всю семью Петрикасов перестреляли. Только за то, что мать у них — героиня.

— Не может быть!

— Я сам их поймал.

— И детей?

— И стариков. Всех, В газетах ведь писали.

— Мы думали — попугать хотят.

— Если хотите выкарабкаться, не болтайте всякую ерунду, не трепитесь о клятве и о группе. Скажите — Димша заставил, наганом грозил. Этого иуду не стоит жалеть, — наставлял Шкема. — Ведь он при немцах, Стракшис, твою сестру гестапо выдал?

— Я не забыл об этом.

— Не забыл, а ходишь к нему стрелять учиться. Литовцев бить собираешься?

— И вы не по воронам стреляете.

— Враги из вас пустяковые, а друзья — дерьмовые. Только боюсь, чтобы лейтенант из вас контрреволюционеров не сделал. Хотя вы просто дураки.

— Вот мерзавец! — ругнулся я сквозь зубы, но, по правде говоря, мне нравилось поведение Шкемы. Твердый парень.

Когда я вернулся, Леопольдас совершенно искренне рассказал, что он в школе тоже принадлежал к «гвардии», что писал стихи, но считает теперь все это детской игрой, мальчишеством. А сейчас к ребятам примазался Димша, гестаповский последыш. Леопольдас несмело тронул меня за рукав и смущенно попросил:

— Товарищ лейтенант, помогите этим паренькам. Вы же понимаете, что они просто дураки. Когда до ума дойдут — сколько пользы могут принести родине через несколько лет!

— Ослы-то они ослы, но почему-то чернила не себе на голову лили.

— Товарищ Гайгалас, я вам, как брату, признаюсь: я сам сомневался. В комсомол вступил, только когда сестра спуталась с этим бандитом. Я очень хотел учиться. Но отец дрожал за свое хозяйство и заставил меня вступить в народные защитники. Старшего брата он пробовал в банду отправить, да тот не послушался и подался в Россию. Я долго не мог решиться, колебался. Но когда увидел, что эти подлецы сделали с Петрикасами, понял: мое место — с вами. А что эти сопляки видели? Вся их жизнь — буржуазная школа, немецкая оккупация да гимназия теперь. Независимая Литва кажется им раем…

— Литве нашей не быть ни коричневой, ни красной, — продекламировал я строки из стихотворения в листовке.

— Меня так учили.

— А Димша?

— Садист. Но вот Стракшис — талант. Как он играет, послушали бы! Как рисует! Помогите ему. Он мой товарищ. Мы вместе давали клятву: накапали крови в стакан с водой и выпили, стали кровными братьями. Клялись любить Литву, но мы не умели разделять ее на социалистическую и буржуазную. Для нас она была единственной. Только в отряде я узнал все это. А они? Вот посмотрите — придет их время, и они не хуже нас с вами будут бороться за новую Литву, за социализм, дайте им только время одуматься, понять, что творится вокруг…

— А почему ты о себе не просишь?

Он смешался, испугался своей откровенности, но, поняв, что деваться ему некуда, ответил:

— Потому что теперь я знал бы, в чем виноват. А они будут считать себя мучениками. Неужели вы не понимаете, что именно этого хотят и Димша, и Скейвис, и другие подобные им?

От его слов я окончательно размяк и пообещал:

— Вот тебе моя рука.

— Значит, поможете?

— Конечно, ведь дело веду я.

Во время обыска у Димши мы нашли под матрацем новый «вальтер», патроны и самодельный шрифт. Я решил и Димшу оставить наедине со Шкемой, а сам стоял за дверью. У меня сохранилось еще какое-то недоверие к Леопольдасу. Они сидели друг против друга, и ни один не хотел начинать разговора первым.

— Тебе, мерзавец, мало Онуте Стракшайте? — наконец заговорил Шкема. — К этим молокососам прицепился?

— К вашим молокососам, товарищ стрибукас, — поправил его Димша.

— Почему мое стихотворение оказалось в листовке?

— Приказ. У нас думают, что ты еще не совсем продался. — Димша поднялся и вполголоса произнес: — Будь литовцем…

— Патриот выискался! Вот наложишь в штаны, так быстро все из головы вылетит.

Последовал громкий звук пощечины.

— Не воображай, что если ты стриб, так до тебя и добраться нельзя! Захочу, дневники твои мигом окажутся где следует.

— Опоздал. Я лейтенанту уже все рассказал.

— Предатель! Твои дневники у Бяржаса. Он велел сказать, что это твоя последняя тропка.

И опять возня. На этот раз Димша высвободился быстрее.

— Коммунистское отродье. Если хочешь, чтобы я молчал, освободи меня. Еще есть время, бежим вместе.

— В Лепнюнай, к Даукутене? Она ведь тоже получила орден материнской славы. И дети поменьше, так что никакого риска!..

— Ух ты, ирод проклятый!

— Ах так! И пусть тебя черти допрашивают!

Удар, второй, третий. На этот раз пришлось вмешаться. Открыв дверь, я увидел, что Димша стоит на четвереньках и пробует подняться, но Шкема снова и снова сбивает его на пол.

— Он мне предлагает к этой вонючей свинье Бяржасу в мясники идти! — возмущался Шкема.

Через две недели дело было закончено. На скамье подсудимых оказались восемь гимназистов и учитель истории. Обвинения им были предъявлены довольно тяжкие: активная антисоветская деятельность, нелегальная организация, подготовка к террору.

Шкема на суде должен был выступить и главным свидетелем и раскаявшимся обвиняемым. Но перед самым судом он прибежал ко мне бледный как смерть:

— Где же ваше слово, товарищ лейтенант? — Увидев в кресле моего отца, обратился к нему: — Неужели их так строго приговорят?

— Сами того добивались, на революцию замахнулись.

— Будьте же великодушны! — Шкема верил в магическую силу слов.

— В политике это непозволительная роскошь!

Леопольдас взглядом молил заступиться. Он был в отчаянии.

— Моя сестра вон что натворила, но ведь ее пощадили.

Отец усмехнулся. Он совершенно искренне изумлялся наивности Шкемы и по-дружески пояснил:

— Вот так народный защитник! Вам, молодой человек, пора знать, что охотник уточку жалеет, пока селезень в камышах.

Эти слова Шкему словно обухом по голове стукнули: он зачем-то порылся в карманах, что-то вытянул, потом засунул обратно, подтянул пояс, снова полез в карман…

— Тогда судите и меня! — Я уверен, что за стуком собственного сердца Шкема не слыхал своего голоса.

— Разъясни ему, Арунас, как комсомолец должен поступать с врагами народа!

Отец вышел. Я протянул Шкеме стакан с водой, но он не пил.

— Не обращай внимания, он в этих вопросах всегда был прямолинейным…

— Лейтенант! Лейтенант! — умолял Леопольдас.

Я не знал, куда глаза девать, но и признаться не мог, что начальник уездной госбезопасности, проверив собранный материал и прочитав мои выводы, схватился за голову:

— Никогда бы не подумал, что сын такого уважаемого человека может быть таким мягкотелым. У нас под носом бандиты пачкают портреты вождей, а ты пишешь, что это чуть ли не детские забавы. Почему только Димша? Абсурд! С сегодняшнего дня вы будете работать под моим наблюдением! Только ради вашего отца я воздерживаюсь от оргвыводов.

— Но ведь они не сознавали, что творят, — пробовал я возражать.

— Лейтенант, где ваша бдительность?! Каждый из этих мерзавцев более сознательный, чем мы с вами, вместе взятые, а вы пишете — несознательные действия!

— Но следует ведь учитывать обстоятельства…

— Никаких «но»! Это дело должно зазвучать так, чтобы другим неповадно было.

— Но учитель, он-то в чем виноват?

— А в том, что знал и не сообщил.

Что я мог тогда ответить Шкеме?

— Не надо нервничать. Разве я мог предвидеть, что меня отстранят от дела.

Шкема сидел на скамейке сгорбившись и обеими руками тер колени. Мне было жаль его.

— Что мне теперь делать? Куда обращаться?

— Никуда не надо.

— Послушай, лейтенант, неужто и вправду? Неужто чудо нужно, чтобы помочь двум заблудившимся парнишкам? Веление свыше?

— Я виноват. Но только потому, что дал слово и не подумал обо всем хорошенько. Такие-то дела, старик, — оправдывался я перед Шкеменком.

— Я обещал родителям Стракшиса.

— Ты и так делаешь слишком много.

— Я на суд не пойду.

— Тебя призовут к ответственности.

— Ну и пусть! — Взгляд его блуждал по комнате, ничего хорошего не обещая. Леопольдас стал кричать: — Вы со мной водитесь, пока в лесу горячо и легко можно получить пулю в лоб. А как только покончим со Скейвисом, тогда наступит и моя очередь?! Да?!

— Леопольдас, но ведь Димша орет об организации, о связях с Патримпасом… Возьми себя в руки!

— А вы не можете Стракшиса от Димши отличить?.. Да? Что мне делать? Что? К Бяржасу перекинуться я не могу, к людоедам этим. Не мо-гу! Уж лучше я себя…

Он внезапно сорвался с места, подбежал к столу, схватил пистолет… Поняв, что добежать не успею, я швырнул в него вазу. Треснул выстрел. Леопольдас упал на диван, потом медленно сполз на пол.

Удар вазы в последний миг изменил направление выстрела, и пуля лишь сорвала кусок кожи на лбу, оглушив Леопольдаса. Но ход событий ваза изменить не смогла. Дегесяйский Суворов, уже знавший обо всем, встретил меня чернее тучи.

— Ну, в героях ходишь? — Он сел напротив меня. — Десяток на тот свет услал, десяток — за решетку, а о живых пусть другие думают?

— Не вы один за советскую власть, — огрызнулся я, хотя и не понимал, к чему он клонит.

— Откуда ты взял, что мы в плен не берем? Кто тебе такой приказ давал? Этот Пускунигис, которому ты в спину стрелял, как миленький еще несколько десятков за собой из лесу потащил бы.

«Ах, вот в чем дело! Разузнал все-таки. Проболтались, болваны».

— Я, Антон Марцелинович, не смог совладать с собой.

— А что случится, если я не сумею совладать с собой?

— Он детей стрелял!

— Молчи, черт тебя побери! А Шкема? Его теперь одними лекарствами не вылечишь. Давай пистолет и скажи Гармусу, что я велел тебя под замок посадить.

— Вы не сделаете этого, товарищ начальник. Из-за какого-то бандита.

— Неважно, хотя бы из-за самого Бяржаса. Закон есть закон. Давай!

Он взял пистолет, провел меня в холодную, втолкнул и запер дверь. К счастью, там больше никого не было…

Вначале я посмеивался. Но чем дольше сидел, тем больший страх меня брал. Прошел день. Второй. А на третью ночь какой-то голос будто наяву сказал мне: посадит. А за что? Боже мой, да ведь это чудовищная несправедливость! Ведь я бандита, убийцу…

На четвертый день стал думать, что Намаюнас хочет таким способом свести счеты с моим стариком.

На пятый день в мыслях я видел себя уже осужденным.

«Нужно раскинуть мозгами, — решил я на шестые сутки. — Намаюнасу не бандита жалко. И не за Шкему он сердит. Ему меня припугнуть надо: чужими латками хочет свои дыры прикрыть. Ведь среди убитых бандитов был один легализовавшийся, из тех, кому сам Намаюнас дал винтовку «для охраны семья и личного хозяйства».

На следующий день он меня выпустил. Я с ходу пошел в атаку:

— Что с Индрашюсом делать будем?

— С каким Индрашюсом?

— С тем бандитом, что разрешение на оружие получил.

Намаюнас позеленел. Помассировав грудь у сердца и немного отдышавшись, подступил ко мне:

— Ты мне угрожаешь? Плевать я хотел на это, понял? Я, когда оружие выдавал, ждал, что больше уйдет, а ушел всего один. Бухгалтерия явно в мою пользу. Один подался к бандитам, а полсотни легализовалось! Ты это понимаешь? Твое счастье, что мы с отцом твоим на ножах. Отдал бы тебя под суд и глазом не моргнул бы. Да он, чего доброго, вообразит, что мщу ему.

У меня с плеч гора свалилась, но я все еще не сдавался:

— Все равно отвечать придется.

— Ни дать ни взять — папочка! — засмеялся Намаюнас и вдруг повернулся к Гармусу: — Запри-ка его еще раз в холодную, пока не одумается…

— На этот раз я буду жаловаться!

Но было уже поздно. Гармус положил мне руку на плечо, и я понял, что «губы» не миновать, два раза просить не придется.

«Снова я перегнул! Ну и везет же!..»

— Погоди! — Намаюнас вернул меня с полдороги. — Отсидеть всегда успеешь. Поедем в Рамучяй за амуницией. Будешь сопровождать подводы…»

Острая боль пронзила грудь, прервала мысли. Арунас схватился за бок и скорчился в соломе.

2

Альгис дремал. Ему снились теплые края. Отец с Федором Капустиным впереди разговаривают, а он идет следом и не осмеливается спросить, в чем же сила этих несгибаемых людей.

3

Боль не отступала. Железными клещами охватила грудь и не давала вздохнуть. Не хватало воздуха. Мозг лихорадочно искал выхода, избавления от боли.

«Все так просто. Нужно только решиться, плюнуть на все и войти в дом. А если в этот момент явятся бандиты? Прозеваю последнюю возможность — и конец. Возможно, еще пройдет боль? Может, я просто отлежал бок!

Говорят, душа умершего переселяется в другое живое существо. Вот и Салюте пишет, что согласилась бы быть малюсенькой улиткой, только бы ей дали вечную жизнь. А я не согласен! Только человеком. Где угодно, кем угодно, хоть дикарем, хоть в джунглях, хоть в монастыре, но только оставаться человеком. Иначе не почувствуешь жизни. — Он выпрямился и, стараясь умерить боль, втянул холодный воздух сквозь стиснутые зубы. Еще, еще раз, пока в глазах не пошли круги. — Ну вот, раскис! — выругал он себя. — Тогда было меньше шансов остаться в живых, и то вывернулся. И других еще вытянул. Самого Намаюнаса спас. Хвалиться, конечно, не к чему, но вспоминать о таком гораздо легче, чем о совершенных ошибках…

В Рамучяй я пошел проведать Леопольдаса. Увидев меня, он отвернулся к стене, не захотел даже поздороваться. Губы его шевелились, словно он нашептывал стихи. Я был раздосадован. Нечего сказать, так ведет себя человек, которого я спас! Посидел немного и поднялся уходить.

— Подождите Петрикаса, он собирается к вам, — произнес Леопольдас. Его глаза показались мне странными.

Вацис Петрикас принес в палату узел с одеждой и стал одеваться. Долго не решался надеть рубашку, на которой запеклась кровь, все вертел ее в руках.

— Возьми мою, — Шкема вынул из шкафчика белье, кинул Вацису.

Петрикас переоделся, отыскал за отворотом иголку с черной ниткой и затянул две небольшие дырочки на плече пиджака.

— Живучий ты, парень, — заметил я. — Что делать будешь?

— У меня теперь одна дорога…»

«Все в жизнь приходят одинаково, а уходят по-разному, — мелькнула вдруг у Арунаса мысль, не связанная с воспоминаниями. — Одно дело — оставить в жизни след, и совсем другое — наследить. Как ни странно, только в мыслях я такой добрый и значительный. Почему это так? Почему? — Он сжимался в комок, надеясь этим уменьшить боль. — Потому, что один я не могу сделать то, о чем мечтаю, для этого нужны тысячи, множество людей. А я хочу все сделать сам. И живу для самого себя, и в других не понимаю самопожертвования. Вечно всем недоволен, вечно ищу и не нахожу…»

«Почему тогда, перед отъездом в Дегесяй, у меня так неспокойно было на душе? Захотелось увидеть мать, обнять ее.

Дома я застал Намаюнаса. Он упрашивал отца:

— Егор Францевич, я у Стракшисов на квартире стоял. Знаю их… Немцы дочь… мы теперь — без жалости сына… Ведь в могилу стариков сведем!

— А ты что скажешь, пинкертон? — спросил меня отец.

— Я затем же пришел, — соврал я.

— Может, мы в чем и перегнули. Но и нас надо понять — работаешь день и ночь, последние силы кладешь, а тут какие-то болваны… У меня и сейчас еще такое чувство, будто это мне лицо чернилами заляпали.

И все же старик снял трубку и приказал принести дело для окончательного решения. Отец был бесконечно счастлив, что его просит сам Намаюнас. Старик даже исподтишка подмигнул мне: смотри, мол, каким рога обламываем!

— Не ради себя прошу, — продолжал Антон Марцелинович.

— Так, может, мир? — Глава семьи и уезда не пожалел по такому поводу свое здоровье и хлебнул спиртного.

— Мир так мир. — Намаюнас выпил, утер губы обшлагом и встал: — Дольше оставаться не могу. Сегодня должны быть в Дегесяй.

Меня этот успех воодушевил. Я понял: мало верить, нужно верить и бороться, тогда только добьешься победы. Да, борьба без веры бессмысленна, а вера без борьбы, — путы, которые сковывают волю человека и позволяют ему при неудаче искать оправданий: дескать, я верил, надеялся, а меня подвели. Нет, между чувствами и действиями не должно быть ни малейшей щелочки. Ни малейшей! А у меня появилась.

…Пришел Вацис Петрикас.

— Не слишком ли рано выписался? — обнял его Намаюнас. — Мог бы еще погодить.

— Гинтукаса очень хочу видеть. Одни мы с ним теперь. И вообще — пора. — Мальчик плотно сжал губы, справился с подступившим к горлу комком и закончил совсем по-мужски: — Другие в мои годы уже голову за дело сложили…

— Ну, гляди. Только с твоим Гинтукасом ничего плохого не случилось. Усыновили мы его. Скельтиса выбрали опекуном, они с Йонасом не нарадуются теперь друг на друга. Одели, обули парня. — Теперь оба справлялись с волнением. — Больше ничего не могли сделать, — с горечью произнес Намаюнас. Я подумал: человек всегда чувствует себя несчастным, если не может чего-то сделать. Но он был бы куда несчастнее, если бы все в жизни от его воли зависело…

…У моста через Неман мы остановились покурить, так как на тряской телеге никак не удавалось свернуть цигарку. Парни спустились к воде. И в это время из заброшенной усадьбы на высоком берегу реки ударил пулемет. Лошади рванули в сторону с дороги, но сразу же повалились с пронзительным ржанием на землю. Повозка опрокинулась. Вокруг нее фонтанчиками взлетала земля.

— Засада! — Намаюнас побежал по откосу. — Под мост! Повозку! — кричал парню, который остался с лошадьми. — Не бросай повозку! — Но парень не поднял головы от земли.

Намаюнас залег под мостом и стал отстреливаться, Когда я дополз до откоса, никто из ребят не шевелился. Петрикас сидел в канаве, дергал затвор и стрелял вверх.

— В бандитов целься!

Но Петрикас ничего не слышал и не понимал.

— В бандитов! — пнул я его, и только после этого Вацис с опаской высунул голову над краем канавы и стал целиться. От усадьбы бежали люди.

— Повозку! Поджигай повозку! — кричал мне громовым голосом Намаюнас. — Патроны и гранаты… Ползи, я прикрою!

Но я так: и не смог оторваться от земли. Несколько раз напрягался для прыжка, но посвист пуль был сильнее моей воли. Бандиты перебегали уже под самым носом у нас.

— Прикрывай! — Намаюнас вскочил и зигзагами побежал к мертвым лошадям. Оттуда до повозки можно было дотянуться, но он переползал, стрелял и прижимал бандитов к земле.

Стал стрелять и я. Услышав мои выстрелы, Намаюнас подскочил к повозке, что-то: схватил: сверкнули осколки бутылки со спиртом. Потом несколькими выстрелами поджег амуницию. Когда он вернулся под мост, волоча за собой патроны, левая рука у него была в крови.

— Достали-таки, сволочи! Отходим!

Я побежал вдоль ручья, укрылся за большим валуном. Пристроившись поудобнее, стал стрелять. Ко мне ковылял растерянный Петрикас. Винтовки у него не было.

— Назад! Винтовку возьми! Убьют! — кричал Намаюнас. Но Вацис ничего не понимал. Он повернул в сторону бандитов.

— Ложись!

Петрикас остановился, замахал руками. Потом схватился за живот и, согнувшись, побежал к повозке. Раздался взрыв — это начали рваться гранаты, — и мальчик исчез в пламени.

Добравшись до опушки леса, я увидел окровавленного Намаюнаса и страшно перепугался.

— Антон Марцелинович! — вскричал я не своим голосом.

— Не ори! Помоги. — Он пытался перевязать руку. — Кость раздроблена, — скрипнул он зубами, когда я стал бинтовать.

Я помог ему встать и повел в лес. Намаюнас хромал.

— Нога — пустяки, в мякоть угодило. Четырех парней — как не бывало! И Вацис! Бедняга…

Под звуки выстрелов и свист пуль трудно было придумать что-то разумное. Я тащил Намаюнаса, который тяжелел с каждым шагом, и со страхом озирался по сторонам. Болотце на пути окончательно отняло силы и у меня и у Намаюнаса. Лесок кончился. Впереди лежал широкий луг, а за ним сверкала чернильная вода Немана.

— Влипли! — вырвалось у Намаюнаса, — Поищи лодку! На той стороне — Румбишкес, там найдешь наших. Я дальше идти не могу. Помоги мне спрятаться.

На опушке стояли стожки сена. К одному из них я подтащил Намаюнаса, помог ему зарыться.

— А если найдут, Антон Марцелинович?..

— Буду защищаться. Ты пошевеливайся, а то у человека, по научным данным, крови всего ничего. Будь моя воля, я солдатам вливал бы по двадцати литров, — шутил он, закусывая от боли губы.

Все лодки стояли далеко от воды. Из деревни доносился отчаянный лай. Я сбросил шинель, но сил мне это не прибавило, все равно еле двигался — волочил тяжелую лодку. Вдруг на косогоре показались бандиты.

«Теперь не проскочим, — мелькнула мысль. — Обошли, сволочи». Я набил обойму рассыпными патронами и залез в поросшую ивняком дренажную канаву. «А может, не заметят?»

Бандиты не торопились. Они обогнули стог и понемногу стали приближаться ко мне, потом опять отошли, наклоняясь к земле.

«Следы! Конец! Следы, следы, следы!» Я бился головой о песок. Потом прицелился, выстрелил. Бандиты попадали. Приподнялись. Я снова выстрелил. Опять упали. Я стреляю — они падают, я палю — они пригибаются. Двое лежали неподвижно. Остальные, как змеи, извивались под пулями. В горячке я не заметил, как выпустил все патроны. Швырнул как можно дальше гранату и, соскользнув с берега к Неману, прыгнул в воду. Не переводя дыхания, что было сил поплыл по течению. Спасла случайность: за высоким бугром меня не было видно. Пока они сообразили, куда я исчез, течение вынесло меня на середину реки. Деревянные руки еле взмахивали, судороги скручивали ноги, перехватывало дыхание, намокшая одежда тянула в глубину. Несколько раз я окунался с головой. Не обращая внимания на пули, метался, как утопающий.

— Винтовки, винтовки давай! — кричали на берегу. — Автоматом его черта с два достанешь. Тащите лодку!

Вскоре застучали винтовочные выстрелы. Пули прыгали вокруг, вздымали фонтанчики у самой моей головы и отвратительно выли. Одна ударилась в воду совсем рядом с ухом. Оглушенный, я пошел ко дну, коленями ударился о песок и опять выбрался на поверхность. Дзинь — пуля снова заставила меня погрузиться. И так без конца.

О чем я тогда думал? Не знаю. Хотелось жить. Даже не знаю, желание или долг были сильнее. Но не это меня толкало вперед, а ужасная злость. Хотя нет, не только злость. Наверное, и то, и другое. Так я и бултыхался, пока наконец на четвереньках не выполз на берег. Выполз и свалился на холодные камни. Подняться не было сил. Ноги свело судорогой. Кое-как очухался, понемножку, шатаясь от невероятной боли, поковылял дальше. Немного согревшись, прибавил ходу, а потом даже побежал.

Румбишкесские комсомольцы готовились к демонстрации фильма, возились с аппаратом, что-то у них не ладилось. Я подбежал к ним босой, с окровавленными и облепленными грязью ногами.

— Бандиты!

— Где?

— На той стороне. Намаюнас в копне прячется… Раненый.

Ребята стащили с меня мокрую одежду, растерли шапками, дали выпить стакан самогона. Когда по телу разлилось тепло, я почувствовал, что от слабости не могу произнести даже слова».

«А сейчас я жив и еще думать могу!»

От этой мысли Арунас улыбнулся и заставил себя несколько раз глубоко вдохнуть.

4

«Ведь отец умер, — подумал во сне Альгис и проснулся. — Вот дьявольщина. Чем дальше, тем хуже! Не спать!» — приказал он себе и, раздевшись до пояса, стал делать зарядку.

Тело разогрелось, даже пар пошел. Зачерпнул с подоконника снегу и принялся растирать грудь, потом быстро оделся. Солнце уже на сажень поднялось над зубчатой стеной леса. Казалось, оно совсем не греет, только алеет, словно раскаленный в горне круг железа, и все больше вбирает в себя цвет огня. Под этим огненно-красным кругом по всем дорогам, тропам и тропинкам поодиночке, по двое, по трое, словно черные жуки, тянулись из костелов люди. Все недвижно, никакого шума вокруг, только черные фигурки медленно бредущих людей вдали! Похоже на похороны.

Опять вспомнился Альгису дом, тяжелое время, когда после похорон отца он не мог найти себе места. Его злил черный цвет, раздражала тишина, бесила внимательность домашних друг к другу. Казалось, все люди внезапно превратились в бесплотные, вздыхающие тени, которые печально делятся друг с другом воспоминаниями о замечательном, удивительном человеке — об отце. Исключением была только Люда. «Встречались ежедневно. Странные эти встречи проходили безмолвно. У Люды хватало такта не утешать. Она протягивала томики книг и просила:

— Читай, Альгис!

А читал я тогда чертовски много. За вечер — книга, за ночь — вторая. И спать не хотелось. Но даже за чтением сверлила меня мысль — почему туда, на небо или в ад, уходят лучшие?

Однажды, когда я зашел к Люде за книгами, в комнату вбежал взволнованный Данта. Курил папиросу за папиросой, ходил из комнаты в комнату, но ничего не говорил, — меня, видно, стеснялся.

— Что случилось? — подошла к нему Люда.

— Людей высылают.

— Только врагов, — поправил я.

— Позвольте с вами не согласиться! — вспыхнул он. — Те, о ком я говорю, весьма далекие от политики люди. А в чем провинились их дети?

— Мы воюем только с активными врагами советской власти, — возразил я ему.

— Вы — фанатик!

— Очень может быть. Но только у тех, кого мы вывозим, волос с головы не упадет, а у тех, которых уводят лесные, ремни из кожи вырезают.

Данта растерялся, не мог найти слов, потом ответил примирительно:

— Я не согласен ни с теми, ни с другими. Мы в городе, и здесь никто не грозит друг другу ножом из-за клочка земли и имущества.

— Классовая борьба идет повсюду, даже в вашей семье.

При этих словах Данта посерел, глянул на меня, на Люду и, схватившись за голову, произнес:

— Боже, боже! Ведь о чем говорит марксизм…

— Марксизм нельзя вызубрить, его нужно прочувствовать!

— Мы не договоримся, — Данта развел руками. — Идем, Люда, нам нужно собраться…

— Папочка, ты преувеличиваешь. Сегодня такой хороший день, последний осенний денек. Я провожу Альгиса и скоро вернусь.

— Как знаете. — Данта вышел.

— Теперь он будет курить, рассуждать вслух, а мама начнет плакать…

Красные клены в Заречье роняли тяжелые осенние листья, медленно кружившие в прозрачном воздухе. Из лопнувшей колкой кожуры выглядывали коричневые, отполированные до блеска каштаны.

В лесу стояла тишина. Молчали птицы. Удивительная тишина и неподвижность. Кажется, от малейшего прикосновения все вокруг начнет звучать, как в пустой церкви.

Ботанический сад встретил нас унылым однообразием скошенного ячменя. Кое-где торчали кустики лекарственных трав, выросших там, где когда-то сажали цветы. Возле входа в альпинарий раскинули свои сети пауки. Мы долго сидели на камне и смотрели на пересохший пруд, засыпанный палым листом. Неподалеку от альпинария на изгороди виднелись чахлые, припоздавшие стручки гороха. Я нарвал полный карман. Мы ели и по горошинам гадали — «чет-нечет».

— Альгис, какой группы у тебя кровь? — вдруг спросила Люда.

— Не знаю. А тебе зачем?

— Я записалась в доноры. Мне очень хочется, чтобы хоть капелька моей крови попала тебе.

Я обнял ее, прикрыл шинелью застывшие, покрасневшие ноги. Домой возвращались в сумерках.

— Знаешь, Альгис, мы с отцом изучаем «Государство и революцию» Ленина.

— Ну и как, хороша книга? — попробовал я пошутить.

— Да. Я хочу понять, ради чего ты живешь.

«А я-то еще ни одной работы Ленина не прочел!» Я даже вздрогнул. Больше всего я боялся, чтобы Люда не вздумала спрашивать меня о чем-нибудь из книги, и постарался замять разговор.

Пока мы добудились сторожа, пока перебрались на другой берег, наступила полночь. Потом еще постояли у дверей, провожали друг друга, все забывая сказать что-то очень важное… и долгой осенней ночи словно не бывало.

— Ну пока, — я обнял Люду в последний раз и пошел домой.

Через несколько минут Люда догнала меня.

— Отца с мамой увезли! — Она смотрела на меня ошеломленно. — Обоих.

— Не может быть! — наконец вырвались у меня из груди полные отчаяния слова.

В горкоме партии я пробился к Дубову. Не переводя духа, выпалил все подряд, беспорядочно и бестолково. Он долго шагал по кабинету, молчал, потом подошел ко мне, положил руку на плечо и чистосердечно сказал:

— Ничем я тебе, парень, не помогу. И ничего не буду объяснять. На это нужно много времени. Люби свою девушку, не оставляй в беде, помоги окончить школу.

— Это само собой. Но ей-то каково?

— Если умна, поймет.

Люда молча ходила за мной повсюду, ждала у дверей. Ей было достаточно одного моего взгляда, чтобы все понять. Какие мы с ней беспомощные были во всей этой мешанине…

…Я чувствовал себя виноватым перед ней, ужасно виноватым за то, что был самоуверенным и многословным… Теперь я понимаю, а тогда лишь казалось: добра не делает только тот, кто не хочет этого…»

5

Занялся день. Солнечные лучи, проскальзывая сквозь дыры в крыше, впивались в лицо. Арунас вертел головой, стараясь избавиться от яркого света, метался, по временам теряя сознание. Все силы его, все мысли были направлены на одно — выдержать.

«Должно же пройти. Тогда в ледяной воде, было куда хуже, но выдержал все-таки. Даже насморка доброго не схватил. Выпил как следует, протрезвев, попарился в бане и стал собираться домой. И с Намаюнасом ничего страшного не приключилось. Нашли его без сознания в стожке и отправили в больницу. Если бы я не отвлек внимание, бандитов, он бы сейчас с ангелочками вел дискуссию, сколько солдатам крови полагается».

Сознание опять уплыло. Арунас двигал руками в соломе, будто что-то хотел отшвырнуть от себя.

«Солдату нужно шесть сотен литров крови, — Арунасу казалось, что он ораторствует перед строем курсантов. — Ему портят кровь все, начиная от ефрейтора, кончая маршалом. Он должен проливать ее при каждом возможном случае — за товарища и за Родину, за мать и за любимую, за союзников и за врагов, а когда придет черед пролить за самого себя — крови не остается. Это несправедливо!» — воскликнул он и очнулся. Сел, возвращаясь в реальный мир. Сердце билось часто и неровно. На лбу выступила испарина.

«Старик примчался тогда в Румбишкес, костюм свой, привез. Когда ехали домой, велел шоферу остановиться у Немана. Вылез из машины, подошел к берегу и долго смотрел на густо плывущие по реке льдины. Потом присел на корточки, сунул руку в воду, подержал несколько секунд, покачал головой, смахнул слезу. Как мне тогда хотелось, чтобы на берегу собрались все: и те, кто знает меня, и незнакомые, и те, кто любит меня, и те, кто ненавидит. Я бы ничего не стал говорить. Стояли бы и вместе смотрели на плывущие льдины, на далекий берег, угадывали бы, под каким кустиком лежат в песке гильзы от моего автомата, у какого камня меня должна была догнать вражеская пуля. А все-таки хорошо, очень хорошо взглянуть со стороны на свой поступок и послушать, что говорят о тебе другие!

— Поехали, — больше отец ничего не смог произнести.

И только на другой день, когда мы вместе с женой Намаюнаса заехали в больницу проведать Антона Марцелиновича, он признался:

— Даже в подполье не доводилось видеть ничего подобного тому, что теперешние могут совершить.

Намаюнас ответил ему, улыбаясь:

— Мы сами приучали людей жить на великих примерах. И ничего удивительного, что нас, живых, не почитают…

— Ты опять за свою похабщину? — беззлобно погрозил отец.

Чтобы старик не стал читать мораль, Намаюнас прибавил весело:

— Да, молодежь нас обогнала: я, например, считаю, что Неман переплыть даже летом опасное дело, а вот Арунас в декабре перемахнул. Это по-геройски».

Одно воспоминание об этих словах прибавило Арунасу сил. Он снова почувствовал себя сильным и отважным. Даже болезнь отступила.

«На другой день, несмотря на незажившие раны на ногах, я отправился в Дегесяй. Меня ни о чем не расспрашивали. А мне хвалиться не хотелось.

— Начинаем подготовку к серьезной операции, — сказал я ребятам. — Пора кончать с Патримпасом. Нам воинские части помогут.

Работали день и ночь. Собрали весь актив, переговорили с легализованными, оживили действие связных и разработали подробный план. Операцию решили проводить сразу с четырех сторон Ожкабуджяйского леса. Наш отряд должен был разместиться в нескольких усадьбах, затаиться и ждать сигнала.

Военные обеспечили нас громкоговорителями, ракетами, а мы их — несколькими тысячами листовок на русском и литовском языках, в которых просили всех жителей в назначенный день не покидать своих домов. Все было готово. Ждали только первого снега, чтобы легче было следить за малейшим передвижением зеленых. Но снег не спешил.

Это случилось в тот день, когда отец, начальник уездной госбезопасности и два офицера из Литовской дивизии приехали к нам, чтобы уточнить последние детали предстоящей операции, договориться о пароле, сигналах и прочем. Во время разговора во дворе послышались торопливые, нервные удары в рельс.

— Бандиты! — Со всех концов местечка к нам сбегались вооруженные и безоружные.

Отец схватил трубку — телефон не работал.

— Ракеты! — приказал он.

Разбираться не было времени. Застрочили пулеметы. Нам повезло — мы находились в каменном доме. Хорошо было и то, что офицеров сопровождали пятеро солдат. Они заняли места у окон. Кто-то потащил пулемет в дот, сооруженный против дома. Начался настоящий бой. Оба офицера и солдаты отстреливались мастерски. Это были старые фронтовики, хорошо знавшие вкус таких сражений. С нашими дело обстояло хуже: то один, то другой отскакивал от окна или валился с чердачной лестницы, получив пулю.

— Эта ваша казарма — настоящая ловушка, — определил наше положение один из офицеров. — Не нравится мне откос там, направо. Продолжайте оборону, а мы попробуем пробиться на ту сторону улицы.

И все это происходило в разгар дня, около двенадцати часов по среднеевропейскому времени, в мирное время, под небом, с которого проглядывало в разрывы плотных снежных облаков солнце…»

Воспоминания исчезли. Арунас размахивал руками, швыряя гранаты в бандитов. Потом опять потянулась тоненькая ниточка воспоминаний.

«Лесные все точно рассчитали, разведали каждый наш шаг. Спрятавшись за хозяйственными постройками у соседнего, стоявшего на возвышении дома, они привязали противотанковые мины к тяжелому возу и столкнули его в нашу сторону. Груженная смертью телега, прочертив оглоблями след по откосу, ударилась в машину отца и остановилась — не под самыми окнами, как предполагали бандиты, а возле угла казармы.

— Назад! Ложись! — Я первым заметил опасность.

Взрывом вырвало большой кусок стены, перевернуло машину, и обломками кирпичей забросало отстреливавшихся в другом конце дома людей. В пролом хлынул рой пуль. Видно, не все сгорело на том возу, что мы везли с Намаюнасом: бандиты патронов не жалели. Вдруг пулемет в доте замолчал.

— Патро-оны! — сквозь треск выстрелов донесся голос Скельтиса.

Ребята у окон почти все были окровавлены. Один из офицеров, втащив в комнату раненного в голову молоденького солдата, пытался сделать ему перевязку. Отца и Криступелиса не было видно. Не нашел я их ни на мансарде, ни в другом конце дома. Кинулся в подвал. Оба были там — учили женщин, как помогать раненым.

— Всем наверх!

Несколько раненых поднялись. Криступелис даже не пытался спорить и полез за ранеными. Лишь отец начал оправдываться.

— У меня нет оружия.

— Найдешь! — Я вышел последним.

— Патроны давай! — надрывался Скельтис.

— Неси! — Я сунул ящик с патронами в руки Криступелису. Он переминался. — Неси! Я здесь приказываю!

Я приказывал отцу, который двадцать лет командовал мной. Я приказывал старшему по званию, по возрасту и должности Криступелису. И они слушались. Ими повелевал страх. А меня что толкало? И я ведь боялся. До тошноты было страшно подойти к окну. Раскаленными щипцами перехватывало горло. Но я отгонял страх и шел к окну, и стрелял, и слышал свист пуль. Я — храбрец, переплывший в декабре Неман. Я — герой, вспоминавший потом об этом со страхом. Я был командиром отряда и не мог иначе. То чувство, которое я испытал, когда отец ронял слезы в Неман, было во мне сильнее страха…»

Мысли рвались, путались, рассыпались, но Арунас упрямо продирался вперед.

«Криступелис стоял, прижимая к животу ящик с патронами, и со страхом смотрел на те несколько метров, что отделяли его от дота. Я вытолкнул его за дверь и прикрыл очередью. Он шагнул раз, другой, съежился, дернул головой из стороны в сторону и повалился на землю, перевернувшись через голову. Серый от страха, около меня трясся отец.

— Здесь я приказываю! — Сунул отцу автомат в руки и, крикнув: — Прикрывай! — выскочил за дверь.

В два прыжка долетел до Криступелиса и спрятался за ним. Мне показалось, что он вздрогнул от прямых попаданий. Вторым рывком добрался до дота. Пока Йонас прилаживал ленту, я вцепился в ручки пулемета и так сжал их, что кровь выступила из-под ногтей: прямо на нас катился новый смертельный груз. А Йонас копается! Ну что же?! Есть! Длинной очередью я поджег мины и отпрянул от амбразуры. Взрывная волна все же хлестнула песком по глазам.

— Товарищ лейтенант, — поливая мне глаза водой, посоветовал Скельтис, — нужно кого-нибудь на чердак послать. Иначе их не выкуришь…

Зайцем запрыгал я обратно в казарму. Возле уха жарко свистнула пуля, чиркнула по мочке. Не очень больно, но крови — река.

— Сынок! — кинулся ко мне отец.

— Назад! К окну!

Мы с Кашетой влезли на чердак, вышибли кулаком несколько черепиц и через самодельные бойницы начали бить по бандитам, которые залегли за высоким каменным фундаментом сгоревшего дома. Не выдержали бандиты, побежали. Охваченный непонятной радостью, я впервые за все время огляделся по сторонам. Невдалеке горело здание сельского Совета, подальше — кооператив, дом уполномоченного милиции и библиотека. Перестрелка стала стихать. Вначале я не мог понять, в чем дело, но потом увидел — крупными хлопьями идет снег, долгожданный снег. Он-то нас и выручил. Заметая следы, бандиты стали отходить.

Бой длился почти четыре часа. Местечко выглядело ужасно. На догорающих обломках библиотеки мы нашли связанную и застреленную комсомолку Дочкуте. У мельницы, под огромным бревном лежали мертвые председатель апилинки, секретарь и уполномоченный милиции. Поодаль — застреленная женщина с ребенком на руках, козы, наши лошади, несколько гусей…

Ужасно! И все это в полдень, в первый день праздника, в день рождения искупителя грехов человеческих! В центре Европы… Господи боже мой!»

Арунас нагреб снегу и потер лицо.

«Из всего отряда нас осталось четверо: я, Скельтис, Вишчюлис и Кашета. Остальные были тяжело ранены или убиты. Не уцелел и офицер, прошедший всю войну: от Пабраде, через Калининград и Берлин военная дорога привела его в Дегесяй. Здесь он и погиб… Чтобы я остался в живых. Нет, не имею я права сдвинуться отсюда ни на миллиметр…»

И опять мгла. Что-то мелькало в мозгу, и Арунас не мог сообразить, где он воюет: в Пуренпевяй, Дегесяй или в самом Берлине…

Спустя некоторое время Арунас сел, расстегнул воротник и совершенно ясно увидел отца…

«Сынок, Арунас! — Отец был перемазан сажей и кровью. — Прости меня, старика. Я всю свою жизнь воевал, страдал и учился ненавидеть. В моем сердце копились запасы любви. Я боялся любить, прятал чувства и думал, что они меня погубят. А вышло наоборот. Не осуждай меня…»

Арунас тогда ничего ему не ответил. Посмотрел на окровавленные руки и тихо попросил:

«Поищи чего-нибудь попить».

— Пить! — повторял он и сейчас.

ПОЛДЕНЬ

1

Вторые сутки дежурит Альгис у чердачного оконца, притопывая окоченевшими ногами. Ему кажется — он в поезде. Колышущийся в такт его движениям мир в квадрате оконца прост и понятен: Пуренпевяй, за Пуренпевяй — Ожкабуджяй, за ними — лес, под холмом — озеро и деревня, потом — Рамучяй, Каунас, еще дальше — Вильнюс, Москва.

«А там, в поезде, все было иным: день за днем бескрайняя равнина или нескончаемые горы. Без конца и края, без начала, без предела. Занесенные снегом, словно укрытые от постороннего глаза белым маскировочным халатом дали, горы и снова равнинный простор.

А поезд мчит все дальше, по берегу Байкала, ныряет в горы, громыхает туннелями, и с каждым километром Люда становится все печальнее, съежившись, ждет чего-то, не похожая на себя. Я уверен, она тогда думала, что мы едем прямехонько на тот свет и возврата оттуда не будет.

«Какие просторы, какая ширь и каким ничтожным кажется человек». Поезд проезжал под страшной, нависшей скалой. Люда боязливо прижалась ко мне. Я боялся шелохнуться.

— Альгис, мне страшно, мне хочется молиться…

В тот миг мне показалось, что в этих словах скрывается какой-то смысл, которого я так долго и безуспешно искал. Ответ пока еще неопределенный, нечеткий, но я уже не сомневался, что искать его нужно именно здесь, в этой гигантской борьбе человека с природой.

Ширь, дали, безграничные горизонты и вдруг — огромные фабрики, шахты, человеческий муравейник, стройки, стройки, снова стройки…

Мне тоже хочется молиться, но не от страха и не одному какому-то великому, а всемогуществу человека. Такая ширь, такой простор, и везде перед глазами встают сотворенные его руками чудеса. Глядишь и не веришь собственным глазам. Это еще не был истинный ответ. Самый верный я нашел только теперь. Может, и не самый точный, но мне кажется, что перед лицом этих чудес человек прославляет самого себя, взяв за символ изображение вождя.

— Вынеси иконы из церкви, и она потеряет свою святость, — сказал мне потом Намаюнас. — Повесь в ресторане изображение божьей матери, и она покажется простой крестьянской женщиной, плохо одетой и не стыдящейся своей наготы.

Данта работал в лесхозе экономистом, жена — телеграфисткой, оба по специальности, полученной в молодости. Жили неплохо, в большой комнате со стенами из круглых, пахнущих смолой бревен. Сначала было не до разговоров — слезы, смех…

— Спасибо вам, Альгис, вы для нас дороже сына, — пожал мне руку Данта.

— Милый вы мой, — обняла меня Людина мать.

И я почему-то подумал, что никому не вредно испить горя. Людины родители стали лучше: исчезла напыщенность, уменьшилось разделявшее нас расстояние, и я впервые почувствовал себя у них как дома. А заварной чайничек с помятым боком и сушеная рябина заставили меня совсем расчувствоваться. Но внутренне я все же готовился отражать атаки Данты.

— Мы же писали, Людочка, чтобы ты до лета не трогалась, не теряла драгоценного времени, — укоряли Люду родители. — Мы здесь зарабатываем даже больше, чем дома, только продуктов кое-каких не хватает. Деньги для нас не проблема, мы тебе будем помогать.

— Я очень соскучилась.

— Мы тоже, детка, но ведь у тебя в этом году выпускные экзамены. Это не шутки!

Через несколько дней, нагрузившись подарками и гостинцами, набив полные карманы писем, мы собрались в обратную дорогу. Директор лесхоза выдал мне несколько сот рублей — подписаться на литовские и эстонские газеты и журналы. Пятьдесят километров до ближайшей железнодорожной станции мы добирались целые сутки. Тогда-то и начал разговор Данта…

Я молчал и думал, что на ученических картах места эти — лишь маленькие точки, что человек теперь так мудр и может на маленьком листке уместить целую галактику, но чем дальше, тем хуже понимает себе подобных.

При прощании Данта подал мне письмо.

— Передайте брату. Он живет неподалеку от Рамучяй, по дороге в Дегесяй. Вам эти места, как я слышал, хорошо знакомы. Его фамилия Кувикас, мы от разных отцов. И я заранее прошу извинить за возможные неприятности. Хотя, может быть, и его времена изменили. Не посчитайте за труд…

И опять выстукивают колеса, отсчитывая сотни, тысячи километров. Я не мог оторваться от окна. Мне казалось, я нашел ответ очень важной загадки и на всех парах спешу поделиться этой разгадкой с товарищами. В вагоне было холодно, Люда мерзла. Она очень изменилась, стала совсем другой. И опять верила мне! Изменился и я. Теперь я понял, что мне нельзя оставаться в стороне от общего дела — от шахт, домен, строек, что нужно быть в самой гуще, если я хочу оставить хоть какой-нибудь след по себе, хоть на час пережить самого себя. На моем участке еще гремели выстрелы. И я торопился туда, ни на секунду не задумавшись, что на полпути все может окончиться смертью.

В Москве пересели на другой поезд. Люда сразу же уснула. Я стоял у окна и курил. Под утро так измучился и устал, что не выдержал, приставил к лавке чемоданы, лег на них и укрылся шинелью. Утром проснулся у стены. Люда не спала. Моя голова лежала у нее на коленях, она ласково гладила меня по волосам и украдкой от всех осторожно целовала.

— И почему ты такой? — шептала она.

Я боялся открыть глаза, хотя и не понимал, упрек это или похвала. В тот момент я сделал бы для нее все. Но она не требовала ничего.

А поезд катил к дому. Чем ближе, тем больше проталин в снегу, тем острее пахнет весной, тем сильнее тянет к друзьям. Во мне бродил страх остаться в стороне от того, что я видел своими глазами и что не мог назвать никаким другим словом, кроме затасканного и опозоренного религией слова — чудо…

Устроив Люду у нас дома, я несколько дней носился по городу, передавая письма и посылки, заказывал газеты и журналы. А потом подошла пора прощаться. Я должен был уезжать. Это понимали и Люда и мама.

По дороге в Рамучяй кое-как упросил шофера остановиться на несколько минут у дома Кувикаса, брата Данты. Кувикас долго вертел письмо, недоверчиво разглядывал меня.

— Это за что ж его вывезли?

— Не знаю.

— Должен бы знать. — Он имел в виду, наверное, мою форму.

— Он просит изредка присылать луку, чесноку, сала.

— И там он, поди, лучше меня живет, если больше ничего не надо…

— Насколько я знаю, он в свое время спас ваше хозяйство от продажи с молотка.

— Ему, такому барину, это было раз плюнуть. Тысячи огребал.

— А для вас килограмм сала — проблема?

— Кабы знать, что не задарма, не чертям под хвост…

Я бесился, а он невозмутимо глядел на меня прищуренными глазами и хитровато улыбался.

— Если правда, что там за головку лука кучу денег не жалеют, тогда можно и послать кое-что.

Кувикас был доволен своей находчивостью. А у меня чесались руки. Оглядев помещение с земляным полом, в котором мы стояли, я увидел пианино, несколько шкафов из дорогого дерева и раззявленный, словно раскрытый зонтик, граммофон.

— С огромным удовольствием я поменял бы вас местами.

Я забрал у него из рук непрочитанное письмо и вышел. Шофер нетерпеливо гудел, вызывая меня. Гудки автомашины, по-моему, совсем сбили с толку Кувикаса.

В Дегесяй шофер ссадил меня на площади Победы и помчался дальше. Я огляделся. Здание апилинки и дома вокруг него были сожжены дотла. У разрушенной казармы свалены в кучу, видно еще с осени привезенные, Кирпичи, песок, известь. Крыши на разрушенной стороне дома нет. Сквозь отворенные двери видны были куры, бродившие по коридору. Внутри на почерневших, прогнивших досках — лужи застоявшейся воды. Тишина. Слышно, как гребутся по полу куры.

— С приездом! — раздался чей-то голос.

Я оглянулся — никого. Пошел вперед, уже хотел перешагнуть порог дальней комнаты, как что-то дзенькнуло, и тот же голос равнодушно произнес:

— С отъездом!

Я заглянул в дверь. Неподалеку от окна к стене были прислонены костыли, рядом с ними сидел заросший и обтрепанный Жиргулис и, обхватив голову руками, наблюдал, как привязанный за ножку огромный черный жук скребет лапами по расстеленной на полу газете, пытается вырваться. Наблюдая за этими усилиями, Повилас налил стаканчик, притянул пленника поближе и, чокнувшись с горлышком бутылки, сказал жуку:

— С приездом!

Жук рвался на свободу. Жиргулис опять наполнил рюмку, ослабил нитку и пожелал:

— С отъездом!

— Ты что, сбесился, Повилас? — Я почувствовал, как у меня дыбятся волосы.

— Чего мне беситься. Веселюсь. Как видишь, на пару, — не поднимая головы, ответил Жиргулис. А узнав меня, забыл про костыли, бросился навстречу и растянулся у моих ног.

Я поднял приятеля, обнял и спросил:

— Что ты тут делаешь? Что с тобой?

— Лучше бы мне головы лишиться.

— Не понимаю!

— Он тоже не понимает, — кивнул Жиргулис на жука. — Бежит, пока нитка позволяет, и не может сообразить, что нужно обернуться и перекусить ее к чертям собачьим. А погляди, какими его бог клещами наградил…

Постепенно Повилас разговорился. Я узнал, что ногу он потерял в последнем бою с бандитами.

— В отряд уже не взяли — инвалид. Пробовал сапожничать — налоги одолели. Местечко маленькое. Ну, будь здоров! — Он дернул жука за нитку, выпил. Потом буркнул: — Бабу эксплуатирую, вот и все мое занятие. Да самогон варю. Ты закусывай, а я не привык…

— А как отряд?

— Пробовали восстановить, понасобирали тут всяких разных, кому жизнь без рубля не мила. Ну, повоевали ребята, а как холода прижали — поминай как звали. Все разбрелись. Тех, кто постарше, в Рамучяй взяли. А мы теперь и не нужны. Банды-то Патримпаса, можно сказать, уже нет. И Вайдилы не слышно. После налета на местечко за них военные взялись. С этими не повоюешь: окружат лес, разбросают листовки, подождут, сколько положено, потом миноискателями каждый метр прощупают. Тут не только что бункер, гвоздь найдут. Четыре землянки в самых дебрях Ожкабуджяй взорвали, несколько в других деревнях нашли. И подобрали всех голубков. Только Патримпас со штабом словно в воду канул. Лейтенант говорит, по списку шестерых недостает. А как вы?

— Приехал вот.

— Вижу. Выпьем?

— Будь здоров.

— Теперь народным защитникам, как милиции, деньги платят. Не вороти нос, самогон что надо — хлебный, сам варил… А, пошел ты к черту! — Он смахнул жука со стола. Тот, оставив лапку на нитке, заторопился по грязному полу в дальний темный угол комнаты. — Ему лафа, у него еще пять осталось…

В тот же день я ушел пешком в Рамучяй».

2

Арунас бредил, метался, а приходя в себя, лежал обессиленный, измученный, без единой живой мысли. Действительность переплеталась с какими-то туманными видениями, что-то мелькало в мозгу, проносилось, потом опять все исчезало в темном провале.

«Клетки мозга в умирающем организме гибнут быстрее всего», — всплыла в памяти фраза из какой-то читанной давным-давно брошюры. Он даже страницу видел — черные строчки букв и небольшой рисунок. «Но почему двадцать первая страница? Мне уже двадцать три. — Ему казалось, что он швырнул на бегу гранату и пронзительным голосом считал: — Двадцать один… двадцать два… двадцать три…»

3

Альгис съежился в своем углу, укрылся мешками и спал по-заячьи — один глаз спит, другой караулит. Он видел, как Анеле выпроводила своих детей во двор, как терла о порог ножи.

«Сам черт не догадается, обо что баба может ножи точить».

Дети затеяли игру — впряглись в корыто, куда-то ехали, кричали, барахтались, стреляли, падали и снова оживали.

«— Не иначе, с того света явился? — встретил меня Арунас.

В его кабинете проходила самогонная экзекуция.

— Хлеб переводишь?! — Гайгалас отчитывал плачущую женщину, задержанную с самогоном. — Нет того, чтобы голодных пожалеть, мерзость эту гонишь.

— Да я же, начальник, только центнер. Рожь в этом году дожди намочили, сама водка сочится…

— Рассказывай…

— Вот вам крест святой. — Женщина перекрестилась. — Только вы, боже упаси, в протокол этого не заносите, а то муж узнает, что так дорого обошлось, все кости переломает.

Арунас подошел ко мне. Ему все еще не верилось, что я жив и здоров.

— Надолго?

— Насовсем.

— Подожди да поучись. — Он вернулся к столу. — Все записал? — спросил он у народного защитника и приказал женщине: — Подпишись! А теперь эту дрянь — в помойку!

Парни подтащили к отворенному окну бидон и вылили содержимое наружу.

— Еще раз поймаю — посажу!

Женщина вышла. За дверьми ждали еще четверо самогонщиков. Арунас подозвал меня. Закурили. Он долго молчал, собирался с мыслями. Я смотрел на него и не понимал, что изменилось в его лице. Но что-то изменилось: оно стало как будто спокойнее, хотя было строгим и неподвижным. Исчезла всегдашняя презрительная улыбка, не было и заносчивости. Все это уступило место усталости и слегка деланной простоте.

— Мне нужен комсорг.

— А я на большее и не претендую.

Арунас, глядя прямо мне в лицо, спросил:

— Скажи откровенно, что ты тогда делал в костеле со своей Дульцинеей?

— Слушали органную музыку. Там репетировал какой-то музыкант.

— Слово?

— Хоть три.

— Ну смотри, только я очень хотел бы, чтобы подобные концерты здесь не повторялись. Все. С утра можешь приступать. Зарплата — честь по чести. — Он протянул руку. После рукопожатия снова сел за стол. — Заполни бумаги.

— Старые должны быть.

— Тем лучше. Теперь таких, как ты, утверждает управление. Так что не сердись: в случае чего последнее слово за ними.

— И часто вы этим занимаетесь? — я кивнул на ожидавших самогонщиков.

— Видишь ли, я не могу держать такой отряд без работы. Им нужно постоянно что-нибудь делать, а то разнесут казарму.

— Такими пустяками ребят нечего развлекать. Учиться заставь!

Я вышел во двор. Навалившись грудью на стол, ребята стучали в домино, хлопали картами. Увидев меня, они что-то быстро попрятали — под стол, за пазуху. Под окном Арунаса сидел хмельной парень, держа на коленях ведро. Он меня не видел и не обращал внимания на предупреждающие взгляды товарищей.

— Выливай! — послышался приказ Гайгаласа. — Подлецы, хлеб на всякую дрянь переводите!

В открытое окно полилась струя самогона. Сидевший под окном парень подставил ведро, да так ловко, что только самая малость пролилась на землю. Богатству следующего самогонщика была уготована такая же судьба — только под окно встал другой парень. Увидев меня, он смутился и шагнул в сторону. Подойдя поближе, я узнал Шкему. Он наклонился и стал пить из ведра.

— Леопольдас, что это еще за комедия? — ухватился я за ведро.

— Твоя правда, комсорг. Жру самогон! — Он пошатнулся. — А чего не спросишь, отчего это я?

— Кому суждено повеситься, тому черт и в соломинку петлю всунет?

— Шутник ты, комсорг. А может, ты знаешь, что сказал Скельтис, когда я спросил его, что такое электричество? Не знаешь. По глазам вижу, что не знаешь. Тайна природы! Ясно? Тайна природы, и точка. Давай ведро!

Меня испугали его бессмысленные, полные звериного блеска глаза. Я отступил, но ведра не отдал.

Леопольдас мотнул головой. На правом виске, словно рог, вздулся налившийся кровью шрам. Шкема метнулся в сторону и через минуту возвратился с автоматом.

— А теперь отдашь? — он взвел затвор.

— И не подумаю.

— А ты подумай. Я со ста метров в пуговицу бандиту попадаю.

Я разозлился и опрокинул ведро. Шкема вскинул автомат. Сидевшие поблизости бросились к нему, но он успел нажать на спуск, и несколько пуль просвистело у меня возле уха. Уверенный, что Леопольдас не станет стрелять, я был так ошеломлен, что не мог произнести ни слова. В этот момент во двор въехала легковая машина. Из нее вышел подполковник в новеньких погонах.

С пистолетом в руке выпрыгнул Арунас:

— Что происходит?

— Читай Майрониса, гад, не то уложу на месте! — Леопольдас вырвался из рук державших его парней и с разбегу ударил подполковника головой в грудь, повалил на землю, тряс и вопил: — Все равно не будешь цвести, как божье дерево! Так и просмердишь всю жизнь, навозная куча!

Арунас оттащил Леопольдаса, влепил ему несколько оплеух и приказал:

— Посадить мерзавца! Пусть охладится немного. — Он помог подняться новому начальнику уездного управления. — Прошу простить, товарищ Гладченко, я сейчас же выясню все и накажу виновных.

— Он болен, — вмешался я.

— Пьян он! До белой горячки допился! Дневальный! Под замок поганца. Да живее! — Арунас подал Кашете ключ.

— Товарищ лейтенант, на гауптвахте нет места, — пробовал протестовать тот.

— Мне что, два раза повторять?!

Гайгалас и Гладченко скрылись в коридоре.

Вырывающегося Шкему сунули в темную комнату, служившую гауптвахтой, и заперли на ключ. Во дворе воцарилась тишина. Слышны были только шаги караульного да воркование голубей под крышей. Я хотел было уйти домой, но из головы не шел Леопольдас. Через несколько минут подбежал караульный.

— Комсорг, на гауптвахте драка!

Побежали туда. Сквозь заложенное кирпичом окно доносились звуки ударов, проклятия, стоны избиваемого человека.

— Давай ключ!

— Нет у меня, лейтенант забрал.

Я ворвался в кабинет Гайгаласа. Он уныло сидел перед Гладченко и выслушивал мораль.

— Арунас, дай ключ! — подскочил я к нему, совершенно забыв обо всех военных правилах и уставах. — Там Шкему избивают.

— Пусть бьют, одним пьяницей станет меньше.

— Дай ключ! — сказал я еще решительнее.

— Как вы разговариваете! — вскочил Гладченко.

— Как? — эхом повторил Арунас.

Я не стал ждать. Помчался в казарму, схватил карабин. Приложив дуло к замку гауптвахты, выстрелил. Еще раз выстрелил — в потолок. Прижавшись к стенам, тяжело дышали несколько парней. Леопольдас, окровавленный, лежал на полу. Я поднял его, отнес на кровать. Он плевал кровью и бормотал какие-то стихи.

Приказав одному из ребят дежурить около Шкемы, я, несмотря на распоряжение Арунаса зайти к нему, ушел домой. Определился пока на житье вместе со Скельтисом, Кашетой и Гинтукасом Петрикасом на окраине местечка, у знакомого новосела, бежавшего в Рамучяй от бандитов.

— Что с Намаюнасом? — прямо с порога спросил у Йонаса.

— Потерял много крови, простудился, кость раздроблена. Теперь у него правая нога короче стала. Говорят, скоро выпишется.

— А почему его заменяет Гайгалас? Не нашлось никого постарше да потолковее?

— Гайгалас — такая птица, что и по воздуху летает, и по воде плавает, и по земле топочет. Ну, хлебнем, что ль? На ужин вроде не запрещается.

— Да неудобно как-то на ваше угощенье.

— Э-э, брат, этим добром лейтенант нас снабжает — хоть залейся.

Около полуночи вернулся с дежурства Кашета. Повытаскивал смятые деньги из карманов, выложил на стол, пересчитал, сложил стопочкой и прижал пепельницей. Только он стал укладываться, как застучали в окно. Я невольно сунул руку под подушку, за пистолетом. Но раздался спокойный голос:

— Вилюс, спишь?

— И тебя во сне вижу…

— Если б я пошел с короля, проиграл бы ты.

— Отойди от окна, а то стрелять буду! — захихикал Кашета. — Продул в карты всю зарплату, теперь под окнами справедливости ищет… Ну, что хорошего, комсорг?

— Опять у вас…

— Потому-то я до ночи и резался в карты. Как увидел вас, сразу понял, что пришел конец этому делу. Может, выпьем?

— Нет. Что это со Шкемой творится?

— Пьет парень — страшно смотреть. И пули ищет. Звали с нами жить, не пошел. Девкой обзавелся. Гайгалас свою вину перед ним знает и ничего поэтому не запрещает.

Не успели глаза закрыть, как прибежали будить нас.

— Тревога! — В раму застучали кулаки.

Потом послышалось тяжелое дыхание и удаляющиеся шаги бегущего человека. Я вскочил, стал одеваться.

— Не спеши! — посоветовал Скельтис. — Пивоваров поедем трясти. Гайгалас теперь вроде Лютера: если за неделю не сделает двух рейдов, успокоиться не может.

Перед строем народных защитников вышагивал мрачный, накурившийся до посинения Гайгалас. Он поглядывал на часы. Когда последний из нас стал в строй, Арунас сказал:

— Бабы вы брюхатые, а не солдаты. Двадцать восемь минут, товарищ Гладченко! Разойдись!

И больше ни слова. И опять заперлись с новым начальником в кабинете…»

4

Когда сознание вернулось, Арунас долго не мог понять, где он и что с ним произошло. Чувствовал, что находится в тяжелом состоянии, но собраться с мыслями не мог. Голова казалась легкой и пустой, словно в ней пронесся свирепый огненный вихрь и внезапно умчался, оставив выжженную пустоту. Болели опаленные глаза… Вдруг откуда-то донесся милый, приятный голос Домицеле:

— Такое уж у меня счастье. Пока не вижу, могу рассуждать, возражать, а как встречу — пошла бы за ним на край света и служила бы ему, как верный раб… И потом, Анеле, мне очень нужен второй ребенок. Меня везде преследуют дела того кровопийцы. Я не могу спокойно смотреть на Арунелиса. Все кажется, что однажды придут соседи и убьют нас с ним, как отвратительных ядовитых гадов.

«Почему же она не идет сюда? Почему не несет лекарство? Наяву ли я слышу ее голос? Где она?»

— Пусть люди ненавидят, пусть пальцем указывают, только пускай не умолкают на полуслове, завидев меня. Они не верят, что я искренне оберегаю их детей от этого страшного зверя, все еще живущего в лесу. Они боятся меня, потому что не знают, с кем я. Думают, что я все делаю только для того, чтобы спасти свою шкуру. А я им ничего не могу рассказать.

— Арунас красивый парень.

— Неправда, красивый тот, кто мил. Мне кажется, Гайгаласа я могла бы любить, даже если бы он уродом был.

И вдруг Арунас понял, что ему не чудится, что он на самом деле слышит чужой разговор. И сделалось стыдно, ужасно стыдно.

«Ведь это обо мне. Домицеле откровенна и искренна. Она любит, а я разыгрывал влюбленного, изображал человека с возвышенным сердцем. Ничтожество, дрянь, паяц. — Глубокий стыд охватил Арунаса, теперь он даже для спасения жизни не обратился бы за помощью к Шкемайте. — Даже тогда, когда она стала моей женой, мне больше нужен был этот бандит, чем она сама.

Я тогда узнал, что Намаюнас вернется через неделю. До его приезда во что бы то ни стало хотел упрятать в мешок остатки шайки Патримпаса. Из кожи лез вон, да никак не выгорало.

Шла подписка на заем. Старый Шкема не пожалел денег, подписался, как пристало голове апилинкового Совета. Чуть не силой оставил нас ночевать, угостил, постлал в горнице свежее, пряно пахнущее сено. Забыв обо всех неприятностях и заботах, я снова был внимательным, влюбленным, глаз не сводил с Домицеле… Говорят, женщины болтливы. Но в тот раз болтал я, болтал до потери сознания. И главное — впопад, удачно, все так и помирали со смеху, прямо по полу катались. А когда ребята заснули, я прокрался в комнатку к Домце.

— Не надо, не целуй, — просила она. — Я не стою того, чтобы ты из-за меня портил себе жизнь. И так я никогда в жизни не смогу отблагодарить тебя за все, что ты сделал для меня…

— Тогда прогони меня…

— Не могу. Только с тобой я чувствую себя спокойной. Меня по ночам преследуют убитые Людвикасом люди. Я ненавижу его. И начинаю ненавидеть себя и Арунелиса. Все кажется, что мы с ним отмечены какой-то ужасной печатью и что остается один путь — на пуренпевяйское кладбище.

— Ты знаешь, что я тебя люблю и не хочу этой любви?

— Знаю. Ты не виноват. И ни за что в жизни не соглашусь еще на одну человеческую жертву. — Так говорила она, а сама дрожала вся, будто просила: ну, целуй же, неужели ты не видишь, что я больше не могу противиться. Не давай мне говорить, обними, приласкай. Я больше ничего не вижу, ничего не знаю, я чувствую только тебя рядом…

Я совсем запутался, но я не виноват. Просто-напросто в этом безумии и заключается любовь. Я не виноват, что природа так устроила, что на этом безумии держится весь род человеческий… Я не виноват!

Наутро, проснувшись в комнатке у Домицеле, я слышал через дверь, как старый Шкема говорил:

— Нечего тебе краснеть передо мной, дочка. Есть хлеб на восьмерых, найдется и на девятого, только бы хозяйство уцелело…

— Как вам не стыдно, разве я для…

— А что же тут за стыд, детка? Я и навозным жуком согласен быть, только бы в земле рыться, только бы у меня ее не отняли.

— Я люблю его.

— И любитесь на здоровье. Если он человек порядочный, не забудет про нас. Он очень много может сделать.

Сам не могу понять, как все это произошло. Проспал, самым дурацким образом заснул в ее комнате. Стараясь не шуметь, открыл окно. Сапоги — мои офицерские сапоги — остались в горнице. Пришлось прыгать босиком на вязкую, раскисшую землю. Под окном на завалинке стояли на сухой дощечке начищенные до блеска сапоги, мои сапоги. Это была работа старого Шкемы. Ухватил-таки меня за горло и крепко держал своими клещеватыми руками. За завтраком он молчал, а я не знал, куда глаза девать. Домицеле не показывалась до самого отъезда. Из Дегесяй написал ей письмо. Она ответила двумя. В каждом письме я задавал ей вопрос о Людвикасе, умолял ее:

«Когда же ты встретишься с ним?»

А она мне в каждом отвечала, криком кричала:

«Не могу! Не могу! Лучше отправьте меня обратно в лагерь. Во имя нашей любви не проси от меня этого. Я не позволю ему переступить порог моего дома. Лучше уж я сама!..»

Потом она замолчала. И только в четвертом или пятом написала:

«Арунас, у тебя будет сын. Я верю в это», — этим письмом она как бы наложила на себя запрет. С того дня я не мог ни сказать, ни сделать ей ничего плохого. Это сделал за меня Альгис. Он уговорил ее встретиться с бандитом, и это он, черт полосатый, ответит, если с ее головы упадет хоть волос. Я ничего не смыслю в женской душе; то, что нельзя было сделать во имя любви, оказывается, можно с легкостью сделать, если человеку напомнят о его долге! Вот насмешка судьбы, издевательство: моя жена растит чужого ребенка, а чужая носит моего. Господи, лучше и не думать об этом…»

И опять все уплыло, прервались мысли.

5

Скорчившись в своем углу, Альгис с удивлением заметил, что с закрытыми глазами он видит гораздо больше, чем с открытыми. Вот уже с полчаса он слушает беготню детей во дворе, тихую беседу дочерей Шкемы, а видит совсем другое. Даже думает совершенно о другом.

— А мне не нужно ни правды, ни лжи, ни хороших, ни плохих людей. Я хочу, чтобы было тихо и спокойно, — упрямо повторяет Анеле. — Я хочу быть женой, матерью, и больше ничего мне не нужно.

— Счастливая ты, — неуверенно произносит Домицеле. — А я ничего в жизни так не боюсь, как покоя. Наверное, нет ничего более страшного, чем довольство собой.

«Какое малое расстояние между правдой и ложью! — Альгис мысленно включился в их разговор. — А что такое эти картины, которые встают, когда закроешь глаза? Что это — правда или ложь? Ведь они уже не те, которые я видел в действительности, но и не выдуманы. Они пережиты мной, выстраданы. Они — мои. И мне их хватит на всю жизнь. Всякий раз, возвращаясь к ним, я переживаю все сызнова, по-другому, чем прежде. Так что же, это ложь?»

— Глупенькая. Для хорошей жизни деньги нужны. Потому Андрюс и служит сверхсрочную, потому я самогонку гоню, чтобы собрать денег, построить в городе домик и уехать из этого проклятого леса.

— А я никуда отсюда не хочу двигаться, ведь Арунасу нельзя жить с такой, как я. И в другой город переехать не могу, там мне никто не поверит.

«Вот тебе и бытие определяет сознание. Две сестры! Дочери одной матери! Одним молоком вскормлены, один хлеб ели! И что оно может, это бытие, если одни в горе и лишениях совершают великие дела, а другие в роскоши и достатке делают подлости?» — думал Альгис.

— Уже недолго ждать, — вздохнула Анеле. — После Нового года обещал жениться.

— Счастливая ты, — Домицеле ведет сына в комнату. — А меня за самогонку нельзя выкупить.

«Правду говорит! — соглашается Альгис. — Деньгами не откупишься. Пока деньги будут всесильны, душа будет бунтовать против них.

Мы проводили подписку на заем. Приехали в Дегесяй. Я начал с ксендза. Наложил контрибуцию на глазок. Он долго мялся, выкручивался, косился на наше оружие, а потом наскреб нужную сумму и, позвав экономку, угостил нас. После первой же рюмки осмелел:

— А ведь деньги-то эти вы не с меня, а с тех же прихожан содрали. Где это вы видели, чтобы прихожане дали своему ксендзу с голоду помереть?

Так мы и путешествовали со двора на двор. Все подмечали, прикидывали: кто побережливей, у кого усадьба покрасивее, те платили вдвойне…

После трех дней работы уши у меня начинали пылать, как только мы входили в комнату, хотя вел я себя как глухонемой — молча клал на стол облигации на нужную сумму и не трогался с места до тех пор, пока не получал деньги. В газетах было объявлено, что подписка закончилась, а мы все ходили и ходили по дворам, потому что в портфеле оставалось еще на шесть тысяч облигаций и звучал приказ Гайгаласа-старшего:

— С облигациями не возвращайтесь. Помните, что это на больницы, школы и фабрики.

Мы попробовали обратиться к новоселам, которые спорили меньше других.

— Что же вы делаете, люди? Без ножа режете. Пока справишь инвентарь и лошадью обзаведешься…

— Землю даром получил?

— Да ведь и земля-то пустая. Дети у меня хворые. Старшему на протез пожалел, ковыляет на костылях. Купил заместо этого борону.

— Лечение бесплатное…

— Хоть до осени подождите, теперь такая пора — скотину прутьями кормлю.

По-другому встретил нас Цильцюс:

— Помогите! Помогите, ребята! Цыганье коня угнало…

До самого вечера шли по следам. Уже в темноте разыскали коня, привязанного в кустах. Вокруг ни живой души. Решили подождать. В полночь за конем пришли два цыганенка. Мы их схватили и повезли в табор, где уже все были на колесах.

— Чьи ребята? — спросил я старика с серьгой в ухе.

— Они, паночек, сироты, без родителей растут, — вильнул тот.

— Ясно. Тогда ты в тюрьму собирайся, заступник.

— Зачем в тюрьму?.. У них бабушка есть.

Кое-как удалось разыскать бабушку, братьев, сестер и наконец родителей. Предложили следовать за нами. Поднялся шум, крики: плакали старики и молодые и даже грудные дети.

— Хорошо, — сказал я им. — Оставлю вас в покое, если вы возьмете у меня облигации…

Табор затих, зашушукался, и через полчаса деньги лежали передо мной. Старый цыган погрозил мне пальцем:

— С этого и надо было начинать, паночек, разве мы враги своей власти? Пока будут добрые люди на свете, цыган с голоду не помрет.

Хотелось стукнуть его карабином, злыдня, но что-то остановило меня. Ужасно я огорчился, что не содрал с табора все десять тысяч. И сейчас жалею…»

6

Арунас не спал. Сознание вернулось. Откинув голову, короткими вздохами он ловил воздух, стараясь захватить побольше, и все никак не мог надышаться. Это была отчаянная борьба за жизнь, захватившая все его чувства и волю.

7

«В тот день мы порядком потрясли свору Патримпаса. Его отряд, наскоро сколоченный из дезертиров, грабителей и всяких головорезов, не был в состоянии воевать по-настоящему: при первых же выстрелах они поднимали руки. Так что пришлось Патримпасу опять лыжи вострить.

Вечером я долго сидел над дневником, не зная, о чем писать. Стоит ли переводить бумагу описанием очередной облавы? Правда, я лазил в бункер, но этот подвиг тоже не заслуживает серьезного внимания. Арунас приказал Скельтису, тот вздрогнул и тихо произнес:

— Ну, Гинтукас, держись, брат…

Не раздумывая, я скинул шинель, распоясался и, отстранив Йонаса, подошел к входу в бункер. Ребята пустили в окошко несколько ракет. Подождав, пока перестанет валить густой синий дым, я, прижав руки к бокам и набрав побольше воздуха, прыгнул внутрь, словно в воду нырнул. В темноте сверкнули выстрелы. Прижавшись к земле, я заметил, что передо мной у входа в убежище — довольно изрядная куча глины; сорвав зубами кольцо, швырнул гранату в яму. Взрывом меня оглушило, но зато больше никто в меня уже не стрелял.

Стоило ли об этом писать? Марать бумагу, записывая, например, что мне, когда я лез из бункера, пришла в голову мысль провести с ребятами семинар о том, как оборудованы бандитские бункера, чушь какая! Прочел я вчерашнюю запись, позавчерашнюю, и везде одно и то же — стреляли, ловили, хоронили, сажали в тюрьму, везли в больницу. Я даже забыл о том, что бандиты, которых разорвало гранатой, — убийцы семьи Скельтиса — Бружас и Жилёнис. Я подумал только о практической стороне дела — как в землянке воспользоваться гранатой и самому уцелеть… Посмотрел я на записи, и стало на душе как-то неуютно. Дрожащей рукой вывел я в дневнике: «Я — с о л д а т - п р о ф е с с и о н а л». Испугавшись страшной правды этих слов, я приписал: «Смерть каждого из врагов — это спасение жизни друзей».

И что самое поразительное — после таких операций я мог лежать, закинув руки за голову, смотреть в небо и мечтать о Люде, о любви. Я — профессионал! Это даже Арунас заметил.

— Ну и черствым же ты стал, — сказал он, когда мы вытаскивали из бункера тела убитых. Я привязывал веревку к ногам, он тянул. Руки у Арунаса дрожали. — Дьявольски очерствел…

Когда кончили, я затянулся с такой жадностью, что едва не проглотил сигарету.

— Вот и хорошо, Йонас, что не ты их… — обнял я подошедшего Скельтиса. Мне больше всего в ту минуту хотелось почувствовать прикосновение теплого, живого человеческого тела.

— Ничего, комсорг, чует сердце — скоро сдадим винтовки туда, где получали, — утешил он меня.

Как и всегда после таких операций, мы собирались выпить. Но Гайгалас прислал парня с приказом немедленно прийти в казарму. В его кабинете, кроме меня, собрались Кашета, Скельтис и еще трое наших.

— Собирайтесь в путь. Оружия не брать.

— Куда? — поинтересовался я.

— В твой родной город. Сможешь домой заскочить.

— Что делать будем?

— Увидишь. Но даю слово: ни один из вас не упрекнет меня, что пустяками занимаемся, — припомнил он мне насмешки над самогонной экзекуцией.

Через полчаса мы сидели в ЗИСе и мчались по щебеночному шоссе в город. Глядя в теплое летнее небо, я пытался думать обо всем сразу, но все упорнее и упорнее звучали в моих ушах слова Скельтиса: «Скоро сдадим винтовки туда, где получали их…»

«Будет ли у меня право с поднятой головой смотреть в глаза каждому, кто спросит меня, что я делал, когда свистели пули?» — думал я тогда, и мне делалось страшно от мысли, что такой ценой нужно платить за право любить Люду. Так думал я тогда.

В управлении нас отвели в пустую комнату. Мы решили поспать. Устроились по-солдатски на полу, но заснуть не могли, очень уж сильно, до одури, пахла мастика на паркете. К утру заспанный офицер привел еще шестерых, приехавших из соседнего уезда. В этом помещении все делалось торжественно и молча. Офицер усадил нас в машину и препроводил во двор тюрьмы. У караульного помещения выстроил, сделал перекличку и разъяснил, что нам нужно делать:

— В пирамиде шесть заряженных и шесть незаряженных карабинов. Берите подряд.

Разобрали карабины и вернулись в машину. Кое-кто хотел было проверить, какая ему досталась.

— Отставить!

Когда мы тронулись в путь по спящим улицам, небо уже серело. Перед нами шли две машины — фургон и легковая. Мы следовали за ними долго, пока не добрались до опушки леса. На небольшой полянке, полной предрассветного сумрака и неясных теней, была выкопана яма. И только теперь, увидев эту яму, я понял, к чему эта вся таинственность. Сжав зубы, проклинал я Арунаса. А он, выскочив из легковушки, суетился вокруг нее, пока выходили другие офицеры.

Рассветало. На востоке небо краснело ровным, спокойным светом…

Лес замер в мертвенной предутренней тишине. Из машины вывели приговоренного — молодой, коротко, словно солдат, остриженный мужчина; лицо покрыто шрамами; одет в хорошо пригнанный полушубок, на ногах ботинки на деревянной подошве. Он поднял связанные руки и снял перед нами шапку.

Капитан юстиции стал читать приговор.

Я не слышал, за что и кого мы будем расстреливать. Впившись глазами в лицо человека, я искал в нем что-нибудь такое, что сказало бы, что не напрасно я поднял на него оружие, такое, что вызвало бы ужас, напоминало бы зверя, но ничего подобного я не находил. Ничего, что соответствовало бы его кличке — Зеленый Черт. И его страшным делам. Обыкновенный деревенский парень, растерянно поглядывающий то на нас, то на свои связанные руки.

Я поднял глаза и увидел просвечивающее сквозь листву солнце.

— Совершил более тридцати террористических актов… — звучал голос капитана.

«Почему людей расстреливают утром? На восходе солнца?» До меня не доходил смысл приговора, а каждый писк проснувшейся птички ударял прямо в сердце.

— Приговор привести в исполнение!

Я все еще искал в его лице какую-нибудь зверскую или демоническую черту, а он, заметив, что все отошли, отодвинулись и что против него остались только мы, стал креститься связанными руками.

В прорези прицела я видел только широкую, бурно вздымающуюся грудь и прижатые к лицу руки.

Я машинально нажал на спуск, карабин дрогнул и стукнул отдачей в плечо.

— К ноге!

Со вторым бандитом замешкались. Потом у ямы раздался шорох, послышалась команда:

— Заряжай! — И привычное ухо уловило звук проскользнувшего в патронник патрона. — На прицел!

И тут я увидел второго. Он кричал и падал на колени.

— Братцы-ы…

— По врагу народа — пли! — скомандовал Арунас.

— Братцы-ы! — взвился с треском выстрелов отчаянный крик, и все смолкло. Над нами кружили потревоженные вороны…

«Почему на восходе солнца?» — тупо повторил я, не отрывая глаз от вздрагивающего пола машины.

В тюрьме составили карабины в пирамиду и вышли.

— Можешь на несколько дней остаться дома, — сказал мне Арунас. Я не ответил. — Слышь, говорю — можешь остаться! — крикнул он еще раз, когда машина уже трогалась.

До самого дома молчали, даже не закурил никто».

8

Арунас лежал обессиленный и отупевший.

9

«С того злосчастного утра у меня все валилось из рук. Боялся прикоснуться к чему-нибудь. Мне казалось, что от этого прикосновения сломаются вещи, увянут цветы. Я много и тщательно умывался. По ночам виделись кошмары. Внутри у меня постоянно было такое ощущение, будто там все обожжено и посыпано перцем. Кашета из кожи лез, чтобы хоть немного развеселить. Скельтис потихоньку прятал от меня самогон. Один Шкема соглашался со всеми моими поступками.

— Весь шнапс, комсорг, нельзя выпить, но стремиться к этому надо.

Однажды Арунас позвал меня после обеда к себе в кабинет. Он долго смотрел в окно на дуб, шумевший ветвями, потом молча достал из стола несколько бутербродов, водку, поставил угощение передо мной и пригласил:

— Выпей.

— А ты что?

— Можешь и мне налить.

Магазинная водка после злого самогона показалась мне фруктовой водичкой для детей. После второго стакана я взглянул на Арунаса.

— Пей, пей…

— Нет, — я поставил стакан на стол и встал. — То, что ты мне скажешь, я должен выслушать трезвым. А потом поглядим…

— Как хочешь… Тебя управление не утвердило комсоргом, — сказал Арунас и словно припечатал мне лоб каким-то клеймом, я даже рукой пощупал.

— Только и всего? — Я напустил на себя равнодушие. — И ради этого такая торжественная обстановка? Напрасно, в обморок не упаду. Я давно рапорт в кармане ношу. Поеду учиться.

— Не притворяйся, — сказал он, глядя в окно, — и поверь, что я на этот раз ни при чем.

— Я знаю, — у меня вдруг лоб покрылся холодным потом и какой-то тяжелый и невидимый удар толкнул в глубокое кресло. — Я знаю!.. А ты что мне скажешь?

Он протянул небольшую бумажку, в которой кроме обычных слов бросалась в глаза подчеркнутая фраза: «…считаем нецелесообразным…»

— За что?! — крикнул я. — Тебе объяснили — за что?

— Говорят, народные защитники тебя не поймут.

— А если понимают?

— Там ясно написано: не пой-мут. Им виднее.

— Когда передавать дела?

— Если хочешь, можешь подождать нового начальника.

— Значит, и Намаюнаса тоже…

— Не знаю. Если хочешь, подожди его.

— Мне теперь можно ждать хоть самого сатану. Только скажи, стоит ли? Выйдет что-нибудь или нет? Ты сам-то согласен с этим?

— Не заставляй меня, пожалуйста, обсуждать приказы начальства.

— Ну хорошо, а в душе, по совести?

— Иди домой и будь мужчиной. Очень тебя прошу.

Вышел я и стал смеяться. Хохотал долго и зло, как тогда, над могилой, после того, как всадил в заскочившего ненароком туда зайчишку всю обойму. С той лишь разницей, что теперь, как говорится, в яме торчал я и не знал, как из нее выкарабкаться. Со всех сторон на меня сыпался сухой песок, я сползал обратно, на дно ямы, но лез, напрягая последние силы, лез, хотя никак не мог нащупать твердой опоры, корня или ветки, за которые можно ухватиться. Но сдаваться, отступать не имел права, во что бы то ни стало я должен был двигаться, двигаться до тех пор, пока не поднимусь над краем ямы, пока не вылезу из нее с высоко поднятой головой. Да, я обязан был сделать это!

Вот такого — выдохшегося и ожесточенного — и застала меня приехавшая Люда. Пораженная, она остановилась на пороге:

— Что с тобой, Альгис?

— Ничего страшного…

— На кого ты похож!

Взглянув в осколок зеркала на стене, я ужаснулся: на меня глядел какой-то заросший, почерневший каторжник.

— У тебя беда?

— С чего ты взяла…

— Тебе трудно? — Люда подошла, поцеловала меня в щеку. Потом отворила окно, выбросила окурки, огрызки и бутылку с самогонкой. Вытерев стол, повернулась ко мне и улыбнулась. — Если ты свободен, пойдем погуляем.

Только теперь я заметил стоявшую у крыльца Раю и нахмурился: «Спелись!»

— Пригласил бы войти.

— В мой дом входят без приглашения. Садись, гостьей будешь, — чуть не силой я втащил ее в дом. — Только прежде скажи, зачем приехали.

— Институтская машина ехала в Рамучяй, ну мы и решили прокатиться, — улыбнулась Рая. — И письма надо писать чаще…

— Ты разве не в горкоме?

— Теперь в институте, лаборанткой работаю. А ты чего молчишь? — подтолкнула она Люду.

— Я вчера сдала последний экзамен. Теперь уже совсем взрослая! Ну и, кроме того, папа просил заехать к дяде. — Она говорила просто и ласково, как брату.

Я оттаял: стал чувствовать себя смелее, пропала охота прятать руки за спину.

— Ой, какая я растяпа, — вдруг всполошилась Рая. — Забыла в машине сумочку. — И она торопливо выбежала.

Мы с Людой сели на кровать. Молчали. Потом я резко и сердито сказал:

— Меня отсюда турнули…

Люда не ответила, только плотнее прижалась ко мне. Я знаю, что и в тот раз она готова была всю вину взять на себя. Нужно было найти простые и убедительные слова, чтобы объяснить все, но я не нашел их.

— Везде люди живут, — вместе со вздохом вырвалось у нее.

Все во мне вскинулось и снова пригасло от мягкого прикосновения ее руки.

— Живут. Конечно, живут. — Я крепко обнял Люду. — Но я тебя отсюда никуда не отпущу. Ты моя, хотя бы над нами сейчас раскололось небо…

— Тебе очень тяжело?

— Ты все равно будешь моей. — Ласки мои стали какими-то остервенелыми.

— Твоя… Но не нужно спешить, Альгис, не нужно.

— Ты будешь моей женой?

— Буду, Альгис, миленький.

— Теперь, сейчас же!

— Ты ведь знаешь, что все зависит только от тебя, от одного твоего слова…

Господи, почему это не случилось?! Как я проклинаю себя! Я буду жалеть об этом до самой смерти. И после смерти, наверное. Я испугался. Нет, я ее пожалел. Тоже нет! Мне внезапно показалось, что, едва я прикоснусь, Люда в тот же миг увянет, постареет, сморщится, как столетняя старуха, и умрет в моих объятиях!

А Люда уже не боялась. Как мотылек, бесстрашно летела в огонь. Я вскочил и, увидев ее широко раскрытые, со страхом и страстью глядевшие на меня глаза, опустил голову.

— Нет, нет…

Она готова была заплакать.

Я выскочил на улицу. В саду у хозяйки росли какие-то цветы. Я сорвал один и долго трепал его. Вскоре и второй увял в моих руках. И третий… Я словно потерял рассудок. Сминал цветы и остановился только тогда, когда Люда смущенно и несмело вышла на солнце. Я видел, с каким трудом удается ей удержать на лице улыбку. Когда я подошел, Люда тихо спросила:

— Ты уже не любишь меня?

— Людочка, дорогая, смотри, они вянут…

— Вянут, на то они и цветы.

Я едва не взвыл, поняв, какой же я дурак. В эту минуту за домом, скрипнув тормозами, остановилась машина и громко трижды просигналила. Это был условный знак. Я вбежал в комнату, схватил оружие и на ходу крикнул Люде:

— Без меня к дяде — ни шагу.

— Почему?

— Потому что он сволочь! Поиграй с Гинтукасом.

Я долго еще махал ей рукой из кузова. Грузовик на полном ходу промчался мимо Раи, которая бесцельно шла по улице, размахивая старенькой сумочкой.

В дороге я узнал причину нашей поездки: ночью в Дайлидишкес бандиты разграбили магазин, и мы теперь ехали туда «собирать шишки». Так ребята называли каждую заранее обреченную на неудачу операцию.

Магазин был разгромлен поистине по-бандитски. Что не успели вынести, то лежало на полу, залитое керосином, засыпанное стиральной содой, перемазанное дегтем. Продавец стонал на лавке. Мерзавцы исхлестали ему спину и посыпали раны солью.

— За что? — допрашивал его Арунас.

— Не знаю. Может, сказал что не так…

— Хоть одного узнал?

— Да их и узнать невозможно, начальник.

— Промывай спину отваром ромашки. — Это все, что смог посоветовать ему Арунас.

До вечера мы обыскивали всех подозрительных, допрашивали окрестных жителей и уже в сумерках вернулись домой.

— Где тети? — спросил я Гинтукаса, не найдя Люды дома.

— Ушли за заячьим пирогом, — ответил он и подал мне записку.

«Очень долго ждать тебя. Если не вернемся к обеду, то к ужину — обязательно», — прочел я, и меня охватило страшное волнение. Уже вечер! Ведь тут недалеко! Какое-то дурное предчувствие сорвало меня с места, заставило метаться по комнате, поминутно выскакивать на улицу, прислушиваться. Сердце сжималось и ныло.

— Йонас, будь другом, давай съездим. Тут недалеко, — попросил я Скельтиса.

— А меня в друзья не записываешь? — засмеялся Кашета, и мы втроем вышли седлать лошадей.

От местечка до усадьбы Кувикаса километра четыре, а по берегу — не больше двух. Как только мы поднялись от реки на небольшой холмик, я увидел дом. И словно подтолкнуло что-то — летел, как на пожар. Кашета с Йонасом посмеивались надо мной, но не отставали. Не разбирая дороги, я прямо по полю, перескакивая через канавы, рванулся к дому. Неподалеку от усадьбы двое мужчин раскидывали копну и ругались последними словами.

— Вам что, нечем больше заниматься? — крикнул я им.

Вместо ответа они кинулись бежать. Треснул выстрел. Потом еще и еще. Я уже ничего не слышал, ничего Не видел — мчался и палил в каждую зашевелившуюся тень. Мимо меня промчался всадник. Во дворе я наткнулся на перевернутую бричку. В доме было темно.

— Люда! — крикнул я что было сил, уверенный почему-то, что она где-то совсем недалеко. — Люда!

Я зажег спичку и сейчас же задул. У меня перехватило дыхание. Хотелось стрелять, выть, кусаться, но вместо этого я ухватился за волосы и стал биться головой о стену. Прибежали ребята, подъехала машина. Через выбитое окно свет фар проник в комнату… В дом набилось полно солдат. А я ничего не соображал, никак не мог понять, что произошло, отчего Скельтис и Кашета держат меня за руки, отчего полотенце, которым они вытирают мне лицо, залито кровью. Почему возле меня стоит Рая, а не она?..

— Уходи! — крикнул я Рае. — Уходи!

— Я должна тебе все рассказать…

— Ради бога, уходи отсюда быстрее!

Но она не хотела уходить.

Потом привели Кувикаса. Он поддерживал связанными руками брюки без пояса. Лицо распухшее, в кровоподтеках. По комнате разбросаны консервные банки, товары из разграбленного магазина, рассыпана мука… Люди топтались по рулонам сукна.

— Ведь она — дочь брата… — сказал я Кувикасу и думал, что эти слова подкосят его.

— Мы не кровные, — хмуро возразил он. И сразил меня.

Вырвавшись, я бил его в кровь, бил так, словно защищал собственную жизнь. Ребята останавливали, заломили мне руки, но я остервенело пинал его ногами. Потом, вырвавшись из объятий Скельтиса, швырнул наган в угол и выбежал.

Всю ночь проплутал по лесу, по полям, никак не мог унять желания идти, идти все дальше и дальше, без остановки, до упаду. Утром очнулся в незнакомом месте в кустарнике. Тело дергалось в судорогах, а слезы не шли. Потом боль отошла и снова заработал мозг. Я подумал, что теперь нет никакого смысла оставаться в отряде, нет никакого смысла жить на свете. Жизнь показалась бессмысленной и невыносимой. Все мои мысли сбились в огромный черный ком, и в этой безнадежности нельзя было найти ни малейшего просвета.

Наверное, в таком отчаянии люди решаются на преступления, а те, кто благороднее, не выдерживают и кончают самоубийством. Эта мысль прозвучала как избавление, как единственный выход. И снова всплыли в памяти увядшие в моих руках цветы. Я проклинал себя, чудовище, вокруг которого все вянет и погибает.

«Зачем всем погибать, могу я один?» Я решительно поднялся, полез в кобуру и тут же вспомнил, что вышвырнул наган. Вспомнил Кувикаса, связанного, избитого, оправдывавшегося:

— Ее одну защищать — пятерых должен был убить…

Эта арифметика могла свести с ума.

На следующий день меня нашли.

— Альгис, Альгюк, — Скельтис похлопывал меня по щеке. — Нельзя так, парень, нельзя. — Когда это не помогло, он шлепнул меня сильнее.

И подействовало, — я стал двигаться. Но отпустило меня только через несколько дней, когда ребята устроили поминки. За мной, словно тень, ходила Рая. Все хотела что-то сказать, но я гнал ее прочь. Она вызвала своего приемного отца Личкуса, но и его рассудительные советы не помогли. Тогда он подмешал что-то в водку, и я заснул как убитый. Проспал двое суток кряду, а когда проснулся, Личкуса и Раи уже не было, уехали. Рая оставила мне письмо.

«Я уезжаю, — писала она. — Скорее всего, насовсем из нашего города. Но ты должен все узнать. Мы случайно натолкнулись на этих бандитов, они там прятали награбленное в магазине. Нас хотели застрелить, но побоялись выдать себя, потому что Кувикас живет слишком близко от местечка…

Я пишу не то. Люда меня спасла. Она сказала мне: «Рая, ты не имеешь права погибнуть, ты выжила в гетто, прошла через ад». Люда вцепилась в винтовку, а я выпрыгнула в окно и спряталась в копне. Я и теперь слышу ее голос: «Рая, ты не имеешь права…»

Альгис, тебе будет трудно читать это, но я все равно должна написать. Перед тем как забили гроб, я положила Люде на грудь свой комсомольский билет. За это меня, может быть, исключат из комсомола, но я не могла иначе. Люда все время мечтала быть такой, как ты. Она была такой, она даже лучше нас…

Альгис, память о ней не дает тебе права… Р а я».

Трудно говорить о праве, когда ты убежден, что вокруг тебя пусто, когда ничего не хочешь, когда жизнь кажется пустой и бессмысленной, состоящей только из неудач и несчастий. Смерть Гечаса крепко-накрепко привязала меня к кровавому делу мести. Убийство Люды разорвало эти узы, и я почувствовал себя свободным. Да, оружием истины не сыщешь. Оружием можно только защитить найденную истину. К ней должен быть другой путь. И он существует! Но по нему ужасно трудно идти. Он вымощен терпением и самоотверженностью. Месть не может быть здесь советчиком, Йонас тысячу раз прав, когда говорит, что мы затем пошли в народные защитники, чтобы ни на той, ни на этой стороне не было больше убийств. Не должно быть!.. Наказывать — это не значит мстить. И цветы вянут не оттого, что человек получает возмездие за преступление, а оттого, что преступники еще могут ходить безнаказанно. И если судьба вложила мне в руки меч, я буду держать его до конца.

Через несколько недель из выздоравливающего продавца все-таки удалось выжать, у кого в Дайлидишкес бывает Патримпас. День и ночь, сменяя друг друга, мы с Кашетой и Скельтисом не сводили глаз с усадьбы Пумпутиса. Арунас не мешал, но и не помогал. Он готовил ловушку в усадьбе Шкемы. И вот мы дождались. Пумпутис к ночи загнал собак в конуру. На заре его младший сын привел из леса двоих. Я боялся рисковать, подождал подкрепления: все-таки двое гостей и четверо Пумпутисов!

— Знаю, зачем пришли, — встретил нас Пумпутис, не собираясь поднимать руки под дулами наших автоматов. — Они в сарае, можете брать.

— Кто пойдет первым? — спросил нас Арунас.

Я сделал шаг вперед. Хозяин жалостно улыбнулся.

В сарае тихо. Ребята, прячась за выступом дома, приготовились.

— Двигай. Крикни, чтобы сдавались, — предупредил Арунас.

Я шагнул в темноту во весь рост. Автоматной очередью прошил дверь. Никто не ответил. Толкнул дверь, включил фонарь. Неподалеку, у молотилки, лежали двое. В спине у одного торчали поломанные вилы. Вокруг кровь. Поодаль — недокопанная яма.

Пумпутис угрюмо объяснял:

— Донимали они, донимали… ну вот — не выдержал и приколол нечаянно…

Нечаянно!

— Один — обоих?

— Один.

— Они самые, — опознал продавец. — Патримпас и Сакалас.

Так окончили жизнь эти двое: наводивший ужас на весь Рамучяйский уезд Патримпас — портной из Клевай, командир отряда шаулисов, до банды называвшийся Пиюс Пукшта, и Сакалас — его адъютант, сын ожкабуджяйского звонаря Мариёнаса Вебры.

Начались протоколы и опросы. Пумпутис все время твердил одно и то же:

— Защищался, начальник, от ирода. Видит бог, нельзя было иначе.

— Почему собирался хоронить, не сообщив нам?

— Боялся, начальник.

— Кого?

— Оставшихся.

Двое его сыновей согласно кивали головами, подтверждая правоту отца.

— Они что, первый раз к тебе зашли?

— Не первый. Раньше отбивался салом да хлебом, а теперь вот…

— Что теперь? Ну говори?

— Понадобились вилы.

Я подробно все записывал, а перед глазами стояла Люда, последняя жертва Патримпаса.

Видно было, что темнит Пумпутис, а зачем — непонятно. Внезапно дверь кладовки соскочила с петель, грохнулась на пол, и вместе с нею перед нами растянулся самый младший из сыновей Пумпутиса. Руки его были связаны вожжами, во рту торчал кляп. Когда ребята поставили его на ноги, все ахнули: на этого великана можно было смело посадить и отца и остальных братьев.

— Почему связан?

— К военкому везти собираемся, в армию идти не хочет.

— Ну, а ты что скажешь, каланча? — спросил великана Арунас.

— Думал, задохнусь от вонючих тряпок.

— И всего?

— Нет, еще малость есть. Как узнали, что прячусь, галопом прилетели эти двое.

— В лес бы подался?

— Да я уже был. Поближе к дому думал, — медленно, словно жернова, шевелились мозги этой каланчи, а Пумпутис бледнел, краснел, обливался потом и прямо-таки таял на глазах.

— Не пишите этого, начальник, в протокол, — взмолился он.

— А если бы только сала требовали? И молчал?

— Сало — не сын. Я и за старшего тем откупился, когда партизаны звали его с собой…

Я перестал писать и взглянул на Арунаса.

— Не пиши, — сказал он.

Пумпутис тряхнул седыми кудлами и в мгновение ока снова превратился из сгорбленного старичка в полного достоинства хозяина. Арунас был доволен. Он знал, что старик своими руками приколол ему на погоны по звездочке. И заранее представлял, как он по старой военной традиции бросит их в рюмку с водкой и, выпив до дна, достанет губами звездочки… Да, не с неба, а с донышка достанет…»

10

Арунасу стало легче, и он отдыхал, довольный тем, что поборол болезнь и самого себя. Он чувствовал, что сделал что-то необыкновенно важное, почти невыполнимое. И только одно пятно темнело на его совести — тот злосчастный рапорт.

«Нет, это не жалоба, дорогой товарищ Намаюнас, это вылившаяся на бумаге досада, которой ты не заметил. Все, что бы я ни делал в тот год, тебе не нравилось с первого взгляда, ты высмеял меня перед всем отрядом:

— Чем меньше начальник работает, тем больше у него времени думать…

Я сразу понял, в кого это целилось, но не оправдывался, ждал, пока сам спросишь, как мы тут без тебя жили. Да куда там! Где нам, молокососам, понять всю глубину и мудрость ваших поступков… Да, конечно, я горя меньше вашего видел, не голодал. Зимний не штурмовал, царя не свергал… Я не могу сказать, что для будущих поколений сделал что-то особенное, выдающееся, и не стану утверждать, что они неумело будут пользоваться моими завоеваниями. Я живу и отвечаю за все, что происходит сейчас. Мне не на кого сваливать вину за то, что не сделано. Я пришел на готовое!

Познай себя! Познал, дорогой Антон Марцелинович, и большое спасибо, что еще раз довелось познакомиться лично, но не ругай меня за то, чего и сам не смог сделать.

Мое поколение все успело отведать: и капитализм, и войну, и фашистскую оккупацию, и классовую борьбу, и послевоенную разруху. Поэтому мы очень хорошо знаем, что такое — плохо, и не вкусили еще в полную меру хорошего. Оттого мы и мечемся, оттого и делаем больше, чем надо, ошибок, оттого и суровы друг к другу, но мы все делаем искренне и верим — этого требуют от нас обстоятельства и будущее. И во имя будущего не пожалеем ничего. А вы, ведя нас в это будущее, все никак не можете оторваться мыслями от своего прошлого…

Но даже через сто лет пришедшие нам на смену поколения должны будут сделать не меньше того, что сделали вы или мы. И пусть меня гром разразит, если я когда-нибудь своих детей упрекну: я завоевал для вас счастье, а вы теперь живете и благоденствуете!

Ну, все, наверное! Эти бандиты уже могут и не прийти. Я опять становлюсь Арунасом Гайгаласом, тем Арунелисом, который потрескавшимися пальцами выгребал из мерзлой земли картошку и готовился вступать в комсомол. Теперь я не позволю ни околдовать себя легендами о прошлом, ни соблазнить легкими победами. С этого дня я буду бойцом и только бойцом.

Нет, господин Провидение, ты, сотворив нас по своему образу и подобию, сильно промахнулся. Человеческий ум куда любопытнее твоего, он острее, потому что он критикует. Ты все сотворил в несколько дней и на вечные времена, а мы все созданное совершенствуем и совершенствуем. — Арунас собирался все это сказать Домицеле, Альгису, Намаюнасу и другим, когда выйдет отсюда. — Они должны меня понять! Да, так я и скажу им всем!»

Он протянул руку, ухватился за стропило, хотел подтянуться, выглянуть в щель, но даже этого движения не осилил…

11

Альгис осмотрел оружие, проверил амуницию, сбросил с себя мешки, развернул портянки — словно к смотру готовился. И все это он делал потому, что смутно чувствовал — вот-вот должно произойти то, ради чего он проторчал тут трое суток, должно случиться то, что заставляет его вздрагивать от возбуждения.

«Хорошо бы побриться».

Вместе с этой пришла другая мысль: как трудно брить умерших, и Альгис опять вздрогнул.

В такой же вот солнечный день приехал Намаюнас. Молча остановился на пороге. В первое мгновение мне захотелось кинуться к нему, пожаловаться, рассказать обо всем, хотя бы обнять его, но я сдержался и как-то по-глупому, словно побитый, прижался в самом темном углу. Вместе с Намаюнасом был невысокий мужчина с забинтованным носом.

Арунас велел нам построиться.

— Вот и новый начальник, — сказал он, словно сам был старым.

Намаюнас поздоровался. Не успели мы ответить, как он направился проверять оружие. Заглянул в одну винтовку, прочистил дуло шомполом и, показывая ржавчину на тряпке, спросил владельца:

— Что это значит?

— Вроде остаток, товарищ начальник.

— Далеко пойдешь, — похвалил его Намаюнас, — только не в армии, а в торговле. Выходи из строя!

Таких голубков набралось около десятка. Я тоже очутился в их числе. Однако нам всем было далеко до Шкеменка. Дуло его автомата было забито до отказа. На вопрос Намаюнаса Леопольдас не ответил. Лишь хмуро смотрел на потешавшихся товарищей и зло сжимал кулаки.

— Пьян? — спросил начальник.

Леопольдас опять ничего не ответил.

— Какой дурак там смеется? Товарищ Гайгалас, выясните, кто ему устроил пакость. А вас прошу, — Намаюнас обратился к невысокому человеку, которого привел с собой, — приглядитесь хорошенько.

Тот подошел — я стоял ближе всех — и долго глядел мне в глаза. Постоял, отошел ко второму, потом к следующему, еще к нескольким и вернулся снова ко мне.

— Пусть шапку снимет, — пробормотал он невнятно.

Я снял. Он опять долго смотрел на меня боязливым прыгающим взглядом и наконец покачал головой:

— Нет, не он.

Молча, сосредоточенно Намаюнас принялся за наши тумбочки и чемоданы. Каждую вещь, ненужную солдату, он без стеснения выкладывал на стол. У одного из защитников в чемодане оказался целый магазин. Намаюнас подвел мужчину к раскрытому чемодану и спросил!

— Гляди — есть твое что-нибудь?

— Есть, да это мелочи, начальник…

— Ищи! — приказал он ему и, пока тот рассматривал вещи, обратился к нам: — Чего только не наслушался я о вас в больнице…

— Серьги, начальник…

— Забирай. А ты, Гайгалас, посади-ка этого ювелира в холодную, до суда. Всем остальным, кто не сумеет объяснить мне, откуда появилось в их чемоданах всякое дерьмо, лучше сразу писать рапорт, не дожидаясь, пока выгоню к чертовой матери.

Шкема к своей тумбочке не подпускал. Стукнул подошедшего было Арунаса, а потом кидался на всякого, кто пробовал приблизиться, пока ребята не повалили его на пол. Тумбочка была полна камней, пустых гильз, неразорвавшихся гранат.

— Польцюс, что это значит? — спросил я Шкему, подсаживаясь к нему на кровать.

Он оглянулся, притянул меня поближе и в самое ухо сказал:

— Я охраняю неприкосновенность…

Мне вдруг открылась страшная правда: все поступки Леопольдаса говорили о том, что у него помутился рассудок, и ничем помочь я ему не мог. Почувствовал, как ботинки мои прилипли к полу. Несколько секунд я силился оторвать их от земли. Леопольдас подмигнул мне и заговорщически прибавил:

— Я получил разрешение на нового мессию!

Через несколько часов мы прощались с ним. А наутро Анеле отвезла его в психиатрическую лечебницу.

Намаюнас задержал меня, позвал в свой кабинет. Рассматривая со всех сторон, спросил:

— Ты что, болеешь?

— Нет.

— Какой-то неряшливый ты…

— Не знаю. Я уже не комсорг…

— Это не имеет значения. Ты комсомолец. — Он не дал мне рта раскрыть. — Я все знаю и спрашиваю: почему ты опустился?

Я постоял, склонив голову, потом порылся в кармане гимнастерки, достал изрядно затертое письмо Капустина и положил на стол. Намаюнас повертел его в руках, прочел адрес, и внезапно лицо его изменилось: он вскочил, заулыбался, засуетился.

— Где ты с ним встретился?

— В больнице.

— Ну-ка, почитаем. А ты послушай, его жизнь — хороший урок.

— Мне довольно и своей. И науки хватает.

— Ну, смотри, как знаешь, — Намаюнас сунул письмо в ящик стола и задумался. Потом завел мораль: — Заруби себе на носу, что слишком большая самоуверенность — есть первое и самое большое препятствие к тому, чтобы быть честным…

— У капуцинов существует обычай, — прервал я его проповедь, — в конце каждой недели исповедоваться и отбывать покаяние за каждое лишнее слово. От себя могу добавить, что скромность в лучшем случае — преступление, если, конечно, спокойно смотреть на подлости. Я могу идти?

— Был у тебя дома… Трудно твоей матери приходится… Крутится, бедняга… — Он никак не мог сосредоточиться. — Поговорив с ней, я понял, что правительство, прежде чем награждать героев, должно бы подумать о их матерях…

— Я могу идти?

— Не можешь, черт возьми! Я обрадовался, когда прочел в рапорте Гайгаласа хвалу тебе, но, видимо, ошибся. Почему не берешь премию за Патримпаса?

— За бандита не беру.

— Ну и дурак. Я отошлю эти деньги матери.

— Как хотите.

— Вот так и хочу. Собирайся, поедешь к Шкемайте. Нужно рассказать ей о Леопольдасе и потолковать насчет общего дела. Волк без стаи — не волк. Бяржас долго не выдержит, станет искать связи с Вайдилой. Ясно? Теперь самый удобный момент — осень, в такую пору хищные звери думают о сытой и теплой зимовке.

Поехал я к Шкемайте. Всю дорогу жалел, что так получилось с Намаюнасом. Ждал его, дождаться не мог, думал — все расскажу ему, как отцу, поделюсь, а вышло наоборот: наплевал и ему и себе в душу. И ничего уже не сделаешь… До вчерашнего вечера не понимал, что нельзя своей болью делиться по частям, что нужно отмучаться самому, самому совладать с нею. Но тогда мне было так больно, я был в таком отчаянии, что готов был за одно ласковое слово позволить четвертовать себя.

Домицеле застал в школе. Она вела урок в двух начальных классах. Встретила меня радостно, по-дружески. А я, увидев ее, закусил губу, чтобы не вырвался из души у меня крик: «Почему здесь она, а не Люда?!»

— Ох и извелся ты в больнице, — Домицеле обняла меня. — Соскучилась я по тебе, словно ты брат. Как там Арунас?

— Передает дела. Вчера возвратился Намаюнас. — Так разговаривая, мы ходили по двору и никак не могли заговорить о деле. Она чувствовала: мне что-то нужно, но не осмеливалась заговорить первой. — Пришла пора и тебе, Домицеле, сказать свое слово, — решился я наконец.

Она вздрогнула, зашагала быстрее, но, увидев, что я присел на камень, вернулась.

— Нет, не могу! — защищалась она. — Мне так и кажется, что он меня опутает какой-нибудь паутиной…

— Чепуха. Я тоже был уверен, что от моего прикосновения вянут цветы.

— Ты не понимаешь…

— Я все понимаю. Пройдет. Только не надо бояться.

— А что я скажу своему сыну? — Она продолжала отказываться.

— Ты бы хорошенько подумала об этих словах. А что ты ему скажешь, если его сверстники спросят: за что твой отец убивал наших?

— Ну хорошо. Только не заставляйте меня… с ним… — Слова застревали у нее в горле. — Этого я не сделаю, даже под дулом пистолета.

— Договорились. Ты попросишь его помощи, напишешь, что не хочешь возвращаться в Сибирь… И меня на моей работе тоже удерживает только чувство долга.

— Прости, я забыла… о Люде… Бедняжка!

— За ее смерть я должен был ненавидеть всех, кто дышит или дышал одним воздухом с этими мерзавцами, но я этого не делаю. Всего…

Она постояла немного и кинулась догонять меня.

— Подожди! — кричала она, словно вспомнив о чем-то. — Подожди, Альгис! — Подбежав, Домицеле ухватилась за мою руку, пыталась что-то сказать, но ничего не произнесла. Потом застыдилась, опустила голову и отошла.

Я понял, что с прошлым своим она окончательно порвала, а в будущее еще не верит, и оттого ей страшно. Ничего не мог ей посоветовать. Да и что я ей мог предложить?

Во время подготовки засады на Бяржаса мы снова сблизились с Намаюнасом.

— Кто же так готовит ловушку для человека? — наставлял он меня. — Так заяц и тот не попадется. Нужно, чтобы все было до умиления просто либо фантастично до неимоверности. Иначе он почует неладное. Не забывай, что Вайдиле под пятьдесят. Такие больше всего хотят жить… Я все хотел спросить у тебя, Альгис, почему ты не вступаешь в партию?

— Так ведь мне и комсоргом отказано быть. — Я был удивлен и очень обрадован этим его вопросом.

— Комсорг — должность. Это дело начальства. А мое предложение касается партии и тебя.

— А разве существует какая-нибудь разница в этих вещах?

— Еще какая!

— Я недостоин.

— Об этом разреши судить коммунистам. В уставе партии, между прочим, не записано, что ее ряды пополняются только за счет комсоргов. Считай, что рекомендацию я тебе уже дал.

Это было не похоже ни на радость, ни на счастье. Слова Намаюнаса словно душу новую вдохнули в меня, расшевелили заснувшую волю, пробудили уверенность в себе. Я снова почувствовал себя нужным, сильным, в мыслях ожили с новой силой все мечты и планы. Снова передо мной была цель, и с каждым днем я все упорнее и быстрее шел к ней. Я готовился в партию. Валанчюс пообещал дать вторую рекомендацию, а третью должна была написать комсомольская организация. Я купил устав и выучил его назубок.

— Готовишься? — как-то спросил у меня Арунас. — Намаюнас тянет?

— Что значит тянет? Предложил. Ведь не он принимает.

— Да, но и не для каждого он старается.

— Он имеет право выбирать. — Я вдруг понял, что Арунас чувствует себя уязвленным, и удивился: — А ты разве еще не член партии?

— Не в этом суть. Прежде ты должен разобраться с комсорговским делом.

— Да я уже давно рядовой защитник.

Наша операция все оттягивалась и оттягивалась. Бяржас слал к Шкемайте посыльных и требовал от нее то поддельные документы, то патронов, то теплую одежду, то лекарства. А мы наблюдали за всеми его маневрами и вместе писали ответы. В конце концов он согласился встретиться, попросил сделать в школе тайник. У Бяржаса все не заживала рана, полученная на хуторе у Кувикаса. Как только бункер был готов, он перебрался в него с несколькими своими дружками. Но и лекарства, раздобытые Домицеле, не помогали — дело шло все хуже. Это приводило бандита в бешенство, и он стал совершать ошибку за ошибкой. Наконец решился выкинуть последний козырь и встретиться с Вайдилой. Мы к этому времени его как следует прижали, так что он не мог свободно маневрировать не только в нашем уезде, но и в соседних. Приближалась зима, которая больше, чем все наши усилия, сгоняла их в кучу. Свидание было назначено на коляды. Все было рассчитано, предусмотрено до последней мелочи.

За несколько дней до рождества приехал заместитель начальника управления по комсомолу проверить, освобожден ли я от работы комсорга, и подобрать новую кандидатуру. На собрание пришли все. Ребята не совсем вежливо довели до сведения представителя, что и старый комсорг для них хорош, нового не требуется. Того это разозлило:

— Товарищи, я ваше заявление понимаю как неподчинение приказам управления, как вызов. — Все замолчали. — Старый комсорг не может продолжать работать, это ясно каждому, — начал он. Вытащил на свет божий все мои грехи. К старым моим прегрешениям прибавил новое: — Бичюс совершил легкомысленный поступок, согласившись отпустить воров в обмен на подписку на заем. Кроме того, он ездил со своей симпатией в Сибирь в качестве курьера наших классовых врагов…

— Вы ее не троньте! — вскочил я.

— Садись! — крикнул он мне, словно мы были на строевых занятиях. — А некоторые люди, потеряв всякую бдительность, тянут Бичюса в партию.

Вскочил Кашета:

— Кто напал на след Патримпаса? Альгис. Кто не побоялся полезть в самое осиное гнездо? Кто привел оттуда тридцать человек? Бичюс. Кого же мы судим?

— Он подделал комсомольские документы! — с места крикнул представитель управления.

Я молчал, как в рот воды набрал. Решил, что не произнесу ни одного слова в свою защиту. Четыре часа продолжался жаркий спор. Ну и попотел же я! Комсомольцы все отрицали или объясняли по-своему.

— Товарищ Гайгалас, — наконец вышел из себя представитель, — что это все значит? Как я должен доложить товарищу Гладченко?

Тогда Арунас повернулся ко мне и спросил:

— В комсомольском билете исправил год рождения, скажи прямо?

— Нет! Не исправлял! — Я не мог молчать под взглядами комсомольцев. — И тебя просил не делать этого. Сами знаете, как это у вас вышло…

Арунас опустил глаза и снова спросил:

— Почему взял с цыган за заем и отпустил воров?

— Цыгане — такие же советские граждане, как и ожкабуджяйский настоятель, с которого я тоже взял. А воры — двое несовершеннолетних парнишек. Ты и сам бы их отпустил.

— Но форма, форма какова! — поднял руку представитель. — Трудящиеся подписываются на заем с огромным подъемом, а он превращает заем в средство обмена.

— Потому и сделал, что не хотел с новоземельца сдирать последнее… — опьяненный сознанием своей правоты, ляпнул я.

— Прошу записать эти слова в протокол, — приказал представитель.

— В Сибирь ездил? — спросил Арунас.

— Ездил и снова поеду, если нужно будет!

Лучше бы мне не выскакивать и не кричать. Собрание не окончилось на этом. Поднялся Намаюнас. Он стукнул больнее других. Досталось мне и за грубость, и за неоткровенность, и за то, что опустился, намылил и за попустительство классово чуждой идеологии, но больше всего — за заем.

— Как ты смеешь говорить, что облигации отнимают у новоземельца последнее?! А где страна возьмет денег на восстановление разрушенного хозяйства? Что и говорить, людям трудно отрывать от себя… Но другого выхода нет. Ты мог не выполнить план, мог доказать его нереальность… Но говорить такое! Да за эти слова тебя мало гнать с поста комсорга! Но что касается цыган — ты прав. Они тоже должны работать и заем выплачивать. Но, товарищи, обвинять Бичюса за его ошибки — это значит также обвинять его восемнадцать лет и его ненависть к врагам, это значит обвинять его большую любовь к людям. А на это нам никто не давал права. Даже самые большие из его ошибок не могут перевесить того, что он, оставив учебу, перспективы, хорошую службу, приехал сюда рядовым. И в нашей борьбе он сделал не меньше, чем кадровые офицеры. Этого не совершишь от страха, товарищ представитель. Это может сделать только тот, кто понимает дело партии. И я не отказываюсь от своей рекомендации. Ну, а насчет моей революционной бдительности вам бы не следовало говорить тоном следователя. Это уж коммунисты будут решать.

Представитель молчал и что-то записывал в блокнот.

— Теперь насчет кандидатуры Арунаса. Я не против. Тем более что комсорг в нашей системе — должность не выборная. Гайгаласа нельзя узнать, он сильно изменился за последний год — в лучшую сторону. Только вот людей он так и не научился любить. А это такой недостаток, который на чекистской работе может иметь губительные последствия…

После выступления Намаюнаса собрание пошло на убыль. Вскоре все разошлись. Я уходил оглушенный, растерянный. И радовался, и сердился. Бродил, пока наконец не очутился на берегу Немана. Долго стоял, глядя на бегущую воду, и думал о том, что люди так же не похожи друг на друга, как не похожи волны одна на другую. И чем больше свободы, чем сильнее ветер, тем меньше они будут схожи. Не нужно этого бояться, успокаивал я себя, не нужно осуждать за это, просто нужно верить в человека. Да, только вера в человека, вера в людей — надежная опора.

— Что же ты не топишься? — засмеялся у меня за спиной Скельтис.

— Холодновато.

— Вот и правильно. Кашета мне рассказал, какой ты бой там выдержал. Плюнь ты, перемелется. И мне иногда хочется бежать очертя голову, как бежит река. Но нам с ней невозможно вырваться из своих берегов, нельзя убежать никуда. А то все ведь опять придется начинать с первой капли дождя. Родные, парень, остаются родными, даже если они сегодня неправы. Это понимать могут не все. А что Намаюнас высек — не обижайся. Он, старый хрен, умен и справедлив, знает все лучше нас с тобой, вместе взятых. Если бьет, видать, чтобы другие больнее не стукнули… Заботится».

ИСКУПЛЕНИЕ

1

Войдя в дом с незваными гостями, Йонас знаками предупредил своячениц — молчите, мол! — а тестю крикнул:

— Угости ребят!

— Непьющие мы, — ответил младший из пришедших и нервно дернул щекой.

Мина при этом у него была дьявольская. Окинув всех присутствующих цепким взглядом, велел показать ход на чердак. Йонас повел их вверх по лестничке. «Гости» подталкивали его дулами автоматов. С чердака вернулся только с одним. Тот, рассевшись у порога, заслонил собой дверь. Прошло с полчаса. Наконец Цильцюс не выдержал:

— Так цто зе — по слуцаю соцельника я в станы налозить долзен, цто ли?

Бандит постучал метлой в потолок. Его напарник, наблюдавший в оконце за усадьбой Шкемы, спустился вниз. Пошептавшись, бандиты решили:

— Можете в чулане…

— А как со скотиной быть? — спросил Йонас.

— Ничего ей за ночь не сделается, не подохнет.

Первым в чулан пошел Цильцюс. Потом — Йонас. Закрыв за собой дверь, он схватил пистолет и, не вынимая его из-под подушки, спустил предохранитель.

«Нет, стрелять в них нельзя. Они — дозорные и, наверное, должны подать какой-нибудь сигнал, — сдержал он себя. — Да и убивать сегодня не стоило бы. Сочельник все же, последняя вечеря, символ согласия… перед предательством Иуды. Но эти иуды Христа продали бы по частям». Кровь хлынула в голову, и Йонас, спасаясь от соблазна, сунул пистолет под рубаху и уже спокойно вошел в комнату.

— Тепло, как в городской уборной, — шутливо сказал Йонас свояченицам. — Только бачка с водой нет. Спасибо, ребятки, за удобства.

«Гости» к столу не сели. Стоя у дверей, охраняли ужинавших. Запыхавшаяся, прибежала от Шкемы Роза. Не страшась направленных на нее автоматов, весело крикнула:

— На этот раз Шкема расщедрился, тряхнул мошной.

— Руки вверх!

— Айюшки, так и стану поднимать перед каждым. Еще мясо, чего доброго, уроню.

Она побежала на кухню, выложила в таз обрезки мяса.

— Ну, чего тебе? — спросила она бандита, который неотступно ходил следом за ней.

— Кто такая?

— Доць! — ответил за Розу старик.

Лесные успокоились. Цильцюс вытащил из-за зеркала календарь, достал из него перевязанные красной ленточкой облатки[31] и, усадив всех за стол, торжественно давал каждому преломить «божий пирог».

— На здоровьицко…

— Насыти нас бог… — отломил кусочек Йонас.

Хрустнула облатка в руке Розы.

Старший из бандитов не выдержал, встал, отошел от двери, перекрестился широким тяжелым крестом.

— Позвольте и мне, — он протянул заскорузлую руку, отломил кусок облатки и, закатив глаза, отправил в широченный рот.

«Деревенский, — проводил его взглядом Йонас. — И вшей кормил, и в весенней борозде, как кляча, измотан».

— Цто-то холодно. Наверное, есце не топили, — моргнул Цильцюс дочерям.

Те наперебой бросились выполнять команду отца. Сухие еловые дрова жарко разгорелись, затрещали, полетели от них искры. В комнате сразу стало уютнее.

— Дом без огня — не дом, — завел рассуждения Цильцюс. — В прослом году как высел спицек раздобыть, только на второй день роздества доцери от соседей цуть зивого притасцили… А вы цто, тозе колядуете? — спросил он у гостей.

Те угрюмо молчали, словно уши у них воском были залиты.

Засиделись за столом. Печка все еще топилась. Сестры пожгли все дрова, приготовленные Цильцюсом на неделю. Плита накалилась чуть ли не докрасна. Стало жарко. Но спать не ложились. Наконец наполненная песком гильза, привязанная к цепочке часов, перетянула стрелку за полночь.

— Ну, вот и искупителя доздались! — засуетился Цильцюс. — К заутрене, видно, узе не придется сходить. Так, мозет, зятек, по слуцаю праздника того? — Цильцюс с бутылкой в руках направился к мужикам.

— Я сказал — не лезь с водкой, — раздраженно одернул его младший бандит. — Или нарочно споить хочешь?

— Такие парни да чтоб не пили! — пытался нащупать слабое место Йонас.

— Ну и жри ее, раз тебе нравится.

Но водка не шла. Всю ночь промучились и хозяева и «гости», ни на минуту не сомкнув глаз. К утру Цильцюс не на шутку забеспокоился:

— Коров угробите, ироды!

— Пусть одна из девок пойдет… Пятрас, проводи!

Засунув автомат под полу, бандит вышел вслед за Тересе.

«Теперь. Потом поздно будет», — приготовился Йонас.

— Кинь-ка табачку, — словно угадав его мысли, попросил лесной.

Скельтис поднялся подать.

— Я сказал — брось! — направил он автомат в грудь Йонасу.

— Тьфу! — плюнул Цильцюс и швырнул бандиту кисет. — Цтоб тебя разорвало!

Завтрак прошел в таком же напряжении. Когда стол был накрыт к обеду, с чердака слез молодой бандит и радостно сказал:

— Ну, теперь и мы повеселимся. Давайте-ка сюда лапы ваши, — бандит вытащил-из кармана электрический провод и шагнул к Йонасу. — И ты тоже! — приказал он Цильцюсу.

— Ну, уж этому не бывать! — Скельтис ухватился за автомат, откинул в сторону и двинул парня в зубы, но в этот момент Роза с криком повисла на нем, а второй бандит стукнул по голове, повалил на пол и, заломив за спину руки, накрепко скрутил проводом.

Отшвырнув Розу, снял пояс с Йонаса, связал ему ноги и вытащил связанного в сени.

— А теперь тащите жрать! — приказал бандит, связывая руки Цильцюсу. — Поворачивайтесь, литовочки!

— Черт бы тебе жрать давал! — огрызнулась Роза и, схватив кувшин побольше, побежала в чулан. Под подушкой пистолета не оказалось. Постояв в раздумье, плеснула из бидона еще не пробродившее пиво, потом влила самогон. И с этим напитком вернулась угощать гостей.

— Первачок! С пеной! — подсунула она кружку старшему, из бандитов, а сама кинулась к печке.

Бандиты выпили и принялись закусывать.

— Несите чего-нибудь покрепче.

— Сначала эту вылакайте! — возразила Роза.

— Отпустили бы зятька. Еще болезнь прикинется… — просил Цильцюс.

— Я за него кровь проливаю, голову кладу, а он — в зубы!.. — злился младший, при этом щека и глаз у него дергались.

— Брось ему полушубок, — сказал тот, которого товарищ назвал Пятрасом.

Роза выбежала в сени, надела Йонасу шапку, накинула полушубок и схватилась было за проволоку, но бандит оттащил ее за волосы и пригрозил:

— И не пробуй — как собаку уложу!

Йонас лежал у стены и не чувствовал ни холода, ни боли. Он все время тер проволоку о валявшийся на полу кирпич, пытаясь высвободить руки. Возбуждение прошло. Заныли кончики пальцев. Он пытался согреть руки под полушубком, но полушубок соскользнул и стал холодным, как стена. Йонас пробовал согреть руки телом, прижимая их к обындевевшим доскам.

Прошел час, второй, третий, а бандиты и не думали отпускать его. Йонас уже не чувствовал рук, перетянутые пальцы немели. Он заметил вбитый в стену гвоздь. Кое-как поднявшись, он зацепил проволоку за гвоздь и начал дергать. Проволока подалась. Сцепив зубы, Скельтис приседал и поднимался, пока наконец не освободил руки, но с ужасом понял, что ему все равно не удастся развязать ноги: пальцы замерзли и стучали, как костяшки. Согревая под мышками руки, он почувствовал неимоверную боль.

«Не человек я больше… Не пахарь… — качаясь, ударялся он спиной о стену. — Не человек… не пахарь… Вот кого я пожалел… деревенские. А он меня, как животное. Веселятся, нечистая сила». За дверью раздавались пьяные песни, похабные шутки, взвизгивали от щипков девушки. Время от времени раздавался предостерегающий голос Пятраса:

— Не смей к дверям! Уложу на месте! Пусть знает, на кого руку поднял!

«Теперь-то я знаю. Ну, погоди. Скоро Бичюс прибежит! — Йонас скрежетал зубами и готов был выть от боли. Кое-как он вынул из-под рубахи пистолет и положил рядом с собой. — Ну, погоди! — Кончики пальцев опухли, посинели. — Не пахарь я больше…» В сени выскочила младшая сестра Розы.

— Режь! — кивнул Йонас на свои ноги.

Зажав в одеревенелых руках пистолет, Скельтис ворвался в комнату. Было жарко, как в бане. Бандиты лежали на полу, около них сидел Цильцюс и насильно вливал самогонку в рот еле живым «гостям».

— Верное дело! — хвалился он дочерям. — Зарко натопленная пець и пиво со снапсом. Кисленького только давать не надо, а то оцухаются!

— О, господи, боже мой! Клади скорей в холодную воду! — запричитала Роза, увидев обмороженные руки Йонаса. Он не смог разжать их, так и сунул в ведро вместе с пистолетом. — Тересе, подай-ка рыбий жир!

Йонас топтался, клял все на свете, скрежетал зубами, ойкал. А боль все ширилась, усиливалась, пригибала к земле, становилась невыносимой. Когда Роза обернула бинтами руки, Йонас подскочил к бандиту и, закрыв глаза, ударил ногой в бок. Потом еще, еще раз… и остановился. Нет, он не мог бить лежачего.

«Большие пальцы, кажется, в порядке, ожили, может, хоть ими удержу плуг. — Йонас отошел от бандитов. — Не шорничать ведь придется, а плуг держать».

— Роза, — обратился он к жене, — садись на коня и гони в лесничество. Они будут знать, что делать. Скажешь — от Скельтиса. А ты, отец, не возись, вяжи паразитам руки той же самой проволокой! Покрепче закручивай! Голову бы им свернуть, бестиям! — Йонас размахивал руками и кривился от боли.

2

Давно уже Намаюнас не чувствовал себя таким молодым и сильным, давно не улыбался так широко, давно не пел себе под нос старые революционные песни. Ему было весело, хотелось музыки, но радио с самого утра передавало статистические сводки.

Намаюнас посвистывал, словно подгонял низкорослую сибирскую лошадку. «Все позади. Володя жив, здоров, получил образование. Ну и отпразднуем!» Размечтавшись, он занялся делами. Написал новогодний приказ, отвалил всем благодарности, потом вызвал оперативных работников, приказал отобрать для ответственной операции десять народных защитников. А сам в ожидании назначенного часа любовался ветвистым молодым дубом, мысленно сравнивая его со своим сыном. «Не узнаю, наверное, Володю. Вырос, поди, крепким, как дубок, стал!»

Сухо шуршали под ветром пожелтевшие, сморщенные листья на дубе, качались и похрустывали присыпанные снежком ветки.

И снова Арунасу повезло, — думал Намаюнас. — Торчит в соломе, а Альгису еще, чего доброго, холод душу из тела вытрясет. Жаль, если пропадет парень.

«Ох, не дорожим мы людьми, не дорожим!» Он вдруг вспомнил о письме Капустина. Вынул конверт из ящика, разорвал и углубился в чтение.

— Люди построены!

Намаюнас оглядел молодые, улыбающиеся лица бойцов и принялся угадывать, который из них больше всех похож на сына. Неторопливо изучал осанку каждого, рост, внешность, но ни один не мог сравниться с Бичюсом.

— Шагом марш!

Вышли пешком. Двигались против ветра. Лица раскраснелись, идти были трудно.

— Антисклеротический шаг, — улыбнулся Намаюнас ребятам.

«Прав Капустин — люди у нас замечательные, удивительные, незлопамятные, быстро забывают все плохое… Вот и старый комбриг. Бомбы откапывает, проржавевшие снаряды выпахивает. А в голове у него совсем не чины и не звания. Радуется, чертушка, что риск для солдата везде одинаков: и когда царя свергает, и когда фашистов бьет, и когда неразорвавшиеся снаряды уничтожает… Конечно, нелегко ему каждый день испытывать судьбу и дергать ее за хвост…»

Под вечер, усталые, добрались до лесничества, выставили посты и улеглись спать. Но Намаюнас не сомкнул глаз. Беспокоил ударивший внезапно мороз, волновало письмо Федора, он разрывался между мыслями об отыскавшемся сыне и о Бичюсе, который сидел в амбаре на голых досках в такую стужу. И еще многое ему не давало покоя…

Утром, когда пошли умываться, пришлось отбивать примерзшее к колодцу ведро. К полудню мороз немного отпустил, закружились редкие снежинки, а после обеда земля покрылась сверкающей под лучами солнца изморозью.

Вдруг за окном застучали по мерзлой земле подковы. С покрытого пеной коня соскочила крупная женщина. Войдя в сени, застучала по полу ногами, словно шла пешком, а не приехала на коне.

— Скельтис послал, — сказала она, запыхавшись, едва переводя дух. — Сам не смог, пальцы отморозил, горюшко-то какое…

3

Полдень. Солнце заливает землю. Бичюс прикрыл глаза, уронил отяжелевшую голову на грудь. Сон путал мысли, теплой, вязкой мглой окутывал тело. Альгис сопротивлялся изо всех сил, последним усилием воли стараясь поднять голову. Он двигал руками, ощупывая окружающие предметы, сам не понимая, зачем он это делает. Ему казалось, что он не спит. Но только казалось.

Скрипнула дверь. Бичюс вздрогнул. Ему и в голову не пришло, что этот звук разбудил его, так напряженно он слушал даже во сне, всем существом ждал этого звука.

Дрожащий голос затянул во дворе колядку. У двери стоял нищий. Жена Шкемы сунула ему через дверь кусок пирога. Нищий долго рылся в торбе и украдкой оглядывал все вокруг. Заглянул он и в окошко. Потом не спеша подался в обратный путь.

«Началось!» Альгиса от этой мысли бросило в жар.

Дрожащий голос, удаляясь, тянул колядку. Нищий шел медленно, ковыляя. На дороге, когда его нельзя было увидеть из дома, он вдруг преобразился: походка выпрямилась, он зашагал, как только что обученный новобранец, под его ногами весело захрустел снег. И опять все умолкло, снова все окутала праздничная тишина.

Альгис уже не спал. Он не мог устоять на месте. Во дворе пьяный Шкема изливался перед привязанной собакой:

— Только мы с тобой, Брисас, и охраняем добро. За каждый кусочек готовы горло перегрызть другому. А что получается? Ты в будке цепью привязан, а я к земле. До смерти так и останемся. Нет, нету больше уважения к хозяину, нету. Даже нищий и тот спину кажет. Нету, Брисас, уважения, хоть ты лопни…

Через полчаса за пригорком заржал конь. Вскоре показалась парная бричка. В ней сидели двое мужчин и две женщины. Пятый лежал у них в ногах и, казалось, был мертвецки пьян. Бричка завернула во двор к Шкеме. Навстречу приехавшим вразвалку направился Шкема. В руках он держал кувшин.

— Кто такие будете? Признавайтесь, какому богу молитесь, и заходите в дом… — начал было он и умолк, вытаращенными глазами уставившись на женщин, проворно достававших из-под одежды оружие и приближавшихся к нему широкими неженскими шагами.

— Черт тебя побери, Шкема! Так-то ты принимаешь гостей?! — загрохотал, словно бочка пустая покатилась, высокий, плечистый мужчина. — Что ты суешь нам водичку? Ты давай можжевеловку откупоривай!

«Трумпис!.. Вот тебе раз! — Альгис был неприятно удивлен. — Опять к бандитам перекинулся?! Ну, погоди у меня, осел ты этакий, поговорю я с тобой! — злился Бичюс, наблюдая, как коренастый мужчина сердитым взглядом остановил развеселившегося великана и, выскочив из брички, стал разминаться. — А это наверняка Вайдила. Ишь ты, какие патлы отрастил!»

Пока Шкема потчевал приезжих пивом, Вайдила успел осмотреть двор, проверить все и отдать распоряжения. Двое из бандитов, не распрягая лошадей, вогнали бричку в сарай и сами остались внутри, закрыв за собой дверь. Двое других подошли к амбару, подергали замок и подозвали Шкему.

— Ключики, дед! — протянул руку Трумпис.

Хозяин заспорил, но Вайдила подтолкнул Трумписа:

— Ну-ка, покажи, как действует твоя отмычка.

Великан поднял железный шкворень, просунул его в дужку замка и повернул. Замок отвалился вместе с пробоем.

— Получай! Исправишь, — ободрил великан огорченного Шкему.

«Ничего себе засада! Сами теперь, как в мышеловке, сидим». Альгис осторожно прокрался в свой угол. Внизу топотали, стучали чем-то. Послышался тонкий и хриплый простуженный голос:

— Пока они там напируются, пока перины пролеживать будут, мы тут с тобой, чего доброго, в ледышки превратимся.

Заскрипели ступени. Альгис замер, приподняв автомат. Над входом мелькнула голова и исчезла. Внизу грохотал Трумпис:

— Не пропадем! У меня в кармане фляжка припасена. И на свеженинке сидим! — Послышалось бульканье и шумные глотки.

— Не вылакай до дна! — хрипел его напарник.

Альгис приник к щели, еще раз осмотрел двор и округу и заметил идущего со стороны школы Скейвиса. Его сопровождал только один из дружков, невысокий съежившийся человечек. Второй, видно, остался в тайнике.

«Подрезали мы вам крылышки! — Альгис глянул через щель в полу. На последней ступеньке лестницы сидел простуженный бандит, осторожно прихлебывая самогонку. Напротив него, навалившись на бочку, Трумпис резал сало. — Шли за двумя, а тут — целая стая. Неужели Намаюнас просчитался? А вдруг Арунас застонет, ведь там, в сарае, тоже двое?.. — Страх выгнал Альгиса из тайника и подтолкнул к лестнице. — Нужно побыстрее что-то делать!» Но двигался он осторожно, боясь, как бы не скрипнула доска, нащупывая удобное место для каждого шага. И все же доска заскрипела.

— Слышишь? — окликнул Трумписа хриплый.

— От холода… — отмахнулся Трумпис.

— От холода так не скрипит.

— Ну, значит, от ветра. Ну и трус ты, браток. Какой осел тебя Перкунасом[32] прозвал только! Пей!

«Стрелять! Нет, нельзя. Ни в коем случае! — остановил себя Альгис. — Напасть? А если не испугаются? Если первыми стрелять начнут? Тогда всему конец…»

Оружие бандитов лежало в стороне.

— Послушай, Перкунас, куда вы девали мою Гене? — спросил Трумпис напарника.

— А, не морочь себе голову. Ей не приходится трястись, как нам с тобой.

Великан выругался, резким жестом провел рукой по лицу.

— Не боялся бы я за нее — раздавил бы тебя, как слизняка. — Перкунас в ответ забулькал самогонкой. — Если бы я только знал… — Трумпис, не окончив, выпил остатки из фляжки.

Взгляд Бичюса вдруг остановился на стоявшем рядом огромном мешке с горохом…

«И сидит он как раз под самым люком…» Альгис прочно стал на балку, крепко обхватил мешок и потянул — по сантиметру, по два тянул, к лестнице. В глазах позеленело, заныла спина, в боку закололо, сердце подпрыгнуло и забилось у самого горла. Но он все тянул упорно и непрерывно, чувствуя, как от страшного напряжения дрожит каждый мускул, каждая жилка. Громко перевести дух он не мог. Дотянув мешок до отверстия, Альгис мельком глянул вниз — простуженный бандит, наклонив голову, резал охотничьим ножом хлеб, — приподнял мешок и столкнул. Бандит крякнул под ударом свалившейся ему на шею тяжести. В тот же миг Альгис оказался внизу.

— Ни звука! — Бичюс уперся автоматом в грудь остолбеневшего Трумписа.

— Ха! — вытаращил глаза Лаймонас. — Ха-ха-ха! Длинный Черт?..

— Молчи, говорю! Снимай пояс и вяжи своего дружка. Ну!

Трумпис отвалил мешок и наклонился над Перкунасом.

— Связывать его нужды нет, комсорг. — Он выпрямился, доставая головой до потолка.

— Кому я сказал?!

— Так ведь он уже готов: нож по рукоятку вошел… как в сало.

Альгис держал автомат наготове и не знал, что делать дальше. Подойти к Трумпису и связать его? Побоялся. Оставить как есть? Так ничего из этого не получится. А стоять и караулить каждое движение великана Бичюс не хотел.

— Повернись спиной! — приказал Альгис. — И сними шапку. — Трумпис колебался. — Шапку!

Бандит сдвинул треух и втянул голову в плечи. Альгис взвел предохранитель, ухватил автомат за ствол и, размахнувшись, ударил. Трумпис в последнее мгновение качнулся в сторону, удар пришелся ему по плечу. Молниеносно повернувшись, Лаймонас ухватил автомат.

— Я знал, что не станешь стрелять, — миролюбиво пророкотал он, но Альгис уже целился в него из пистолета, который ему дал на прощанье Намаюнас.

— Ни с места!

— Так ведь все равно ты не можешь выстрелить, — ухмыльнулся Трумпис. — А мне вот приказано стрелять, ха-ха-ха! — рассмеялся он своим громыхающим смехом. Он положил Альгисов автомат на пол. Альгис отступил на несколько шагов. — Вяжи, не бойся, ничего тебе не сделаю! — добродушно сказал Лаймонас. Бичюс колебался. — Ну, чего ж ты? Я и сам тебя искал. — Альгис приблизился. Трумпис скинул полушубок, поднял рубаху и, повернувшись к Альгису, обнажил спину. Вдоль и поперек краснели кровавые полосы. — Тридцать шесть отметок положили: десять за бога, десять за родину, десять за здоровье Вайдилы, а остальные — на заднице прописаны, чтобы голова варила. — Он загрохотал. А когда повернулся, Альгис увидел у него на глазах слезы. Наверное, даже у могилы матери этот человек грохотал бы, как пустая бочка, и утирал бы рукавом слезы. — Генуте, жену мою, с девчоночкой в лес увели, а дома оставили мне записку, чтобы возвращался к ним. Вот и весь сказ, комсорг.

— Ну, высказался, все…

— Пойми, комсорг, среди людей живу… — Трумпис снова рассмеялся. — Ну и мастак ты, Длинный Черт! Ловко придумал с мешком!.. Как в сало, вошел нож…

— Больше не будет жрать с кинжала.

— А Генуте прячут, сволочи. Меня шомполами исповедовали, грехи отпустили и снова в отряд приняли. Людей у них, паразитов, маловато.

Альгис поверил бы ему и без демонстрации рубцов. Он прекрасно знал судьбу Гене и ее ребенка — их обоих вынесла весенняя вода. Альгис тогда искал Трумписа и, не найдя, решил, что великан тоже гниет в земле.

— Помоги мне, комсорг. А потом я сам свою пулю найду…

— Из мертвых воскресить их я не могу, Лаймонас. Утопили они твоих…

— Врешь! — Трумпис схватил Альгиса за грудь и приподнял, рванул так, что Альгис стукнулся головой о потолок. Счастье еще, что шапка была толстая. — Ну, я теперь с ними поговорю! Людоеды! Кровопийцы! — Он схватил автомат. — Я им покажу свободную Литву!..

— Погоди! Не горячись! — удержал его Альгис. — Стой, говорю! Расквитаешься, если голову не потеряешь. Делай, как будет сказано. Пойди в сарай и приглуши тех двух, а уж потом возьмемся за командиров. Только смотри, оставь живыми!

Бичюс глядел, как, покачиваясь на ходу, великан пошел к сараю. Минут через десять он вернулся, вытирая руки о полы.

— Дохлые, сопляки! — Больше он ничего не сказал.

— А теперь слушай внимательно: как только кто-нибудь наберет ведро воды и оставит его на срубе, мы тут же пойдем с тобой в дом…

4

Вайдила, втянув носом приятный запах праздничных кушаний, довольно зажмурился.

— Здравствуйте, люди добрые, — поздоровался он, войдя в дом. Увидев Домицеле, кивнул ей отдельно: — Здравствуй…

У Шкемы тряслись руки, дрожал подбородок. Он еле держался на ногах, хотя совершенно протрезвел.

— По-по-по-чему не идут остальные? — промямлил он.

— Так уж положено.

Гость ходил по комнате легкими, неслышными шагами, затем разделся, посмотрелся в зеркало, опять прошелся, бренча оружием, но глаза и уши внимательно следили за тем, что делается снаружи. Убедившись, что опасности нет, он сел за стол, положил автомат рядом с собой и прикрыл его пиджаком. Сам остался в свитере красивой ручной вязки. На груди были вывязаны фигуры двух дерущихся лосей.

— Где постоялец? — Не успел Вайдила спросить, как Шкема стал оправдываться:

— Одни мы одинешеньки… Сын болен, второй пропал невесть где…

Вайдила засмеялся:

— Ладно тебе распинаться.

— Если договорились, придет, — вмешалась Домицеле, и домашние разом обернулись к ней. «Каким голосом заговорила». Взгляд говорил больше слов.

— Домицеле, цыц! Излуплю ремнем, как собаку! — заорал Шкема, сказав то, что уже давно вертелось на языке.

Дверь отворилась. Без стука вошел Скейвис, остановился выжидающе на пороге. Вайдила вынул руку из-под пиджака и пошел навстречу гостю. Домицеле, не скрывая ненависти, смотрела на них.

«Прячутся, как звери, а комедию разыгрывают… — зло подумала она, но тут же спохватилась: — Ведь сама заманила их в ловушку». А в следующую секунду ее опять охватил страх при мысли о том, как по ночам носила продукты Людвикасу, как он несколько раз пытался затащить ее в тайник, как обещал осыпать золотом и как она, вырвавшись, опрометью кидалась на свежий воздух, долго бродила после этого, не решаясь вернуться домой.

— За столом поговорим, — по-хозяйски распорядился Скейвис, обращаясь к Вайдиле. — Ее не бойся, она мне служит вернее, чем сестра.

Домицеле прикрылась полой полушубка, пряча от цепких глаз Скейвиса свой увеличившийся живот. Ей казалось, что под его взглядом погибнет шевелившаяся в ней новая жизнь.

— Когда только успеваешь? — захихикал Вайдила, по-своему истолковав взгляд приятеля.

Его слова словно кнутом стегнули Домицеле. Ей хотелось кинуться, схватить автомат… Но руки не поднялись, ноги не сдвинулись с места.

«Это из-за страха я стала такой! Только из-за страха. Сначала боялась бога, отца и учителя, потом войны и немцев, позже — выдуманных фашистами азиатов с ножами в зубах, сибирских людоедов, а сейчас боюсь Скейвиса и его дружков. Но ведь все это — прошлое. Мне бояться нечего. Я должна победить этот животный страх, как победила все другое. Хоть раз я должна почувствовать себя свободным человеком…»

С трудом оторвав ноги от пола, Домицеле ушла на кухню.

— Где водка? — хриплым голосом спросила она у матери. Открыв бутылку, не таясь от своих, высыпала туда полученный от Намаюнаса порошок. Глядя на Домицеле, мать часто-часто крестилась. Анеле изменилась в лице.

Мать повалилась на колени и стала креститься. Анеле обняла Домицеле и заплакала, улыбаясь сквозь слезы. Домицеле отстранила сестру, поправила волосы и вошла в комнату, где хозяйничал Скейвис.

— Ну, сопляки, марш на печь! — выпроваживал он малышей, вытолкнул и упирающегося Шкему, а своему провожатому приказал: — Посиди за дверью в кухне.

Домицеле поставила водку на стол и предупредила:

— Не пейте много.

— Само собой, — ответил Людвикас и, желая показать свое превосходство над Вайдилой, вежливо поцеловал ей руку. Поцелуй этот был для нее страшнее насмешки.

«А если бы он упал на колени, просил, умолял, раскаивался? Что я тогда сказала бы ему? О чем молила его Петрикене? Что просила Люда? Нет, жалости он боится больше, чем смерти…»

Высвободив руку, Домицеле спросила:

— А что будет с нами после вашей победы?

Скейвис и Вайдила с усмешкой переглянулись. Улыбка их словно бы говорила: «Можете не волноваться, этого никогда не случится».

— Видишь ли… — протянул Людвикас и умолк.

Не дождавшись ответа, Домицеле подняла с лавки пиджак Вайдилы и автомат и повесила на стену. Мужчины следили за ней виноватыми, извиняющимися глазами, смущенно пряча руки поглубже в карманы.

«Друг друга боятся. Меня боятся. А я их — нисколько. — Страх постепенно уступал место другим чувствам, она уже готова была мстить, но снова заколебалась: — Нет, таких нельзя убивать, их нужно вывозить голыми на необитаемый остров и заставлять начинать всю жизнь сначала. Вместе со зверьми, с отвратительными гадами…»

В кухне, скорчившись на стуле, сидел, прижимая к коленям автомат, провожатый Скейвиса. У него было прострелено легкое, а тут еще расхворался от простуды, дышал со свистом и всхлипами, словно у него мехи внутри работали.

— Поешь, чаю теплого напейся, — Домицеле взялась за его автомат и прибавила мягко: — Ведь и так тебе не много праздников осталось.

Бандит не знал, как ему вести себя с любовницей своего атамана: то ли соглашаться, то ли возражать. Но оружия все же не выпустил. Смущенно нагнул голову и неожиданно пожаловался:

— Как не стало мамы, так некому и медом напоить.

Домицеле осторожно взяла у него автомат и поставила в угол, прикрыв кожухом. Это не входило в ее обязанности, но она боялась за детей. Посадила их на печь, прижала ласково к себе Анеле. Потом заварила кипятком несколько ложек малины и дала выпить разомлевшему бандиту.

В комнате шло секретное совещание. Домицеле вошла туда и спросила:

— Может, еще чего принести?

— Можно, — не оборачиваясь, Людвикас протянул пустую бутылку. — И огурчиков прихвати.

Вайдила встал, отворил форточку.

— Что-то на сон потянуло…

Домицеле быстро вернулась с другой бутылкой. Потом, схватив ведро, кинулась во двор, к колодцу, набрала воды и оставила полное ведро на замерзшем срубе. А когда за окном мелькнули тени Альгиса и Трумписа, она, не соображая хорошенько, что делает, накинула на голову прихлебывающего чай бандита кожух, опрокинула его навзничь, надавила на грудь. Вбежавшим Альгису и Трумпису указала рукой на дверь в горницу. Что там происходило, она не слышала, только все прижималась к полу и ждала выстрелов. А выстрелов не было.

Вайдила даже подняться не успел. Увидев Трумписа, он указал пальцем на дверь и топнул ногой. На этом его действия и закончились. Лаймонас схватил их обоих за шиворот и прижал к столу. Так и держал, пока Альгис выворачивал бандитам карманы и связывал руки.

— Все, можешь отпускать!

Но Трумпис не отпускал. Он тыкал Скейвиса и Вайдилу лицом в кушанья и кричал:

— Куда Генуте девали? Генуте, говорю!

Альгис не стал вмешиваться, махнул рукой и поспешил в кухню. Вокруг провожатого Скейвиса же собралась вся семья, даже старуха и та, приготовив путы, пыталась вязать ему ноги.

— Отпустите!

Альгис поднял женщин, снял кожух с головы бандита и поставил полузадушенного парня на ноги, но тот только взвизгивал от боли, дотрагиваясь до обожженного чаем лица. Ему ни до кого дела не было.

— Спасибо, Домицеле! — Альгис обнял ее. — Ну, чего ж ты плачешь?

— Не знаю. — Она попыталась, но так и не сумела улыбнуться. Никак не могла отрешиться от страдальческого голоса Трумписа, который умолял сказать, куда бандиты девали его жену и девчонку, жену его и девчонку…

5

Скельтис, наблюдая, как его товарищи окружают усадьбу Шкемы, не выдержал, стал распоряжаться:

— Тересе, запрягай коня! Текле, подай полушубок! Помоги одеться… Ну-ка, сестрицы, тащите воз. Старик, помоги мне этого борова отволочь!

Наконец все было сделано. Йонас сел на край воза, обмотал вожжи вокруг руки и укатил. На дороге ему повстречалась Роза.

— Айюшки, да ты никак ополоумел. Куда? — соскочила она с коня.

— Потерпи часок, потом будешь ругать, сколько душе угодно. Я мигом, только вот этих сдам начальнику. А завтра мы с тобой съездим к доктору, послушаем, что он решит насчет моих рук. Ну, полезай обратно. Да гляди, не забудь попоной покрыть и пить не давай… — Йонас дернул вожжи, и телега затарахтела по застывшей грязи.

Всю дорогу Скельтис прислушивался, ожидая выстрелов. Но выстрелов не было. Лишь бандиты сопели, переваливаясь в телеге. Потом один из них очумело затянул пьяную песню со слезой. Второй мрачно поддержал.

— Вот, наколядовал двух боровов, — отрапортовал Скельтис Намаюнасу.

Из дома вывели связанных бандитов, поставили у стены. Плачущий Трумпис кидался к ним, его оттаскивали и не могли удержать. Подбежал Альгис:

— Трумпис, ты куда тех двоих задевал? Не могу найти.

Вытирая глаза рукавом полушубка, Лаймонас зашагал к сараю, следом за ним двинулись Намаюнас, Бичюс и еще несколько народных защитников. Йонас кинул вожжи на спину лошади и поспешил следом.

— Вот и огребли чертей полосатых! — улыбался Йонас, довольный, что все обошлось без выстрелов.

6

Арунас проснулся от веселого говора во дворе. Инстинктивно притянул автомат поближе и только после этого прижался глазом к щели. Во дворе было полно людей и телег. Страшное напряжение охватило Арунаса, кровь бросилась в голову, глаза застлало туманной мглой.

«Стреляй! — звучало в мозгу. — Стрелять, ни одного в живых не оставить!»

— Эй, Гайгалас, слезай! Все кончено! — донесся снизу чужой повелительный голос.

«С кем кончено? — Он сел. — Почему кончено? Я еще на посту, и вы меня так дешево не возьмете. Живым не сдамся! — Арунас на четвереньках подполз к лестнице и глянул вниз. Там за ноги тащили из-под соломы связанных людей. — Нет, так просто вы от меня не уйдете».

— Огонь! — крикнул он и нажал курок.

Автомат подскочил, затрясся и потащил Арунаса за собой в провал. Падая, он увидел красное заходящее солнце и заплетающимся, пересохшим ртом кричал:

— Подожгли, весь мир подожгли! Альгис, не сдавайся! — И нырнул в пламя вместе с солнцем и огромной охапкой соломы.

7

Альгис не знал, к кому броситься: Намаюнас оседал, падал на колени, поднимался, цеплялся непослушными пальцами за солому, скользил и опять падал. Йонас, запрокинувшись, вертел головой, на губах у него лопались кровавые пузыри.

— Розу… Розочку…

— Йонук, Йонялис, какую розу? — не понимал друга Альгис. — Это я, Бичюс… Почему розу?

Скельтис вертел головой, бил по земле забинтованными, похожими на культи руками, потом поднял кверху глаза и выдохнул тяжелым, булькающим вздохом:

— Р-ро-о-о…

Альгис выбежал во двор с криком:

— Повозку! Соломы до самого верха! — И снова понесся в сарай, метался от одного к другому, прикладывал ухо и ничего не слышал, кроме биения собственного сердца.

Без сознания был и Арунас. Когда ребята уложили всех на повозку, Бичюс погнал лошадей.

— Лейтенант, разбирайся! — крикнул он, обернувшись, и увидел догоняющего Трумписа. — Садись сзади, головы держи!

Вскоре Лаймонас прорычал:

— Остановись! Пить просит!

Альгис выскочил из тарахтящей телеги, закрутил вожжи, нагреб снегу и, догнав повозку, подал Трумпису:

— Ко лбу прикладывай!

— Растрясешь, черт!

Альгис придержал лошадей.

— Не надо, — выговорил вдруг Намаюнас. — Не тряси! Остановись!.. Я хочу сказать… Все равно ничего не выйдет… Сына ждал, очень… — Он облизал запекшиеся губы. — Но ты не понимаешь… — Собрался с силами, снова заговорил: — Возьми из кармана документы… Один там для тебя… — Лошади едва плелись. Трумпис грязной рукой размазывал слезы по лицу и бил кулаком по краю повозки. Альгис вынул из внутреннего кармана шинели Намаюнаса пачку окровавленных бумаг. — Застегни!.. Холодно… Теперь вези… может… успеешь… Не тряси…

На половине дороги им встретились бешено мчавшаяся «эмка» Гайгаласа и «Скорая помощь». Раненых перенесли в «Скорую», Скельтиса брать не стали.

— Все! — Больше врач ничего не прибавил. Но Альгис продолжал гнать изо всех сил. И все же опоздал в больницу на целых полчаса.

Антон Марцелинович уже лежал осунувшийся, побелевший, с заострившимся носом и немного открытым ртом. Альгис постоял около него молча и сказал санитару, накрывавшему простыней лицо Намаюнаса:

— Во дворе еще один. Вскрытие, наверное, будете делать…

В партийном комитете за столом дежурного милиционера сидел Гайгалас-старший. Он подпер голову руками, молча смотрел на подошедшего Альгиса. У Бичюса не было желания начинать разговор первым.

«Неужели он их обоих?» — спрашивал взгляд Гайгаласа.

«Да», — безмолвно утверждал Альгис.

«Но он не виноват», — молили глаза старика.

«Никто его и не обвиняет». Альгис положил бумаги на стол, а простой грубый конверт с надписью «Рекомендация» спрятал в карман. Вышел, так и не сказав ни слова.

На улице под липкой его ждал Лаймонас.

— Ты еще здесь? — удивился Альгис.

— Так ведь обещал могилу показать…

— Обещал… — ответил Альгис, не в силах думать ни о чем, кроме страшной нелепости и несправедливости случившегося.

«Лаймонас пули допроситься не может, а тут — после всех мучений, на самом пороге, когда оставалось только нагнуться и взять…»

— Так как же, комсорг?

— Покажу. Дай только своих закопать.

Через два дня у Альгиса в Рамучяй дел больше не было. Он взял у дежурного чемодан, сложил вещи Гинтукаса и отправился с ним на станцию.

— А кенаря не возьмем? — спрашивал мальчик.

— Замерзнет.

— А папка умел и зимой носить…

На станции было холодно и неуютно. Дежурный в разговоры не пускался, велел ждать. Альгис закурил.

— Под землей, наверное, страшней, чем под бочкой, — рассуждал Гинтукас.

— Конечно, — согласился Альгис.

В зал вбежала запыхавшаяся дочка Цильцюса Роза. Она подлетела к дежурному:

— Поезда еще не было?

Дежурный торжественно повернул ее в сторону расписания, потом — к часам.

— Айюшки, ты что, околеешь, если скажешь? — рассердилась Роза.

Увидев Альгиса, бросилась к нему.

— Думала, не догоню.

— Да, еще бы немного…

— Я насчет Гинтукаса хотела. — Она смущенно опустила опухшие глаза. — Хозяйка сказала… Мыс Йонасом, вечный ему покой, договорились. — Слова Розы звучали в ушах Альгиса, как падающие на гробовую доску комья земли. Только теперь он понял, о какой Розе говорил перед смертью Скельтис.

Альгис не мог противиться его воле.

— Пойдешь к тете? — спросил он, наклонившись к мальчику.

— Не знаю.

— Отдай ребенка, — заторопилась Роза. — Зачем он тебе? Ты еще молодой, а мне уже не удастся… И как ты его вырастишь? Сам дите. Будет хлеб на двоих — хватит и на третьего. — Она вынула завернутый в платок медовый пирог, протянула его Гинтукасу, поправила на нем шапку, вытерла нос. — Отдай, что ли?

— Так как же быть, Гинтукас?

— Мне без дяди Йонаса теперь все равно, — ответил он серьезно.

— Ведь ты его папой звал.

— Так это его! — хмыкнул мальчонка и сразу же перешел к делу: — Только долго не езди, дядя, приезжай, когда я с ней заскучаю.

— А старик не заругает? — спросил Бичюс у Розы.

— Он за станцией ждет, с лошадьми.

Альгис отдал Розе узелок с вещами Гинтукаса, обнял обоих, проводил немножко, а потом, взглянув на часы, повернул в сторону шоссе — голосовать. Но ему не везло: машины проносились мимо, почти задевая его, обдавали запахом бензина и разогретой резины. Наконец вышедший из терпения Альгис поставил чемодан на дороге и с решительным видом уселся на него. Вскоре возле самых его ног затормозил громыхающий, скрипящий грузовик, ехавший не иначе как на честном слове. В дверцу высунулась голова в сбитой набок кепке:

— Тебе что, зубов не жалко?

— Подвези, — миролюбиво попросил Альгис.

— Дальше ямы не уедешь.

— А мне в гору.

— Подвезу, а потом всю жизнь с милицией не разделаюсь.

— Я сам милиция.

— Знаю я вас. Подвезешь такого, сам потом без ботинок останешься да еще временный паспорт заработаешь из-за того, что не смог красного от зеленого отличить…

— Так я уже синий, зуб на зуб не попадает, — Бичюс потянул дверцу к себе и заметил, что шофер держит на коленях заводную ручку. — Чего тебе бояться, ты ведь при оружии, — пошутил Альгис, залезая в кабину.

Машина тронулась. Внимательно наблюдая за разбитой дорогой, шофер завел разговор:

— Где это ты, браток, до ручки так дошел?

— Как тебе сказать… Вроде бы воевал…

— Давай-давай, трави, мне что…

— …С местными…

— Ха-ха-ха! А я тебя хотел огреть и свезти, куда положено. Думал — рассчитаюсь хоть с этим за ботинки…

— Комсомолец? — поинтересовался Альгис.

Шофер хлопнул себя по левой стороне груди, где под комбинезоном, видимо, хранил билет, и значительно кивнул.

— Ну, значит, нам с тобой всюду по пути, — обрадованно сказал Альгис. Про себя он подумал, что без Гечаса, Вердяниса и Скельтиса, без того, что они сделали, этот парень не мог бы так гордо и значительно ударить себя в грудь.

С этой мыслью Бичюс задремал и не слышал уже, что говорил шофер. Сквозь дрему текли уже более спокойные мысли: «Так и в жизни: что охватишь глазами, что умом обоймешь — то твое, а дальше — темень. Шоферу — что? Привык? Трясется себе, вцепившись в баранку. А каково было первому? Впрочем, наверное, одинаково: чем больше угол зрения, тем больше и скорость. Тоже вполне можно свернуть себе шею…»

Машина была безжалостна к мечтам: она тряслась, скрипела, капризничала, несколько раз пришлось наматывать на проволоку промасленную тряпку и присвечивать, пока шофер копался в моторе. Наконец добрались до города. Первый же милиционер завел драматическое объяснение по поводу машины.

— Ты мне почетную грамоту должен выдать за то, что я этого бронтозавра заставляю двигаться, а не документы требовать, — кипятился шофер.

— Будь человеком, оставь его в покое, — попросил Альгис, угощая старшину папиросами.

— По долгу службы…

— Ты нас береги, а не службу свою, — посоветовал шофер, и все трое рассмеялись.

Наутро Альгис в холодном горкомовском коридоре дожидался Дубова. Тот сразу же пригласил войти. Знакомый кабинет, кресло, в котором Альгис заснул…

— Припоминаешь? — Дубов кивнул на кресло. — Садись.

От слов секретаря Альгису стало легко на душе, в прежнее время он, наверное, улыбнулся бы, но теперь, битый и мятый жизнью, серьезно ответил:

— А вы припоминаете, куда меня послали?

— Ну, конечно. Ты только скажи, как там получилось со школой, почему не выгорело дело? Я что-то не соображу.

— Из школы меня попросили, из органов — тоже. Бумажка эта — все, что я привез оттуда. — Альгис протянул рекомендацию, написанную Намаюнасом. — Простите, что в крови, но другой он уже не напишет.

— Погоди, погоди. Я не очень хорошо ориентируюсь в твоих делах. Ты мне суть выкладывай, а где нужно — подробности. Ну, а Намаюнаса я знаю… знал очень хорошо, вместе из Сибири сюда приехали.

Когда Альгис окончил рассказ, Дубов еще долго рассматривал написанную Антоном Марцелиновичем рекомендацию. Потом задумчиво и серьезно сказал:

— Вот что, если не возражаешь, напишу вторую рекомендацию в партию. А работу мы тебе найдем.

Альгис сосредоточенно смотрел, как секретарь водит пером по бумаге, и думал, что человек очень похож на чистый белый лист бумаги: что жизнь впишет, таким он и будет…

8

От тяжелого двустороннего воспаления легких Арунас едва не отправился к предкам. Его спасли старания врачей и появившийся пенициллин. Но никто и ничто не могли излечить его от душевной травмы. Гайгалас узнал о своем несчастье случайно, из разговора соседей.

— Несчастный парень: в беспамятстве ухлопал своих… — говорил крестьянин, которому взрывом мины оторвало ногу.

— Откуда знаешь? Он, может, нарочно уложил своего начальника, со зла, ведь тот послал его почитай что на смерть, — спорил второй.

Арунас хотел было кинуться на них с кулаками. Но не кинулся, пролежал до вечера, уткнувшись в подушку. Вечером пришел Кашета.

— Говори все, ничего не скрывай, — потребовал Арунас.

Кашета и выложил все, до последнего.

«Почему именно Скельтиса, почему Намаюнаса? Ведь там бандиты были. Трумпис стоял. Почему самых лучших, почему своих? — Гайгалас не находил себе места. — Собрался, словно на парад, о звездочках думал.

Из автомата — по своим! В соломе двадцати градусов не перенес, а Альгис на голых досках выдержал. Он доказал, чего стоит. А мне придется отвечать. Поделом мне. Засудят — отсижу. Но ведь их все равно не поднять из могилы. Что я скажу вдове Намаюнаса, сыну? Как посмотрю в глаза товарищам? Нет, единственный выход — тюрьма, пожизненная. Только бы не встречаться с ними. Уеду на Крайний Север, сам попрошусь…

Никуда я не поеду. Отсижу до последнего часа. Только после этого для меня начнется новая жизнь. Очень больно, что все к чертям пошло. Ведь я еще и не жил фактически, а уже надо подводить счет, оглядываться назад. Рано, рано. От одного этого с ума сойти можно».

Сестра ввела в палату отца. Он положил на тумбочку гостинцы и, оглянувшись, тихо спросил:

— Ну как?

— Здоров.

— И очень хорошо, что здоров. Я говорил с главврачом. Через неделю тебя выпишут.

— Могли бы и раньше.

— Могли бы, но тебе окрепнуть надо, а все остальное — ерунда.

В Арунасе проснулось старое отвращение к усилиям отца провести его по жизни за ручку. Он поморщился.

— Мы с тобой поговорить должны. Ты, наверное, не знаешь, чем кончилось твое сидение в сарае у Шкемы?

— Знаю и сам кое-что помню.

— Чего же молчишь? — удивился отец.

— А что мне делать? В окно выпрыгнуть?

— Что ты, что ты? Упаси господь! — забеспокоился старик. — Но сам понимаешь, на старую работу тебе не вернуться.

— Отсижу, что положено, а там видно будет.

— Я разговаривал с прокурором. Сидеть не будешь. Ты не виноват. Намаюнас не имел права посылать больного. Но объясняться сейчас поздно. Тебе придется изменить окружение, чтобы нервы немного успокоились…

Арунас молча ждал, что же отец еще скажет, кого еще обвинит в том, что произошло.

— Ты помнишь, отец, прошлогоднее рождество и тот огромный запас любви к людям, о котором ты тогда говорил? — Арунас приподнялся на локте, ему обязательно нужно было видеть лицо старика.

— Помню, — Гайгалас побледнел. — Ты не можешь меня упрекнуть, я стараюсь.

— Хорошо, отец. Тогда не скромничай и щедрее начинай пользоваться из того кладезя. Будь человеком и разреши самому выбраться из беды. Позволь мне поверить, что это была лишь жестокая случайность.

— Хорошо, разбирайся сам. Я согласен, — отступил отец.

Когда он вышел, Арунас выпросил у соседа папиросу и украдкой закурил.

«Никто меня судить не собирается. Может, ты и прав, отец. Но ты забыл, что самые безжалостные судьи для себя — мы сами. По крайней мере, должны быть. От собственной совести меня никто не спасет. И сам я буду судить себя. И пощады на этом суде не будет». Он все чаще стал подумывать об окне. Ему казалось: сказанные сгоряча слова — единственный, самый верный выход.

Арунас не раз видел самоубийц, называл трусами и слабовольными. Но только теперь понял, сколько безумной смелости и железной воли нужно для этого шага.

«Рано, слишком рано приходится уходить. Сколько еще неисхоженных путей, сколько неперечувствованных радостей и огорчений. И все это без меня. Нет, это слишком жестоко! Но это необходимо. Это абсурд! Но и необходимость…»

…Он написал записку матери, дождался ночи и, забравшись на подоконник, высунулся в темноту и прыгнул. Но угодил на густую сеть телефонных проводов, протянутых на уровне первого этажа, порезал руки, лицо. Когда пришел на земле в себя, первой мыслью было: «И умереть-то по-человечески не смог». Но повторить попытку у него не было ни сил, ни смелости.

Сломанная ключица заживала медленно. Он пролежал в больнице до весны. Только на Первомайские праздники врач согласился выпустить Арунаса из палаты, окно которой было забрано решеткой. Домой. Арунас обрадовался, левой рукой с трудом нацарапал записку Домицеле. Она была короткой и сдержанной, но ясной и определенной: да или нет?

Мать принесла ему гражданскую одежду, но Арунас заупрямился:

— Принеси форму.

— Что ты, сынок, ведь сам понимаешь…

— Знаю и поэтому прошу — принеси форму.

Арунас спорол погоны, надел китель, с трудом натянул сапоги. Мать пыталась помогать ему.

— Не нужно, я сам.

На больничном дворе было светло и тепло, молодая зелень радовала глаз. Возле машины нервно вышагивал отец. Арунас обнял его, расцеловался. Здороваясь с отцом, заглянул в машину. Там сидела Оля. Арунас молча открыл дверцу, поздоровался с ней, поиграл с девочкой и озабоченно взглянул на часы.

— Поехали? — весело спросил отец.

— Нет, подождем. Я хочу тебе кое-что сказать, отец.

Арунас взял отца под руку и повел в сторону.

Так и шагали они, обнявшись, хотя разговор был трудным и принципиальным.

— Мне бы не хотелось к вам возвращаться, — упрямо и сурово сказал Арунас.

— Смотри сам, но погостить ведь можно?

— Это другое дело. И еще. За мной должна прийти Домицеле. Пока я поселюсь у нее, а там видно будет.

Отец выбросил папиросу, сердито посмотрел на сына, но сдержался:

— Окончательно решил?

— Да.

— Подумай еще раз.

— Иначе не могу.

— Что же, и она для меня будет невесткой.

Арунас понял, чего стоила старику эта фраза.

Когда повернули обратно, он увидел Домицеле. Она стояла у забора, одной рукой вцепившись в прутья, в другой держала белый сверток. Арунас крепко обнял отца помахал матери и зашагал к воротам твердым солдатским шагом. Залежавшиеся на складе сапоги ужасно скрипели и жали.

«Ничего, похожу, разносятся», — подумал Арунас и протянул к дочери руки…

Загрузка...