До последнего момента, до сочного удара захлопнувшейся дверцы их черной машины Мария Исааковна озиралась по сторонам, не веря, что они с Гришей едут в аэропорт вдвоем, что не вынырнет откуда-нибудь из-за поворота кто-нибудь из родственников и не гикнет по-хозяйски: «А ну, подвиньтесь, я еду с вами!» Машина тронулась, Марию Исааковну откинуло, она покорилась мягкой силе, приятно придавившей ее к ковровой подушке, сразу успокоилась, улыбнулась.
— Моя судьба — провожать тебя, Гришенька!
— И встречать, Манечка, и встречать!
Они небыстро ехали по плотной тени Пушкинской улицы, под низкими ветками платанов. И все: молчаливый шофер, машина с ковром, вечернее время и даже столетние платаны, — все соответствовало торжественно-печальному обряду прощания, все было сообразно их возрасту, огромности пережитой разлуки, чуду встречи, новой разлуке, которая может не иметь конца на этом свете.
Машина проехала несколько улиц, заставу и встала перед переездом через железную дорогу, шлагбаум опустили у них перед носом. Они оказались первыми в очереди машин, за ними стал тяжелый самосвал, за самосвалом — автобус.
— Ты знаешь, Гришенька, — стесняясь шофера, произнесла Мария Исааковна, — я ведь ни разу в жизни не садилась в самолет, не приходилось. Как там внутри?
— О, Манечка! Точно как здесь — тоже некуда протянуть ноги!..
— И все?
«Какое счастье, — подумала она, — улыбнуться улыбающемуся Грише!»
— Ты знаешь, да, все! Мотор, я бы сказал, гудит больше… И только, уверяю тебя!
— Нет, не скажите, — не оборачиваясь, вдруг вмешался немой, казалось бы, шофер. — Не говорите, далеко не все. — Он на мгновенье повернул к ним картинно-суровый профиль. — Первое, — сказал красавец, — в самолете пристегивают к сиденью, а я пока этого не делаю. Правильно?
— А второе? — Гриша похлопал шофера по могучему плечу.
— Второе — существенное отличие, — неторопливо, даже величественно откликнулся тот. — Я не угощаю в дороге!
Гриша похохотал вместе с ним.
— Ты приедешь еще, Гришенька?
— Да, да! — Гриша подпрыгнул на сиденье, повернулся к ней, лицо его выразило энергию. — Обязательно! В будущем году я опять приеду! Я не буду такой глупец! Я приеду на десять дней, на две недели! Приеду с моей женой! Ты ее посмотришь! Она тебе понравится! Она для меня очень предана, большой друг! Я хочу, чтобы все наши были с ней знакомы!
«С какой стати!..» — мысленно взбунтовалась Мария Исааковна.
— Ты устал, наверно?
— Да, я не спал сегодня.
— А, вспомнила! Я хотела спросить, как ты переносишь самолет. Тебя не укачивает? У тебя голова не кружится?
— Нет, нет! Замечательно! Говорят, скоро будет прямой рейс из Нью-Йорка на Москву. Утром там, вечером здесь!
Шумно проехал состав пустых товарных вагонов, вздернулась полосатая палка, машина
сдвинулась с пыльного переезда, и они покатили мягко по хорошему чистому шоссе, обсаженному с боков шпалерами густо цветущего кустарника.
«За что-то он на меня в обиде… что-то я ему сказала… или чего-то не сказала… Он от меня дальше, чем был до приезда… Сидит рядом, а между нами уже океан…» — беспомощно думала Мария Исааковна.
— Гришенька, зачем ты пишешь букву «ять»? В твоем письме. Уже никто так не пишет очень давно.
— Марусинька, я не знаю нового правописания!
— Не надо писать «ять», не надо писать твердый знак на конце, и все, Гришенька.
— Что ты говоришь! Не надо «ять», не надо твердого знака — и все? Так просто? Я теперь буду знать, Маруся!
Мария Исааковна откинулась на спину. Ветер быстрой езды шлепал по щекам, по векам. Наконец машина остановилась. Шофер вышел первым, распахнул для них дверцы, понес чемодан. Гриша попрощался с ним за руку, дал доллар на чай.
— Если бы ты понимала, Маруся, какое для меня удовольствие беседовать, с кем захочу, вот так на улице — по-русски! Ты не хочешь пить? Что-то я очень хочу пить!
Возле буфета не было очереди.
— Ты хочешь мороженое? Или что-то другое?
— Нет, нет!
«Через час, — думала она, — или в крайнем случае завтра я буду думать, что Гриша мне приснился».
Потом они пошли к загородке, здесь собирались все, кто должен был лететь до Москвы. Гриша глазел по сторонам, с интересом заглядывал в чужие лица.
— Ты сердишься на меня, Гришенька, — не выдержала она. — Я успела тебя чем-то обидеть.
— Что ты говоришь, Маруся! Ты фантазерка! Я всем сердцем благодарен тебе! Ты разыскала меня, ты первая захотела меня видеть! Скажи, что тебе нужно? Я все пришлю! Меховое манто? Отрезы? Обувь? Только скажи! Я хочу подарить тебе много вещей! — горячо и чересчур громко для такого людного места говорил Гриша.
— Оставь, Гриша, мне ничего не надо. Я, слава Богу, всем обеспечена. Ты и так сделал мне неплохой подарок. — Она слизнула языком докатившуюся до губ слезу и зашептала: — Лишь бы ты не был разочарован поездкой… Лишь бы ты не жалел, что я тебя разыскала… — шептала Мария Исааковна, наклонившись к Гришиному уху.
— Ах, деточка, деточка, опять ты плачешь!.. Ведь все отлично, о'кей, земля крутится, и мы живы!..
— Гришенька, я хочу сказать. Я хочу напомнить. Я хочу, чтобы ты помнил, что мы брат и сестра, а не только… — шептала Мария Исааковна, потому что они стояли в очень тесной загородке с многими пассажирами, и становилось все теснее, народ прибывал, каждое слово, сказанное даже самым тихим шепотом, все равно было слышно не одному только Грише. — Ты не забыл, что мы брат и сестра? Кроме прочего, того, что было между нами?.. Ты помнишь, что наши отцы были двоюродными братьями? Я хочу, чтобы ты помнил — брат и сестра, а не только…
— И то и другое, деточка, все вместе, конечно, а не единственно брат и сестра. — Гриша взял ее руки и поцеловал одну и другую. — Все вместе, конечно. — Он поправил загнувшийся воротничок ее блузки, согнутым пальцем вытер слезу на ее щеке, и эти его движения как бы отгородили их от рядом стоящих людей.
— Нет, Гришенька, нет, я не хочу. Брат и сестра. И знаешь почему? Я сейчас скажу, ты только не перебивай меня. Те отношения, то, что было, сам знаешь. В общем, они могут забыться, как это бывает. Могут испортиться. И пусть! Пусть, Гриша! Мне совершенно не жалко! Что жалеть — мираж? Зато…
— Тебе не жалко, детка? — перебил ее Гриша, и она не узнала Гришиного голоса. — Тебе в самом деле не жалко?
— Зато брат и сестра — всегда брат и сестра, Гриша! Что может быть прочнее? — шептала она настойчиво.
А можно было уже не шептать. Из загородки пассажиры выходили на поле, стараясь поспеть за резво шагающей к самолету стюардессой. Гриша нахмурился, показал свой билет дежурному, ушел за трубчатый забор, через забор они поцеловались рассеянно и наспех.
— Почему же тебе не жалко?.. А, Манечка?
Она успела ему что-то сказать еще о прочности, о надежности, о своей ненависти к неопределенному, о том, что нечего жалеть, ничего не было, если он не смог остаться или она не смогла последовать за ним, — шутки молодости, пустое.
— О, Маруся, ты меня убила!..
О чем же убиваться, примерно так отвечала она ему. Если было бы из-за чего убиваться, он бы в свое время спрыгнул бы с палубы на причал и остался бы тут навеки. Или не остался, а силой увез бы ее с собой. Но ведь этого не случилось. Ни того, ни этого. О чем же убиваться, просто смешно.
Гриша не дослушал, махнул рукой, махнул не ей, а куда-то в сторону и побежал догонять попутчиков. Догнал, обернулся, опять махнул рукой изумленно и странно, как будто у него болело плечо. И больше не оборачивался.
Суббота, суббота! Серебряная паутина сумерек, и я заканчиваю, читатель, повествование, небольшое мое строительство. Почти достроен дом, осталось чуть-чуть, кое-какие детали. Я хочу попрощаться с тобой, дорогой читатель, как было принято в старину — давний обычай.
Он получился не слишком просторным, мой дом, но, кажется мне, в нем тепло и достаточно света. И не вползла вражда в тихую повесть ожидания и встречи, чтобы сказать: я тут! Пока дикие камни бесхитростно задуманной постройки плотно складывались один к одному, мне было спокойно. Но стоило образоваться щели, самой небольшой щелочке, и ночи мои становились тревожными — вдруг войдет, назовется конфликтом, остродраматической ситуацией, и что буду я тогда делать с этим исчадием!.. Но — миновало. Окна дома моего мирно смотрят на закат. Заходи, читатель. Прошу. Это будет мне радостью.
Если же ты захлопнул дверь раз и навсегда и недоволен, ничего, иди с миром, я не обижусь. И не спрошу: а куда же ты идешь? Я скажу: пусть приятной будет и твоя дорога.
Она стояла возле трубчатого забора и махала рукой, пока приземлившийся самолет из Ленинграда не подкатил к самому вокзалу и не закрыл от нее Гришу. Тогда она ушла в здание, поднялась на второй этаж — там был широкий балкон. Но оказалось, что и оттуда мало что можно было увидеть. Она расхаживала по балкону, ждала, пока Гриша взлетит в сумеречное небо. Ее спросили, не знает ли она, есть ли тут почта.
— А как же! На первом этаже под лестницей!
Она здесь уже все знала. Она привыкла к аэропорту, к шуму двигателей, к голосу объявляющей, к строгости порядков.
«Удивительно, почему я не плачу? — спрашивала она себя, заворожено боясь упустить из виду короткие злые вспышки бортовых огней взлетевшего на Москву самолета. — А о чем плакать? Разлуки — это есть жизнь. Непонимание — тоже в порядке вещей», — заключила она, когда огни растворились в небе.
Она спустилась вниз, она решила отправить Грише письмецо, несколько слов. Но с досадой вспомнила, что Гришин адрес — дома на конверте. Тогда она написала другое письмо, записочку:
«Дочь моя! У тебя совесть есть? Глаза вылезают на лоб, пока увижу в ящике твое письмо!..»
Этот адрес она помнила и во сне.
Она стояла за высоким мраморным столиком. Рядом с ней сочинял телеграммы мальчик лет двадцати в красной футболке. Собственно, он сочинял не телеграммы, а адреса к ним. Четыре бланка были разложены в ряд, а сам текст на всех четырех уже был написан, на всех четырех — одинаковый. Мария Исааковна прочла дальнозоркими глазами: «Пришли десять. Толик». Вероятно, ему нужно было сорок рублей, но он не мог обременить такой суммой никого из своих приятелей и вынужден был потратиться на четыре телеграммы. Он скреб ногтем то подбородок, то переносицу, отталкивал сползающую со спины на руку гитару. В конце концов на каждом бланке он написал по одному слову:
«Москва». Значит, поняла Мария Исааковна, молодой человек — москвич. Москва. Как она любила Москву! Одно название — и то волновало. Она предложила бы молодому москвичу немного денег взаймы, если бы не гитара — символ легковесного отношения к долгам и обязанностям.
— Я вам советую, — сказала она юноше, — пошлите телеграмму вашей маме.
Он насупился, холодно кивнул: не ваше, мол, дело, бабуся.
— Уверяю вас, мама никогда не подведет…
К нему, незнакомому юноше из Москвы, успела она повернуть лицо, когда с ужасом увидела, что ее перо, оставляя жирную виляющую полосу, поползло по конверту, а мрамор стола потек, как разогретое масло, теряя форму, меняя цвет, и потекла, оплавляясь, пластмассовая чернильница на столе, и поплыла рука в красном рукаве футболки, и потемнели, лиловея, четыре округлившиеся телеграммы.
— Ой, что это?! — удивленно воскликнула она.
Как музыка, слышанная в детстве, зазвучала в ней томительная и ускользающая боль. Она схватилась за сердце, чтобы приблизить ее к себе, чтобы вслушаться в нее, расчувствовать, понять, не упустить. Но тело стало странно легким, как бы парящим, уплывающим, и вместе с ним удалялась и таяла, отнималась ее боль, самое важное для нее, самое принадлежащее ей. Красная футболка тоже стала лиловой, потемнела и померкла. Вокруг запрыгали фиолетовые пузыри. Из их множества вырвался один с огненной серединой, бойким ресторанным голосом запел «Каштаны, каштаны», и смолкло, и ничего не осталось — ни боли, ни света, ни голоса, ни холода цементного пола, ни суеты вокруг.
Как и обещал, Гриша прилетел на следующий год с женой Нэнси, она всем без исключения понравилась.
Гриша побывал на кладбище. Ему страстно захотелось посадить дерево над могилой Марии Исааковны, но в середине лета сажать деревья не полагается, так что Гришина затея сама по себе и отсохла.
На этот раз собрались у Мони.
Казалось, что Моня не захочет оставаться в жизни без Клары, но он жил. Стал очень тихим, полюбил ходить к заводу и кормить голубей возле цветника. Если в обеденный перерыв кто-нибудь подсаживался к нему на скамейку, он спрашивал: «Из какого цеха?» Или: «Как сейчас с трубами большого калибра?» А уходя, тайком срывал с тумбы какой-нибудь цветок.
Гриша приехал еще через год. Саул Исаакович был тогда вполне здоров, ноги отлично подчинялись обоим, и они много гуляли. А в четвертый приезд Гриша навещал его в больнице — с ногами что-то сделалось, лечили.
— Исключительное место — больница! — говорил Саул Исаакович в больничном саду под липой. — Справа от меня лежит профессор истории, слева — кандидат технических наук! Когда и где я мог иметь такую компанию?!
А Гриша под липой жаловался, что дочь связалась с негодяем, и негодяй не смог по конской своей сути понять ее, но смог истерзать ей сердце. А люди, купившие у него магазин и весь первый этаж, выживают его из второго этажа, и, вероятно, придется съезжать на новое место. А он привык к старому саду, он вырастил его своими руками, привык к соседям. Фамилия этих людей была Брункс. Имя негодяя не называлось.
Гриша тратил на поездки бешеные деньги…
— Но вот уже третий год…
— Не едет?
— Не едет и не пишет!
— Здоров ли?
1974