Памяти Лазаря Ильича Лазарева
В огромном литературном наследии Ильи Григорьевича Эренбурга (1891–1967) поэзия занимает количественно небольшое место. При жизни о его стихах знали только знатоки поэзии (последние сорок пять лет жизни Эренбург гораздо больше был известен как публицист и прозаик), хотя сам он не раз говорил, что прежде всего считает себя поэтом. К этим заявлениям читающая публика и критика относились вполне снисходительно. О масштабе личности Эренбурга, о его достижениях и неудачах, исканиях и находках можно судить и по его многотомным мемуарам, и по доступным сегодня документам и свидетельствам современников. Стихи Эренбурга, которые, за вычетом молодых лет автора, возникали, казалось, на обочине этой нетривиальной жизни, сегодня видятся в ее центре. Они так прочно связаны с жизнью автора, с событиями, свидетелем и участником которых он был, что по-настоящему поняты могут быть лишь в контексте этой жизни, на фоне сложных политических и литературных событий 1910–60-х годов.
В Киеве, в ЦГИА Украины хранится «Книга для записи родившихся евреев на 1891 год». В ней на обороте листа 21 под № 36 имеется следующая запись: 1-я графа: Кто совершал обряд обрезания — мещанин Ярышева Мошко Сорочин; затем: Число и месяц рождения и обрезания — январь 14, 21 (это же — по еврейскому календарю). Где родился — в Киеве. Состояние отца, имена отца и матери — киевский 2-й гильдии купеческий сын Герш Гершанович Эренбург, мать Хана Берковна урожд. Аринштейн. Кто родился, какое имя ему дано — мальчик, наречен «Илья»[1].
По окончании месяца раввин Е. Цукерман аккуратно написал: «Итого было рождений в январе месяце сего 1891 г. 116, из коих мужеского пола 66, женского 50»[2]. 66 январских мальчиков получили 50 различных имен, причем только шести дали имена, наличествовавшие в святцах (Александр, Даниил, Яков, Семен, Иосиф и Илья), остальным — древние (иногда двойные: Мойше-Мордхай, Пинхос-Ицхок и т. д.). За 26 лет до революции, давшей евреям России равные права с прочими гражданами, сохранялась устойчивая традиция обособления, самоотъединения, противником которой Илья Эренбург был всю жизнь («Не загоняйте себя в гетто», — не уставал он повторять евреям). Установка на ассимиляцию была сделана родителями сознательно с самого его рождения.
Илья Эренбург относился к матери с нежностью:
«Мать моя дорожила многими традициями: она выросла в религиозной семье, где боялись и бога, которого нельзя было называть по имени, и тех „богов“, которым следовало приносить обильные жертвоприношения, чтобы они не потребовали кровавых жертв. Она никогда не забывала ни о Судном дне на небе, ни о погромах на земле <…>. Мать была доброй, болезненной, суеверной: она страдала легкими, куталась, редко выезжала из дому, возилась с сестрами, со мной, писала по-еврейски длинные письма многочисленной родне»[3].
Отца писателя все звали Григорий Григорьевич; был он, как теперь бы сказали, предприниматель, купец 1-й гильдии; несколько лет работал директором Хамовнического медопивоваренного завода в Москве, затем в страховой компании «Россия». В Москве он имел широкий круг знакомств, любил веселье, дома бывал редко, ограничиваясь в основном материальным содержанием семьи; живал в номерах «Княжьего двора» (в 1922 году Эренбург вспоминал, как гимназистом «жил с отцом в номерах „Княжий двор“; мне нравилось, что можно позвонить — и половой приносит самовар, плюшки»[4]). «Отец мой принадлежал к первому поколению русских евреев, попытавшихся вырваться из гетто. Дед его проклял за то, что он пошел учиться в русскую школу. Впрочем, у деда был вообще крутой нрав, и он проклинал по очереди всех детей; к старости, однако, понял, что время против него, и с проклятыми помирился»[5]. И еще из воспоминаний: «Отец мой, будучи неверующим, порицал евреев, которые для облегчения своей участи принимали православие, и я с малых лет понял, что нельзя стыдиться своего происхождения»[6].
Родители Ильи Эренбурга поженились в Киеве 9 июня 1877 года, потом переехали в Харьков; в 1881 году родилась дочь Мария, в 1883 — Евгения, в 1886 — Изабелла; затем вернулись в Киев, где родился Илья. В сентябре 1895 года семья Эренбургов переехала в Москву, где жила до 1918 года.
Илья рос болезненным ребенком — у него были слабые легкие (в мать), и, по свидетельству личного врача семьи Эренбургов М. Е. Гамбурга, до 1904 года он перенес воспаление легких и дважды воспаление плевры, летом 1904 года заболел брюшным тифом, «после чего, — писал в 1908 году тюремному начальству Эренбурга д-р Гамбург, — я часто наблюдал у него припадки больной истерии: неудержимый плач и хохот, которые заканчивались бессознательным состоянием»[7]. Родители беспокоились за единственного сына, баловали его, прощая все, что он вытворял. («Меня избаловали, и, кажется, только случайно я не стал малолетним преступником»[8].) Его изобретательные выходки становились все более опасными: если поначалу он, скажем, заворачивал селедочные хвосты в бальные платья старших сестер и в одежду гостей или, как вспоминает персонаж романа «Хулио Хуренито», именуемый Ильей Эренбургом, в 8 лет избивал сестер живым котом, накрутив его хвост на руку[9], то потом уже поджигал дачу и т. д. В гимназические годы он не унялся: как свидетельствует участница гимназической социал-демократической организации А. Выдрина-Рубинская, «Эренбург, несмотря на свои исключительные способности, ладил далеко не со всеми благодаря своим эксцентрическим выходкам, составляющим отличительную черту его характера»[10]. Потом в голодные, бездомные парижские годы на это наложилось употребление гашиша, с которым его познакомил Модильяни. Приступы истерического, страшного хохота накатывались на него и в Киеве в 1919 году[11], потом, правда, все реже, но это случалось даже после Отечественной войны[12].
В семье Эренбургов дети не получили еврейского образования, хотя родители говорили между собой на идише, когда не хотели, чтоб дети их поняли.
Илья поступил в первый класс Первой московской мужской гимназии на Волхонке, выдержав жесткие экзамены за подготовительный класс (нужно было преодолевать процентную норму: хотя гимназия и была платной, действовало правительственное ограничение на прием евреев). К гимназии готовился с репетитором и помнил его потом всю жизнь — М. Я. Имханицкий оказался тайным гипнотизером и все-таки приструнил, внутренне озадачив, ребенка, с которым к тому времени уже никто не мог справиться.
В мемуарах «Люди, годы, жизнь» есть розоватая дымка на том, что касается проблемы антисемитизма, как ее чувствовал маленький Эренбург: интеллигенция-де тогда этого стеснялась. Мемуары — не документ прошлого, но совет будущему и попытка усовестить настоящее. В ранних воспоминаниях Эренбург — жестче и прямее. Например, в «Люди, годы, жизнь»: «Когда я пришел впервые в гимназию, какой-то приготовишка начал петь: „Сидит жидок на лавочке, посадим жидка на булавочку“. Не задумавшись, я ударил его по лицу. Вскоре мы с ним подружились. Никто больше меня не обижал»[13]; в автобиографии 1922 года ту же песенку поет не один приготовишка, а «соседи»[14]; в «Книге для взрослых» (1936) это выглядит иначе: «В гимназии сверстники кричали мне „жид пархатый“, они клали на мои тетрадки куски свиного сала»[15]. Если потом от Эренбурга и отстали, то потому, что он оказался не маменькин сынок; его эксцентричности, возможно, и побаивались. С малых лет Эренбург тянулся к старшим (только под старость — к молодым); сначала внутри класса, потом к старшеклассникам.
«В нашем классе был „лев“ — князь Друцкой, прекрасный танцор, он умел разговаривать с девушками. Когда мне было тринадцать лет, я ему завидовал. Но уже год спустя он казался мне неинтересным. Я читал Чернышевского, брошюры о политической экономии, „Жерминаль“, старался говорить басом и на Пречистенском бульваре доказывал дочке учителя пения Наде Зариной, что любовь помогает герою бороться и умереть за свободу»[16].
Уже с третьего класса Эренбург учился из рук вон плохо (он охотно занимался только тем, что ему было интересно), а в четвертом был оставлен на второй год (это — лето 1905 года, ему было не до учебы). Отец подал прошение попечителю Московского учебного округа, и в итоге Илье разрешили переэкзаменовки по трем предметам (русский язык, латынь и математика), но он их в августе завалил. Оставленный на второй год, Илья организовал в классе издание машинописного журнала и редактировал его под псевдонимом Ильич, хотя адрес редакции был обозначен точно: «Остоженка, Савеловский пер., д. Варваринского Общества кв. 81. И. Г. Эренбург». Сохранился № 2 журнала[17]; в нем — рассказы и стишки, несколько заметок; одна из них написана Эренбургом: о гимназической библиотеке — с критикой ее режима работы и комплектования (нет не только новых авторов, но даже Короленко и Гаршина).
События 1905 года в той или иной степени захватили многих сверстников Эренбурга. Он строил баррикады на Пресне; Осип Мандельштам в Питере помогал эсерам; участвовал в московском восстании Маяковский, даже Пастернак сбежал из дома и таки получил удар казацкой нагайкой…
В январе 1906 года занятия в гимназии возобновились. 30 мая 1906 года после переэкзаменовок (очередных!) Эренбурга (наконец-то!) переводят в пятый класс, но к этому времени он уже один из лидеров Социал-демократического союза учащихся средних учебных заведений Москвы наряду с Бухариным, Сокольниковым, Членовым. В 1907 году в Москве прошел общероссийский съезд этого Союза, на нем Эренбурга избрали в редколлегию печатного органа Союза[18].
После подавления революции многие ее боевые организаторы были схвачены охранкой либо бежали за границу; оставшиеся на воле вербовали новеньких — в основном гимназистов. В мае — июне 1907 года вместе с Бухариным Эренбург вел стачку на обойной фабрике Сладкова; в итоге рабочих активистов арестовали и посадили, но юных организаторов они не выдали[19].
Осенью 1907 года Эренбургу нет еще и семнадцати, но партия большевиков поручает ему работу в военных казармах; у него хранится печать военной организации большевиков и документы… В октябре его впервые задерживают, но ему удается избавиться от улик. Еще в сентябре арестовывают Сокольникова, уже кончившего гимназию. Эренбург чувствует, к чему идет дело, понимает, что ему грозит волчий билет — запрет на образование (это и случилось с некоторыми его товарищами — после ареста их исключили из гимназий без права продолжать образование). Родители превентивно подают заявление директору гимназии о выходе своего сына из состава учащихся (в автобиографии: «В 1906 г. вошел в революц. организ. Из гимназии вскоре выгнали»[20]). Сам Эренбург в официальных бумагах тогда объяснял свое отчисление намерением учиться самостоятельно и экстерном сдать экзамен за оставшиеся классы. Освободившись от досаждавшей ему учебы, он все время отдает подпольной работе, не забывая и о том, что в мемуарах назовет «моя первая любовь». В 1960 году Н. Я. Белобородова писала Эренбургу: «Помню наши прогулки, бесконечные „философские“ разговоры и споры. Помню, как Вы вводили меня в нелегальные революционные кружки. Как объясняли мне разницу между большевиками и меньшевиками <…>. Ведь несмотря на свои 16–17 лет, были уже матерый революционер»[21]. В автобиографии Эренбург пишет об этом времени: «Поймали у фабрики Бутикова с прокламациями. Сошло. Был „организатором“ в Замоскворецком районе. Еще составлял прокламации и трактат „Два года единой партии“. Тщился одолеть третий дом „Капитала“. Искусство и стихи презирал»[22].
Встреча с поэзией тогда могла бы состояться. Эренбург был влюбчив и донжуанский список открыл еще гимназистом. В социал-демократический Союз входила и гимназистка Надежда Львова. У нее впереди были еще 6 лет жизни, в которой обыск и арест — не главное, а главное — книга стихов, вышедшая посмертно, роман с Брюсовым и самоубийство, в котором обвиняют Валерия Яковлевича. Гимназистка и революционерка Надя Львова любила стихи и писала стихи. Гимназист и революционер Илья Эренбург говорил с ней об этом, но стихов тогда опасался. А так как романа между ними не произошло, то и о значении поэзии они не договорились. Почти 30 лет спустя Эренбург напишет в «Книге для взрослых»:
«В ранней молодости я стихи ненавидел. Лермонтов приводил меня в болезненное состояние. Я лечился от поэзии сначала микроскопом, потом „Положением рабочего класса в Англии“. Я помню, как Надя Львова, которая входила в нашу гимназическую организацию большевиков, прочитала мне стихи Блока. Я ей сказал: „Выкиньте! Этого нельзя держать дома — это страшно“… Два года спустя я сам начал писать стихи»[23].
В ночь с 1 на 2 ноября 1907 года охранка провела обыски у новых деятелей московского комитета большевиков. Явились и к Эренбургу, но ничего предосудительного не обнаружили[24]. В январе обыски возобновились; в конце месяца охранка уже располагала списком участников «преступного общества, присвоившего себе наименование „Союз учащихся средних учебных заведений РСДРП“»[25]. 29 января подписали ордер на безусловный (т. е. с арестом независимо от результатов) обыск у Эренбурга. На сей раз у него изъяли нелегальную литературу, подозрительные адреса, талонные книжки военной организации и ее печать. Эренбурга полгода держали под арестом, переводя из тюрьмы в тюрьму:
«В Басманной избили. Очнулся на полу в „пьянке“: блевотина, кровь. Объявил голодовку — шесть дней. Было трудно, но держался, в душе мня себя героем. В Бутырках карцер, напугали крысы. Выпустили под залог. Выдали „проходное“. Начал скитаться по России. Куда ни приеду — всюду поглядят „проходное“ и дальше — в 24 часа. Вернулся нелегально в Москву. Ночевки, главным образом, у сочувствующих акушерок. Потом остался в декабре на улице ночевать. Не выдержал, пошел в жандармское управление: посадите обратно»[26].
4 ноября 1908 года Г. Г. Эренбург подал прошение отпустить сына под залог лечиться за границу. 24 ноября Илья Эренбург явился на допрос и признал факт своей причастности к Союзу учащихся, после чего под залог в 500 рублей его отпустили, и 4 декабря 1908 года он отбыл в Париж, тогда главный зарубежный центр русских социал-демократов, где находились Ленин, Мартов, Дан, Каменев, Зиновьев и др.
Илья Эренбург приехал в Париж с нужными адресами и быстро нашел группу содействия большевикам. Ленин удостоил его личной аудиенции (свежий человек из России!), а там — постоянные собрания, дискуссии; Каменев, Зиновьев, иногда Луначарский и даже Ленин, прозвавший Эренбурга «Ильей Лохматым». Ему советовали подучиться в Париже, а потом возвращаться в Россию, в подполье. Это внимание, разумеется, было лестно 18-летнему юноше, но атмосфера политической эмиграции, оторванной от живых и опасных дел, постоянные дрязги — не для юности. 10 лет спустя Эренбург опишет это так:
«Приземистый лысый человек за кружкой пива, с лукавыми глазками на красном лице, похожий на добродушного бюргера, держал речь. Сорок унылых эмигрантов, с печатью на лице нужды, безделья, скуки слушали его, бережно потягивая гренадин. „Козни каприйцев“, „легкомыслие впередовцев, тож отзовистов“, „соглашательство троцкистов, тож правдовцев“, „уральские мандаты“, „цека, цека, ока“ — вещал оратор, и вряд ли кто либо, попавший на это собрание не из „Бутырок“, а просто из Москвы, понял бы сии речи. Но в те невозвратные дни был я посвящен в тайны партийного диалекта и едкие обличения „правдовцев“ взволновали меня. Я попросил слова. Некая партийная девица, которая привела меня на собрание, в трепете шепнула: „Неужели вы будете возражать Ленину?..“. Краснея и путаясь, я пробубнил какую-то пламенную чушь, получив в награду язвительную реплику „самого“ Ленина… Ленинцы, т. е. „сам“, Каменев, Зиновьев и др., страстно ненавидели „каприйцев“, т. е. Луначарского с сотоварищами, те и другие объединялись в общей ненависти Троцкого, издававшего в Вене соглашательскую „Правду“. Какое же вместительное сердце надо иметь, чтоб еще ненавидеть самодержавие»[27].
А за стенами этих собраний и склок жил Париж…
Каждодневный круг общения юного Эренбурга составляла тогда молодежь из большевистского подполья, по разным причинам оказавшаяся в Париже. Они не только посещали собрания и «рефераты», но и спорили, смеялись, совершали прогулки, читали и делились прочитанным (современной литературой — и французской, и русской) и даже поставили спектакль по пьесе Леонида Андреева «Дни нашей жизни», представив его всей русской колонии. Стиль общения выработался веселый, иронический, в ходу были словечки из Андреева — «бывшие люди», «тихое семейство» и т. д.; поддевали не только быт, но и старших товарищей — они уже не жили революцией как idee fixe.
Центром молодежного кружка была Лиза Мовшенсон. Она родилась в Варшаве, а детство провела в Лодзи; когда в 1906 году, спасаясь от угрозы погрома, ее семья перекочевала в Берлин, Лиза попала в русский большевистский кружок Землячки и, по приезде в Петербург, уже имела адреса явок. Гимназисткой она переправляла нелегальную большевистскую литературу; познакомилась в Питере с Каменевым, получала задания от старшей сестры Ленина; потом, уже кончив гимназию и опасаясь ареста, уехала в Париж, где поступила на медицинский факультет Сорбонны, не порывая связей с большевистской группой. Она любила стихи, увлекалась Брюсовым, Бальмонтом, Блоком и сама понемногу писала. Лиза Мовшенсон, ставшая поэтессой и серапионовой сестрой Елизаветой Полонской, была на семь месяцев старше Ильи Эренбурга, и первое время он ее слушался, подчиняясь не только авторитету лидера[28].
Их роман оказался непродолжительным, но взаимно незабываемым, хотя и по-разному: для Полонской — как первая и самая сильная любовь, для Эренбурга — как событие, с которого начались его стихи. Об этом написано в мемуарах (публикуя эту главу в «Вечерней Москве», Эренбург и озаглавил ее «Как я начал писать стихи»[29]; эта публикация была встречена Полонской с радостью[30]):
«Лиза страстно любила поэзию; она читала мне стихи… Я подтрунивал над Надей Львовой, когда она говорила, что Блок — большой поэт. Лизе я не смел противоречить… Я начал брать в Тургеневке стихи современных поэтов и вдруг понял, что стихами можно сказать то, что не скажешь прозой. А мне нужно было сказать Лизе очень многое…»[31].
Уцелевшие наброски обращенных к Эренбургу первых любовных стихов Полонской датированы февралем 1909 года — их роман уже в зените. Весной 1909 года следует датировать начало поэтической работы Эренбурга. Он отдался новому делу со страстью, свойственной его характеру; упорно работая, овладевал формой стиха.
Осенью Лиза писала об Илье матери в Петербург, что он «стал писать стихи и у него находят крупное дарование»[32]. В это время Илья временно находился в Вене, где помогал Л. Д. Троцкому переправлять издаваемую им «Правду» в Россию. Эренбург вспоминал, что Троцкий «был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об искусстве. Это были не мнения, с которыми можно было бы поспорить, а безапелляционные приговоры»[33]. Конечно, неудовлетворенность ощущалась уже в Париже — тамошние вожди высказывались о современной поэзии не менее определенно (скажем, Л. Б. Каменев писал тогда: «В Валерии Брюсове русская буржуазия пережила свою идеологическую молодость и нашла певца своего реального трепета и фатального Рока»[34]; это по существу мало чем отличалось от написанного тогда же Л. Д. Троцким: «Какому-нибудь Кузмину, вывернувшему любовь наизнанку, может казаться, что он открывает человечеству совершенно новые пути. На самом деле новейший фазис самоопределения буржуазной интеллигенции проходит так „закономерно“, что даже скучно смотреть со стороны»[35]). Такие суждения вызывали у Эренбурга крепнущий протест, выражением которого в конце 1909 года стали выпускавшиеся им в Париже сатирические журналы о жизни русской социал-демократической колонии. Их шаржи и текст вызвали гнев Ленина и фактически отлучение Эренбурга от большевистской группы[36]. Отлучение было окончательным. Разрыв переживался Эренбургом тяжело; ощущение, что «у меня больше не было цели», как он потом скажет[37], — давило. Не забудем: Эренбургу не было и восемнадцати, когда он оказался в Париже — один, без знакомых, с плохим французским и скромными средствами. Большевистский кружок пригрел его, укрепив поначалу уверенность: он нужен для серьезного и важного дела. Теперь этого не стало. Было от чего тосковать.
Стихи и новая любовь оказались спасением и выходом.
Про 1910–1914 (до начала войны) годы говорят как о времени расцвета русской культуры. Конечно, в самой культуре — это пора динамичных и антагонистических процессов: закат символизма, подъем акмеизма, зарождение футуризма. Искусство России начало победный марш по Европе. Чьи-то проницательные головы и чуткие сердца, может быть, и чувствовали тревогу, но не это предощущение создавало общий настрой европейских столиц.
В 1910 году Илье Эренбургу исполнилось 19 лет. Его жизненный опыт был не так уж и мал — подполье, тюрьма, высылка, кочевья, политэмиграция, но, его образование — только 5 классов гимназии и некий курс марксистской политграмоты. Все остальное надлежало изучить самостоятельно. Эренбург впитывает искусство Европы и ее литературу: много читает, осваивает языки — французский, потом еще испанский, путешествует, подолгу бывает в музеях.
Литература была выбрана им в качестве поля деятельности. Выбор, сегодня это ясно, был верным; две грани его дара — лирика и сатира — не сразу, но отлились в адекватные таланту литературные формы. Зрелого Эренбурга в публицистике, эссеистике, в поэзии и в прозе можно узнать по нескольким строчкам. Но путь к этому оказался долгим и нелегким; внешние обстоятельства достижению цели тоже не помогали — прежде всего изолированность от России (язык, общение); хотя до 1914 года ее не следует особенно переоценивать: русские журналы и книги были доступны, почта работала исправно, перемещения по Европе не ограничивались ничем, кроме денег, общение с русскими поэтами оказывалось возможным и в Париже — Бальмонт, Волошин, Сологуб, Алексей Толстой, Гумилев живали там или наезжали погостить. Старшие друзья Эренбурга пытались знакомить его с работами новых русских мыслителей — он узнал имена Бердяева, Булгакова, Флоренского, пробовал их читать, но бросил, предпочитая поэзию. Какое-то время увлекался Достоевским, отголоски этого увлечения заметны и в его стихах, и в прозе. Чтение русских апокрифов, поэтов старой Франции и старой Испании наполняло его жизнь наравне со стихами Блока и Верлена. Вообще, особенность поэтического пути Эренбурга — несомненное живое влияние новой и старой французской и старой испанской поэзии (Вийон, Хорхе Манрике, Жамм, Аполлинер); оно было длительным, сказавшись и на его зрелых стихах.
Эренбург не ставил перед собой задачи предварительного овладения богатствами культуры — он писал все время, а пристрастия менялись быстро, что видно по его первым книгам.
В жизни Эренбурга десятые годы — время серьезных, иногда судорожных исканий; счастливыми, гармоничными они были только поначалу. Тем не менее он постоянно и много работал над стихами, печатался, обрастал новыми друзьями — из русской колонии (художники и поэты) и французами; вписался в мир «Ротонды» с ее международным богемным братством нищеты и талантов. Он всегда был увлечен будущим и отталкивал от себя даже самое недавнее прошлое: каждая следующая книга стихов (а выпускались они ежегодно) отрицала предыдущую. Небольшие деньги из России поступали от родителей, и кое-что давал литературный труд — при минимальных запросах жизнь могла быть безмятежной…
Его автопортрет той поры умело набросан в «Книге для взрослых»: «Одет в бархатную куртку. Провожу целые дни в музеях. Мне нравится Боттичелли. Второй год, как пишу стихи. Начал случайно: полюбилась девушка, она любила стихи; я промучился ночь и срифмовал несколько четверостиший. Денег нет, но вместо колбасы покупаю туберозы. Презираю действие: верю, что красота связана с созерцанием»[38]…
Всякий раз, цитируя в мемуарах свои ранние стихи, Эренбург оговаривается: ученические, бледные, слабые, плохие. Но всякий раз признает: тогдашнее душевное состояние они передают довольно точно[39].
Кипу его стихов отвезла в Россию в конце 1909 года Лиза Мовшенсон и вскоре телеграфировала из Питера, что их приняли в «Северных зорях». В январе 1910-го стихи Эренбурга печатаются один за другим: самая первая публикация — «Я шел к тебе…» в № 5 журнала «Северные зори» (он вышел 8 января), затем 17 января — в «Студенческой жизни» (эти стихи — наивная помесь Надсона с Некрасовым), потом 29 января — снова «Северные зори» (№ 8), после — журнал «Жизнь для всех», «Московская газета» (это, возможно, уже с подачи его сестер) и т. д. Новое имя появилось… Это еще только пробы пера, в них и придуманное, и пережитое, размышления и отталкивания:
Я ушел от ваших громких, дерзких песен,
От мятежно поднятых знамен, —
Оттого, что лагерь был мне слишком тесен,
А вдали маячил новый небосклон[40].
Это обобщенная и потому не слишком точная формула; путь к стиху, где события реальной жизни находят не декларативное, а художественное отражение, — нелегкий. Впрочем, в этих стихах интересны не биографические мотивы, а заключающая их мысль:
Но, когда подслушал я в далеком храме
Странную, как море, тихую тоску, —
Понял я, что слишком долго был я с вами
И что петь другому я уж не могу —
здесь «наглядно соединились два определивших жизнь Эренбурга мотива — верности и отречения»[41].
В конце 1909 года на эмигрантском вечере Эренбург познакомился с первокурсницей-медичкой Сорбонны Катей Шмидт. «Влюбился я сразу»[42], — это единственное такого рода прямое признание в семитомных его воспоминаниях. Испытанное им чувство (тогда взаимное) оказалось одним из самых сильных в жизни.
Тетрадка стихов начинающего поэта попадает к Брюсову (в сентябре 1910 года Эренбург напомнит ему об этом в письме: «Весной этого года Вы взяли на себя труд просмотреть мои первые стихи. Ваши указания послужили мне руководством в дальнейшей работе»[43]).
В июле 1910 года вместе с Екатериной Шмидт Эренбург совершает поездку в Бельгию и Голландию. Из всех городов, где они побывали, — Брюссель, Антверпен, Амстердам… — больше всего его поразил город-музей Брюгге; там были написаны все стихи, составившие его первую книжку. Они объединены не только единством времени и места написания, но и единством переживаний. Ощутив себя среди декораций на старинных подмостках, Эренбург, без основательных исторических штудий, фантазируя, представлял себе сцены былых времен с участием рыцарей и Прекрасных Дам, монахинь и труверов. Пять столетий — такое расстояние по времени он определил для этих сцен. В стихотворении, открывавшем книгу (за него не раз потом пеняли Эренбургу, удивляясь, как это он, всегда такой суперсовременный писатель, упорно следующий по пятам политических событий, иногда даже наступая на них, начинал столь изысканно и отстраненно), было заявлено:
В одежде гордого сеньора
На сцену выхода я ждал,
Но по ошибке режиссера
На пять столетий опоздал.
Почти так же демонстративно открывал первую свою книгу и Гумилев:
Как конквистадор в панцире железном,
Я вышел в путь и весело иду… —
но то был образ сильного, не без влияния Ницше, героя, а над героем Эренбурга — смеются, да он и сам понимает, что его доспехи — картонные:
Как жалобно сверкают латы
При электрических огнях…
Электрические огни — это ведь не пять столетий назад, это современность; так что здесь всего лишь театр, сон, может быть, мечта — не более. Время от времени действие книги из средневековья ненатужно перемещается в новые времена, и тогда возникает Вандея и — в пику недавним товарищам — «озверевшие Мараты» и «слепые Робеспьеры»; почти религиозная аскетичность сюжетов вдруг разбавляется эротикой, не нарушая, впрочем, общей изысканности тона. Недаром именно «севрские чашки, гобелены, камины, арлекины, рыцари и мадонны» из первой книги Эренбурга запомнились Кузмину[44], а вся книга в целом попала в поэзы ненавистного Эренбургу Северянина:
И культом ли католицизма,
Жеманным ли слегка стихом
С налетом хрупкого лиризма,
Изящным ли своим грехом, —
Но только книга та пленила
Меня на несколько недель…[45]
О разнообразии влияний, сказавшихся на первой книге Эренбурга, говорили и писали много. Список оказался длинный: помимо Блока, Брюсова, Кузмина отмечен был еще и бельгийский символист Жан Роденбах (и сам Эренбург подтверждал это в письме к Брюсову[46]); Эренбургу предлагали даже назвать свой сборник «Под влиянием Роденбаха»[47].
Завершающие книгу Эренбурга стихи обращены к Богородице, которую автор на католический лад зовет Мадонной; в религиозном плане это, может быть, самые чистые стихи — в дальнейшем вера в стихах и мыслях Эренбурга будет уже неотделима от богохульства.
Более всего обрадовала Эренбурга рецензия Брюсова:
«Разбирая книги начинающих поэтов, Брюсов выделил „Вечерний альбом“ Марины Цветаевой и мой сборник: „Обещает выработаться в хорошего поэта И. Эренбург“. Я обрадовался и в то же время огорчился — стихи, вошедшие в сборник, мне перестали нравиться»[48].
Последнее случилось быстро (см. главу «Скрещенья судеб, или Два Ильи Эренбурга» во второй части — «Люди»).
1911 год вошел в жизнь Ильи Эренбурга двумя событиями: 25 марта в Ницце у него с Е. О. Шмидт родилась дочь Ирина и — он впервые побывал в Италии.
Стихи, написанные в Италии, Эренбург в апреле 1911-го отправил Брюсову («Я посылаю Вам новые стихи, которые мне кажутся иными и по своим задачам и по технике»[49]); в начале лета он отправил Брюсову рукопись новой книги[50]. Когда в августе 1911 года сборник «Я живу» вышел в Петербурге (это первая книга Эренбурга в России), он послал его Брюсову с сопроводительным письмом: «Если Вы найдете в нем стихи более совершенные, то в этом я в значительной степени обязан Вам»[51]. В мемуарах об этих стихах сказано коротко: «Я попытался быть холодным, рассудительным — подражал Брюсову»[52].
Стихи книги «Я живу», наверное, не столько холодны, сколько умиротворенны; в первой строфе первого стихотворения речь идет о распятии, а следом совсем иное:
Я был печален и суров,
Войдя в оливковые рощи,
Но у языческих богов
Мне стало радостней и проще.
Если лицо книги 1910 года определяла тема средневековья, то здесь — античность и Возрождение. Все это вполне в духе символистов и после Брюсова и Вяч. Иванова не было новостью в русских стихах; впрочем, Эренбург и сам понимал, что это лишь упражнения (скажем, о Возрождении он естественно пишет терцинами, и тут нельзя не вспомнить молодого Сологуба:
Терцинами писать как будто очень трудно?
Какие пустяки! Не думаю, что так…[53]).
Современность иногда пробивается в стихи — тоской по родине или живой картинкой, вдруг нарушающей благость русского пейзажа:
А ребятишки из соседней школы
Играют, книги побросав свои;
От их возни беспечной и веселой
Под купола взлетают воробьи
(сравните у Мандельштама в стихотворении 1913 года: «А на дворе военной школы / Играют мальчики в футбол…»), или сознательным сопряжением двух торжественных циклов — Христос (не Сын Божий, но трагический персонаж истории; евангельские притчи здесь — сюжеты быта, а воскресения нет) и Авиатор (в гимне стальной птице звучит финальная нота гибели).
Терцины, посвященные Боттичелли, которым Эренбург тогда восхищался, завершаются также трагической нотой — сожжением картин мастера у ног Савонаролы (заметим, что у Вяч. Иванова торжественный сонет, посвященный Боттичелли, также завершается тенью Савонаролы[54]).
Объяснимая для забитого городом человека нота антиурбанизма неожиданно звучит в стихах о Париже, финал которых по-юношески печален:
И до утра над Сеною недужной
Я думаю о счастье и о том,
Как жизнь прошла бесследно и ненужно
В Париже непонятном и чужом, —
здесь явственно намечаются будущие мотивы «Будней». Та же антиурбанистическая нота звучит и в послании «Еврейскому народу»: в нем безотносительно к собственным планам автора провозглашается призыв избавиться от положения униженных и гонимых чужестранцев и вернуться к судьбе вольных пахарей на обетованной земле. То, что эта мысль не имеет для Эренбурга национальных рамок, следует из завершающего книгу стихотворения «Возврат», где, совершенно à la Жан-Жак Руссо, изображена картина будущего массового исхода горожан в поля и леса и обретения ими радости естественного бытия.
Но тогда же, весной 1911-го, читая книги Кузмина («Сети», «Куранты любви»), Эренбург воспримет не настроение, не тон, не тонкую стилизацию и любовь к XVIII веку, а свободу говорить в стихах о подробностях, даже бытовых, своей жизни:
Вот ужин, чай, холодная котлета,
Ленивый спор домашних — я молчу.
И совершив обрядность туалета,
Скорей тушу унылую свечу.
И это проявится осенью 1911 года в стихах, вошедших в следующую книгу Эренбурга, «Одуванчики». Почитатели прежних двух сборников были сразу предупреждены:
Не ищите в этой книге
Сказок, раньше вас пленявших…
(Осип Мандельштам на это предуведомление ответил в известной рецензии: «Но скромная, серьезная быль г. Эренбурга гораздо лучше и пленительней его „сказок“»[55].)
Не расчлененные на разделы «Одуванчики» были тематически неявно структурированы: 10 первых стихотворений — о московском детстве, в них последовательность воспоминаний является самодостаточной:
Я скажу вам о детстве ушедшем, о маме
И о мамином черном платке,
О столовой с буфетом, с большими часами
И о белом щенке…
Следующие 10 стихотворений, естественно примыкающие к «детскому» циклу, — странички наивного лирического дневника, связанного с Е. О. Шмидт. Сюжетно они не о семье — о любви, но не о страсти — о гармонии, радости сочувствия, взаимопонимания; стихи светло-грустные, почти на одной ноте, пока внутренняя тревога, связанная с возможностью потери счастья, не пробьется наружу растерянностью и горем.
Затем 10 стихов о Флоренции, Амстердаме, Париже и олеографической России; здесь же два стихотворения на еврейскую тему, личные (в отличие от стихотворения из «Я живу») — с отталкиваниями и притяжениями. И, наконец, последний раздел — лирика природы, стихи рассыпанного цикла «Месяцы года».
В непретенциозных «Одуванчиках» очевиден разрыв со школой символизма, школой Брюсова; это безусловный шаг в сторону вещности акмеизма, хотя год спустя Эренбург и назовет акмеистов «несколько неудачно определившей себя школой»[56]. (Журнал акмеистов «Гиперборей» печатал Эренбурга и рецензировал его стихи. В свою очередь, парижский журнал Эренбурга «Вечера» хвалил «Гиперборей» — в итоге Эренбурга критика зачислила в акмеисты. В статье 1915 года Корней Чуковский запоздало обронил: «У акмеистов Эренбурга и О. Мандельштама…»[57].)
Заметная перемена в поэтике Эренбурга отразилась на сопоставлениях его с Мариной Цветаевой. Брюсов о стихах 1910 года писал: «Довольно резкую противоположность И. Эренбургу представляет Марина Цветаева. Эренбург постоянно вращается в условном мире, созданном им… Стихи Марины Цветаевой, напротив, всегда отправляются от какого-нибудь реального факта…»[58]. После «Одуванчиков» поэтов Эренбурга и Цветаеву уже не противопоставляют — Амари: «Молодые поэты <…> вводят в поэзию интимную обстановку (М. Цветаева и И. Эренбург)»[59]; Бальмонт: «Из поэтов, со стихами которых мне пришлось сколько-нибудь ознакомиться, выгодно выделяются Эренбург и Марина Цветаева. Они очень родственны друг другу. У обоих есть поэтическая нежность, меткость стиха, интимность настроения. Но их голос малого размера и, когда они, не сознавая этого, пытаются быть сильными, они почти всегда впадают в кричащую резкость»[60].
Эренбург в мемуарах отзывается об «Одуванчиках» столь же строго, как и о первой своей книжке, — стилизация, «только вместо картонных лат взял напрокат в костюмерной гимназическую форму»[61], но это был еще один и существенный этап ученья.
1912–13 годы — не легкие для Эренбурга. Постепенно расстраивается его жизнь с Е. О. Шмидт; в 1912-м Эренбург познакомился с Т. И. Сорокиным, проживавшим в Париже остатки своего наследства; весной 1913-го они втроем путешествовали по Италии: «Мы прекрасно провели время в Италии, денег было очень мало, зато глаза получили пищи вдоволь. Осенью Катя сказала мне, что решила выйти замуж за Тихона. Я погоревал, поревновал, но примирился. У нас с Катей жизнь не клеилась, мы были людьми с разными характерами, но с одинаковым упрямством. Да и к Тихону я успел привязаться…»[62]. Не столь сдержанно рассказала об этом в книге «Жизнь в двух мирах» Маревна (художница М. Б. Воробьева-Стебельская):
«Катя была влюблена в благородного Тихона; человек без блеска, не гений, он был другом, на которого можно было положиться, а после нескольких лет жизни с Ильей — талантливым, с искрящимся саркастическим умом — Катя устала и от его темперамента, и от его капризов, и требовательности, и эгоизма. Пришло время, когда она больше не могла делить с ним постель, полную табачного пепла, но это не помешало им остаться добрыми друзьями»[63].
Еще раньше рухнули надежды на политическую амнистию к 300-летию дома Романовых — неотвратимость каторги при возвращении на родину навсегда закрывала дорогу домой. Об этом времени Эренбург вспоминает мельком, неохотно: «Жил беспорядочно и на редкость скверно»[64].
Образ этой жизни — в стихах о Париже, напечатанных в следующей книге Эренбурга «Будни», из-за них запрещенной в России. Эти стихи оттолкнули многих; тематически их сравнивали с Бодлером, пеняя Эренбургу — нет у него таланта для таких тем. Тень Бодлера, у которого Париж — мир возвышающих его фантомов, не появляется в «Буднях», там есть тень Верлена — и даже не тень, а портрет: Эренбург любил стихи Верлена, но, находясь тогда на том же парижском дне, уже не мог и не хотел в стихах над этим дном воспарить. У него — сатира, но не смешная и едкая, как у Саши Черного, а едкая и отталкивающая. Бодлер воспарял, Саша Черный подсматривал, Эренбург жил на дне и не видел выхода, даже звезды казались ему наглыми и бездушными, даже солнце — только сводней. Когда обольщение универсальностью классовых схем разрешения проблем общественного бытия прошло, оказалось, что вопрос: откуда происходит зло? — продолжал мучить.
Эренбург, которому было чуждо последовательное смирение, наивно пытался найти спасение в религии. Еще в 1912 году он познакомился с католическим поэтом Франсисом Жаммом; переводил его стихи и писал о нем, посетил его деревенский дом в Ортезе, где поэт жил практически безвыездно. Католицизм Жамма мирно сосуществовал с его пантеизмом, и Эренбургу это показалось спасением. Идея войти в рай вместе с ослами его прельстила. В автобиографии 1922 года об этом сказано так:
«Часто голодал: пятый, шестой день. Спина болит, гуд. А в последнюю минуту всегда кто-нибудь принесет франчишко. Увлекался средневековьем. Много читал. Потом — Жамм, католицизм. Предполагал принять католичество и отправиться в бенедиктинский монастырь. Говорить об этом трудно. Не свершилось»[65].
Илья Эренбург — персонаж романа «Хулио Хуренито» — живописует это легко:
«Писатель Жамм свел с монахами. Лурд, Клодель и т. д. Отец Иннокентий. Завтра обряд крещения. Потом пострижение. Я выбрал имя „брат Ипполит“. Ничего себе! Последнее наставление. А у меня какая-то пружинка внутри, не в мозгу, а где-то под ложечкой лопнула. Святой отец! Хи-хи! Позвольте я вам на гитаре сыграю! „Цветы, цветочки вы мои!..“ Очень вы мне, постники, опротивели! А как насчет дочери, то есть филии Виргинии, коя в огороде сеет порей, сельдерей и прочие премудрые овощи?.. Недурственно бы, а отец? Потом — бух на пол, и ползаю: Господи, Господи, Господи, помилуй! Ну, начинай же колоть шилом, щипать с вывертом, чтобы околел я — гад протухший! Но отец, как нянечка, задрал со страху рясу, лопочет: „Изыде! Ай! Спасите!“. Я еду в Париж»[66].
Цикл светлых стихотворений, графически напечатанных как проза в сборнике «Детское», посвященном Жамму, опубликован уже после описанных выше событий, в пору, когда Эренбурга увлекла большая работа: он задумал представить русскому читателю в своих переводах новую поэзию Франции. Его антология «Поэты Франции. (1870–1913)» появилась в начале 1914 года, когда Эренбург уже, казалось, выходил из кризиса.
В «Детском» была анонсирована его новая «взрослая» книга «Когда я курю трубку» — она не вышла, и о содержании ее нам ничего не известно. Но стихи 1914 года, которые должны были составить сборник «Noli me tangere», также не вышедший, Эренбург в основном успел напечатать — эти неподражательные стихи исполнены одновременно и веры в Доброго Пастыря, и сомнений в его доброте; в них удавшийся сплав реальных жизненных коллизий и поэтических обобщений. В стихах книги «Noli me tangere» ощутима перекличка с новейшей французской поэзией, в частности, с написанными тогда же, но опубликованными позже в книге «Рожок игральных костей» стихами Макса Жакоба, который, к слову сказать, весьма иронично высказывался о недавней эренбурговской привязанности — Ф. Жамме. Вообще — обретенные Эренбургом в Париже пристрастие к живописи, интерес к средневековой поэзии, дух современного сознания роднили его с Жакобом и Аполлинером, которые по этим же критериям осознавали свою близость к Бодлеру. Стихи книги «Noli me tangere» набраны, как и в «Детском», прозой (об этом опыте Эренбург забудет и в 1922-м станет выговаривать М. М. Шкапской: «Почему Вы пишете Ваши стихи, как прозу?»[67]), но это отнюдь не прозаизация, характерная для «Стихов о канунах», — такая запись здесь была лишь формальностью: все размеры и рифмы на месте. И, несмотря на внутренний драматизм стихов, можно говорить об их эстетической умиротворенности.
В эту же пору Эренбург, продолжая свой прежний парижский опыт (участие в литературно-художественном журнале «Гелиос» и в деятельности «Русской Академии»), реализует идею издания поэтического журнала «Вечера», где предполагалось печатать стихи поэтов, живших и в Париже и в России. Казалось, жизнь — снова на подъеме, но тут разразилась мировая война.
Период 1914–1916 годов занимает в автобиографии Ильи Эренбурга несколько строк: «В начале войны захотел воевать. Не взяли. Потом на вокзале в Иври по ночам вагоны грузил за сто су. Я мерз. Скверно было. Потом писал „Стихи о канунах“. Затем стал корреспондентом „Биржевки“. Попал на фронт. Об этом писал»[68].
К стихам Эренбург вернулся в декабре 1914-го, когда военный угар в умах и душах начал мало-помалу рассеиваться под влиянием реалий войны. Впрочем, из 69 стихотворений, допущенных цензурой в сборник «Стихи о канунах», только два военных стихотворения могли быть прежде напечатаны в русской периодике — «Стихи о канунах» никак не вписывались в заполнивший ее поток патриотического рифмоплетства. Не обещая читателям вести их на Берлин, но мучая их кликушескими причитаниями над «угнанными на войну» и ни за что погибшими «Ванечками и Петеньками», Эренбург имел не много шансов быть напечатанным; его недвусмысленный призыв к миру
А там, при медленном разливе Рейна,
Ты, лоза злобы, зацвела.
Вы, собутыльники, скорее пейте
У одного стола!
еще не мог быть услышан.
«Стихи о канунах» заботами Максимилиана Волошина и материальной поддержкой Михаила и Марии Цетлин увидели свет в Москве в 1916-м. Несмотря на темный, энигматический характер многих стихов, цензура почувствовала, что к чему, и книгу изрядно изувечила.
В 1960 году Эренбург писал в мемуарах:
«Самое трудное для писателя — придумать заглавие книги; обычно заглавия или претенциозны, или носят чересчур общий характер. Но заглавием „Стихи о канунах“ я доволен куда больше, чем самими стихами. Годы, о которых я теперь пишу, были действительно канунами. О них многие говорят как об эпилоге… А история не торопится. Я вырос в сочетании двойного света и прожил в нем всю жизнь — до старости…»[69].
«Стихи о канунах» — самая большая и самая темная поэтическая книга Ильи Эренбурга; в ней и лирика, и театральные сцены, и портреты друзей (цикл 17 стихотворений «Ручные тени»), и повести в стихах, и циклы молитв. Ее объединяет единая эстетика неэстетичного, новая для Эренбурга поэтика, и, в плане общего развития русской поэзии Серебряного века, она соответствует переходу от акмеизма к футуризму (этот переход виден не только в фактуре стиха, но даже и во внешних, подчас житейских, случайных совпадениях — желтая куртка Эренбурга, которую он стал носить, сродни желтой кофте Маяковского; книжка, литографированная в 1916-м в Париже, естественно ассоциировалась в России с футуристическими сборниками). При этом о русском футуризме Эренбург ничего толком не знал, считая футуристом только Игоря Северянина… Резкая смена эстетической программы обусловлена и внешними событиями — мировой войной, бессмысленной гибелью миллионов людей, — и внутренними — вынужденным бездействием, невозможностью ни принять участие в событиях, ни укрыться от них, угнетающей неустроенностью жизни — переживаниями сильными, горькими, мучающими.
Выразительный портрет Эренбурга с натуры написал тогда Волошин:
«С болезненным, плохо выбритым лицом, с большими, нависшими, неуловимо косящими глазами, отяжелелыми семитическими губами, с очень длинными и очень прямыми волосами, свисающими несуразными космами, в широкой фетровой шляпе, стоящей торчком, как средневековый колпак, сгорбленный, с плечами и ногами, ввернутыми внутрь, в куртке, посыпанной пылью, перхотью и табачным пеплом, имеющий вид человека, „которым только что вымыли пол“, Эренбург настолько „левобережен“ и „монпарнасен“, что одно его появление в других кварталах Парижа вызывает смуту и волнение прохожих»[70].
Вспоминая «Стихи о канунах», М. Волошин записал 23 апреля 1932 года: «Это были образы и мысли без пути к ним, часть логического домысла сознательно опускалась. Это давало большую свободу в распоряжении образами, в их чередовании и нагромождении. Вместе с новыми сочетаниями отдаленных рифм-ассонансов составляло большую расчлененность стихам его смысла, что, в общем, было приятно и ново и мало похоже на прежнее. Евангельская простота, наивность и искренность Жамма остались далеко позади»[71]. Это не поздние раздумья — и в 1915 году Волошин понимал природу новых стихов Эренбурга, многие элементы их поэтики, что и заострил в пародии:
Шмыгали ноги. Чмокали шины.
Шоферы ругались, переезжая прохожих.
Оживший покойник с соседнего кладбища
Во фраке с облезшими пальцами
Отнял у девочки куклу. Плакала девочка.
Святая привратница отхожего места
Варила для ангелов суп из старых газет.
«Цып-цып-цып, херувимчики!
Цып-цып-цып, серафимчики!
Брысь ты, архангел проклятый!
Ишь отдавил серафиму
Хвостик копытцем».
А на запасных путях
Старый глухой паровоз
Кормил жаркой грудью
Младенца-бога.
В яслях лежала блудница и плакала.
А тощий аскет на сносях,
Волосатый, небритый и смрадный,
В райской гостиной, где пахло
Духами и дамской плотью,
Ругался черными словами,
Сражаясь из последних сил
С нагой Валлотоновой бабой
И со скорпионом,
Ухватившим серебряной лапкой сахар.
Нос в монокле, писавший стихи,
Был сораспят аскету
И пах сочувственно
Пачулями и собственным полом.
Медведь в телесном трико кувыркался,
Райские барышни
Пили чай и были растроганы…
(«Это описание Макс. Алекс, моего посещения Цетлиных», — пояснил Эренбург Борису Савинкову, посылая ему этот текст[72].)
1 сентября 1915 года, получив свежие новости из России, Эренбург писал Волошину:
«Русские газеты оставляют на меня все более впечатление страшное и непонятное. Рядом с известиями вроде следующего, что два уезда со скотом, тщетно ища пастбищ и воды, шли месяц от Холма до Кобрина или что еврейские „выселенцы“ в так называемых „блуждающих“ поездах два месяца ездят со станции на станцию, потому что их нигде не принимают — бега, скоро открываются театры, какое-то издательство выпускает поэзы Игоря Северянина в 100 экз. по 10 целковых каждый, а „Универсальная библиотека“ распространяет „Битва при Триполи, пережитая и воспетая Маринетти, под редакцией и в переводе Вадима Шершеневича“. Что это все? Ремизовщина? И смирение Руси не кажется ли минутами каким-то сладким половым извращением, чем-то вроде мазохизма?»[73]
И потом, в сентябре, снова Волошину: «В Ваших последних стихах о войне слишком много непозволительного холода»[74], а в конце месяца Савинков сообщает Волошину об Эренбурге: «Он ругает меня нещадно за статьи, взвивается, закипает и доказывает, что я „шовинист“»[75]. Эта страсть осталась с Эренбургом навсегда — и в Гражданскую, и в испанскую, и в Отечественную он ни о чем другом думать, говорить и писать не мог.
Как это случалось и потом у Эренбурга («Оттепель»!), название книги в определенной мере значительней ее содержания (оказалось, что это действительно кануны неслыханных перемен и в судьбе Европы, и — в особенности — в судьбе России и всех ее народов). «Стихи о канунах» — книга не точных исторических предвидений (даже ошибившийся на год Маяковский — «В терновом венце революций / Грядет шестнадцатый год» — был точнее и яснее), но темных многозначных пророчеств, богоборчества и покаяний, богохульства и молитв. Слова из «Откровения святого Иоанна Богослова», поставленные эпиграфом к книге, — «Горе живущим на земле…» — в эпохи таких бессмысленных, с точки зрения здравого смысла, потрясений звучат оправданно. «Стихи о канунах» — несомненно антивоенная книга: в ней горечь и скорбь, стон и плач по убитым; в ее причитаниях речь идет о русских крестьянских сыновьях, мало что понимающих в происходящем. Тема смерти присутствует во многих вещах этой книги, она присутствует даже в «Колыбельной» (что повторится и в 1942 году). Неслучайно уже в первой своей корреспонденции из Парижа для «Утра России» (18 ноября 1915 года) Эренбург написал не о героизме французских солдат и русских волонтеров, не о варварстве немцев, но о скромной могиле на чужой земле с простой надписью «Сержант Первого иностранного полка Jean N-off», к которой приписали по-русски: «Ненаглядному Ванюше моему»… В очерках Эренбурга, печатавшихся с жесткой цензурной правкой в «Утре России», а потом в «Биржевых ведомостях», много описаний встреч и разговоров с русскими солдатами, воевавшими во Франции, — эти косноязычные крестьянские слова, их внутренний алогизм и бессвязность удивительным образом соответствовали исполненным темной силы стихам Эренбурга (всякая мысль о красивых словах про некрасивые убийства выводила его из себя). «Стихи о канунах» нельзя назвать «гражданской поэзией» в прямом смысле, поскольку она предполагает ясность и общедоступность, но и небезызвестный образ башни из слоновой кости не имеет к ним ровно никакого отношения.
В стихотворении, которое обычно цитируют, когда речь заходит о «Стихах о канунах», на картинке, повешенной над кроваткой малыша, чтоб ему было радостно, изображено, как
Казак наскочил своей пикой
На другого чужого солдата.
И красная краска падает на пол
— что и говорить, такие стихи не имели отношения к военно-патриотическому воспитанию, как называли соответствующую литзадачу в последующие десятилетия.
Семантически многое в «Стихах о канунах» — неясно; музыка изгнана из них, рифмы едва прослушиваются, ритмы нестабильны, но такая поэтика осознанна — Эренбург писал о ней Брюсову:
«То, что Вам кажется отвратительным, отталкивающим — я чувствую как свое, подлинное, а значит, ни красивое, ни безобразное, а просто должное. Пишу я без рифмы и „размеров“ не по „пониманию поэзии“, а лишь потому, что богатые рифмы или классический стих угнетают мой слух. „Музыка стиха“ — для меня непонятное выражение — всякое живое стихотворение по-своему музыкально. В разговорной речи, в причитаниях кликуш, в проповеди юродивого, наконец, просто в каждом слове — „музыка“ <…>. Я не склонен к поэзии настроений и оттенков, меня более влечет общее „монументальное“, мне всегда хочется вскрыть вещь <…>. Вот почему в современном искусстве я больше всего люблю кубизм». И затем важное признание: «Вы говорите мне о „сладких звуках и молитвах“. Но ведь не все сладкие звуки — молитвы, или, вернее, все они молитвы богам, но не все — Богу. А вне молитвы Богу — я не понимаю поэзии»[76].
Это прямое обращение к Богу выражено в обнаженном, без какой-либо заботы о собственном имидже (если пользоваться современным словом) цикле «Прости меня» — блудливого, богохульника, поэта, нерадивого, злобного… Здесь и о грехах, и о смиренном покаянии говорится с предельной, исступленной искренностью.
Пророчества Эренбурга наиболее монументально звучали в стихотворении «Пугачья кровь», которое цензура запретила печатать. На фоне, созданном повторением строк
Желтый снег от мочи лошадиной.
Вкруг костров тяжело и дымно,
рисующих Москву во время казни Емельяна Пугачева, звучат причитания:
Прорастут, прорастут твои рваные рученьки,
И покроется земля злаками горючими,
И начнет народ трясти и слабить,
И потонут детушки в темной хляби,
И пойдут парни семечки грызть, тешиться,
И станет тесно, как в лесу, от повешенных,
И кого за шею, а кого за ноги,
И разверзнется Москва смрадными ямами,
И начнут лечить народ скверной мазью,
И будут бабушки на колокольню лазить,
И мужья пойдут в церковь брюхатые
И родят, и помрут от пакости,
И от мира божьего останется икра рачья
Да на высоком колу голова Пугачья!
Уж это, точно, — не для аристократических ушей, недаром возмущенный Иван Бунин покинул помещение во время чтения этих стихов автором…
В 1936 году, в пору максимальной веры в справедливость советской идеологии, Эренбург жестко и строго вспомнит себя в 1915-м:
«Мне 24 года, на вид дают 35. Рваные башмаки, на штанах бахрома. Копна волос. Читаю Якоба Беме, Арсипресто де Ита, русские апокрифы. Ем чрезвычайно редко. Заболел неврастенией, но болезнью своей доволен. Ненавижу красоту. В стихах перешел на прозаизмы и на истерику; в жизни запутался. История вызывает во мне отвращение. Одобряю апостола Павла: он дробил античные статуи. Боттичелли кажется мне коробкой для конфет. Признаю Греко и кубистов»[77].
Это, надо сказать, точный портрет, многое объясняющий в «Стихах о канунах». В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург процитировал письмо Макса Жакоба Гийому Аполлинеру (1915):
«У нас довольно крупный русский поэт Илья Эренбург; он перевел мне свои стихи. Он считает себя учеником Жамма, но он гораздо больше напоминает тебя или Гейне. У него в стихах нечто вроде Страшного суда: идут за стариком, который сидит в кафе, — разве вы не знаете, что пришел Страшный суд? Нужно идти! А старик отвечает: „Что там? Страшный суд? Не могу — меня к ужину ждут…“. Не все его стихи достигают подобной силы, но хотелось бы побольше поэтов, таких сильных, как этот человек». Приведя эту цитату, Эренбург заметил: «Максу Жакобу я тогда казался сильным, но это была сила отрицания, сам же я часто думал о своей слабости»[78].
Вообще, в «Стихах о канунах» можно найти немало того, что прозвучало тогда и потом в европейской поэзии (скажем, признание Лошади из «Свадьбы на площади»: «На бойню влекла гимны певших баранов» заставляет вспомнить знаменитый зонг Брехта и т. д.).
Вторая сквозная тема «Стихов о канунах» — тема скуки, бессмысленности круговорота жизни; молитвы здесь соседствуют с богохульством; тема заявлена уже в эпиграфе из Второзакония — Пятой книги Моисея. (Заметим к месту, что отношение к заполненности жизни было всегда очень острым у Эренбурга; так, по возвращении из оккупированного гитлеровцами Парижа в Москву он выразил свою тоску словами: «Жизнь такая неинтересная…»[79].) Эренбург прямо писал об этом Волошину в конце сентября 1915 года: «От этого дьявола (скуки. — Б.Ф.) никакими запахами, никакими мазями не отвяжешься — ибо даже закурить папиросу скучно и нельзя. А ему безмерно уютно в человечьей душе»[80]. Это — письмо в связи со стихами Волошина «Усталость», где предсказывается, что Христос, придя на землю, тихо пройдет по ней — «Ничего не тронет и не сломит / Тлеющего не погасит льна…». И Эренбург, комментируя эти строки, написал Волошину, что созданный им образ «очень страшен», и добавил:
«Каббалисты говорили, что у Бога нет положительных свойств, а только отрицательные. Он эн-соф, то есть безграничный, всевмещающий — вот это самое страшное, это Скука <…>. Если бы Вы знали, как быстро я иду „путем усталости“, но это не путь к Богу, ибо в нем нет ни любви, ни ненависти»[81].
Путь, пройденный Эренбургом-поэтом за 6 лет, путь, в части поэтики условно помечаемый вехами символизм — акмеизм — футуризм (причем только последний его отрезок Эренбург считал «своим»), ретроспективно выглядит понятным, однако предсказать его было невозможно. В этом смысле характерны два суждения В. Я. Брюсова о поэзии Эренбурга — 1911: «Вероятно, его стихотворениям всегда останутся присущи два недостатка, которые портят его первый сборник: холодность и манерность»[82]; 1916: «Для И. Эренбурга стихи — не забава и, конечно, не ремесло, но дело жизни»[83].
С конца 1915 года Эренбург работал над сюжетными поэмами; в этом сказалась его внутренняя тяга к прозе, недаром именно в 1916 году у него возник замысел большого сатирического романа, замысел, осуществленный только в 1921-м («Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников»). Из поэм этого времени сохранились две («Повесть о жизни некой Наденьки и о вещих знамениях, явленных ей» и «О жилете Семена Дрозда»), и они, несомненно, вписываются и тематически, и поэтически в книгу «Стихи о канунах». Сохранились упоминания и о двух других поэмах Эренбурга — «На лестнице» (о ней в середине декабря 1915 года Эренбург писал Савинкову: «Еще в день Вашего отъезда я написал большую поэму „На лестнице“ („запах и потом бывает щекотно“). На днях улучу час и перепишу для Вас»[84]) и о написанной раньше «Семена Дрозда» повести в стихах «Суета» (о ней 1 августа 1916 года рассказал М. Цетлин в письме Волошину: «Реалистический, только схематизированный рассказ об измене жены своему мужу. Не знаю, может быть эта крайняя наивность сознательна <…>. Много верных штрихов, но в общем скучно и немного смешно <…>. После „Наденьки“ большой шаг назад»[85]). Но тексты их остаются неизвестными. Еще об одном своем замысле Эренбург сообщал Волошину 7 июня 1916-го: «Стихов совсем не писал, но часто думаю о них. Хочу писать полубытовой роман на слова Давидовы „Вечером Он шлет плач, а утром торжества“. Роман в стихах»[86] (видимо, именно эта вещь под названием «Дни Давидовы» упомянута Эренбургом в записной книжке в составе задуманного в 1917 году сборника; возле названия — помета: «восстановить, исправить»[87]; текст ее неизвестен).
Февральскую революцию 1917 года Эренбург встретил с огромной надеждой: помимо всего прочего, она открывала ему путь в Россию. Возвращение русских политэмигрантов из Парижа на родину в условиях разрезанной фронтами Европы растянулось на месяцы в порядке установленной жребием очереди. Эренбургу выпал июль. Покидая Францию, он расставался не только с Парижем, где сформировался как художник, но и с Шанталь Кенневиль, своей подругой последних парижских месяцев, — отзвук их романа еще прозвучит в его стихах. Кружным путем через Англию Эренбург прибыл в Петроград в разгар подавления большевистского выступления:
«В Торнео поручили солдатику „сопроводить“. Солдатик решил, что я анархист, и показывал меня, как зверя, „товарищам“ на всех финляндских станциях. Хотели убить. В Белоострове офицеры (к.-р.) приняли меня за большевика. Отняли все. Приехал с вокзала — пулеметы и пр.»[88].
В Петрограде Эренбург побывал у Бориса Савинкова, ставшего военным министром; Савинков обещал ему в скором времени назначение помощником комиссара на фронт и познакомил с Федором Степуном. Приехав в Москву, Эренбург застал там только отца. Ему пришлось пересечь все еще воюющую Россию с севера на юг, чтобы в Крыму повидать отдыхавшую там мать и сестер, а заодно и Волошина. Эта поездка, затянувшаяся до осени (в Москву Эренбург возвратился под канонаду октябрьского переворота большевиков), произвела на него удручающее впечатление. Родина, с которой он расстался в декабре 1908 года, предстала перед ним в совершенно ином обличье — война ее вдрызг разболтала: солдаты убивали офицеров, бросали окопы и устремлялись в города по пути домой; обыватели жили в тревоге, не зная, что их ждет завтра.
Октябрьского переворота Эренбург, как и большинство интеллигентов, не принял; своих прежних парижских знакомцев в роли новых вождей России он не воспринимал всерьез и считал, что они не надолго. С детства не вынося никакого диктата, Эренбург естественно выступил и против диктата большевиков. В автобиографии 1922 года об этом сказано очень кратко и дипломатично: «Октября, которого так долго ждал, как многие, я не узнал»[89].
Литературный урожай Эренбурга 1917 года небогат — несколько газетных статей о Франции и о том, что он видел в дороге; в ноябре — декабре 1917-го были написаны 14 стихотворений, составившие книгу «Молитва о России».
Стихи «Молитвы о России» отличает пылкая непосредственность отклика на реальные события и ясность — этим они не похожи на «Стихи о канунах». В них впервые Эренбург использует слово «мы» (с широтой адресации, включающей даже «наши церкви православные»); позже оно будет сильно звучать в его «белой» публицистике. Но влияние поэтики «Стихов о канунах» ощутимо — благодаря не только жанру молитв, который здесь продолжен, но и ткани самого стиха (недаром впервые опубликованная в «Молитве о России» и не пропущенная цензурой в «Стихи о канунах» «Пугачья кровь» не выпадает из остального текста). Такие поэмы, как «Сказка», «Молитва Ивана» и «Как Антип за хозяином бегал», развивают мотивы «Семена Дрозда»; их антибуржуазность (едко изображенный мир, в котором, как в «Сказке», нет места Христу), помноженная на несомненное понимание особенностей русской ментальности (непредсказуемые переходы от любви к ненависти и обратно), в итоге придает этим вещам черты, новые для русской поэзии.
Эпический размах «Судного дня», этой хроники российских событий 1917 года, с его скорбным рефреном:
Детям скажете: «Осенью
Тысяча девятьсот семнадцатого года
Мы ее распяли!» —
частушечное, лихое и грозное начало книги («Двенадцать» написаны позже — т. е. давление живой «революционной» речевой стихии на поэтическое слово испытывал не один Блок) и даже «Похороны» и «У окна», прямо продолжающие военные стихи 1915 года, — придают «Молитве о России», поэтическому дневнику 1917 года, характер впечатляющего экспрессивной трагичностью свидетельства, в котором есть, конечно, и прочувствованные личные страницы — «Молитва о детях», «Моя молитва», «В переулке»…
Известная запись Блоком слов В. Стенича: «Сначала были 3 Б (Бальмонт, Брюсов, Блок); показались пресными, — Маяковский; и он пресный, — Эренбург (он ярче всех издевается над собой; и потому скоро все мы будем любить только Эренбурга)»[90] сделана 31 января 1918 года, когда «Молитва о России» уже вышла, но относится скорее к «Стихам о канунах». В написанной 2 мая 1918-го статье Блока «Русские дэнди» эти слова приводятся без мотивации: «Теперь, кажется, будет мода на Эренбурга»[91]. Между тем скрытое «самобичевание» есть и в «Молитве о России» — скажем, в «Судном дне» возникает среди октябрьской вакханалии «на Гороховой пьяный старичок в потертом мундире», вопя: «Да приидет Царствие Твое», — именно этим крупно набранным патетическим возгласом торжественно и горько, как последней надеждой, закрывались «Стихи о канунах»…
«Молитва о России» вызвала острые отклики по обе стороны баррикад. Она появилась до «Двенадцати» Александра Блока, в пору, когда еще неизвестны были «дневниковые» филиппики Зинаиды Гиппиус, а стихи Максимилиана Волошина, лишь изредка появлявшиеся в периодике, еще не были собраны в книгу «Демоны глухонемые» (1919); впрочем, и с «другого берега», кроме известной частушки Маяковского насчет ананасов и буржуев, еще ничего в стихах «в пользу» переворота не было написано — русская поэзия молчала, и в этой тишине растерянности и подавленности одних и беспардонных надежд других «Молитва о России» была услышана.
Наиболее обстоятельно на нее отозвался Максимилиан Волошин в статье «Поэзия и революция. Александр Блок и Илья Эренбург», датированной Коктебелем, 15 октября 1918 года. Мы приведем здесь по необходимости пространные цитаты из нее:
«Эстетическая культурность Блока чувствуется особенно ярко рядом с действительно варварской по своей мощи и непосредственности поэзией Эренбурга. Все стихи Эренбурга построены вокруг двух идей, еще недавно столь захватанных, испошленных и скомпрометированных, что вся русская интеллигенция сторонилась от них. Это идеи Родины и Церкви. Только теперь в пафосе национальной гибели началось их очищение. И ни у кого из современных поэтов эти воскресающие слова не сказались с такой исступленной и захватывающей силой, как у Эренбурга. Никто из русских поэтов не почувствовал с такой глубиной гибели родины, как этот Еврей, от рождения лишенный родины, которого старая Россия объявила политическим преступником, когда ему едва минуло 15 лет, который десять лет провел среди морального и духовного распада русской эмиграции; никто из русских поэтов не почувствовал с такой полнотой идеи церкви, как этот Иудей, отошедший от Иудейства, много бродивший около католицизма и не связавший себя с православием. Да, очевидно надо было быть совершенно лишенным родины и церкви, чтобы дать этим идеям в минуту гибели ту силу тоски и чувства, которых не нашлось у поэтов, пресыщенных ими. „Еврей не имеет права писать такие стихи о России“, — пришлось мне однажды слышать восклицание по поводу этих поэм Эренбурга. И мне оно показалось высшей похвалой его поэзии. Да! — он не имел никакого права писать такие стихи о России, но он взял себе это право и осуществил его с такой силой, как никто из тех, кто был наделен всей полнотой прав».
Анализируя стихотворение «Судный день», Волошин отмечает:
«И тут вдруг встает неожиданное сродство с поэмой Блока:
И когда на Невском шут скомандовал „направо!“
И толпа разлилась по Дворцовой площади —
Слышно было: кто-то взывал средь ночи
„Савл! Савл!“
Эти слова Христа, обращенные к своему гонителю, который глубже, чем кто-либо другой из людей на земле, несет Его в своей душе, — сильнее, глубже и шире финала Блоковской поэмы… Только один из политических поэтов приходит на память, когда читаешь поэмы Эренбурга, и это, конечно, вовсе не поэт „Кар“ и „Страшного Года“ — слишком красноречивый Виктор Гюго, а тот суровый и жестокий поэт шестнадцатого века, который кричал свои поэмы — „устами своих ран“; тот, кто описал Варфоломеевскую ночь с натуры: я говорю об Агриппе д’Обинье… Роднит Эренбурга с д’Обинье то, что оба они „из расы иудейских аскетов, троглодитов — пожирателей саранчи, которые выходят иногда из своих пещер и появляются на оргиях с челом, посыпанным пеплом, и с анафемой на устах“. В них обоих звучит голос Библии. Но в то время, как для д’Обинье очищение мира совершается только в пламенах Страшного Суда, для Эренбурга, для которого земная жизнь и есть Ад, а человеческие страсти и есть пламена, — разрешение обид земных совершается в Сердце Христовом, которое есть — Церковь».
Приведя затем финал поэмы «Как Антип за хозяином бегал», Волошин закончил статью патетически:
«Этим экстазом слияния всех в едином кончается книга поэта — „не имеющего права молиться за Россию“, книга, переполненная чувствами и образами, книга, являющаяся первым преосуществлением в слове страшной русской разрухи, книга, на которую кровавый восемнадцатый год сможет сослаться как на единственное свое оправдание»[92].
Ни от каких других своих стихов Эренбург не открещивался потом так настойчиво и последовательно, как от этих — и публично, и приватно. Публично — потому что их однозначная политическая ярость создавала ему столь же однозначную репутацию врага революции. Приватно — потому что гимны Церкви и надежды на Церковь, в ней воспетые, были так наивны и недальновидны, что опрокинулись в самое ближайшее время и навсегда. (Отметим, что основным источником «церковности» Эренбурга стало его тогдашнее славянофильство, стимулированное откровенным унижением России и русских во Франции в пору войны.) В «Книге для взрослых» Эренбург мужественно каялся:
«В Октябрьские дни я поверил, что у меня отнимают родину. Я вырос с понятьем свободы, которое досталось нам от прошлого века. Я уважал неуважение, ценил ослушничество. Ребенком я читал только те книги, которые мне запрещали читать. Когда я таскал прокламации, я шел против сильных, это меня вдохновляло. Я не мог понять прямоты и жесткости нового языка. Он казался мне лепетом. Я не хотел разучиться говорить на том языке, где выбор слова иногда важнее самого понятья. Я ходил на собрания писателей: мы протестовали против „насилья“. Я нашел новых „униженных“. Чугун справедливости — или ее олово — висел на моих ногах. Я писал стихи — „Молитву о России“. Мне казалось, что я снова иду против сильных. Я исступленно клялся тем Богом, в которого не верил, и оплакивал тот мир, который никогда не был моим»[93].
Через четверть века, вспоминая зиму 1917–18 годов, Эренбург повторил: «Я писал тогда очень плохие стихи: искусство не терпит лжи, а я старался обмануть самого себя — молился богу, в которого не верил, рядился в чужую одежду»[94]. Эренбург здесь в самом деле «упрощает» (если употребить слово из «Правды» 1945 года): его отношение к Богу включало и веру, и сомнения, даже богоборчество и богохульство, оно было по временам истеричным и экзальтированным, но однозначным отрицанием оно не было никогда. Изменилось его отношение к Октябрьскому перевороту — он принял его через три года под давлением многих и разнообразных аргументов, хотя процесс притирки к новому режиму растянулся на десятилетие с лишним. Сегодня, когда вопрос об отношении к Октябрьскому перевороту по крайней мере дискуссионен, книга «Молитва о России» ценна не только свидетельскими показаниями очевидца грозных событий, но и его прорицаниями — кое-что в них пережило и автора, и тот строй, которому он в конце концов присягнул.
С октября 1917-го по сентябрь 1918-го Эренбург жил в Москве, писал стихи, мистерию «Золотое сердце», роман в стихах «В звездах» (все та же скрытая тяга к прозе), политические, яростно оппозиционные новому режиму статьи. Он становится заметной фигурой в литературной жизни; его имя мелькает на страницах тогдашней литературной хроники и позднейших воспоминаний о той поре (Пастернака и др.).
Стихи, написанные в 1918-м в Москве и напечатанные год спустя за ее пределами, существенно отличаются от стихов конца 1917 года. Политическая тема переместилась в публицистику, а то ощущение безнадежности, которое диктовало строки:
Нет, не могу, Россия!
Умереть бы только с тобой! —
сменилось не часто покидавшей Эренбурга жаждой жизни. Познакомившись в Москве с Маяковским и Хлебниковым, Эренбург жадно читает их стихи — отголосок раннего Маяковского явственно ощутим в стихотворении «Нет, я не поэт…», характерном для Эренбурга той поры. «Прославление земной любви» — точное свидетельство перемен в тогдашних настроениях Эренбурга.
До июля 1918-го еще существовали лишь время от времени прикрываемые эсеровские газеты и журналы, и печататься было где. В исполненных сатирического яда статьях Эренбурга доставалось не только вождям большевиков — прежним парижским знакомцам, — но и тем литераторам, которые охотно сотрудничали с новым режимом (Маяковский, Каменский, Есенин, даже Блок). В Москве наиболее близкие отношения связали Эренбурга с кругом Вячеслава Иванова, особенно с почитавшими мэтра поэтессами Елизаветой Кузьминой-Караваевой и Верой Меркурьевой; более сложными оказались отношения с Мариной Цветаевой, наладившиеся только к зиме 1921 года.
О дальнейшем — в письме Эренбурга Волошину из Полтавы 30 октября 1918 года:
«В сентябре мне пришлось бежать из Москвы, ибо большевики меня брали заложником. Путь кошмарный, но кое-как доехал я. Вскоре за мной поехали на Украину родители. Мама в пути заболела воспалением легких и, приехав в Полтаву, умерла. Меня вызвали
(из Киева. — Б.Ф.)
телеграммой, но я не успел. Это время был с отцом, на днях еду в Киев, а потом намерен пробираться в Швейцарию. Надеюсь, что удастся. О жизни в Москве трудно тебе что-либо сказать. Это наваждение, но более реальное, чем когда-либо существовавшая реальность. Я, кажется, опустошен и храню большие мысли и страсти по инерции»[95].
Провинциальная жизнь была невыносима для Эренбурга, и в Полтаве он даже большевистскую Москву готов был вспомнить добрым словом. В Киеве, занятом немцами, он несколько месяцев «не высовывался», потом появился на литературной арене. Год, проведенный в Киеве, описан в автобиографии впечатляющей строчкой: «Киев, четыре правительства. При каждом казалось — другое лучше»[96].
Первые месяцы при красных Эренбург, казалось, нашел для себя идеологическую нишу — он работал с беспризорниками, создал поэтическую студию, где читал молодежи лекции по стихосложению, и писал политически нейтральные стихи, в которых прославлял земную жизнь. Потрясавшие Россию события он все больше осознает как посланные ей великие испытания, которые не должны отвратить от жизни:
Что войны, народов смятение,
Красный стяг или золото Рима —
Перед слабой маленькой женщиной,
Рожающей сына?
Это, разумеется, было скрытым вызовом пролетарским ортодоксам; впрочем, Эренбург не надеялся и на понимание потомков:
Наши внуки будут удивляться…
………………………………………………
Они не узнают, как сладко пахли на поле брани розы,
Как меж голосами пушек стрекотали звонко стрижи.
В книге «Огонь», которую Эренбургу удалось напечатать в апреле 1919-го, «Хвала смерти» уживается с «Прославлением земной любви» и «Славой труду» и откровенным признанием:
Не знаю, кто прав иль виновен…
В красном Киеве 1919 года Эренбург пишет стихотворную трагедию «Ветер», в которой сюжет испанской революции XIX века позволяет автору размышлять над событиями русской революции (недаром слова предводителя повстанцев Хорхе Гонгоры «Слепцов надо в рай загонять бичом» повторит в романе «Хулио Хуренито» кремлевский вождь). Трагедия не увидела света рампы, но в 1922-м была напечатана в Берлине.
К лету отношения Эренбурга с красными становятся все более напряженными; его раздражает их полуграмотное всезнайство:
Вам все понятно в мире…
(отметим, что этот мотив снова прозвучит в его стихах в 1957-м).
Среди важных событий киевской жизни Эренбурга отметим два: знакомство с новыми стихами Осипа Мандельштама и дружбу с их автором (Эренбург так часто повторял вслух «Я изучил науку расставанья…», что слушатели его студии приняли их за собственные стихи своего лектора), а второе (не по значимости) — встречу с юной ученицей художественной студии А. А. Экстер — Любовью Михайловной Козинцевой, которая была его двоюродной племянницей, а вскоре стала женой и, как оказалось, спутницей всей жизни. (Конечно, темпераментный Эренбург пережил в Киеве не одно увлечение — упомянем его страстный роман с пианисткой Б. А. Букиник или нежную дружбу с Я. И. Соммер, но место, занимаемое в его жизни Любой, осталось только за ней…)
После «Огня» ни одна из эренбурговских книг, объявленных прессой, в Киеве не вышла — путь в печать ему практически закрыли.
Пережив в Киеве немцев, петлюровцев и красных, Эренбург искренне приветствует приход белых и в условиях относительного идеологического плюрализма в глубоко выношенных и пылких статьях утверждает новый путь развития России — не большевистский и не монархический, а демократический, свободный. Он убежден в осуществимости этой программы при белых настолько, что даже погромы не могли его образумить, и, покинув Киев осенью 1919-го, в Ростове (по пути в Крым) Эренбург продолжает печатать статьи, которые вскоре могли бы стоить ему жизни. Тем страшнее было не заставившее себя ждать разочарование…
Девять месяцев (декабрь 1919 — сентябрь 1920 года), проведенные под властью белых в Коктебеле у Волошина, с их бытовыми тяготами, голодом, ссорами и тревогами, помогли Эренбургу многое переосмыслить. «Коктебель. Зима. Безлюдь. Очухался. Впервые за годы революции удалось задуматься над тем, что же совершилось. Многое понял. Написал „Раздумья“»[97]. В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург написал об этом очень взвешенно:
«Со дня моего приезда в Коктебель меня ждал главный собеседник — тот Сфинкс, что задал мне вопросы в Москве и не получил ответа <…>. Я начинал понимать многое; это оказалось нелегким <…>. Самое главное было понять значение страстей и страданий людей в том, что мы называем „историей“, убедиться, что происходящее не страшный, кровавый бунт, не гигантская пугачевщина, а рождение нового мира с другими понятиями человеческих ценностей, то есть перешагнуть из XIX века, в котором, сам того не сознавая, я продолжал жить, в темные сени новой эпохи»[98].
Продуманность этих слов не делает их неуязвимыми, однако смысл идеологического сдвига Эренбурга они передают точно. 18 написанных в Коктебеле стихотворений «Ночи в Крыму» и были попыткой ответа тому Сфинксу.
5 апреля 1920 года Волошин сообщал М. С. Цетлин: «Эренбург живет всю зиму у меня… Пишет прекрасные стихи — и очень много»[99]. Спустя сорок лет Эренбург скажет об этих стихах, что его «коробит от нарочито книжного языка: „гноище“, „чрево“, „борозды“», и удивится, как это после «Стихов о канунах» он «сбился на словарь символистов», однако, приведя отрывок из стихотворения «России», заметит, что эти стихи «выражают мои мысли не только той зимы, а и последующих лет»[100]. По коктебельским стихам января-марта 1920-го, свободным и от молитв, и от пророчеств, эволюция отношения Эренбурга к происходящему в стране вполне реконструируется.
Гражданская война заканчивалась, большевики фактически победили, поддержанные (активно или пассивно) большинством населения. Надежды Эренбурга на демократическое переустройство России оказались иллюзией. У него были две возможности: бежать из России вместе с остатками врангелевской армии или, признав власть большевиков, остаться. Если раньше ради большой идеи Эренбург считал наносным все отрицательное, что несла с собой белая армия, то теперь именно это отчетливо всплывало в памяти, да и жизнь в Крыму под властью врангелевцев не располагала к тому, чтобы следовать за ними в эмиграцию (достаточно упомянуть арест ими О. Э. Мандельштама в Феодосии). От эмиграции без шансов на возвращение Эренбург отказался, но пассивному ожиданию предпочел движение навстречу неизвестности и осенью 1920 года весьма драматическим способом бежал в независимую тогда Грузию, а уже оттуда двинулся в красную Москву.
Осознанность этого решения прочитывается в коктебельских стихах; в них происходящее в стране изображается торжественно:
Суровы роды. Час высок и страшен.
Не в пене моря, не в небесной синеве,
На темном гноище, омытый кровью нашей,
Рождается иной, великий век.
Кровавая вакханалия, прокатившаяся по стране, теперь осознается Эренбургом как предопределенная свыше:
На краткий срок народ бывает призван
Своею кровью напоить земные борозды,
и участие в ней принимается спокойно: «Мы первые исполнили веление судьбы». Приятие случившегося Эренбург честно понимает как отречение от прошлой веры, он пишет об этом без обиняков:
Отрекаюсь, трижды отрекаюсь
От всего, чем я жил вчера.
Отречение это связано с вольным или невольным выбором страны:
Нет свободы, ее разлюбили люди.
Свобода сон, а ныне день труда, —
оно — вынужденное («Умевший дерзать — умей примириться»).
Отречение от прошлого, от свободы и еретичества оказалось для Эренбурга процессом долговременным и никогда не было полным; в 1920 году оно — скорее декларативно.
Конечно, в 1920-м Эренбург не видел контуров будущего и даже обмолвился о «пути бесцельном»; говоря о новом веке, он называл его темным. Однако плач по прошлому был закончен:
Не могу о грядущем пророчествовать,
А причитать над былым не хочу.
К концу затянувшейся войны Эренбург, как казалось, обрел некоторое душевное спокойствие:
Все, что понять не в силах,
Прими и благослови.
Он понимает, что это приятие-отречение не сулит лавров:
За то, что я жадно пытаю каждого,
Не знает ли он пути,
За то, что в душе моей смута,
За то, что я слеп, хваля и кляня,
Назовут меня люди отступником
И отступятся от меня…
В Париже Эренбург думал о предназначенной России мировой роли (усиленный войной французский шовинизм обострил его славянофильские настроения). Теперь, когда эпоха смуты завершалась, а будущее оставалось неясным, Эренбург — европеец и парижанин — испытывал на переломе судьбы отталкивание (в итоге несостоявшееся) от Запада:
О, радость жить на рубеже, когда чисты скрижали,
Не встретить дня и не обресть дорог,
Но видеть, как истаивает запад дальний
И разгорается восток.
Перелом в воззрениях на Гражданскую войну в России, столь явственно запечатленный в цикле стихов «Ночи в Крыму», перелом, определившийся не только содержанием и итогом политических и военных событий 1919–20 годов, но и чертами личности Ильи Эренбурга, предопределил в значительной степени его дальнейшую судьбу. Приведем здесь еще высказывание Максимилиана Волошина в его письме В. В. Вересаеву 30 июня 1923 года (сообщено В. П. Купченко), где он писал о современных поэтах, по его мнению, превосходивших в чем-то его самого. Так вот, в этом списке наряду с Вяч. Ивановым, Ахматовой, Цветаевой, Мандельштамом, Ходасевичем назван и Эренбург — в смысле интенсивности чувства и мысли.
Вскоре по приезде в Москву, 25 октября 1920 года, Эренбург был арестован как агент Врангеля и помещен во внутреннюю тюрьму ВЧК, откуда его вызволил Н. И. Бухарин. Так восстановились связи поэта с друзьями юности (затем Л. Б. Каменев помог ему обзавестись одеждой, а тот же Николай Иванович через Менжинского — тоже парижского знакомца! — оформил зарубежную командировку).
В цикле стихов «Московские раздумья» (январь — февраль 1921 года), написанных в продолжение «Ночей в Крыму», мысли о «новом веке» окрашены в суровые тона московской жизни:
Москва, Москва, безбытье необжитых будней,
И жизни чернота у жалкого огня.
Воистину, велик и скуден
Зачин неведомого дня.
Новые пророчества — точные, ясные (беглый рисунок будущего не сатиричен, но все же не противоречит замятинской антиутопии):
Провижу грозный город-улей,
Стекло и сталь безликих сот,
И умудренный труд и карнавал средь гулких улиц,
Похожий на военный смотр.
На пустыри мои уже ложатся тени
Спиралей и винтов иных времен.
Так вот оно, ярмо великого равненья
И рая нового бетон!
Эренбург не отвергает грандиозного плана, думая о котором соотносит Ленина с Петром, хотя, симпатизируя «размытому уюту» прежних дней, сочувственно допускает, что
Какой-нибудь Евгений снова возмутится
И каменного истукана проклянет,
Усмешку глаз и лик монгольский,
И этот трезвенный восторг,
Поправшего змеи златые кольца
Копытами неисчислимых орд.
Он искренен, когда признается: «Революция, трудны твои уставы!» — и когда надеется, что его будущий читатель
Средь мишуры былой и слов убогих,
Средь летописи давних смут
Увидит человека, умирающего на пороге,
С лицом повернутым к нему.
В марте 1921-го, переполненный нереализуемыми в Москве литературными планами, среди которых сатирический роман «Хулио Хуренито» (этот замысел обсуждался с Бухариным, именно под него была получена «командировка») и книга о новом левом русском искусстве, напомнившем прорывы в будущее ротондовских художников, рукописи стихов и «Портреты русских поэтов», начатые еще в Киеве, а законченные в Москве, — со всем этим духовным и материальным багажом Эренбург погрузился в вагон Москва — Рига и отбыл с женой на Запад, намереваясь осесть в Париже. Уже в поезде он написал стихи, в которых есть внутренняя раскованность, какой, пожалуй, не хватает «Московским раздумьям»; она и в признаньях:
Повторить ли, что я не согласен,
Что мне страшно?.. —
и в зарисовках:
Я не забуду очередь,
Старуший вскрик и бред,
И на стене всклокоченный
Невысохший декрет, —
и в откровенной надежде на недалекое будущее, когда Москва забудет «обиды всех разлук» и ответит «гулом любящим на виноватый стук».
Начинается новая полоса жизни Эренбурга. Стихи писались лишь поначалу этой, скорее зарубежной, жизни (отчасти как бы между прочим, по инерции) и в ее конце, но уже совсем всерьез, и — лучшие у Эренбурга.
Быстро высланный из Парижа, Эренбург обосновался в Бельгии, где им залпом был написан давно задуманный и в деталях продуманный сатирический роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников», остающийся лучшей и самой знаменитой книгой Эренбурга. Книга сразу замышлялась как сатирическая и антивоенная; события русской революции и Гражданской войны вошли в роман, придав ему дополнительные измерения и остроту. «Хулио Хуренито» издали в 1922 году (в Берлине, а потом в Москве), перевели на все европейские языки; он принес автору писательскую славу. На ее фоне затерялась написанная следом небольшая книжка стихов «Зарубежные раздумья». Так произошла смена литературной ориентации: Эренбург стал прозаиком, стихи теперь он пишет только в перерывах между большой работой над прозой (когда роман завершен или произошел сбой в работе).
Между тем в стихах «Зарубежных раздумий» Эренбург многое сказал — о времени и, главным образом, о себе. Напряженная работа над сатирическим романом потребовала переключения, и в стихах Эренбург сдержанно торжественен. Думая о происшедшем в России, он понимает, что это — не конец света:
Будет день и станет наше горе
Датами на цоколе историй.
Образ голодной страны фантастов в этих стихах не плакатен:
Там, в кабинетах, схем гигантских,
Кругов и ромбов торжество,
А на гниющих полустанках
Тупое, вшивое «чаво?»
На Западе комфортно, сытно и — все как прежде, а все новое — в России:
Да, моя страна не знала меры,
Скарб столетий на костер снесла,
И обугленные нововеры
Не дают уюта и тепла.
Когда некий знакомый, снова увидев Эренбурга в «Ротонде», сказал ему: «Что-то вас давно не было видно»[101], — даже видавший виды Эренбург обомлел: за четыре года он прожил не одну жизнь; он испытывает, пожалуй, даже гордость:
Но язык России дик и скорбен.
Нет, не русский станет славить днесь
Победителя, что мчится в «Форде»
Привкус смерти трюфелем заесть.
Над персонажем романа по имени Илья Эренбург автор подтрунивал, даже издевался; в стихах он серьезен и даже пафосен:
Я не трубач — труба. Дуй, Время!
Дано им верить, мне звенеть,
хотя и здесь возникают самобичующие ноты:
В безгневный день припал и дунул —
И я безудержно завыл,
Простой закат назвал кануном,
И мукой скуку подменил.
Эти, может быть, запальчивые строки критика обошла вниманием, желая спрямить путь их автора к революции, между тем они — свидетельство двойственного, амбивалентного, как теперь принято выражаться, отношения к ней; в любом случае, победа революции — это победа над поэтом:
И кто поймет, что в сплаве медном
Трепещет вкрапленная плоть,
Что прославляю я победы
Меня сумевших обороть?
В декабре 1921-го в Берлине, куда он осенью перебрался, Эренбург начал писать новый роман «Жизнь и гибель Николая Курбова». Книга писалась трудно, долго, с перерывами, которые не признающий праздности Эренбург заполнял иной работой. В первый же перерыв, в январе 1922-го, залпом была написана новая книжка стихов «Опустошающая любовь», по-своему продолжавшая главную идею романа, на замысел которого, в свою очередь, повлияли популярные на Западе в начале века идеи о самодовлеющей роли «пола».
Стихи эти отличает торжественность лексики, классическая строфика и пренебрежение к ясности их содержания (лишь иногда стих становится прозрачным — «Ты Канадой запахла, Тверская…» или «Когда замолкнет суесловье»). «Опустошающая любовь» — не любовная лирика в принятом смысле; сформулировать «общую идею» ее не просто.
Языковая стихия Андрея Белого, прозой которого тогда была увлечена едва ли не вся русская литература, владела Эренбургом в пору работы над «Курбовым», и даже в завершенном поздней осенью 1922-го романе следы этого воздействия остались. Еще одно, все возрастающее, воздействие на Эренбурга оказывала лирика Пастернака. Эти две волны, усиленные прежде неведомым Эренбургу психологическим комфортом массового успеха, ощущаются в стихах, написанных в январе 1922-го, — стихах о любви, которая, как известно со времен Данте, правит миром:
Здесь в глухой Калуге, в Туле иль в Тамбове,
На пустой обезображенной земле
Вычерчено торжествующей Любовью
Новое земное бытие.
Это новое бытие пока Эренбургу чужое:
Глуха безрукая победа.
Того ль ты жаждала, мечта,
Из окровавленного снега
Лепя сурового Христа?
Оно отрицает прошлое, ибо пожар революции испепеляющ:
Взвился рыжий, ближе! ближе!
И в осенний бурелом
Из груди России выжег
Даже память о былом, —
и все-таки его надо понять и принять:
О, если б этот новый век
Рукою зачерпнуть,
Чтоб был продолжен в синеве
Тысячелетий путь.
Заключительное стихотворение «Опустошающей любви» программно, в нем библейский сюжет позволяет Эренбургу точно заявить о себе Держателю библейских весов:
Запомни только — сын Давидов —
Филистимлян я не прощу.
Скорей свои цимбалы выдам,
Но не разящую пращу —
и подтвердить, может быть, главную поэтическую мысль книги:
Но неизбывна жизни тяжесть:
Слепое сердце дрогнет вновь,
И перышком на чашу ляжет
Полузабытая любовь.
Следующий, затяжной, перерыв в работе над романом начался в мае, и Эренбург уехал на Балтийское море (остров Рюген); в июне там были написаны новеллы «Тринадцати трубок», а на рубеже июля — августа — 25 стихотворений, составивших книгу «Звериное тепло»; тематически она продолжила «Опустошающую любовь», существенно отличаясь от нее ясностью. Иногда в этих, по замечанию Андрея Белого, «безукоризненно, четко изваянных» стихах ощутимы интонации Пастернака:
Даже грохот катастроф забудь:
Эти задыханья и бураны,
А открытый стрелочником путь
Слишком поздно или слишком рано… —
иногда, почти неуловимо, — Мандельштама («Психея бедная, не щебечи!»), иногда — даже Маяковского («Ворочая огромной глыбой плеч»), но, разумеется, прежде и больше всего (словарь, чувства, мысли, образный строй) эта экспрессивная книга о любви — книга Ильи Эренбурга. На дистанции в 25 стихотворений он не мог ограничиться только любовью и вспоминает события октября 1917 года:
Остались средь дворцовых малахитов
Солдатские окурки и тоска,
Москву, где
Средь гуда «Ундервудов», гроз и поз,
Под верным коминтерновым киотом —
Рябая харя выставляла нос,
И слышалась утробная икота, —
но в целом, как сказано, книга не об этом:
Двух сердец такие замиранья,
Залпы перекрестные и страх,
Будто салютуют в океане
Погибающие крейсера.
Из образов «двух сердец» один — автопортрет, он узнаваем и когда изображается прямо:
Столь невеселая веселость глаз,
Сутулость вся — тяжелая нагрузка —
Приметы выгорят дотла,
И уж, конечно, трубка, —
и когда с усмешкой выражен сюжетом:
Заезжий двор. — Ты сердце не щади,
И не суди его — оно большое.
И кто проставит на моей груди
«Свободен от постоя»?
Второй образ — пленителен:
Есть в тебе льняная чистота…
Любовная лирика — не слишком частая гостья в поэзии Эренбурга, тем заметнее ее удачи:
О вымыслах иных я не прошу.
Из шумов всех один меня смущает —
Под левой грудью твой угрюмый шум,
Когда ты ничего не отвечаешь.
Сравнения впечатляющи («женщины, как розовые семги»), стих внятен и ярок:
И все же, зная кипь и накипь
И всю беспомощность мою, —
Шершавым языком собаки
Расписку верности даю.
«Звериное тепло» — вершина поэзии Эренбурга ее первого десятилетия.
В ноябре 1922 года в состоянии почти полного опустошения Эренбург завершает работу над «Курбовым». Осенью он много общается в Берлине с Пастернаком и Маяковским; стихами Пастернака он буквально бредит (очарование лирики и личности Пастернака оказалось долгодействующим). В январе 1923-го легко и весело Эренбург начал писать фантастический роман «Трест Д. Е. История гибели Европы» и в марте его закончил. Летом, отдыхая от многочисленных издательских забот сначала в горах Гарца, а затем на Северном море, после перерыва длиной в год он снова пишет стихи. В августе работа над двадцатью стихотворениями была завершена; Эренбург хотел их издать либо отдельно под названием «Не переводя дыхания», либо вместе со «Звериным теплом». Кратко рассказывая в мемуарах о том, где он писал эти стихи, Эренбург ошибся: «Шагая по длинным улицам Берлина, удивительно похожим одна на другую, я иногда сочинял стихи, которые потом не печатал»[102].
Из двадцати написанных тогда стихотворений известны только девять (при жизни автора были напечатаны два), и только по ним можно судить о книге. Стихи по духу близки к «Звериному теплу», но свободнее, не так зажаты корсетом формы (в большинстве их Эренбург отказался от классической строфики); бесспорно также очевидное влияние лирики Пастернака, которое открыто признавалось самим автором и тогда («пастерначество» — как сказано им в письме Полонской в 1923-м), и потом («Форма как будто была заемной — пастернаковской, но содержание моим»[103]).
Так умирать, чтоб бил озноб огни,
Чтоб дымом пахли щеки, чтоб «курьерский»:
«Ну ты, угомонись, уймись, никшни», —
Прошамкал мамкой ветровому сердцу,
Чтоб — без тебя, чтоб вместо рук сжимать
Ремень окна, чтоб не было «останься»,
Чтоб, умирая, о тебе гадать
По сыпи звезд, по лихорадке станций, —
Так умирать, понять, что там и чай,
Буфетчик, вечный розан на котлете,
Что это — смерть, что на твое «прощай!»
Уж мне никак не суждено ответить.
— в этих стихах уже слышен голос зрелой поэзии Эренбурга — до которой оставался пятнадцатилетний антракт.
Можно лишь гадать о том, почему в 1923 году умолкла муза поэта. Понять, почему она очнулась в 1938-м, легче. Пятнадцатилетний перерыв в творчестве зрелого поэта — наверное, не частый случай. Пока по необходимости бегло упомянем, чем были заняты эти 15 лет в жизни Эренбурга (дальше речь об этом пойдет подробно).
С конца 1924 года он снова жил в Париже, время от времени наезжая в Россию за новыми впечатлениями (1924, 1926, 1932). У него выработалась журналистская хватка — приезжал, жадно впитывал новое, затем в парижских кафе писал очередные романы. Их было немало — это западный стиль: Эренбург работал интенсивно, выпускал роман, потом расслаблялся, путешествовал, потом снова работал. Его романы и эссеистика издавались в Москве и за границей, переводы тоже приносили какие-то деньги, жить было можно. Обрушилось все разом — экономический кризис потряс Запад, а в Москве шаг за шагом формировалась сталинская диктатура, делая идеологическую цензуру тотальной. Одновременно в Германии к власти шли нацисты — Эренбург это видел своими глазами и понимал, что сие означает.
Идеальная модель, которую он построил для себя в 1921 году, — жить в Париже с советским паспортом, свободно писать об изъянах Запада и по возможности правдиво об интересном в Советской России; печататься в СССР, где читательская аудитория огромна и наиболее привлекательна, но и на Западе (в переводах), где интерес к российскому феномену обеспечен, — эта не свободная от известной дозы цинизма модель начала давать сбои с самого начала, но тогда идеологические проблемы преодолевались с помощью влиятельных друзей (так, предисловие Бухарина открыло дорогу для «Хулио Хуренито»). Однако чем дальше, тем все труднее было этого добиваться[104]: ортодоксальная «критика» провозгласила Эренбурга необуржуазным писателем, потому два года шла борьба за публикацию «Рвача» (1925); повесть «В проточном переулке» (1926) цензура искромсала, роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» (1927) издать на родине автора вообще не удалось — в итоге он стал его последним сатирическим романом на российском материале. Эренбург искал выход и проявлял немалую гибкость — он находил новые сюжеты и новые жанры: исторический роман о Великой французской революции «Заговор равных» (1928) — разумеется, с очевидными аллюзиями; книги об «акулах» капиталистического мира «Хроника наших дней» (с 1929), книга путевых очерков «Виза времени» (1930), антология высказываний о Франции и России «Мы и они» (1931, совместно с О. Савичем) и т. д. Но и эти вещи пробивались к советскому читателю с трудом, выходили изувеченными или попросту запрещались. Советский цензурный пресс становился невыносимым, а кризис на Западе лишал иного заработка. Чтобы преодолеть советскую цензуру, надо было резко изменить репутацию, а для этого — написать советский роман…
В условиях, когда положение в СССР ужесточалось, а в центре Европы зрел фашизм, Эренбург принял очень трудное и ответственное решение: он присягнул сталинскому режиму…
Не вдаваясь в подробности, перечислим основные события его жизни последующих лет.
Летом 1932 года Эренбург совершает поездку на стройки первой пятилетки (Урал и Кузбасс), которая дает ему обширный материал для романа. По возвращении в Париж он пишет свою первую советскую книгу «День второй». В результате долгой и едва ли не драматической истории в 1934 году она выходит в Москве.
В 1934 году — участие в I съезде советских писателей, избрание в Президиум правления Союза советских писателей.
В 1935 году — участие в организации и работе Парижского международного антифашистского конгресса писателей.
С 1936 года — участие в Гражданской войне в Испании.
Новая присяга и перечисленные события не пробудили его поэтическую музу, отнюдь. 4 апреля 1933 года Марина Цветаева писала Ю. П. Иваску: «Эренбург мне не только не „ближе“, но никогда, ни одной секунды не ощущала его поэтом. Эренбург — подпадение под всех, бесхребтовость. Кроме того: ЦИНИК НЕ МОЖЕТ БЫТЬ ПОЭТОМ»[105]. Оставим в стороне причину такой запальчивости (в ней много личного), неточность диагноза и несоразмерность этого приговора реальности, но неслучайность того, что в 1924–1937 годах Эренбург не мог писать стихи (не рифмовать), эти слова подтверждают. Отметим здесь к слову, что именно в ту пору формировалась «советская поэзия», и голоса Эренбурга в ней не звучало. Его лирическая муза спасительным для поэзии образом просыпалась лишь при значительном градусе сомнений, горечи, страданий… Летом 1941 года Марина Цветаева держала в руках надписанную ей эренбурговскую «Верность» и, может быть, успела это почувствовать.
В конце декабря 1937 года Эренбург приехал с Теруэльского фронта на короткий срок в Москву, но был лишен загранпаспорта и полгода провел в эпицентре сталинского террора, ежедневно ожидая ареста. Ему пришлось присутствовать на бухаринском процессе и слышать там чудовищные признания, в которые он мужественно не поверил. В итоге дважды повторенного личного обращения к Сталину он вырвал право вернуться в Испанию, но это был уже другой человек. Кафкианский, мертвящий ужас массового террора в СССР, наложившийся на неминуемую катастрофу Испанской республики, с которой Эренбург прошел весь ее путь, изменили и его облик, и его нутро — он постарел, узнав и горе, и тоску, и бессилие, и непредсказуемость рока, и вероломство, и щемящую нежность; исчезли былые уверенность и усмешка, в литературе он вновь обрел многомерность (если быть точным — только в стихах). Грозный груз пережитого давил на душу — от него нельзя было избавиться ни в газетных статьях, ни даже в прозе. В апреле 1939 года положение Эренбурга стало еще тягостнее: впервые за все последние годы он сидел в Париже без дела — в угоду Гитлеру Сталин сворачивал антифашистскую пропаганду. Испанские статьи Эренбурга в «Известиях» закончились вместе с войной, французские корреспонденции, которые он печатал под псевдонимом Поль Жослен, тоже оказались нежелательными (последнюю статью Жослена напечатали 10 апреля, последнее сообщение — 12-го). Так совершенно неожиданно для него самого в апреле 1939 года возник первый большой цикл испанских стихов Эренбурга. Не исключено, что какие-то строфы их, отдельные образы складывались и раньше, в Испании, но именно в апреле 1939-го Эренбург начал их писать — быстро, взахлеб, и это вернуло его к жизни.
То, что он снова пишет стихи, его ошеломило, он вспомнил себя в 1909-м и 28 апреля послал новые стихи в Ленинград Елизавете Полонской (импульс был сильным — они не переписывались с 1931 года; Эренбург пытался скрыть волнение тем, что писал о себе в третьем лице):
«Дорогая Лиза, мировые событья позволяют гулять Эренбургу-Жослену, ввиду этого Эренбург вспомнил старину и после семнадцати лет перерыва пишет стихи
(Эренбург забыл про невышедшую книгу „Не переводя дыхания“ и вел счет молчанию от „Звериного тепла“. — Б.Ф.).
Так как в свое время он показал тебе первые свои стихи, то и теперь ему захотелось послать именно тебе, а не кому-либо иному, его вторые дебюты. Прочти на досуге и напиши мне, что ты думаешь об этом. Я не гага (от франц. gaga — человек, впавший в детство. — Б.Ф.),
но прозу писать теперь труднее — мы живем здесь от одного выпуска газет до другого»[106].
Стихи были без названий, все об испанской войне: в них немало точно увиденных деталей этой войны: Мадрид после бомбардировок — Мадрид, откуда до окопов добираются на трамвае, ржавые солдатские фляжки без глотка воды, бойцы ночью в горах, закутанные в одеяла, понтонеры на реке Эбро, батареи, укрытые оливами, русские волонтеры, про которых не знают, что они русские; в них живая Испания: бульвар Рамбла в Барселоне с его поныне существующими птичьими базарами, выжженная солнцем провинция Арагон, розовые петли горных дорог, женщины с тяжелыми кувшинами на головах. Это были горькие стихи.
А пушки говорят всю ночь,
Что не уйти и не помочь,
Что зря придумана заря,
Что не придут сюда моря,
Ни корабли, ни поезда,
Ни эта праздная звезда.
Горькие не только потому, что внешняя, событийная их сторона связана с проигранной войной, — за их горечью читается нечто другое. Это стихи о войне, написанные ее участником, который там, в Испании, не забывал о том, что творится у него дома, старался об этом не думать и не мог не думать. Именно это двойное зрение придает лучшим испанским стихам Эренбурга особую глубину и поднимает их над импрессионистически воссозданными декорациями сюжета. В этих стихах тяжелый груз тридцатых годов; такие стихи Эренбург не мог написать раньше, а понятны они будут всегда:
В темноте все листья пахнут летом,
Все могилы сиротливы ночью.
Что придумаешь просторней света,
Человеческой судьбы короче?
Испанские стихи Эренбурга сжатостью и сдержанным, внутренним трагизмом отличаются от истеричной по тону «Молитвы о России» и от зачастую темных по существу «Стихов о канунах»; они ближе к последним «Раздумьям» и стихам невышедшей книги «Не переводя дыхания» — но проще (той простотой, что после сложности, а не до, как любил говорить Эренбург), яснее, мудрее их, хотя в испанских стихах встречаются и давно полюбившиеся Эренбургу образы, очень выразительно вписанные в новый контекст, — скажем, помешанный трубач и вообще — медь трубы…
Борис Слуцкий вспоминал, как студентом, видимо в конце мая 1941 года, он застал недавнего лефовского теоретика Осипа Брика и недавнего вождя конструктивистов Илью Сельвинского беседующими на лестнице Литературного института: «Оба держат в руках только что вышедшую книгу стихов Эренбурга. Взаимно ухмыляются. Открывают книги, каждый свою. Показывают друг другу рифмы Эренбурга. Расходятся»[107]. Это красноречивая сцена. Эренбург — пусть и присягнувший советскому режиму — не имел никакого отношения к становлению советской поэзии с ее достаточно разнообразной техникой и достаточно однообразной риторикой. В испанских стихах Эренбург меньше всего был озабочен нарядным оснащением стиха элементами рафинированной техники, например изощренными рифмами; его заботило иное: донести до читателя чувство, мысль во всей ее сложной простоте.
Одни стихи были написаны сразу и навсегда — Эренбург потом не исправил в них ни слова (только некоторым дал названия): «Гончар в Хаэне», «Разведка боем», «Гроб несли по розовому щебню…», «Горят померанцы…», «В январе 1939» и др. Иные потом переделывались — подбирались более точные, более емкие слова, безжалостно сокращались[108]. Некоторые Эренбург не перепечатывал.
За испанскими последовали новые стихи (июнь — август 1939 года) — о том же и не о том. «Чтобы писать прозу, нужно не только увидеть нечто реальное, но и осмыслить его. А я тогда не мог разобраться в происходящем <…>. А в лирических стихах можно передать свои чувства, и я предпочел стихи»[109].
По тихим плитам крепостного плаца
Разводят незнакомых часовых.
Сказать о возрасте? Уж сны не снятся,
А книжка — с адресами неживых.
Стоят, не шелохнутся часовые.
Друзья редеют, и молчит беда.
Из слов остались самые простые:
Забота, воздух, дерево, вода…
В августе 1939-го в деревне виноделов в округе Божоле Эренбург жил наедине с природой. Пейзаж стал едва ли не главным инструментом его лирики:
Жилье в горах — как всякое жилье:
До ночи пересуды, суп и скука,
А на веревке сушится белье,
И чешется, повизгивая, сука.
Но подымись — и сразу мир другой,
От тысячи подробностей очищен,
Дорога кажется большой рекой
И кораблем — убогое жилище.
О, если б этот день перерасти
И с высоты, средь тишины и снега,
Взглянуть на розовую пыль пути,
На синий дым последнего ночлега!
Додумать все до конца оказалось не только трудно, но и страшно — как с этим было жить и работать в условиях принесенной присяги? В прозе и публицистике Эренбург сознательно не додумывал страшной сути тех лет, скользил по поверхности, лишь изредка взрыхляя ее. Но он не мог обмануть себя, поэтому стихи — там, где это лирический дневник, странички которого заполнялись без оглядки на немедленную печать, стихи, писавшиеся в периоды, когда драма, созданная обстоятельствами времени и усугубленная принесенной присягой, резко обострялась, — стихи Эренбурга дают почувствовать суть времени острее, чем его проза. Неслучайна поэтому и горечь этой лирики.
Борис Пастернак в Москве 1938-го сказал Эренбургу: «Вот если бы кто-нибудь рассказал про все Сталину!»[110], а в пору оттепели написал: «Во всем мне хочется дойти до самой сути…». Прямо противоположное заклинание в лишенных кокетства стихах Эренбурга 1939 года, в стихах, выражавших безысходное отчаяние и бесстрашных лишь в выражении этого отчаяния, выглядит, скорей всего, не столь привлекательно, но честнее:
Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость,
Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.
(Эренбург иногда ставил под этим стихотворением дату «1938», иногда добавлял: «Барселона», были на то причины.) Бенедикт Сарнов посвятил проблеме «додумать не дай» в творчестве Эренбурга суровые и жесткие страницы статьи о поздних его стихах[111], подводящие к вопросу: «Что ж, значит, он совершил роковую ошибку, или, скажем иначе, проявил слабость, подчинившись обстоятельствам своего времени и забыв о главном предназначении поэта — быть заложником вечности „у времени в плену“?»; ответ дан в следующей же фразе: «Праздный вопрос. Он был таким, каким был, и не мог быть другим». Говоря об Эренбурге и помня резонанс написанного, опубликованного, сказанного и сделанного им хотя бы в 1940–1960-е годы, трудно отделить стихи от другой его литературной работы, во многом «заложницы времени», а не вечности, если продолжить разговор в терминах, употреблявшихся в статье Сарнова, судившей написанное Эренбургом по законам вечности… Здесь происходит некая подмена — прижизненный масштаб Эренбурга определялся отнюдь не его стихами, и «суд» над ним идет по совокупности написанного. Время, конечно, произведет (и уже производит) естественный отбор в его наследии, предоставив лишь историкам восстанавливать иную картину, существовавшую в эренбурговской современности. Не имея в виду прямого сопоставления и понимая сомнительность исторических параллелей, заметим все же, что политические статьи Тютчева, политически умные, биографически-существенные и понятные, спустя время выглядят несопоставимо рядом с «вечными» стихами поэта…
Жизнь вынуждала Эренбурга искать опоры, недаром «Додумать не дай…» — молитва (в отличие от его прежних молитв, адресат здесь не назван); уговорить себя нетрудно, поскольку
Утешить человека может мелочь:
Шум листьев или летом светлый ливень,
Когда омыт, оплакан и закапан,
Мир ясен — весь в одной повисшей капле,
Когда доносится горячий запах
Цветов, что прежде никогда не пахли.
(Тут снова возникает тень Пастернака.) И представление о сегодняшнем времени как о потоке, кидающемся самоубийцею в ущелье, естественно порождало видение будущего — река, плавно несущая свои воды. Так возникало утешение:
Закончится и наше время
Среди лазоревых земель…
Поиск более прочных фундаментов для оптимизма приводил к умозрительным, шатким построениям:
Мы победим. За нас вся свежесть мира…
В стихах лета 1939 года Эренбург возвращается к своей присяге, и слово «верность» прочно входит в его словарь; дважды — в 1939 и в 1957 годах — он пишет стихи под этим названием. В 1939-м верность для Эренбурга включает и верность смерти, и верность обидам, верность погибшим друзьям; эта верность — «зрелой души добродетель»…
В июле 1939-го Эренбург, извиняясь в сопроводительном письме за пессимизм своих новых стихов, отослал их в Москву, но в печать они уже попасть не могли (испанский цикл чудом проскочил в «Знамени» буквально перед самым началом переговоров о советско-германском пакте). 23 августа пакт Молотова-Риббентропа был подписан, идеологическая политика окончательно прояснилась, и непоправимый антифашист Илья Эренбург для советской печати стал персоной нон грата.
Советские читатели испанских стихов Эренбурга до того знали его статьи в «Известиях». За годы, проведенные в Испании, Эренбург написал для газеты сотни блистательных репортажей, статей, памфлетов — они, наряду с сообщениями корреспондентов ТАСС, со статьями Кольцова в «Правде» и Савича в «Комсомолке», были в те нетелевизионные времена единственным источником информации граждан СССР об испанских событиях, но одновременно — частью госпропаганды, и, хочешь не хочешь, не могли не быть по существу своей задачи двуцветными, бинарными, как это называется в теории информации (да и нет), не допускали разномыслия. Испанские стихи Эренбурга, напечатанные, когда война в Испании уже была проиграна республиканцами, проиграна не только генералу Франко, но и Гитлеру с Муссолини, и когда Сталин заключил с Гитлером договор о дружбе, очевидно контрастировали с его же статьями и со всем, что писалось и говорилось прежде об этой войне в Советском Союзе. Это было не проявлением раздвоения личности, но естественным пониманием природы поэзии (то, что можно сказать в статье, нелепо перекладывать стихами). Контраст этот точно почувствовал год спустя поэт Илья Сельвинский, но, будучи ортодоксальным коммунистом, этим не восхитился, а был возмущен — он обвинил Эренбурга в «двухпалубности»: статьи-де — для нас, а стихи — для себя[112]. Редактор «Знамени» Всеволод Вишневский, человек очень эмоциональный, приезжавший в Испанию в разгар войны и влюбившийся в страну, уверенный во временности перемирия с Германией и думающий дальше этого перемирия, напротив, восхитился стихами Эренбурга и жестко отвел все замечания статьи-доноса Сельвинского, подчеркнув, что в пору, когда «в литературе молчание», Эренбург стремится «все осмыслить»[113]. Это было, повторяю, год спустя, а летом 1939-го испанская тема еще не была закрыта, но прочли напечатанные в «Знамени» стихи Эренбурга уже в пору действия пакта Молотова — Риббентропа, когда они не могли вызвать публичного резонанса, хотя советская критика — прислужница по части сиюминутных потребностей власти — многословно и путано успела их осудить. Их читали молча (по свидетельствам многих поэтов военного поколения, испанские стихи Эренбурга были ими перед самой войной внимательно прочтены, и они потом аукнулись в их собственной поэзии). Выраженные в этих стихах тоска, горе, растерянность, соотнесение конкретных событий со всей прожитой жизнью, а конкретной человеческой судьбы — с вечностью, со спокойно взирающей на все природой создавало негазетный масштаб для суждений и оценок. За два десятилетия советской власти страна была оскоплена репрессиями, счет которым шел на миллионы; выросло поколение, воспитанное новой идеологией, — стихи Эренбурга, напечатанные в советском журнале, помогали этому поколению задуматься.
От советского поэта, обязанного приравнивать перо к штыку, требовались однозначность и кругозор политрука. В те же предвоенные времена подававший большие надежды Евгений Долматовский, вернувшись из военного похода в восточную Польшу (по тогдашней терминологии — Западную Украину и Западную Белоруссию), писал:
Когда на броневых автомобилях
Вернемся мы, изъездив полземли,
Не спрашивайте, скольких мы убили,
Спросите раньше, скольких мы спасли.
Это была настоящая советская, бинарная поэзия, дававшая формулы жизни на десятилетия вперед, критика ее комментировала столь же четко: «И в самом деле, советские бойцы не убивают людей напрасно»[114]. Эренбургу стихи Долматовского ставили в пример…
Илья Эренбург был умный человек и политик, но пакта Молотова-Риббентропа он никак не предвидел:
«Шок был настолько сильным, что я заболел болезнью, непонятной для медиков: в течение восьми месяцев я не мог есть, потерял около двадцати килограммов. Костюм на мне висел, и я напоминал пугало. <…> Это произошло внезапно: прочитал газету, сел обедать и вдруг почувствовал, что не могу проглотить кусочек хлеба. (Болезнь прошла так же внезапно, как началась, — от шока: узнав, что немцы вторглись в Бельгию, я начал есть)»[115].
Вторжение в Бельгию произошло 10 мая 1940 года, а 14 июня немцы вошли в Париж.
Время с сентября 1939 по июль 1940 года — из самых мрачных в жизни Эренбурга: он тяжело болел, многие друзья-французы от него отвернулись (Франция находилась в состоянии войны с Германией, а СССР — в состоянии «дружбы»), полиция намеревалась выслать его из страны, а он не мог ехать. Да и куда? — В Москве, скорей всего, ждал арест (теперь подтвердилось, что Сталин так и распорядился[116]), Европа почти вся была под сапогом Гитлера (Эренбург обсуждал ситуацию с бежавшими из Праги Романом Якобсоном и из Варшавы Юлианом Тувимом — в итоге Якобсон и Тувим отправились в Америку, а Эренбург остался в Париже), вскоре его арестовали французы — спасло чудо (после прорыва немцев правительство решило отправить министра авиации Пьера Кота, с которым Эренбург был дружен, в Москву за самолетами, и Эренбург оказался полезен). Когда гитлеровцы вошли в Париж, Эренбурга с женой разместили в комнатенке советского посольства, в это время в Москве пустили слух, что он невозвращенец. Жизнь в оккупированном гитлеровцами Париже была невыносима: «Я отводил душу в стихах»[117]. Стихи из цикла «Париж, 1940» — это трагический и страстный лирический дневник, у стихов одна тема, одна мысль, один нерв, одно чувство:
Глаза закрой и промолчи, —
Идут чужие трубачи,
Чужая медь, чужая спесь.
Не для того я вырос здесь.
Эренбург согласился вернуться в Москву поездом через Германию по подложным документам, когда из разговоров немцев в Париже понял: нападение Гитлера на СССР неминуемо, а значит — можно возвращаться, он понадобится. Вернувшись в Москву 29 июля 1940-го, Эренбург сразу же написал Молотову о том, что узнал в Париже. Ответа не получил, но его положение определилось — разрешили напечатать стихи и, с великим трудом, очерки о разгроме Франции. Эренбург вернулся в Москву, не поправившись, был слух, что у него рак, выглядел он ужасно, об этом свидетельствует Н. Я. Мандельштам:
«Я была поражена переменой, происшедшей с Эренбургом — ни тени иронии, исчезла вся жовиальность. Он был в отчаяньи: Европа рухнула, мир обезумел… В новом для него и безумном мире Эренбург стал другим человеком — не тем, которого я знала многие годы. <…> Я запомнила убитый вид Эренбурга, но больше таким я его не видела: война с Гитлером вернула ему равновесие»[118].
15 сентября 1940 года Эренбург начал работу над задуманным еще во Франции романом «Падение Парижа». Завершив работу над первой его частью, он в январе 1941-го снова пишет стихи; в них — порабощенная Гитлером Европа, ужас Холокоста, о нем — не со стороны:
Горе, открылась старая рана,
Мать мою звали по имени — Хана…
И, продолжая тему прежних стихов, снова признание:
Всё за беспамятство отдать готов…
Одно из январских стихотворений посвящено Лондону (Англия — единственная страна Европы, насмерть стоявшая против Гитлера, чьи войска занимали Европу на советской нефти и с советским зерном), это была запретная тема, поскольку виновниками европейской войны советская пропаганда изображала англо-французских империалистов, но Эренбург не молчал:
Город тот мне горьким горем дорог,
По ночам я вижу черный город…
О непростой судьбе романа мы еще расскажем, а здесь отметим, что в пору, когда печатание романа было разрешено, Эренбургу позволили издать книгу стихов, названную им «Верность».
Эта книга представила нового поэта: автора сжатых, емких, не разделенных на строфы стихов, произносимых тихим, раздумчивым, равнодушным к напевности голосом (недаром петь стихи Эренбурга стали только в эпоху «авторской песни», не требующей оперных голосов и внимательной больше к смыслу, чем к музыкальности текста), стихов короткого дыхания, иногда затрудненного, стихов, использующих опыт французской поэзии, где слово цепляет слово и по смыслу, и по звучанию и где еще со времен Вийона (а в XX веке у Жакоба) виртуозно работал прием настойчивого повтора, стихов, если пользоваться аналогией с пластическими искусствами, напоминающих не пастозное масло, но беглую и убедительную карандашную графику. Эренбург предстал мастером строгой философской лирики, выразившей сложную долю мыслящего человека в бесчеловечном мире, человека, и сквозь грохот орудий слышащего голос птицы и тишину леса, видящего красоту цветов и ощущающего их запах, человека, знающего тяжелое бремя верности и неодолимую власть искусства.
Недаром стихи из «Верности» Эренбург включал во все свои последующие сборники стихов.
В июне 1941 года он продолжал работать над третьей частью «Падения Парижа» — 22-е число застало его на 37-й главе романа.
Отечественную войну 1941–45 годов по справедливости принято считать звездным часом Ильи Эренбурга. Он стал едва ли не первым публицистом антигитлеровской коалиции — художественная ярость написанного им сочеталась с гигантской продуктивностью: около полутора тысяч статей для центральных, фронтовых, армейских, даже дивизионных и тыловых газет, специально для зарубежной прессы и телеграфных агентств (статьи переводились на многие языки, распространялись подпольно, выпускались в виде листовок и брошюр)… Поразительная, фантастическая работоспособность, беспрецедентный запал — а ведь писателю было за пятьдесят! Он взял это на себя в первый день войны и, не жалуясь на усталость, нес свой груз до конца. История русской публицистики другого такого примера не знает.
Лишь изредка Эренбург мог урвать время от публицистики. Осенью 1942 года, после отчаянного лета (немцы вышли к Волге и поднялись на Кавказ), Эренбург написал несколько стихотворений. Они, в отличие от стихов 1939 года, продолжали его статьи (в которых, правда, всегда была острая лирическая нота). Это были стихи о внезапном для населения нападении немцев и о всенародном отпоре ненавистному врагу, плач по занятому немцами родному Киеву («Киев, Киев! — повторяли провода, — / Вызывает горе, говорит беда…»), о вере в победу (звучащие тогда почти абстрактно строки о грядущем вступлении наших войск в Берлин) и о самой победе, которая «не гранит, не мрамор светлый, — / В грязи, в крови, озябшая сестра», о несдавшейся Франции, о Париже и заклинание «Так ждать…», напоминающее симоновское «Жди меня», стихи о старых солдатах и о погибших юношах. Хорошие, искренние, вполне эренбурговские стихи — не событие в поэзии, но важная временная мета в знаковой хронологии стихов Эренбурга. Любопытна краткая запись в индийских дневниках художника Н. К. Рериха, получившего в Индии в 1943 году четыре номера «Нового мира» (среди них и № 2–3 с шестью стихотворениями Эренбурга): «Много ценного материала <…>. Значительны, как всегда, стихи Эренбурга»[119]…
В нашем перечне не упомянута еще одна тема статей и стихов Эренбурга 1942-го, самого успешного для Германии года войны — «Убей немца!». В сборнике «Стихи о войне» (1943) она представлена стихотворениями «Убей!», «Возмездие», «Немец», «Проклятие», «Немецкий солдат», «Немцы вспоминали дом и детство», «Колыбельная». Адрес этих стихов, как и аналогичных статей Эренбурга, конкретен и во времени, и в пространстве — речь идет о гражданах гитлеровской Германии, с оружием в руках 22 июня 1941 года вступивших на территорию СССР с целью его порабощения и поголовного уничтожения миллионов мирных людей, в частности, за один только факт их принадлежности к неарийским народам. Можно спросить: в какой мере тема «Убей!» вообще может быть предметом поэзии? Ответ прост: в той же мере, в какой она может быть предметом жизни.
В академическом издании, дающем представление обо всех сторонах поэтического творчества Ильи Эренбурга, присутствие этих стихов обязательно. Как и аналогичные стихи Симонова или «Итальянец» Светлова, они остаются в поэтической летописи XX века страшными, но справедливыми страницами…
Летом 1943 года барометр войны впервые указывал на победу. «Понемногу все становилось привычным: разбитые города, развороченная жизнь, потеря близких…»[120]. Почувствовав некоторое облегчение (оно было куплено безмерной ценой миллионов жизней, которые испокон веку на Руси никто не считал), власть могла вернуться к прежним идеологическим заботам, наверстывала упущенное: снова пошли проработочные статьи в прессе и травля писателей; в искусстве утверждался помпезный великорусский стиль, в жизни — государственный антисемитизм. Интеллигенции давали понять, чтоб не заносилась; надежды на невозможность после такой войны нового 1937 года повисали. Все это порождало те раздумья, которые, понятно, не могли быть предметом газетных статей. Так возникли у Эренбурга стихи 1943–1945 годов. «Дневника я не вел, но порой писал стихи, короткие и не похожие на мои статьи: в стихах я разговаривал с собой. До лета 1943 года мы жили в ожесточении, было не до раздумий. Стихи снова стали для меня дневником, как в Испании…»[121].
Есть время камни собирать,
И время есть, чтоб их кидать.
Я изучил все времена,
Я говорил: на то война,
Я камни на себе таскал,
Я их от сердца отрывал,
И стали дни еще темней
От всех раскиданных камней.
Зачем же ты киваешь мне
Над той воронкой в стороне,
Не резонер и не пророк,
Простой дурашливый цветок?
Снова в стихах Эренбурга — библейские ассоциации (Екклесиаст и несчастный Иов), снова двойное зрение — горе, принесенное врагом, и горе, которое впереди.
Молчи — словами не смягчить беды.
Ты хочешь пить, но не ищи воды.
Тебе даны не воск, не мрамор. Помни —
Ты в этом мире всех бездомней.
Не обольстись цветком: и он в крови.
Ты видел все. Запомни и живи.
Эренбург постоянно выезжал на фронт, писал о территориях, освобожденных от немцев, своими глазами видел следы их разбоя, кровавых трудов их усердных помощников из местных; письма, которые он получал, документы, которые к нему попадали, рисовали еще более жестокую картину. Стихи «Бабий Яр» (1944) — о расстреле в 1941-м всего еврейского населения Киева — не раз потом аукнутся Эренбургу:
Мое дитя! Мои румяна!
Моя несметная родня!
Я слышу, как из каждой ямы
Вы окликаете меня…
Этого Эренбург никогда не забывал, а для государства Холокост был «чужим горем» (недаром горькие стихи Эренбурга 1945 года «Чужое горе — оно как овод…» трудно проходили цензуру).
В годы войны Эренбург начал работу над документами и свидетельствами об уничтожении гитлеровцами еврейского населения в СССР, задумав издать их книгой. Потом к этой работе — ее курировал Еврейский антифашистский комитет — подключился и Василий Гроссман. «Черная книга» в 1947-м была запрещена, за участие в ней многие пострадали; почти весь состав Еврейского антифашистского комитета был арестован, а в 1952-м расстрелян; «Черную книгу» издали только в годы перестройки.
В стихах 1943–1945 годов — раздумья о долгой жизни. Войны и кровь — всю жизнь; где тот покой, о котором говорил Пушкин?
Было в жизни мало резеды,
Много крови, пепла и беды.
Я не жалуюсь на свой удел,
Я бы только увидать хотел
День один, обыкновенный день,
Чтобы дерева густая тень
Ничего не значила, темна,
Кроме лета, тишины и сна.
В стихах Эренбурга не равнодушная, но вечная природа — главная опора духа, но, конечно, не только она, и в этом случае трагические стихи перестают быть скорбными. Таково одно из самых пронзительных стихотворений 1945 года:
Когда я был молод, была уж война,
Я жизнь свою прожил — и снова война.
Я все же запомнил из жизни той громкой
Не музыку марша, не грозы, не бомбы,
А где-то в рыбацком селенье глухом
К скале прилепившийся маленький дом.
В том доме матрос расставался с хозяйкой,
И грустные руки метались, как чайки.
И годы, и годы мерещатся мне
Всё те же две тени на белой стене.
В 1943 году Эренбург ощутил, что стосковался по прозе, но ежедневная работа публициста не позволяла сосредоточиться на серьезном большом замысле, стихи же — лирический дневник (отсюда, кстати, и отсутствие заботы о нарядных и просто точных рифмах), это — другое; каким-то выходом оказались написанные одна за другой четыре сюжетные поэмы: две на материале зарубежного Сопротивления (Франция, Чехия), две — на русском. Поэмы, написанные одним размером, рождались с ходу, ритм вел автора сам собой, сюжеты были бесхитростны («Париж» и «Прага говорит», как кажется, менее плакатны, чем «Варя» и «Наступление»), во всех поэмах главные герои жертвуют жизнью ради Свободы (этим словом Эренбург и назвал выпущенную в 1943-м книжку, предпослав поэмам лирическое вступление — свое признание в любви Европе). Цикл поэм выстраивал единую картину героического европейского Сопротивления фашизму, вписывая сцены Отечественной войны в общую панораму Второй мировой.
Поэтический мир лирики 1943–1945 годов нов и не нов для Эренбурга: это раздумья о трагичности жизни; но в отличие от горького мира испанских стихов, теперь в них, как правило, отсутствует романтическая нота, ее проблеск мелькнет разве лишь в стихах о Победе (май 1945 года). Но и в этом цикле сама Победа похожа и непохожа на Победу из испанских стихов, где ее романтически освещала Самофракийская Ника:
Я запомнил несколько примет:
У победы крыльев нет как нет,
У нее тяжелая ступня,
Пот и кровь от грубого ремня…
Теперь образ Победы строже и заземленнее:
Она была в линялой гимнастерке,
И ноги были до крови натерты…
Дело не только в смене размера стихов, дело прежде всего в смене восприятия: нищета опустошенной войною земли, сгоревшие русские избы, незарытые кости солдат, миллионы убитых и, несмотря на все, продолжающаяся на ней жизнь под тем же прессом власти, разве что без революционно-романтического флера, — все это изменило тон стихов.
Трагичность мира испанских стихов благожелательная критика могла объяснять тем, что та война была проиграна. Трагичность стихов Эренбурга 1943–1945 годов такого объяснения не имела. Когда эти стихи были собраны в книгу «Дерево» — о ней промолчали…
Конец войны был омрачен у Эренбурга напечатанной 14 апреля 1945-го в «Правде» по личному указанию Сталина статьи зав. Агитпропом ЦК Г. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает», которая в угоду политическому расчету обвиняла его в неклассовом подходе к немцам и дезавуировала его публицистику. Ответить на эту статью публично ему, разумеется, не позволили; Сталин на его недоуменное письмо с выражением категорического несогласия с этими обвинениями не ответил. Теперь эта история объяснена документально[122].
Так Эренбург встретил Победу, в таком состоянии думал о сделанном и писал стихи:
Я смутно жил и неуверенно,
И говорил я о другом…
Он это хорошо понимал, но среди написанного им в те «воинственные годы» было и не «о другом»:
Умру — вы вспомните газеты шорох,
Проклятый год, который всем нам дорог.
А я хочу, чтоб голос мой замолкший
Напомнил вам не только гром у Волги,
Но и деревьев еле слышный шелест,
Зеленую таинственную прелесть…
……………………………………………………
Уйду — они останутся на страже,
Я начал говорить — они доскажут.
В январе 1946 года Эренбург принялся за большой роман («Буря»), а в апреле его вызвали к Молотову, сообщившему, что Эренбург направляется в длительную поездку по США (начиналась холодная война, и Эренбургу отводилась роль в ее пропагандистском обеспечении); в порядке любезности ему позволили затем побывать во Франции. Упоминание вышедшей в 1946 году книги стихов Эренбурга «Дерево» вычеркнули из очередной разгромной статьи (шла гнусная кампания против Зощенко и Ахматовой) только потому, что автор находился за рубежом.
В 1948 году Эренбург снова пишет стихи — последние при Сталине; они сочинялись без оглядки на возможность публикации и большей частью остались ненапечатанными при жизни автора (между «Деревом» и следующей книгой его стихов — интервал в 13 лет). Уже ощущалась черная атмосфера последних лет сталинского произвола — был убит Михоэлс, начались массовые изгнания евреев со службы, аресты членов Еврейского антифашистского комитета; предстояла кампания борьбы с «космополитами». В стихах Эренбург вспоминал войну, убитых под Ржевом, говорил о Франции, где прожита половина жизни и куда его не выпустили в 1948-м; он вспомнил старую песню «Во Францию два гренадера…» и в сердцах обронил:
Зачем только черт меня дернул
Влюбиться в чужую страну?
Вообще, небанальная тема родины звучала почти во всех стихах 1948-го — и ржевских, и о лермонтовских Тарханах, и в поразительном для обстановки тех лет стихотворении «К вечеру улегся ветер резкий…». Лучшие из этих стихов уже предвещали стиль оттепельных — они, как правило, длиннее и сюжетнее военных…
5 марта 1953 года в стране началась другая жизнь, а осенью 1953-го на чистом листе бумаги, лежавшем перед Ильей Эренбургом, он вывел название новой повести. Это слово облетело весь мир и в итоге стало общепризнанным названием наступившей эпохи — Оттепель.
В мае 1945 года Илья Эренбург написал стихотворение:
Прошу не для себя, для тех,
Кто жил в крови, кто дольше всех
Не слышал ни любви, ни скрипок,
Ни роз не видел, ни зеркал,
Под кем и пол в сенях не скрипнул,
Кого и сон не окликал, —
Прошу для тех — и цвет, и щебет,
Чтоб было звонко и пестро,
Чтоб, умирая, день, как лебедь,
Ронял из горла серебро, —
Прошу до слез, до безрассудства,
Дойдя, войдя и перейдя,
Немного смутного искусства
За легким пологом дождя.
Теперь наступили годы, когда молитва могла стать программой действий.
В 1956 году Эренбург возвращается к своей работе 1915 года — переводам из Вийона; переводит его стихи заново, демонстрируя блестящее мастерство. Сейчас много издают и много переводят Вийона — переводы Эренбурга, особенно «Баллада примет» (в переводе Эренбурга все ее строки начинаются одинаково: «Я знаю…», но это не создает ощущения однообразия благодаря виртуозной рифмовке (ababbcbc), которая, в свою очередь, повторяется в каждой из 8-строчных строф, создавая впечатляющий звуковой эффект), «Баллада поэтического состязания в Блуа», «Баллада истин наизнанку», сразу ставшие фактом русской поэзии, — остаются непревзойденными. Затем он занялся переводом старинных французских песен и лирики любимого им современника и друга Ронсара — Жоашена Дю Белле.
Статью «О стихах Бориса Слуцкого»[123], сделавшую поэта «широко известным» не только «в узких кругах», Эренбург закончил оптимистично: «Хорошо, что настает время стихов». Это, как оказалось, относилось и к нему самому — 1957 годом датированы и первые после почти десятилетнего перерыва стихи Эренбурга. Он оставался действующим публицистом и в статьях писал о несомненных вещах — о необходимости мира, о разоружении, взаимопонимании между народами, о надеждах, связанных с новым курсом страны, в его эссе речь шла о взаимосвязи культур, о писателях, загубленных и уцелевших, о живописи, которую прежде никто не мог увидеть и которая стала выходить к людям; а в стихах речь шла о праве человека на сомнения, о муках совести, о той цене, которой покупается верность однажды выбранному пути или оплачивается звонкая, эфемерная слава.
На фоне обычной советской риторики, ее холодного «мастерства» и отсутствия живой мысли стихи Эренбурга с их затрудненным словом, бедными рифмами, коротким, как после тяжелой болезни, дыханием казались неумелыми. Но тем-то и хороши эти стихи, что в них остановлено мгновение возвращения русской поэзии к самой себе после долгих лет всеобщего одичания…
Эренбург вспоминал[124], как осенью 1957 года работал («стучал на машинке»), поглядел в окно и… так неожиданно для него появилось первое стихотворение «Был тихий день обычной осени…» — про опавшие, мертвые листья, взлетевшие с земли под порывом ветра:
Давно истоптаны, поруганы,
И все же, как любовь, чисты,
Большие, желтые и рыжие
И даже с зеленью смешной,
Они не дожили, но выжили
И мечутся передо мной…
Это, конечно, не о листьях, это о своем поколении. В данном случае эзоповский язык был не средством обойти цензуру, зашифровав понятным читателю образом свои мысли, а, по признанию автора, «бессилием выразить себя»[125], порождавшим сомнения в «верности и точности слова», сомнения, классически выраженные Тютчевым. (Заметим, к слову, что стихотворение Эренбурга «Ты помнишь — жаловался Тютчев…» с его жестким финальным приговором не включено автором в книгу 1959 года по причине очевидной цензурной непроходимости в контексте сборника.) Общий же комментарий автора к его стихам 1957–1958 годов таков: «Все, что приключилось в мире за последнее десятилетие, заставляло меня часто и мучительно думать о людях, о себе: эти мысли выходили из рамок исторических оценок, становились невольными итогами длинной, трудной и зачастую сбивчивой жизни»[126]. «Люди, годы, жизнь» — подцензурные мемуары, и под «выходом из рамок исторических оценок» подразумевались суждения, не соответствующие официальным идеологическим клише. Внимательный читатель Эренбурга находил в его «пейзажной» лирике актуальные раздумья о жизни, хотя цензура и в пейзаже, конечно, выискивала явные аллюзии, но органичность и серьезность эренбурговских природных сюжетов ее обескураживала.
Особенно остро и внятно звучал эзоповский язык в стихотворении «Да разве могут дети юга…», где географическая подмена (Запад-Восток на Юг-Север) позволила создать эмоционально убедительную картину советской жизни — бытовой и духовной, идеологической, прошлой и нынешней: холода, заморозки, закованная льдом река и пр. в противовес жизни счастливцев южного рая, «где розы плещут в январе». Не нужны были никакие филиппики по части «культа личности и его последствий» (тогдашний эвфемизм, означавший преступления сталинской эпохи), простые слова
А мы такие зимы знали,
Вжились в такие холода —
не требовали расшифровки, как и заключительные строки стихотворения:
И в крепкой, ледяной обиде,
Сухой пургой ослеплены,
Мы видели, уже не видя,
Глаза зеленые весны.
Это было ясно и неназойливо, все всё понимали — неслучайно именно эти, первые у Эренбурга, стихи стали петь под гитару… Так же и евангельский образ «Фомы Неверного», и до того встречавшийся в стихах Эренбурга, обрел теперь актуальный смысл разумности сомнений; и наоборот, картина смены речных отмелей на полноводье должна, по мысли Эренбурга, не приводить к смирению перед действием слепых сил, а лишь подчеркивать ответственность человека за свою судьбу при всех поворотах истории. Дело не в эпохе, дело в нас самих — мысль, ставшая крылатой благодаря строкам совсем другого поэта, в 1958 году только еще начинавшего свой путь:
Времена не выбирают,
В них живут и умирают.
Не надо, однако, думать, что стихи Эренбурга — зашифрованная «антисоветчина». Газетная конкретика (в прямом ли, в эзоповском ли виде) вообще отсутствует в его стихах — стихов «на случай» Эренбург не писал (может быть, за исключением стихотворений «Спутник» и «Товарищам», но и в них содержание существенно шире непосредственного повода). Его стихи — это лирические раздумья, и картины природы, столь тонко чувствуемые автором, лишь помогают ему выразить свою мысль (подтекст вообще — существенная черта русской лирики периода оттепели).
Так, стихи «Ошибся — нужно повторить…» начинаются с рассказа об уютном мире заемных слов, знакомом с детства, а заканчиваются горькой исповедью:
Лишь через много-много лет,
Когда пора давать ответ,
Мы разгребаем груду слов —
Весь мир другой, он не таков.
Слова швыряем мы в окно
И с ними славу заодно.
Как ни хвали, как ни пугай,
Молчит облезший попугай, —
Слова ушли, как сор, как дым,
Он хочет умереть немым.
Не всегда в основе стихов Эренбурга — драма его поколения, не всегда и сатирические стрелы (вообще в стихах Эренбурга с годами все чаще встречался сатирический сюжет) обращены только к прошлому. Антибуржуазности, усвоенной с юности, Эренбург не изменял; в неопубликованном при жизни автора стихотворении «В их мире замкнутом и спертом…» речь идет о той части тогда молодого поколения, которая, репродуцировав себя, привольно заняла сегодня просцениум российского жизненного пространства; ее логика нехитра:
Прошла эпоха революций.
А сколько платят за стихи?
Иногда Эренбург ищет рациональные оправдания верности давней присяге, пытается объяснить необъяснимое. Воспоминания о дореволюционной России с миллионами неграмотных крестьян, со страшным бытом и законами домостроя, с межнациональной рознью, затаенной злобой — той России, которую Эренбург знал, а не той, что была и будет на олеографических картинках, — эти воспоминания при сопоставлении с первым в мире советским спутником, с десятками ежедневно приходящих горячих, искренних писем незнакомых читателей, вообще при взгляде на пылкое, многим интересующееся поколение, давно уже именуемое шестидесятниками, создавали столь сильный контраст, что не могла не родиться надежда: рано или поздно все это сработает и люди станут лучше. Это давнее заблуждение Эренбурга относительно быстроты появления «нового человека» и его генетической устойчивости касается только масштаба времени. Человечество становится «лучше» лишь в масштабе истории, что делает наивным эренбурговское обольщение «многомиллионными массами» советских читателей. Сегодня этот конкретный аргумент в пользу быстрого прогресса: мы самая читающая страна и т. д. — отпал сам собой. Пессимизм на сей счет всегда оказывается в выигрыше, и булгаковская, устами Воланда, реплика о том, что люди — те же и «квартирный вопрос» их сделал даже хуже, заслуженно торжествует на ограниченном интервале исторического времени.
Есть в стихах 1958 года прямая перекличка с испанскими — мотив Верности. Теперь в энергичном стихотворении Эренбург уточняет его, проклиная веру в идолов. Он различает Веру и Верность и называет адреса Верности: веку, людям, судьбе. Стихи — не политическая декларация, в них многозначность слова зачастую — основа выразительности, поэтому не будем спорить с Эренбургом, отметим лишь так не вяжущуюся с советской идеологией (в контексте этих стихов) готовность к смерти, решительно выраженную в финале:
Если терпеть, без сказки,
Спросят — прямо ответь,
Если к столбу, без повязки, —
Верность умеет смотреть.
Стало быть, эта жертвенная Верность (а значит, и присяга) — не режиму, который как раз и ставил исправно к столбу верных ему граждан, а идее, которую этот режим давно растоптал. В жизни Эренбурга все было сложнее.
В характерное для тогдашней поэзии Эренбурга стихотворение «Есть в севере чрезмерность…» вплетается новый для нее мотив — о большом счастье, которое «сдуру, курам на смех, расцвело». Так пробивается в стихи Эренбурга любовная тема, чтобы в полный голос прозвучать в стихотворении «Про первую любовь писали много…», — в нем речь о последней любви, про вечер жизни,
Когда уж дело не в стихе, не в слове,
Когда всё позади, а счастье внове.
Это — шлейф последней большой любви Эренбурга. Он познакомился с Лизлоттой Мэр в Стокгольме в 1950-м, их роман начался в середине пятидесятых и продолжался до последнего часа Эренбурга. Об этом мы еще расскажем, говоря о Швеции: Лизлотта Мэр — жена крупного политического деятеля Швеции социал-демократа Ялмара Мэра.
Многие из стихов 1957–1958 годов впервые были напечатаны в итоговой книжке «Стихи. 1938–1958» (1959). Эту книгу, несомненно, заметили читатели, хотя на нее не было напечатано ни одной рецензии (либеральные критики не обладали эренбурговским даром эзоповской речи и помалкивали, ортодоксам же Эренбург был не по зубам: признать печатно криминал в его стихах о природе означало направить мысль читателя в политически опасную сторону).
Не раз оказываясь в эпицентре острых политических событий, заслужив именно политической публицистикой мировую известность, если не сказать — славу, Эренбург всю жизнь оставался поэтом и чувствовал себя прежде всего поэтом.
Говоря из времени, когда роль современной литературы в жизни населения совершенно ничтожна, о времени, когда эта роль была исключительно высока, нелегко сочетать историческое видение с современным. Подчеркнем поэтому, что, как писал еще в 1916 году Валерий Брюсов, литература для Эренбурга — не игра, не забава и не ремесло, но дело жизни…
Начиная с 1959 года все силы Эренбурга отданы созданию многотомных мемуаров — книги, которая сыграла исключительную роль в просвещении его молодых современников.
В перерыве этой большой работы — в 1964 году — Эренбург ощутил возможность снова вернуться к стихам и писал их до 1966-го, когда решил продолжить мемуары, начав их седьмую книгу, чтобы описать завершившуюся новую историческую эпоху страны — эпоху хрущевской оттепели. Для цикла последних стихов Эренбурга, частично напечатанных при его жизни, частично — в перестройку, характерна предельная исповедальность.
Есть в этих стихах и отклик на свержение Хрущева: «Стихи не в альбом»; «В римском музее», — где императорский Рим легко подразумевает тогдашнюю Москву, а Хрущев сравнивается с Калигулой, выходки которого не вынес сенат, как и выходки Никиты Сергеевича — Политбюро:
Простят тому, кто мягко стелет,
На розги розы класть готов,
Но никогда не стерпит челядь,
Чтоб высекли без громких слов.
«Когда зима, берясь за дело…» — стихи о зиме, устилающей белоснежным покровом все хляби осени, а по существу — о том, как под видом борьбы с ошибками Хрущева осуществляли возврат в прошлое, откорректировав его только гарантиями для партаппарата. Есть и жесткий взгляд на советский политический театр, и шире — на судьбу русской революции («В театре» — о фальшивом спектакле и несчастном зрителе, который смотрит его лишь потому, что есть билет, — в 1915-м Эренбург допускал для зрителя возможность возврата билета, имея в виду формулу Ивана Карамазова, теперь у него другая формула — «надо пережить и это», так что зритель обречен досмотреть фарс до конца; «В костеле» — о первых христианах, оказавшихся в дураках, коль скоро создали церковь, неминуемо самодостаточную, и т. д.).
Взгляд на собственную длинную жизнь лишен каких бы то ни было прикрас:
Пора признать — хоть вой, хоть плачь я,
Но прожил жизнь я по-собачьи,
Не то что плохо, а иначе, —
Не так, как люди или куклы,
Иль Человек с заглавной буквы:
Таскал не доски, только в доску
Свою, дурацкую поноску,
Не за награду — за побои
Стерег закрытые покои,
Когда луна бывала злая,
Я подвывал и даже лаял
Не потому, что был я зверем,
А потому, что был я верен —
Не конуре, да и не палке,
Не драчунам в горячей свалке,
Не дракам, не красивым вракам,
Не злым сторожевым собакам,
А только плачу в темном доме
И теплой, как беда, соломе.
Этот горький итог прожитой жизни — последнее слово о Верности.
«С грубой, ничем не прикрытой прямотой он „признавал пораженье“», — пишет об этих стихах Бенедикт Сарнов[127], напоминая белинковский тон «Сдачи и гибели советского интеллигента». Но — тут ни убавить, ни прибавить…
В последних стихах Эренбург раздумывает о своем ремесле в контексте неизбежной для России темы «писатель и власть», находя в европейском прошлом поучительные сюжеты («Сэм Тоб и король Педро Жестокий»), Весь внешний, политический, в итоге чужой ему мир — зверинец, паноптикум, кошмар, при одном воспоминании о котором из души вырывается вопль «Я больше не могу!..».
Это был бы беспросветный, черный мир, если бы не искусство (как решительно, как определенно сказано в «Сонете»: «Всё нарушал, искусства не нарушу»!) и если бы не
В голый, пустой, развороченный вечер
Радость простой человеческой встречи.
Итог итогов несет лирическое утешение:
Но долгий день был не напрасно прожит —
Я разглядел вечернюю звезду.
В этих раздумьях над итогами прожитого естественны возвраты к давним стихам и мыслям, к давним молитвам, и звучат они теперь уже бесстрашно:
Не жизнь прожить, а напоследок
Додумать, доглядеть позволь.
Поздние стихи Эренбурга не стали сенсацией, как его мемуары, но и не прошли незамеченными.
Вот недавнее свидетельство поэта последнего поколения, чьи стихи успел узнать неутомимый в интересе к поэзии Илья Эренбург:
«Стихи Эренбурга 50–60-х гг. были мне небезразличны, поскольку их отличала „последняя“ прямота, они были лишены всяческих красот и украшений, в них запечатлен трагический опыт XX века, опыт человека, прошедшего через революцию, несколько войн, ужасы сталинского террора, собственный страх, сознание своей вины, разочарование в „оттепельных“ надеждах и обещаниях и т. д.
Было понятно, почему этот человек любит поэзию Слуцкого.
Поздние стихи Эренбурга внушали доверие к нему. В этом интимном жанре Эренбург был прост, суров, правдив.
На фоне сентиментально-народной, официально-патриотической или легкомысленно-передовой, громкоголосой поэзии тех лет эти стихи, отказавшиеся от пышных словесных нарядов, шероховатые, вне каких-либо забот о поэтическом „мастерстве“, привлекали подлинностью горечи и страданием, неутешительностью итогов большой и противоречивой человеческой жизни.
Короче говоря, был такой момент, когда стихи Эренбурга оказались нужнее многих других»[128].
Нет никакого сомнения — еще не раз и не для одного человека опыт XX столетия, аккумулированный в стихах Ильи Эренбурга, окажется нужным.
Взлет литературной известности Ильи Эренбурга, начавшийся в 1920-е годы, достиг пика в годы Отечественной войны, когда Эренбург по праву считался, первым публицистом антигитлеровской коалиции. Но и затем, в годы, которые с его легкой руки весь мир зовет оттепелью, его популярность, авторитет крупного либерального (как сказали бы теперь) лидера советской интеллигенции были неоспоримы. В условиях тоталитаризма и порожденного им «железного занавеса» многотомные мемуары Эренбурга «Люди, годы, жизнь» в известной степени сформировали поколение шестидесятников, сыгравшее существенную роль в подготовке радикальных перемен в России конца века. Эти мемуары были едва ли не самым информативным сочинением по истории культуры и политики XX века в подцензурной советской литературе. Именно поэтому советские власти сделали все, чтобы после смерти автора семь книг его повествования «о времени и о себе» стали недоступны читателям. Официально не запрещенные, они в течение двадцати с лишним лет несли на себе негласный запрет, как, разумеется, и все лучшее, что создал Эренбург за более чем полувековой путь в литературе.
Так сложилось к тому же, что за это время существенная часть наиболее активной читательской аудитории Эренбурга вынуждена была эмигрировать из страны. Все это вместе превратило Эренбурга из писателя, опального в СССР, в писателя, полузабытого в России.
Крушение советской идеологии, вызревавшее долгие годы, произошло обвально и не сопровождалось сколько-нибудь объективно-научным пересмотром художественных ценностей советского периода. Огромный поток западной, эмигрантской и официально запрещенной отечественной литературы хлынул на книжный рынок. Новая ценностная картина литературы XX века, полная и объективная, не была синтезирована. Заполнение книжного рынка зачастую диктовалось соображениями сугубой доходности в ущерб всему прочему; требуя броскости и новизны, книжный рынок стал пестрым, оставаясь (уже по-новому) рваным. Формальное, поверхностное клеймо «советскости» по существу оставило за его пределами многих художников (Горького, Тынянова, Маяковского, Багрицкого, Паустовского, Гроссмана, Казакова, Трифонова…). В читательском сознании стали возникать новые обоймы, новые стереотипы. Вместе с тем вышла масса малотиражных, но замечательных по содержанию и полиграфии изданий. С тех пор выросло новое поколение, которому имя Ильи Эренбурга вообще ничего не говорит. Между тем в нашей истории (во всяком случае, с конца 1930-х по 1960-е) это имя было существенным. Да и проза Эренбурга 1920-х годов — художественно своеобразная и политически независимая — активно прочитывалась тогдашней интеллигенцией. Но говоря об этой прозе, необходимо держать в памяти как особенности эпохи ее создания, так и обстоятельства личной судьбы Эренбурга и природу его литературного дара.
Начнем с Первой мировой войны, когда политэмигрант Илья Эренбург жил в Париже и писал стихи. Он пытался записаться добровольцем на фронт, но его не взяли из-за болезни сердца. Вскоре патриотический угар первых месяцев войны во Франции растаял, но при этом оказалось, что ненависть к немцам, педантично уничтожавшим во фронтовой полосе все — от памятников французской культуры до фруктовых садов, — не исчезла, оказавшись вполне прочной. Война принесла жертвы, лишения, сомнения. Устойчивый французский шовинизм, расцветший в пору войны, унижал и русских, находящихся во Франции, — воюющих и невоюющих. Россия воевала скорее бездарно, за ее государственные институты было стыдно. Империалистический характер войны с обеих сторон выявлялся. Это была война нового типа — достижения науки сделали ее техничной; появились орудия массового уничтожения — танки, авиация, химическое оружие. Вопросы, кому выгодно, чтобы граждане разных стран в массовом порядке убивали друг друга, кто организовал этот всемирный комбинат по уничтожению человечества и для чего, в неленивых головах получали более или менее точные ответы.
Первая мировая война оставила в литературном наследии Ильи Эренбурга след неоспоримый.
Во-первых, конечно, это его «Стихи о канунах» — условно говоря, футуристические, безусловно — антивоенные, иногда — пророческие; стихи, расшатанная форма которых сродни пугающему содержанию.
Затем — публицистика. В 1915 году Эренбург впервые стал фронтовым корреспондентом (сначала московского «Утра России», затем петроградских «Биржевых ведомостей»). Солдатом его не пустили на войну по здоровью, но корреспондентом на франко-германском фронте он стал и без медицинской справки.
Однако его статьи, показывающие неприглядные, окопную и тыловую, стороны войны, беспардонно корежились царской цензурой; эта работа все меньше радовала автора. Ощущалась потребность в более общем показе происходящего и переживаемого. Эренбург размышлял о будущем, остро обсуждал ситуацию с русскими друзьями, жившими во Франции (тройная переписка тех лет Ильи Эренбурга, Максимилиана Волошина и Бориса Савинкова[129] это документирует). Стихами и статьями отклик, порожденный мировой войной, и не мог исчерпаться. Эренбургу для описания масштабов мировой бойни, чудовищной индустрии войны, пагубности национализма, искусно разжигаемого с обеих сторон, требовалась большая и новая форма. Ее замысел рождался постепенно — года с 1916-го. Проза и так уже прорывалась у Эренбурга — в сюжетности поэм, в фактуре его стихов. Теперь большой прозаический замысел все более обретал черты сатирические. Отторжение войны было не априорным, а выношенным, потому сатира вызревала основательная, глобальная (в этом, конечно, сказывалась и природа литературного дара Эренбурга — расположенность одновременно к лирике и сатире, сентиментальный скепсис). Сюжет приобретал черты «великой провокации». Рождался и самый образ главного героя — великого провокатора Хулио Хуренито (прототипом послужил парижский приятель Эренбурга — мексиканский художник Диего Ривера). Глобальность замысла сказывалась в намерении сатирически показать все воюющие стороны — так рождались образы учеников Хуренито: национально-социальные типы жителей разных стран; рождалась и география будущей книги, т. е. план пространственных перемещений компании Хулио Хуренито.
Это был не имеющий аналогов или, как выражаются теперь, сугубо эксклюзивный международный проект. Его реализация остается такой и сегодня, почти столетие спустя.
Хотя для России последствия Первой мировой войны оказались катастрофическими быстрее, чем даже для проигравшей войну Германии (военные неудачи спровоцировали революционные события февраля 1917 года, а за ними последовали большевистский переворот и Гражданская война), но в русской истории и в русской литературе Первая мировая война рассматривалась фактически лишь как пролог к по-настоящему «великим» событиям, а потому не стала содержанием значительной русской прозы того времени.
Иное дело — Запад. О Первой мировой войне написаны знаменитые книги Хемингуэя, Ремарка, Олдингтона, Барбюса, сатирическая эпопея Гашека; разрушенное войной стало предметом сатирического эпоса Роберта Музиля «Человек без свойств» и «Марша Радецкого» Йозефа Рота, а порожденное ею — материалом для антиутопий Олдоса Хаксли и Германа Гессе; война существенно скорректировала план «Волшебной горы» Томаса Манна, что придало книге иной масштаб и в итоге повлияло на интеллектуальный роман XX века. Новый масштаб мировой войны породил столь сильные новые проблемы человечества, что литература вынуждена была искать новые формы отклика на них. После Первой мировой войны по существу умер главный жанр XIX века — семейный роман, поведав под занавес о семьях Форсайтов и Тибо (сегодня сей жанр возрожден лишь в качестве «мыльных опер»). Эренбург в Париже 1916 года эту смену жанра уже чувствовал.
Летом 1917 года Илья Эренбург смог вернуться в Россию. Российский хаос его ужаснул. Он не принял октябрьского переворота и в московских эсеровских газетах яростно выступал против большевиков; осенью 1918-го под угрозой ареста вынужден был бежать из Москвы. В Киеве 1919 года, в эпицентре событий, писатель вернулся к парижскому замыслу прозы — замысел корректировался новым трагическим опытом, в него входили картины русской революции и Гражданской войны: Петроград, Москва, Украина. В Киеве Эренбург охотно делился своим замыслом с друзьями:
«На Софийской улице, возле Думской площади, было маленькое грязное кафе; держал его худущий грек с длинным и страстным лицом моделей Греко. В окне была вывеска: „Настоящий свежий простокваш“. <…> Там я иногда рассказывал Любе, молоденькой студентке Педагогического института Ядвиге[130], Наде Хазиной, которая потом стала женой О. Э. Мандельштама, о моих заграничных похождениях. Я фантазировал: что делал бы добрый французский буржуа или римский лаццарони, оказавшись в революционной России? Так рождались персонажи романа „Хулио Хуренито“, который я написал два года спустя»[131].
Забавно, что эти рассказы как-то услышал и, возможно, на слух записал один киевский журналист. Эту запись 25 октября 1919 года он напечатал (под рубрикой «Книги и писатели») в виде анонимной заметки «Новый роман» в ежедневной вечерней киевской газете «Русь»[132]. Вот ее текст:
«И. Эренбург работает в последнее время над новой книгой „Жизнь и учение Хумо Хуренто — пророка небытия“. Это своеобразный вид философско-фабулистического романа, героем которого является родившийся в Буэнос-Айресе философ-авантюрист Хумо Хуренто, скитающийся по белому свету и проповедующий мудрость — последнее постижение всего. К Хуренто во время его скитаний пристают ученики — люди разных наций, подобно ему исповедующие, что последняя мудрость — это небытие и смерть. Окончил Хуренто свою полную приключений жизнь довольно странным образом, хотя для нас, русских, в этом нет ничего особенно удивительного: Хуренто был расстрелян матросом конотопской Чрезвычайки».
Здесь многое соответствует написанному через два года роману. Имя героя — оно тогда писалось: Хулiо, что наборщики разобрали по рукописи как Хумо, и его фамилия — набранная также с очевидной опечаткой. Родиной Хуренито Эренбург потом сделал Гуанахуату в Мексике, а местом гибели оставил-таки Конотоп, только в романе убийца — некий безадресный бандит…
Осенью 1920 года одиссея Ильи Эренбурга привела его в Москву. Он сразу же попал в застенок ГПУ; из Лубянки его вызволил друг и товарищ юности Н. И. Бухарин. Москва зимы 1920–21 годов — последний полустанок на пути к роману. В Москве Эренбург пытался записывать продуманное, но из этого ничего не вышло. «Время не благоприятствовало романам», — говорится об этом в мемуарах «Люди, годы, жизнь»[133]; это же утверждал и персонаж книги «Хулио Хуренито», именуемый Ильей Эренбургом: «Атмосфера творимой истории мало благоприятствовала тихому труду летописца. Я знал, что стоит мне только попасть в „Ротонду“, выпить несколько рюмочек, закричать: „Официант, бумагу, чернила“ — и тотчас быстрая рука начнет заносить на забрызганные кофе листочки священные проповеди Учителя»[134].
Идея получить «командировку» за границу для работы над романом осуществилась благодаря все тому же Н. И. Бухарину. Неизвестно, было ли в представленной Эренбургом заявке то, что Бухарин в 1923-м в предисловии к первому советскому изданию «Хуренито» назвал «рядом смешных и отвратительных сторон жизни при всех режимах»[135], но сатирическая направленность будущей книги несомненно пришлась Бухарину по душе, и ГПУ выдало Эренбургу загранпаспорт. Ожидая в Риге французской визы, автор будущих «Необычайных похождений Хулио Хуренито» издал там книжицу своих новых стихов; приложенный к ней список его изданных книг был пополнен такой строчкой: «„Жизнь и учение Хулио Хуренито“ (готовится)» — продуманному роману еще только предстояло быть написанным.
Из Парижа Эренбурга выслали через 18 дней по доносу одного из писателей; поселиться удалось в Бельгии. Не «Ротонда», а отель «Курзал» в приморском городке Ла-Панн стал тем местом, где в июне — июле 1921 года роман был наконец написан. «Я работал с утра до поздней ночи… — вспоминал Эренбург, — писал как будто под диктовку. Порой уставала рука, тогда я шел к морю. Неистовый ветер валил стулья на пустых террасах кафе. Море казалось непримиримым. Этот пейзаж соответствовал моему состоянию: мне казалось, что я не вожу пером по листу бумаги, а иду в штыковую атаку»[136].
Роман был написан за 28 дней.
Этим романом началась новая, уникальная для тогдашнего русского литературного мира полоса жизни действующего писателя Ильи Эренбурга: на Западе, но с советским паспортом. Она продолжалась почти 20 лет, приносила победы и горести, благополучие и лютое безденежье, почти полную свободу и литературные обязанности. Это была жизнь, которой одни завидовали, другие ее осуждали, жизнь, на которую ссылался Замятин, прося Сталина отпустить его в Париж, жизнь, за которой всегда присматривала Москва — иногда сочувственно, иногда очень опасно. Стратегический ее план был прост: жить и свободно работать на Западе, имея реальную возможность приезжать в СССР и там постоянно печататься. Привлекательность такого плана была очевидна сразу. Практическая нереализуемость этого плана выяснилась очень скоро. Эренбург все же надеялся на его осуществимость, и не потому, что не понимал «специфики» режима, установившегося в России, — многие его несообразности он как раз представлял себе хорошо. Вернувшись в Москву осенью 1920 года, он знал, что реальной альтернативы большевистскому строю нет — большевики победили, и большинство населения их не отторгло. Те романтические надежды на демократический путь развития России, осуществление которых он связывал с белым движением, с этим же движением и рухнули. Восемь лет, проведенные в эмиграции (1909–1917), были ему памятны, и снова стать эмигрантом, на сей раз без какой-либо надежды на возвращение в Россию, без права там печататься, без связей со страной и ее людьми, — этого Эренбург для себя допустить не мог и не желал. Не только горькое разочарование в реальном белом движении и его поражение привели Эренбурга в Москву, но и эта невозможность жить без связи с Россией. Он очень надеялся, что «стратегическое партнерство», если пользоваться теперешним клише, возможно и будет должным образом оценено. Однако медленно, но верно страна от диктатуры идеологической и классовой шла к диктатуре тотальной, и такого поворота Эренбург, надо думать, не предвидел. «Стратегическое партнерство» оставалось возможным, но уже на других, существенно более жестких условиях и без гарантий со стороны власти. Вопрос о новом стратегическом решении вынужденно встал перед Эренбургом позже, в 1930–31 годах, а в 1921-м он надеялся, что все получится и так — собирался сатирически писать о том на Западе, что будет интересно в СССР, и писать о советском опыте — интерес к которому у левой, и тогда весьма массовой, интеллигенции на Западе был достаточно пылким, — но писать так, чтобы это печатали и в СССР, где, как он считал, жил его основной читатель. Сохранение этой, советской аудитории и мыслилось непременным условием пребывания Эренбурга на Западе. Русская же аудитория на Западе была у Эренбурга скорее куцей, взаимоотношения с эмиграцией становились все более враждебными, возможность издаваться в переводах на европейские языки — финансово эфемерна. Так что работать «в стол» тогда означало для Эренбурга литературную смерть — он так работать не мог в силу своей психологической природы. Как точно описал специфику его литературного дара Евгений Шварц: «Жить искренне, жить теми интересами, что выдвинуты сегодняшним днем, и писать о них приемами искусства сегодняшнего дня!»[137] (Тут заметим к слову, что сам Эренбург в частном письме еще 14 мая 1922 года написал о «Хуренито», что это — «сегодня о сегодня»[138].)
В любом случае, литературные планы в 1921 году переполняли Эренбурга, и роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников» был написан, что называется, на одном дыхании.
Издать «Хулио Хуренито» удалось лишь после переезда автора осенью 1921 года в Берлин. Книга вышла в издательстве А. Г. Вишняка «Геликон» в начале января 1922-го тиражом 3000 экземпляров. К маю в Берлине разошлись 2000 книг, а в Россию через границу просачивались лишь считанные экземпляры. В Петрограде «Хулио Хуренито» первой получила от Эренбурга его друг поэтесса Елизавета Полонская. С рефератом о романе она выступила 23 октября 1922 года в Вольной философской ассоциации («Вольфила»). Слушателей собралось много, но во время чтения начал тускнеть свет, и реферат сорвался бы, если б не Ю. Н. Тынянов, сумевший в сумерках прочесть выбранные Полонской отрывки из романа. Вот как вспоминала тот вечер Полонская 21 сентября 1961 года в письме Эренбургу:
«Ты прислал мне „Хулио Хуренито“ и Иванов-Разумник
(глава Вольфилы. — Б.Ф.)
упросил меня прочесть доклад об Эренбурге и Хуренито. Я сказала: могу только пересказать роман подробно. Он согласился, и я пересказала. Было много народу, Сологуб, Замятин, Зоргенфрей, серапионы, какие-то критики. Комната была освещена плохо, кухонной керосиновой лампочкой у меня и коптилкой на столе президиума. Пошли споры. У меня заболели глаза, и я больше не могла читать отрывки из книги»[139].
Дополнение об этом вечере в книге ее воспоминаний: «Было много разговоров, но общее впечатление сводилось к тому, что каждый должен прочесть роман Эренбурга… После доклада Тынянов проводил меня до дому, и я дала ему роман Эренбурга на несколько дней»[140]. «Появление „Хулио Хуренито“ памятно всем, — свидетельствует В. А. Каверин. — На два или три экземпляра, попавших в Петроград, записывались в очередь на несколько месяцев вперед — в две-три недели Эренбург стал известен»[141]. В Петроград поступило немало экземпляров берлинского издания романа для продажи, но все они (не исключено, что по указанию Зиновьева, знавшего Эренбурга в Париже 1909 года и хорошо запомнившего его сатирические журналы) были конфискованы ГПУ, о чем 5 декабря 1922 года Эренбург жаловался в Москву влиятельному тогда критику, президенту Государственной академии художественных наук П. С. Когану[142].
В своем первом романе, отвергая буржуазный миропорядок, Эренбург оставался еретиком и, повествуя о русской революции — показывая ее несообразности, он издевался над ними с той же остротой, как над французской демократией и папским престолом, над необузданностью итальянцев и законопослушностью немцев, над всхлипываниями русской интеллигенции и американской деловитостью, над красноречием социалистических партий, несостоятельных перед натиском национализма, и штампами большевистской печати, над элитарным искусством и конструктивизмом для масс, над буржуазным браком и собственными стихами из книги «Молитва о России». (К слову сказать, заметим, что, не принимая оценки прошлого в мандельштамовском «Шуме времени», Марина Цветаева писала в 1926-м: «Возьмем Эренбурга — кто из нас укорит его за „Хулио Хуренито“ после „Молитвы о России“. Тогда любил это, теперь — то. Он чист. У каждого из нас была своя трагедия со старым миром…»[143].)
Шесть учеников Хулио Хуренито — американец мистер Куль, свято верящий в доллар и Библию; француз мосье Дэле, типичный буржуа; немец Карл Шмидт, помесь националиста с социалистом; итальянец Эрколе Бамбучи, босяк и бездельник; русский интеллигент и зануда Алексей Спиридонович Тишин; африканец из Сенегала, наивный дикарь Айша — яркие, фельетонно заостренные типажи, социокультурное среднее своей среды. Они объясняют прошлое и предсказывают ближайшее будущее. Но есть еще один ученик — его зовут Илья Эренбург. Его биографии отданы произвольно отобранные, но реальные факты из жизни автора: год и место рождения; няня Вера Платоновна и родная тетя Маша; детские выходки — потом мы прочтем о них в его мемуарах; учеба в Первой московской гимназии; гимназическая любовь Надя; Париж, сочинение «Стихов о канунах» и отзывы Брюсова; чтение Леона Блуа; неудавшаяся попытка в 1913-м податься в католические монахи, а в 1914-м — записаться добровольцем на фронт; корреспонденции в «Биржевку»; погром в Киеве и налет на квартиру его тестя доктора Козинцева; «Крымские раздумья»; заключение в ЧК и работа в театре Дурова. И в его портретной характеристике — бесстрашной до самоуничижения — выписан «слабый, ничтожный, презренный» седьмой ученик Хулио Хуренито: «Илья Эренбург, автор посредственных стихов, исписавшийся журналист, трус, отступник, мелкий ханжа, пакостник с идейными, задумчивыми глазами»[144]. Это, разумеется, не автопортрет, но это язвительный автошарж. Помнил ли писатель, выписывая этот шарж, что все ученики Хуренито — национальные типы? И что каждый из них должен быть в наиболее ярко и шаржированно выписанной его черте узнаваем современниками как тип? И мы правда угадываем в Куле — американца, в Дэле — француза, в Бамбучи — итальянца, в Шмидте — немца, а в Тишине — русского. И, непохожие друг на друга, эти шесть учеников в главе книги «Пророчество Учителя о судьбах еврейского племени» одинаково отвечают на вопрос Хуренито, какое слово из двух («да» или «нет») они бы для себя выбрали. Они все отвечают: «да». И только ученик Илья Эренбург отвечает: «Учитель, я не солгу вам — я оставил бы „нет“». Этот выбор для автора настолько значимая и весомая характеристика человека, что он не убоялся описать его откровенно уничижительно. Словом «нет» автор исчерпывающе представляет ученика-еврея и тут, пожалуй, нечего прибавить, хотя с тех пор на эту тему написано очень много слов…
Разумеется, эренбурговское «нет!» отнюдь не исчерпывает романа, в котором Хуренито с учениками не сидят на одном месте, они все время перебираются из страны в страну (Францию, Италию, Голландию, Германию, неведомый автору Сенегал, Россию), чаще всего бывают в Париже, иногда в Риме, в Москве и Петрограде, а также в Кинешме и Конотопе, где сам Эренбург никогда не бывал. Разумеется, «Хулио Хуренито» никак не бедекер, и здесь местные достопримечательности автора не интересуют: его занимают размышления и поведение Хуренито и его учеников. Действие романа начинается незадолго до Первой мировой войны, захватывает войну (ученики Хуренито — граждане противоборствующих в войне стран, что порождает внутренние коллизии), а завершается в революционной России.
После прочтения глав с издевательскими суждениями Великого провокатора образованные читатели задавали автору романа вопросы: где же идеалы? где положительное? Эренбурга одолевали ими и слева, и справа (не только пролетарские ортодоксы, но и высланный из России философ Федор Степун, упрекавший автора: «Хуренито»-де создан «на голом, злом отрицании»[145]). Между тем сатиру Эренбурга породила жизнь: некалендарный XX век начался в Европе Первой мировой кровавой мясорубкой, подготовившей Вторую — еще более кровавую.
За сарказмом Эренбурга нет, однако, холодного равнодушия и наплевательства; вопреки всему эта книга проникнута выстраданной надеждой. «„Хулио Хуренито“ мне дорог потому, — писал Эренбург 5 мая 1922 года поэтессе Марии Шкапской, — что никто (даже я сам) не знает, где кончается его улыбка и начинается пафос. Одни — сатира, другие — философия etc. В нем я более чем где-либо правдив без обязательств хоть какой-нибудь, хоть иллюзорной цельности. Популярность — неважна (хотя мне было и занятно узнать, что, при всей своей остроте и актуальности, он очень понравился Ленину и Гессену)»[146]. Заметим, что один из лидеров кадетской партии И. В. Гессен жил тогда в эмиграции, и его высказывания были доступны Эренбургу, а вот живший за кремлевской стеной В. И. Ленин не обнародовал своей оценки «Хулио Хуренито», и о ней в 1922 году Эренбург мог узнать только от Н. И. Бухарина, когда в апреле несколько часов беседовал с ним в Берлине[147]. Суждение Ленина о «Хулио Хуренито» опубликовала в 1926 году Н. К. Крупская[148]. Понятно, что Ленин неслучайно оценил именно военные главы романа и описание мировой войны. Позиция Эренбурга, вскрывающего ее империалистическую суть (недаром в России Первую мировую в двадцатые-тридцатые годы называли «Первой империалистической»), оказалась Ленину близка. И недаром он никак не откликнулся на описание в книге русской революции и Гражданской войны — меткое, но для большевиков безрадостное. Подчеркнем, что на главу «Великий инквизитор вне легенды» Ленин не отреагировал так враждебно, как в 1909 году на издевательские шарж и заметки в журнале Эренбурга «Бывшие люди», да и в романе встреча Ленина с Хуренито описана не тривиально…
15 мая 1922 года приехавшая в Берлин Марина Цветаева рассказала Эренбургу со слов влиятельного тогда в Советской России П. С. Когана, что Госиздат собирается издавать его книги. 28 июня в «Правде» в статье «Из современных литературных настроений» А. К. Воронский, уполномоченный Лениным заниматься делами литературы, назвал «превосходную книгу И. Эренбурга» «Необычайные похождения Хулио Хуренито» среди тех вышедших за рубежом русских книг, «которые давно следовало бы переиздать нашему Госиздату». Вскоре последовало соглашение об издании «Хулио Хуренито»; Госиздат оговорил свое право снабдить книгу издательским предисловием (или Бухарина, как этого хотел Эренбург, или историка-марксиста Покровского). Пока дело тянулось, в ноябре 1922 года Елизавета Полонская сообщила Эренбургу, что в Петрограде ГПУ конфисковало все экземпляры «Хуренито» как книги «опасной»[149]. Сообщив об этом П. С. Когану, Эренбург пожаловался: «Я пишу только для России. Эмиграции я чужд и враждебен. А в России…»[150]. Насчет враждебности эмиграции Эренбург лукавил — взаимно благосклонные отношения с радикальной частью эмиграции сложиться у него действительно не могли, но эмигрантская критика встретила роман отнюдь не враждебно.
Вообще отношение в Советской России к роману «Хулио Хуренито» никогда не было постоянным и общепринятым: ведь советская эпоха (1917–1991) отнюдь не была идеологически однородной. По издательской и критической судьбе прозы Ильи Эренбурга, менявшейся в зависимости от времени, можно судить о процессах, протекавших в стране. Неумолимость, с которой после 1928 года выстраивался режим сталинской личной власти, не исключает плодотворности обсуждения ситуации в предшествующие годы, когда были возможны иные альтернативы. Именно поэтому о судьбе романа «Хулио Хуренито» в России мы скажем здесь подробнее.
Н. И. Бухарин поддержал опубликованный в Берлине роман, заявку на который он лично одобрил в Москве в начале 1921 года; отзыв Бухарина со временем оформился в его предисловие, и в отличие от Ленина он не ограничился похвальбой политически приемлемого описания войны, а начал с того, что считал главным: «„Хулио Хуренито“ — прежде всего интересная книга». Сделав дальше все целесообразные экивоки («Можно было бы, конечно, сказать много „серьезных“ и длинных фраз по поводу „индивидуалистического анархизма“ автора, его нигилистического „хулиганства“, скрытого скептицизма и т. д. Нетрудно сказать, что автор — не коммунист, он не очень шибко верит в грядущий порядок вещей и не особенно страстно его желает. Все это было бы очень верно и очень почтенно»), Бухарин сформулировал живой вывод, совершенно не тривиальный для его среды и уж, конечно, никак не чиновничий: «Но все же книга от этого не перестает быть увлекательнейшей сатирой». Этот тезис далее конкретизируется: «Своеобразный нигилизм, точка зрения „великой провокации“ позволяет автору показать ряд смешных и отвратительных сторон жизни при всех режимах». Это при всех режимах и отличало Бухарина от тех, кто пришел на его место после 1928 года.
Дальше Бухарин подчеркнул то, что отмечали не только его товарищи: «Но особенно удались автору те страницы, где бичуется капитализм, война, капиталистическая культура, ее добродетели, высоты ее философии и религии», и дал этому естественное объяснение: «Автор — бывший большевик, знает кулисы социалистических партий, человек с большим горизонтом, прекрасным знанием западноевропейского быта, острым глазом и метким языком. Книга поэтому получилась веселая, интересная, увлекательная и умная»[151]. (Тут заметим к случаю, что с тех пор в правящем ареопаге нашего государства столь свободно мыслящие люди водиться, пожалуй, перестали.)
В начале 1923 года Госиздат выпустил «Хулио Хуренито» большим по тому времени тиражом — 15.000 экземпляров; открывался роман предисловием Бухарина.
Это предисловие печаталось во всех советских изданиях до последнего, вышедшего в 1928 году уже с купюрами. Затем последовал запрет и на предисловие, и на книгу, и только в 1962 году роман переиздали с цензурными вымарками и, конечно, без предисловия Бухарина. До 1929 года это предисловие было издательской охранной грамотой, но дискуссию на тему, опасна или не опасна для Советской России книга Эренбурга, оно не закрыло. Так, Общество старых большевиков в Царицыне протестовало против «моральной поддержки и покровительства ответственных и видных товарищей враждебным проискам в литературе»[152] (в списке обвиняемых значились: т. Троцкий за статьи в книге «Литература и революция», т. Бухарин за предисловие к «Хулио Хуренито», т. Воронский за статьи в «Красной нови», т. Коллонтай и т. Осинский за статьи об Ахматовой). Нападки ортодоксальных критиков диктовались не столько их идеологическими амбициями, сколько необходимостью удержать власть над издательской политикой, чтобы печатать только «своих». Бухаринская рекомендация: «Надеемся, что читатели обнаружат хороший вкус и с удовольствием прочтут занимательного „Хулио Хуренито“» — била по бастионам ортодоксов и, конечно, провоцировала контратаку. «Бухарин отдал дань эстетическим понятиям старого общества, когда писал свое гурманское предисловие к роману Эренбурга», — держал оборону Г. Лелевич[153]. На совещании в ЦК РКП(б) 9 мая 1924 года в докладе Илл. Вардина звучало: «Тов. Каменев говорил мне как-то, что он с удовольствием читает Эренбурга. Тов. Бухарин пишет предисловие к эренбурговскому „Хулио Хуренито“. Вопрос заключается не в том, с удовольствием или без удовольствия читает т. Каменев или другие товарищи Эренбурга, а вопрос заключается в том, опасна или не опасна нам политически вся эта литература»[154].
В верхнем эшелоне большевистской партии тогда еще допускалось, что скорее не опасна; бичевание капитализма считалось ценнее антикоммунистической фронды. Все тот же авторитетный тогда П. С. Коган писал о «Хуренито»: «Вредна или полезна эта книга, кому наносит она удары, нам или нашим врагам? Сомнения нет. Она полезна, потому что бичует мещанство не только среди врагов наших, но и в нас самих. А разве мы так чисты, что нам не от чего очиститься, и разве мы так слабы, чтобы бояться правдивого зеркала?»[155] В 1927 году Госиздат дважды выпустил «Хуренито», однако уже в издании 1928 года (издательство «Земля и фабрика») появились идеологические купюры. В 1935–1936 годах энергичные попытки Эренбурга переиздать роман окончились ничем — эта книга была уже не ко двору. В 1962 году Хрущев не воспрепятствовал переизданию, но купюры (в частности — полностью была запрещена глава о Ленине) оказались неминуемыми. И только в собрании сочинений Эренбурга, начавшемся в 1990-м, «Хулио Хуренито» напечатали без каких-либо купюр. Судьба книги, таким образом, зеркально отображает судьбу страны в советское время[156].
Советская критика, ругая «Хуренито» за подлинные и мнимые грехи, неизменно хвалила в нем сатирическое изображение буржуазного Запада. Эмигрантская критика начала 1920-х годов, не имея единых критериев, высказывала различные суждения. Берлинский журнал «Новая русская книга» писал: «Можно разно оценивать художественные и жизненные воззрения Эренбурга, но нельзя отрицать, что его роман — злой, сатирический — полон остроумия и часто неотразимой иронии. А по стилю и по тону Эренбург не подражает никому из писателей»[157].
«Мне было приятно, — вспоминал Эренбург, — что моя книга понравилась Маяковскому, что о ней одобрительно отозвались некоторые писатели Петрограда, которых я ценил»[158]. Писательские высказывания о «Хуренито» спорят друг с другом — о корнях книги, о связях ее с традициями русской и европейской прозы, о ее жанре. Отметив, что Эренбург — самый современный из всех русских писателей и самый европейский, Евгений Замятин писал: «Едва ли не оригинальнее всего, что роман — умный и сам Хулио Хуренито — умный. За редким исключением русская литература десятилетиями специализировалась на дураках, тупицах, идиотах, блаженных, а если пробовала умных — редко у кого выходило. У Эренбурга — вышло»[159]. Андрей Соболь связывал появление «Хуренито» с русской революцией, с той «русской кашей, которая, давным-давно разопрев, на куски разнесла все горшки»[160]. «Если угодно — это роман, — писал он в другой статье, — если хотите — это памфлет, поглядите с другой стороны — это книга лирики, но и в том, и в другом, и в третьем случае она ярка, она самобытна и она от первой строки до последней русская»[161]. «О „Хулио Хуренито“ хочется думать, — признавался Шкловский. — Это очень газетная вещь, фельетон с сюжетом, условные типы людей и сам старый Эренбург с молитвой; старая поэзия взята как условный тип. Роман развертывается по „Кандиду“ Вольтера, правда с меньшим сюжетным разнообразием»[162]. О том, что книга написана неровно и «рядом с превосходными главами, под которыми не стыдно подписаться и Франсу», есть «абортирование, с философией очень поверхностной и фельетонной», говорил и Замятин[163]. Лев Лунц, написав: «„Хулио Хуренито“ книга „опасная“, не русская. Это сатира, но для русского читателя непривычная. Ведь у нас принято осмеивать только градоначальников, дьячков, пьяниц и врачей. А Эренбург смеется над всем и над всеми», — определил жанр книги Эренбурга так: сатирическая энциклопедия[164].
Однако одно поразительное достоинство книги Эренбурга никто из писавших о ней тогда, разумеется, не мог оценить. Речь идет о ее пророчестве — чтобы его осознать, нужно было до свершения пророчеств дожить, а это потребовало немалого времени, о чем мы еще скажем.
Что же касается жанра, то первую попытку определить жанр еще недописанной книги предпринял в частном письме сам автор. 27 июня 1921 года, еще в процессе работы над книгой, он писал А. С. Ященко: «Пожалуй, роман. Сатирическое отображение всей современности»[165]. А вот три его высказывания об этом в письмах Шкапской. 27 ноября 1921 года: «Роман или, вернее, нечто вроде», 23 декабря: «Сатира современности», 5 мая 1922 года: «Это европейская проза». И еще одно, как кажется, очень значимое и откровенное высказывание Эренбурга о «Хуренито» из письма все той же Шкапской 29 марта 1922 года: «Мне кажется, что когда Вы прочтете „Хуренито“, Вы во второй раз познакомитесь со мной. В понимании этой книги три ступени — кретины видят философию нигилизма и негодуют, „середняки“ — решают, что это сатира, и смеются, а немногие… вот сие не умею определить, должное понимание. Знаю только, что это и то и другое и еще всякое…»[166]. Приведем еще слова из письма к Р. С. Соболь 4 мая 1922 года о посланной ей книге: «Верю, что не рассердитесь за ее недобрый смех и увидите все другое»[167].
Признаем очевидное: «Хулио Хуренито» — авангардистский роман (т. е. роман философский, интеллектуальный, концептуальный, идеологический, международный и одновременно — сатирический, иронический). Идеологически он — для Запада левый, т. е. антибуржуазный, а по отношению к большевистской ортодоксии в части свободы личности — правый. В нем нетрудно отыскать элементы романа-путешествия, плутовского романа, романа-фельетона, романа-обозрения, житийно-евангельского повествования (кстати, неслучайно в предреволюционных гуашах Эренбурга — потом он к изобразительному искусству не возвращался — излюбленным жанром были жития: иконографические, с клеймами, но не канонического письма, а скорее сатирического).
Спор о жанре «Хуренито» не кончается. Правда, теперь, когда применительно к «Хуренито» пишут о сатире, вспоминают уже не Демьяна Бедного, а Булгакова; и в компании Воланда Хуренито выглядит не так одиноко, как прежде.
Стоит привести еще высказывание о книге «Хулио Хуренито» очень хорошо и давно знавшего и понимавшего Эренбурга Максимилиана Волошина (в его письме из Коктебеля в Феодосию В. В. Вересаеву 2 апреля 1923 года): «Книгу Эренбурга „Хулио Хуренито“ я успел наскоро, но внимательно прочесть в Ялте. Мне она крайне понравилась. В ней есть конструктивная невыдержанность. Но она блестяща. Но Европа до войны удалась значительно лучше, чем война и Советская Россия»[168].
О языке романа высказывались куда определеннее. Замятин: «Тут много прорех, небрежностей, газетщины. <…> И это тем обидней, что изобразительных способностей Эренбург отнюдь не лишен»[169]; Тынянов: «Роман „Необычайные похождения Хулио Хуренито“ имел необычайный успех. <…> Читатель прощал Эренбургу колоссальную небрежность языка — ему было приятно удрать на час из традиционного литературного угла»[170]; Лев Лунц: «Талантливейшая книга наполовину испорчена газетной дешевкой»[171].
Эренбург это понимал; в мемуарах он признавал:
«Писать я не умел. В книге много ненужных эпизодов, она не обстругана, то и дело встречаются неуклюжие обороты. Но, — тут же замечал он, — эту книгу я люблю <…>. Люблю я „Хулио Хуренито“ потому, что эта книга, при множестве недостатков, написана мною, мною пережита, это действительно моя книга <…>. Может быть, в ней недостаточно литературы (не было опыта, мастерства), но нет в ней никакой литературщины»[172].
Не разрешив споров о жанре романа, время вынесло свой вердикт о его содержании — многие страницы «Хулио Хуренито» оказались пророческими, многое было предсказано Эренбургом с удивительной точностью деталей. Например — противоестественная, как тогда казалось, смесь национализма с социализмом и организация «нового порядка» в Европе (за 12 лет до прихода Гитлера к власти!); трагедия Холокоста — казавшееся совершенно немыслимым для цивилизованного сообщества уничтожение мирного еврейского населения; изобретение оружия массового поражения (и даже применение его американцами против японцев!); угроза того, что воинствующие исламисты могут «поджечь весь мир». Не менее впечатляют и «прогнозы», возникающие в сатирических картинах Советской России, — это мозаика, но очень «перспективная» и зоркая: разбухающая бюрократия, модель человека-винтика в схемах «светлого будущего», отсутствие у граждан заинтересованности в результатах собственного труда, удивительная приспособляемость тюрем и сыскного дела к потребностям, казалось бы, нового режима. Все это заполнило конкретным содержанием заимствованный Эренбургом у Мандельштама образ «сумерек свободы», уже спускавшихся над Россией. «Вы никого не свергнете, — заметил по поводу русской революции смотревший в корень Хуренито, — но, падая, многих потащите за собой…»[173].
В XX веке мрачные пророчества сбывались легче иных, недаром Хуренито удаются почти все его провокации. В Кремле, верный призванию, он пытается заставить своего собеседника (неназванного прямо, но узнаваемого Ленина) довести до абсурда его мысли и планы. И, остановись разговор на том, что «мы гоним в рай железными бичами», Хуренито мог бы торжествовать. Но слова о мучительной тяжести ответственности и о том, что иначе нельзя, прозвучали так глубоко и искренне, что вместе с поцелуем, запечатленным Хуренито на высоком лбу его кремлевского собеседника, кончилась усмешка автора и начался пафос… Может быть, именно этот неконъюнктурный пафос и спас тогда роман для России (как этого не случилось с последовательно непримиримым замятинским «Мы»).
Если свой первый роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито» — международную сатирическую панораму эпохи войны и революции — Илья Эренбург продумывал пять лет и писал почти как под диктовку один месяц, то замысел второго романа «Жизнь и гибель Николая Курбова» сложился очень быстро — он был задуман на современном, российском и хорошо знакомом Эренбургу материале (недаром в нем на протяжении всего текста легко обнаруживается масса деталей сугубо биографического свойства — так будет и почти во всей прозе Эренбурга, как правило, писавшего о том, что он хорошо знает).
Похоже, что исходный замысел Эренбурга был прост и для него характерен: страсть любви сильнее страстей социально-политических. Для его убедительной реализации автору нужен был молодой герой, всецело поглощенный революционной борьбой, находящийся на самом острие политической работы и прежде не знавший любви. Так возник образ Николая Курбова.
Первое упоминание о романе в бумагах Эренбурга встречается 20 декабря 1921 года (в письме из Берлина к парижской знакомой Галине Издебской): «Не сердитесь за молчание <…>. Я вообще писать не люблю (имеются в виду письма. — Б.Ф.). Теперь, в частности, ибо, увы, пишу большой роман»[174]. А через три дня снова об этом — в письме петроградской поэтессе Марии Шкапской (тогда адресату наиболее подробных и доверительных писем Эренбурга): «Сейчас снова пишу роман. Работаю много». Но уже в начале января тон сообщений о романе резко меняется — Издебской 6 января: «Я скучаю, пишу, пью скверный кирш <…>. Вы ведь понимаете, как мерзко писать, — сам процесс. Это обезьянничанье писательства…», — слова, совсем непохожие на Эренбурга в обычном для него состоянии увлечения работой, но зато позволяющие понять фразу из письма к Шкапской 13 января: «Кончаю книгу стихов „Опустошающая любовь“»; о романе в этом письме вообще ни слова, так что приходится сделать вывод: работа над романом приостановлена (это подтверждает и молчание о романе в третьем письме Издебской 14 февраля).
Итак, работа над романом, начатая в декабре 1921-го, затормозилась и была остановлена уже в январе 1922-го. Весь довоенный литературный архив Эренбурга, включая уцелевшие к тому времени рукописи его произведений, был практически полностью уничтожен им самим при вступлении гитлеровцев в Париж (у писателя не было никакой ясности о своей дальнейшей судьбе, и рисковать тем, что материалы личного архива попадут в «чужие» руки, будь то в Париже или в Москве, было одинаково опасно). В итоге нам теперь трудно судить о том, что именно Эренбург написал зимой, использовал ли он что-либо из написанных тогда глав потом, когда вернулся к роману в августе, или же зимой дело ограничилось лишь продумыванием сюжета, персонажей, проработкой планов глав и т. д.
В качестве единственного источника информации обо всем этом мы располагаем лишь той частью его тогдашних писем, которая сохранилась у адресатов и стала со временем доступной (от друзей, коллег, издателей Эренбург не скрывал рабочих планов и рассказов о работе). Так вот, судя по его письмам, можно предположить, что, скорее всего, в первые зимние месяцы он уже начал реализовывать намеченные планы, но натолкнулся на серьезные трудности. Написанные главы ему не понравились и он оставил работу.
Упоминания о романе надолго исчезают из его переписки, но зато появляется информация о новых литературных занятиях, быстро реализующихся, и ее подтверждают — вполне материально — вышедшие издания. Похоже, что именно неудача с романом вызвала бешеный взрыв его активности. В январе в берлинском «Геликоне»[175] выходит написанная в Брюсселе (сентябрь 1921 года) книга о конструктивизме в искусстве «А все-таки она вертится» (обложка Ф. Леже). В том же январе берлинская «Новая русская книга» объявляет о подготовке Эренбургом совместно с художником Эль Лисицким международного конструктивистского журнала «Вещь» (выпуск иллюстрированного многоязычного журнала потребовал огромной работы, и первый сдвоенный номер его вышел 7 апреля, а третий — 1 июня). Написанная залпом в январе книга стихов «Опустошающая любовь» была сразу же предложена издательству «Огоньки»[176] и 10 марта вышла из печати. Добавлю к месту, что в том же марте в Берлине вышла созданная Эренбургом еще в России книга «Портреты русских поэтов» — емкая антология стихов 14 современных русских поэтов в сопровождении их «портретов» (сегодня поражающая точностью отбора имен молодых поэтов и содержанием текстов). В марте — апреле Эренбург пишет книгу рассказов «Шесть повестей о легких концах», которую в августе тот же «Геликон» выпускает в оформлении и с иллюстрациями Эль Лисицкого. А ведь еще была активная работа в журнале «Новая русская книга» (статьи и рецензии), нескончаемые встречи с коллегами и друзьями (Цветаева, Пастернак, Маяковский…), участие в дискуссиях, выступления и доклады в Доме искусств. Берлинское кафе «Prager Diele», где, подобно парижским годам, работал Эренбург, становится центром притяжения русских литераторов. Как писал в знаменитой книге «Zoo, или Письма не о любви» живший тогда в Берлине Виктор Шкловский:
«Из „Prager Diele“ вынесут на улицу столики, и Илья Эренбург увидит небо. Илья Эренбург ходит по улицам Берлина, как ходил по Парижу и прочим городам, где есть эмигранты <…>. Серое пальто, кожаное кепи. Голова совсем молодая. У него три профессии: 1) курить трубку, 2) быть скептиком, сидеть в кафе и издавать „Вещь“, 3) писать „Хулио Хуренито“»[177].
Словом, Эренбург — в центре литературной жизни русского Берлина, в центре ее скандалов, диспутов, журнальной и издательской жизни. Он уже не в силах отслеживать тьму откликов на свои работы — и в Советской России, и в эмиграции, — но продолжает настаивать, чтобы его адресаты непременно высылали ему все рецензии…
В начале июня, чтобы прийти в себя от этого шквала дел, Эренбург с женой уезжают на лето из Берлина на остров Рюген (Балтика). Но безделье и тут не для Эренбурга, и он, не теряя дня, увлеченно начинает книгу новелл «13 трубок»[178], а в начале июля уже завершает ее. В середине июля Эренбург на неделю возвращается в Берлин, передает рукопись «13 трубок» в «Геликон», после чего возвращается на море. И здесь до начала августа дописывает начатую не позже 12 июля книгу лирики «Звериное тепло» (25 стихотворений), которую потом тоже передаст «Геликону».
Кажется, что роман прочно забыт. Но вот строки о себе из письма Эренбурга Марине Цветаевой (16 июня с острова Рюген в Берлин; «13 трубок» еще пишутся): «По существу — смута. Возможно, что эта классификация чужих трубок (жизней) поможет найти некоторое равновесие. Ибо в дальнейшем хочу дописать мой роман, а для него, кроме больших сил, нужно и большое равновесие — он о катастрофе, о торжестве стихии над волей, а отправляясь на тиф, нужно сделать прививку». Это «в дальнейшем» наступило в августе.
Почти год спустя (25 июля 1923 года) Марина Цветаева в письме из Чехии критику А. Бахраху, спросив его, читал ли он «Николая Курбова», вспоминала, как Эренбург, с которым она теперь уже была в ссоре, обсуждал с ней в Берлине (видимо, во второй половине мая) первоначальные сюжетные ходы задуманной им книги: «Начата она была во время нашей горячей дружбы с Эренбургом, и он тогда героиню намеревался писать с меня (герой — сын улицы, героиня — дочка особняка, так? Или передумал?…)»[179]. На вопрос Цветаевой теперь трудно ответить, т. к. о романе мы судим по окончательному варианту его текста, написанному в августе-ноябре 1922-го[180].
Это повествование о судьбе молодого человека — непримиримого большевика, каким его сделала жестокая и грязная российская действительность (та самая, что теперь сплошь и рядом представляется исключительно благостной, что, разумеется, никак не объясняет, отчего произошла грандиозная по масштабу последствий революция). Детство и юность героя с впечатляющими подробностями описаны Эренбургом в первых главах романа. Российскую действительность герой вместе с единомышленниками осознанно решил переделать по формулам нового социального вероучения. Жизненный путь героя определялся ненавистью к пережитой с детства социальной несправедливости и нищете; первоначальным эпиграфом к роману служила строчка эренбурговских стихов: «Молю, — о, ненависть, пребудь на страже!»[181] В отличие от «Хуренито» роман замышлялся как психологический и вместе с тем детективный.
В пору, когда началась работа над романом, Эренбург, как и многие тогдашние прозаики, был захвачен вихрем прозы Андрея Белого — ее ритмом, ее языком. Потому сюжетной стихии романа (материал которого автор знал и чувствовал) предстояло слиться с не слишком органичной для Эренбурга новой языковой стихией. Такой литературный замысел не допускал легкости исполнения, на чем Эренбург и споткнулся (вполне продуманный роман «не пошел» — в первый и последний раз в долгой литературной жизни писателя). Понятно, что, раздосадованный неудачей с романом, он с тем большей яростью работал все эти семь месяцев перерыва, реализуя самые разные проекты, но, как человек очень упрямый, Эренбург продолжал думать о романе, не считая возможным отступать перед трудностью поставленной себе задачи.
Вернувшись к роману в августе, он сменил эпиграф: вместо исходного главного мотива героя («Молю, — о, ненависть…») их теперь стало два: формула корней квадратного уравнения, символизирующая построение нового общества по теоретическому рецепту, и строчка популярной песенки «Цыпленки тоже хочут жить» — символ косности жизни, ее устойчивого сопротивления теоретическим схемам и радикальным перестройкам. Через судьбу героя роман должен был показать это фатальное противоборство. Курбов хочет силой, даже террором навязать людям «правильный порядок вещей» (этим же безнадежным делом был занят и «главный коммунист» в книге «Хулио Хуренито» — он гнал людей в рай железными бичами). Мировоззрение движет поступками Курбова — он идет работать в Чека, не боясь запачкать руки (ведь «Революция не делается в белых перчатках»!). Однако жизнь не укладывается в схемы и может быть только компромиссом. Смириться с этим фанатику, верящему в безошибочность исповедуемых взглядов, немыслимо трудно.
Действие романа происходит в 1921 году, в пору перехода к нэпу. Для левых коммунистов, к которым идейно принадлежит Курбов, мучавший их компромисс нэпа означал лишь временное и вынужденное отступление. Для Курбова ситуация, однако, усугубляется любовью — испытываемой им впервые, сильно и властно. Создается коллизия, для Курбова неразрешимая. При этом Эренбург загнал себя в ситуацию, аналогичную курбовской: построив четкий логический каркас романа, он не учел, что герой — живой человек и логика его поведения диктует автору свою волю, так что выстроенный каркас в какой-то момент начал трещать… Зимние трудности возвращались снова.
В доверительных письмах Эренбурга в Петроград поэтессам Полонской и Шкапской прослеживается пунктирная хроника его работы над книгой:
20 августа: «Сейчас сижу над романом (начал его еще зимой, но забросил) — „Жизнь и гибель Николая Курбова“. — Ритмическая проза (при желании мог бы выдать за стихи, но неприлично — вышло бы томов десять). Кончил детство своего героя (чекиста) и юность. Сейчас ему уже 25 лет, и дело подходит к роману, т. е. к гибели. Написал 11 глав из 40. Замысел отважен: гибель неотвратимая, т. е. трагедия сильного „конструктивного“ человека. Как выйдет не знаю. Часто одолевает лень. Тогда курю трубку. Гляжу на дождик…»[182].
13 сентября: «Роман. Что выйдет, не знаю. Чую меж подъемов страшные срывы. Многие главы будут, вероятно, слабыми. Впрочем, написана лишь 1/3, и ту переделываю».
5 октября: «Я пишу и вправду много. Если не количественно, то в смысле упора. Я завядаю перед трудностью моей работы — романа. Ответственность темы, сложность сюжета, ритм меня доконают. Это самое трудное из всего, что я делал в моей жизни (если не считать растапливание коктебельских „мангалок“[183]). Кончив первую часть (15 глав), я всю ее переделал. Теперь сижу над 17-й главой. А всего их около сорока[184]! Хочу кончить к Рождеству, а боюсь, что будет посмертным (не тревожьтесь: только сильный насморк и ennui de vivre[185])».
10 октября: «Я много пишу (и это должно оправдывать краткость писем). Мой роман — на 19-й главе. Дело трудное, скверное, но занятное все же. Хотя план расчерчен детально заранее и напоминает диаграмму какого-нибудь главка, но… герой меняется, хотя биография остается прежней. В общем он хороший человек, но, увы, должен погибнуть…».
19 октября (это из письма Бухарину): «Я не написал Вам до сих пор статьи об искусстве, потому что работаю исступленно над своим новым романом. Нахожусь ныне в главе 23-й и кончу его через месяц».
29 октября: «Кончаю роман. В нем как будто maximum меня теперешнего».
30 октября: «Я — весь в романе (выдумываемом!). Сейчас идет 27-я глава. Осталось 7 глав. Скоро конец».
18 ноября: «Я кончил роман. Он большой (по размеру), нелепый до крайности. У меня к нему болезненная нежность — немудрено: он мне обошелся весьма дорого. Такой опустошенности, как теперь, кажется, никогда не испытывал. Не буду по крайней мере полгода ничего писать[186]».
18 ноября: «Я заработался до умопомрачения. Чувствую себя отвратительно. Дал себе клятву до весны ничего не писать <…>. Кончил роман (сейчас диктую машинистке — дикое занятье!). Вышел он лохматым и разным по манере и неровным по подъему. Но все же, кажется, я в нем чего-то достиг. Это роман (как таковой) и наш, т. е. современный. Никогда я не знал такой трудной, сложной и мучительной работы. Я уже продал его представителю московского и<здательст>ва „Новая Москва“. <…> Выйдет одновременно — в марте в Москве и здесь в „Геликоне“».
Обратим внимание на письмо от 5 октября: первые 15 глав были переписаны заново. Но хронология этих глав как раз от рождения героя до его прихода в Чека. Видимо, в них наиболее заметно чувствовалось влияние Белого (может быть, самые первые главы еще хранили следы зимней работы), т. е. того, что потом Эренбург назовет словом «беловщина» и что так осудит в романе Замятин, и автор попытается вытравить[187].
Полюбив своего героя, автор физически его убил, не найдя другого конца для романа (потом это повторилось и с романом «День второй»). Конечно, в 1922 году Эренбург не мог предвидеть, во что превратится Чека уже через 15 лет и каким темпом пойдет перерождение ее оставшихся в живых сотрудников и уничтожение непереродившихся. Впрочем, летом 1923 года, столкнувшись в печати с яростью неприятия романа, демонстрируемой напостовцами, Эренбург написал Полонской: «Если хочешь, я понимаю психологическую опалу Курбова. Он тоже еретик. Поэтому он и погиб…»[188] — т. е. сама жизнь помогла автору понять реальность выписанной им судьбы героя и прочувствовать некое (скорее всего, неслучайное) родство души с вымышленным персонажем…
Виктор Шкловский, прочтя еще в декабре 1922-го в Берлине рукопись романа, сказал Эренбургу: «Это самая храбрая вещь, ибо не знаю, кто теперь не будет вешать на вас собак»[189]. Политические позиции русских читателей тогда были полярны: роман с главным героем-чекистом ортодоксы в Советской России могли принять только как роман о «железном рыцаре революции», а ортодоксы эмиграции — как роман о ее кровавом палаче[190]. У Эренбурга же не было ни того, ни другого, но при этом он хотел, чтобы книгу прочли и те, и другие, и третьи.
В Берлине за издание взялся А. Г. Вишняк (владелец издательства «Геликон»), московское издание вызвался осуществить находившийся тогда в Берлине Н. С. Ангарский (глава издательства «Новая Москва» и альманаха «Недра»), надеясь заручиться поддержкой Л. Б. Каменева.
В феврале 1923-го Ангарский напечатал в редактируемом им альманахе «Недра» главу из романа под названием «Тараканий брод». Речь в ней шла о так прозванном московском притоне 1921 года, кишевшем тараканами («По полу ползло целое стадо тараканов. Дойдя до лужи, они не повернули назад, но храбро окунули в воду сухие до хруста лапы и усы… „Ну здорово!.. В первый раз такое вижу… тараканий брод…“»[191]). Именно в этом притоне Курбов встречает героиню Катю, имеющую задание заговорщиков его убить, и в итоге в нее влюбляется… Максимилиан Волошин, прочтя эту главу в «Недрах», ответил 2 апреля 1923-го В. В. Вересаеву:
«Главы из его романа в „Недрах“ я только что прочел: трудно судить. Но очень узнаю его самого и его восприятие мира в этом „Тараканьем броде“. Так что, пожалуй, не соглашусь с Вами, Викентий Викентьевич, что он гонится за наиновейшими темами и формами: это органически его темы и его давнишние формы, еще родственные ему в „Канунах“»[192].
А еще до того Воронский в «Красной нови» (№ 6, декабрь 1922 года) напечатал отрывки из романа в его первой редакции (рекомендуя Е. Г. Полонской познакомиться с публикацией «Красной нови», Эренбург признал: «Я переделал и сильно сгладил „ритмичность“ — то есть „беловщину“. Не знаю, как будет с московским изданием — пропустят ли его»[193]). Эти публикации глав вызвали живые отклики.
С изданием книги в «Геликоне» политических проблем не было. С «Новой Москвой» все оказалось сложнее. «Как обстоит дело с цензурой моего романа? — спрашивал Эренбург 30 декабря 1922 года писателя В. Г. Лидина. — Не знаете ли Вы результатов чтения Каменевым его?» Каменев, знавший Эренбурга по Парижу 1909 года, отнесся к роману благосклонно, и московское издание разрешили. В феврале 1923-го Эренбург держал его корректуру, а в конце марта книга вышла с незначительной цензурной правкой; через несколько дней вышло и берлинское издание.
Письма Волошина Вересаеву Эренбург не знал, а вот письмо Полонской он получил и ответил ей: «Спасибо за доброе слово о „Курбове“. Я его особенно воспринимаю, потому что ты совершенно права, говоря, что эта книга „для немногих“. Его ругают и будут ругать. Он больное дитя и не сделает карьеры как „удачник“, баловень Хуренито. Но я за это его люблю — за то, что писал мучительно…»[194]. Порадовал его и опубликованный отзыв о романе мастера прозы Евгения Замятина, внимательного и строгого читателя Эренбурга:
«„Жизнь и гибель Николая Курбова“ — несомненный симптом, что Эренбург услышал музыку языка в прозе (чего ему так не хватало в „Хулио Хуренито“) — пусть пока даже не свою музыку: важно — услышать. Белый — лекарство очень сильное, очень ядовитое, очень опасное: многих — несколько капель Белого отравили; Эренбург, я думаю, выживет»[195].
Эти слова противостояли оглушительным залпам, которые предвидел Шкловский. Как только «Новая Москва» выпустила роман, журнал «На посту», выходивший в том же издательстве, напечатал статью своего лидера, партийного деятеля со стажем Б. М. Волина[196], названную «Клеветники», в которой анализ романа привычно подменялся выдергиванием цитат и осатанелой бранью[197]. Особенно взбесило Волина изображение Эренбургом вождей в виде узнаваемых геометрических образов (Ленин — шар, Троцкий — треугольник, Бухарин — прямая, неразгаданной осталась лишь трапеция — Каменев) и беспиететное описание будней ВЧК. Говоря о ВЧК, Волин противопоставил Эренбургу «каждого политически грамотного рабочего, который понимал, что без террора не обойтись, что на удар надо ответить ударом, что всякий класс, борющийся за свою диктатуру, к нему прибегает», и, переходя к автору книги, заметил: «Но какое дело до всего до этого Эренбургу? Ему надо свести счеты с террором ВЧК, ибо этого требует НЭП, стоящий за его спиной, отдыхающий ныне от всех тех „ужасов“, которые ему со стороны ВЧК грозили». Выводы выглядели приговорами: «Эренбург мажет дегтем ворота революции», «контрреволюционная пошлятина», «плохо скрываемое издевательство над нашим тяжелым, но героическим прошлым», «клевета». Надо сказать, что с Волиным не согласились: не только Ангарский[198], но и Воронский: «Если бы не раздражающая, какая-то вывихнутая, манера автора, роман мог бы стать очень высоким художественным произведением. Но и в таком виде несказанно далек от того, что о нем наговорил тов. Волин»[199].
Интересной была статья Романа Гуля, тогда (кто поверит?) эренбурговского симпатизанта:
«В романе есть большая жизненная напряженность, заставляющая читать его не отрываясь. На мертвую, сделанную схему Эренбург набросил со всем блеском подлинного таланта — безумно взметнувшуюся стальную спираль воли: воли человека — воли героя романа — коммуниста Николая Курбова. Волюнтаристическим — вот как бы назвал я этот роман! Он ничего не расскажет, ничего не нарисует, не покажет. Как электрический многовольтовый удар — даст почувствовать волю Николая Курбова <…>. Основной интерес этой замечательной книги, как я уж говорил, в ее художественном построении — в ее „волевой основе“. И надо признать, что из книг, близких к современности, она — б<ыть> м<ожет> наиболее крупная, наиболее притягивающая и значительная»[200].
Наверняка Эренбург не прошел мимо суждения доброжелательного и потому строгого к нему Михаила Осоргина:
«Во всем, что он пишет, есть что-то; есть и в новом романе „Жизнь и гибель Николая Курбова“. Но это эренбурговское „что-то“ раскидано и разметано по книгам, книжкам, рассказикам, романам, и собрать и осмыслить эренбурговскую сущность невозможно. Есть в нем хорошая злость и здоровый нигилизм, а где его положительное? Так можно обратиться в беллетриста-фельетониста, а это плохо!»[201]
А из статьи М. Осоргина в пражской «Воле России» стало понятно, что он не принял новую книгу напрочь — и замысел, и его исполнение, заметив лишь: «Хороши только отдельные фразы, неожиданно прекрасные и яркие сравнения; Эренбург — большой писатель и умеет иногда мастерски видеть». А потому пожелал Эренбургу «лучшей книги»: «Можно не торопясь. Очень уж много он выпустил книг за последнее время, а это сказывается на их качестве»[202].
Взгляды критиков на роман зачастую были не эстетическими, а тривиально политическими. Вот суждения боевого А. Исбаха[203]:
«Книжку Эренбурга должен прочесть каждый, кто еще не убедился в той опасности, которая нам грозит с тыла нашего идеологического фронта. Книжку Эренбурга должен прочесть всякий, кто хочет посмотреть, как наши Пильняки и Эренбурги клевещут на революцию и имеют возможность клеветать на нее в нашем же тылу. А наш лозунг: Беспощадная борьба, беспощадная война всем клеветникам революции, как бы они себя не называли и под какой бы шкурой они не скрывались»[204].
Еще более резво высказалась петроградская «Вечерняя Красная газета» устами поэта-фельетониста В. Князева[205]:
«Гнусная и грязная книга, полная клеветы на революцию (в частности, на Чрезвычайные комиссии), обывательщины и патологически-судорожных попыток низвести героическое и бессмертное до уровня свидригайловщины, пошлости, низменности. Автор, несомненно, душевно и нравственно больной человек, и для чего больной бред этого калеки печатают и распространяют — совершенно непонятно»[206].
«Рецензия» кончалась предупреждением читателей: «Остерегаем тружеников Петрограда от покупки этого клинического гнилья». Похоже, что эта статья стала публичным оправданием санкционированной Зиновьевым конфискации романа в Питере. «Мне пишут из Петербурга, — сообщал Эренбург 15 мая 1923 года В. Г. Лидину, — будто там „Курбов“ изъят. Так ли это? Здесь говорят, что им все возмущены. Ангарский, наверное, рвет на себе волосы»[207]. Впрочем, уже через два дня Эренбург встретился с Ангарским в Берлине, и тот сообщил, что спас книгу от запрета ценой своего предисловия, которое предполагается вклеить в задержанный тираж. Предисловие Ангарского огорчило Эренбурга даже в его пересказе — похвалы сатирическому изображению белогвардейцев сочетались в нем с признанием, что работа ВЧК изображена в духе «белогвардейских фельетонистов, к сожалению, лишь интуитивно знакомившихся с ЧК»[208]. (Ангарский, должно быть, не знал, что Эренбург познакомился с ВЧК, проведя в октябре 1920 года несколько дней во внутренней тюрьме на Лубянке.) Вызвавшее досаду автора романа предисловие[209] в дело не пошло, запрет с издания сняли (впрочем, кажется, после того, как летом затопило склад и 60 % десятитысячного тиража погибло)[210].
Последний раз при жизни Эренбурга книга о Курбове была напечатана в СССР в 1928 году в составе его Полного собрания сочинений. Оно оказалось отнюдь не полным, и его тексты были откровенно цензурированы. Все книги Эренбурга, вошедшие в это собрание, выпущенное издательством «Земля и фабрика», больше при жизни Сталина не издавались никогда, как и вообще все его книги, вышедшие до 1930-х годов. Понятно, что то же можно сказать не только об Эренбурге, но и о многих его современниках. И в этом нельзя не видеть характерного клейма установившейся в 1929-м в СССР новой диктатуры.
В начале 1930-х годов по просьбе своего друга, известного американского кинорежиссера Льюиса Майлстоуна, Эренбург написал сценарий по роману, и Майлстоун начал снимать фильм, но завершить съемки, увы, не удалось… Последние сорок лет жизни Эренбурга и двадцать с лишним лет после его смерти роман на родине автора не издавали — книга о застрелившемся чекисте была совершенно не ко двору. Сам автор в поздние годы, не называя «Курбова» явно, написал в мемуарах: «Вскоре после „Хуренито“, я стал жертвой той литературной моды, которая тогда свирепствовала. Как некоторых моих литературных сверстников, меня соблазнили ритмическая проза Андрея Белого и причудливый синтаксис Ремизова. То, что у этих писателей было органично, у меня походило на пародию…»[211]. «Жизнь и гибель Николая Курбова» не издавалась с 1928 года, однако вовсе не по этой причине. Она появилась вновь только в год крушения СССР. В новую историческую эпоху России она по-своему поучительна — дело не в аллюзиях, а в существе проблемы: занимаясь переустройством общества, нельзя забывать о том, что «цыпленки тоже хочут жить». Однако вопрос о том, что думают о судьбе Курбова нынешние всевластные чекисты и знают ли они о ней вообще, службы Левада-центра, сколько мне известно, перед ними не ставили…
Завершив 18 ноября 1922-го измучившую его работу над романом «Жизнь и гибель Николая Курбова», Эренбург заверял всех друзей, что раньше чем через полгода он за новую прозу не примется. Однако уже через два месяца он писал Владимиру Лидину: «На днях сажусь снова за работу: авантюрно-утопическое нечто: Трест „Гибель Европы“»[212].
Принимаясь за новую книгу, Эренбург точно знал, что она будет написана быстро; действительно, на нее ушло ровно два месяца. Уже 9 февраля 1923-го работа шла вовсю, и в письме А. К. Воронскому Эренбург извещал о новой книге подробно:
«Я сейчас пишу новую вещь: „Трест Д. Е. (История гибели Европы по последним данным)“. Это сатира-утопия. Европа гибнет между 1928–1940 гг. при содействии американского треста, организованного авантюристом Енсом Боотом. Я предлагаю эту вещь для „Красной Нови“. В ней будет 6 печатных листов, и ее можно напечатать в двух книжках
(журнала. — Б.Ф.).
После этого издать отдельной книгой. Я написал уже около 16 глав. Всего будет 40, и книгу я закончу в течение месяца»[213].
Далее перечислялись заголовки 14 глав первой части «Енс Боот и организация „Треста Д. Е.“» и двух написанных глав второй части «Гибель Европы». Перерыв в работе, вызванный «болестями», как сказано в письме Полонской 20 февраля, задержал завершение повести, но работа над ней была закончена в середине марта 1923-го. 28 марта Эренбург не без иронии сообщал Полонской: «С Европой я кончил и от жалости чуть-чуть не плакал. Мне очень хочется поскорей познакомить тебя с моим новым героем, племянником Хулио Хуренито, с Енсом Боотом»[214]. Текст завершенной повести не разделен на две части и всего в ней 31 главка, при этом названия лишь двух чуть изменены по сравнению с сообщенными Воронскому. Европа уничтожалась вся — шаг за шагом, начиная с Германии. Сидя в берлинском кафе «Prager Diele», Эренбург писал о том, что 300 танков находятся уже в 25 километрах от Берлина, и рассказывал, как Енс Боот в тот момент заходит по своему плану в кафе… «Prager Diele». Германия уничтожалась с помощью специальных центрифуг и танков; завершался 1930 год.
Второй уничтожению должна была подвергнуться Россия. К 1931 году она уже заметно преобразилась, и в связи с бурным развитием Сибири, затмившей Канаду, вся жизнь страны заметно перемещалась в ее азиатскую часть. Управление ею, как колонией, по-прежнему осуществлялось из Москвы, которая оказалась едва ли не на границе Республики. Петербуржцу, мне особенно грустно было прочесть: «После войны 1925 г. западные окраины не смогли оправиться. Петербург сделался глухим заштатным городком, населенным, главным образом, археологами, инвалидами революции и престарелыми балеринами»[215]. Между тем еще до уничтожения Енсом Боотом Москвы лозунг «Д. Е.!» — Даешь Европу! — уже гремел с востока на запад. «300 000 человек шло навстречу незримому врагу. Слух о походе дошел до Поволжья. Оттуда снялись миллионы. Орды шли с юга и с севера. 6-го января Совнарком объявил войну. С кем Республика воюет, официально оставалось неизвестным». Армия, двигающаяся через пустыню Германии, чтобы вступить во Францию, описана весело: «Шла красная армия и шли школьники первой ступени. Шли очкастые марксисты и татары в ермолках. Шли бабы, старики, ребята. У красноармейцев были пулеметы. Некоторые крестьяне тащили с собой старые винтовки. Большинство было вооружено дубинами. Общая численность этой необычайной армии достигала 28 000 000 человек»; тут же мы узнаем, что 16 000 000 погибло, не дойдя до границы Республики. Остальная часть русской армии, победно вступившей в Европу, погибла в Польше, заразившись неизвестно чем. Итак, план осуществлялся оперативно: Москва погибла 1 января 1931 года, Варшава — 17 февраля, 24-го пал Бухарест, поразившая Европу эпидемия скоротечной проказы уничтожила Чехословакию, Австрию и Венгрию и дошла до Константинополя. В июле 1931-го в Женеве собралась конференция по борьбе с эпидемией. К маю 1932-го Франция превратилась в пустыню. Затем погибла Англия. В марте 1933-го погибла Италия от безумного беспамятства, поразившего страну, затем перебравшегося в 1936-м за Пиренеи в Испанию. В 1938-м погибла Скандинавия. Уничтожив Европу, ее последний житель Енс Боот умер 18 сентября 1940 года.
Это была в самом деле легко написанная, веселая, сатирическая утопия. «Вопреки всем серапионам вселенной — программа-максимум — писать легко (увы, это граничит с вздором и редко когда и редко кому дается)», — шутил Эренбург в письме серапионовой сестре, своей подруге парижских лет Елизавете Полонской 21 апреля[216].
Конечно, «Трест Д. Е.» написан на «отходах производства» романа «Хулио Хуренито», а потому без остроты его размышлений и без серьезности пророчеств[217]. Одно, правда, не пророчество, но все же некоторое предсказание сугубо литературного толка в нем отыскать можно. Оно, заметим, любопытно, поскольку связано с нашей темой. Дело вот в чем. Главный герой «Треста Д. Е.» авантюрист Енс Боот задумал и осуществил уничтожение всей Европы — последовательно, страну за страной, и каждую своим способом. По ходу этого процесса, занявшего у него тринадцать лет, в 24-й главе Енс Боот попадает во французский город Амьен и там в публичном доме обнаруживает под кроватью растрепанную книжку, на переплете которой вытеснено золотом: «Вниманию господ клиентов! В этом высоконаучном произведении восхваляется наше гигиеническое и эстетическое заведение». Немедленно прочитав эту книжку, Енс Боот убедился, что, уничтожая Европу, поступает правильно. Надо ли говорить, что книжка называлась «Необычайные похождения Хулио Хуренито», — и в самом деле, французский перевод «Хуренито» с предисловием Пьера Мак-Орлана уже в декабре 1924-го вовсю продавался во Франции.
Так Енс Боот свято уверовал в учение Великого Провокатора. Более того, он понял, что вся его жизнь — лишь осуществление дивной идеи Хулио Хуренито, и читателю предлагалось связать уничтожение нашего континента трестом Д. Е. с идеей великой провокации Хулио Хуренито. (Правда, это соображение не делало мотивацию повести более убедительной, что, в свою очередь, не мешало геббельсовской пропаганде разъяснять в апреле 1945 года германскому населению, что именно давние планы Эренбурга из книги «Трест Д. Е.» пытается реализовать Красная Армия[218].)
Послевоенная Европа, какой ее увидел Эренбург в 1921 году, казалось, забыла недавние уроки войны. Вспоминая Берлин того времени, Эренбург писал в мемуарах:
«Мало кто читал труды Шпенглера, но все знали название одной из его книг — „Закат Западного мира“ (по-русски перевели „Закат Европы“), в которой он оплакивал гибель близкой ему культуры. На Шпенглера ссылались и беззастенчивые спекулянты, и убийцы, и лихие газетчики, — если пришло время умирать, то незачем церемониться; появились даже духи „Закат Запада“»[219].
И в Советской России успех написанной легко и увлеченно повести, похоже, был обеспечен. Более того, даже оголтелых комортодоксов она, можно было надеяться, не ожесточила бы против автора. Эренбург отослал рукопись Воронскому для «Красной нови» и издательства «Круг»[220]. Но и журнал, и издательства повели себя странно и даже подозрительно — они откровенно тянули время. Между тем 16 мая 1923 года Эренбург читал главы из романа «Трест Д. Е.» в берлинском «Клубе писателей». Газета «Дни», сообщив о гнетущем впечатлении от новой книги, писала:
«Роман Эренбурга несомненно попадет в Россию. Он так написан, что может рассчитывать на самое благожелательное к себе отношение советской цензуры <…>. Когда „Даешь Европу“ кричат пьяные комиссары, то это звучит очень гордо. Когда в Агитпропах ставят пьесы на эту тему, то значит им так приказывает начальство. Но когда писатель с именем под видом романа преподносит русской публике политический шарж, написанный в стиле провинциального Агитпропа, то это не может не вызывать сожаления»[221].
Вопреки оптимизму эмиграции 18 мая 1923-го Эренбург сообщил Шкапской: «Сейчас получил телеграмму от Воронского — „Трест политически отклонен рукопись передана Шкапской“»[222]. На следующий день Эренбург написал Полонской: «Меня против моей воли загоняют в „ZOO“. Напиши, есть ли место в Петербурге, где я могу печататься и где сносно платят»[223]. Помог Лидин: узнав, что запрет распространялся лишь на «Красную новь» и «Круг», он устроил рукопись в московское издательство «Земля и фабрика». В мае повесть вышла и в «Геликоне», симпатично одетая в обложку работы художника В. Константиновского с картой Европы (эту обложку потом использовали и в харьковском издании). В конце мая «ЗиФ» отпечатал 3 тысячи экземпляров «Треста Д. Е.».
Неоголтелые советские критики были почти любезны. Серапионов брат и не поклонник формалистов Илья Груздев признавал, что Эренбург «с большой силой возобновил сатирическую струю в нашей литературе и в связи с этим отвлек внимание от скрупулезных проблем фразы, образа, ритма, и пр., вернувшись к формам простейшего изложения», при том что, «с другой стороны, самая эпоха наша подсказала ему сатиру такого охвата, какой в русской литературе до того не было». А потому «„Трест Д. Е.“ является одним из наиболее выдающихся явлений современной прозы, как по художественным данным, так и по общественному значению»[224].
Советские критики Эренбурга, говоря о «Тресте Д. Е.», как и эмигрантские, охотно ссылались на идеи Освальда Шпенглера, концептуально и фактически обоснованные. Роман же Эренбурга реализовывал метафору русского перевода книги Шпенглера в предельной форме; и аргументацию заменял гротеск. Это хлесткий, изобретательный памфлет, написанный в жанре пародии на исторический труд о том, как один авантюрист и давшие ему средства американские олигархи год за годом уничтожают беспокойный континент. Поскольку роман касался будущего, ортодоксальная критика инкриминировала автору непонимание законов общественного развития, т. е. марксизма, и «спор» с ним. Скепсис Эренбурга, обращенный на буржуазию и политические структуры власти на Западе, приветствовался; аналогичный скепсис, обращенный к пролетариату, расценивался как обывательский. Самые ортодоксальные критики в картинах уничтоженной Европы узрели чудовищный намек автора на торжество коммунизма. Это было, конечно, слишком.
Однако будущее (Вторая мировая война, последовавшая за ней холодная, ядерные технологии, способные осуществить любые планы уничтожения) придало залихватскому повествованию Эренбурга значительность предостережения, и в мемуарах «Люди, годы, жизнь» он заметил про «Трест Д. Е.»: «Это сатира; я мог бы ее написать и сейчас с подзаголовком — „Эпизоды третьей мировой войны“»[225].
По завершении книги о том, как некий американский «Трест Д. Е.» уничтожил Европу, в конце лета 1923 года Эренбург задумал новый роман — «Любовь Жанны Ней». Уже под старость писатель заметил, что «в „Жанне“ отдал дань романтике революционных лет, Диккенсу, увлечению фабульной стороной романов и своему (уже не литературному) желанию писать не только о тресте, занимающемся уничтожением Европы, но и о любви»[226].
«Любовь Жанны Ней» написана в сентябре — ноябре 1923 года в берлинском кафе «Ислам»,
«<…> в маленьком турецком кафе, где восточные люди суетясь сбывали друг другу доллары и девушек. Я выбрал эту кофейню, столь непохожую на роскошные кондитерские западного Берлина, за непонятный говор, за полумрак, за угрюмость. Там каждое утро я встречался с моими героями»[227].
Первое упоминание о новом романе Эренбурга встречается в его письме Лидину 18 сентября 1923 года: «Работой я весьма увлечен. Называется роман „Любовь Жанны Ней“. Действие: Москва — Феодосия — Париж — Москва — Берлин. Думал, что выйдет нечто под Диккенса. Но результаты иные: не то уголовный роман, не то… Тургенев! Страшно даже. Ну, посмотрим, что получится»[228]. А 3 октября 1923-го Эренбург сообщал Елизавете Полонской:
«Пишу роман „Любовь Жанны Ней“, сентиментальный, „настоящий“ роман с любовью, двумя убийствами, одной казнью, бегством, слепой, злодеями и прочим. Мне кажется, что это хорошо. Во всяком случае, ни над одной книгой после „Хуренито“ я не сидел с такой радостью. Пишу две недели, готова уже треть, четыре листа. Сейчас Жанна уже вернулась из России в Париж»[229].
Действие этого одновременно сентиментального и остросюжетного романа происходит в краях, которые Эренбург хорошо знал, — в Восточном Крыму, Москве, Париже, Берлине.
Главные герои — подпольщик Андрей Лобов и юная француженка Жанна Ней. Их случайные встречи в Москве, а потом в Крыму — завязка сильной любви и завязка романа. Потом по заданию Коминтерна Андрея отправляют во Францию; там в результате хитрой интриги его арестовывают по обвинению в убийстве. У Андрея было алиби — ночь убийства он провел с Жанной. Но сказать об этом он не может и гибнет. Для Жанны любовь меняет и смысл, и содержание жизни.
Две грани литературного дара Эренбурга — лирика и сатира — не могли существовать одна без другой. Поэтому лирические главы — роман о всепоглощающей любви! — соседствуют с сатирическими.
Лирические страницы романа написаны поэтом. Неслучайно главному герою романа он дал имя Андрей — так звали и главного героя романа в стихах «В звездах», написанного в 1918 году (Эренбург тогда еще не осознавал собственной тяги к прозе и писал сюжетные вещи в стихах). В романе любовь — фатальная сила, перед которой бессильно все. Почти все герои романа — ангелы и злодеи. Нельзя сказать, что образы главных героев оказались полнокровными, — злодеи всегда смачны, ангелы, как и подобает ангелам, немногоцветны. (Эренбург впоследствии считал, что увлеченность Диккенсом сыграла с ним плохую шутку: «нельзя писать о большевике, занимающемся подпольной работой в 1920 году, как о диккенсовском герое, которого сажали в долговую тюрьму, где он пил портер и шутил с тюремщиками»[230].) «Положительные» герои, да и вообще Москва в романе (в отличие от «Курбова») — сугубо романтичны, они, главным образом, — функции (в этом смысле роман — не столько о любящих, сколько о любви).
Сатирические персонажи романа написаны с блеском — и великий писатель Жюль Лебо, которого «любит весь Париж и не любит никто» (откровенная пародия на Анатоля Франса), и начальник тюрьмы, и владелец сыскного бюро Раймонд Ней, и адвокат Амеде Гурмо, и, конечно, злодей Халыбьев. (В фильме «Любовь Жанны Ней», который в Берлине поставил по роману Георг Пабст, Халыбьева сыграл Фриц Расп: «Он выглядел доподлинным злодеем, и, когда он укусил руку девки, а потом положил на укушенное место вместо пластыря доллар, я забыл, что передо мною актер»[231], — вспоминал Эренбург.)
В романе есть много незабываемых эпизодов и описаний, сохранивших для нас живые черты времени, — Крым времен Гражданской войны, увиденный глазами несчастного обывателя, омытый весенним ливнем Париж — тот, что Эренбург называл «мой Париж», его любимые Монпарнас, Люксембургский сад…
Едва начав писать роман, Эренбург договорился с И. Г. Лежневым, задумавшим издавать в Москве толстый журнал «Россия», печатать «Жанну» в нем и приложением отдельной книгой. В середине марта 1924 года первый номер «России» вышел из печати — роман Эренбурга начал печататься и занял три номера.
С начала 1924-го Эренбург приехал в СССР; в Петрограде (начало марта) он читал главы еще не опубликованной «Любви Жанны Ней» — у Серапионовых братьев и в Институте истории искусств. Сохранилось много свидетельств об этом. Е. Л. Шварц записал не очень точно про Эренбурга:
«Он зашел к кому-то из „Серапионовых братьев“. Сохраняя не то брезгливое, не то горестное выражение рта, рассказывал он, сонно глядя мимо собеседников, что пишет сейчас „Жанну Ней“, поставив себе простую задачу: сделать книгу, над которой плакали бы. Он достал из портфеля и показал готовый план книги, похожий на генеалогическое дерево или штатное расписание <…>. Меня этот план почему-то рассердил и напугал, но Федин, у которого я отозвался с насмешкой о такого рода планировании, спросил удивленно: „А как же иначе?“ — и достал из стола лист, весьма похожий на эренбурговский, со схемами будущего своего романа»[232].
Б. М. Эйхенбаум, познакомившийся с Эренбургом 3 марта у Замятина, записал в дневнике:
«В воскресенье 9-го в Комитете
(современной литературы Отдела словесных искусств Института истории искусств. — Б.Ф.)
читал Эренбург отрывки из романа „Любовь Жанны Ней“. Народу было невероятно много. Ахматова, Пунин, Шкловский, Каверин, Федин, Тихонов, Слонимский, А. Смирнов, Форш, все обычно бывающие, студенты и т. д. Эренбурга обстреливали, но он очень умно отвечал»[233].
Журнал «Русский современник» напечатал высказывания о чтении Эренбурга в Институте истории искусств:
Шкловский: «„Любовь Жанны Ней“ скорее чучело романа, нежели живой роман. Ясна связь с Диккенсом. Но Диккенс дан в сегодняшнем восприятии <…>. Эренбург отошел от своей чрезвычайно интересной дороги. В его „Хулио Хуренито“ материал играл самостоятельную роль (рассуждения, газетный фельетон). „Трест Д. Е.“ был написан скупее. А теперь мы дошли до Диккенса. Самого Эренбурга уже нет».
Тынянов: «Сейчас век описательной прозы: нельзя сказать: „человек встал“, „человек сел“, — нужно говорить КАК он встал и КАК он сел. Мы имеем целый ассортимент запретных мест. Под запретом — сентиментализм и банальность. Эти запреты, быть может, следует разрушить, и роман Эренбурга делает такую попытку. Дело меняется, если дается не только банальность, но и стилизация банальности. В романе Эренбурга не только Диккенс, но и Виктор Гюго и Ромен Роллан („Молодое вино“). У Эренбурга два пути: фельетон и крупная форма. Крупная форма приводит сейчас к стилизации романа: уже стерлось ощущение жанра. Предстоит создание и усвоение русского материала»[234].
Завершим эту сводку воспоминаниями В. А. Каверина:
«Соединение небрежности и внимания — вот первое впечатление, которое произвел на меня Эренбург, когда в марте 1924 г. он приехал в Ленинград из Парижа и был приглашен на обсуждение его романа „Любовь Жанны Ней“. Небрежность была видна в манере держаться, в изрядно поношенном костюме, а внимание, взвешивающее, все замечающее, — в терпеливости, с которой он выслушивал более чем сдержанные отзывы о своем романе. Ему было интересно все — и способные на дерзость молодые люди, и их учителя, выступающие скупо, сложно. Он много курил, пепел сыпался на колени. Немного горбясь, изредка отмечая что-то в блокноте, он, казалось, не без удовольствия, следил за все возрастающей температурой обсуждения. Эренбург слушал не перебивая, с любопытством. Лицо его оживилось, он как будто повеселел под градом возражений. Он стал отвечать, и с первого слова мы поняли, что перед нами острый полемист, легко пользующийся громадной начитанностью и весьма внимательно следивший за делами нашей литературы»[235].
Об Эренбурге много говорили, много думали. Евгений Шварц позднее попытался восстановить свое тогдашнее представление о нем:
«В те дни я прочел „Хулио Хуренито“, лучшую, вероятно, из эренбурговских вещей. Книжка задевала, но скорее отрезвляла, чем опьяняла. Схему придумывать можно, но настоящая работа опрокидывает ее. Бог располагает. В романах же Эренбурга уж очень отчетливо просвечивало, как человек предполагает. Дурного в этом я не видел. Скорее испытывал зависть к его трудоспособности и рассудку. Но успех его тех лет, неистовый, массовый, казался мне необъяснимым. Я шутя уверял, что он продал душу черту. Толпа забила Большой зал Консерватории, где он выступал. Студенты прорывали наряды милиции и мчались наверх по лестнице…»[236].
В 1927 году в Берлине на киностудии УФА знаменитый режиссер Георг Пабст снял по роману Эренбурга одноименный фильм. Фабулу романа несколько изменили (какое кино без happy end’а!), и автор вынужден был протестовать (главным образом по политическим мотивам). Возмущенный Эренбург описал в том же году свои кинозлоключения в большом очерке «Встреча автора со своими персонажами»[237]. Заметим, что этот фильм и сейчас появляется на киноретроспективах. В нем замечательно удался Париж — он снят не в павильоне, как, увы, все крымские сцены, а на живой натуре…
По-русски последний раз (при жизни Эренбурга) «Любовь Жанны Ней» издали в 1928 году (в то время тиражи русских и зарубежных изданий этого романа были рекордными для Эренбурга). С тех пор «Любовь Жанны Ней» в России 75 лет не переиздавали. Только в 2002 году читатели почтенного возраста, которые, несомненно, слышали об этой книге от своих родителей, смогли, наконец, ее прочитать[238].
За три года очень интенсивной работы на Западе (1921–1923) Эренбург во многом отработал запас былых российских впечатлений; у него возникла потребность побывать на родине, увидеть ее новую жизнь при нэпе. В самом начале января 1924 года он приехал в СССР.
«Увидев снова Москву, я изумился: я ведь уехал за границу в последние недели военного коммунизма. Все теперь выглядело иначе, — рассказывает Эренбург в мемуарах. — Карточки исчезли, люди больше не прикреплялись. Штаты различных учреждений сильно сократились, и никто не составлял грандиозных проектов <…>. Появились товары <…>. Москвичи отъелись, повеселели <…>. С точки зрения политика или производственника, новая линия была правильной <…>. Но у сердца свои резоны: нэп часто казался мне одной зловещей гримасой»[239].
Кроме Москвы Эренбург побывал в Харькове, Киеве, Гомеле, Одессе, Петрограде; он встречался с массой людей, с журналистской профессиональной хваткой впитывал свежие впечатления.
Замысел нового романа возник легко:
«Один юноша рассказал мне длинную, путанную, но не очень-то сложную историю: еще недавно он был честным комсомольцем, хорошо учился. Товарищ втянул его в нехорошую затею; выглядело все благородно — ему поручили собирать деньги на воздушный флот, оказалось, что сборами занималась шайка мошенников. Студент возмутился, хотел пойти в ГПУ, но, получив рачку ассигнаций, соблазнился мишурой жизни. Он влюбился в девушку, которая требовала подарков, стал спекулировать; из комсомола его вычистили; он ждал ареста. У него были очень выразительные руки, они рвались кверху, грозили, умоляли»[240].
Случай — достаточно типичный для того времени (недаром схожие герои пришли вскоре в прозу Сейфуллиной, Леонова, Катаева…). Революция на своем взлете поднимала людей, на спадах кидала их, и Эренбург понимал, что рассказ о Михаиле Лыкове требует политического, социального фона эпохи. При обдумывании романа не обошлось и без литературных реминисценций — тень стендалевского Жюльена Сореля возникала в воображении Эренбурга…
Эренбург уезжал из России, нагруженный впечатлениями и планами; уже с дороги он писал поэтессе М. М. Шкапской: «Сейчас буду работать: сценарий, пьеса, роман»[241], и спустя три недели: «Хочется сесть скорее за роман из русской жизни, но пока голова не работает»[242]. К работе над романом Эренбург приступил в июле 1924 года в Бельгии, а кончил его в Париже. В мемуарах Эренбург объяснял происхождение названия романа просто:
«Тогда входило в обиход новое словечко „рвач“, и я назвал моего героя, сына киевского официанта, рвачом. Я описал его детство, стремление к славе, себялюбие, подъем в первые годы революции, участие в гражданской войне, учебу, падение. У Михаила Лыкова (так звали моего героя) был брат, Артем, честный, не очень разбирающийся в сердечных делах, но добрый, старавшийся удержать Михаила от падения. Герой мой не был Растиньяком; в нем жили различные, порой противоречивые чувства…»[243].
О работе над романом Эренбург кратко сообщал в письмах друзьям[244]:
18 августа (Замятину): «Сижу пишу новый роман („Рвач“). Хотел бы в нем преодолеть хоть часть былых пороков. Он, кажется, непохож на меня, т. к. 1) чисто психологический, 2) материал (Эйхенбауму назло[245]) русский весь, 3) интрига в тени, а центр тяжести перенесен на описательные подробности героя и обрамляющей его эпохи».
1 сентября (Лидину): «Я сижу над своим „Рвачом“. Получается нечто дикое по размеру. Я написал уж около 8 листов и все же еще не достиг перевала. Боюсь и за „несезонность“ (климатическую). Веду сейчас переговоры о нем с Лен. Госиздатом».
21 октября (Лидину): «Я все еще сижу над „Рвачом“. Написал 10 листов, а еще 7–8 впереди».
16 ноября (Шкапской): «Я заканчиваю „Рвача“… Я люблю героя, хоть он пакостник, сволочь, склонная к романтике, патологический спекулянтик…».
1 декабря (Замятину): «Кончил я новый роман „Рвач“. Старался как приготовишка, по три раза перечеркивал фразу, писал его долго — четыре месяца! Хотел дать не только героя, вышедшего из революции спекулянта, но и пейзаж с помощью бальзаковских отступлений».
Рукопись «Рвача» Эренбург частями отправлял Ленгизу, с которым заключил договор на издание романа. Еще 3 ноября он писал Шкапской: «Хоть и продал роман Ленгизу, сомневаюсь в том, что он будет напечатан». Так и случилось. На письме Эренбурга от 23 декабря 1924 года, где сообщалось о посылке окончания романа, влиятельный глава Ленгиза (зять всесильного тогда главы Коминтерна Зиновьева!) И. И. Ионов начертал: «Денег не высылать. Печатать не будем»[246], и 29 января 1925 года зав. ред. сектором Ленгиза Д. Н. Ангерт сообщил автору: «Тов. Ионов, ознакомившись с содержанием Вашего романа, пришел к заключению, что выпуск его в пределах СССР невозможен»[247]. Мотивировать заключения было не принято и у издателей, и у критиков.
«Пафос „Рвача“ — любование нэпаческой хищнической средой, утверждение о захвате буржуазными хищниками всего нашего хозяйственного аппарата», — прокурорствовал влиятельный напостовский критик Г. Горбачев, объявивший Эренбурга «откровенным врагом революции»[248]. Его младший коллега Н. Терещенко, автор первой в СССР книги об Эренбурге, поддакивал: «„Рвач“ — есть характернейший пример литературно-художественного оформления идеологии новой буржуазии»[249]. В 1960-е годы, когда некоторые персональные обвинения были сняты, но общие идеологические установки сохраняли силу, в комментариях к «Рвачу» сотрудник ИМЛИ А. Ушаков политические претензии формулировал мягче напостовцев, сохраняя их суть: 1) непоследовательность и ироничность в изображении положительных сторон советской жизни (то есть в описании коммунистов), 2) сгущение красок в изображении теневых сторон ее же (по существу — неудачный выбор главного героя), 3) изображение Гражданской войны с позиций «над схваткой» (то есть упоминания о зверствах не только белых, но и красных, о расстрелах не только в контрразведке, но и в ЧК) и т. д.[250] По существу, Эренбург упрекался в том, что на самом деле было достоинством его романа, что и сегодня дает «Рвачу» право на интерес и внимание читателя. Реабилитацией книг у нас занимается время; оно адвокат неподкупный, но слишком неторопливый, да и неумолимое фактическое старение всей литературы — всецело в его же власти.
«Рвач» вышел в Париже в июне 1925 года ничтожным тиражом в издании автора.
«Я постараюсь переслать Вам мой роман „Рвач“, — еще 4 апреля писал Эренбург Е. И. Замятину. — Вы увидите, как далеко я ушел вновь от „Жанны“, от сюжета, от общедоступного языка, от сантиментальности да, пожалуй, и от иронии <…>. Буду с волнением ждать Вашего суждения»[251].
Эмигрантская пресса отозвалась о романе походя несколькими бранными суждениями. Особенно задел и раздосадовал Эренбурга несправедливый отклик поэта Владислава Ходасевича. В начале романа есть персонаж — полтавский сахарозаводчик Гумилов; его фамилия упоминается 7 раз, и в одном месте наборщики допустили опечатку: напечатали — Гумилев. Ходасевич счел это умышленной «выходкой, которая ставит И. Эренбурга вне пределов критики»[252]. Ю. Айхенвальд в «Литературных заметках» утверждал, что Эренбург «копается и купается в низменном»[253], а пражская «Воля России» писала, что талант Эренбурга направлен не на раскрытие психологии главного героя, а на фельетонное осмеяние противников большевистской власти. Эренбурга обвиняли не только в смердяковщине, которая лишает его героев человеческой красоты, но и в верноподданстве, называли «рабом власти»[254] (той самой, которая запрещала его книги!).
«Рвач», не изданный на родине автора, переводился на многие языки; в 1930-м он вышел во Франции. «Дневники» Андре Жида позволяют судить о впечатлении, которое произвел роман Эренбурга на левую интеллигенцию Франции. А. Жид был тогда достаточно пристрастен во все более восторженных суждениях об СССР, но неизменно строг и объективен в литературных оценках. Вслед за отрицательным отзывом о «Цементе» Ф. Гладкова и восхищением прозой Чехова он записал: «„Рвач“ Эренбурга; книга замечательная, подлинной и несомненной новизны; необыкновенный ум и верность подачи». Как и многих левых интеллектуалов Запада, А. Жида занимали тогда в связи с советским опытом проблемы индивидуализма и коллективизма. Приведя в «Дневнике» слова из «Рвача»: «Артем делал только то, что делали все. Мысль отличительная, другим не присущая, казалась ему ничтожной и недостойной выражения», А. Жид сделал к ним поправку: «Во избежание недоразумений: можно испытывать огромную радость, сознавая полную общность с другими, общность мысли, чувств, ощущений, действий; но при условии если эти „другие“ не плутуют. Покуда они лгут себе и мошенничают, я могу чувствовать себя подлинным, только отличая себя от них»[255].
Отношение Эренбурга к индивидуализму было однозначно выражено великолепным эпиграфом к роману (молитва еврейского первосвященника в Судный день: «Да будет воля твоя, чтобы этот год был росистым и дождливым, и да не проникнут в тебя молитвы путников на путях по поводу дождя, который им помеха, когда весь мир нуждается в дожде»[256]). Что же касается снисходительного сочувствия автора к Артему Лыкову, то, по-человечески понимая его, не следует все же забывать, что именно миллионы артемов лыковых своим коллективным послушанием позволили сталинской команде установить в стране самый жестокий и самый лицемерный политический режим XX века.
В октябре 1926 года на литературном диспуте в Москве Лидия Сейфуллина обвинила «служивое сословие издательских критиков в том, что оно читает не то, что написано, а то, что подразумевается за словами… Их лозунг — „держать и не пущать“». Сейфуллина привела много таких примеров, среди них и запрещенного «Рвача»[257].
Даже после отказа Ионова Эренбург не бросил попыток добиться издания романа в СССР. Осип Мандельштам писал жене 19 февраля 1926 года о посещении Ленгиза, где К. Федин и И. Груздев «в числе других пытаются протащить „Рвача“ Эренбурга»[258]. Предполагалось издать книгу с предисловием профессора-юриста С. Б. Членова или П. С. Когана; в прессе появлялись сообщения об этом, но книгу не пропускали. Наконец, в 1927 году «Рвача» удалось издать малым тиражом в кооперативном одесском издательстве «Светоч», однако большая часть тиража (как это случилось и с «Курбовым») вскоре была затоплена на складе[259]. Да и в августе того же 1927 года Отдел печати ЦК ВКП(б), докладывая в Секретариат ЦК о разброде в цензурном ведомстве, отмечал: «Пример — книга Эренбурга „Рвач“, изданная в Париже и запрещенная к ввозу Главлитом РСФСР, издана в Одессе с санкцией цензурных органов Украины»[260].
В 1928 году «Рвач» был анонсирован в составе зифовского «полного» собрания сочинении Эренбурга в восьми томах; в итоге оно осталось без пятого тома, который «Рвач» и должен был составить.
Первым изданием, позволившим прочесть «Рвача» советским читателям, стало собрание сочинений Эренбурга в 9 томах 1960-х годов, но и здесь книгу продолжал преследовать рок. Второй том, куда был включен «Рвач», сдали в набор 11 марта 1963 года, через три дня после выступления Н. С. Хрущева с разнузданными нападками на Эренбурга. Поэтому больше года его не подписывали в печать (первый том прошел этот путь меньше чем за два месяца). Издание второго тома курировал лично секретарь ЦК КПСС по идеологии Л. Ф. Ильичев; он требовал от Эренбурга покаянного послесловия к роману и массы купюр в тексте. Эренбург умело сопротивлялся нажиму; в послесловии к роману, которое смогли напечатать лишь как послесловие «От автора» ко всему тому, он написал:
«И в наши дни существуют карьеристы, хотя их жизненный путь не похож на пеструю биографию Михаила Лыкова. Наша молодежь, как и в начале двадцатых годов, жаждет знаний, но молодые люди 1964 года духовно богаче и сложнее Артема Лыкова. Сорок лет не сорок дней: годы все ставят на свое место, отжившее становится лавкой древностей, а живое продолжает волновать, причинять боль или радовать»[261].
В 1991 году во втором томе посмертного Собрания сочинений Эренбурга впервые «Рвача» напечатали без купюр по парижскому изданию 1925 года.
Запрещение книг, постоянные нападки критики, безденежье окрасили эренбурговский 1925 год в мрачные тона. И в середине августа писатель, не знавший долгих простоев, начал писать новую вещь «Отчаяние Ильи Эренбурга». Это было в городке Лаванду на Средиземном море, но в начале сентября он сильно повредил глаз, что остановило работу над книгой до выздоровления; т. е. до начала октября, когда писатель вернулся в Париж.
«Не знаю, — писал Эренбург 5 октября Полонской, — что страшнее — безделье или безденежье… Я весь в долгах и без перспектив»[262]. А уже 16 ноября Замятину сообщалось: «Сейчас я заканчиваю новый роман „Отчаянье Ильи Эренбурга“. Это вновь поворот. „Рвач“ все же по преимуществу социален и психологичен. В новом — я бы сказал разнузданность романтизма. (Это фантастическая автобиография)»[263].
Это очень короткий роман (окончательное название «Лето 1925 года»), и уже под старость лет Эренбург назовет его самой печальной своей книгой — не самой горькой, не самой безысходной, а именно печальной[264]. Печаль пришла в роман, разумеется, из жизни. Вновь обосновавшемуся в том году в Париже Эренбургу поначалу бросились в глаза очевидные перемены — «американизация» городских быта и стиля жизни, выплескивавшиеся наружу социальные конфликты, новые герои — не находящее себе места в жизни «потерянное поколение». Но более всего удивляли парижане: между двумя войнами они пытались жить так, как будто ничего не произошло вчера и, уж понятно, ничего не произойдет завтра. К этому надо было привыкнуть; впрочем, и косная сельская жизнь с ее традиционной замкнутостью и неприятием «чужих» отдушиной быть не могла, люди оставались злыми. Реалии Советской России, подмеченные за время поездки 1924 года, вкупе с нарастающими издательскими проблемами тоже не утешали (даже издалека). Все это можно найти в книге. «Интрига меня мало занимала, я хотел изобразить одиночество человека в большом городе, отчаяние многих людей, с которыми встречался, судьбу поколения, побывавшего у Вердена»[265]. Сатирический запал Эренбурга, казалось, иссяк, хотя сюжетная фантазия продолжала оставаться изобретательной. Роман был написан от лица автора. Это сбило многих, а Горького, скажем, разозлило — он принял выдуманный сюжет, сознательно разукрашенный реальными фактами из жизни автора, за тривиальное кокетство. (Через 10 лет Эренбург вернется к этому приему в «Книге для взрослых», где картины его подлинной жизни будут написаны броско и выразительно.) В «Лете 1925 года», как всегда у Эренбурга, интернационал героев: французы, русские, итальянцы… Советский персонаж поначалу лишь отталкивает убогой напористостью неофита, но потом и он попадает в сети великого города (любимый Эренбургом мотив) и гибнет. Сюжет романа (одинокий и безденежный автор с голода подрядился на заказное убийство капиталиста) легко тянет лирическое и грустное повествование — в него Эренбург вложил много пережитого и прочувствованного. В Москве, однако, книгу издали без промедления. Ее эмигрантские критики обиделись за Париж, советские — одобрили изображение «капиталистического Запада» автором, который, по слову Бухарина, «слабо верит в грядущий порядок вещей»…
Отличительная особенность писателя Ильи Эренбурга — его фантастическая плодовитость. За 1921–27 годы Эренбург написал 7 романов, 4 книги рассказов, 4 книги эссе, 5 книг стихов (не считая многочисленных статей и очерков, напечатанных в периодике и не собранных в книги). Эренбург-прозаик прежде всего, конечно, — романист, но и в жанре малой прозы он самобытен и профессионален, «Неправдоподобные истории», «Шесть повестей о легких концах», «13 трубок» и «Условные страдания завсегдатая кафе» замышлялись и писались сразу циклами, т. е. как книги; составляющие их рассказы (новеллы, маленькие повести) объединены сюжетным ходом, литературным приемом, местом действия; в этом тоже проявилось тяготение автора к крупным прозаическим формам.
Первая из книг рассказов Эренбурга — «Неправдоподобные истории» — была написана в Берлине, по-видимому, в ноябре 1921 года. Уже 27 ноября Эренбург, сообщив Шкапской, что он очень много работал, перечислил свои книги, сданные в печать, — среди них и книгу рассказов[266]. И в самом конце декабря «Неправдоподобные истории» вышли в берлинском «Издательстве С. Эфрон», отпечатанные в Лейпциге, вопреки воле автора, по старой орфографии, и без указания года издания.
Эти шесть рассказов (в письме к Шкапской 23 декабря 1921 года Эренбург назвал их «трогательными») написаны Эренбургом, еще не остывшим от «Хуренито», написаны озорно и едко. Материал книги — российский, пореволюционный. С равным сочувствием пишет Эренбург о тех, кто не принял новой жизни и пытается наивно отгородиться от нее, и о тех, кто ее творит. Сами сюжеты, как и судьбы отдельных героев Эренбурга, «тянут» на большие романы, но автор демонстрирует умение сжать материал целой жизни героя в страничку текста, а сюжет и сложную интригу уместить в небольшой рассказ. Это, если пользоваться аналогией с пластическими искусствами, не масштабное пастозное масло с богатством тонов, игрой света, с оттенками и полутонами, а беглая графическая зарисовка — изящная, лапидарная, выразительная, острая и запоминающаяся. Эренбург пишет иногда торопливо (увлекаясь перечислениями, подлежащими без сказуемых), что может производить впечатление конспекта, кинематографического сценария, — но это не небрежность, это — стиль. Усмешка, ирония, быстрый монтаж говорили читателю, что на дворе XX век.
И это всегда про «сегодня». Можно понять тех свидетелей и участников событий, которых раздражал и даже оскорблял, скажем, рассказ «Бегун» (само название — даже не «беженец»!) о судьбе «педеля» из Первой московской гимназии (в которой неполных шесть лет проучился и сам Эренбург), — все ведь написано по горячим следам событий, все еще не остыло, воспоминания слишком свежи. Сегодня можно отнестись ко всем этим сюжетам с большей терпимостью. Эренбурговская коллекция «неправдоподобных» случаев передает не только то время, в ней схвачено и нечто на все времена.
Автор, надо думать, опасался, что политическая цензура помешает распространению книги в России, и потому снабдил ее страничкой «вместо предисловия», где предупреждал: «Книга эта не „политика“, не отображение Великой Российской Революции, не хвала, не хула… Это не листы истории великих лет — нет, просто и скромно петитная ерунда». Эмигрантская пресса нашла это предисловие «кокетливым и малоискренним», но саму книгу — «подлинной попыткой заглянуть в загадочный лик русской революции и подслушать голос многострадальной и растерянной русской души»[267]. Советская цензура, думавшая, допустить или нет в Советскую Россию книжку, отпечатанную в Берлине, приняла решение только через год. 10 января 1923 года Политотдел Госиздата (это и есть тогдашняя цензура) рассмотрел внутреннюю рецензию политредактора, прочитавшего книжку крайне наспех. Либо предисловие автора принято за 7-й рассказ, либо у него были проблемы с устным счетом; но он начертал:
«Вошло 7 рассказов. Все они объединены одной идеей. Идеей того, что идет неизбежный и в неизбежности своей жестокий большевизм. Потому что он неизбежен, потому, что жесток, потому он и нелеп. Его боятся. Мещане, рассыпанные в московских углах, в розовых домиках, дрожат, не понимают, и от непонимания и от бессилия еще больше теряют способность понимать. Безумию обывателей и посвящены эти неправдоподобные истории… Эта книга, как не отвечающая настроению современности, не представляет интереса для рынка. Печатать не следовало бы»[268].
Резолюция была короткой: «Отклонить». Политического значения «Неправдоподобных историй» цензор не заметил, и книжку запретили не как политически вредную.
Между тем какие-то отклики на нее в прессе появлялись. Один рецензент книгу прочел и оценил истории как живой гротеск, в манере Ремизова, смешанного с Аверченко, но, приняв предисловие Эренбурга за чистую монету, счел атмосферу безумия всех историй — не страшной[269]. Другой рецензент книгу не достал и довольствовался пересказами эмигрантских критиков[270]. Между тем об одном из рассказов этой книги («Ускомчел») в начале апреля 1924 года высказался сам товарищ Сталин (в лекциях, прочитанных в Коммунистическом университете им. Свердлова в Москве). Сталин завел речь о болезни «революционного» планотворчества и в связи с ней заметил:
«Один из русских писателей, И. Эренбург, изобразил в рассказе „Ускомчел“ (Усовершенствованный коммунистический человек) тип одержимого этой болезнью „большевика“, который задался целью набросать схему идеально усовершенствованного человека и… „утоп“ в этой „работе“. В рассказе имеется большое преувеличение, но что он верно схватывает болезнь — это несомненно»[271].
Эти слова Сталина попали в его катехизисную книгу «Вопросы ленинизма» и ее, как вершину марксистской мысли, десятки лет зубрили десятки миллионов советских граждан. Текст рассказа Эренбурга при этом оставался им начисто недоступным.
Неизвестно, прочел ли Сталин «Неправдоподобные истории» целиком, заметил ли он рассказ «Любопытное происшествие» — о том, как местный большевистский начальник, пришедши в местную тюрьму с проверкой, обнаружил там многих товарищей по революции арестованными, разговорился с ними, караул за это время сменился и его оттуда не выпустили… Это был очень поучительный и очень прозорливый рассказ. Повторяю — мы не знаем, прочел ли его т. Сталин, однако когда в 1925 году частное издательство «Петроград» все же выпустило «Неправдоподобные истории» (под названием «Бубновый валет и компания», в красивой обложке работы художника Д. Митрохина) — в этой книге «Любопытного происшествия» не было. Впрочем, как и «Ускомчела». Оба эти рассказа вместе были опубликованы в СССР лишь в бесцензурном собрании сочинений Эренбурга в 1990 году, когда давно уже не было т. Сталина, а самому СССР оставалось просуществовать всего один год.
Вторая книга рассказов Эренбурга написана весной 1922 года в том же Берлине (24 апреля 1922-го Эренбург сообщал об этом Шкапской: «Вчера закончил наконец новую книгу рассказов „Шесть повестей о легких концах“. Во всяком случае — хорошо или плохо — значительно лучше летошних „Неправдоподобных историй“»[272]). Снова шесть рассказов, хотя книга называлась «Шесть повестей…»; в берлинском издательстве «Геликон» она вышла в оформлении и с иллюстрациями работы знаменитого Эль Лисицкого, вместе с которым Эренбург тогда выпускал журнал «Вещь». Все «повести» связаны сквозной темой — и это снова русская революция. Отношение критики к этой книге диктовалось их отношением к революции — кошмар, бессмыслица, бред или совсем наоборот — нечто серьезное, всемирное. Любопытно, что критики не придали значения эпиграфу к книге: он был напечатан по-латыни, без перевода. Это строка Овидия из книги «Tristia» («Скорбные элегии»); в переводе она значит: «Для наказания мне этот назначен край». Эренбург огорчался, что даже близкие ему люди смысла эпиграфа не поняли, он писал близкому другу: «Дошел ли до тебя эпиграф „6 повестей“? Овидий о Бессарабии, я (иудей) о России. Это и фабула „Суток“, и тема остального»[273]. Конечно, здесь была некая фронда — Эренбург хотел, чтобы близкие его поняли, а цензура бы ничего не заметила (не понял, похоже, никто, а цензура, и не оценив эпиграфа, книжку все равно запретила[274]). Серьезнее других о «6 повестях» написал критик берлинской «Новой русской книги». Задав читателям вопрос: во имя чего в России опустошение и кровь? — он предупредил:
«Не спрашивайте Эренбурга. Он не ответит вам. У него своя правда. Правда Агасфера, веками познавшего тщету и юдоль земного, спокойно взирающего на гибель культуры и миров, ибо не оценить нищему, знающему только холод бродяжничества, знающему последнюю человеческую мудрость, мудрость покорности — радость уютного жилья. Вот основное, что придает новой книге своеобразное очарование и остроту»[275].
И еще один вывод критика — о революции: «Эренбург приемлет, не веруя»[276].
Отмечая, что Эренбург «рисует Россию и большевистские потуги на преобразование всей человеческой жизни», берлинская газета «Руль» приходила к выводу: «Вся жизнь в стране, взбаламученная революционной бурей, представляется в этих повестях кошмарной бессмыслицей, в которой бессмысленно путаются и тонут даже люди, считающие себя руководителями жизни»[277].
Книгу эту однажды, в 1925 году, напечатали в Рязани, обманув местного цензора (ее напечатали под измененным названием «Акционерное общество „Меркюр де Рюсси“» — по заголовку третьего, цензурно самого невинного рассказа, который специально напечатали первым). Хитрость разгадали, когда книжка уже вышла, и тираж ее тут же конфисковали.
Зато следующий сборник Эренбурга — книга новелл «Тринадцать трубок» — издавался в Советской России многократно — и полностью, и частями.
Замысел этой книги новелл, как уже говорилось, возник у Эренбурга в июне 1922 года в перерыве работы над романом «Жизнь и гибель Николая Курбова», когда Эренбург отдыхал на Балтике. 16 июня он сообщал Марине Цветаевой: «Отдых у меня чудной: позавчера начал новую книгу. „13 трубок“ (13 историй). Каких? Гнусно-мудро-трогательных. Пока написал 3… Возможно, что эта классификация чужих трубок (жизней) поможет найти некое равновесие»[278].
Осенью 1964 года в ответ на запрос одного московского филолога, писавшего диплом по «13 трубкам», Эренбург ответил ему, что воспринимает их «несерьезно», и рассказал:
«Я писал эти рассказы в дождливое лето по одному в день, чтобы вечером прочитать их двум скучавшим в эту дождливую погоду женщинам
(речь идет о Л. М. Козинцевой-Эренбург и В. Л. Вишняк, отдыхавших с ним на острове Рюген. — Б.Ф.).
Насколько я помню, мне хотелось показать, что интригу сочинить не трудно, и что это может заставить любого читать книги»[279].
Книга была завершена 3 июля, а в январе 1923 года ее выпустило все то же берлинское издательство «Геликон» (обложку сделала жена писателя, художница Л. М. Козинцева). Книга открывалась посвящением памяти Великого маэстро Хулио Хуренито, элегантно напечатанным по-испански. Именем Хуренито Эренбург как бы освящал новый труд, к которому относился с изрядной долей иронии. «Тринадцать трубок» — одна из самых популярных книг Эренбурга. Ее занимательность, притчевый характер, литературное мастерство, иногда ироническая, иногда пафосная назидательность обеспечили новеллам прочный успех. Эренбург в столь занимательную форму облек здесь свои размышления о многих важных вещах — о войне и мире, о любви и ненависти, о жизни и смерти, о добре и зле, об истине и заблуждениях, наконец, просто об игре случая в судьбе человека (о превратностях судьбы, выражаясь старинным слогом). Рассказы о реальных человеческих судьбах он сочетал с условным, иногда гротескным повествованием.
Не было критика, который бы не поражался исключительной плодовитости Эренбурга-. Забавно, что при этом многие рецензии на «13 трубок» начинались с признания: мы читали эту книгу, не отрываясь, запоем, восторженно, почему же, прочтя ее, ощущаем недоумение?[280] Занимательные новеллы — не философский трактат, удовольствие от этого чтения имеет иное последействие, от них не следует требовать больше того, что они могут дать.
Отметим, что в ту же пору в Петрограде западный фланг Серапионовых братьев (Лунц, Каверин) активно призывал русскую литературу к сюжетности — книги Эренбурга отвечали этому призыву. Но легкость, с которой были исполнены эти новеллы, настораживала, и серьезные критики признавали, что Эренбург «едва ли не впервые в русской литературе перестал возиться с домашними делами и семейными неприятностями и посягнул на „все человеческое и этот масштаб смеха — самое главное у Эренбурга“». Но в то же время отмечали, что Эренбург, «посягнувший на „все человеческое“, швырнувший в литературу несколько блестящих парадоксов и острых приемов, в сущности глубоко провинциален. Он оригинален снаружи и безнадежно банален изнутри»[281].
Книга новелл Эренбурга «13 трубок», которую автор несомненно недооценивал, пользовалась огромной популярностью[282]. Она издавалась в Советской России многократно — и полностью, и (чем дальше — тем больше) частями. Некоторые популярные «трубки» этой книги даже получали названия безотносительно к плану автора, который их попросту нумеровал. В 1929 году по новелле «Трубка коммунара» даже был снят одноименный фильм (режиссер К. Марджанов; «Госкинопром Грузии»). Похоже, что «Трубка коммунара» стала в Советском Союзе визитной карточкой тогда несоветского Эренбурга.
Книга «Условные страдания завсегдатая кафе», сочетающая живой антураж быта разных стран с занимательностью новелл, была задумана Эренбургом в самом начале 1925 года. 13 января, отдыхая по завершении большой работы над романом «Рвач», он писал о новом замысле сразу в двух письмах: «Вскоре буду писать „Гид по кафе Европы“» и «Хвораю. Уже скучно без работы и вскоре, наверное, засяду за свой „Гид“»[283]. Чувствовал себя он довольно кисло: неопределенность с изданием книг, с перспективой их выхода в СССР, безденежье. 3 февраля Эренбург писал Полонской с некоторой долей иронии: «Я начал свой „Гид“. Но думаю бросить литературу и поступить гарсоном в кафе. Sic transit. А ведь так хорошо начал…»[284]. Через два месяца настроение изменилось, и Евгению Замятину он пишет о новой работе серьезно:
«Пишу сейчас рассказы. Нечто вроде „Гида по кафе Европы“. Поворот первый — романтизм. Это воздух Европы. М<ожет> б<ыть> приближение к юбилею 30-х годов
(это мысли о петербургских повестях Гоголя и прозе 1830-х годов. — Б.Ф.).
Здесь машины, даже налоги, все полно сдвига пропорций, этой предпосылки растрепанных фантастов. Поворот второй — стиль. Им (в России, конечно) занимались лишь народники, фольклористы, внуки Лескова и коллекционеры унтер-офицерских цидулек. Мы, „западники“, не достигли сплава языков „литературного“ и „газетного“. Над этим я бьюсь. Не знаю, выйдет ли что»[285].
География новой книги традиционна для Эренбурга — Франция, Италия, Германия и Советская Россия. Кафе, пивные, кондитерские, траттории, бистро. Трагические истории, кончающиеся смертью, у которой различные причины — итальянские чернорубашечники, беременная нацизмом веймарская Германия, французская любовь — за деньги, иногда почти благопристойная, иногда грязная, затем, конечно, биржевые страсти, азарт и разорение, или — сугубо гротескная смерть по воле маршана (след трагической судьбы Амедео Модильяни); погибают богатые американцы в Венеции и никому не нужные русские во Франции… Поначалу предполагалось написать 15 рассказов, получилось — 11 (об этом Эренбург сообщил 18 апреля «серапиону» Слонимскому).
В те годы Эренбург был увлечен искусством фотографии, и у него возник план издать книгу в виде гида, проиллюстрированного массой сделанных снимков кафе (еще 25 февраля он писал об этом В. Лидину); план этот, увы, не осуществился.
Долгое время Эренбург не мог остановиться на определенном названии книги (и нейтральное «В кафе», и бойкое, но неточное «Гид по кафе Европы» — не подходили), еще 18 апреля 1925 года книга, все 11 новелл которой были написаны, звалась «Условный рефлекс кафе»[286]. Издатели от рукописи отказывались (сколько-нибудь массовое русское издательское дело на Западе развалилось, в России же частные издатели всего боялись, а государственные не желали иметь дело с «буржуазным писателем»), Наконец после долгих проволочек удалось договориться с одесским издательством «Новая жизнь», и в начале мая 1926 года книжка вышла в свет (почему-то обкорнанная — напечатали только 10 новелл). С тех пор она не переиздавалась в России до 2001 года[287].
Эренбург опасался, что его обвинят в подражании французскому писателю Полю Морану, сборник рассказов которого «Открыто ночью» был тогда очень популярен во Франции и вышел по-русски в том же 1926 году. Но критика ни с кем Эренбурга не сравнивала; она была немногословна и крайне резка. «Ленинградская правда»:
«Мир рассматривается Эренбургом через скверно вымытый трактирный стакан. Недаром все происходит в кафе. Это стержень книги. Эренбургу не о чем писать. Поэтому язык его претенциозен и безвкусен, темы штампованы. „Условные страдания“ — услужливая и легковесная макулатура, всецело рассчитанная на мещанина»[288].
Рецензия в варшавской русскоязычной газете «За свободу» (27 июня) озаглавлена «Кофейный Вольтер», т. к. обыгрывала слова знаменитого парижского критика Эдмона Жалю, назвавшего Эренбурга «Вольтером наших дней». Московская «Печать и революция» устами Л. Войтоловского громила новую книгу Эренбурга как «бессвязное пустословие с такими развязно-бессильными потугами на ироническое глубокомыслие и парадоксальную хлесткость»[289].
В конце 1926 года издательство «Земля и фабрика» составляло план собрания сочинений Эренбурга; включили в него десятым томом и «Условные страдания…», но было издано только 7 томов…
Рассказы, написанные Эренбургом в 1926 году (в том числе и после летней поездки по СССР), удалось выпустить лишь в 1928-м в ленинградском издательстве «Прибой» благодаря содействию работавших там «серапионов»; в этой тощей книжице всего 5 рассказов («Веселый Паоло», «Два друга», «Ночь в Братиславе», «Старый скорняк» и «Лотерейный билет»). Особенно непростой была судьба рассказа «Веселый Паоло». Он написан под впечатлением поездки 1926 года в Грузию, где за внешне благодушной обстановкой Эренбург уже ощутил запах большой крови и смог написать рассказ так, что не почувствовать этого нельзя. Герою рассказа «Веселый Паоло» сообщают, что его письмо перехвачено и ему грозит гибель, но он отказывается бежать, устраивает прощальный пир, на который зовет и своего смертельного врага-чекиста, а ночью его забирают и расстреливают… Писатель предложил свой рассказ «Новому миру», но там явно испугались и, сделав вид, что затеряли рукопись, рассказ не напечатали. Тогда Эренбург передал «Веселого Паоло» в «Прожектор», который вели А. К. Воронский и Н. И. Бухарин. Острый грузинский сюжет рассказа, допускавший более чем опасную трактовку, не мог не заинтересовать Бухарина, но разрешить такую публикацию в журнале, который он редактировал, в пору медленно набирающего силу конфликта со Сталиным Бухарин не рискнул… В журналах удалось напечатать только два рассказа, и оба в «Красной нови» («Ночь в Братиславе» в № 4 и «Старый скорняк» в № 6).
Очень влиятельный тогда идеологический критик А. Селивановский, прочитав «Рассказы», написал рецензию, в которой пересказал их на свой лад, после чего задал вопрос: «Как можно после этого называть Эренбурга попутчиком, хотя бы и „правым“? Разве в „Рассказах“ не видно уже окончательного вытеснения из творчества Эренбурга всех элементов попутничества?»[290]
Тучи над головой писателя Эренбурга сгущались, возможности печатать в СССР написанное про СССР стремительно сокращались.
В 1925 году Эренбург помногу перечитывал русскую классику — и ту, что любил всегда, и ту, что еще недавно считал устаревшей. Отвечая на вопрос Елизаветы Полонской, как ему понравились новые книги молодых отечественных авторов, Эренбург написал, что не понравились, и добавил: «Я хочу Гоголя и еще хороших репортеров»[291]; в другом письме он признавался, что «реабилитировал Тургенева»[292].
Весной 1926 года, думая о предстоящей поездке в Россию, Эренбург решил посмотреть незнакомые ему дальние края — Урал и Сибирь. Однако совершить такую поездку он не смог по причинам сугубо материальным (этот план удалось осуществить лишь в 1932 году), и, приехав в Москву, писатель ограничился уже хоженым маршрутом — Харьков, Киев, Гомель, Одесса, Ростов, Тифлис (в этих городах его знали и можно было свести концы с концами, выступая с чтением новой прозы). Впечатлений от поездки было немало. «Материалу на 10 томов, — писал Эренбург с дороги Полонской. — А как писать?»[293]
Замысел нового романа возник еще в Москве, а работать над ним Эренбург начал в Париже в сентябре 1926-го. Роману «В Проточном переулке» посвящена отдельная глава мемуаров «Люди, годы, жизнь» (так подробно Эренбург говорил в них лишь о своих стихах, о «Хулио Хуренто», о «Моем Париже» и «Дне втором»); в этой главе рассказывается, как летом 1926-го в Москве писатель поселился у Е. О.[294] и Т. И. Сорокиных в Проточном переулке:
«Не знаю почему, но Проточный переулок тогда был облюбован ворами, мелкими спекулянтами, рыночными торговцами <…>. В подвалах ютились беспризорные <:…>. Я увидел один из черных ходов эпохи и решил его отобразить <…>. Я вдохновился Проточным переулком, с его равнодушием и надрывом, с мелким подходом к большим событиям, с жестокостью и раскаяньем, с темнотой и тоской; впервые я попытался написать повесть „с натуры“. В основу фабулы легло подлинное происшествие: владелец одного из домишек, жадный и бездушный торгаш, разозлившись на беспризорных, которые стащили у него окорок, ночью завалил выход из подвала, где дети прятались от жестоких морозов»[295].
Шел очередной акт свирепой внутрипартийной схватки, развязка которой должна была определить будущее страны, но «господин Эренбург», как называли его теперь критики, кажется, потерял интерес к большой политике; во всяком случае, его итоговые впечатления о поездке 1926 года (в письме к Е. Полонской) выглядят достаточно демонстративными: «В России меня больше всего потрясли кошки московских переулков, когда светает, патетичность рек и емкость грузинских желудков»[296]. Он хотел писать теперь не о том внешне новом, что принесла в жизнь страны революция, но о том, чего революция в жизни не изменила.
27 октября 1926 года Эренбург писал из Парижа в Москву писателю Владимиру Лидину:
«Мне приходится исступленно работать, покрывая полученные (и, увы, потраченные уже) авансы. Написал статьи для „Красной газеты“ о путешествии, книгу о кино
(„Материализация фантастики“. — Б.Ф.)
и половину нового романа, который будет называться „В Проточном переулке“ — роман психологически-бытовой, мещанский, по старинке. Боюсь, что не напечатают его»[297].
Месяц спустя Эренбург информировал Лидина: «Я кончил роман (маленький, 7–8 листов). Заранее предвижу все нападки: 1) апология мещанства, 2) введение романтически-гротескных фигур в быт и пр.»[298].
Новый роман выпустило парижское издательство «Геликон» тиражом всего в 1000 экземпляров, вышел он по-русски и в Риге. Судьба советского издания складывалась, как это было со всеми книгами Эренбурга, нелегко. Журнал «30 дней» напечатал роман с большими купюрами (№ 1–3 за 1927 год); отдельное издание готовило издательство «Земля и фабрика» (формально включив новую книгу автора в состав его собрания сочинений в восьми томах, оно оттягивало ее выход до выпуска всех первых томов). «Я очень зол на „ЗиФ“ за „Проточный“, но они клянутся, что роман выйдет в апреле отдельной книгой без купюр», — сообщал Эренбург Лидину 22 марта 1927 года[299]. Вскоре стало известно, что все книги, вошедшие в собрание сочинений Эренбурга, издательство намерено подвергнуть цензурной правке. «Мой „Проточный“ выходит в обезображенном виде, от „Рвача“ останутся только рожки-ножки», — жаловался Эренбург Е. Полонской 16 апреля[300], а 3 мая он пишет Лидину: «Сегодня мне пришлось телеграфировать ЗиФу, что я отказываюсь от выпуска „В Проточном“ отдельным изданием ввиду совершенно неприемлемых купюр»[301].
Все же «ЗиФ» выпустил «В Проточном переулке» в 1927 году — седьмым томом собрания сочинений, который вышел раньше первого тома, выпущенного в 1928-м. Эренбургу удалось смягчить цензурный пресс, и только «Рвача» спасти он не смог — требования цензуры остались неприемлемыми, и «полное собрание сочинений» вышло без «Рвача», то есть без пятого тома.
Большую статью об Эренбурге вождя пролетарских писателей (главы пресловутого РАППа) Леопольда Авербаха издательство разрезало на куски, которые печатались в качестве редакционных предисловий к отдельным томам. В предисловии к «Проточному» Авербах утверждал: «Эренбург не современен, он не видит замечательной жизни, которая распускается на земле, не видит масс, перестраивающих жизнь». Процитировав затем слова Н. И. Бухарина из его «Злых заметок»: «Нам нужна литература бодрых людей, в гуще жизни идущих, храбрых строителей, знающих жизнь, с омерзением относящихся к гнили, плесени, гробокопательству, кабацким слезам, разгильдяйству и юродству» и заявив: «Это положение остается верным и в отношении автора „Проточного переулка“»[302], Авербах давал читателям понять, что новая книга Эренбурга «нам не нужна». Слишком многое в «Проточном переулке» должно было раздражать Авербаха лично и слишком многое было в ней политически абсолютно уязвимо. Например, перебравшийся в Москву из Гомеля Юзик — горбун, игравший на скрипке перед киносеансами, — с его еврейской склонностью, не имея даже марксистского образования, рассуждать на общие темы. Действие романа происходит в пору, когда нэп начали неумолимо сворачивать, намереваясь задушить нэпманов налогами. Вот к Юзику прибегает, запыхавшись, гражданка Лойтер:
«— Вы слыхали, на сколько нас обложили? Теперь скажите мне — почему вы делали эту революцию?
Юзик задумался. Он никогда не отвечал сразу.
— Я ее не делал. Я жил тогда в Гомеле, и я играл в ресторане „Конкордия“ на скрипке. Но я тоже кричал „ура“. Хотя у меня нет настоящих мыслей, а только горб, я тоже кричал. И я смеялся. Я думаю, что все тогда делали революцию. Вы тоже делали революцию, мадам Лойтер. И тот, кто вас обложил налогами, он тоже делал революцию. А почему мы ее делали? Этого я не знаю. Почему делают детей, мадам Лойтер? Наверное, потому, что у людей маленькая голова и большое сердце.
философия Юзика никому не нравилась: она пахла провинциальным луком и безропотностью старой „черты оседлости“. А в Москве люди хотят удачи. Гражданка Лойтер, раздосадованная, кричала:
— Вы говорите глупости, Юзик. Смешно! Когда они здесь поставили сто шестьдесят, вы хотите меня утешить такими разговорами…»[303].
Приговор, вынесенный Эренбургу имевшим марксистское образование Леопольдом Авербахом, давал установку всей официальной критике, и критика строчила о «Проточном» исключительно враждебно, оправдывая мрачные прогнозы Эренбурга.
Однако он вряд ли был прав, когда написал в мемуарах: «Кажется, ни одну мою книгу не поносили так, как роман „В Проточном переулке“»[304], — на иные его книги случались рецензии и пострашнее. Его острая обида на критиков объясняется скорее тем, что в «Проточном» не было язвительного яда, осознанной сатиры, даже иронии, это книга незащищенная, исполненная щемящей любви к людям, которые не виноваты, что влачат такую жизнь. («В те годы, — признавался Эренбург, — я не писал стихов, и повесть походила на лирическое признание»[305].) Потому-то столь горько было Эренбургу читать про себя, что он «ищет этих людей в Советской России, смакуя появление нового мещанина в осклизлом переулке и восклицая коленопреклоненно перед ним „верую“»[306]. Особенно же досталось писателю за прямую перекличку с Гоголем, когда он представил Россию не только не лихой тройкой (пусть себе и везущей Чичикова), а тремя несчастными беспризорными, молча плетущимися на станцию, чтобы забраться в товарняк и двинуть в теплые края:
«И сдается мне, что идет это наша Россия такая же ребячливая и беспризорная, мечтательная и ожесточенная, без угла, без ласки, без попечений, все дальше и дальше, по горячей пустой дороге, среди чужих колосьев, чужого богатства… И сердце останавливается, сил нет спросить, дойдет ли она?..»[307]
Правда, ортодоксальный В. Фриче, автор разгромного подвала о «Проточном» в редактируемой Бухариным «Правде», все же признался, что «страницы романа, посвященные беспризорным, делают честь сердцу Эренбурга»[308]…
Очень зло написал о «Проточном» свободный парижанин Г. Адамович в журнале «Звено»; он говорил о «копеечном лиризме» автора и ядовито назвал Эренбурга «Боборыкиным, начитавшимся Жироду»[309].
Кажется, одна только пражская «Воля России», отметив, что своим «Проточным» писатель «наконец, один только раз вступил на традиционный путь русской художественной литературы», выразила надежду, что этот роман будет «поворотным пунктом творчества И. Эренбурга, что он начнет смотреть больше в себя, чем на все стороны»[310].
В 1929 году «ЗиФ» повторил издание «В Проточном переулке», после чего наступил перерыв до 1964 года, когда автор включил его в свое новое собрание сочинений. В те же годы он высказался о «Проточном» в мемуарах с той требовательностью к себе, которая доступна лишь художнику:
«Слабость моей повести не в замысле, не в том, что я обратился к неприглядным обитателям Проточного переулка, не противопоставив им строителей будущего, а в том, что изображаемый мир слишком робко, скупо, редко озарен светом искусства. Дело не в размерах отпущенного мне дарования, а в душевной поспешности, в том, что мы жили, ослепленные огромными событиями, оглушенные пальбой, ревом, громчайшей музыкой и порой переставали ощущать оттенки, слышать биение сердца, отлучались от тех душевных деталей, которые являются живой плотью искусства»[311].
Мы подошли к последнему сатирическому роману Эренбурга. Его название некоторые писавшие об Илье Эренбурге применяли к его собственной жизни (ну что ж, назвать ее бурной можно, другое дело, что это не самая емкая ее характеристика).
Замысел романа «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» возник у Эренбурга весной 1927 года — в невеселую пору. Советские издательства отклонили книгу его эссе «Белый уголь, или Слезы Вертера», в очередной раз был запрещен роман «Рвач», зашли в тупик переговоры об издании романа «В Проточном переулке». «Мой плацдарм все сужается», — жаловался Эренбург в письме[312]. Принимаясь за новую работу, он отлично понимал ее цензурную «непроходимость»: «„Лазик“ заранее обречен на заграничную жизнь»[313], — признавался автор еще не дописанного романа. Однако замысел так увлек его, что прагматические соображения были отброшены.
Есть по крайней мере два литературных источника, подтолкнувших Эренбурга к созданию новой книги. Первый из них — роман Ярослава Гашека «Похождения бравого солдата Швейка во время мировой войны». Он впервые начал издаваться по-русски (в переводе с немецкого издания) в 1926 году, и Эренбург, видимо, познакомился с ним по этому изданию; во всяком случае, уже во время работы над «Лазиком» Эренбург писал Елизавете Полонской из Парижа: «Тебе понравился „Швейк“? По-моему это замечательная книга. Меня она совершенно потрясла»[314]. Второй источник — два тома хасидских легенд в художественном переложении Мартина Бубера[315]. На хасидские легенды, которые по-русски в XX веке не издавались, Эренбурга натолкнул еврейский писатель из Польши О. Варшавский и его друзья, развлекавшие Эренбурга той весной в парижских кафе байками о хитроумии и суевериях старозаветных местечковых евреев.
В такой атмосфере и выстраивался замысел сатирического, плутовского романа, в котором сюжеты хасидских легенд (одну из них — о том, как еврей бежал вокруг Рима и встретил Иисуса Христа, — Эренбург придумал сам еще в 1915 году в поэме «Рассказ одержимого»[316]) чередовались с картинами жизни Советской России, Восточной и Западной Европы, Палестины — их органично связывала судьба главного героя и рассказчика, гомельского портного Лазика Ройтшванеца, «еврейского Швейка», как его единодушно аттестовала потом зарубежная критика[317].
Эренбург начал писать роман в апреле 1927 года; писал легко, с удовольствием. Уже в майских письмах он сообщает друзьям о новой работе («Я с горя засел за сатирическую повесть. Еврейское утешение!»[318], «Начал роман „Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца“— современность с талмудической точки зрения. Кажется, весело»[319]). К июлю 1927 года, когда Эренбург с женой уехал отдыхать в Бретань, роман был доведен до середины. «Здесь надеюсь кончить, — сообщалось 25 июля в письме к Е. Полонской из Бретани. — Он, вероятно, тебе понравится. Для чего окружал себя хасидами, талмудистами и пр. Это — современность глазами местечкового еврея. Метод осмеяния — чрезмерная логичность»[320]. Закончить работу над книгой в Бретани не удалось — кажется, впервые Эренбург вместе с друзьями (Савичи, Р. Якобсон, Лидин) провел беззаботные и веселые каникулы, и самая их атмосфера, искрящаяся остроумием, розыгрышами вперемежку с политическими дискуссиями и литературными разговорами, «работала» на незавершенный роман. «Я был в Бретани и бездельничал, — писал Эренбург Замятину 21 сентября. — Теперь буду кончать моего „Ройтшванеца“, который выйдет, вероятно… в переводах. C’est la vie!»[321]
Эренбург не делал тайны из своей работы и написанные главы новой книги обычно давал читать друзьям. В сентябре — октябре 1927 года он встречался в Париже с И. Э. Бабелем и, надо думать, познакомил его с «Лазиком». Прямого влияния Бабеля в романе нет, но нельзя не заметить, что стиль монологов Лазика Ройтшванеца ориентирован на языковую систему Бабеля.
«Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», законченная в октябре 1927 года, оказалась далеко не веселым романом о том, что маленькому человеку нет счастья и покоя, а если он к тому же еще и еврей, то нет и места на земле. Скептицизм в прозе Эренбурга неизменно имел сентиментальную окраску, что не лишало сатирические стрелы его книг убойной силы. У приключений несчастного Лазика в каждой стране было свое лицо и своя горечь. Надо отдать должное остроте и проницательности сатиры Эренбурга. Ведь если говорить только о советских главах, то за десятилетие до 1937 года он изобразил отлаженную машину, превращающую созданные из ничего доносы во вполне реальные сроки тюремного заключения; за много десятилетий до хлопкового и прочих громких советских уголовных дел показал образцовое хозяйство, в котором поголовье кроликов неуклонно росло лишь на бумаге; описал заботу государства об идеологической девственности его граждан, показав, как из Центра по всем городам и весям шли списки книг, подлежащих уничтожению; наконец, он поведал о сообществе литераторов-бдистов, мечтающих уничтожить всех прочих писателей, чтобы издавали и читали только их. Система тотального надсмотра, которой предстояло еще многие десятилетия бездарно проматывать природные ресурсы и подавлять человека, увидена и изображена Эренбургом зорко и без иллюзий.
Рукопись законченного романа была отослана в московское издательство «Круг», но оно не решилось печатать роман. В январе 1928 года Эренбург издал книгу небольшим тиражом в Париже (оформление Л. М. Козинцевой и приятеля Эренбурга, польского архитектора Сеньора). Однако это издание к распространению в СССР было немедленно запрещено. Один экземпляр парижского издания Эренбург отправил Н. И. Бухарину, надеясь, что его веселый характер поможет одобрить книгу.
«Мне думается, — писал ему Эренбург, — что она должна Вам прийтись по вкусу. Ежели я не ошибаюсь в этом, Главлит не хочет пропускать эту книгу. Я вспоминаю, что „Хуренито“ тоже вышел благодаря Вашему отзыву, и поэтому Вам пишу касательно „Лазика“. Я не прошу Вас об исключительной мере. Но если Вы найдете запрет несправедливым, Вам легко будет снять его: предисловием или как-нибудь иначе»[322].
Может быть, в иное время Бухарин и принял бы новую книгу Эренбурга, но теперь, в пору острой схватки со Сталиным, ему было не до похождений бедного Ройтшванеца, скорее грустных, нежели веселых. Более того — они вызвали у него враждебную реакцию, и Бухарин высказался о книге походя — крайне резко и абсолютно однозначно: он назвал ее не только «зеленой скукой для мертвых людей», но даже «безыдейной, скучной, совсем неправдивой в своей односторонности литературной блевотиной» — это было напечатано в «Правде» 29 марта 1928 года в статье Бухарина, посвященной приезду Горького из Италии в СССР. Отметим, что в своих программных выступлениях 1928 года Бухарин ставил масштабные идеологические задачи. Создание книги о судьбе местечкового еврея в пору жесточайших социальных потрясений не вписывалось в этот масштаб как в силу идеологических концепций Бухарина, так и по причине его личных пристрастий в литературе. Отсюда несдержанность реплики.
В 1934 году бывший член Политбюро, а тогда главный редактор «Известий» Н. И. Бухарин напечатает в газете статью Карла Радека «День второй Ильи Эренбурга», посвященную одобренному Сталиным новому роману писателя. В этой статье Радек вернется к «Бурной жизни Лазика Ройтшванеца», назовет ее «великолепной в своем роде книгой», которую «можно считать завершением первого периода литературной деятельности Эренбурга, ибо она лучше других рассказала, что не позволило Эренбургу стать в наши ряды». Радек назвал это «что»:
«Илья Эренбург, в котором великие подвиги нашей революции находили живой отклик, который великолепно чуял горячий темп нашей жизни, нашу живучесть, не видел, куда идет страна. И поэтому он метался между заграницей и Советским Союзом, создавая талантливейшие, но порочные книги, лишенные понимания того, куда идет первая пролетарская страна».
В 1934 году считалось, что Эренбург наконец-то понял, куда идет страна, и потому стало возможным признать некоторые достоинства «Лазика». Но в 1928 году такое признание было невозможным. «Сегодня мне показали статью о Горьком Бухарина с отзывом мимоходом о „Лазике“, — писал Эренбург Владимиру Лидину 3 апреля 1928 года. — Очень удручен по многим причинам»[323]. Рушилась последняя надежда на выход «Лазика» в СССР — реплика Бухарина закрыла ему дорогу к советскому читателю.
Понятно, что этот запрет оставался в силе и после смещения Бухарина с высоких постов, и после того, как имя его было проклято и растоптано сталинскими калачами. По неизъяснимой прихоти истории первая публикация «Бурной жизни Лазика Ройтшванеца» в СССР стала возможна лишь через год после реабилитации Н. И. Бухарина — в 1989 году.
В мемуарах Эренбурга «Люди, годы, жизнь» есть неожиданное свидетельство о том, как в 1934 году на даче Горького под Москвой после общего разговора за столом члены сталинского Политбюро (Сталина на встрече не было) подходили к Эренбургу и заговаривали с ним именно о «Лазике». Калинин, Ворошилов и прочие хвалили книгу, но осуждали ее за… антисемитизм; Каганович книгу не хвалил и осуждал ее автора за… еврейский буржуазный национализм[324]. (Этот эпизод советская цензура, естественно, вымарала из воспоминаний Эренбурга.)
В советской печати о «Лазике» не было ни одной статьи, ни одной рецензии, роман не упоминался даже в книгах и обзорных статьях о творчестве Эренбурга. Широкая советская публика узнала о романе в марте 1963 года из выступления секретаря ЦК КПСС Л. Ф. Ильичева, посвященного «разоблачению» мемуаров «Люди, годы, жизнь». Оспаривая очевидное утверждение Эренбурга о том, что при Сталине в СССР подавлялась свобода творчества, Ильичев сказал:
«И. Эренбург не испытывал ограничений в изложении своих взглядов… Он волен был в повести „Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца“, изданной в Берлине в 1928 году
(это ошибка референтов: берлинское издание вышло в 1929-м. — Б.Ф.),
предвзято рисовать советскую действительность того времени. В повести изображаются страдания и мытарства портного из Гомеля, советский строй представляется враждебным простому человеку как государство, где процветают лишь мошенники, где задавлена всякая живая мысль, где „власти“, состоящие из лицемеров и проходимцев, душат честного человека, не дают ему возможности жить»[325].
Эти слова задели Эренбурга, и не пытавшегося в 1962 году включить «Лазика» в свое собрание сочинений — по причине полной цензурной непроходимости. Более того, рассказывая о 1927 годе в мемуарах «Люди, годы, жизнь», Эренбург ни словом не упомянул свой запрещенный в СССР роман (это был характерный для него политический прагматизм — изданию романа не поможешь, а даже упоминание о нем в мемуарах цензура все равно изымет).
Март 1963 года прервал работу Эренбурга над шестой книгой мемуаров, и он возобновил ее лишь после личной встречи с Хрущевым в августе, когда получил гарантии, что никакой цензуры над ним не будет. Вот тогда в 15-й главе мемуаров об антисемитской кампании 1949 года против «космополитов» и появился неожиданно для читателя рассказ о романе «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». (После речи Ильичева тема романа о Лазике была предана гласности, и автор счел себя обязанным объясниться с читателями.) Вот этот рассказ:
«В конце двадцатых годов я познакомился на Монпарнасе с еврейским писателем из Польши Варшавским, с его друзьями. Они мне рассказывали смешные истории о суевериях и хитроумии старозаветных местечковых евреев. Я прочитал сборник хасидских легенд, которые мне понравились своей поэтичностью. Я решил написать сатирический роман. Герой его гомельский портной Лазик Ройтшванец, горемыка, которого судьба бросает из одной страны в другую. Я описал наших нэпманов и захолустных начетчиков, польских ротмистров эпохи санации, немецких мещан, французских эстетов, лицемерных англичан. Лазик, отчаявшись, решает уехать в Палестину; однако земля, которую называли „обетованной“, оказывается похожей на другие — богатым хорошо, бедным плохо. Лазик предлагает организовать „Союз возвращения на родину“, говорит, что он родился не под пальмой, а в милом ему Гомеле. Его убивают еврейские фанатики. Моего героя западные критики называли „еврейским Швейком“. (Я не включил эту книгу в собрание моих сочинений не потому, что считаю ее слабой или отрекаюсь от нее, но после нацистских зверств опубликование многих сатирических страниц мне кажется преждевременным)»[326].
Эти слова, как ни странно, были опубликованы в 1965 году. Мемуары Эренбурга печатал «Новый мир». Его литературная политика вызывала оголтелые нападки аппарата ЦК; начиная уже с 4-й книги мемуары Эренбурга встречались им в штыки. 6-ю книгу автор сдал в журнал в апреле 1964 года. Когда в журнале их подготовили к печати, Хрущев практически уже был устранен от власти, и аппарат творил, что хотел. Рукопись Эренбурга лежала на столе секретаря ЦК Ильичева, который решил не разрешить ее публикацию. Эренбург написал Хрущеву письмо, напоминая о его прошлогоднем обещании, но это письмо Хрущеву попросту не передали. Решение о запрете мемуаров принял аппарат ЦК, но тут Хрущева свергли, да и позиций Ильичева пошатнулись. Вопрос о «Новом мире» рассматривал Президиум ЦК, и решение о публикации мемуаров отдали на откуп редакции журнала. Так абзац о «Лазике» и был напечатан в февральском номере журнала за 1965 год.
А текст романа напечатали в СССР лишь в 1989 году; он давно уже был переведен на многие языки мира; спектакли по нему ставились и ставятся в различных странах. В московском театре «Шалом» в 90-е годы тоже дали приют спектаклю о Лазике[327]. «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» — последний сатирический роман Ильи Эренбурга, и Карл Радек в одном был прав в своей статье 1934 года — этот роман действительно закончил первый период деятельности Эренбурга-прозаика. Теперь ясно — период наиболее плодотворный.
Сюжеты, связанные с прозой Ильи Эренбурга 1930-х годов, предварим его емкими словами о той эпохе: «Усложнение техники шло в ногу с упрощением внутреннего мира человека. Все дальнейшие события были подготовлены: мало-помалу исчезало сопротивление. Приближались темные годы, когда в разных странах попиралось человеческое достоинство, когда культ силы стал естественным, надвигалась эпоха национализма и расизма, пыток и диковинных процессов, упрощенных лозунгов и усовершенствованных концлагерей, портретов диктаторов и эпидемии доносов, роста первоклассного оружия и накопления первобытной дикости. Послевоенные годы как-то незаметно обернулись в предвоенные»[328].
В 1922 году Эренбург написал первые очерки цикла «Письма из кафе» с их выразительной и точной картиной жизни тогдашней Германии. Жанр путевых очерков принес Эренбургу успех. Будучи с детства завзятым путешественником, за всю долгую жизнь он объездил значительную часть мира. «Письма из кафе» впоследствии открыли его книгу «Виза времени». Фотографирование Эренбурга в немалой степени связано именно с путевыми очерками; Эренбург увидел перспективность фотокамеры как удобного, даже незаменимого инструмента в работе. В 1934-м он скажет: «В своих путешествиях я не расстаюсь с „лейкой“. Фотографии заменяют мне блокнот, помогают вспомнить события, детали встреч, разговоров. Иногда эти же фотографии являются иллюстрациями в моих книгах»[329].
Сейчас миллионы праздных туристов путешествуют по миру с удобными в обращении, быстро совершенствующимися цифровыми фото- и видеокамерами — это стало бытом. В 1920-е годы турист с пленочным фотоаппаратом выглядел редкостью. Для путешествующего писателя Ильи Эренбурга фотокамера была не развлечением, а скорее полезным увлечением.
Отщелкивал ли Эренбург в 1923 году городские пейзажи, бытовые сценки с незнакомыми людьми, достопримечательности, имеющие couleur local[330], и т. д. — неизвестно. Одно можно сказать точно: человек увлекающийся, фотографией он занимался долго и снимал много, а снимки с удовольствием раздаривал. Если бы не Вторая мировая война, начавшая через 16–17 лет испепелять Европу, их могло бы уцелеть куда больше…
Поначалу, до покупки лейки с боковым видоискателем, Эренбург мог снимать только знакомых парижан, друзей и близких. Возможно, именно в парижском кафе в январе 1925 года возник у Эренбурга такой замысел: написать своего рода путеводитель по кафе Европы, проиллюстрировав его специально сделанными фотоснимками. Путь от замысла до реализации был коротким, и уже 25 февраля Эренбург сообщал в Москву писателю Лидину: «Я теперь пишу „Гид по кафе Европы“, который хочу издать в виде гида с фотографиями»[331]. Книга была закончена в мае, но получился не путеводитель, а сборник из одиннадцати новелл, описывающих шесть кафе Парижа, два — Берлина, одно — Рима, одно — Венеции и московскую пивную «Красный отдых». Новеллу «Ротонда» Эренбург хотел предварительно опубликовать в «30 днях» вместе с ночными фотографиями монпарнасских кафе («Они очень подходят к рассказу», — писал он в августе Лидину[332]), но журнал предпочел напечатать новеллу «Кафе „Ля Бурс“» и сопроводил ее не снимками работы автора, а рисунками своего иллюстратора. Книга «Условные страдания завсегдатая кафе» выходила один только раз — в 1926-м в Одессе — и, увы, тоже без фотографий…
Мир парижских кафе с их публикой, традициями, общениями и т. д. запечатлен Эренбургом-фотографом как фон, на котором разворачивается панорама дружеских встреч. Это в значительной степени его личный мир — мир этот десятилетиями едва менялся, хотя внешне посетители, конечно, старели. В 1920-е годы Эренбурга увлекал весь фотопроцесс — и съемка, и проявление, и печать. Приведем здесь свидетельство 1925 года знаменитого фотографа и художника А. М. Родченко — о парижском жилище Эренбурга: «В комнате всюду стояли тазы, ванны, и как белье, всюду висели пленки…»[333]. Это продолжалось долго; в 1927-м, когда после упорных уговоров Эренбурга в Париж переселились его друзья Савичи, картина в доме Эренбургов оставалась все той же — А. Я. Савич рассказывала: «Помню, мы как-то возвращались с Монпарнаса, и И. Г. предложил: „Давайте попечатаем вместе“; я увидела тогда, что у него есть все необходимое для фотодела — увеличитель, всякие ванночки и пр.»[334]. Потом, в 1930-е годы, Эренбург свои пленки обычно отдавал печатать в ателье.
В 1925-м первые признания в увлечении фотографией появляются в письмах Эренбурга близким друзьям, в письма он вкладывает и маленькие — размером с кадр — отпечатки. Вот строки из писем 1925 года Елизавете Полонской — 8 апреля: «Что касается меня, я посылаю тебе идиллическое фото. Это „Ротонда“, которая мне заменяет недостижимый Сенегал…»; 12 июля: «Ничего не пишу. Но по-гимназически увлекаюсь… фотографией. Посылаю тебе ночную фотографию „Ротонды“»[335]… И еще строки из письма Эренбурга (2 июня 1925 года) его одесской поклоннице Л. Ротман: «Я посылаю Вам фотографии „Rotonde“ и „Dome“ ночью. В этих кафе я сижу часто. Зайдите туда и Вы»[336]…
В первоначальных парижских съемках Эренбургу мешал характер: стать папарацци он никогда бы не смог. «Я не способен снимать человека в упор», — признавался он десять лет спустя[337] (речь, конечно, идет о незнакомом человеке). Удавалась лишь съемка знакомых, схваченных «врасплох», когда, увлекшись, они забывали про фотокамеру и выглядели на снимках совершенно естественно. Но когда их внимание сосредотачивалось на объективе, они поневоле начинали позировать — так, демонстративно позирует жена Эренбурга, стоя с кистью возле мольберта…
В эренбурговских снимках парижских кафе 1920-х годов в качестве живого фона в поле зрения объектива попадали, создавая непарадную картину: соседние столики, люди, бокалы, чашки с кофе, стулья, улица, машины, дома на противоположной стороне, — это не те подмалевки задников ателье, на фоне которых старые ремесленники снимали застывших принаряженных клиентов. На снимках в парижских кафе (в теплую пору столики расставлялись на улице) запечатлен обычный круг эренбурговских спутников: близких, приятелей, знакомых.
Всех друзей, впервые попавших в Париж, Эренбург знакомил с городом. Его экскурсанты всю жизнь хранили восторженные воспоминания об этих прогулках. Иногда Эренбург заводил их к уличным или ярмарочным фотографам… Скупой на комплименты Г. М. Козинцев писал: «Зарубежные впечатления, особенно самой первой поездки, во многом зависят от людей, с которыми встречаешься. В Париже все оказалось как-то ближе, человечнее. Илья Эренбург водил нас по старым рабочим кварталам. Его „лейкой“ я снимал все, что может потом пригодиться (для фильма о Коммуне. — Б.Ф.)»[338] (уточним: не лейкой, а «Экой», — ошибка типичная: после выхода книги «Мой Париж» имя Эренбурга стало неотделимо именно от лейки). А. Я. Савич вспоминала: «Париж нам показывал Эренбург.
Обязанности нашего гида он взял на себя сразу, как только мы приехали в Париж. И. Г. был изумительным гидом. О Париже знал все. Любил показывать чудеса…»[339]. Таких признаний много.
Замысел книги «Мой Париж» родился, несомненно, от бокового видоискателя и от нелегкой жизни. Эренбург знал это точно и 30 лет спустя написал в мемуарах: «Фотографии, которые меня увлекали, были человеческими документами, и не будь на свете бокового видоискателя, я не стал бы бродить с аппаратом по улицам парижских окраин»[340].
О боковом видоискателе в 1932-м Эренбург написал:
«Наше время — хитрое время. Вслед за человеком притворству научились и вещи. Много месяцев я бродил по Парижу с маленьким аппаратом. Люди иногда удивлялись: почему я снимаю забор или мостовую? Они не знали, что я снимаю их. Порой те, что находились предо мной, отвертывались или прихорашивались: они думали, что я снимаю их. Но я снимал других: тех, что были в стороне. Я на них не глядел, но именно их и снимал. Это на редкость хитрый аппарат. Зовут его нежно „Лейка“. У „Лейки“ боковой видоискатель. Он построен по принципу перископа. Я снимал под углом в 45 градусов. Я говорю об этом не краснея — у писателя свои понятия о честности. Мы всю жизнь только и делаем, что заглядываем в чужие окна и подслушиваем у чужих дверей — таково ремесло»[341].
Важнее вопроса «чем снимать» были вопросы «что и для чего снимать». 1931 год — пик жесточайшего кризиса Эренбурга: экономического и, как следствие, политического. Кризис он ощутил уже году в 1929-м. Выход из него Эренбург искал упорно, хотя ситуация казалась едва ли не безнадежной; в начале 1931-го окончательное решение еще не было принято. Рассказ о книге «Мой Париж» в подцензурных мемуарах Эренбурга начинается издалека: «1931-й год был в Париже невеселым: экономический кризис ширился; разорялись лавочники, закрывались цеха заводов. Начали шуметь различные фашистские организации…»[342]; о себе далее сказано дипломатично: «В 1931 году я почувствовал, что я не в ладах с самим собой <…>. Мне становилось все труднее и труднее жить одним отрицанием…»[343] (эта формула содержит намек на будущее решение).
После запрещения в СССР романа «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» (1928) Эренбург на десять лет бросил чистую беллетристику; он осваивал новые жанры, надеясь уцелеть на советском книжном рынке (напрочь его лишиться значило для него литературную смерть). Жить на скромные доходы от западных переводов стало невозможно: мировой книжный рынок скукоживался.
В 1928–1932 годах в московском «Прожекторе» публиковали фотоочерки Эренбурга. Иллюстрированный журнал «Прожектор», основанный Бухариным (из лучших иллюстрированных изданий в СССР), позволял себе печатать «некошерного» автора. Однако издать очерковую «Визу времени» с фотоиллюстрациями уже не получилось (не только в Москве, но и в Париже, и в Берлине). Замысел книги о Париже, представлявшей сплав фотографий и текста (новый не только для автора, но и для читателей), продолжал настойчивый поиск Эренбургом новой литературной ниши в новых цензурных условиях СССР.
Замыслив и продумав книгу, Илья Эренбург писал ее, как правило, очень быстро. С «Моим Парижем» все вышло сложнее. Эту книгу, прежде чем написать, необходимо было отснять, а только на это ушел едва ли не весь 1931 год.
Речь не шла о путеводителе или фотоальбоме исторических и архитектурных достопримечательностей города. Священные камни Европы, о которых Эренбург никогда не забывал, его в данном случае не интересовали. Прожив в Париже много лет и хорошо его зная, Эренбург замыслил книгу о жизни парижских окраин. И задумал ее не для парижских издателей (они предпочли бы все иное — и автора, и городские кварталы, и сюжеты). Книга замышлялась для выпуска в СССР, и это накладывало на работу автора очевидные политические ограничения. Конечно, легче всего в Москве было напечатать пропагандистский фоторепортаж о «боевой деятельности парижских пролетариев под водительством компартии»; сошел бы и фотопамфлет, разоблачавший капиталистических хищников Парижа. Но Эренбурга это не увлекало; он предпочел стать бытописателем окраинных районов Парижа — не только потому, что неплохо знал и понимал эту жизнь, но и потому еще, что в бедных кварталах, где жизнь не в малой степени протекала на улицах, он мог орудовать своей лейкой совершенно свободно. В то же время писатель надеялся, что такие снимки не вызовут в Москве социального отторжения.
Жанр фоторепортажа писатель понимал в узком смысле событийной злободневности. В его мемуарах «Люди, годы, жизнь» есть такое признание: «У меня не было амбиции фоторепортера. В книге „Мой Париж“, где собраны сделанные мною фотографии, нет ни одной „актуальной“»[344]. Это была съемка самой что ни на есть обыденной, рутинной и, на сегодняшний взгляд, полунищей жизни. Вот пояснение автора: «Я прожил в Париже шестнадцать лет, но я плохо знаком с интимным бытом его парадных салонов. Мы встречались с ним запросто — у цинковой стойки баров, в тумане узеньких улиц или на валах фортификаций, поросших чахлой травой и бездомными мечтателями»[345].
Если бы в 1933 году, когда «Мой Париж» отпечатали, некоего штирлица заслали в столицу Франции с альбомом Эренбурга под мышкой, он, наверное, отыскал бы заснятые писателем места. Но нынешние штирлицы, получи они литературное задание искать «мой Париж» Эренбурга, ни за что его не обнаружат: его нет. Бывшие окраины Парижа давно и капитально почистили. Прежних питейных заведений, лавок, даже некоторых улочек Бельвилля не существует. (Правда, иные кафе Монпарнаса сохранили местоположения и названия, но не вывески и не интерьеры — где они, цинковые стойки двадцатых годов? Но Монпарнас-то в «Мой Париж» и не попал.) Листая теперь старую книгу Эренбурга, мы имеем дело с историей.
В интервью 1934 года Илья Эренбург рассказывал:
«В книге „Мой Париж“ основным текстом являются фотографии. Слова лишь иллюстрируют их. Я давно живу в Париже. Мне захотелось заснять Париж таким, как я его чувствую. Это, конечно, не значит, что я дал исчерпывающий портрет Парижа, это мой Париж, деформированный мною как художником… Я не способен снимать человека в упор. Когда снимаешь „в лоб“, он невольно меняет лицо. При помощи бокового видоискателя я снимаю человека неожиданно, таким, какой он есть. Съемка Парижа проходила не в определенном плане задуманной мною вещи, а в плане моего понимания Парижа. У меня в книге нет совсем буржуазии. Для меня Париж показателен сочетанием мелкой буржуазии и рабочих в так называемых народных кварталах. В этих кварталах я и производил съемки. Из 1500 снимков я выбрал для книги только меньшую часть. Получилась лирическая книга, с грустью, с легкой улыбкой, с радостью на границе грусти»[346].
Итак, полторы тысячи фотографий, а в книгу вошло 116! Никогда еще у Эренбурга «отходы производства» не были столь значительны. Увы, отсутствие его довоенного архива не позволяет обсуждать отбор материала (речь не о качестве — о тематике). Сохранилось всего два парижских отпечатка эпохи «Моего Парижа»…
Поглядев на Эренбурга в смокинге, заснятого в 1929 году по пути на ночной бал, и полистав страницы «Моего Парижа» с картинами быта рабочих кварталов Бельвилля или Менильмонтана, можно удивиться: как же так? какой же Париж предпочитал Эренбург лично? какой Париж был «его Парижем»?
В 1916 году Максимилиан Волошин, набросав эффектный портрет Эренбурга, заметил, что он «настолько „левобережен“ и „монпарнасен“, что одно его появление в других кварталах Парижа вызывает смуту и волнение прохожих»[347]. Тогдашние закоулки района Монпарнаса (хотя бы улицы Вожирар или Муфтар, по которой ночами носились стаи крыс) мало чем отличались от «правобережного» Бельвилля. Конечно, Эренбург и в 1916-м проводил время не с рабочими, его тогдашний мир — это мир левой, полунищей художественной и литературной богемы. В 1920-е годы территориально этот мир не сместился и социально не слишком возвысился, хотя материальное положение самого Эренбурга и стало куда более прочным, чем в 1916-м. Ночной бал на Монпарнасе, на который собрался Илья Эренбург в 1929-м, проходил, однако, в условиях, которые никто не назовет фешенебельными. Один такой бал описан в очерке «Париж днем и ночью»:
«Всю ночь продолжаются танцы в душной, переполненной полуподвальной зале. Много знакомых фигур живущих в Париже или временно „гастролирующих русских художников“ — здесь и Ларионов, давно осевший во Франции и ныне стоящий во главе „Союза русских художников“, травимого эмигрантской прессой за „советскую ориентацию“, Марк Шагал, переехавший из Берлина после своих берлинских триумфов, Илья Эренбург, слегка сутулый и слегка иронический, Зданевич — поэт-футурист „заумного“ толка, офранцузившиеся скульпторы Липщиц и Мещанинов и еще много других»[348].
Сегодняшние читатели представляют звезд вроде Шагала и Липшица в самом центре парижского бомонда, но в 1920-е и начале 1930-х они были еще совсем не так прославлены и богаты. Тем паче Илья Эренбург, особенно — в пору кризиса. О. Г. Савич в конце 1931-го откровенно писал о парижской жизни московскому писателю Лидину: «Зубы лежат на полке и стучат о полку. Рядом лежат эренбурговские и тоже стучат. Стучит весь Монпарнас»[349]. Танцам это, правда, не мешало.
Париж, отснятый Эренбургом в 1931 году, отнюдь не подтасован, он точно существовал, и он очень напоминал ему тот город 1910-х, который действительно был «его Парижем».
Со временем этот Париж вытеснялся все дальше от центра (в начале 1930-х такими были Бельвилль и Менильмонтан), чтобы во второй половине XX века исчезнуть напрочь…
Признаться, еще и в 1913 году русских читателей, знавших центр Парижа, смущал «мокрый и заплеванный» город, каким он возникал в книжке стихов Эренбурга «Будни»: «А нищие кричат до драки / Из-за окурков меж плевков / И, как паршивые собаки, / Блуждают возле кабаков»[350]… Так что снимки «Моего Парижа» были еще сравнительно благообразны.
Осенью 1931-го парижские пленки были проявлены (тьма пленок), контрольки отпечатаны, но — работа над текстом не начиналась. Приступать к ней без реальных надежд на издание книги Эренбург не стал.
В пору нэпа, в 1924-м и в 1926-м, приезжая в Москву, он обсуждал свои литературные планы с издательствами, заключал договора и, вернувшись в Париж, приступал к работе. Если с выпуском написанных книг возникали проблемы, он обращался к «тяжелой артиллерии»: Бухарину или Каменеву (писатель называл это «героическими усилиями», еще не представляя, какие усилия потребуются от него в 1930-х). Прием не был безотказным, но все-таки…
Теперь Ленин лежал в Мавзолее, а Каменев и Бухарин были трупами политическими; вести переговоры о «Моем Париже» из Парижа было делом бесперспективным.
Написание книги «Мой Париж» Эренбург отложил.
В 1932 году он принял приглашение «Известий» стать их корреспондентом в Париже и договорился о поездке по стройкам Сибири и Урала. Вернувшись из Сибири в Москву, Эренбург понял, что собранный материал — блокноты с массой записей, разговоры с десятками людей, их дневники, письма, наконец, фотопленки (увы, сибирские снимки не сохранились) и т. д. — содержит в себе тот роман, который сможет принципиально изменить его положение в СССР. С этим ощущением предстоящей огромной работы он, оставаясь человеком западным, т. е. деловым, обсудил в Москве и парижский проект. Глава Изогиза Б. Ф. Малкин, узнав о серьезном сибирском проекте Эренбурга, взялся «Мой Париж» редактировать; давний приятель Эренбурга художник Эль Лисицкий согласился книгу оформлять. Договор с Изогизом был подписан. Аванс получен.
Было еще одно важное дело, которое Эренбург сделал тогда в Москве, — договорился с журналисткой «Вечерней Москвы» Валентиной Ароновной Мильман (1900–1968), что она будет исполнять обязанности его московского секретаря. Это оказалось большой удачей: Мильман проработала у Эренбурга 17 лет. Человек абсолютно преданный своему патрону, она сохранила все его письма к ней, хотя в них содержались поручения связаться с такими людьми, как Н. И. Бухарин, М. Е. Кольцов, И. Э. Бабель и другие «враги народа» (в панической атмосфере того времени это требовало немалого мужества). Письма к Мильман позволяют восстановить ход работы Эренбурга над многими его книгами. Мы будем пользоваться ими всякий раз, когда речь будет идти о 1932–1949 годах.
Дальнейшую работу Эренбург спланировал, как всегда, четко. На весь текст и монтаж «Парижа» отводился месяц. После чего — сибирский роман.
В начале ноября 1932-го Эренбург — в Париже. В декабре «Мой Париж» должен быть отослан в Изогиз — и снимки, и текст.
Вот отрывки только из четырех деловых писем 1932 года к В. А. Мильман[351].
22 ноября: «Я сел за работу над „Моим Парижем“ — полкниги уже написана. Кончу текст к 1 декабря. Отобрал негативы для увеличения, но увеличить не дал, так как долларов на сие не получил. Выясните этот вопрос, пожалуйста, чтобы не было задержки. Увеличения должны занять дней десять».
6 декабря: «Я получил деньги из Изогиза, дал фотографии увеличить и сел за работу. Фотографии и текст вышлю
(диппочтой. — Б.Ф.)
между 15–20 декабря, как мы договорились».
13 декабря: «Спешу сообщить, что кончил текст „Парижа“. Сейчас он у переписчицы. Фотографии тоже уж почти все готовы. Все будет закончено 17-го и 19-го передано в полпредство для отсылки
(Эренбург отсылал диппочтой все материалы на имя журналиста и сотрудника НКИД М. С. Гельфанда, с которым дружил, и Мильман у него их забирала. — Б.Ф.)…
Сообщите, пожалуйста, об этом в Изогиз. Надеюсь, что с изданием они не станут тянуть, как тянули с пересылкой денег, и что книга выйдет скоро. То есть, надеюсь я только потому, что Вы находитесь в Москве и не преминете присмотреть за этим».
19 декабря: «Сегодня я сдал все для Изогиза, уйдет завтра и 24-го будет в Москве. Получите у Гельфанда. В пакете текст, подписи под фотографиями и письмо Лисицкому о технических вопросах».
Теперь Эренбург нетерпелив. За девять месяцев 1933 года он 24 раза запрашивал Мильман о движении «Моего Парижа» (при том, что главное его внимание отдано роману «День второй» и текущей работе для «Известий»). Вот краткая хроника событий, как они комментируются в письмах к Мильман:
6 января 1933 года: «От Изогиза или Лисицкого ничего не получил. Присмотрите за тем, чтобы изданье книги не замариновалось!»
5 и 18 января Мильман устроила печатание 11 отрывков и 5 фото из «Моего Парижа» в «Вечерней Москве». 14 января 1933 года Эренбург ей писал:
«В отрывках „Парижа“, напечатанных в „Вечерке“, тьма опечаток. Возможно, что некоторые из них происходят из-за описок в рукописи. Так или иначе, хочу читать сам корректуру. Прошу прислать ее. Напишите, когда альбом предполагается к выходу. Нельзя ли нажать, чтобы не задерживали? Нужны ли Лисицкому фотографии cart-postal парадного Парижа?»
Наконец, 8 марта получена корректура, а уже 9-го возвращена экспресс-почтой: «Шрифт красив. Исправлений не много. Когда выпустят?»
14 мая книгу подписали к печати. 6 июля в Париж пришел пробный экземпляр: «Издано превосходно. Как будет с авторскими экземплярами?» — и вот 21 сентября эпопея завершилась: «Экземпляры „Парижа“ получил. Спасибо!»
Какой оказалась книга, отпечатанная тиражом 5 тысяч экземпляров? Отличной. В футляре и суперобложке. Оформление Эль Лисицкого — превосходно. Эренбург его хвалил: «„Мой Париж“ сделан с большим художественным вкусом», однако тут же вынужден был признать (он знал уровень западной полиграфии): «но технически оставляет желать лучшего: бумага, краски, клише еще очень плохие»[352]. Конечно, «Мой Париж» достоин похвал и как удача специфического литературного жанра: снимки и текст в нем образуют неразрывное целое. Книга имеет простую структуру: весь материал разбит на тридцать три емких главки; в каждой — несколько фотографий (причем один снимок занимает страницу или полстраницы) и блестящий текст, который хочется цитировать. В двух первых главках («Боковой видоискатель» и «Мой Париж») автор объясняет читателю секрет съемок и критерий отбора материала…
Сам перечень названий главок суть рассказ об эренбурговском Париже. Это аннотация, помещенная в Содержание. В книге есть Сена и Бельвилль, Искусство, Эйфелева башня и Блошиный рынок; Старухи, Дети, Бездомные; Уличные торговцы, Уличные представления и Похороны; Афиши, Цветы и Влюбленные; Тюрьмы и Танцульки; Скамейки и Писсуары; Рабочие, Лавочники, Аббаты, Мечтательницы; Отели и Консьержки; Кафе, Магазины и Ярмарки; Воскресенье, Полдень и даже День Бастилии — 14 июля…
О реакции первых читателей Эренбург узнал после предварительной публикации. Он вспоминал: «Иллюстрированный еженедельник „Вю“ напечатал страницу моих фотографий консьержек. Нужно сказать, что многие из консьержек отличаются крутым нравом. Я снял одну на пороге дома, готовую шваброй отразить атаку. Эта женщина разгневалась, требовала в редакции, чтобы ей сообщили мой адрес, хотела пустить швабру в ход»[353].
Когда книга вышла, в СССР стояла относительно либеральная, еще не людоедская пора между роспуском РАППа и Первым съездом советских писателей. О «Моем Париже» писали в основном литературные издания, и писали иначе, чем в 1937 году. Левых ортодоксов перед отстрелом приструнили, и они бичевали Эренбурга лишь с трибун, причем автор «Моего Парижа» получил возможность ответить им в журнале — сдержанно, но недвусмысленно:
«Меня упрекают, что я не мобилизую своей книжкой, что я не показываю того революционного Парижа, не показываю молодости, бодрости, идущей на смену старости. Люди, упрекающие меня, не хотят понять, что я не ставил своей целью заниматься „мобилизацией“ своих читателей, показывать революционный Париж. Последнее к тому же пока просто невозможно. Дать несколько фото демонстраций еще не значит показать революционную борьбу. Они не передают революционной сущности французского рабочего. Дать фото баррикад, полисменов, хватающих рабочих, еще не значит показать типичное для революционного парижского рабочего. Здесь мне придется поучиться у специалистов фотодела, если они смогут показать на фотографии типичные моменты революционной борьбы для той или иной страны. Пока я таких фотографий не вижу»[354].
Схема критических статей была одинакова. Начало — почти восторженное, скажем: «В альбоме „Мой Париж“ предельно острые снимки чередуются с текстом по-эренбурговски блестящим, экспрессивным, парадоксальным»[355]. А выводы — неизменно укоризненные: «Большой писатель Эренбург помножает в книге „Мой Париж“ мастерство слова на технику кадров „лейки“. Увы, „лейка“ не может заменить мировоззрение. Илья Эренбург не увидел в Париже, в разгримированном Париже, самого существенного — его завтрашней судьбы»[356].
Не раз «Мой Париж» сравнивали с другими книгами или фильмами о Париже, например с «Планировкой города» Корбюзье, вышедшей в том же Изогизе:
«Город Эренбурга насмехается над городом Корбюзье… Один — весь будущее, другой — будущим, по словам писателя, совсем не интересуется… Город Корбюзье — город гордости, город Эренбурга — город забитости… <…> Корбюзье — хороший поэт и, к сожалению, плохой социолог. А будь он внимательным социологом, ему удалось бы без особых усилий понять неосуществимость своего проекта в условиях капиталистического общества»[357].
Или — с Рене Клером:
«Невольно вспоминается шедевр французской кинематографии, фильм „Под крышами Парижа“. Да ведь это та же самая экспозиция, тот же Париж мидинеток, апашей и старух, те же дома, сохранившиеся от времен Бальзака!.. Оказывается, что Эренбург такой же пессимист и нигилист, как и авторы фильма…»[358].
После выхода и одобрения «наверху» романа Эренбурга «День второй» акции писателя в глазах совкритиков резко возросли, и об альбоме «Мой Париж» стали отзываться иначе:
«„Мой Париж“ Эренбурга при отдельных его недостатках обладает очень большой социальной значимостью, открывая изнанку того пышного, яркого и красивого, что обычно связывается с представлением об этом городе. Эренбург наблюдает в первую очередь общественные нити Парижа, он дает человеческий типаж окраин, подвальчиков и чердаков. Для него нет Парижа как чистой архитектурной линейной или красочной формы. Для него Париж — это люди… Книга Эренбурга — это прежде всего книга о людях, жизнь, труд, заботы, радости и горести которых автор превосходно знает и остро показывает в снимках»[359].
Зато западным авторам теперь доставалось вдвойне. Скажем, писателю и дипломату Полю Морану за «Париж ночью», где все фотографии сделаны не им, а профессионалом:
«Недавно выпущенная книга „Париж ночью“ покоится на совершенно иных основах. Социальный мотив здесь входит как нечто совершенно незначительное и случайное… Очень крупная доля лирики альбома навеяна тем традиционным представлением о Монмартре, с которым прибывают в Париж янки и с которым приезжали барышни дореволюционной России. Эренбург зло издевается над этими иллюзиями („настоящие апаши“), Поль Моран же в изобразительной форме отстаивает эти традиции, давно отошедшие в область прошлого»[360].
Десятилетия спустя отечественные историки фотографии «Мой Париж» не забывали; во многих своих книгах о нем неизменно писал С. А. Морозов, считавший Эренбурга «зорким, острым наблюдателем, свободно владеющим фотокамерой»[361], а «его подход к жанровой съемке — новым для того времени»[362]…
Об одной рецензии на альбом «Мой Париж» скажем особо — есть для этого причины, были они и у Эренбурга, процитировавшего ее в главе мемуаров о «Моем Париже»[363]. Рецензия эта напечатана в «Литературной газете» еще 17 июля 1933 года, называлась она «Париж, запечатленный Эренбургом»[364] и стала своего рода эталоном незубодробительного разоблачения. Рецензия начиналась словами точными и доброжелательными:
«Талантливый писатель оказался и талантливым фотографом. Книга его снимков превосходно издана Изогизом, текст в этой книге иллюстрирует фотографию, и все-таки эта интересная книга представляет явление больше порядка литературного, чем изобразительного потому, что только писатель и мог дать снимкам такую художественную выразительность. Специалисты фотографы могут найти технические недостатки в работе Эренбурга, вряд ли он сам претендует на техническое совершенство. Но только талантливый писатель с большим сатирическим дарованием мог найти для фотографического объектива такой художественно убедительный материал. О натуралистической литературе говорят с упреком, что это фотографирование действительности. Эренбург показал, что и фотографирование можно сделать видом подлинного литературного искусства. Его снимки — это маленькие новеллы. Они даже не нуждаются в пояснительном тексте, так выразителен сам по себе их „типаж“».
Главный контраст книги — между Парижем туристов и Парижем Эренбурга — критик педалирует:
«Эренбург смотрел на Париж и снимал то, что Париж обычно прячет. Вышла поэтому книга, разоблачающая Париж. Столица Франции показывает посетителю свои бульвары, роскошные магазины, метрополитен, театры. Она ослепляет ярким светом, нарядными людьми, шумом и оживлением. А Эренбург снимал, глядя на Париж, то, что „в стороне“: грязные, темные, вонючие улочки и переулки, бездомных, которые проводят ночь свою на тротуаре, старьевщиков, „блошиные“ рынки, уличную убогую любовь. Книга дает задворки капиталистического Парижа, и оказывается на поверку, что нет большой разницы между блестящим городом европейской буржуазии и дореволюционным Гнилопятском».
Критик ведет свою партию не форсированно, постепенно смещая акценты. Вот возникла первая настораживающая нотка:
«Стариков и старух больше всего в книге Эренбурга. Он их замечательно собрал, редкую обнаружил способность рыться в человеческом мусоре и извлекать поразительные экземпляры человеческой дряхлости. У него и старьевщиков много потому, что он и сам оказался талантливейшим старьевщиком. Он не только любовно охотился по всему Парижу за редкими экземплярами старины, но и в людях молодых, даже в детях, охотнее всего отыскивал черты раннего старчества».
Так нарастает «негатив»:
«Книгу свою Эренбург язвительно назвал „Мой Париж“. Какой же это мрачный, грязный, кладбищенский Париж! Оказывается уже шестнадцать лет живет писатель среди этой капиталистической гнили и просто поразительно, как же это он не сбежал оттуда… Ведь до чего это трудно уберечь себя в таком окружении, не поддаться гнилостной заразе, не проникнуться и самому мрачными настроениями. Долгая жизнь на кладбище или в больнице не проходит даром».
Настает черед политической демагогии:
«Советский читатель, естественно, спросит в первую очередь, есть ли в книге Эренбурга парижский пролетариат. Это вопрос необходимый. Это не значит, что всякий писатель, который пишет о капиталистических странах, обязан писать и о пролетариате. Писатель может ограничить свою задачу. Он может сказать: меня интересуют только древние старушки. Это его право и он может показать нам прямо замечательных древних старушек, но значительность его наблюдений будет весьма относительной потому, что древние старушки занимают не слишком большое место даже в самых передовых капиталистических странах».
И наконец — главное обвинение:
«В Париже свыше полумиллиона рабочих и есть крупнейшие заводы автомобильной и авиационной промышленности. Есть стало быть и пролетарский быт. Рабочие живут и ведут борьбу. Об этом мы знаем из газет и из других книг… Это не „мой Париж“ — возразит Эренбург и будет по-своему прав. Его Париж — это не Париж пролетарских битв и пролетарского быта. Это вместе с тем не Париж крупной империалистической буржуазии, претендующей на власть во всей Европе. Париж Эренбурга — это и не Париж буржуазной техники и науки, хотя и загнивающих, но еще достаточно сильных, чтобы служить капиталу новейшими изощрениями хорошо вооруженной мысли. Париж Эренбурга — это Париж — местечко, Париж — Гнилопятск, и каким глубоким знанием местечковой жизни надо обладать, чтобы, находясь в центре мировых столкновений, схватить острым взглядом именно затхлость, отсталость, гниение блестящей мировой столицы. Книга Эренбурга, несомненно, разоблачает Париж, но она разоблачает и самого Эренбурга <…>. Эренбурга привлекают задворки. Боковой видоискатель оказал плохую услугу Эренбургу. Он действительно снимает только то, что „в стороне“».
Эти слова Илья Эренбург запомнил и привел их, рассказывая в мемуарах о книге «Мой Париж»; помнил он и другое: «Некоторые французы, в свою очередь разглядывая фотографии, говорили, что я тенденциозен. Я им отвечал, что имеется множество книг, показывающих другой Париж и сделанных опытными профессионалами»[365]. Его всегда обстреливали с двух сторон, но какие именно выстрелы были опасны, он хорошо знал:
«Я думаю, что все сказанное относится не только к фотографии, но и к литературе, не только к Парижу, но и к другим городам. Мне это кажется очевидным, но вот я пишу уже полвека и слышу все то же: „Не то снимаете, товарищ! Повернитесь-ка налево, там достойная модель с добротной, твердо заученной улыбкой“…»[366].
По общему мнению, именно книга «День второй» зафиксировала переход Эренбурга на «советские рельсы». Переход, осуществленный после долгих и трудных раздумий. История книги «День второй», как и ее последующая судьба, вполне драматичны.
«Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» оказалась последним сатирическим романом Ильи Эренбурга (сатирические страницы встречаются и в более поздних его книгах, но они относятся главным образом к Западу).
В 1926 году Виктор Шкловский писал в «Третьей фабрике»: «Есть два пути сейчас. Уйти, окопаться, зарабатывать деньги не литературой и дома писать для себя. Есть путь — пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и правильного мировоззрения. Третьего пути нет. Вот по нему и надо идти. Художник не должен идти по трамвайным линиям. Путь третий — работать в газетах, в журналах, ежедневно, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература»[367]. Подавляющее большинство писателей пошло вторым путем. По первому пошли единицы; их жизнь была мучительной, но победа безусловной.
Эренбург писать «в стол» не мог — это было противно его природе, может быть потому, что литература не исчерпывала его жизни (недаром так близок ему был Стендаль!). Ему нужен был отклик на написанное, контакт с современной читательской аудиторией, потому что он писал для нее. (Он, пожалуй, не очень-то думал о далеком будущем своих книг и, по собственной формуле, писал «сегодня о сегодня», хотя несомненно разделял работу для газеты и писательство. В послевоенную пору Эренбург любил повторять, что газетная статья учит читателя, как прожить день, а книга — жизнь.) Первый путь, указанный Шкловским, был не для Эренбурга. Похоже, что он искал третьего пути.
С 1926 года в течение шести лет Эренбург не приезжал домой. После запрещения романа «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» его настойчиво занимали новые темы и новые жанры. Надеясь писать честно, интересно и при этом идеологически не враждебно СССР, он хотел не потерять контакта с современной читательской аудиторией на родине. Напрочь лишиться советского книжного рынка — для него как писателя фактически означало смерть.
На рубеже двадцатых и тридцатых годов Эренбург написал роман о закате французской революции «Заговор равных» — эта, единственная у Эренбурга, историческая книга получилась не без аллюзий на русскую революцию и печаталась в Москве предварительно кастрированная. С 1928 по 1932 год Эренбург написал цикл публицистических книг «Хроника наших дней» — об «акулах капитализма» (автомобили, спички, обувь, нефть, каучук, железные дороги, кино). Но эти книги («10 л. с.», «Фабрика снов», «Единый фронт») тоже были встречены советской цензурой с подозрением и допускались в печать сильно ощипанными либо запрещались вовсе, как «Единый фронт», не изданный на родине автора по сей день. Наконец, безусловная литературная удача Эренбурга — блестящая книга путевых очерков «Виза времени», но и ее издание сопровождалось разоблачительным предисловием и неодобрительными рецензиями. Тогда же вместе с О. Савичем Эренбург задумал серию антологий «Русские писатели о странах Запада»: когда с увлечением подготовили первую и напечатали ее малым тиражом в Париже («Мы и они» — книга суждений русских писателей о Франции и французских — о России), издать в СССР ее не разрешили, и продолжать трудоемкий цикл потеряло всякий смысл…
27 апреля 1930 года Эренбург писал в Москву писателю Владимиру Лидину: «Я все еще работаю, но неизвестно зачем. У нас меня не печатают. Нет ни любви, ни денег. Года же проходят, и все начинает основательно надоедать. Выстрел Маяковского я пережил очень тяжело, даже вне вопроса о нем»[368].
25 января 1931 года, накануне своего сорокалетия, Эренбург повторит эти мысли в письме близкому человеку, вспомнив предсмертные слова Маяковского «любовная лодка разбилась о быт»:
«Был в Берлине, Чехии, Швейцарии. Европа мрачна и непонятна. Все ее жесты напоминают жесты тривиального самоубийцы у тебя должны быть другие резоны на пессимизм, другие, но тоже пристойные <…>. Словом, пишу, хоть, между нами говоря, я перестал верить в нужность нашего дела, оно превращается в манию и даже в маниачество. Однако я все еще работаю — иначе нельзя, а если нет под рукой „любовной лодки“, то и не тянет на простейший конец. Мне обидно, что ты не могла прочесть моих последних книг
(запрещенных или изуродованных в СССР. — Б.Ф.),
они бы тебе сказали, наверное, больше обо мне, чем эти нескладные ламентации. Объективно говоря, это попросту ликвидация переходного и заранее обреченного поколения. Но совместить историю с собой, с котлетами, тоской и прочим — дело нелегкое…»[369].
По исповедальности это письмо — редкое для Эренбурга (с конца 1920-х годов его письма друзьям становятся скорее деловыми, сухими, в них писатель редко приоткрывается). Упоминание «любовной лодки» (выражение из предсмертного письма Маяковского) здесь не случайно. Выстрел, прогремевший в Москве 14 апреля 1930 года, Эренбург переживал действительно тяжело, и не только как потерю большого поэта, чьи ранние вещи он ценил очень высоко. Выстрел Маяковского не поставил точку в том споре, который в 1920-е годы вел с поэтом Эренбург, считавший, что присяга идее, превратившаяся в присягу идеологизированному государству, убивает художника. Маяковский, искренне веривший в социальную утопию большевизма, в целебность для России большевистского государства, в свою очередь, не принимал эренбурговской небрежной независимости, тона его книг, его издевок, его фронды. «Любовная лодка» была лишь составляющей трагедии Маяковского, и Эренбург, наверное, это понимал. Впоследствии он стал писать о трагедии Маяковского как о подвиге самоотречения, однако полный отказ от прав искусства (а в этом, собственно, и состоял «подвиг» Маяковского) оставался для него неприемлемым. Урок Маяковского, вполне амбивалентные восхищение им и неприятие его были важным мотивом раздумий Эренбурга о предназначении художника в эпоху советского социализма.
Кризис, который переживал в Париже Эренбург, пришелся на пору оформления сталинской диктатуры в России и — одновременно — на общемировой экономический кризис, потрясший Запад. Вопрос о том, как жить и работать дальше, возникал на рубеже 1920–1930-х годов не перед одним только Эренбургом. Но если, скажем, Замятин и Булгаков, понимавшие, что в СССР для них все закрыто, видели выход в отъезде на Запад и обращались с соответствующими письмами к Сталину, то для Эренбурга сама по себе жизнь на Западе не стала выходом из положения. В тех исторических условиях жизнь в Париже без связи с СССР означала бы для Эренбурга именно работу «в стол» (его русская аудитория на Западе была очень незначительной, взаимоотношения с эмиграцией — давно и откровенно испорченными, возможность издаваться в переводах на европейские языки — из-за кризиса достаточно эфемерной). В силу человеческого и писательского склада Эренбурга (вспомним формулу Шварца, определяющую природу эренбурговского дара: «Жить искренне, жить теми интересами, что выдвинуты сегодняшним днем, и писать о них приемами искусства сегодняшнего дня»[370]) такой вариант означал для него литературную смерть.
Потому Эренбург искал такого согласия с большевистским государством, которое дало бы ему возможность печататься в СССР, не изменяя себе в главном. Поиск такого согласия был нелегким и — хочешь не хочешь — вел, если пользоваться классификацией Шкловского, ко «второму пути».
Решение присягнуть сталинскому режиму, принятое Эренбургом в 1931 году, далось ему нелегко. Есть безусловная издевка истории в том, что, пока страной руководили люди, хотя бы понимавшие, что писателям и художникам нужна определенная свобода творчества, Эренбург был всего лишь их попутчиком, а когда режим сменился и был накануне полного запрета любого инакомыслия, Эренбургу пришлось встать под его знамена. Сверх очевидных экономических причин принятия такого решения назовем политическую поляризацию Европы. В 1931 году Эренбург дважды был в Германии (в начале и в конце года) и ощутил там приближение победы нацизма, означавшее неминуемость европейской войны. С другой стороны, осенью 1931-го, уже после свержения короля Альфонса XIII, Эренбург побывал в Испании — в первый, наиболее романтический период испанской революции («Я встретил людей, которым невыносимо трудно жить, они улыбались, они жали мне руку, говоря „товарищ“, они храбро шли на смерть ради права жить. Это было приготовительным классом новой школы, в нее я записался на пятом десятке»[371]). Эренбурга увлекла справедливая революция благородных испанцев, он допускал перспективу полевения Европы и возможность остановить продвижение фашизма в ее центре. Не исключал он и того, что полевение Испании, а за ней и Франции рано или поздно цивилизуют идеологическую политику СССР (хотя бы в части свободы творчества). Весной 1932 года распустили РАПП, и началось создание поначалу более либерального главка для управления литературой — Союза советских писателей. Литераторы, натерпевшиеся от РАППа, восприняли это с легкомысленным энтузиазмом, не предполагая, что впереди их ждет «ждановщина» (термин, конечно, очень приблизительный). В эренбурговском решении 1931 года можно углядеть и его оторванность от реалий тогдашней советской жизни, где политическая практика все дальше уходила от декларируемой идеологии, и неизменно иронический взгляд писателя на западные демократии (бытовых преимуществ западной жизни Эренбург, парижанин со стажем, разумеется, не отрицал, но политические кулисы и отсутствие идеалов энтузиазма у него не вызывали). Но не это главное. Будущее никак не сулило и не могло посулить Эренбургу места «над схваткой».
«В 1931 году, — написал Эренбург в мемуарах „Люди, годы, жизнь“, — я понял, что судьба солдата не судьба мечтателя и что нужно занять свое место в боевом порядке. Я не отказывался от того, что мне было дорого, ни от чего не отрекался, но знал: придется жить сжав зубы, научиться одной из самых трудных наук — молчанию. Критики, которые обо мне писали, указывали на 1933 год как на дату поворота: они знали книгу „День второй“. А я знаю, почему я поехал в Кузнецк, — все было додумано в 1931 году…»[372].
Означало ли его решение 1931 года полный отказ от позиции независимого художника? И да, и нет. Оценивая выбор, сделанный Эренбургом, надо учитывать все его последствия. Война в Европе, как это и предвидел писатель, разразилась, и в этой страшной войне Эренбург стал голосом воюющего народа[373], стал первым публицистом антифашистской коалиции — то был его звездный час. Не следует забывать и того, что даже в самые тяжкие для него 1938-й, 1949-й и начало 1953-го Эренбург, чем бы ему это ни грозило, помнил о черте, за которую отступать нельзя, и, сколько мог, смягчал своим словом кровавое время, в которое ему выпало жить. Именно потому он нашел в себе силы после марта 1953 года, сбросив тяжкий груз прошлых лет, стать провозвестником оттепели.
Как сложилась бы литературная судьба Эренбурга, не прими он в 1931 году в Париже решение «занять место в боевом порядке» и стать «советским писателем»? Ответ очевиден — писателя, продолжай он сочинение сатирических романов, окончательно перестали бы печатать в СССР, а следом, надо думать, как минимум лишили бы гражданства. Как уже было сказано, все это означало бы «литературную смерть» писателя Ильи Эренбурга. Что касается гитлеровской оккупации Европы, то она неминуемо несла бы Эренбургу смерть физическую…
С книгой «День второй» действительно традиционно и справедливо связывают начало нового этапа в творчестве Эренбурга, хотя некие идейные сдвиги различимы уже в двух его книгах, написанных в начале 1932 года («Испания» и «Москва слезам не верит»).
Летом 1932 года Эренбург принял приглашение газеты «Известия» (почти за два года до того, как Н. И. Бухарин стал ее главным редактором) быть ее корреспондентом в Париже. Журналистика, однако, не могла изменить в глазах советского руководства его писательскую репутацию — нужен был роман, который недвусмысленно показал бы изменение его позиции. Эренбург понял, что без книги о советской жизни, о том новом, что происходит в стране, его план неосуществим. В этом смысле ему тогда естественно было писать о молодежи на большой стройке. Так снова возникла мысль о поездке на Урал и в Сибирь, но теперь уже адресная — на их большие стройки. Эта мысль, в самом деле, приходила к Эренбургу и раньше — еще в январе 1926-го он писал Полонской: «Что ты думаешь о мыслимости как моральной, так и материальной (оплачивая „вечерами“) поездки Урал — Сибирь? Я отсюда ничего определить не могу»[374]. Но тогда это было проявление эренбурговской страсти к путешествиям, журналистского желания увидеть новые края и события. Теперь план поездки приобретал черты куда более ответственные.
В августе 1932 года Эренбург приехал в Москву, чтобы совершить поездку в Сибирь и на Урал без антрепренера, как это было бы в 1926-м, но с командировкой «Известий» и с задачей написать книгу о стройке. В Париже перед отъездом он, конечно, рассказывал о своих планах друзьям и знакомым, и Евгений Замятин с нескрываемой иронией сообщал 1 августа с юга Франции, где отдыхал, в Питер серапионовской подружке З. А. Никитиной: «Анатоль Эренбург едет в двухмесячный отпуск в Москву и на Урал: всякому своя Ривьера»[375].
В СССР стояла пора первых писательских бригад — они выезжали на Уралмаш, Кузнецкстрой, на Сталинградский тракторный, Днепрострой, на строительство магистралей и каналов. Писатели Малышкин, Катаев и Шагинян уже писали об увиденном книги. С Уралом знакомился Луи Арагон во главе группы революционных писателей Запада; Борис Пастернак по приглашению Уральского обкома ВКП(б) работал там над историко-революционной прозой. (Именно в это время Украину поразил — по бесчеловечной, не знающей жалости воле Сталина — страшный голод, унесший миллионы жизней, но об этом тогда книг не писали…)
Приехав в Москву, Эренбург оптимистично заявил корреспонденту «Литературной газеты»: «Сейчас меня особенно интересуют сдвиги в человеческом сознании людей нашей страны. Меня интересует жизнь нового поколения, которое практически строит страну»[376].
8 сентября Эренбург сообщал своим друзьям Савичам в Париж: «Вот уже две недели, как я в Москве. Очень жалею, что не прихватил вас с собой. Все еще бегаю. <…> Пастернак вчера приехал с Урала. Я поеду в Новосибирск наверное числа 15-го. Пишите мне на адрес „Вечерней Москвы“»[377]. В Новосибирск, однако, он выехал позднее, так как 23-го присутствовал на встрече с Барбюсом[378].
Между 8 и 22 сентября Эренбург побывал на строительстве магистрали Москва — Донбасс и химкомбината в Бобриках (Новомосковск), а в конце сентября отправился по маршруту Москва — Новокузнецк — Томск — Новосибирск — Свердловск (Екатеринбург) — Москва. Поездка заняла меньше месяца и была весьма насыщенной — в этом сказался темперамент Эренбурга и его работоспособность.
Строительство Кузнецкого комбината шло уже три года, на нем было занято 220 тысяч человек.
«В 1932 году, — вспоминал Эренбург, — в Кузнецке еще нельзя было сделать шага, чтобы не попасть в яму, но уже пылали первые домны, и в литературном объединении юноши спорили, кто писал лучше — Маяковский или Есенин <…>. Огромное полотно было написано двумя красками — розовой и черной; надежда жила рядом с отчаяньем; энтузиазм и злоба, герои и летуны, просвещенье и тьма — эпоха одним давала крылья, других убивала <…>. Слово „энтузиазм“, как многие другие, обесценено инфляцией; а к годам первой пятилетки другого слова не подберешь, именно энтузиазм вдохновлял молодежь на ежедневные и малоприметные подвиги…»[379].
Все время, что Эренбург провел в Кузнецке, было отдано знакомству со стройкой и ее людьми. Он обошел строившиеся цехи: коксовый, доменный, прокатный, мартеновский. Беседовал с монтажниками, плотниками, землекопами. Был изумлен находчивостью монтажников из бригады Шуплецова, ставивших тяжелые колонны мартеновского цеха без подъемных кранов. Впервые Эренбург не рассказывал, а только расспрашивал; он провел в Кузнецке всего один литературный вечер (выходившая на Кузнецкстрое газета «За большевистскую сталь» сообщала: «Сегодня, 4 октября, Совет содействия школы № 2 ФЗД (образцовой) устраивает в столовой ИТР № 27 (на Верхней колонии) ЛИТЕРАТУРНЫЙ ВЕЧЕР. Встреча писателя Ильи Эренбурга, вернувшегося из поездки по Западной Европе. В программе — читка автором своих произведений и ответы на вопросы аудитории… Начало ровно в 9 часов вечера»).
Познакомился Эренбург и с начальником строительства, через 5 лет расстрелянным, — «старый большевик С. М. Франкфурт был одержимым, иначе не скажешь, он почти не спал, ел на ходу»[380]. Руководство Кузнецкстроя выделило Эренбургу автомобиль для поездки в ближайшие шорские улусы; в районе села Кузедеева писателю удалось повстречать одного из последних шаманов Горной Шории[381].
8 октября Эренбург уже был в Томске. В химкорпусе Томского университета он беседовал с научными работниками; встречался с местными писателями, побывал у студентов[382]. 11 октября — Новосибирск, снова встречи с писателями, журналистами, рабкорами[383]. 13 октября Эренбург выехал в Свердловск. В дороге, 14 октября, он сообщает в Париж Савичам:
«Пишу вам в поезде: еду из Новосибирска в Свердловск. Видел Кузнецкую стройку, шорцев, дома, грусть и студентов Томска, „Сибчикаго“, то есть Корбюзье и пыль, тайгу и степи. Еще недавно было бабье лето, ходил по Томску без пальто, зима пришла сразу — ледяным ветром, выпал снег. Сейчас голая степь, кой-где она побелена. Вечер (у вас еще день — вы, м. б., сидите в „Доме“
(кафе в Париже, где Эренбург обычно встречался с друзьями. — Б.Ф.)
). Голова моя забита до отказа. Свердловск смотрю из жадности. Устал так, что в вагоне все время сплю тупым и тяжелым сном… <…> Я провел уже 12 ночей в поезде (не считая пути из Парижа в Москву). Ем когда как, но привык и ко щам. Курю, что попадается. Мысль о литературной работе привлекает и страшит…»[384].
В Свердловске Эренбург осмотрел Уралмашстрой, Верх-Исетский завод, Гранильную фабрику, Втузстрой. Состоялась и встреча с местным литературным активом, издателями, работниками театров:
«У нас много больших талантливых писателей, но еще мало больших талантливых произведений, — сказал Эренбург на этой встрече. — Наша литература до сих пор увлекалась событиями и вещами, забывая о самом главном — о живых людях, либо показывая их такими, какими они должны или не должны быть. Такая педагогическая устремленность, полезная, может быть, сама по себе, далеко не исчерпывает всей воспитательной роли художественной литературы»[385].
Кузнецкая стройка и ее люди запомнилась Эренбургу надолго: «Я видел этих людей окрыленными в 1932 году. Потом крылья стали не по сезону. Крылья первой пятилетки достались по наследству детям вместе с заводами-гигантами, оплаченными очень дорогой ценой»[386].
В начале ноября 1932 года писатель вернулся во Францию; месяц ушел на книгу «Мой Париж».
Еще до того, как засесть за работу над «Днем вторым», Эренбург принял решение опубликовать по-французски некоторые из записей и документов, собранных в поездке по Сибири и Уралу, — и они появились в первом номере журнала «La Nouvelle revue française» за 1933 год. Там напечатаны стенограммы бесед со студентами-физиками, закончившими рабфак Томского университета, и их письма. В предисловии к этой публикации Эренбург написал:
«Обычно писатель не знакомит читателей с различными материалами, которые помогали ему написать книгу; но мне кажется, что эти документы представляют собой ценность независимо от моей работы. Многим они покажутся более убедительными, чем самый удачный роман»[387].
Непосредственная работа над романом о Кузнецке началась во второй половине декабря. Эренбург умел давать названия своим книгам. В этом случае название родилось раньше романа. Эренбург объяснял его так:
«По библейской легенде, мир был создан в шесть дней. В первый день свет отделился от тьмы, день от ночи; во второй — твердь от хляби, суша от морей. Человек был создан только на шестой день. Мне казалось, что в создании нового общества годы первой пятилетки были днем вторым: твердь постепенно отделялась от хляби»[388].
Обратимся снова к письмам, которые отправлял из Парижа Эренбург своему московскому секретарю В. А. Мильман.
14 января 1933 года: «Я очень много работаю: написал свыше трети романа, в котором будет листов 15, если не больше. Роман — советский»[389]. Последняя фраза употреблена Эренбургом в адрес собственного произведения впервые. Конечно, она означает всего лишь, что эту книгу он впервые писал под присмотром жесткого внутреннего редактора (прежние были либеральны). Главное было продумано и не подлежало коррекции: он писал о стройке и энтузиазме, а не о бесчеловечных условиях, в которых трудятся люди, и не об их низком культурном уровне. Но внутренний редактор не слишком усердствовал, и при выбранном ракурсе в кадр попадали многие детали, годящиеся для совсем других повествований. Именно потому этот редактор и не мог гарантировать идеологическое качество продукции, а Эренбург не знал, напечатают книгу или нет (усердным внутренний редактор Эренбург так и не стал, хотя со временем, увы, опыта набрался).
25 января 1933 года Мильман была отправлена первая глава романа для публикации в «Вечерке» («Очень сомневаюсь, что подойдет, — писал он. — Только не резать! Я сижу все время над романом. Написал половину. Хочу кончить к концу марта»[390]). Эта глава, написанная с эпической силой, дает человеческую панораму стройки, т. е. тот фон, на котором разворачиваются основные конфликты книги. В ней с непривычной для советской прозы тех лет прямотой и резкостью говорится о жестоких условиях стройки. Противники романа всегда охотно цитировали именно эту главу, подкрепляя обвинения автора в сгущении красок и преклонении перед стихийностью[391].
8 февраля Эренбург сообщает: «уже перевалил хребет», а 20-го, узнав, что с публикацией первой главы, как он и опасался, возникли трудности, пишет: «посылаю Вам другой отрывок из романа. Он, к сожалению, менее общего характера, притом из середины. Но это, как будто, хорошие страницы. Я выбрал самое подходящее, если это не подойдет, проникнусь законным пессимизмом (не касательно Вас, а касательно романа) <…>. Я по-прежнему исступленно работаю. Через две недели закончу роман»[392].
Вспоминая работу над «Днем вторым», Эренбург рассказывал в мемуарах «Люди, годы, жизнь»:
«Почти каждый день ко мне приходил И. Э. Бабель
(живший тогда в Париже. — Б.Ф.),
читал страницы романа, иногда одобрял, иногда говорил: нужно переписать еще раз, есть пустые места, невыписанные углы <…>. Порой, снимая после чтения очки, Исаак Эммануилович лукаво улыбался: „Ну, если напечатают, это будет чудо“ <…>. Дочитав последнюю страницу, Бабель сказал: „Вышло“, в его устах для меня это было высшей похвалой»[393].
4 марта Эренбург хвастался Лидину:
«Я кончил роман „День второй“ о молодежи: Кузнецк, Томск. Сава
(так Эренбург звал О. Г. Савича. — Б.Ф.)
и пр. уверяют, что это лучшее из мной написанного. Сам я доволен, что кончил, — писал с таким ражем, что боялся — не допишу»[394].
Второй отрывок, посланный Эренбургом Мильман, назывался «Письмо Ирины»; как и первый, он застрял в редакционном портфеле. 3 марта Эренбург написал своему секретарю:
«Я посылаю Вам статейку „Парагвиана“ об эмигрантах. Кажется, весело[395]. Прошу оценить: три дня тому назад я кончил роман и тот час же написал для Вечерки статейку <…>. Но что же с моим вторым отрывком из романа? Думаю, что те затруднения, которые у Вас встали при первой главе, не могли встать при „Письме“. Жду от Вас ответа касательно этого. Вы понимаете сами, как меня волнует все, касающееся моего нового романа <…>. Роман мой кончен. Сейчас делаю последние поправки <…>. Роман уже переводят. Можете о нем дать заметку в „литературной хронике“[396]»[397].
Эренбург здесь пишет о переводе на французский, который уже готовился. Надеясь, что зарубежные издания романа и отклики прессы помогут «пробить» книгу в Москве, Эренбург 22 апреля обратился к Юлиану Тувиму с просьбой помочь издать роман в Польше: «К этому роману я отношусь с большой заботой, так как это, кажется, моя „основная“ вещь»[398]. Перевести роман на польский собирался поэт Владислав Броневский. Эренбург писал ему: «Я сам, не в пример многим другим моим книгам, люблю „День второй“, и мысль, что эту книгу переведет не ремесленник, но поэт, меня бесконечно радует»[399].
Еще 9 марта Эренбург посылает Мильман две главы из романа, на сей раз для «Литературной газеты»: «Надеюсь, что для них это подойдет и они смогут напечатать: это скорее литературный материал, нежели газетный <…>. Рукопись романа я посылаю Гусеву[400] диппочтой»[401]. Конечно, «Литературная газета» главы придержала.
Но самое неприятное для Эренбурга стряслось с заведующим отделом печати ЦК ВКП(б) Сергеем Ивановичем Гусевым, решение которого могло сразу решить судьбу книги. Именно в те дни, пока книга шла из Парижа в Москву, Сталин снял Гусева и выслал его в Казахстан, где тот вскоре умер. В Москве рукопись лишилась адресата, и ее долго не могли разыскать. 27 марта Эренбург писал Мильман:
«Я послал Гусеву диппочтой 11 марта рукопись моего романа. Сегодня я получил письмо, что Гусев не в Культпропе и не в Москве. Я очень встревожен: у меня нет сейчас копии рукописи. А Вы сами понимаете, как мне важно узнать поскорее об ее судьбе. Я не знаю, кто вместо Гусева. С рукописью произошло одно из двух: или ее отправили в Казакстан[402] Гусеву или пакет вскрыли и рукопись отдали заместителю Гусева. Вот это необходимо срочно выяснить — где теперь рукопись. Очень прошу Вас это сделать и присмотреть, чтобы рукопись попала куда надо, а именно к заместителю Гусева…»[403].
29 марта выяснилось, что рукопись без каких-либо указаний отправлена в издательство «Советская литература» (бывшая «Федерация»), Эренбург вспоминал: «Вскоре Ирина (дочь писателя. — Б.Ф.) мне сообщила, что рукопись вернули: „Передайте вашему отцу, что он написал плохую и вредную вещь“»[404]. Следом за «Советской литературой» от «Дня второго» отказалось издательство «Молодая гвардия». Книга было неортодоксальная, а ответственности боялись все.
Находясь в Париже, Эренбург никак не мог повлиять на эту ситуацию. И вот тогда…
«Я решился на отчаянный шаг, — вспоминал Эренбург, — напечатал в Париже несколько сот нумерованных экземпляров и послал книгу в Москву — членам Политбюро, редакторам газет и журналов, писателям… Это было лотереей, и мне повезло…»[405].
(Последний раз Эренбург напечатал по-русски за границей книгу, запрещенную в Москве, в 1930 году — роман «Единый фронт»; с 1932 года он позволял себе издавать за рубежом лишь книги, хотя бы в сокращении напечатанные в СССР. Потому русское издание «Дня второго» в Париже до его разрешения в Москве он и считал «отчаянным шагом».)
Четыреста нумерованных экземпляров вышли в Париже в начале мая 1933 года (№ 1 остался у Эренбурга; № 3 был послан Сталину[406]), а сдали книгу в набор в Москве в ноябре 1933-го — шесть месяцев Эренбург пребывал в подвешенном состоянии (влиятельные адресаты, получившие изданную в Париже книгу, ему, понятно, не ответили — вопрос мог решить только получатель экземпляра № 3). Вот строки из писем Эренбурга к В. А. Мильман:
30 июня: «С волнением жду новостей о романе и после Ваших писем ничего больше не понимаю. Я думал, что ее читали верхи. Напишите мне яснее, как с ним обстоит дело. Для меня это вопрос кардинальный. Я послал еще книгу Мехлису[407]. Больше не знаю, что делать».
5 сентября: «Вчера вернулся в Париж и застал несколько писем от Вас. Вы сами догадаетесь, как их содержание меня огорчило. И. В.
(Сталину. — Б.Ф.)
книгу я послал давно, до других. Что теперь делать не знаю».
За день до этого Эренбург получил первый отклик на уже вышедший французский перевод книги:
Только что прочитал Ваш „День второй“. Это самая прекрасная, самая содержательная, самая свободная из книг, прочитанных мною о новом советском человеке-созидателе. В ней чувствуется редкий ум — живой, — который проникает в сущность каждого человека, схватывает разнообразие явлений в жизни людей и затем любуется тем, что дал „День творения мира“. Я давно ждал эту книгу, надеялся, что она будет. И вот она появилась. Поздравляю Вас. Я очень рад. Будет полезно, если она выйдет и по эту сторону Горнила. Она рассеет немало недоразумений, как у нас, так и у вас. Эта книга содействует делу Революции, помогает многим открыть глаза на Революцию, а также и ей самой глаза на себя. Я не буду сейчас говорить о больших литературных достоинствах Вашей книги. Меня восторгает Ваша непринужденность в обращении с таким насыщенным материалом и Ваше умение внести в него ясность. Дружески жму Вам руку.
Это была, имея в виду исключительно высокий тогдашний официальный авторитет Роллана в СССР, чрезвычайно важная для Эренбурга поддержка. Надо думать, что в организации этой поддержки немалую роль сыграла М. П. Роллан-Кудашева, влюбившаяся в Эренбурга в Коктебеле в 1920-м и сохранявшая добрые отношения с ним всю жизнь; в этом смысле неслучайной выглядит и приписка Роллана в письме от 7 января 1934 года Горькому (Эренбурга вообще-то не любившему):
«Я прочел с живейшим интересом „День второй“ Ильи Эренбурга. На мой взгляд — это лучшая из написанных им книг и при том одна из самых ярких книг о советском строительстве. Надеюсь, она появилась в СССР. Мне говорили, что ее издание натолкнулось на препятствия со стороны цензуры. Хочется верить, что это не так, ибо такое искреннее и, в меру возможности, объективное произведение принесет огромную пользу Советской революции»[409].
Надо думать, что эта приписка (куда более сдержанная, нежели письмо Роллана самому Эренбургу, но выверенная и определенно положительная), какую-то роль в судьбе книги Эренбурга в СССР сыграла тоже.
Вернемся к 1933 году. 21 сентября Эренбург пишет Мильман:
«Жду все так же мучительно новостей. Говорил ли Бабель с Горьким? Письмо Ромена Роллана я Вам послал. Теперь посылаю несколько цитат из статей французской печати о романе. Напишите, что я могу еще сделать».
Наконец 26 сентября Эренбург получил письмо редактора «Литературной газеты» С. С. Динамова, в котором со ссылкой на зав. отделом пропаганды и агитации ЦК А. И. Стецкого сообщалось, что директору издательства «Советская литература» Г. Е. Цыпину даны указания принять «День второй» к производству. Как пишет в связи с этим А. М. Гольдберг: «Сталин, в одну из ясных минут, должно быть, понял, что неортодоксальная пропаганда — хорошая пропаганда. Он будет подчеркивать такое отношение к Эренбургу в течение долгого времени»[410].
7 ноября 1933 года Эренбург сообщает Мильман, что получил список купюр. Их было немного, и все пришлось принять. Вымарали те эпизоды и фразы, в которых изображение реалий жизни вопиюще не соответствовало идеологическим советским догматам. Вот характерный пример вымарки:
«Четыре строителя шамотного цеха избили до крови казаха Кайрактова. Они кричали: „Киргизы проклятые! Хуже жидов! Мы работаем, а они в столовой для ударников жрут!“ Четырех обидчиков судили за хулиганство и за шовинизм. Один из них на суде стал юродствовать: „Да что вы, товарищи! Я и не отличу, какой это казах, а какой русский“».
Или другой пример вымарки: «Среди пригородных лачуг по ночам шлялся человек в лохмотьях. Он кричал как птица. Это был адвокат Сташевский. Он дважды сидел в тюрьме и лишился рассудка». Вымарали и все эпизоды, где речь шла о царившей на стройке мании вредительства, о подозрительности и враждебности к интеллигенции, о том, как просчеты администрации привычно списываются на происки классового врага[411].
Французский перевод «Дня второго» был встречен с живым интересом. Газета «Монд» напечатала письмо Ромена Роллана Эренбургу, а в одном из публичных выступлений книгу цитировал недавний премьер-министр Франции Эдуар Эррио.
9 ноября 1933 года «День второй» был сдан в набор в Москве; переплет и суперобложку исполнил известный московский график П. Я. Павлинов, прежде иллюстрировавший «Трубку коммунара». 16 января 1934 года книгу подписали в печать; в конце января отпечатали первые экземпляры из семи тысяч ее тиража.
Три месяца после выхода книги центральная советская пресса молчала. Первую рецензию написал для третьей книжки «Литературного критика», вышедшего в апреле, Борис Агапов. Отмечу попутно, что Б. Агапову пришло в голову сравнить героя «Дня второго» Володю Сафонова с Хулио Хуренито — Эренбург отчасти подтолкнул к этому критика, заставив одного из персонажей книги (Толю Кузьмина) под впечатлением разговора с Сафоновым ломать рычаг… Настоящее внимание к роману привлекла не статья Агапова, а появление в один день — 18 мая 1934-го — двух больших статей о «Дне втором» в «Литературной газете» и «Известиях»; статьи эти содержали диаметрально противоположные оценки романа.
А. Гарри в статье «Жертвы хаоса»[412], напечатанной в «Литгазете», отметив «панический ужас автора перед лицом хаоса новостроек», объявил «День второй» клеветой на пятилетку, якобы построенную на костях ударников. За такой точкой зрения стояли достаточно влиятельные силы партаппарата (несколько месяцев спустя сталинский опричник Каганович, тогда второй человек в партии, выговаривал Эренбургу на даче Горького, что он ходит среди котлованов и видит не корпуса заводов, которые вскоре вырастут, а землянки, бараки, грязь).
Статья в «Известиях», символично названная «День второй Ильи Эренбурга», принадлежала Карлу Радеку, виртуозно гибкому идеологу и литератору, недавнему сподвижнику Льва Троцкого, а ныне исправному проводнику сталинских установок. Радек писал:
«Это не „сладкий“ роман. Это роман, правдиво показывающий нашу действительность, не скрывающий тяжелых условий нашей жизни, но одновременно показывающий в образах живых людей, растущих из недр народной жизни, куда идет наша жизнь, показывающий, что все тяжести масса несет не зря, что они ведут к построению социализма и что это строительство одновременно творит новое человечество».
Так была найдена формула, по которой «провела» роман сталинская бухгалтерия. Из всех книг о пятилетке Радек выделил две:
«Книга Эренбурга — наиболее убедительная книга <…> о наших промышленных стройках, как книга Шолохова
(имеется в виду „Поднятая целина“. — Б.Ф.)
до сих пор является наиболее убедительной из книг о коллективизации».
Далее Радек продолжал:
«Илья Эренбург начал свой день второй. Нашедший новую принципиальную установку, Илья Эренбург, наверное, возьмется за пересмотр багажа, собранного за время своей литературной работы, и произведет в нем честный и суровый отбор. Мы будем ждать новых творений, которые покажут, в какой мере ему удалась перестройка. А сегодня скажем: с добрым началом, товарищ Эренбург!»[413]
Статья Радека дала «принципиальную установку» критике, которая незамедлительно и дружно одобрила новый роман, понимая, кто именно его одобрил.
В. Антонов-Овсеенко написал, что «Эренбург социально помолодел» и «„День второй“ — значительная книга»[414]. В. Ломинадзе озаглавил большую статью о романе «Самая трудная победа»[415]. С. Крайсгур утверждал, что новый роман Эренбурга находится «в ряду лучших произведений советской литературы»[416]. А Селивановский признал: «Роман — художественная удача Эренбурга, успех советской литературы»[417]. Положительные рецензии в июне дают ленинградская «Вечерняя Красная газета», журналы «Молодой большевик», «Спутник агитатора», «Районная и политотдельская печать» и многие другие. «Вечерняя Москва», сообщив 8 июня о выходе французского перевода «Дня второго», привела (понятно, с подачи Мильман) ряд откликов французской печати: «Для молодых героев Эренбурга — жизнь на стороне революции и только на этой стороне, — пишет „Фигаро“. — Эти герои, которым автор предан, хотят жить. Скажем мимоходом, что нашей старой культуре здесь есть чему поучиться»…
Такого бума в жизни Ильи Эренбурга никогда еще не было. Началось испытание медными трубами.
В планы писателя входила поездка в СССР сразу после выхода в Москве «Дня второго». Поскольку в конце лета ожидался Первый съезд советских писателей, то Эренбург решил приехать в Москву заранее. На съезд были приглашены иностранные писатели, поддерживавшие СССР, потому Эренбург отправился вместе с гостем съезда, своим другом Андре Мальро; они выбрали морской путь: из Гавра в Лондон, а оттуда в Ленинград.
14 июня 1934 года в номере «Астории» Эренбург дал первое интервью на родине. В беседе кроме корреспондентов приняли участие навестившие Эренбурга А. Толстой, Е. Полонская, М. Козаков и приехавший из Москвы встречать Мальро, также приглашенный на съезд писатель Поль Низан. Беседа, естественно, коснулась «Дня второго». На вопрос: «Переведен ли „День второй“ на иностранные языки? Каковы отклики?» — Эренбург ответил:
«Роман „День второй“ вышел уже на немецком, голландском, английском, французском и других языках… После выхода книги во Франции разные студенческие и школьные организации просили меня устроить собеседование о духовном облике и жизни советской молодежи. Меня очень огорчила статья о „Дне втором“ А. Гарри <…>. Разумеется, право критики как угодно расценивать наше творчество. Я никогда не считал, что моя книга не свободна от крупнейших недостатков, я ведь отношу ее, как и многие книги моих советских товарищей, к первым попыткам описания нового человека, которые зачастую сбиваются на неумелые каракули. Но меня глубоко удивляет, когда советская критика, — а заодно и косвенно допускающая это занятие „Литературная газета“, — начинает говорить о книге советского писателя тоном, который был бы уместен в том случае, если бы речь шла о произведении, написанном нашим врагом»[418].
Впрочем, Эренбург еще не познакомился со шквалом восторженных рецензий о «Дне втором» и не знал, что Гарри выражал всего лишь личную точку зрения, не совпадающую с тем, что решил Сталин. Однако Эренбург говорил с корреспондентами на новом для себя языке — впервые в его словах появилось «мы» и «советские писатели» (перед Первым съездом установили, что других писателей в СССР не должно быть). Появился и тезис, предполагавший, что советская критика не должна критиковать советских писателей как врагов (сей тезис время от времени по решению «сверху» грубо нарушался, но Эренбург отстаивал его до конца дней). В его словах ощущалась политическая уверенность в единстве всей страны (уверенность в известном смысле иллюзорная).
17 июня Эренбург и Мальро прибыли в Москву. Здесь, как и в Ленинграде, их ждала весьма напряженная программа. 21 июня — встреча с деятелями советской кинематографии, затем встреча с редакцией и активом «Знамени», выступая на которой Эренбург сказал: «Моя попытка написать о новом человеке мне в какой-то мере не кажется удачной. Но эти первые шаги, которые я делаю вместе со всеми советскими писателями, имеют для меня громадное значение. В этом плане для меня чрезвычайно интересна дискуссия, которая развернулась вокруг моего романа»[419]. 26 июня — участие в чествовании Мартина Андерсена-Нексё[420]. 28 июня — большая читательская конференция, где Эренбург получил более 50 записок с вопросами.
У дискуссии о «Дне втором», упомянутой Эренбургом, была одна особенность: впервые за многие годы об Эренбурге писали и говорили, не употребляя клейма «нигилист, скептик, клеветник». Все сходились на том, что «впервые Эренбург написал книгу, твердо стоящую на почве советской действительности»[421]. Пытаясь найти объяснение такой «перестройки» писателя, критика видела ее в одном — в пятилетке, которая-де «убедила», «победила» и «переродила» Эренбурга. Стоял 1934 год, экономическая жизнь страны мало-помалу налаживалась, об успехах можно было судить не только по докладам, но и по тому, что было в тарелках у граждан. Отсюда и пафос формулировок, между тем «перестройка» Эренбурга произошла не в 34, а в 31 году, и тогда материальных оснований для пафоса было куда меньше, да и Эренбург еще не видел Кузнецка, а в Париже, несмотря на кризис, жизнь была несравнимо лучше, чем в СССР. Одними социальными соображениями не объяснить, почему в 1931 году Илья Эренбург сделал один выбор, а Евгений Замятин — другой, как и не объяснить, почему в том же 1931-м Борис Пастернак написал:
Строки, может быть, не чуждые тогдашнему мироощущению Эренбурга.
В 1934 году в оценке советской критикой творчества Ильи Эренбурга возник новый тон, начало которому положила статья Радека. Тон, подтвержденный Первым съездом советских писателей (прочное признание которым Эренбурга спервоначалу не было гарантированным). Выступая на съезде, он заявил: «Одно для меня бесспорно: я — рядовой советский писатель. Это — моя радость, это — моя гордость»[423], — и эти слова были встречены овацией зала. Умная речь, произнесенная в нужный момент (как написал Эренбургу в Париж Н. И. Бухарин, уже несколько месяцев как главный редактор «Известий», Сталин ему лично назвал речь Эренбурга «наилучшей на съезде»[424]); уже спустя несколько лет такая речь в СССР стала непроизносима. А закончил ее Эренбург мыслью, в которую долгое время верил: «Мы не просто пишем книги, мы книгами меняем жизнь».
Ныне эти слова потеряли уже всякий смысл.
Дискуссия вокруг «Дня второго» не прекращалась около года, потом ее потеснили другие книги и другие события. Ведущими и начинающими, столичными и периферийными критиками за это время было написано о романе Эренбурга так много, разбор проведен настолько детально, что по существу были обсуждены все подцензурные аспекты книги, включая даже такие, как «изображение народного учителя в романе». Обсуждались как идеологические, так и сугубо литературные вопросы (композиция, сюжет, язык романа).
Много спорили об изображении в книге самой стройки, о том, насколько правильно отражено соотношение между «железной волей», направляющей строительство, и стихийным движением масс. Упрекали Эренбурга за изображение отрицательных явлений — летунов, рвачей и т. д. (цензура, конечно, постаралась убрать их из книги, но и сохранившееся бросалось в глаза). Критикам хотелось, чтобы действительность изображалась такой, какой она должна быть в соответствии с их передовыми представлениями, почерпнутыми из выступлений Сталина. Это был спор не столько с литературой, сколько с жизнью. Установка Радека относительно «Дня второго» резвых критиков приструнила. Она действовала несколько лет. Но в 1938 и в 1949 годах критики новой генерации и нового времени объявили «День второй» написанным по «дурной ложнопроблемной схеме», «искажающим образы молодежи и нашу действительность». «Социализм строили не дегенераты, не проходимцы, не кулаки и не спекулянты, — поучал писателя М. Шкерин. — Социализм строил народ, строили советские люди. А их-то Эренбург и не заметил»[425]. В 1952 году при подготовке романа для собрания сочинений, в котором «День второй» оказался самым ранним романом Эренбурга, от автора потребовали массы исправлений: смягчали выражения, вымарывали еврейские фамилии[426]…
«День второй» — не традиционный роман, хотя его главная коллизия строится по классической схеме любовного треугольника. Если «вынуть» из «Дня второго» эту коллизию, то останется огромный очерк, дающий впечатляющую социальную и человеческую панораму стройки. Эпический, воистину библейский зачин, кинематографический монтаж кадров, контрастность броско очерченных портретов и реалий быта, самый стиль письма, соединяющий пафос и иронию, трезвую фактографию и сентиментальность, делают этот очерк незаурядным произведением литературы.
Приняв официальные догматы о социалистическом выборе народа, о необходимости жертв ради светлого будущего, о новом человеке, вырастающем в ходе социалистического переустройства, Эренбург ограничил себя в глубине познания действительности. В 1932 году он уже твердо знал, что сможет и что не сможет подвергать сомнению, над чем можно и над чем нельзя смеяться, говоря о советской действительности; однако границы внутренней свободы Эренбург проводил на пределе возможного в СССР и о том, что он увидел на стройке, написал то, что видел. Конечно, это не обжигающая правда жизни, как в «Жизни и судьбе» Гроссмана, а правда процеженная, но для советской литературы — заметная и, пожалуй, даже редкая… Нынешним знанием она подтверждается и заключена не только в упоминаниях об эшелонах раскулаченных спецпереселенцев, в описании широкого спектра мотивов строителей, в картине варварских условий их жизни, но также и в образах большевиков-руководителей, считающих, что спорить можно с людьми, но не с партией, которая всегда права (то, что казалось героизмом самоотречения ради великого дела, обернулось рабским служением тотальной диктатуре), и в портретах партийных функционеров, не верящих людям (поощряемая бдительность обернулась партократическим вырождением кадров), в картинах массового психозного поиска вредителей, что обернулось массовой же поддержкой (доносами) мясорубки 1937 года. Когда немецкий специалист Вагнер говорит, что так бесчеловечно строить нельзя, что «человек что-нибудь да стоит», а большевик Шор на это улыбается «ласково и чуть грустно», — за этим сегодня видится не наивность иностранного спеца, не понимающего потребностей соцстроительства, а присвоенное режимом право жертвовать жизнью людей ради амбициозных утопий.
Больше всего интересуют Эренбурга молодые люди тех лет — кольки ржановы — люди без прошлого, но с будущим, малообразованные энтузиасты. Старое и новое сталкивается в романе повсеместно — сталкиваются не только люди, но даже города: старый университетский Томск и новый Новосибирск. Однако все же и у Томска есть будущее, т. к. без образования новому не выжить.
В студенческой панораме, выразительно и контрастно построенной Эренбургом, его тоже интересует новое — молодежь, которой принадлежит будущее. Она изображена бегло, но запоминающе и емко. Профессионального карандаша Эренбурга вполне хватает для изображения этих людей — беглые зарисовки броски и точны (для изображения людей без прошлого не нужны многоцветная живопись маслом и даже тонкая акварель). Тут Эренбург — король. Но его задача — роман, а не книга очерков. Потому возникает еще одна, и не банальная, тема, ставшая едва ли не самой содержательной и в этом смысле — центральной:
«Были, однако, и среди вузовцев отщепенцы. Они не умели искренне смеяться. Невольно они чуждались своих товарищей. Они не были ни смелей, ни одаренней других, но они пытались идти не туда, куда шли все. Их было легко распознать по беглой усмешке, по глазам, одновременно и презрительным и растерянным, по едкости скудных реплик, по немоте, которая их поражала, как заболевание. Таким был и Володя Сафонов»[427].
Новый персонаж появился с готовым клеймом «отщепенца», словно автор боится быть неправильно понятым, боится за свою только еще выстраиваемую им новую репутацию и вынужден осторожничать, подстраховываясь этикеткой «отщепенцев». С Володей Сафоновым он знакомит нас в комнате общежития среди его однокурсников в ситуации, иллюстрирующей справедливость этикетки. Следом возникает другой Володя Сафонов в рассказе о его детстве и его отце — тамбовском враче, милом и живом человеке-чудаке, рано умершем (в 1920-м после задержания прямо в больнице и помещения в ЧК — задержания, по счастью, недолгого, но с последствиями для него губительными). Повествуя о событиях прежних лет, автор чувствует себя заметно свободнее, картины остаются беглыми, но обретают цвет. Описание дальнейшей жизни Володи Сафонова — сироты, жизни у тетки, несимпатичной и не любившей своего брата, и ее мужа-приспособленца располагает к Володе читателя. В рассказе о школьных годах Володи, ребенка способного и умного, о его лидерстве в школьном литературном кружке, о его докладах про Есенина, формалистов, Бабеля вместо положенных по программе обучения сообщений о пролетарской литературе на языке вульгарного марксизма ощущается уже заметная его заносчивость, нежелание опускаться до уровня товарищей. Дело кончается его отлучением от руководства кружком за «буржуазный подход». Так студент Володя Сафонов обретает законное прошлое. Этот «другой» Володя Сафонов позволил невульгарным критикам не обмануться авторской этикеткой и угадать писательский замысел куда точнее. Критик Лев Левин интеллигентно заметил в 1934 году про образ Володи Сафонова, что в нем «Эренбургом очеловечена идея прощания со своим прошлым»[428]. Заметно более жесткие слова о том же высказал в упомянутой выше статье В. Ломинадзе:
«Может быть, <…> в лице Володи Сафонова Эренбург сводит счеты с частью своего прошлого. Если это так, то в добрый час! В этом случае роль, отведенная Сафонову в романе, с субъективной точки зрения может быть понята и оправдана. А в нашей объективной действительности Сафоновым нет места»[429].
Именно образ Володи Сафонова придает «Дню второму» дополнительное измерение, которое и делает панорамный очерк романом[430].
Володя Сафонов — единственный герой книги, имеющий прошлое, с которым связан кровно и интеллектуально. Его одиночество среди массы томских студентов нового призыва — одиночество не только человеческое, но и социальное. Рядом с духовно примитивными энтузиастами он чувствует себя чужим и ненужным и мучительно раздумывает об этом.
В марте 1935 года Мариэтта Шагинян предложила сугубо логическое решение проблемы Володи Сафонова[431]. То, что он не получил ответа на мучившие его вопросы, Шагинян назвала ахиллесовой пятой «Дня второго»:
«Если бы ему удалось получить интеллектуальный ответ, то с Сафоновым могло произойти две вещи: или он объявил бы борьбу марксизму на более сложной теоретической высоте, или увлекся бы скрытыми в марксизме очарованиями для мыслителя, — и отсюда пришло бы для него спасение».
Но Эренбург не собирался писать книгу об «искусстве выживания». (Неслучайно это выражение введено в подзаголовок цитированной выше книги А. М. Гольдберга об Эренбурге наряду с писательством и политикой[432].) Сказав, пусть и с оговорками, «да» новой эпохе, Эренбург — чтобы, с одной стороны, еще раз подтвердить самому себе правильность своего выбора, а с другой — не отправлять душевно симпатичного ему Володю Сафонова в подвалы НКВД (такой, исторически правдоподобный, ход не входил в его задачу), — где-то с середины романа стал форсированно подталкивать героя в петлю.
Сам Эренбург такое обвинение, разумеется, отвергал; по прошествии тридцати лет в политически иные времена в книге «Люди, годы, жизнь» он напишет об этом прямо:
«Ирина предпочла обреченному Володе живого Колю Ржанова. Но не потому Володя окончил жизнь самоубийством. Никто ему не протягивал веревки — ни товарищи, ни старый профессор, к которому он пришел в последний день за советом, ни автор повести. Его довела до отчаяния обостренная совесть <…>. Будь у него немного меньше совестливости и немного больше цепкости, он не повесился бы, а стал уважаемым всеми специалистом»[433].
В последней главе 6-й книги мемуаров Эренбург, вспомнив Володю Сафонова, признается: «Я вложил в уста, вернее, в дневник одного из героев повести „День второй“ многие мои сомнения. Володя Сафонов повесился — это я пытался повесить себя самого»[434], — и далее поясняет: «Я заставил себя о многом молчать». Затем следуют понятные оправдания: «То были годы свастики, испанской войны, борьбы не на жизнь, а на смерть. Эпоха, которую теперь называют „культом личности“, к добровольному молчанию примешивала и вынужденное»…
Обо всем этом Эренбург много размышлял под старость. И в стихах тоже:
Кому хулить, а прочим наслаждаться —
Удой возрос, любое поле тучно,
Хоть каждый знает — в королевстве Датском
По-прежнему не все благополучно.
То приписать кому? Земле?
Векам ли?
Иль, может, в Дании порядки плохи?
А королевство ни при чем, и Гамлет
Страдает от себя, не от эпохи[435].
Но мера страданий (во всяком случае, в России) определялась не только мерой совестливости страдающего, но и мерой бесчеловечности государства. Хотя, разумеется, проблема Сафонова — это проблема определенного человеческого типа в определенных исторических обстоятельствах, и само по себе изменение исторических обстоятельств полностью ее не снимает. Времена, как известно, не выбирают… Но с той или иной мерой остроты это проблема любого времени[436]…
Каково было Эренбургу читать в советских изданиях, как Володю Сафонова всерьез называли фашистом (в статье Ломинадзе говорилось, что «вся система взглядов Сафонова, если только сумятица может быть сведена в систему, довольно близка и родственна идеологии германского фашизма»[437]). А в 1954-м не принявший эренбурговскую «Оттепель» Константин Симонов возмущался, что некоторые ее «отрицательные» герои показаны автором как жертвы сложившегося положения. К. Симонов напомнил Эренбургу, что раньше он смотрел на это иначе, напомнил его «День второй», где «циник и отщепенец Володя Сафонов в конечном итоге казнится автором»[438]… Но еще и десять лет спустя «индивидуализм» Володи Сафонова признавали замкнутым и самодовлеющим, его поражение объясняли тем, что, в отличие от автора, он не предпочел судьбу солдата судьбе мечтателя (это предпочтение мало что могло изменить в его судьбе, и, приговорив героя к смерти, автор лишь сократил будущий урожай карательных советских органов на одну человеко-единицу). В 1968-м Аркадий Белинков издевательски писал о Сафонове (ошибочно называя его Сафроновым[439]) как о варианте Васисуалия Лоханкина, как о герое, призванном злоумышленно опорочить в глазах читателя русскую интеллигенцию.
Меняются времена, меняются оценки. Иные литераторы, как, например, Д. Самойлов[440], в молодости читавшие «День второй» взахлеб, в старости писали о нем (да и едва ли не обо всем, что сделал Эренбург) как о книге ничтожной. Нетрудно объяснить сии суждения конкретными биографическими обстоятельствами и человеческими свойствами их автора, но это уводит далеко от нашей темы…
Володя Сафонов[441] — тот человеческий тип, который не смог выжить в условиях построения сталинского социализма в одной отдельно взятой стране…
Трудно сказать, навсегда ли завершен в России социалистический эксперимент в его околосталинском варианте. Потому «День второй» остается поучительным документом, своего рода памятником эпохи социалистической индустриализации, художественно запечатлевшим ее живые черты, ее иллюзии, ее человеческие драмы.
1934–1935 годы — короткий период душевного равновесия в жизни Эренбурга, сравнимый в этом качестве разве что с порой его литературных успехов в 1922 году. Писатель, которого еще недавно почем зря шпыняла критика, создавая ему репутацию циника, впервые ощутил себя на родине не изгоем. Эренбург с невероятной активностью взялся за объединение писателей-антифашистов Европы, готовил писательский конгресс в Париже, вошел в руководство созданной на этом конгрессе писательской Ассоциации. Уже был убит Киров и гигантская сталинская гильотина приведена в боевую готовность, но мало кто догадывался, что ждет страну в самом ближайшем будущем. «Чем дальше, тем больше, несмотря на все, полон я веры во все, что у нас делается», — писал 3 апреля 1935 года близкому другу Борис Пастернак[442]. Жившему постоянно на Западе Эренбургу было еще труднее понять, что делается в родной стране.
В январе 1935 года Эренбург завершил работу над повестью о молодежи «Не переводя дыхания». Это — одна из самых очевидных его неудач, но именно она вызвала бурный поток восторженных рецензий, уступив по числу откликов разве что книге «Как закалялась сталь» Николая Островского. Состязание критических оценок было захватывающим: «День третий», — по существу изрек прежде строгий к Эренбургу А. Селивановский[443]; «День седьмой», — переплюнула всех неизменно бдительная Р. Миллер-Будницкая[444]. Эренбург не обольщался насчет художественных достоинств этой повести, но ему было приятно безусловное доверие к его работе. Тогда-то у него и возникла потребность поделиться с читателями рассказом о себе, о своем пути, о Москве и Париже начала века, о своих друзьях — революционерах, поэтах, живописцах. Эренбург захотел языком прозы объяснить, как он пришел к тому, чтобы сказать решительное «да» социализму.
Это был замысел «Книги для взрослых». В нем мемуарные главы должны были перемежаться с главами, где действуют вымышленные герои — инженеры, ученые, рабочие, деятели искусства. Замысел был неожиданным и новым. Поскольку весь довоенный архив Эренбурга погиб, то о том, как этот замысел обрастал подробностями, как возникали персонажи будущей книги, ее сюжетные ходы, судить можно лишь по упоминаниям в уцелевших эренбурговских письмах. Нам снова будет не обойтись без писем Эренбурга к его московскому секретарю В. А. Мильман.
Осенью 1935 года Эренбург приехал в Москву. Среди множества дел у него были и заботы, связанные с замыслом новой книги: он хотел познакомиться с работой научного института или лаборатории, занимающихся важной народнохозяйственной проблемой. Его ждала удача — знакомство с Осипом Павловичем Осиповым-Шмидтом, организатором промышленного производства синтетического каучука в СССР. Этот энергичный, деловой, увлеченный работой человек оказался готовым героем «Книги для взрослых». Ровесник века, выходец из рабочей семьи, участник Гражданской войны, Осипов, уже будучи «красным директором» Ярославского завода лаков и красок, за два с половиной года получил высшее образование и возглавил Резинтрест Наркомтяжпрома. Когда благодаря знаменитым работам академика С. В. Лебедева в 1932 году в Ленинграде заработало первое опытное производство каучука при ВНИИСКе, было принято решение о строительстве заводов в Ярославле, Воронеже и Ефремове. Строительством руководил специально созданный в Наркомтяжпроме главк (Главкаучук); его возглавил О. П. Осипов-Шмидт, чья компетенция, деловитость и энтузиазм оказались незаменимыми. Осипов увлек Эренбурга, надо думать, не только профессиональными, но и человеческими достоинствами. Главный герой «Книги для взрослых» Андрей Кроль целиком написан с него (в одном из писем к Мильман Эренбург даже оговорился: вместо «получил письмо от Осипова» написал «получил письмо от Кроля»), Эта расположенность к Осипову — Кролю сказалась и в том, что Эренбург щедро отдал жене Кроля Наташе авторство своих стихов из невышедшего сборника лирики «Не переводя дыхания», стихов, написанных в Берлине в 1923 году под влиянием Пастернака.
После московских встреч 1935 года Эренбург переписывался с Осиповым, посылал ему главы рукописи «Книги для взрослых», просил исправить все возможные неточности. Переписка эта, увы, не сохранилась.
Первоначальный замысел «Книги для взрослых» за время московских встреч Эренбурга оформился настолько, что писатель поделился им с редакцией «Знамени», где его идею поддержали и зарезервировали за новой книгой место в журнале (в январе 1936 года сотрудники редакции напомнили в письме Эренбургу об этом разговоре: «Конечно, надеемся, что скоро Вы приступите к „Книге для взрослых“»[445]).
Вернувшись в Париж, Эренбург не сразу смог сесть за новую книгу — мешали корреспондентские обязанности, работа в Ассоциации писателей-антифашистов, да и срочные литературные дела (перевод повести Андре Мальро «Годы презрения», подготовка к изданию рукописей книг публицистики «Хроника наших дней» и «Границы ночи»). Ситуация была обычной для Эренбурга: замысел новой работы уже полностью сложился, и оставалось только сесть и записать его, но писатель все оттягивал начало работы, зато уж сев за нее, писал не отрываясь от стола. «По приезде сяду за роман», — уверял Эренбург своего московского секретаря[446], неожиданно отправляясь в Гренобль читать лекции; лишь в конце января 1936 года он смог приступить к «Книге для взрослых».
Новая вещь писалась под аккомпанемент манифестаций победившего на выборах во Франции Народного фронта (Эренбург не мог не радоваться этой победе — в Европе укреплялся реальный противовес нацизму). Вторым существенным аккомпанементом были московские вести о разворачивавшейся там кампании по борьбе с «формализмом» — по указке Сталина кампания началась статьей «Правды» «Сумбур вместо музыки», поносившей Шостаковича, затем перешли к разносу режиссеров Мейерхольда и Эйзенштейна, архитектора Мельникова и художника Тышлера, поэтов Пастернака и Заболоцкого.
«Я не знаю — в курсе ли Вы тех острых дискуссий о формализме и натурализме, которые сейчас после статей „Правды“ захватили весь фронт искусств, — спешил дипломатично предупредить своего парижского автора зам. ответственного редактора „Знамени“ С. Б. Рейзин. — Я не скажу, что все, что говорится и пишется в этой дискуссии, стоит, так сказать, на уровне. Но требования — за простоту, народность, естественность литературы и искусства против трюкачества, сумбура, равнодушия — выявились совершенно отчетливо»[447].
Эренбург ответил Рейзину без обиняков: «Дискуссии я, откровенно говоря, не вижу, ибо нет двух мнений, есть вульгаризация одного, которая выражается в обличении того или иного писателя»[448]. В том, какое место заняла в «Книге для взрослых» тема художественного творчества, сказался и этот внешний фон, желание Эренбурга противопоставить держимордам от искусства позицию здравого смысла.
Чтобы связать в один узел мемуарные и вымышленные главы, Эренбург сделал всех героев книги своими знакомыми. Андрей Кроль (в отличие от его прототипа Осипова) стал сверстником автора, товарищем его юности; так в повествование естественно вошли рассказы о революционном подполье в России, об эмиграции, о Париже 1910-х годов — страницы общей биографии автора и героя. Книга строилась как московский дневник — автор встречается с героями повествования, выслушивает их рассказы о работе и жизни; от исповеди героев Эренбург легко переходит к рассказу о собственной жизни, ее уроках. В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург назвал замысел «Книги для взрослых» «увлекательным и порочным», но по поводу «порочности» заметил: «Может быть, это неправильно — просто мне не хватило таланта и мастерства, чтобы герои повести выглядели действительно существующими, а вследствие этого я сам порой казался условным персонажем»[449]. Это резкое суждение было высказано четверть века спустя после выхода «Книги для взрослых», а в 1936 году Эренбургу виделось иначе: «Рядом с Кролем и Павликом, даже с Гронским я могу показаться схематичным: они даны в объеме, я на плоскости, они живут, я только описываю и рассуждаю»[450]. (Заметим, правда, что читателя «Книги для взрослых» интересовал не Эренбург, интервьюирующий персонажей книги, а Эренбург — герой мемуарных глав, написанных отнюдь не плоско.)
В конце февраля 1936 года первые 14 глав (всего их в книге предполагалось 21) были отправлены в Москву, а 4 марта Эренбург завершил книгу. Отослав рукопись в Москву, он просил Мильман показать ее Бабелю и сотрудникам «Знамени», а все главы, где действует Кроль, дать на прочтение Осипову; портретную же 12-ю главу показать Мейерхольду и — тотчас же сообщить обо всех откликах и замечаниях (было твердо решено к апрелю окончательно выправить рукопись).
Однако ограничиться стилистической правкой не пришлось — примерно половина книги была переписана наново. Прежде всего Эренбург изменил «промышленный сюжет» (перечтя первую редакцию, он понял, что написал ее слишком близко к действительности, и не захотел, чтобы прототипы были угаданы, а потому производство синтетического каучука заменил разработкой нового способа промышленного производства аммиака). Это не изменило «Книгу для взрослых» по существу — речь шла ведь не о пособии по химпроизводству.
(Кто знает, может быть, Эренбург и вспомнил этот свой опыт, когда в 1953 году Александр Фадеев рассказал ему о катастрофе, постигшей его роман «Черная металлургия», — роман писался по заданию Маленкова на основе предоставленных писателю документов ГУЛАГ а, но с началом оттепели выяснилось, что «положительные» герои на самом деле были шарлатанами, а «враги» — оклеветанными честными учеными. Разговор с Фадеевым шел в самолете — оба писателя летели на очередной конгресс «сторонников мира»; Эренбург не мог понять, почему это катастрофа. «Измените немного, — посоветовал он Фадееву. — Пусть они изобретают что-нибудь другое. Ведь вы пишете о людях, а не о металлургии». «До этого, — продолжает Эренбург, — я дважды видел Фадеева в состоянии гнева: обычно сдержанный, холодный, вспылив, он краснел и кричал очень тонким голосом. Он закричал в самолете: „Вы судите по себе! Вы описываете влюбленного инженера, и вам все равно, что он делает на заводе. А мой роман построен на фактах“»[451]… Фадеев, как известно, переделать «Черную металлургию» не смог.)
Куда более важной была переделка Эренбургом тех глав «Книги для взрослых», где речь шла о сюжетах политических. Внутренний редактор, постепенно обосновавшийся в писателе, подсказал ему, что та, прежде совершенно естественная для него, ироническая манера, в которой рассказывалось о начале революционной работы в Москве 1906–1908 годов, о парижской эмиграции, о Москве 1920 года, теперь цензурно не проходима. Большевистская власть вела свое происхождение от лет подполья большевистской партии, и хотя история этой организации, мемуары и книги о ней становились все более безымянными, ненаселенными и среди реальных героев тех событий все меньше оказывалось людей, еще не попавших в обойму «врагов», тем не менее ирония по адресу героического, хоть и безлюдного прошлого считалась недопустимой. Особенно уязвима оказалась глава о военном коммунизме. В одном из рассказов 1920-х годов Эренбург весело поведал читателям, как мэр Москвы (то бишь председатель Моссовета) Л. Б. Каменев помог ему обзавестись одеждой, и, выбирая, что предпочесть — штаны или пальто (получить можно было только одну единицу одежды), Эренбург выбрал брюки, так и оставшись без пальто. Этот рассказ он не мог не включить в 17-ю главу «Книги для взрослых» — и только написав ее, спохватился, что Каменев не просто заклеймен как «враг народа», но и приговорен к тюремному заключению — как якобы несущий моральную ответственность за убийство Кирова (в то время подлинный организатор этого убийства и уж, во всяком случае, человек, извлекший из этого убийства наибольшую выгоду, уже распорядился готовить новый показательный процесс, с тем чтобы приговорить Каменева и Зиновьева к расстрелу). Хотя подобные обстоятельства не меняли для Эренбурга того факта, что Каменев был председателем Моссовета при Ленине, цензура такой сюжет все равно бы зарезала. Подумав, Эренбург ликвидировал 17-ю главу, лишь две странички из нее в исправленном виде включил в главу 14-ю.
В то время как в Париже Эренбург переделывал «Книгу для взрослых», в Москве, в редакции «Знамени», читали ее первую редакцию. Рукопись встретили на ура и, даже не дочитав полученных 14 глав, телеграфировали автору: «Читаем книгу для взрослых радуемся как дети тчк Чертовски здорово тчк Нетерпением ждем оптимистического конца»[452]. Это было 7 марта. Через неделю, 13 марта, сотрудники журнала А. Тарасенков и С. Вашенцев писали Эренбургу:
«Ну вот и кончили читать Вашу замечательную книгу. Хочется от всего сердца сказать, что, на наш взгляд, это лучшая Ваша книга. В ней достигнута та естественность изображения и повествования, о которой, вероятно, каждый по-своему мечтает. То, как переплелись в этой книге судьбы реальных людей (Маяковский, Пастернак, Мейерхольд, Эренбург) с жизнью людей, созданных автором, придает ей удивительную лирическую убедительность»[453].
Замечания были незначительные; одно из них касалось «преувеличенного значения Хлебникова» и объяснялось бушующей кампанией против «формализма». Еще через неделю, 20 марта, зам. ответственного редактора «Знамени» С. Б. Рейзин, остыв от первых восторгов, написал Эренбургу большое письмо. Оно начиналось капитальными комплиментами:
«Книга эта — у меня нет никаких сомнений — написана кровью Вашего сердца. Она самая искренняя, самая взволнованная, самая душевная из всех Ваших книг, которые мне доводилось читать. В книге есть та естественность, которая всегда отличает произведение искусства от ремесленничества. Книга умная — и содержательная — Вам есть что сказать читателю. Я бы хотел назвать книгу Вашей исповедью, в которой Вы сводите суровые и окончательные счеты с Вашим прошлым — и все это наверняка для того, чтобы следующую Вашу книгу — я надеюсь, о дне четвертом или пятом нашей жизни — Вы могли бы написать на большом дыхании без оглядки назад».
Затем следовали сомнения:
«Но я не могу вот уже несколько дней отделаться от мысли, что — несмотря на весь оптимизм книги — в ней много грусти, точнее, я бы сказал, какой-то грустной иронии. Не потому ли эта грусть, что Вам пришлось блуждать по тропинкам, которые не помечены ни на одной, даже самой подробной, карте? Что Ваш послужной список — как Вы сами пишете — это список заблуждений? Или потому, что хотели Вы писать книгу о дне четвертом, — а надо о себе, без этого новых книг, более высоких, чем прежде, — не вышло бы?!.. В книге много горя и мало радости. Конечно, Вы, может быть, правы — в радости надо быть еще стыдливей, чем в горе, — но Вы сами знаете, как крепко тоскует наш читатель по книгам радостным»[454].
Эренбург получил это письмо 24 марта (так быстро в 1936 году работала международная почта!) и сразу же ответил на него:
«Если хотите, тема моей книги — героика. Я говорю о героическом воздухе. Я не учу Шестова или Кроля, я учусь у них. Мысль о том, что мой путь необходим, мне абсолютно чужда, это рассказ человека другого времени и особого устроения, рассказ, главным образом, об ошибках. Если я при этом не ползаю на животе и не кричу истошно „простите меня“, то только потому, что не считаю подобные формы связанными с героикой воздуха, о которой я писал. Я думаю, что оптимизм не отрицает трагических ситуаций, он только дает их преодоление. Для меня Шестов, Кроль, Павлик, даже Васса — люди не надломленные жизнью, никак не усложненные, но столкнувшиеся в разной степени и разной форме с горем и преодолевающие его (а Шестов и смерть) <…>. Я старался, как всегда, писать возможно яснее. Конечно, благодаря автобиографическому элементу эта книга не может быть понятна среднему колхозному читателю <…>. Но как бы высоко я ни ставил литературу, рассчитанную на миллионы, я не могу отказаться от литературы, требующей известной квалификации читателя»[455].
В этом же письме сообщалось о переработке рукописи, о том, что многое, насторожившее редакцию, уже снято.
Т.к. редакция «Знамени» подтвердила свое намерение печатать «Книгу для взрослых», ответ Эренбурга Рейзину был обстоятельным и взвешенным. Однако один совет Эренбург позволил себе оставить без ответа: «<…> я бы снял имена Бухарина, Карахана»[456] (имя замнаркома иностранных дел Л. М. Карахана упоминалось в 17-й главе, которую Эренбург исключил из книги). Н. И. Бухарин еще оставался главным редактором «Известий» и кандидатом в члены ЦК ВКП(б), публичную атаку на него еще только готовили втайне, а осторожный замредактора «Знамени» уже считал разумным вымарать его имя из готовившейся к печати рукописи.
Так случилось, что именно в это время (во второй половине марта 1936-го) Н. И. Бухарин приехал в Париж (Сталин отправил его в Западную Европу в составе группы по закупке архива Карла Маркса, и план этот был несомненно провокационным). Эренбург присутствовал на докладе Бухарина в зале la Mutualité, не раз с ним встречался, гулял по Парижу (до 6 апреля, когда уехал, в Испанию); естественно, что он рассказывал и о своей новой книге, более того, судя по письму к Мильман, Эренбург дал Бухарину прочесть рукопись «Книги для взрослых». (10 мая 1936 года он написал Бухарину, вернувшемуся перед Первомаем в Москву, прося его напечатать в «Известиях» отрывок из «Книги для взрослых» до выхода ее в майском номере «Знамени». Одновременно он писал Мильман: «Отрывок, если Н. И. хочет, пусть выберет сам: он роман читал»[457]. Понятно, что речь может идти лишь о рукописи, прочтенной в Париже; в Москву Бухарину Эренбург рукопись не посылал.)
Эпизоды с Бухариным и Сокольниковым остались в рукописи и были напечатаны в «Знамени»; их вырезали, не спрашивая разрешения автора, из готового тиража первого и единственного прижизненного издания «Книги для взрослых» уже в декабре 1936 года, когда Сокольников был в тюрьме, а Бухарин — фактически под домашним арестом.
Отрывки из «Книги для взрослых» появились 21 мая 1936 года в «Известиях», а через неделю вышел и пятый номер «Знамени», открывавшийся «Книгой для взрослых»; 21 июня «Книга для взрослых» была сдана в производство в издательстве «Советский писатель».
Первая рецензия на новую книгу Эренбурга принадлежала Анатолию Горелову; она написана в духе рапповских установок; книга Эренбурга названа в ней «печальным рецидивом старых навыков писателя». Рецензент отверг самый замысел автора, его попытку рассказать о своем жизненном пути: «Эренбург воспрянул, лишь только обратил взор от себя к героическим людям нашей социалистической эпохи. Эренбург снова начал дрейфовать, лишь только от теплого течения жизни ушел во льды своего интеллигентского прошлого». Говоря о мемуарной части книги, критик утверждал, что «получилось много интеллигентов, кабаков и мало подлинной революции». Рецензия кончалась так: «Следует предостеречь Эренбурга, полезного писателя, блестящего памфлетиста, журналиста большого и острого дарования»[458]. 22 июля сотрудники «Знамени» информировали Эренбурга:
«В ближайшем номере мы хотим дать статью о „Книге для взрослых“. Этой статьей мы собираемся нарушить заговор молчания вокруг Вашей книги <…>. Мнения о романе разные. И ругают и хвалят. И главное — читают. Критика настроена оппозиционно к роману. Пока это в порядке личных высказываний, так как в печати критики еще не высказывались. Точат перья»[459].
Обещанную статью написал Тарасенков[460]. Сказав, что «Книга для взрослых» Эренбурга — «может быть, одна из самых искренних, самых взволнованных книг из всех, которые он написал», Тарасенков не согласился с Гореловым, обвинившим «Книгу для взрослых» в эгоцентризме, в том, что писатель слишком сильно занят своей личностью, что после оптимистических романов «День второй» и «Не переводя дыхания» Эренбург так много пишет о грусти, о своих муках, о тяжести преодоления прошлого. Вместе с тем Тарасенков признавал, что «Книга для взрослых — не роман, а скорее книга лирических мемуаров о себе и времени, в которой условные литературные герои сегодняшнего дня — лишь аргументы для выводов и утверждений автора о силе молодости и оптимизма людей современного социалистического общества». И тут критик вынужден был согласиться, что в книге есть «явная художественная диспропорция: часть историко-повествовательная, мемуарно-самокритическая в ней сильнее романно-беллетристической».
Критика «Книгу для взрослых» не приняла. Заголовки статей оказались осуждающими: «Дрейф в прошлое», «Книга для немногих», «Литература о себе», «Подражание жизни». Предполагались статьи и в защиту «Книги для взрослых» (в «Известиях», «Комсомольской правде»), но они не прошли.
Почему «Книга для взрослых», вызвавшая интерес интеллигентного читателя, была критиками встречена в штыки? Первая причина, надо думать, в том, что критики не того ждали от Эренбурга. Имя Карла Радека уже было проклято, но его установка еще жила в их умах, потому после «Дня второго» критики ждали следующих «дней». Повесть «Не переводя дыхание» эти ожидания полностью оправдала, и следующая книга должна была реализовать мечту, понятно, несбыточную. Вторая причина, как кажется, заключалась в мемуарной основе нового произведения. Страна вступала в эпоху безымянного прошлого, а «Книга для взрослых» была нашпигована именами — в ней были Бухарин и Сокольников, Бабель и Мейерхольд, Тициан Табидзе и Паоло Яшвили (чьи судьбы уже предрешались), Хлебников и Андрей Белый, Волошин и Вячеслав Иванов, Макс Жакоб и Аполлинер, Модильяни и Пикассо, Мальро и Андре Жид (на которых наложили долговременный запрет). Эренбург, правда, предупредил читателя, что не говорит всей правды (в 1936 году он уже не мог, скажем, рассказать о том, как жил в Вене у Л. Д. Троцкого, как встречался и дружил с Борисом Савинковым, о встречах с эмигрантами Цветаевой и Замятиным), но и написанного было достаточно, чтобы критиков напугать. Все шло к тому, чтобы говорить о прошлом только готовыми клише грядущего сталинского «Краткого курса ВКП(б)». Эренбурговские мемуары выглядели на этом фоне достаточно дерзко.
Конечно, Эренбург старался быть самокритичным: он писал о былом неприятии Октябрьского переворота, признавал ошибочной книгу стихов «Молитва о России», и хотя о многих важных событиях своей жизни (отход от большевизма, отъезд за границу в 1921 году), по существу, промолчал, многие его признания были, несомненно, искренними. Можно было поверить автору, когда, рассказав о поездке в Кузнецк, он написал: «С этого времени я как будто помолодел <…>. Я счастлив моим временем: не легко мне далось это счастье, но теперь я с ним не расстанусь»[461]. Пользуясь позднейшим выражением Василия Гроссмана, можно сказать, что Эренбург не хотел быть «пасынком времени» и говорил об этом прямо. Однако прямое и честное обсуждение этого сюжета представлялось критикам делом рискованным.
На последней мемуарной странице «Книги для взрослых» появляется Сталин. Это несколько риторических строк, которыми Эренбург отдал дань необходимому с середины 1930-х годов стандарту. В воспоминаниях «Люди, годы, жизнь» он написал о чувстве неловкости, которое вызвала у него экзальтированная обстановка на совещании рабочих-стахановцев, где осенью 1935 года он впервые увидел Сталина[462]. В «Книге для взрослых» следы этой неловкости, естественно, отсутствуют, и комментарий к сцене с вождем — предельно краткий: «Это было просто и необычайно как вторая жизнь»[463].
Когда в 1909 году в Париже Илья Эренбург впервые услышал выступление Жана Жореса, поразившее молодых русских политэмигрантов революционным радикализмом, он сказал своим товарищам: «Вот как сила темперамента уносит людей далеко от того, что им положено говорить по их программе»[464]. Нечто подобное произошло и с автором «Книги для взрослых»: в мемуарных страницах, продуманных и ясных, Эренбурга вдруг заносит дальше дозволенного, и он как бы проговаривается:
«Я знаю, что люди сложнее, что жизнь не вчера началась и не завтра кончится, но иногда надо быть слепым, чтобы видеть»[465];
или:
«Я пережил в жизни все, что пережило большинство людей моего возраста: смерть близких, болезни, предательство, неудачи в работе, одиночество, стыд, пустоту. Есть борьба на улице с винтовками, в цехах, под землей, в воздухе, за пишущей машинкой. Я сейчас думаю о другой борьбе: в тишине, когда не отрываясь смотришь на лампочку или на буквы газеты, которой не читаешь, когда надо победить то, что сделала с тобой жизнь, заново родиться, жить, во что бы то ни стало жить»[466].
Четверть века спустя Эренбург скажет, что и сам не понимает, как он смог написать эти слова весной 1936 года[467]…
Что касается вымышленных героев «Книги для взрослых», то они, конечно, не проговариваются. Критик И. Гринберг написал о последних книгах Эренбурга, что он «в своих романах пишет о сотнях людей, в действительности же он пишет только о себе, о своих мнениях, убеждениях, взглядах», что же касается вымышленных персонажей, не без яда заметил Гринберг, то если «в „Не переводя дыхания“ Эренбург доказывал, что советские люди умеют любить, то в „Книге для взрослых“ — что они умеют страдать»[468]. Но это страдания, так сказать, на почве любви. Легко допустить, что Кроль не выдерживает ухода любимой им Наташи и кончает самоубийством, но что бы он подумал о «другой борьбе»? А между тем впереди был 1937 год, который ухлопал его прототипа Осипова-Шмидта, успевшего прочесть «Книгу для взрослых», получив от автора экземпляр книжки с дарственной надписью, — его взяли летом 1937-го, когда добивали кадры Наркомтяжпрома; живым из лап НКВД он не вышел.
Когда «Книга для взрослых» была написана, некоторые из героев ее мемуарной части оставались в живых — Пастернак, Мейерхольд, Бабель, Мальро, Пикассо. Бабель и Мейерхольд прочли соответствующие страницы еще в рукописи; возможно, что Эренбург познакомил с ними и Мальро.
Борис Пастернак узнал о своем портрете в «Книге для взрослых», когда она уже была напечатана в «Знамени». Вот как рассказывается об этом в записках А. К. Тарасенкова (запись от 28 мая 1936 года):
«Я дал Пастернаку № 5 „Знамени“ и сказал, что Эренбург там пишет о нем. Долматовский и Саянов предложили прочесть это место вслух, но Б. Л. запротестовал. Попрощался, ушел. Через час — звонок. „Это вы, Толя? Я хочу вам сказать, что прочел страницы Эренбурга обо мне и Маяковском. Все это неверно. Не так. Я вовсе не читал стихи Эренбургу в первую встречу. Наоборот, он читал мне свои. Вначале Эренбург не понимал и не принимал меня и А. Белого. Это Брюсов убедил Эренбурга, заставил его читать и понимать мои стихи. Вообще мало мне нравится, как пишет Эренбург. Все это как-то бескостно, все у него взято с кондачка. Даже стиль. Он, конечно, пишет обо мне с самыми лучшими намерениями, я это знаю, но все же это все неверно. Вот в Париже я говорил серьезные вещи, а он все свел к фразе о том, что „поэзия в траве“. Я превращен в какого-то инфантильного человека, и я вовсе этого не хочу“»[469].
Эренбург, всю жизнь любивший волшебную лирику Пастернака, имел право на свой портрет поэта, и потому нет нужды комментировать приведенную запись[470]. Но об одном моменте, пожалуй, стоит сказать — о выступлении Пастернака на Парижском конгрессе 1935 года. Эренбург был одним из организаторов этого конгресса. Узнав о составе советской делегации, он забеспокоился, что Панферовы и киршоны разочаруют западных интеллектуалов, и, беря на себя несомненную ответственность, добился включения в состав делегации Пастернака и Бабеля. Б. Л. отправили на конгресс едва ли не силой (он был в депрессии и ехать не хотел). Эренбург опасался за речь Пастернака и даже (вместе с Бабелем) обсуждал с Б. Л. ее содержание. Судя по газетным репортажам и сборнику документов конгресса, Пастернак произнес короткую речь по-русски (ее переводил Мальро) о том, что поэзию ищут всюду, но она — под ногами, в траве, надо только нагнуться. Никакой другой информации об этом выступлении в советских и зарубежных изданиях не было. В примечаниях к тому месту записок Тарасенкова, где приводятся слова Пастернака о его речи на конгрессе, публикаторы дали ссылку на Исайю Берлина, свидетельствующего, что Пастернак приводил ему такие свои слова на конгрессе: «Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация — это смерть искусства. Важна только личная независимость!»[471] Можно только гадать, почему это заявление не вызвало политического скандала на Западе. Более понятно молчание советской прессы: последствия не только для произнесшего эти слова, но и для информирующего о них могли быть непредсказуемыми. Странно, однако, что о приведенных И. Берлином словах Пастернака в СССР никто никогда ни в каких кампаниях не вспоминал. Почему они не сохранились в памяти тех граждан СССР, которые слушали Пастернака в зале la Mutualité?
Не разъясняет этого и книга сына поэта, где он рассказывает о тетрадке с французским текстом предполагаемого выступления, которую Пастернак показал Эренбургу.
«Илья Григорьевич рассказывал, — пишет Е. Б. Пастернак, — что это был литературный язык прошлого века, на котором нельзя было говорить. Тетрадку он разорвал и попросил Пастернака просто сказать несколько слов о поэзии. В своей книге Эренбург писал, что проект речи был посвящен главным образом своей болезни, но следствием этой болезни он счел очень существенную для Пастернака мысль, что культура не нуждается в объединениях и организациях по ее защите, надо заботиться о жизни и свободе людей, при этом культура возродится и утвердится сама по себе, как производное, как плод на этой почве»[472].
Понятно, что здесь цитируется несколько сглаженный текст из тех же воспоминаний И. Берлина (если бы существовал пастернаковский черновик выступления, его бы опубликовали), а потому эти слова ничего не проясняют. Сомнений не вызывает лишь запись Тарасенкова. Заметим, что если Пастернак действительно сказал то, что записано И. Берлином, то вызывает недоумение его огорчение тем, что Эренбург не написал об этом в «Книге для взрослых», — такое желание представляется вполне самоубийственным для Пастернака в атмосфере 1936 года. В любом случае эренбурговский текст о Пастернаке в «Книге для взрослых» политических претензий не допускает.
Воспользуюсь книгой самого серьезного, знающего и глубокого биографа и исследователя Пастернака Л. С. Флейшмана, чтобы привести слова о речи Пастернака в изложении Андре Мальро: «Идите, друзья мои, на природу, собирайте на лужайке цветы!»[473], которые, надо думать, ближе к тому, что было сказано, а не задумано. Приведу и суждение Флейшмана, имеющее к нашей теме прямое отношение:
«При чрезвычайной восторженной оценке Пастернака и его поэзии у Эренбурга выхолащивался глубоко оппозиционный смысл его речей. Он подменялся заведомо трогательным, но лишенным значения детским „мычанием“, „восторженным кудахтаньем“, „непониманием даже самого себя“…»[474].
Самая мысль об оппозиционности сказанного в реальности Пастернаком представляется мне, ну, скажем, не вполне точной… Тем паче что никто из советских делегатов конгресса, среди которых были такие люди, как Щербаков, Киршон, Кольцов и т. д., никто из свободных западных участников, никто из журналистов не обратил внимания на то, что советский делегат на конгрессе, провозгласившем необходимость объединения всех антифашистки настроенных писателей мира, выступил с призывом «не объединяться». Т. е. событие, которое могло стать мировой сенсацией, прошло никем не замеченным. Речь Пастернака переводил писатель и общественный деятель Андре Мальро, у которого я не встречал никаких упоминаний «оппозиционности» речи Пастернака. Может быть, он переводил переданный ему лист с текстом речи, который отличался от устной речи, но ведь и знающие русский язык ничего оппозиционного не услышали.
В цитированном письме к С. Б. Рейзину Эренбург заметил по поводу «Книги для взрослых»: «Может быть, я написал ее не вовремя — немного позднее или немного раньше, чем следовало»[475]. Насчет «немного раньше» все прояснилось очень скоро, а вот «немного позднее» — это, пожалуй, действительно так. Появись «Книга для взрослых» хотя бы на полгода раньше, критика встретила бы ее сочувственней. Однако Эренбург, обычно столь чуткий к часам истории, предвидеть 1937 год не смог…
В 1939 году, после поражения Испанской республики, с которой Эренбург прошел годы Гражданской войны, он написал горькие стихи, где были такие строки:
Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость,
Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось…
Эренбург 1939 года уже не мог бы написать «Книгу для взрослых» (только в старости он сумел, говоря его словами, победить то, что сделала с ним жизнь, и вернуться к рассказу о людях, годах, жизни).
«Книга для взрослых» была попыткой исповеди художника, искренне желавшего принять идею социалистического переустройства жизни во имя счастья людей. Счастья, как известно, не получилось. Социалистический эксперимент в его сталинском варианте обернулся чудовищной мистификацией. Однако в силу своих масштабов эта мистификация стала серьезным предостережением для цивилизованного человечества. Потому интерес к нашему опыту, и в частности к 1930-м годам, когда этот опыт оформился «во всей красе», будет незатухающим долгие годы, и «Книга для взрослых» (в своей мемуарной части — неповторимое и поучительное свидетельство) останется памятником трагической эпохи иллюзий.
В июне 1932 года в Берлине издательство «Малик» выпустило по-немецки книгу очерков Ильи Эренбурга «Испания» (Spanien heute [Испания сегодня]. Berlin: Malik, 1932) в чудесном оформлении Джона Хартфильда, с массой снимков, сделанных Эренбургом в 1931 году (увы, уже в 1933-м все книги издательства «Малик» нацисты сожгли). Директором «Малика» был приятель Эренбурга, немецкий писатель Виланд Герцфельде, а Джон Хартфильд — английский псевдоним его родного брата, взятый в знак протеста против агрессивного немецкого национализма.
В СССР «Испанию» напечатали тоже в 1932-м, но без единой фотографии; а в феврале 1935-го подписали к печати ее второе издание, и снова без иллюстраций. Когда осенью 1935 года Эренбург приехал в Москву по рабочим делам, он договорился с директором Изогиза Малкиным об иллюстрированном издании «Испании» — по примеру «Моего Парижа» предполагалось, что это будет фотоальбом.
Со времени первой поездки Эренбурга по Испании политические события развивались там стремительно. После свержения диктатуры правым удалось взять реванш на парламентских выборах, их правление вызвало в 1934 году в Астурии восстание горняков; оно было жестоко подавлено генералом Франко. А в феврале 1936-го на выборах победил Народный фронт (блок левых партий), и стали возможны демократические преобразования.
В марте 1936-го Эренбург получил задание «Известий» выехать в Испанию, это подтвердил ему в Париже редактор газеты Н. И. Бухарин.
Население страны (особенно сельское) было настолько обездолено, что после победы левых начались повсеместные захваты помещичьих земель и нападки на обслуживавшую прежнюю власть церковь. Приехав в Испанию в начале апреля, Эренбург побывал во многих краях, где был в 1931-м:
«Крестьяне начали распахивать огромные пустовавшие поместья различных графов и не графов <…>. В одном из многочисленных поместий было шесть тысяч гектаров; крестьяне разоружили гвардейцев и составили акт о переходе земли во владение кооператива. В кухне они нашли окорок, картошку и поставили в документе, что найденные продукты должны быть возвращены графу. Крестьяне деревни Гуадамус написали: „Мы заняли поместье, причем стража свидетельствует, что мы не обидели никого ни действием, ни словом“ <…>. В Эскалоне, в Мальпике, в окрестностях Толедо я видел крестьян, восторженно повторявших: „Земля!“ Старики верхом на осликах подымали кулаки, девушки несли козлят, парни ласкали старые невзрачные винтовки»[476].
Это совершенно не напоминало того, что Эренбург видел в России в 1917-м, но это не имело ничего общего и с ужасами испанской гражданской войны, вскоре начатой Франко. «Я пробыл в Испании всего две недели, а потом в течение двух лет видел ее окровавленной, истерзанной, видел те кошмары войны, которые не снились Гойе; в распри земли вмешалось небо; крестьяне еще стреляли из охотничьих ружей, а Пикассо, создавая „Гернику“, уже предчувствовал ядерное безумие»[477].
Эренбург поехал в Овьедо, где подавили восстание горняков, и старый шахтер сказал ему: «Три тысячи товарищей погибли, чтобы фашистов больше не было. Их и не будет. Будем мы»[478]. В стране шла политическая поляризация — противники революции не желали с ней смиряться, они объединялись. Интеллигентное правительство опасалось вооружать народ, а заговор в армии вызревал — и отлично вооруженные заговорщики реально рассчитывали на помощь Гитлера и Муссолини.
Обо всем этом встревоженный Эренбург писал в «Известиях», а еще он напечатал с фотографиями большую статью «Испанская революция» в двух майских номерах парижского еженедельника «Vu»[479]. При этом продолжал думать и о фотоальбоме, все дальше уходя от книги 1931 года: новые события и новые фотографии требовали новых текстов. В Испании 1936-го Эренбург не расставался с фотокамерой; но теперь эти сюжеты увлекли многих профессионалов (испанских и зарубежных), и Эренбург, подружившись с ними, получил отличные снимки, которые решил включить в будущий фотоальбом (его публицистическая природа существенно отлична от «Моего Парижа»).
Работа над альбомом началась сразу по возвращении в Париж; ее следы — в письмах к В. А. Мильман[480]:
10 мая: «Об испанском альбоме. Я вчера послал часть фото оказией. Потом в „Известия“ послано дважды».
Первоначально Эренбург думал послать Малкину сто снимков, чтобы тот отобрал нужное для альбома, а Эренбург сделал бы к ним подписи. После он решил отбирать сам:
«Впредь я пошлю Вам уже отобранные мной с подписями. Из тех, что посылаю сегодня в „Известия“ для альбома, пойдет только одна: парень с кувшином. Из тех, что послал Вам с оказией, пойдут многие. Я не помню точно, что я послал Вам с оказией и в первый раз в „Известия“ — пришлите список, я укажу, какие пойдут для альбома, и вышлю подписи. Пришлите поскорее список. Таким образом, выберу фото я сам, Малкину ничего об этом не говорите. Пришлите текст всех статей. Все будет послано 20-го мая».
24 мая: «Фото для альбома получите с оказией 30-го. Текст выправлю и вышлю почтой 26-го».
9 июня: «Я дошлю Вам еще несколько фото для испанского альбома. Пошлю с оказией. Часть — в замену прежних, часть — с новым текстом. Пришлите мне тотчас же список всех фотографий (названия и содержание) и опись текста — о чем идет речь»…
Оглядываясь потом на прожитые годы, Эренбург написал: «Для одних жизнь раскололась надвое 22 июня 1941 года, для других 3 сентября 1939, для третьих — 18 июля 1936»[481]. Речь идет о датах начала войн Отечественной, Второй мировой и мятежа Франко в Испании. Именно с 18 июля 1936 года на десять лет жизнь Эренбурга стала напоминать жизнь миллионов людей; он характеризовал ее простыми словами:
«<…> сообщения, опровержения, песни, слезы, сводки, воздушная тревога, отступление, наступление, побывки, минутные встречи на полустанках, разговоры о нотах, о тактике и стратегии, молчание о самом главном, эвакуации, госпитали, огромное всеобщее затемнение и, как воспоминание о прошлом, беглый свет карманного фонарика…»[482].
Неоднократно Эренбург запрашивал у «Известий» разрешения на отъезд в Испанию и не получал вразумительного ответа; 24–26 августа он отправил в Москву все для газеты и для фотоальбома, а затем поездом выехал из Парижа и 29 августа прибыл в Барселону. 4 сентября «Известия» напечатали его первую телеграмму из Испании — он стал военкором газеты.
Читая его испанские репортажи в «Известиях», в Изогизе решили издать не один фотоальбом, а два. Второй — о событиях после 18 июля 1936 года; он требовал новых снимков и текста. Эренбурга эта идея обрадовала, но реальные обстоятельства его работы не позволяли ему подготовить необходимый материал быстро (14 декабря он писал Мильман: «Альбомы. Послать фото сейчас не могу. Очерки дополнительно можно взять те, что даю в „Известия“»).
Работа в Испании теперь не ограничивалась корреспондентской. Консул в Каталонии В. А. Антонов-Овсеенко (Эренбург знал его по Парижу 1909 года) предложил заняться агитационной работой среди анархистов. Москва дала деньги на агитгрузовик; Эренбург оснастил его печатным станком и кинопередвижкой. Ему помогала Стефа — жена испанского художника Херасси; Эренбург вспоминал:
«Она говорила по-испански, как будто родилась не на Львовщине, а в Старой Кастилии. Она должна была переводить диалог фильмов и помогать в издании армейских газет. Официально грузовик находился в ведении Комиссариата по пропаганде Женералите — так было написано на кузове. Общее внимание привлекали слова: „Печатня и кино“. В Барселоне мы подыскали шофера, механика и двух типографов, один из которых знал четыре языка»[483].
Печатая боевые листки и показывая фильмы («Чапаев», «Мы из Кронштадта», «Микки-маус»), Эренбург ездил по фронтам. Он был убежден в необходимости единства республиканцев и охотно ему содействовал — не только работой на агитфургоне, но и письмами советским послу и консулу по проблемам каталонских анархистов (сентябрь — ноябрь 1936 года), хотя совмещать все это с оперативной журналистикой для «Известий» было нелегко. У автора «Хулио Хуренито» сложились неплохие отношения со строптивыми анархистами и их лидером Дуррути. Однако к концу года советские представители к анархистам охладели (как считалось, из-за их связей с троцкистами) и работу агитфургона прекратили.
В конце 1936 года Эренбург смог отправить в Изогиз для второго фотоальбома снимки (не только свои), а в качестве текста велел взять очерки, что с июля по декабрь 1936-го посылал в «Известия». Первый же альбом еще 21 октября 1936-го Изогиз сдал в производство, приступив к работе над вторым.
Между тем наступил 1937 год. Слухи, доходившие до Эренбурга из СССР, были страшны, непонятны и масштаба событий не передавали. С начала августа 1936-го Бухарина не было в «Известиях», хотя газета подписывалась его именем. Арестовали его в Кремле лишь 27 февраля 1937-го. Обязанности редактора газеты исполнял зав. Отделом печати ЦК ВКП(б) Б. М. Таль. Корреспонденции Эренбурга газета печатала, но что происходит с фотоальбомами, он не знал и 25 февраля из Барселоны запросил Таля: «Очень прошу Вас выяснить, если это в Вашей возможности, почему мои два альбома, посвященные Испании, не выходят до сих пор, несмотря на актуальный характер. Этим книги уничтожаются»[484]. Ответа не последовало, и 27-го (в день, когда арестовали Бухарина) он повторил из Валенсии: «Очень прошу Вас ответить на вопрос об альбомах, который я поставил в предшествующей телеграмме». Ровно через месяц первый испанский альбом подписали к печати[485].
Альбом назывался «UHP» (первые буквы пароля восставших астурийских горняков, значившего в переводе «Союз братьев-пролетариев»). Его текст — подписи под девяноста снимками работы семи мастеров (только
18 — эренбурговских). Подписи были разные: как специально написанные, так и исправленные фрагменты прежних статей. Среди фотографов альбома значился и приятель Эренбурга Шим (Давид Сеймур). Оформил альбом художник Е. Голяховский.
О выходе альбома «UHP» оповестили советские газеты, но никаких аналитических статей не появилось. В № 11 «Советского фото» говорилось: «Той Испании, которая была в прошлом и какой ее фиксирует первый том книги Ильи Эренбурга, — уже не будет. К прошлому — нищете, голоду, эксплуатации возврата нет» (таков был оптимизм 1937 года).
Второй том назывался «No pasaran!» [ «Они не пройдут!»]. Он был сдан в производство 16 апреля, а подписан в печать 11 сентября 1937-го. В него вошли 24 очерка («Письма из Испании» Эренбурга, которые печатались в «Известиях» в июле — декабре 1936-го) и 94 снимка (из них 14 — эренбурговских; среди фотографов были два его приятеля: Шим и Роберт Капа). Второй испанский фотоальбом оформили тоже близкие люди: Эль и Эс Лисицкие. 3 декабря 1937-го «Известия» так отозвались на оба фотоальбома своего испанского корреспондента:
«Тонкий художник, наблюдательный журналист, Илья Эренбург умеет рассказывать о том, что видит. Он не оставляет читателя равнодушным. Он переносит его в обстановку боев испанского народа с фашизмом, он ведет его в деревни и города республиканской Испании, показывает ее мужественных защитников, ее страдания и ее победы <…>. Это два альбома, в которых фотодокументы обладают красноречием агитатора, а текст заставляет учащенно биться сердце…».
«Падением Парижа» открывается цикл панорамных политических романов Ильи Эренбурга (в него входят также послевоенные «Буря» и «Девятый вал»). Впервые Эренбург, автор по преимуществу лирической и сатирической прозы, писал романы, в которых политические события были не только содержанием, но и основой динамики сюжета.
Картина жизни в них мозаична благодаря массе героев, представляющих различные социальные слои и политические силы, и «кинематографическому» монтажу. Из трех названных романов последний таков, что Эренбургу не захотелось печатать его в последнем (1962–1967 годы) собрании своих сочинений. А «Падение Парижа» — географически самый локальный (в нем описана Франция 1936–1940 годов), наименее подверженный внутренней цензуре (она сказывается лишь в части сюжета, связанной с пактом Молотова — Риббентропа и описанием деятельности французских коммунистов, подчиненных командующему ими из Москвы Коминтерну) и художественно наиболее удачный.
Эренбург прожил во Франции много лет, превосходно знал страну, ее историю и культуру, жизнь ее художественной и литературной богемы, парламентские кулисы, прессу и деятельность политических партий. Он был не только свидетелем многих событий общественной и политической жизни Франции в 1909–1917 и в 1925–1940 годах, но и участвовал как антифашист и популярный за рубежом писатель в сплочении левых интеллектуалов Запада (недаром на него было собрано огромное полицейское досье). Опыт журналистской и писательской работы подготовил Эренбурга к тому, чтобы написать роман-хронику крушения Франции. Время, предшествовавшее написанию романа, было для писателя трудным. После поражения Испанской республики он жил в Париже — впервые за долгие годы — без дела («Известия» крайне неохотно и только до 12 апреля 1939 года печатали его корреспонденции). Эренбург очень тяжело пережил известие о советско-германском пакте. Сама мысль об альянсе СССР и гитлеровской Германии была для него непереносима: этот альянс уничтожал основу всей его деятельности 1930-х годов, которую Эренбург формулировал так: «Главное сейчас — разбить фашизм». Приходится лишь гадать, насколько мрачным представлялось Эренбургу будущее зимой 1939–1940 годов: был ли он уверен в непрочности сговора двух диктаторов? Не возникал ли перед ним применительно к собственной судьбе образ несчастного Лазика Ройтшванеца, которому не оказалось места на земле?.. Отлучение от газетной работы, по счастью, избавляло его от необходимости публично высказывать поддержку линии Сталина. Но, оставаясь подданным своей страны, Эренбург, понятно, не мог позволить себе открыто выражать критическое отношение к ее политике. Для многих своих французских знакомых он стал представителем враждебного государства (в СССР вся пропаганда обвиняла в развязывании мировой войны не фашистскую Германию, а «империалистические» Францию и Англию). «Я ослаб, быстро уставал, не мог работать, — вспоминал Эренбург в мемуарах „Люди, годы, жизнь“. — В ту зиму мало кто к нам приходил: некоторые из былых друзей считали, что я предал Францию, другие боялись полиции — за мною следили»[486].
Когда Гитлер напал на Францию, Эренбург попытался помочь французам получить советские самолеты; противники этой операции добились ареста писателя, он уцелел чудом (об этом можно прочесть в его мемуарах и в некогда знаменитой у нас эпопее Луи Арагона «Коммунисты»).
«В июньские дни 1940 года я был единственным писателем (говорю не только об иностранных, но и о французских), который остался в Париже и увидел происшедшее там», — сказано в интервью Эренбурга «Вечерней Москве» 15 мая 1941 года. Катастрофа Франции — горькое испытание для Ильи Эренбурга — не могла быть последним актом европейской трагедии. Не только политические и военные резоны, но даже разговоры немецких солдат на парижских улицах и в кафе приводили писателя к выводу: нападение Германии на СССР неминуемо. При всей тяжести этого вывода в нем была та ясность, которая давала Эренбургу психологический выход из тупика, возвращала ему «место в боевом порядке».
Замысел романа «Падение Парижа» возник у него еще во Франции (с этим преимущественно была связана и его июльская поездка 1940 года вместе с работником посольства на юг страны, в неоккупированную зону, что помогло ему написать ряд глав третьей книги романа). Вернувшись в Москву 29 июля 1940 года поездом через Германию и еще не включенную в СССР Прибалтику в Москву, Эренбург не знал своего будущего, но был готов приняться за новый роман. На что он мог рассчитывать в то время? На поддержку руководства страны, исключившего само слово «фашизм» из политического лексикона? Эренбург понимал значение информации, которую он привез из Франции, и по возвращении сразу же написал председателю Совнаркома Молотову. Однако Молотов писателя не принял, а его заместитель Лозовский не имел полномочий сказать что-либо вразумительное. «Я еще не знал, что вата для ушей — необходимый атрибут власти», — напишет об этом Эренбург годы спустя[487]. Игнорировали Эренбурга и в Союзе писателей, где тамошний генсек Фадеев боялся его принять (инерция слуха, пущенного Катаевым, об Эренбурге-невозвращенце продолжала всех пугать). Вообще, контраст между поверженной и воюющей Европой и внешне беспечной Москвой 1940 года стал еще одним испытанием для писателя. Н. Я. Мандельштам вспоминала:
«Я была поражена переменой, происшедшей с Эренбургом, — ни тени иронии, исчезла вся жовиальность. Он был в отчаяньи: Европа рухнула, мир обезумел, в Лариже хозяйничают фашисты <…>. Он переживал падение Парижа как личную драму и даже не думал о том, кто хозяйничает в Москве. В новом для него и безумном мире Эренбург стал другим человеком — не тем, которого я знала многие годы»[488].
В таком состоянии, вопреки всему, Эренбург намеревался приступить к написанию романа.
Но для того, чтобы писать роман, нужны деньги на жизнь. Эренбургу чудом удалось договориться с газетой «Труд» и журналом «Огонек» — они имели тогда чуть больше свободы в освещении внешнеполитических дел, — и в августе 1940 года он написал два цикла очерков: «Разгром Франции» (для «Труда»[489]) и «Падение Парижа» (для «Огонька»[490]). При этом он все время думал о романе и в авторском предисловии к огоньковским очеркам написал: «Читатели легко поймут, что о многом еще не пришло время говорить, и они простят мне паузы. Я подготовляю роман о жизни Франции в годы, предшествовавшие войне, и в годы войны; там, может быть, мне удастся сказать многое подробнее, точнее, убедительнее»[491].
Как отмечено в записной книжке Эренбурга, 15 сентября он начал писать роман в трех частях (первая — 1936 год, эйфория Народного фронта; вторая — 1938 год, раскол Народного фронта, Мюнхенское соглашение с Гитлером; третья — 1939–1940 годы, война, поражение Франции)[492].
16 ноября 1940-го Эренбург представил в редакцию «Знамени», возглавляемую Вс. Вишневским, где печатались его последние вещи и где к нему продолжали доброжелательно относиться, первую часть романа и развернутую заявку, объясняющую, почему он хочет представлять не весь роман сразу, а три его части порознь, — он явно ожидал скорого изменения политической ситуации, а в первой части романа еще не было речи о вторжении во Францию гитлеровцев, и цензурно она была вполне проходима уже тогда. Вот как начиналась эта заявка:
«Роман „Падение Парижа“ состоит из трех частей. Первая захватывает период от марта до октября 1936 г. — от предвыборной кампании, которая привела к победе Народного фронта, до выявления политики „невмешательства“. Вторая часть начинается с осени 1938 г. — окончательный распад Народного фронта, неудачная общая забастовка, Мюнхен с его непосредственными последствиями, разложение страны; она заканчивается декабрем того же года. Третья часть — война; от сентябрьских дней до июля. Между частями временные паузы. Однако я даю первую часть короче, чем она будет на самом деле. Боюсь, что последующие главы, тесно связанные с Испанией, могут встретить возражения (конечно, временные)».
Дальше шло конспективное изложение дальнейшего содержания (с именами героев и т. д.).
А затем, после приведенных прецедентов, т. е. примеров того, когда «Знамя» печатало книги по частям (романы Шолохова, Панферова, Фадеева, Федина, воспоминания Игнатьева), — конкретные объяснения трех причин своего желания печатать роман частями, а не подряд:
1) Политическая: «Читателя справедливо интересуют теперь причины разгрома Франции. Если мы не можем говорить о многом, даже часть полезна. Первая часть моей книги показывает начало гангрены: гнилость строя, измену, беспечность». (И в редакции, и в цензуре было немало людей, понимавших Эренбурга не формально и в меру своих возможностей не мешавших ему.)
2) Литературная: «Поскольку роман будет печататься частями, мне легче будет увидеть слабые места, выпрямить книгу, я буду писать не в герметически закрытом помещении». (Этому, конечно, никто не придавал значения.)
3) Материальная: «В романе будет тридцать листов, может быть, сорок. Я дал вам листов семь-восемь, семь глав первой части об Испании — еще два листа. Значит в одной первой части девять-десять листов. Представляется мне трудным выполнить эту работу без денег». (Это в редакции понимали.)
Далее следовали выводы, для Эренбурга очень важные:
«Конечно, я роман буду писать безразлично от решения редакции. Но напечатание первой части мне очень поможет, поможет, наверное, и роману. Может быть, поможет и читателям кое в чем разобраться. Основываясь на всем этом, я прошу редакцию прочесть, все взвесить и, учитывая серьезность для меня этого дела, ответить»[493].
Уже в декабре 1940 года фрагменты романа появились в журнале «30 дней»[494]. Между завершением работы над первой частью и началом работы над второй был перерыв в 2–3 недели. Именно тогда была написана «Смерть Жаннет», ставшая 28-й и 31-й главами третьей части (ее напечатали в «Огоньке» 5 марта 1941 года, еще до выхода в свет третьего номера «Знамени» с началом романа).
25 января 1941 года Эренбургу в «Знамени» вручили список купюр в первой части «Падения Парижа» (вычеркивались «фашисты», «Гитлер» и т. п.), а 27 января, в день его пятидесятилетия, редакция «Знамени» получила официальное разрешение печатать первую часть «Падения Парижа».
Вторую часть романа Эренбург писал с 11 января по 17 марта 1941 года, причем уже 18 марта он составлял подробный план третьей части. 15 марта подписали в печать третий номер «Знамени» с началом «Падения Парижа». В это же время писатель, чтобы немного заработать, начал выступать в московских клубах с чтением глав своего нового романа. По Москве пошли слухи, особенно после того, как Эренбург категорически не допустил присутствия в зале гитлеровского дипломата.
20 апреля журнальную публикацию второй части «Падения Парижа» запретили. Эренбург тем не менее продолжал работать над третьей частью. 24 апреля он писал 12-ю главу, когда в его квартире раздался звонок Сталина[495]. В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург рассказал:
«Сталин сказал, что прочел начало моего романа, нашел его интересным <…>. Сталин спросил меня, собираюсь ли я показать немецких фашистов. Я ответил, что в последней части романа, над которой работаю, — война, вторжение гитлеровцев во Францию, первые недели оккупации. Я добавил, что боюсь, не запретят ли третьей части, — ведь мне не позволяют даже по отношению к французам, даже в диалоге употреблять слово „фашисты“. Сталин пошутил: „А вы пишите, мы с вами постараемся протолкнуть и третью часть“».
Эренбург вспоминает, как на расспросы близких он ответил: «Скоро война», — и продолжает: «Я сразу понял, что дело не в литературе; Сталин знает, что о таком звонке будут говорить повсюду, — хотел предупредить»[496].
«Телефонные звонки Сталина! раз в год или два по Москве проходил слух: Сталин позвонил по телефону кинорежиссеру Довженко, Сталин позвонил по телефону писателю Эренбургу. Ему не нужно было приказывать — дайте такому-то премию, дайте квартиру, постройте для него научный институт! Он был слишком велик, чтобы говорить об этом. Все это делали его помощники, они угадывали его желание в выражении его глаз, в интонации голоса. А ему достаточно было добродушно усмехнуться человеку, и судьба человека менялась…», —
рассуждает Василий Гроссман в романе «Жизнь и судьба»[497] о сталинских звонках с точки зрения жизни и судьбы собеседников диктатора. И в случае с Эренбургом именно так и было: 25 апреля разрешили печатать вторую часть романа; 29 апреля Эренбурга принял полгода скрывавшийся от него генсек Союза писателей Фадеев; 30 апреля вышел в свет задержанный в производстве сборник стихов «Верность»; начиная с 11 мая «Труд», «Красная звезда», «Комсомольская правда», «Вечерняя Москва» начали печатать отрывки из «Падения Парижа», а одновременно «Известия», «Литературная газета», «Московский большевик» и следом «Ленинградская правда» и харьковское «Знамя» опубликовали восторженные рецензии на первую часть «Падения Парижа», в которых пересказ ее содержания сопровождался выражением надежды на скорейшее продолжение столь нужной народу книги; наконец, 16 мая шестой номер «Знамени» со второй частью романа был подписан в печать.
21 июня 1941 года Эренбург закончил 37-ю главу третьей части, а со следующего дня ему пришлось оставить роман — начавшаяся война вернула писателя к публицистике (в его записной книжке после 21 июня перечисляются написанные для СССР и заграницы статьи, а упоминаний о работе над романом нет). В изданиях «Падения Парижа» 1942–1959 годов стоят даты его написания: «Август 1940 — июль 1941» (исключение — публикация книги в роман-газете 1942 года, где окончание книги датируется июнем 1941 года). Но к вопросам датировки своих вещей Эренбург относился весьма свободно. Возможно, автор решил, что роман можно считать законченным, и передал 37 глав в «Знамя» (заметим попутно, что окончательная редакция романа завершается теми же словами, что и 37-я глава).
Третью часть набирали для журнала в сентябре — октябре 1941 года. Немцы подошли к Москве, в городе началась паника. Эренбург не хотел уезжать из Москвы, но 16 октября получил распоряжение Совинформбюро об эвакуации; при отъезде рукопись третьей части была им утеряна, и лишь в декабре 1941 года писателю сообщили в Куйбышев, что рабочие типографии, где печаталось «Знамя», подобрали листы романа и сохранили их. Эренбург вернулся к завершению «Падения Парижа» уже в Москве в последних числах января 1942-го.
В феврале было написано 7 глав; Эренбург закончил роман 44-й главой, вернув действие на парижскую улицу Шерш-Миди, в мастерскую художника Андре Карно, где роман начинается; такая композиция придавала всему повествованию особую законченность. Одновременно в первой и второй частях были восстановлены прежние цензурные купюры. Третья часть была напечатана в сдвоенном 3–4-м номере «Знамени» за 1942 год. 4 мая 1942 года роман был подписан в печать в издательстве «Советский писатель». Однако еще в апреле Эренбургу за «Падение Парижа» присудили высшую литературную награду того времени — Сталинскую премию 1-й степени. С грифом этой награды в 1943 году переводы романа были изданы в Лондоне и Нью-Йорке, а в конце 1944 года — в освобожденном Париже (первый французский перевод напечатан в Москве в 1943 году).
Книга «Падение Парижа» пришла к советским читателям трагическим летом 1942 года, когда немцы вышли к Волге и Кавказу, и вопросы «как это могло случиться?» и «кто виноват?», которые задают себе герои романа, пережившие крушение Франции, оказались созвучными тому, что мучило граждан СССР в 1942 году.
После присуждения роману Сталинской премии критики снова его хвалили. Приведем некоторые суждения писателей, историков, публицистов о «Падении Парижа», полезные, как кажется, для понимания особенностей романа:
Юрий Тынянов: «Проза Эренбурга закалена газетной статьей. Недаром он блестящий мастер газетной статьи. Уменье видеть и называть, меткость глубоких и острых наблюдений, очень точная и поэтому всегда язвительная полемика, далеко идущие и неожиданные по простоте и верности заключения… Его роман написан с последовательностью и точностью фронтовой корреспонденции»[498].
Евгений Петров: «По своему размаху роман должен был бы стать эпопеей, энциклопедией французской жизни последних лет. Но не стал ими. Это лежит в особенностях стиля Эренбурга. То, что иногда может показаться нам поспешностью писателя, есть его стиль <…>. Основа эренбурговского стиля — темп. Темп во что бы то ни стало. Ни минуты промедления. Как только материал был понят писателем, как только каждая деталь разобранных им событий стала ясна, его уже ничего не сдерживало — он двинулся вперед <…>. Образ радикала Тесса — настоящий шедевр современной литературы <…>. Это тип. Он написан Эренбургом с мопассановским блеском»[499].
Альберт Манфред: «В работе над романом И. Г. Эренбургу пришлось быть не только художником, но историком, экономистом и прежде всего политиком <…>. Эренбург создал замечательную галерею героев, жизненных и правдивых. И все они, живя полнокровной жизнью на страницах романа, раскрывают глубокую закономерность падения Франции <…>. Франция сопротивлялась. Но она была предана изменниками, стоявшими во главе правительства и армии. Франция была побеждена изнутри»[500].
Жан-Ришар Блок: «Эренбург вложил в роман свою большую любовь к Франции и глубокое знание многих слоев французского общества: любовь и знание — два источника, без которых не может быть произведения подлинного искусства. Опыт богатой литературной деятельности позволил Эренбургу как романисту подойти к своей обширной теме с уверенностью мастера, сохранить во всех частях большого произведения совершенную четкость архитектуры, обнаружить уменье и искусство владеть обширным и разнородным материалом»[501].
Айвор Монтегю: «Форма романа позволяет видеть события таковыми, какими их создают действующие лица этого романа. Страницы „Падения Парижа“ полны незабываемых портретов: рабочих, влюбленных, финансистов, актеров, художников, матерей, министров, предателей, солдат, промышленников — представителей всех классов, всех политических группировок. Один из самых блестящих — портрет промышленника и финансиста Дессера, который создает и смещает правительство, любит отдохнуть в деревенском кабачке, поддерживает Мюнхен и губит Народный фронт ради спасения дорогой ему Франции „маленького человека“, и в конце концов, увидев плоды своей деятельности, пускает пулю в лоб»[502].
1 сентября 1942 года Эренбург получил телеграмму из Магадана: «На днях издательство выпустило свет две части Падения Парижа тчк Книга иллюстрирована Первым пароходом высылаем тчк Третья часть в наборе Выпустим в середине сентября = Магадан Начальник издательства Совколыма Горшков»[503]. Посылка из Магадана дошла до Москвы в начале декабря; описывая эту историю в мемуарах, Эренбург ошибся в годе и вместо 1942-го отнес ее к декабрю 1943-го:
«В конце 1943 года в Магадане вышло издание „Падения Парижа“ с рисунками анонимного художника. Рисунки мне понравились, по некоторым деталям было видно, что художник знает Париж. Я, конечно, понимал, почему не указана его фамилия, но написал в издательство восторженное письмо, надеясь облегчить положение автора рисунков»[504].
На самом деле Эренбург 2 декабря 1942 года телеграфировал в издательство: «Магадан Краевое издательство Книги получил Благодарю Обрадован хорошим изданием тчк Прошу поблагодарить художника за прекрасные иллюстрации тчк Сожалею его имя не обозначено Привет = Илья Эренбург»[505]. Ответная телеграмма подтвердила его подозрения: «Весьма признательны за положительную оценку издания книги тчк Фамилию художника не могли указать ввиду особых условий Дальстроя = Начальник отдела пропаганды Политуправления HP 817 Соколов».
История имела продолжение, описанное в мемуарах так:
«Год спустя
(точнее: два года спустя. — Б.Ф.)
ко мне пришла жена художника Шребера, рассказала, что он рижанин, действительно жил в Париже, учился у мастера плаката Колена, в 1935 году вернулся в Советский Союз, а в 1937 году был арестован, работал на рудниках, теперь делает плакаты»[506].
Эти строки полностью основаны на записи в записной книжке Эренбурга: «9 окт. 1944. Жена художника Шребера, который иллюстрировал „Падение Парижа“. Из Риги. В 35 г. из Парижа. В 37 г. — 10 лет. На рудниках. Теперь плакаты (учился у Колена)»[507]. На самом деле имя художника Эренбург запомнил и потом записал в записной книжке неточно. Как мне стало известно, это был Исаак Яковлевич Шерман (он скончался в Магадане в 1951 году)[508] — его рисунки к «Падению Парижа» действительно превосходны.
20 января 1943 года посол СССР в Англии Иван Михайлович Майский направил Эренбургу письмо, в котором сообщал:
«Посылаю Вам: 1. пять экземпляров английского издания Вашего романа. 2. ряд выдержек из писем ко мне по поводу Вашей книги. В объяснение должен сказать, что я разослал около сотни экземпляров первого издания книги различным моим знакомым — членам правительства, депутатам, писателям, артистам и т. д. В ответ получил письма, которые полностью или частично посвящены оценке Вашей книги. 3. Ряд вырезок из газет и журналов с отзывами о Вашей книге. Поскольку могу судить, общая реакция на Вашу книгу хорошая. Это не значит, конечно, что все рецензии или отзывы благоприятные. Конечно, нет. Да иначе и быть не может: слишком многие из англичан увидали себя хотя бы частично в нарисованной Вами французской картине. В частности, Ваша книга не понравилась Г. Уэллсу[509]. Весьма характерно также, что наиболее отрицательный отзыв о книге дан на страницах „социалистического“ еженедельника „Нью стейтсмен“. Но во всяком случае не подлежит сомнению одно: книга читается и жадно читается и около нее идет много споров и дискуссий. Об успехе книги свидетельствует также тот факт, что первое издание в количестве 25 тыс. экземпляров разошлось за два дня…»[510].
В ту зиму «Падение Парижа» было в Англии бестселлером. Не забудем, что Англия была единственной страной Европы, где тогда свободно могла публиковаться антифашистская литература.
Дважды в своих письмах к Эренбургу Майский возвращался к истории первого английского издания «Падения Парижа» (между этими письмами — арест и заключение И. М. Майского в последнюю сталинскую кампанию):
21 декабря 1952 года: «Невольно вспоминаю сейчас, как в трудные дни войны с диппочтой в Лондон пришла верстка „Падения Парижа“ для перевода на английский язык. Я просидел над ней всю ночь и на утро понял, какой большой писатель-гражданин создал этот замечательный роман. Много воды утекло с тех пор, но писатель-гражданин не обманул моих тогдашних ожиданий»[511];
5 января 1956 года: «В 1942 г. будучи послом СССР в Лондоне, я получил гранки Вашего романа на русском языке для издания его в Англии. Прежде всего, я сам его прочитал. Роман произвел на меня огромное впечатление, и я решил принять все меры для скорейшего доведения его до английского читателя. В конце 1942 г. перед рождеством, книга, наконец, вышла на рынок. Я рекомендовал ее в особом письме, которое, как это часто бывает в Англии, было напечатано на бумажной суперобложке книги. Затем я разослал несколько десятков экземпляров романа в качестве „рождественского подарка“ моим знакомым из английского политического, а также дипломатического мира. Большинство из них, по английскому обычаю, сразу же по получении „подарка“, еще до прочтения книги, ответили подтверждением ее получения. Но 11 человек несколько позднее прислали мне письма с выражением своего суждения о романе…»[512].
В 1960-е годы, работая над мемуарами «Люди, годы, жизнь», Эренбург перечитал «Падение Парижа». Вот его тогдашнее суждение:
«Как будто мне удалось передать предвоенные годы Франции, то, что я где-то назвал загнанной внутрь гражданской войной. Но одни персонажи мне кажутся живыми, объемными, другие — плакатными, поверхностными. В чем я сорвался? Да в том, в чем и до „Падения Парижа“ и после него срывались многие мои сверстники: показывая людей, всецело поглощенных политической борьбой, будь то коммунисты Мишо и Дениз, будь то фашист Бретейль, я не нашел достаточного количества цветов, часто клал черные и белые мазки»[513].
Что касается неудачи Эренбурга в изображении французских коммунистов, то, увы, она была предопределена невозможностью в сталинские времена показать драму, пережитую ими после заключения советско-германского пакта. Французская компартия, беспрекословно подчинявшаяся директивам Коминтерна, который с 1929 года находился под диктатом Сталина, послушно прекратила антифашистскую пропаганду и, следуя Москве, объявила агрессором не Гитлера, а правительства Англии и Франции. Это деморализовало партию, спровоцировало массовые аресты коммунистов, способствовало расколу французского общества и, в конечном счете, крушению страны (практически только с нападением Гитлера на СССР французские коммунисты в подполье смогли занять достойное место среди героев Сопротивления).
«Падение Парижа» — не исторический роман в прямом смысле слова; его главные герои — вымышленные (хотя современникам событий, описанных Эренбургом, легко было увидеть в Виаре черты Леона Блюма, в Тесса — черты Даладье и Шотана, в Пикаре — генерала Вейгана и т. д.). Это дало писателю необходимую свободу, позволило создать выразительные и запоминающиеся типы политических деятелей Франции 1930-х годов. Мастерски выписанные Тесса и Дессер — безусловные удачи романа. С характерным для сатиры Эренбурга блеском изображен и социалист Виар. В трактовке этого образа сказалось язвительное отношение писателя к политике французских социалистов, которую и тогда, и годы спустя он считал причиной трагедии Франции. В газетных статьях Эренбург неизменно обвинял лидеров этой партии в нерешительности, страхе, в уступках правым; слабым характером Леона Блюма он объяснял отказ социалистов помочь Испанской республике. Л. Блюм и его товарищи действительно боялись войны (они слишком хорошо помнили Первую мировую бойню). Кроме того, в отличие от левых интеллектуалов, считавших Гитлера и капитализм самым страшным злом в тогдашнем мире, а сталинский режим — светлым будущим человечества, лидеры французских социалистов понимали, что и гитлеровский национал-социализм, и сталинский национал-коммунизм равно несут страшную опасность человечеству. Последующие десятилетия показали, что думавшие так были стратегически правы, однако само по себе это понимание не гарантировало им свободу от трагических ошибок. Имея перед собой пример Испании, где поощряемые извне неуклонное полевение Народного фронта и объединение профапангистских сил привели к Гражданской войне, лидеры социалистов Франции пытались лавировать между двумя крайностями, но в итоге не сумели, как теперь принято говорить, консолидировать общество на демократической платформе. Это была трагедия социалистов, обернувшаяся трагедией Франции. Формула Эренбурга о загнанной внутрь гражданской войне точно передает политическую ситуацию во Франции конца 1930-х годов. Франция была спасена от гражданской войны, но не от внешней агрессии, которую выдержать не смогла. Только Англия, где поляризация политических сил была существенно слабее, нежели в Испании и Франции, оказалась в силах противостоять Гитлеру один на один в Европе.
29 августа 1944 года, когда американцы и части де Голля при активном участии парижан освободили Париж от гитлеровцев, «Красная звезда» напечатала большую статью Ильи Эренбурга «Париж»; в ней были такие слова:
«Я написал „Падение Парижа“. Я вижу другую книгу: „Возрождение Парижа“. Автор начнет ее не с сегодняшнего дня, когда Париж торжествует; он начнет с того июньского дня, когда в опустевший и не похожий на себя город вошли отвратительные захватчики. Он расскажет о подвалах, где когда-то стояли бочки с душистым вином и где люди печатали листовки, собирали гранаты, изготовляли мины. Он расскажет об узких уличках Бельвилля и Менильмонтана, где хрупкие Парижанки убивали прусских гренадеров. Он расскажет о подворотнях, в которых холодный рассвет находил бездыханные тела победителей. Он расскажет о тюрьмах Сантэ, Френ, Рокет, о застенках гестапо, СС, СД, полиции, где фашисты пытали, вбивали гвозди в тело, выкалывали глаза. Он расскажет о казнях на пустырях Орлеанской и Венсенской застав в полусвете не родившегося дня, о девушках и юношах, которые прощались с жизнью и с Парижем. Он расскажет о Габриеле Пери, который перед расстрелом благословил свободу, и о двенадцатилетнем гамене, который, когда немцы приставили его к стенке, крикнул: „Вы можете убить меня, Париж вы не убьете!“. Он расскажет о том знойном дне августа, когда Париж вышел из подполья, из подвалов, из подворотен <…>. Я не знаю, выпадет ли мне счастье написать „Возрождение Парижа“…»[514].
Скорее всего, Эренбург знал или догадывался, что такого счастья ему точно не выпадет. Действительно, после войны у него уже никогда не было возможности жить в Париже — иногда он туда приезжал как гость и всякий раз был этому рад… После войны у него была совсем другая жизнь.
Эта книга не имеет в виду вас развлечь — для развлечения почитайте что-нибудь другое.
Это не детектив или приключенческий роман (такое изображение Отечественной войны заполняет различные телеканалы в годовщины старых военных побед). Вместе с тем это и не серьезный справочник по истории войны, из которого читатель сможет узнать всё про причины и следствия, тайные пружины, действующих лиц и масштабные военные операции. И это не мемуары участника войны — с картинами военной жизни и переживаний автора.
Это сборник статей Ильи Эренбурга, писавшихся ежедневно в течение четырех военных лет и обращенных прежде всего к бойцам фронта (многие короткие и яростные выступления Эренбурга зачитывались им политруками перед боем) и к бойцам тыла (в тылу статьи Эренбурга читались тоже до дыр). Отмечу, что в семи книгах воспоминаний Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь» есть пятая книга, целиком посвященная событиям Отечественной войны, — при написании ее Эренбургу не раз помогали его статьи военных лет, напоминая о тех или иных подробностях фронтовых поездок, встреч и разговоров.
Это поневоле избранные статьи (хотя в книге их больше двухсот, но Эренбургом за время той войны их написано не меньше полутора тысяч). Это были статьи разных жанров. Хлесткие фельетоны — в первые месяцы войны, в тяжкую пору военных поражений, Эренбург хотел избавить наших бойцов от ощущения фатального превосходства врага; 5 августа 1941 года он писал про гитлеровцев:
«Начать с пьяных криков: „Через неделю мы будем в Москве“, чтобы две недели спустя хныкать: „У меня нервы не выдерживают“ — вот их смелость! Еще немного времени, и они, пожалуй, запросятся к себе домой, станут считать, когда они доберутся до Берлина. Но и в Берлин они не вернутся. Они найдут себе могилу на нашей земле»[515].
Подробные репортажи с фронтов. Гневные перечни бед, принесенных врагом, чудовищных его преступлений, мысли о победе и о будущем. Это были конкретные материалы: например, о том, как среди бумаг деревенского старосты в только что освобожденной деревне Вязовой нашли список расстрелянных 12 жителей, где под номером 11 был записан «Давыдов Николай Владимирович 1 года». Потрясенный Эренбург привел в заметке «Николай Владимирович — 1 года»[516] этот список, подписанный старостой, и закончил ее так: «Об этом трудно говорить, но забыть это нельзя. Нам еще далеко идти. Но мы дойдем. Мы их найдем. Мы их найдем под кроватями, в вегетарианских столовых, на краю света. Мы вспомним годовалого Колю Давыдова. Мы многое вспомним».
Это статьи писателя, хотя лишь изредка в них заходит речь о литературе. Больше всего в книге статей, написанных для тех, кто добывал победу на фронте и в тылу; из всех сотен и сотен репортажей Эренбурга для заграницы в книгу вошло чуть больше тридцати (они, как правило, не имели авторских заголовков и озаглавлены датами написания[517]). Конечно, собранные вместе, эти статьи дают пунктир главных событий на советско-германском фронте в 1941–1945 годах, а иногда и на других театрах мировой войны, но не это определяет цель данного издания.
У этой книги две главные задачи.
Во-первых, дать возможность современному читателю почувствовать накал той страшной войны, тех кровавых 1418 дней. Думаю, что в этом смысле у нас более точной книги, чем сборник военных статей Эренбурга, нет — потому что, читая не причесанные цензурой последующих лет тексты самого популярного публициста войны, обращенные к тем, кто воюет, т. е. убивает врагов, чтобы спасти себя и своих близких, а стало быть, и свою страну от того, что ей реально угрожает, читая их, нельзя не ощутить накал той войны, что называется, своей кожей. Накал войны, которую уже традиционно считают у нас народной, героической и справедливой. Никак не принижая заслуг других народов антигитлеровской коалиции, можно сказать: именно народы СССР внесли решающий, оплаченный немыслимо дорогой ценой вклад в общую победу над фашизмом, создав в 1945 году необходимые условия для цивилизованного существования и последующего процветания Западной Европы (американский военно-экономический щит в послевоенной Европе превратил эти условия в достаточные — но это уже другая тема).
Ту народную, героическую и справедливую войну нельзя вместе с тем не считать исключительно жестоким и трагическим испытанием для народов СССР — не столько даже потому, что на каждого погибшего в войну немца приходится в среднем семь погибших граждан СССР, но и потому еще, что советские народы-победители не заработали себе за эти четыре кровавых года реального права жить хорошо, и даже теперь, спустя столько десятилетий после весны 1945 года, живут в среднем хуже всех в Европе (имею в виду не только материальную сторону жизни). Наше государство как было, так, в общем-то, и осталось тем неизменным молохом, которому подчинено все. Вот и получается, что если когда-либо советские народы и чувствовали себя свободными и раскованными, то именно в окопах Отечественной войны, ибо знали, что страшнее, чем в этих окопах, уже не будет (это — одна из тем романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба»). Конечно, можно было бы заметить, что каждый народ живет так, как того заслуживает, но понимание этого (видимо, в целом справедливого) утверждения лишь усугубляет ощущение нашей трагедии.
Помимо этой первой, чисто исторической (или военно-исторической) задачи есть у книги Ильи Эренбурга «Война. 1941–1945» и вторая цель — историко-литературная. Статьи этой книги, сегодня сколько-нибудь подробно не известные новым поколениям интересующихся историей читателей России, — несомненный историко-литературный феномен. Это тексты, беспрецедентные по воздействию на читателя тех лет, вызывавшие сильнейший эффект по обе стороны фронта: ярость красноармейцев к врагу и ненависть фашистов к Эренбургу. Геббельсовская пропаганда все время выдергивала цитаты из его статей для создания образа лютого врага. Более того, она сплошь и рядом для своих нужд их фальсифицировала. В заметке 1944 года «Белокурая ведьма»[518] Эренбург привел строки из приказа командующего армейской группой «Норд»: «Илья Эренбург призывает азиатские народы „пить кровь немецких женщин“. Илья Эренбург требует, чтобы азиатские народы наслаждались нашими женщинами: „Берите белокурых женщин — это ваша добыча“». Эренбург так прокомментировал эти слова: «Когда-то немцы подделывали документы государственной важности. Они докатились до того, что подделывают мои статьи». В этой книге есть немало статей Эренбурга 1944 и 1945 годов, когда Красная Армия вела бои на территории Германии, а мы приведем еще и выдержки из его писем на фронт того времени, и все это вместе покажет беззастенчивую ложь немецкой пропаганды и ее теперешних российских последователей.
Теперь, когда к статьям Эренбурга (или к мифам о них) вдруг возвращаются по обе стороны мысленной линии давнего фронта, равнодушными они не оставляют никого. Могу вспомнить, например, неоднозначно-острые отклики в Германии на интереснейшую берлинскую выставку 1997 года в Карлсхорсте, посвященную Эренбургу. Что касается пожилых граждан России (речь не о ветеранах войны), то они о военных статьях Эренбурга, скорее всего, забыли, а если отдельные интеллигенты их и вспоминают иногда, то, с легкой руки германиста Льва Копелева, сугубо в смысле их-де избыточной ненависти к немцам (т. е. к врагу, вторгшемуся в нашу страну с целью ее порабощения). Таковы, скажем, «прозрения» тех эренбурговских поклонников военных лет, которые на старости лет вдруг обнаружили, что «не понимали страшного воздействия его статей, разжигавших ненависть наших солдат»[519]. А что, хочется спросить их, убийства без ненависти — гуманнее? И чем тысячелетия занимаются на войнах люди, как не убийствами? Или не надо было уничтожать оккупантов, а любезно позволить им уничтожить себя? Может быть, напомнить, что именно делали с мирным населением на оккупированных территориях Украины, Белоруссии и России соплеменники Баха и Гете, одетые в военную форму образца 1939 года? Напомнить, например, о Холокосте? Сокрушающимся о «негуманности» военной публицистики Эренбурга или о «нетребовательности» военного времени, предпочитавшего «императивное слово» писателя «оригинальности художественно-философской концепции»[520], не стоит забывать об исторической конкретности истины, при всей ее внеисторической многозначности.
Наконец, у нас появились собственные нацисты, а также явные и неявные ученики д-ра Геббельса, которые широко пользуются его фальшивками в своей практической работе[521].
Нельзя не содрогаться при мысли о том, что принес миру выбор немецким народом национал-социалистов в 1933 году, как о том, во что обошлась России победа (без всяких выборов) отечественного национал-большевизма в 1929-м. Но изменить что-либо можно не в истории, а в нашем будущем. Впрочем, не имея исторической памяти и не найдя в себе воли и духа осудить преступления прошлого, вряд ли можно получить шанс жить по-человечески в будущем.
Черная тень Сталина проецируется на все события Отечественной войны начиная от ее первого дня, подвергнувшего сомнению вдолбленную советским людям привычку считать Сталина ясновидящим. Понятно, что для абсолютного большинства населения вопрос о Сталине-руководителе в годы войны вообще не стоял (не только потому, что «коней на переправе не меняют»). Что же касается идеи заменить Сталина Гитлером, то она не была широко популярной даже среди эмигрантских антагонистов советского режима.
Война отчетливо делится на две части: пору сокрушительных поражений 1941 и 1942 годов и пору неостановимого наступления, начавшуюся в 1943-м. Именно 1943 годом датируется неприкрытый переход политики Сталина от завещанного интернационализма к банальному шовинизму. И одновременно с этим в советской пропаганде вновь вспыхнуло восхваление вождя, заметно увядшее было в начале войны. Читатель заметит это и по статьям Эренбурга. Хочешь не хочешь, но он принимал участие в укреплении сталинского культа — разумеется, это не было его инициативой и делал он это не так бесстыдно и бездарно, как большинство участников этого процесса, но — тем не менее… Все его важные статьи военного времени, прежде чем появиться в газете, печатались на хорошей бумаге и отвозились Сталину. Вождь был личным цензором писателя, о чем тот знал. Это обстоятельство помимо воли влияло на текст; что касается фраз о самом Сталине, то, как бы наивно это ни выглядело, писались они не без расчета, что, прочтя, Сталин задумается и, глядишь, не захочет разрушать обнародованный образ. В годы оттепели Эренбург как-то высказал сомнительную мысль, что, умри Сталин в 1945-м, возможно, победа в войне списала бы все его предвоенные преступления. Потому что, хотя диктатор, разумеется, не был великим военным стратегом (но нередко, особенно в первые годы войны, он умел выслушивать своих генералов и даже соглашаться с их предложениями), в массовом сознании и в СССР, и за границей победу в войне связывали именно с его именем. Даже теперь, через столько лет после его смерти, избавившей страну от неминуемого краха, уже старые, но не знавшие войны и не участвовавшие в ней люди таскают на митингах его портреты и думают, что это он победил Гитлера.
Почему именно Эренбург стал первым публицистом Отечественной войны? Тому, что это воспринималось так, есть немало свидетельств. Например, записанный писателем Саввой Голованивским эпизод: была в Союзе писателей узкая встреча с нашим послом в Лондоне И. М. Майским, на которой он, заговорив о военной работе Эренбурга, заметил, что в годы войны «существовало только два человека, влияние которых можно было сравнивать: имя одного — Эренбург, второго он не назвал, как видно, испугавшись собственной идеи — сравнивать»[522]… Или, скажем, честные слова К. Симонова (очень популярного писателя и журналиста тех лет), сказанные им еще в 1944 году: «В тяжелую страду войны Эренбург работал больше, самоотверженнее и лучше всех нас»[523].
Почему же именно Эренбург?
Три причины связаны с самим Эренбургом: 1) он лично ненавидел фашизм и знал о нем не из книг (за его плечами была война в Испании и знание Германии, беременной фашизмом); 2) природа его публицистического дара (слово «ненависть» в его словаре всегда было значимо) и литературный темперамент; 3) поразительная работоспособность.
Остальные причины были связаны с положением в СССР, каким оно сложилось в 1939 году, когда запретили всякую антифашистскую пропаганду. Виновниками Второй мировой войны пропаганда именовала «империалистических агрессоров» Францию и Англию, объявивших войну дружественной СССР Германии. Советские граждане, так не думавшие, — помалкивали; средний обыватель считал, что Сталин лучше его разбирается во всем. Идеологически разоружив аппарат, Сталин лишил к началу войны пропагандистскую машину антифашистской прививки. Но Эренбурга, в отличие от его коллег, 1939 год застал не в Москве, а в Париже. С весны 1939-го его не печатали. А в сентябре Эренбург, еще не очухавшийся от поражения Испанской республики, получил второй, сокрушающий удар — пакт Сталина с Гитлером (который подписали Молотов и Риббентроп, отчего пакт чаще зовут их фамилиями), после чего фюрер оккупировал одну европейскую страну за другой. Положение Эренбурга становилось безнадежным: в Москве его ждал неминуемый арест, а на победу Франции над нацистской Германией надежд почти не было. 14 июня 1940 года немцы вошли в Париж. Советский паспорт временно ограждал Эренбурга от расправы, но как Сталин выдавал Гитлеру немецких антифашистов, так и Гитлер охотно помог бы коллеге. Заходя в кафе, где победители свободно болтали о дальнейших военных планах, Эренбург понимал: они ждут приказа «На Россию!». Это давало ему шанс. Советский консул в Париже (и сотрудник НКВД по совместительству) организовал его проезд через Германию под чужим именем. Приехав в Москву, Эренбург немедленно написал Молотову, но — эта информация Кремль не заинтересовала (однако Сталин решил пока Эренбурга приберечь).
В Москве писателя встретили холодно; ему оставалось ждать (меньше года). Он писал очерки о падении Франции (их иногда печатали в «Труде»), начал роман «Падение Парижа»; за три недели до войны удивил друзей прогнозом, который сбылся точно 22 июня. В этот день Эренбург написал первую военную статью. Ее не напечатали (команды сверху не было, а сами редакторы еще не понимали, что началась другая жизнь). 25 июня вторую статью Эренбурга напечатал «Труд», а на следующий день уже две его статьи появились в «Известиях» и в «Красной звезде». Так началась бессменная четырехлетняя вахта Ильи Эренбурга — его статьи появлялись почти ежедневно в «Красной звезде», иногда в «Правде», изредка в «Известиях» и «Комсомолке», еще реже в «Труде»; о масштабе его огромной, зачастую тоже ежедневной работы для зарубежной печати знали лишь близкие и те, кому положено[524].
Эренбург работал на износ, без выходных — а ему было уже за 50. Не меньше полутора-двух тысяч статей написал он за войну (полную библиографию составить нелегко). В работоспособности ему уступали и молодые, в таланте публициста — все.
Статьи Эренбурга были подчинены одной цели: помочь стране победить врага. Для этого необходимо было вооружить население ненавистью к фашистам. Презрительным, издевательским тоном гневных фраз Эренбург избавлял от страха перед врагом. Наиболее одурманенные классовой теорией читатели в первые дни войны думали, что немецкие пролетарии, оказавшись на территории первой страны социализма, тут же повернут оружие против эсэсовцев. Статьи Эренбурга от классовых ожиданий не оставляли камня на камне. Именно с его подачи слова «немец» или «фриц» тогда стали синонимом слова «фашист». Так еще никто не писал и так еще думали не все. Вот книжка «Мы не простим», подписанная к печати 7 октября 1941 года, когда немцы находились уже под Москвой. Рядом со статьями Эренбурга и Гроссмана («Фабрика убийц» и «Коричневые клопы») заметка «Чувствительность и жестокость» Федина, хорошо помнившего Первую мировую войну, интернированного в Германии и полагавшего, что немцы всё те же: вместо короткого «убей немца!» он неторопливо объясняет бойцам: «Мы знаем уязвимость чувствительного места в психологии врага. Мы будем ранить это место все более ощутимо и болезненно» и т. д. Поэтому, когда газеты доходили до наших окопов, бойцы читали не Федина.
Эренбург регулярно выезжал на фронт, знакомился с воинскими частями, с бойцами и офицерами, с фронтовыми, армейскими и дивизионными газетами, с их редакциями, вел огромную переписку с фронтовиками и работниками тыла, ему присылали массу захваченных немецких документов, дневников и писем, рассказывали о себе и своих товарищах — все это питало его статьи, наполняя их живыми, реальными фактами.
К такому накалу и стилю работы не были готовы и сталинские аппаратчики; сама постановка пропаганды была из рук вон плохой. 3 сентября 1941 года Эренбург писал секретарю ЦК по идеологии Щербакову:
«Мне пришлось убедиться в том, что вражеская пропаганда доходит до широких кругов населения (листовки, „слухи“, исходящие от агентов противника). Мне кажется, что необходима контр-пропаганда. Нельзя оставлять без прямого или косвенного ответа инсинуации врагов. Приведу пример: в городе говорят о том, что немцы отпускают людей из Смоленска в Москву, не причинив им вреда. Этих людей якобы видели и т. д. Необходимо это опровергнуть и высмеять. По-моему, желательна статья русского с именем (Шолохова или Толстого) об евреях, разоблачающая басню, что гнев Гитлера направлен только против евреев <…>. Наконец, я хочу указать, что статьи, объясняющие военное положение, как, например, статьи в „Красной звезде“ о боях за Смоленск и Гомель, зачитываются до дыр. Почему таких статей не печатают центральные органы? Я решаюсь обратить на все это внимание после многих бесед с рабочими на заводах, с ранеными в госпиталях, с интеллигенцией»[525].
Так же скверно обстояло дело и с корреспонденциями для Запада. В том же письме Щербакову сказано и об этом:
«По предложению т. Лозовского (начальника Совинформбюро. — Б.Ф.) я согласился писать корреспонденции для иностранной печати. За полтора месяца я отправил около семидесяти телеграмм в американское агентство „Оверсис“ и в две лондонские газеты „Дэйли геральд“ и „Ивнинг стандарт“. Работа эта чрезвычайно неблагодарная: чтобы „опередить“ спецкоров, находящихся в Москве, нужно давать что-либо недоступное для иностранных корреспондентов. Никаких сведений (информации), никакой помощи от Информбюро я не получал. Приходилось делать все самому. Как я неоднократно указывал т. Лозовскому, мои корреспонденции, проходя двойную цензуру (военную и политическую), регулярно искажались, причем товарищи занимались не только содержанием моих статей, но даже их литературным стилем. Это, помимо всего прочего, задерживало отправку телеграмм <…>. Слушая лондонское радио, я знаю, что англичане информированы больше, нежели сведения, которые можно взять из наших газет — я говорю и о положительных факторах (уничтожение немцев на левом берегу Днепра, наши контратаки вокруг Смоленска и пр.), поэтому, передавая им информационный материал, очень трудно дать что-нибудь новое <…>. Я едва справляюсь, и без телеграмм за границу, с работой. Кроме ежедневной работы в „Красной звезде“ приходится писать и для других газет. Две ежедневных статьи для Америки и Англии отнимают полдня и заставляют меня отказывать редакциям наших газет. Поэтому продолжать ежедневно писать информационные телеграммы для заграницы стоит лишь в том случае, если Вы признаете это важным. А в этом случае необходимо срочно улучшить условия работы»[526].
Какое-то действие это письмо возымело.
Совмещение двух работ было нелегким делом; подчас и в «Красной звезде», и для заграницы Эренбург писал об одном и том же, но писал совершенно по-разному: задачи этих корреспонденций были неодинаковые (сравните хотя бы две статьи о падении Киева — 25 и 27 сентября 1941 года).
Цензурный пресс не ослабевал; 7 октября 1941 года Эренбург писал трем руководителям советской пропаганды — Щербакову, Лозовскому и Александрову:
«Мне непонятно, почему наши печать и радио не отозвались на падение Киева и уничтожение плотины Днепрогэса. Об этом все говорят: на заводах, в воинских частях, на улице. Нельзя обойти молчанием события такой значимости для страны <…>. Никто не понимает, почему военное положение освещается через ответы т. Лозовского иностранным корреспондентам на пресс-конференции. Говорят (по-моему резонно): „Значит, иностранцам можно спрашивать, им отвечают, а нам не говорят“…»[527].
Помимо политической правки редакции осуществляли еще и стилистическую. 30 января 1942-го Эренбург объяснял редактору «Правды»:
«С первого дня войны я часто писал вещи без подписи и считаю, что писатель в дни войны, если он не может с оружием защищать Родину, должен выполнять любую работу, поскольку она полезна Красной Армии и стране. Не потому я протестовал против стилистической правки статей, что обиделся за свои „произведения“. Нет, не в этом дело. Но мне кажется, что писатель, говоря своим голосом, употребляя свой словарь, своими интонациями лучше доходит до читателя, является лучшим агитатором»[528].
Уже осенью 1941 года Эренбург начал получать письма с фронта; он чувствовал, что его слово доходит до бойцов, и работал, превозмогая усталость (8 июня 1942 года Эренбург писал знакомому литератору в Ташкент: «Я работаю, как поденщик: пишу и пишу, от „фрицев“ одурел»[529]).
Письма читателей (в годы войны Эренбургу шли тысячи писем от незнакомых ему прежде людей — и каждому он отвечал) — это кровь его публицистики. В статье «Сильнее смерти» приведено замечательное письмо фронтовика из Казахстана Асхара Лехерова; которое потом Эренбург процитировал в мемуарах[530]. «Ваше письмо, которое я напечатал в „Красной звезде“[531], — писал ему Эренбург, — дойдет до сердца всех бойцов и поможет еще глубже осознать любовь к Родине»[532]. Почти всю войну шла переписка Эренбурга с легендарным снайпером Гавриилом Хандогиным (она печаталась в красноармейской газете «Родина зовет»), с танкистом Иваном Чмилем и многими-многими другими. Беру наугад письма Эренбургу с фронта — 24 февраля 1942 года пишет политрук Медонов:
«Я с первых дней на фронте. Всякое бывало, печальное и радостное… В сентябре мы занимали оборону. На этом участке наступление противника было приостановлено. На помощь приходили ваши слова <…> достанешь „Звездочку“ (это наша любимая газета), читаешь. Что скажет Эренбург? Дружный взрыв смеха, веселье, бодрость, а в итоге суровые лица и кто-нибудь скажет сквозь зубы: „У, гады…“»[533]
А вот другое письмо 1942 года:
«Почту нам приносят в 18.00. Уже за час до этого времени мы с нетерпением посматриваем в ту сторону, откуда обычно приходит наш письмоносец <…>. Раньше всего, конечно, просматриваем газеты. И всегда кто-нибудь задает вопрос: „Нет ли сегодня статьи Эренбурга?“ Конечно, есть, ведь Вы так часто пишете. Нетерпение прочесть у всех настолько велико, что приходится читать вслух. И вот где-нибудь на опушке леса, в одном из блиндажей или окопов, в 600–800 метров от противника звучат Ваши пламенные слова»[534].
Почти не оставалось времени на то, чем Эренбург жил в мирные годы; но иногда ему удавалось написать несколько стихотворений или статью не про бои (скажем, о любимом им Хемингуэе[535])… Эренбург был уверен, что настоящие книги о войне напишут ее участники, и ждал этих книг (стоит заметить, что, говоря о тогдашней прозе писателей, он выделил только двух авторов: Гроссмана и Платонова); он невероятно обрадовался стихам фронтовика Семена Гудзенко и читал их всем, кому мог…
Статьи Эренбурга распространяли информационные агентства США, Англии, Латинской Америки, подпольные издания Франции, они печатались в Скандинавии и на Ближнем Востоке. Их высоко оценивали не только рядовые читатели, но и профессионалы. Известный английский писатель Дж. Б. Пристли написал предисловие к книге военных статей Эренбурга «Россия в войне», вышедшей в 1943 году в Лондоне, в котором назвал ее автора «лучшим из известных нам русских военных публицистов»[536]. Эрнест Хемингуэй, с которым Эренбург подружился на испанской войне, писал ему после Победы: «Я часто думал о тебе все эти годы после Испании и очень гордился той изумительной работой, которую ты делал во время войны»[537]. Чилийский поэт Пабло Неруда на антифашистских митингах в Латинской Америке читал свое письмо Илье Эренбургу:
«Всех нас воспитала сила твоих обличений, никогда всеобщее равнодушие не знало более грозного меча, чем твое слово, а тем временем углублялись и углублялись морщины между твоих густых бровей. Мир молчал вокруг нас, словно зимняя ночь, и ты, Илья Эренбург, заполнял это молчание рассказами о России, старой, и новой, и вечной…»[538].
Короткое, как выстрел, «Убей немца» относилось к конкретным времени и месту, когда немцы с оружием в руках и с планами уничтожения России ворвались на ее земли. В Германии и поныне вдруг оживает память о тех словах, и автора их обвиняют в ненависти к немцам вообще. 14 октября 1966 года Эренбурга навестил в Москве немецкий писатель Генрих Белль. Лев Копелев, сопровождавший его, записал в дневнике слова, сказанные Эренбургом гостю:
«Меня обвиняют, что я не люблю немцев. Это неправда. Я люблю все народы. Но я не скрываю, когда вижу у них недостатки. У немцев есть национальная особенность — всё доводить до экстремальных крайностей, и добро и зло. Гитлер — это крайнее зло. Недавно я встретил молодого немца, он стал мне доказывать, что в этой войне все стороны были жестоки, все народы одинаково виноваты. Это совершенно неправильно. Сталин обманывал народы. Он сулил им добро, обещал всем только хорошее, а действовал жестоко. Но Гитлер ведь прямо говорил, что будет завоевывать, утверждать расу господ, уничтожать евреев, подавлять, порабощать низшие расы. Так что нельзя уравнивать вины».
«Белль с этим согласен», — констатирует Копелев[539]… Конечно, в военных статьях Эренбурга и даже в его стихах 1942 года (не преодолевших инерции ежедневной газетной работы[540]) немецкий солдат выписан одной краской — черно-черной. Понятно, что не все немецкие солдаты и офицеры были фашистами, не все испытывали удовольствие от расстрелов мирных жителей, но они все законопослушно исполняли присягу, и потому другой краски для изображения их во время войны быть не могло. Эренбург это понимал как никто другой. Вот фрагмент из его письма, отправленного в 1964 году знаменитому адмиралу и хорошему писателю И. С. Исакову (по прочтении его новой вещи):
«Я позволю себе только один вопрос. Не кажется ли Вам, что сцена, где фигурируют наши противники, выпадает из остального: свои показаны с живописной глубиной, а враги — плакатно. Если бы это было в годы войны, я понял бы Ваше намерение, а сейчас эта страница мешает общему сильному впечатлению»[541].
Чем более радовали Эренбурга фронтовики, тем тяжелее становилось читать некоторые письма из тыла — особенно о бедствиях эвакуированных. Да и с фронта, бывало, писали о своих семьях, о том, как невнимательны и несправедливы к ним местные власти. Иногда Эренбургу удавалось писавшим помочь. Так, осенью 1942-го он получил письмо от старшего сержанта Тихона Ивановича Тришкина, которому написала жена, что она болеет, а начальство на работе лишило ее и маленькую дочь хлебных карточек. Тришкин тут же написал на завод с фронта, и его полковое начальство тоже туда написало, но все безрезультатно. Эренбурга этот случай возмутил. Он напечатал в главной газете страны «Правде» статью «Высокое дело» со всеми подлинными фамилиями и адресами — о том, как относятся тыловые чинуши к семьям фронтовиков, — закончив ее обязывающе: «Поддержать мать командира, помочь жене бойца — это высокое и благородное дело. Это значит подать патроны старшему сержанту Тихону Ивановичу Тришкину. Это значит помочь Красной Армии освободить Родину»[542]. Воздействие этой статьи было оглушительным — в редакцию и автору шел поток писем; жене Тришкина карточки немедленно выдали, а заводскому начальству никто бы не позавидовал. Публицистика Ильи Эренбурга не только поднимала дух бойцов на фронте, она была безотказно работающей силой в тылу.
Одна из самых острых проблем была связана с многонациональностью страны. Эренбург не упускал случая напоминать читателям, что воюют с фашистами все народы Союза. Начиная с 1943 года шло фронтальное освобождение оккупированных районов. Объезжая их, Эренбург видел, как оккупация воздействовала и на поведение, и на сознание людей (в частности, повсеместно возрождался неприкрытый антисемитизм). Эренбург знал, что в аппарате ЦК, под немецкой оккупацией не находившемся, такие взгляды перестали быть редкостью. Как и многие, он наивно думал, что Сталин этих людей сдерживает[543]. В феврале 1943-го, вернувшись из Курской области, Эренбург написал секретарю ЦК Щербакову:
«Хочу поделиться с Вами следующим выводом, сделанным мною после двухнедельного пребывания в Курской области. Необходимо, во-первых, рассказывать нашей армии о демагогически-подлом характере немецкой оккупации. Во-вторых, снабдить каждого командира и бойца материалом для агитации среди населения, так как каждый солдат Красной армии становится агитатором. Наверное, товарищи, приезжающие с фронта, Вам уже говорили о положении в освобожденных областях. Я хотел только отметить срочность освещения вопроса в центральной и армейской печати».
Сам Эренбург написал тогда очерки «Новый порядок в Курске», напечатанные несколькими изданиями, и брошюру «Одно сердце» — ее издали без титульного листа и без фамилии автора на обложке: разбрасывали по еще оккупированным районам.
Придя в себя после поражений 1941–1942 годов, власть вспомнила о цензуре, и та начала свирепеть. В 1943 году набрали книгу Эренбурга «100 писем» (письма к нему фронтовиков), однако набор рассыпали, а напечатали ее в Москве только… по-французски. В мемуарах Эренбург написал обо всем этом поневоле иносказательно:
«В 1943 году начали собираться те тучи, которые пять лет спустя обложили небо. Но враг еще стоял на нашей земле. Народ стойко воевал, и была в его подвиге такая сила, что можно было жить честно, громко, не обращая внимания на многое. Я твердо верил, что после победы все сразу изменится. Теперь, когда я оглядываюсь назад, мне приходится то и дело признаваться в наивности, в слепоте. Это легче, чем в свое время было верить, порой наперекор всему. <…> Я вспоминаю беседы на фронте и в тылу, перечитываю письма, — кажется, все тогда думали, что после победы люди узнают настоящий мир, счастье. Конечно, мы знали, что страна разорена, обнищала, придется много работать, золотые горы нам не снились. Но мы верили, что победа принесет справедливость, что восторжествует человеческое достоинство <…>. Мы можем только горько усмехнуться, вспомнив мечты тех лет, но никто себя за них не осудит»[544].
Одна из самых больных и горьких тем этой книги — еврейская. Эренбург — человек русской культуры — не знал еврейского языка и считал себя ассимилянтом, хотя в молодости не раз к теме своего еврейства обращался. Он честно сказал о себе 24 августа 1941 года на митинге в Москве: «Я вырос в русском городе, в Москве. Мой родной язык русский. Я русский писатель. Сейчас, как все русские, я защищаю мою родину. Но гитлеровцы мне напомнили и другое: мать мою звали Ханой. Я — еврей. Я говорю это с гордостью. Нас сильней всего ненавидит Гитлер. И это нас красит»[545]. По мнению партчиновников, с 1943 года это уже никого не могло красить. Не проявляй Эренбург настойчивости, воли и изобретательности, не смог бы он пробиваться на страницы газет с напоминанием, что, вопреки лжи антисемитов, евреи воюют никак не хуже других народов СССР. Так, статью «Евреи» напечатали только потому, что до ее появления Эренбург написал и напечатал статьи о казахах, узбеках, татарах и других воюющих народах СССР. В этой книге впервые печатаются и две статьи 1943 года («Наше место» и «Немецкие фашисты не должны жить»), в Москве напечатанные только на идише, — напечатать их по-русски оказалось возможным лишь в Биробиджане. И все-таки даже в этих статьях Эренбург, и он сам это понимал, не был так свободен, как, скажем, Юлиан Тувим, написавший в Нью-Йорке обращение «Мы, польские евреи…». Оно было написано кровью и Эренбурга потрясло (не раз он его цитировал (даже в «Правде»!): «Антисемитизм — международный язык фашистов»[546]); замечу, что перевод этой статьи Тувима на русский напечатан лишь в 2008 году…
Масштаб Холокоста Эренбург смог оценить лично, объездив освобожденные Украину, Белоруссию, Литву. Спаслись единицы.
Статьи Эренбурга 1941–1942 годов отличались от статей 1944–1945 годов не только настроением (барометр войны указывал на победу). Когда война вышла к границе СССР, призыв скорее освободить оккупированные земли естественно сменился призывом навсегда избавить человечество от фашистской угрозы, темой сурового, справедливого суда над гитлеровскими преступниками. Эренбург писал об этом без устали: о суде, а не о мести. Мировой авторитет Красной Армии, заработанный ценой жизни миллионов ее воинов, тогда был исключительно велик, и призывы Эренбурга, обращенные к Западу, имели моральный фундамент. Этот авторитет к 1947–48 годам был уже порядочно подрастерян. Сегодня некоторые фразы в статьях Эренбурга приобретают совершенно иной, горький смысл, который Эренбург в них не вкладывал. Например: «Нельзя освободить народы от фашистов одной масти и отдать их в руки фашистов другой масти», — тут нельзя не подумать о том, что стало с Восточной Европой после ее оккупации Красной Армией, но кому в СССР в 1944 году такое могло прийти в голову? И кто мог тогда подумать, что денацификация Германии будет осуществлена американцами быстро и неумолимо, а в СССР, напротив, со временем пригреют группы нацистских юнцов…
В 1944 году, побывав в захваченной Красной Армией Восточной Пруссии, Эренбург увидел, что наши военно-политические службы не подготовили армию к действиям на территории противника (не исключено, что они вообще не ставили себе такой задачи). Картина увиденного Эренбурга ужаснула. Публиковать об этом что-либо в советской печати было совершенно невозможно, но в устных выступлениях перед военными в Москве Эренбург об этом говорил открыто. В газетных же статьях Эренбург теперь писал не о том, что есть, а о том, что должно быть. Это были не новые мысли. Напомню его стихи страшного 1942 года, когда победа только грезилась, с картиной поверженного Берлина:
Настанет день, скажи — неумолимо,
Когда, закончив ратные труды,
По улицам сраженного Берлина
Пройдут бойцов суровые ряды.
От злобы побежденных и от лести
Своим значением ограждены,
Они ни шуткой, ни любимой песней
Не разрядят нависшей тишины.
Взглянув на эти улицы чужие,
На мишуру фасадов и оград,
Один припомнит омраченный Киев,
Другой — неукротимый Ленинград.
Нет, не забыть того, что было раньше.
И сердце скажет каждому: молчи!
Опустит руки строгий барабанщик,
И меди не коснутся трубачи.
Как тихо будет в их разбойном мире!
И только, прошлой кровью тяжелы,
Не перестанут каменных валькирий
Когтить кривые прусские орлы.
Когда теперь Эренбург получал с фронта от своих прежних или новых корреспондентов письма с недоумениями, а подчас и возмущениями: почему он пишет не так, как прежде, почему его голос стал иным, — он взрывался. Вот характерный его ответ такому фронтовику:
«Я не писал о милосердии к немцам. Это неправда. Я писал о том, что мы не можем убивать детей и старух. Это правда. Я писал, что мы не должны насиловать немок. Это я писал. В марте 1945 года я писал то же, что в марте 1942, но тогда перед нами были только немцы-солдаты, а теперь перед нами и немецкие дети. Мы должны и в победе остаться советскими людьми. Вы можете возмущаться моими статьями, это Ваше право, но не упрекайте меня в том, что я изменился — я писал и в 1942 году „мы жаждем не мести, а справедливости“. Всё»[547].
Это написано 7 апреля 1945 года. В тот день «Красная звезда» напечатала статью Эренбурга «Перед финалом», а 9 апреля в «Правде» появилась его статья «Хватит!», которую 11 апреля перепечатали «Красная звезда» и «Вечерняя Москва». Эренбург писал в ней: «Бывают агонии, преисполненные величия. Германия погибает жалко — ни пафоса, ни достоинства»; он рассказывал, что немецкие войска без боя сдаются американцам, но цепко сопротивляются русским. Эренбург говорил о необходимости суда над фашистами и о заслуженной Россией роли на будущем процессе: «Мы настаиваем на нашей роли не потому, что мы честолюбивы: слишком много крови на лаврах. Мы настаиваем на нашей роли потому, что приближается час последнего суда…». Говорил он и о тех западных доброхотах, которые взывали о снисходительности к врагу; этим «адвокатам дьявола» он говорил: «Хватит!»
Утром 14 апреля, раскрыв газету «Правда», писатель увидел заголовок «Товарищ Эренбург упрощает»; эту статью (в ней особенным нападкам подвергалась статья «Хватит!») по личному заданию Сталина написал начальник Управления пропаганды и агитации ЦК Александров. Сталин полагал, что, дезавуировав антифашистскую публицистику Эренбурга, которую пропаганда Геббельса сделала жупелом в глазах немцев, можно будет склонить их к сдаче Красной Армии. Был у этого замысла вождя и другой аспект. 29 марта 1945 года начальник Главного управления контрразведки СМЕРШ Абакумов на основе агентурных сведений проинформировал Сталина, что вернувшийся из Восточной Пруссии Эренбург в своих публичных выступлениях в Москве «возводит клевету на Красную Армию», обвиняя ее вторые эшелоны в мародерстве, пьянстве и насилии на территории Германии[548]. Верный себе, Сталин обвинил Эренбурга в насаждении именно того, против чего тот выступил. Еще одной политической задачей Сталина было показать советской интеллигенции, что никто в СССР не защищен, если даже всенародно любимого публициста, четыре года поддерживавшего боевой дух страны, можно росчерком пера исключить из жизни (после статьи Александрова Эренбурга в одночасье и повсеместно в СССР перестали печатать и рассыпали набор четвертого тома его «Войны»).
Эренбург был настолько обескуражен этой дерзкой несправедливостью перед самой победой, что написал Сталину о категорическом несогласии с неправдой:
«Прочитав статью Г. Ф. Александрова, я подумал о своей работе в годы войны и не вижу своей вины. Не политический работник, не журналист, я отдался целиком газетной работе, выполняя свой долг писателя. В течение четырех лет ежедневно я писал статьи, хотел выполнить работу до конца, до победы, когда смог бы вернуться к труду романиста. Я выражал не какую-то свою линию, а чувства нашего народа, и то же самое писали другие, политически более ответственные. Ни редакторы, ни Отдел печати мне не говорили, что я пишу неправильно, и накануне появления статьи, осуждающей меня, мне сообщили из изд<ательст>ва „Правда“, что они переиздают массовым тиражом статью „Хватит“[549]. Статья в „Правде“ говорит, что непонятно, когда антифашист призывает к поголовному уничтожению немецкого народа. Я к этому не призывал. В те годы, когда захватчики топтали нашу землю, я писал, что нужно убивать немецких оккупантов. Но и тогда я подчеркивал, что мы не фашисты и далеки от расправы. А вернувшись из Восточной Пруссии, в нескольких статьях („Рыцари справедливости“ и др.) я подчеркивал, что мы подходим к гражданскому населению с другим мерилом, нежели гитлеровцы. Совесть моя в этом чиста»[550].
Ответа на свое письмо Эренбург не получил. Его голос, звучавший всю войну, вдруг был повсеместно вырублен… Эренбург вспоминал: «Пожалуй, наиболее сильное впечатление статья Г. Александрова произвела на наших фронтовиков. Никогда в жизни я не получал столько приветственных писем. На улице незнакомые люди жали мне руку…»[551].
Вот выдержки из нескольких писем того времени, полученных Эренбургом:
«Мы одни и только мы можем со всей глубиной нашей пламенной патриотической души понимать Вас так, как это есть в действительности. Для нас нет „упрощений“, мы сами все видели собственными глазами»[552];
«Прочитали мы на фронте статью Александрова „Товарищ Эренбург упрощает“; прочитали и удивились. Неужели т. Александров только и делает, что слушает немецкое радио и делает из него выводы. Пусть лучше послушает наш фронтовой разговор с немцами снарядами и танками. Вы пишите правильно, что Германия есть одна огромная шайка. Надо дать запомнить всем немцам и вообще всем, чтобы со страхом 100 лет смотрели на Восток. Я Вам писал в 1942 году. Сейчас пишу еще. Победа близка. В 1942 я был лейтенант. В 1945 я майор. Сижу под деревом и под хмурым небом немецким я, простой человек, выдержавший испытания 41 и 42 года…»[553];
«Читал все Ваши статьи. Читал и „Хватит!“. Читал статью т. Александрова „Товарищ Эренбург упрощает“. Разумеется, т. Александров говорит от имени ЦК и отражает линию партии, однако мой голос и голос моих товарищей с Вами… 26 апреля 1945»[554];
«Только Ваше перо, только Ваше огненное слово могут выразить радость наших сердец. А Вы молчите. Почему? Ведь вероятно весь Советский Союз ждет Ваших статей. Не нахожу слов выразить Вам свое пожелание всего Вам хорошего. 9 мая 1945»[555];
«Пишите т. Эренбург. Мы, пережившие 1941–1942 гг., знаем Вам цену, что никто другой кроме Вас не вложил столько труда, чтобы научить нас ненавидеть немцев»[556];
«Сегодня в 3 часа дня я слушала по радио статью Александрова „Товарищ Эренбург упрощает“. Я прочла Вашу статью „Хватит“… Неужели т. Александров думает, что своими вялыми строками он может на кого-нибудь повлиять? Кто он? Что он такое?..»[557];
«У т. Александрова никто не погиб от руки немцев? У т. Александрова нет жажды мести, убивать немцев собственными руками? Тов. Александров, вероятно, меньше видел и меньше пережил, чем Вы, чем я, чем те — другие, которые мыслят и чувствуют, как Вы!.. Мне хотелось бы сказать тов. Александрову, что тов. Эренбург не мальчик, он вовсе не думает уничтожать всех немцев, он хотел уничтожать фашистов. 22 апреля 1945»[558];
«Дорогой Илья! Родной наш боец, близкий нам всем человек!! Почему ты умолк, и не слышно больше твоего могучего слова?! Здоров ли ты?..»[559]
Когда пришла Победа, Эренбургу все-таки позволили напечатать в «Правде» статью «Утро мира». Поехать в Берлин ему, разумеется, не предложили. Вспоминая Победу, Эренбург с честной горечью написал в мемуарах:
«Последний день войны… Никогда я не испытывал такой связи с другими, как в военные годы. Некоторые писатели тогда написали хорошие романы, повести, поэмы. А что у меня осталось от тех лет? Тысячи статей, похожих одна на другую, которые теперь сможет прочитать только чрезмерно добросовестный историк, да несколько десятков стихотворений. Но я пуще всего дорожу теми годами: вместе со всеми я горевал, отчаивался, ненавидел, любил. Я лучше узнал людей, чем за долгие десятилетия, крепче их полюбил — столько было беды, столько душевной силы, так прощались и так держались.
Об этом думал ночью, когда погасли огни ракет, стихли песни и женщины плакали в подушку, боясь разбудить соседей, — о горе, о мужестве, о любви, о верности»[560].
Первая статья Эренбурга, в которой говорилось о реальной опасности уничтожения еврейского населения на территориях СССР, захваченных Германией, была основана на свидетельствах очевидцев; она написана 12 ноября 1941 года для Совинформбюро и передана им за границу; в России — впервые опубликована нами в 2004 году[562]. Эренбург в ней писал: —
«На одной станции в центральной России я видел беженцев из Западной Украины. Среди них был старик еврей с большой белой бородой и голубыми глазами. Он молча сидел среди узлов и женщин, похожий на библейского пророка. Вдруг он встал, его глаза потемнели, длинные ногти впились в ладонь. Одна из женщин тихо сказала: „Он вспомнил“… Старик вспомнил, как в Виннице немецкий офицер убил четырехмесячного младенца, ударив его головой о чугунную плиту. Их много, еврейских беженцев. Им есть что вспомнить. Некоторые вырвались из городов, захваченных немцами. Они рассказывают страшные истории. Одного хасидского цадика немцы закопали живьем. Это было возле Коростеня. Из земли торчала голова и ветер трепал бороду. Цадик пел перед смертью, прославлял жизнь, и последними его словами было: „Зеленая трава долговечней Навуходоносора“… Возле Одессы пьяный румынский полковник устроил военные ученья: солдаты должны были стрелять в убегавших еврейских детей. В Прилуках немцы связали шестерых еврейских девушек, изнасиловали их и оставили голыми с надписью: „Уборная для немецких солдат“…»[563].
Не получая официально никаких сведений об уничтожении гитлеровцами еврейского населения на захваченных территориях СССР, Эренбург в 1941–42 годах узнавал об этом из текстов немецких листовок, которые ему присылали и передавали во время его фронтовых поездок бойцы Красной Армии. Однако в первый период войны политически более важной задачей Эренбург считал разоблачение немецкого мифа, что Германия воюет не со славянскими народами России, а лишь уничтожает евреев. В этом смысле характерна его статья «Земля Пирятина»[564], начинавшаяся так:
«6 апреля 1942 года в городе Пирятине Полтавской области немцы убили тысячу шестьсот евреев — стариков, женщин и детей, которые не могли уйти на восток. Почему немцы убили евреев? Праздный вопрос. Они убили в том же Пирятине сотни украинцев. Они убили в селе Клубовка двести белорусов. Они убивают в Гренобле французов и на Крите греков. Они должны убивать беззащитных, в этом смысл их существования».
(Далее в этой краткой, но емкой и пронзительной статье приводятся показания русского жителя Пирятина, которого гитлеровцы заставили закапывать расстрелянных ими евреев.)
Вторым мифом, уже не нацистского, а отечественного происхождения, с которым яростно боролся Эренбург, преодолевая упорное сопротивление партаппаратчиков, был миф о том, что евреи окопались в Ташкенте, а на фронте их нет. Подвигам еврейских воинов на фронтах Отечественной войны была посвящена статья Эренбурга «Евреи»[565], напечатанная потому, что перед тем он напечатал статьи об участии в войне казахов, узбеков, татар и кавказцев. В феврале 1943 года Илья Эренбург на втором пленуме Еврейского антифашистского комитета (ЕАК), созданного в 1941 году во главе с народным артистом СССР С. М. Михоэлсом, предложил выпустить большим тиражом книгу о героизме воинов-евреев; но это предложение реализовано не было.
С 1943 года, когда в СССР началось фронтальное освобождение оккупированных гитлеровцами областей, Эренбург регулярно выезжал в районы боевых действий. Ознакомившись со многими освобожденными от оккупантов районами, он осознал масштаб Холокоста на советских территориях и узнал о фактах активного и заинтересованного участия местных жителей в уничтожении еврейского населения. Эренбург пытался информировать читателей, но это встречало сопротивление цензуры. Наиболее жестким был цензурный пресс в центральных газетах; несколько меньшим — в журналах и для статей, отправляемых Совинформбюро за границу. Легче всего проходили еврейские материалы в газете «Биробиджанская звезда» (тексты этих статей Эренбург передавал и в ЕАК; переведенные на идиш, они печатались в московской газете «Эйникайт» и так становились известными читающим на идише).
В статье «Наше место»[566] Эренбург писал:
«Евреи не были истреблены ни фараонами, ни Римом, ни фанатиками инквизиции. Истребить евреев не в силах и Гитлер, хоть такого покушения на жизнь целого народа еще не знала история… Гитлер пригнал в Польшу и Белоруссию евреев из Парижа, из Амстердама, из Праги: профессоров, ювелиров, музыкантов, старух, грудных детей. Их там умерщвляют каждую субботу, их душат газами, пробуя последние достижения немецкой химии. Их убивают по ритуалу, под музыку оркестров, которые играют мелодии „Колнидре“. До конца опустошены области, временно занятые немцами в Советской России. Из евреев, которые не успели эвакуироваться оттуда и не ушли в партизаны, там больше никого не осталось. Истреблены в Киеве, в Минске, в Гомеле, в Харькове, в Крыму и Прибалтийских республиках. Два года немецкая армия вела войну с безоружными женщинами, стариками и детьми. Теперь гитлеровцы похваляются, что они умертвили всех евреев до одного… Мы можем уступить другим наше место на праздничном торжестве. Одно место мы не уступим: место среди обвинителей. Мы настоим, чтобы никто не отнял у нас права сказать: встаньте, палачи детей! Встаньте и выслушайте приговор!..»
Очень значима была статья Эренбурга «Немецкие фашисты не должны жить»[567], где говорилось:
«Эта земля была для евреев не заезжим двором, — родиной. Кто может себе представить украинские и белорусские города и местечки без евреев? Я видел эту пустыню, эти страшные руины. Под ними — море крови. Я должен произнести страшные слова. Пусть все их читают. Пусть никто не посмеет отвернуться от них. Пусть их никто не сможет забыть до последнего дыхания: НА УКРАИНЕ НЕТ БОЛЬШЕ НИ ОДНОГО ЕВРЕЯ. Немцы сделали свое дело. Излишне считать убитых. Я повторяю: в живых не осталось ни одного еврея. Я слышал много рассказов о том, как это произошло. Я не мог их слушать, но слушал».
29 апреля 1944 года «Правда» поместила статью Эренбурга «Торжество человека», в которой рассказывалось о еврейском поэте и партизане из Вильнюса А. Суцкевере; этот сюжет позволил Эренбургу также напомнить о Холокосте на территории Литвы.
22 июня 1944 года Эренбург написал в Донбасс чудом уцелевшей еврейской девочке Фриде Абович:
«Дорогая Фрида, я счастлив, что ты спаслась и что тебе теперь хорошо живется. Храни память о твоем отце, люби в жизни правду и добро, ненавидь зло, суеверия и свирепость, которые ты увидела в лице фашистов и предателей. Учись хорошо, нашему народу нужны ясные головы и умелые руки. Помни, что у тебя на свете есть старый друг — писатель Илья Эренбург, который тебе всегда поможет в жизни…»[568].
В письме Эренбурга донбассцу Д. И. Романцу говорилось:
«Дорогой Даниил Иванович, сердечно благодарю Вас за Ваше письмо и еще раз хочу высказать Вам свое восхищение перед Вашим поведением, достойным советского патриота и благородного человека. Я благодарен Вам, как советский человек, как русский писатель и как еврей за спасение маленькой Фриды. О Вашем поступке обязательно напишу в газете и пришлю Вам газету. Прошу Вас считать меня Вашим другом и обращаться ко мне в случае надобности <…>»[569].
Напечатать статью о Романце Эренбургу не позволили.
Тема Холокоста была предметом глубоких внутренних переживаний Эренбурга; в 1944-м им были написаны об этом несколько стихотворений: «За то, что зной полуденной Эсфири…», «В это гетто люди не придут…», «Скребет себя на пепле Йов…», «Бабий яр» (напечатано в 1946-м без названия). Трагическая тема расстрела еврейского населения Киева в Бабьем Яре впервые нашла свое художественное воплощение в неоднократно переиздававшемся в 1948–1968 годах романе Эренбурга «Буря», где ей была посвящена 8-я глава третьей части (в 1948-м роман отмечен Сталинской премией).
В марте 1944-го Эренбург подготовил первую публикацию свидетельских показаний о фашистских зверствах на территории СССР под названием «Народоубийцы»[570]. Во вступительной статье к этой публикации Эренбург писал:
«Я не буду снова перечислять преступления гитлеровской армии. Я не стану еще один раз рассказывать о сожженных городах и селах России, о расстреле целых деревень, о виселицах, об угоне населения. Я остановлюсь сейчас на одном: на истреблении евреев… Захватив Украину и Белоруссию, где проживало много евреев, немцы нашли почти исключительно стариков, больных, женщин с детьми, ибо молодые евреи ушли на восток. Таким образом, германская армия уничтожала аккуратно, по плану, в массовом масштабе женщин, стариков и детей».
Это было прямое обвинение Германии в геноциде еврейского народа на территории СССР. Эренбург предполагал выпустить книгу «Народоубийцы» с 58 документами — свидетельскими показаниями на трех языках — идише, русском и английском. Этот сборник был издан двумя выпусками в 1944 и 1945 годах только на языке идиш\ хотя его перевод на английский уже был подготовлен.
С 1943 года Илья Эренбург стал получать с Украины и из Белоруссии письма с рассказами очевидцев немецких зверств, сохранившиеся дневники, записки, фотографии и прочие документы. Именно эти материалы, вместе с тем, что ему рассказывали живые свидетели в освобожденных от гитлеровцев районах, привели Эренбурга к мысли подготовить и издать «Черную книгу» свидетельств о нацистских зверствах в отношении еврейского населения СССР. В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург писал:
«В 1944 году мне казалось, что пришло время обнародовать документы об уничтожении фашистами еврейского населения. Я знал, что сухие цифры перестали производить впечатление, и начал собирать дневники, письма, которые передавали мучения, пережитые отдельными людьми. Много сил, времени, сердца я отдал работе над „Черной книгой“»[571].
Эта идея возникла у него примерно в то же время, что и план А. Эйнштейна и Ш. Аша в США подготовить книгу о нацистских зверствах на всех оккупированных Германией территориях Европы и издать ее на многих языках. Весной 1943 года они предложили ЕАК принять участие в этой работе. Руководство ЕАК сочло это целесообразным и 23 апреля 1943 года обратилось в ЦК ВКП(б) с просьбой разрешить такую работу и перечислило девять членов ЕАК, включая И. Эренбурга, рекомендуемых в редколлегию «Черной книги»[572].
Сам Эренбург издание «Черной книги» считал чрезвычайно важным и в силу чудовищности совершенных нацистами преступлений, и по причине набиравшего силу в СССР антисемитизма. Создание такой книги было не по силам одному человеку, и весной 1944 года Эренбург создал литературную комиссию (в нее вошли писатели М. Алигер, П. Антокольский, В. Герасимова, В. Гроссман, А. Дерман, Вс. Иванов, В. Ильенков, В. Инбер, В. Каверин, Л. Квитко, В. Лидин, П. Маркиш, Г. Мунблит, Л. Озеров, A. Платонов, О. Савич, Л. Сейфуллина, К. Федин, Р. Фраерман, О. Черный, B. Шкловский). Задача писателей состояла в литературной обработке документов, в создании обзорных очерков. Комиссия, созданная Эренбургом с одобрения ЕАК, собиралась в его помещении.
Наблюдая в стране откровенный рост государственного антисемитизма, все более набирающего силу во властном аппарате СССР, Эренбург ощущал труднопреодолимые препятствия, возникавшие при публикации материалов, затрагивающих еврейские проблемы.
Илья Эренбург и участники Комиссии энергично взялись за подготовку к печати собранных Эренбургом материалов. 23 августа 1944 года руководство ЕАК докладывало об этом в ЦК ВКП(б):
«<…> спрос на „Черную книгу“ огромный не только в зарубежных странах, но и в Советском Союзе. Мы поэтому считаем целесообразным наряду с изданием „Черной книги“ в зарубежных странах на английском, испанском, французском, немецком и еврейском языках подготовить издание „Черной книги“ также на русском языке для советского читателя. Ряд виднейших советских писателей, как Илья Эренбург, Василий Гроссман и другие, взяли на себя инициативу в деле подготовки к изданию „Черной книги“ на русском языке под контролем и руководством ЕАК. Ввиду политической важности этого мероприятия для мировой общественности мы считаем нужным выделить для русского издания литературную комиссию под председательством тов. Эренбурга, который располагает богатейшим материалом о фашистских зверствах над еврейским населением. Надеемся, что это предложение не встретит с Вашей стороны возражений»[573].
Вразумительного ответа не последовало. 6 сентября 1944 года Эренбург по просьбе руководства ЕАК представил свою концепцию «Черной книги», написанную так, чтобы ее не отклонили в аппарате ЦК. В ней говорилось:
«„Черная книга“ должна дать картину зверского уничтожения фашистами миллионов людей. В книгу войдут рассказы спасшихся евреев, свидетелей зверств, немецкие приказы, дневники и показания палачей, записки и дневники укрывавшихся. Не акты, не протоколы, а живые рассказы должны показать глубину трагедии. Чрезвычайно важно показать солидарность советского населения, спасение русскими, белорусами, украинцами, поляками отдельных евреев. Такие рассказы помогут залечить страшные раны, подымут еще больше идею дружбы народов. Необходимо показать, что евреи умирали мужественно, остановиться на всех имевших место случаях сопротивления активного или пассивного, на подпольных организациях в гетто, на побегах и восстаниях, на партизанах-евреях, спасшихся от смерти, которые мстили убийцам своих близких. „Черная книга“ должна быть издана по-русски для советских читателей. Ее перевод желателен в США и Англии»[574].
Имевший к тому времени достаточный опыт общения с партаппаратом Эренбург опасался, что если русское издание «Черной книги» не выйдет прежде ее зарубежных изданий, то аппарат ЦК сможет его выходу помешать.
13 октября 1944 года Эренбург говорил на заседании комиссии:
«В течение долгого времени не было выяснено: будет ли санкционировано создание этой книги… Меня просили написать записку для представления о содержании, планах и цели книги. Основываясь на нашем первом собрании, я это изложил и представил. Ответа прямого не последовало, но мне было сказано так через еврейский комитет — сделайте книгу, и, если она будет хорошей, она будет напечатана. Так как авторами книги являемся не мы, а немцы, а цель книги ясна, я не понимаю, что значит „если будет хорошей“ — это не тот роман, содержание которого неизвестно»[575].
Некоторые функционеры ЕАК (например, поэт И. С. Фефер) своими действиями по существу подыгрывали негласному намерению властей ограничить распространение информации о Холокосте зарубежными странами. Узнав, что осенью 1944 года ЕАК, не поставив его в известность, отправил в США материалы литературной комиссии, Эренбург почувствовал, что русское издание «Черной книги» фактически под угрозой. Заявив 30 января 1945 года решительный протест в ЕАК, он потребовал приостановления публикации его материалов в США, пригрозив своей отставкой. Вот это заявление Эренбурга:
«В Еврейский антифашистский комитет.
Мне было предложено Вами редактировать „Черную книгу“. На заседаниях литературной комиссии, которую я возглавлял, было установлено, что основным текстом книги является русский, с которого переводы могут быть сделаны на еврейский, английский и др. Само собой разумеется, не может быть двух „Черных книг“ — для внутреннего рынка и для экспорта; это лишило бы документы их значения. Вопреки всему вышесказанному, были отправлены в США документы для „Черной книги“ без согласования этого со мной и с другими товарищами, работавшими в литературной комиссии. Между тем подготовка первого тома почти закончена. Опубликование в США другой „Черной книги“, не совпадающей в ее советской части с нашим текстом, делает бесцельной нашу работу. Посему категорически настаиваю на задержании публикации в Америке советских материалов в „Черной книге“ без согласования их со мной и с литературной комиссией. В противном случае вынужден отказаться от выполняемой мной работы по составлению „Черной книги“, возложив всю ответственность за это на Еврейский антифашистский комитет.
Для урегулирования возникшего конфликта курировавший ЕАК от Совинформбюро С. А. Лозовский[577] создал специальную комиссию, которая 26 февраля 1945 года доложила ему:
«Материалы „Черной книги“, подготовленной под редакцией И. Эренбурга, представляют собой ряд очерков, составленных видными советскими писателями (В. Гроссман, В. Инбер, Л. Сейфуллина и др.) на основе документальных и фактических данных о злодеяниях немцев над еврейским населением СССР на занятой в свое время врагом территории. В большинстве своем эти очерки хорошо написаны, содержат ценный материал и весьма полезны как правдивые рассказы советских писателей, раскрывающие истинную картину немецких зверств в разных районах временно оккупированной гитлеровцами советской земли. Однако комиссия считает, что избранный редакцией курс на создание свободных литературных обработок документальных и фактических материалов расходится с профилем „Черной книги“ как сборника документов, значение которого в подлинности материалов, в отсутствии в них элементов, привнесенных творчеством писателя. Помимо этого комиссия считает, что в представленных очерках излишне много рассказывается о гнусной деятельности предателей народа из украинцев, литовцев и др.; это смягчает силу главного обвинения, предъявляемого немцам, что должно явиться основной и решающей задачей книги[578]. Таким образом, по мнению комиссии, материалы книги под редакцией Эренбурга, являясь весьма ценными, могли бы после окончательной их редакционной обработки составить сборник или отдельные брошюры, которые можно было бы с успехом распространить, в частности, за границей. Но это не „Черная книга“»[579].
Получив этот отчет, Лозовский занял сторону руководства ЕАК, о чем в дипломатичных выражениях написал Эренбургу 5 марта 1945 года:
«Я просмотрел материал для „Черной книги“ под Вашей редакцией и материал, направленный для „Черной книги“ Антифашистским Еврейским комитетом. Кроме того, я поручил комиссии в составе 5 человек тщательно перечитать все материалы и дать свое заключение. Заключение комиссии я Вам посылаю и хочу со своей стороны сделать несколько замечаний. То, что обработано нашими писателями (Гроссман, Инбер, Шкапская, Лидин и др.), даст читателю потрясающую картину немецкого садизма, хамства и зверства. Такая книга, составленная группой крупных советских писателей, не только послужит делу возмездия, но и явится орудием борьбы для выкорчевывания фашистской политики и фашистской идеологии во всем мире. Но при всей политической важности этой книги это все-таки литературная обработка материалов. Кроме литературной обработки материалов, необходима книга документов и свидетельских показаний с фотографиями убийц, копиями приказов, факсимиле показаний, а также и заключение экспертов и прочее. Эти две книги могут быть изданы параллельно, причем они будут подкреплять одна другую. Да и вообще и двух книг мало. Надо издать сотни книг для того, чтобы десятки миллионов людей знали, что несет фашизм человечеству. Книга, написанная группой советских писателей, имеет все шансы пойти широко в массы. Она будет издана на всех языках. Книга документов будет иметь более узкий круг читателей (депутаты парламентов, юристы, комиссии по расследованию зверств, библиотеки и т. д.). Такие книги абсолютно необходимы.
Вот почему я предлагаю:
1. Продолжайте Вашу работу по составлению книги при участии группы советских писателей. Эту книгу мы издадим на всех языках мира.
2. Одновременно с этим Антифашистский Еврейский Комитет будет подбирать материалы для официальной „Черной книги“ (документы, дневники, показания и пр.)»[580].
Письмо Лозовского показало Эренбургу окончательно, что его план рушится и русского издания задуманной им книги в СССР не допустят (интуиция его не подвела, и очень скоро он в этом убедился). Тогда Эренбург распустил свою литературную комиссию. Он написал об этом в марте 1945 года каждому ее члену — например, Гроссману:
«Дорогой Василий Семенович, по решению С. А. Лозовского издание „Черной книги“ поручается непосредственно Еврейскому Антифашистскому Комитету. Поэтому литературная комиссия, созданная мною для подготовки к печати этой книги, прекращает свою работу. Приношу Вам, Василий Семенович, сердечную благодарность за Ваше участие в работе Комиссии. Я глубоко уверен, что проделанная Вами работа не пропадет для истории»[581].
Когда из США в ЕАК пришла верстка «Черной книги» по-русски с предисловием А. Эйнштейна, руководство ЕАК перепугалось немыслимыми в СССР формулировками ученого. Свои резкие замечания руководство ЕАК отправило в США, но только часть их была учтена, потому было принято решение предисловие Эйнштейна убрать вообще[582]. Так американское издание по-русски повисло в воздухе.
Неожиданная публикация в «Правде» 14 апреля 1945 года статьи начальника Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) Александрова «Товарищ Эренбург упрощает», написанной по указанию Сталина, в одночасье изменила официальное положение Эренбурга в СССР: его имя мгновенно исчезло со страниц советских газет. Эренбург фактически оказался в изоляции; перестал появляться и в ЕАК, где, воспользовавшись этим, проигнорировали его решение о роспуске литературной комиссии, попросту назначив новым председателем ее B. C. Гроссмана.
25 апреля 1946 года на заседании ЕАК обсуждали вопрос о подготовке «Черной книги». Говоря об истории работы над ней, Гроссман высказался так:
«Если уж говорить о всех внутренних перипетиях, произошел конфликт между Эренбургом и комитетом, который возник в связи с тем, что был послан в Америку материал без согласования с комиссией. По этому поводу был поднят разговор у т. Лозовского. Два раза заседала созданная Лозовским комиссия, которая рассматривала это дело. В этот период т. Эренбург отказался от председательствования в комиссии
(это неверно, т. к. Эренбург созданную им комиссию распустил. — Б.Ф.),
и это председательствование взял на себя я. По прошествии некоторого времени т. Лозовским была создана комиссия по приему „Черной книги“. <…>. Комиссия прочитала „Черную книгу“ и доложила т. Лозовскому свое мнение, мнение было благоприятным. Товарищи решительно высказались за печатание книги. Замечания сводились к отдельным частностям. Однако книга не издавалась, а материал продолжал прибывать, и материал такого характера, от которого мы ни в коем случае не могли отказаться. Наконец, книга была скомплектована и вступила в новый период своей жизни — в стадию редактирования. <…> Пройдя и этот этап, она была передана издательству „Дер Эмес“, которое взялось ее издать. Книгу читал Главлит, дал разрешение на печатание этой книги и отнесся к ней положительно. Вот примерно история книги. <…> Были набраны гранки и подвергнуты конъюнктуре. Сейчас набрано уже 27 листов»[583].
Член Президиума ЕАК, сексот ГБ, ездивший с Михоэлсом в США для сбора пожертвований в фонд Красной Армии, И. С. Фефер был главным сторонником участия СССР в американском издании и главным противником Эренбурга, он решительно не одобрял эренбурговского упрямства и, пользуясь случаем, всячески умалял сделанное им для «Черной книги»:
«По-настоящему работа началась тогда, когда Василий Семенович взялся за дело <…>. Еще при т. Эренбурге возникло две линии. Тов. Эренбург считал, что мы должны готовить книгу о немецких жертвах на советской территории, а мы считали, что нужно издавать книгу о зверствах немцев всюду, где они только находились. Мы получили телеграмму от Громыко из Америки о том, что необходимо срочно прислать материалы „Черной книги“, иначе „Черная книга“ выйдет в Америке без русских материалов. Мы должны были послать в Америку целый ряд материалов, еще недостаточно обработанных <…> Предисловие к американскому изданию „Черной книги“ должен был написать Альберт Эйнштейн. Когда мы получили это предисловие, мы, несмотря на наше уважение к Альберту Эйнштейну, не могли с ним согласиться <…> и пришлось снять предисловие Эйнштейна <…>»[584].
28 ноября 1946 года руководство ЕАК сообщило главному партийному идеологу А. А. Жданову о ситуации с «Черной книгой»:
«Работа над русским, основным изданием „Черной книги“ была закончена осенью прошлого года, однако книга до сих пор из печати не вышла. <…> Мы просим Вас помочь выходу книги, по нашему глубокому убеждению, нужной советскому читателю, в создание которой вложено много душевных сил и много труда».
Под письмом четыре подписи: лидеров ЕАК Михоэлса и Фефера и двух редакторов — Вас. Гроссмана и И. Эренбурга[585]. Как писал мне в 1989 году один из участников литературной комиссии Эренбурга, поэт Л. А. Озеров:
«Напечатать „Черную книгу“ можно было только в том случае, если будет виза Жданова. От И. Г. Эренбурга, B. C. Гроссмана и Л. М. Квитко я знал, что рукопись у него. Она лежала долго. Чувствовалось, что Жданов тянет с ответом, боясь взять на себя ответственность даже в таком не государственного масштаба редакционно-издательском, вернее, цензорском деле… Наконец Жданов обратился к „хозяину“, как тогда называли Сталина. Последовал немедленный отказ. По версии Эренбурга, Гроссмана, Квитко и др., Сталин якобы ответил так: „Зачем выделять именно эту пострадавшую нацию, если у нас все нации равны? Даже если мы знаем, что в этом рву, в этой могиле только одни евреи, мы должны говорить, что в ней все нации“».
3 февраля 1947 года глава Управления пропаганды и агитации ЦК Г. Ф. Александров подписал записку о нецелесообразности издания «Черной книги»:
«Чтение этой книги, особенно ее первого раздела, касающегося Украины, создает ложное представление об истинном характере фашизма и его организаций. Красной нитью по всей книге проводится мысль, что немцы грабили и уничтожали только евреев. У читателя невольно создается впечатление, что немцы воевали против СССР только с целью уничтожения евреев… Исходя из этих соображений, Управление пропаганды считает издание „Черной книги“ в СССР нецелесообразным»[586].
18 сентября 1947 года С. М. Михоэлс в письме пожаловался А. А. Жданову на печальную судьбу «Черной книги»: «20 августа с. г., когда в основном (33 листа из 38) [книга] была набрана и напечатана, со стороны Главлита последовало распоряжение о прекращении печатания книги»[587]. (Не пройдет и четырех месяцев, как последует прямой ответ на эти жалобы: по личному распоряжению Сталина народный артист СССР и глава ЕАК С. М. Михоэлс будет убит.)
Тем временем 7 октября 1947-го в секретариат Жданову из отдела издательств Управления пропаганды пришла бумага: «„Черная книга“ была внимательно рассмотрена в Управлении пропаганды. Книга содержит серьезные политические ошибки. Издание книги на 1947 год Управлением пропаганды не утверждено. Исходя из этого „Черная книга“ не может быть издана»[588].
13 февраля 1948 года, когда С. М. Михоэлс уже был похоронен, И. С. Фефер от имени ЕАК написал последнее письмо о «Черной книге» новому начальнику Управления пропаганды и агитации Д. Т. Шепилову, прося разрешения завершить набор книги (т. е. набрать последние три авторских листа ее текста) и выпустить ее тиражом всего 150–200 экземпляров для закрытых фондов библиотек. Похоже, что ответить ему не сочли возможным. 20 ноября 1948 года решением Политбюро ЦК, подписанным Сталиным, ЕАК был закрыт. (Последняя строчка постановления впечатляюща: «Пока никого не арестовывать»[589]. После чего почти все руководство ЕАК арестовали[590].)
В 1962 году, работая над пятой книгой мемуаров «Люди, годы, жизнь», посвященной Отечественной войне, Эренбург написал об истории «Черной книги» целую главу[591]. В силу ряда причин пятую книгу его мемуаров журнал «Новый мир», обещавший автору ее публикацию в конце 1962 года, начал печатать лишь в январе 1963-го — в самый пик антиэренбурговской кампании, когда главу о «Черной книге» ЦК КПСС без всяких затей запретил[592].
Потративший массу душевных сил на работу над «Черной книгой» Илья Эренбург был подавлен, поняв, что судьбу «Черной книги» в СССР решили окончательно и бесповоротно. В мемуарах об этом рассказывается поневоле скупо:
«„Черная книга“ была закончена в начале 1944 года. Ее читали, перечитывали, редактировали. Я поместил в „Знамени“ несколько отрывков[593]. В Румынии издали перевод первой части[594]. Наконец книгу сдали в производство. В конце 1948 года, когда закрыли Еврейский антифашистский комитет, рассыпали набор „Черной книги“, забрали гранки и рукопись»[595].
Далее Эренбург вспоминает:
«У меня сохранилась часть документов — дневники, письма, записанные рассказы[596]. В 1947 году я передал их в Вильнюсский еврейский музей. Этот музей год спустя закрыли, и я считал, что документы пропали. Они оказались у меня: незадолго до ликвидации музея его директор
(Яков Гуткович. — Б.Ф.)
принес две большие папки ко мне; меня в Москве не было, и папки десять лет пролежали между старыми рукописями и книгами»[597].
О дальнейшем рассказала дочь писателя Ирина Ильинична:
«В 1970 году, разбирая архив отца, я обнаружила папки „Черной книги“. Зная, что ими интересовался КГБ, я их отдала на хранение разным людям, а в начале восьмидесятых годов переправила в Иерусалим, в Яд Вашем — Институт памяти жертв нацизма и героев сопротивления, — зная, что их там сохранят»[598].
Дома у Ирины Ильиничны я видел и листал (перед их отправкой за границу) два огромных фолианта в прочных картонных переплетах (размера газетной полосы большого формата) с эренбурговскими материалами для «Черной книги». К их листам были приклеены или помещены в большие приклеенные конверты документы: рукописи, письма, документы и фотографии.
А в следующий мой наезд в Москву И. И. рассказала, как они были переправлены в Иерусалим. Вот ее рассказ: И. И. узнала, что один зарубежный дипломат в Москве получил новое назначение — послом в Израиль (Ирину Ильиничну, свободно говорившую по-французски, нередко приглашали на посольские приемы, так что некоторые знакомства в этом мире у нее были). Повидавшись с будущим послом и рассказав о своей задаче, она заручилась его безусловной готовностью доставить материалы эренбурговского архива в Иерусалим. И он не обманул: машина дипломата подошла вплотную к подъезду Ирины Ильиничны, дипломат вышел из нее в просторнейшем плаще, под которым и вынес из квартиры И. И. на первом этаже фолианты, обвязав их вокруг своего туловища. Вскоре ей стало известно, что документы находятся в Яд ва-Шем…
Такова судьба эренбурговского архива материалов «Черной книги». Заметим, что письма Эренбургу от читателей военных лет, посвященные Холокосту и переданные в Яд ва-Шем наряду с массой иных документов, были использованы при издании в Израиле по-русски книги «Советские евреи пишут Илье Эренбургу: 1943–1966»[599].
Теперь про материалы о Холокосте на территории СССР, которые обнаружились в Израиле и стали источником тамошнего первого в мире издания «Черной книги» в 1980 году.
Еще в 1946-м ЕАК отправил копии рукописи «Черной книги» в десяток стран (от США до Румынии, включая тогдашнюю Палестину). Только в 1965 году гражданин Израиля Соломон Цирюльников, у которого хранилась рукопись «Черной книги», в 1946-м отправленная ЕАК в Палестину (как тогда называлась территория нынешнего Израиля, которая в самом Израиле именуется Эрец-Исраэль), передал ее в институт Яд ва-Шем. Состояние рукописи было, можно сказать, аховое (в частности, помимо прочих дефектов полностью отсутствовала глава «Литва» — сохранился лишь перечень составлявших ее текстов). Именно с 1965 года и началась исследование этой рукописи. Итогом всей проделанной работы стало издание «Черной книги» на иврите и русском, осуществленное в 1980 году в иерусалимском издательстве «Tarbut Publishers». А в 1991-м стало возможным выпустить эту книгу тиражом 50 тысяч экземпляров в СССР — по-русски в тогда еще советском Киеве[600]. Тексту израильского издания «Черной книги», повторенного в Киеве, предпосланы предисловие «От издателей „Черной книги“» и две содержательные, информативные статьи: «Уничтожение еврейского населения на оккупированной немцами территории СССР» Ицхака Арада и «Из истории „Черной книги“» Иосефа Кермиша. Непосредственный текст «Черной книги» открывается кратким вступлением «От редакции „Черной книги“», а также предисловием Вас. Гроссмана. Весь текст собственно «Черной книги» состоит из семи глав (пять первых содержат материал, распределенный по географическому принципу: Украина, Белоруссия, РСФСР, Литва — представленная лишь перечнем материалов, Латвия; и две главы: «Советские люди едины» — о том, как люди разных национальностей помогали евреям[601], и «Лагеря уничтожения» — 11 материалов о различных концлагерях в Прибалтике и Польше). В заключительных разделах книги «Приложение» и «Дополнение» печатаются статьи академика И. П. Трайнина «Расовая политика гитлеризма и антисемитизм» и писателя И. Г. Эренбурга «Народоубийцы», немецкие документы, протоколы допросов гитлеровцев и т. д., а также справки об авторах и примечания к текстам.
Все материалы сборника печатаются в литературной обработке писателей, входивших в литкомиссию Эренбурга, — список из 29 имен этих писателей открывает книгу. Назовем тех, кому принадлежит наибольшее число обработок. Чемпион тут, конечно, Эренбург — 32 обработки (треть всех материалов книги), за ним следуют В. Гроссман и журналистка Р. Ковнатор (по 10), военный журналист Е. Гехман (9), писатель О. Савич и критик Г. Мунблит (по 5)…
Киевская книжка была сдана в набор 3 апреля 1991 года, а уже 3 мая 1991-го подписана в печать.
Совсем иначе складывалась судьба «Черной книги», которую готовили к печати в Москве и Вильнюсе. Судя по всему, инициатором издания была И. И. Эренбург, получившая в годы перестройки верстку «Черной книги» 1947 года[602] от не названного ею знакомого, которому ее подарил B. C. Гроссман. Именно эта верстка положена в основу издания, хотя она оказалась существенно более изуродованной цензурой, чем рукопись 1946 года, по которой осуществлено израильское издание. Потому текст верстки 1947 года дополнили набранными курсивом вставками по израильскому изданию (их объем значителен — эти вставки выполнены в Вильнюсе), а также по некоторым материалам ЕАК 1945 года, изъятым в 1948-м КГБ и впоследствии переданным из архива КГБ в ГАРФ, а потом рассекреченным. Книге предпослана статья «История и судьба „Черной книги“», написанная историком И. А. Альтманом. И. И. Эренбург провела большую работу по сверке верстки 1947 года с подлинными материалами эренбурговского архива (имена и фамилии персонажей, названия географических мест и т. д.; по имеющимся адресам она провела опрос уцелевших родственников и участников с целью уточнения этих данных — все выявленные ею ошибки исправлены в тексте и упомянуты в примечаниях).
Приведу здесь подробно один известный мне конкретный случай поправок, к которому я имел косвенное отношение. Еще задолго до выхода «Черной книги» в Киеве я хорошо знал о судьбе моего покойного друга, ленинградского журналиста Б. В. Чернякова[603]. Он родился в 1928 году в белорусском городке Лиозно (родина М. Шагала), его мать умерла, когда Боре было два года; потом он жил с отцом, кадровым военным, в Средней Азии. Когда в 1938 году отца арестовали, его забрали к себе бабушка с дедушкой. В 1941-м уже 16 июля в Лиозно вошли немцы. Восемь месяцев вместе с украинскими полицаями они глумились над еврейским населением (стариками и малолетками), лишая их крова и прокорма, а 24 февраля 1942-го расстреляли всех оставшихся в Лиозно евреев. Спасся один тринадцатилетний Боря Черняков (с утра он ушел из дома в поисках пищи, а когда вернулся, был на дороге предупрежден соседским приятелем и только с пригорка видел, как полицаи вывозили на грузовике дедушку, бабушку и соседей). Полтора месяца его прятала у себя, рискуя собственной жизнью, соседка Феодосия Семеновна Дехтерева, а потом Боре удалось перейти линию фронта, проходившую в 35 километрах от Лиозно. Я знал, что Боря время от времени пишет Эренбургу и получает от него ответы, а потому думал, что историю о Лиозно он во время войны описал в письме Эренбургу. Оказалось, что все было не так: письмо о том, что случилось в Лиозно, тринадцатилетний мальчик, лишившийся всех своих родных, отправил единственному детскому писателю-еврею, которого он знал: С. Я. Маршаку. А уж Маршак передал его Илье Эренбургу — так, обработанное потом Всеволодом Ивановым, оно попало в «Черную книгу». И об этом Боря узнал в 1991 году, получив из Киева «Черную книгу» со своим письмом, озаглавленным «Лиозно». В публикацию вкралось несколько ошибок (он сам, например, был назван В. Черняковым), и когда я рассказал ему, что И. И. Эренбург работает над устранением ошибок в «Черной книге» для нового ее издания, Боря попросил передать Ирине Ильиничне свои исправления и дополнения. И это было сделано. В конце 1991-го Черняков уехал с семьей в Израиль. 16 марта 1992-го он мне писал из Тель-Авива:
«После Нового года съездил в Иерусалим, был только в Яд-Вашем. Встретился с руководителем архива доктором Шмуэлем Краковским. Передал ему свои комментарии к главе „Лиозно“ и твое письмо. Он тебя хорошо знает. Незадолго до нашего с ним разговора, буквально за несколько дней до того, Краковский вернулся из Москвы, был в гостях у Ирины Ильиничны, она подарила ему два тома из трилогии И. Г.
(первое бесцензурное трехтомное издание мемуаров 1990 г. — Б.Ф.),
второго тома у нее не было, о чем Краковский весьма сожалел».
Когда вышло вильнюсское издание «Черной книги» (тиражом 6 тысяч) и дошло до Москвы, Ирина Ильинична попросила меня отправить его Боре Чернякову. 19 октября 1994 года он писал мне:
«Вчера получил твою посылочку — „Черную книгу“. Большое тебе спасибо. И сегодня же, вместе с этим письмом, отправляю и письмо Ирине Ильиничне. Вчера же до позднего вечера сравнивал обе книги — ту, что получил перед отъездом из Киева, и присланную тобой. О результатах и говорить нечего, тут все ясно. Обидно, что тираж мал — но, как сказал мне Канович[604], и этот тираж вывезти нынче из Литвы — серьезная проблема, связанная с таможней».
Загадочность вильнюсского издания в том, что книга была сдана в набор 15 июня 1991, а подписана в печать 2 мая 1994 года. Но ведь не могли же ее набирать три года, если такого же объема киевскую «Черную книгу» набрали за 1 месяц, да и на титуле красуется 1993 год…
В вильнюсском издании исправлены: инициал Чернякова, дата расстрела евреев Лиозно; вписаны имя, отчество и фамилия спасшей и приютившей Чернякова женщины (остальные его поправки не учтены); жаль, что в комментариях нет ссылки на то, что исправления принадлежат автору публикуемого письма. Возможно, когда-нибудь Яд ва-Шем издаст «Черную книгу» с учетом всех хранящихся в его архиве документов и поправок…
В том, что касается эренбурговского замысла «Черной книги», здесь следует поставить точку. Но если говорить о документах и материалах по истории Холокоста на территории СССР вообще, то необходимо назвать еще два сборника документов, дополняющих «Черную книгу»[605]. Первый — выпущенный институтом Яд ва-Шем том «Уничтожение евреев СССР в годы немецкой оккупации (1941–1944): Сборник документов и материалов», вышедший в Иерусалиме в 1992 году под редакцией Ицхака Арада, предпославшего ему статью «Катастрофа советского еврейства». В этой книге пять разделов: 1) «Предварительные меры и приказы» (документы из речей, приказов, деклараций деятелей Третьего рейха от Гитлера до генералов, командовавших армиями); 2) «Истребление евреев на оккупированных территориях»; 3) «Уничтожение военнопленных евреев»; 4) «Праведники народов мира» и 5) «Евреи — партизаны и подпольщики». Эта книга была с готовых израильских диапозитивов отпечатана московским издательством «Текст» в 1992 году тиражом 5000 экземпляров.
Второй сборник подготовлен совместно институтом Яд ва-Шем и Государственным архивом Российской Федерации (ГАРФ) и называется «Неизвестная Черная книга. Свидетельства очевидцев о катастрофе советских евреев (1941–1944)». Этой книге предпосланы две статьи: «Уничтожение евреев на оккупированной территории Советского Союза» Ицхака Арада и «Судьба „Черной книги“» Ильи Альтмана. В книге восемь разделов, которые повторяют структуру «Черной книги»: «Украина», «Белоруссия», «Литва», «Латвия», «Эстония», «Крым», «РСФСР» и «Военнопленные». Их содержание дополняет и продолжает собственно «Черную книгу» материалами двух источников — документами литературной комиссии из фонда ЕАК, хранящимися в ГАРФ, и документами из фонда Эренбурга в Яд ва-Шем (так, например, материалы в обработке, вошедшие в «Черную книгу», здесь приводятся в виде подлинных источников из архива Эренбурга). Эта книга отпечатана неуказанным тиражом в Москве издательством «Текст» в 1993 году.
Литературная работа Ильи Эренбурга всегда отражала свое время, такой она оставалась и в 1950-е годы, начало которых приходилось на безнадежно черные сталинские времена. Именно эти два года Эренбург вымучивал длиннющий роман «Девятый вал», продолжавший, как надеялся автор, написанную по внутренней потребности «Бурю». Как все такие «продолжения» — как раньше повесть «Не переводя дыхания» в известном смысле продолжала «День второй», а позже вторая часть «Оттепели» продолжала первую, — новый роман обречен был стать несомненным провалом (он не получил Сталинскую премию только по причине смерти Сталина и кончине его премий, существовавших с начала 1941 года). Надо отметить, что провальность этих «продолжений» Эренбург в итоге всегда осознавал и от их переизданий категорически отказывался. В эти же годы Эренбург, конечно, оставался действующим политическим публицистом на ниве «борьбы за мир».
Весною и осенью 1953 года можно датировать появление у Эренбурга «нового лица». Как прозаик он закончил свой путь повестью «Оттепель», название которой обошло весь мир и обозначило новую эпоху страны. С тех пор желание перемен, возникающее в утробе тоскливых эпох, и упование на их осуществление неизменно именуют эренбурговским словом — надеждой на оттепель.
Бросив прозу, Эренбург снова писал и переводил стихи и с радостью занялся эссеистикой — именно этот жанр, как оказалось, был востребован читателем, принес автору во второй половине 1950-х годов большой и заслуженный успех и подготовил его к новой работе, которой он отдал все последние годы жизни, — к мемуарам «Люди, годы, жизнь».
13 марта 1951 года, когда до смерти Сталина оставалось без восьми дней еще два долгих года, известный ленинградский литературовед, тогда изгнанный из университета, Борис Михайлович Эйхенбаум прочел статью Ильи Эренбурга «Писатель и жизнь»[606]. В то время «космополиты» уже были разгромлены, а «убийцы в белых халатах» еще не знали, что они «убийцы». Стояли черные сталинские годы, и страницы «Литературной газеты» были безнадежно серыми. На первой полосе номера за 13 марта 1951-го — ни слова о литературе, она вся посвящена принятию в СССР Закона о защите мира (пропаганда войны запрещалась и объявлялась тяжким уголовным преступлением); разворот второй и третьей полос на две трети — о подготовке к Совещанию молодых провинциальных писателей; последняя, четвертая полоса — зарубежная («Финские записки» секретаря Правления ССП, сделавшего карьеру на борьбе с «космополитами», Анатолия Софронова, обмен посланиями между Комитетом писателей Франции и Союзом писателей СССР насчет борьбы за мир во всем мире[607] и статья к годовщине смерти Г. Манна). Но два подвала в развороте бросались в глаза сразу — статья Ильи Эренбурга «Писатель и жизнь: (Из беседы со студентами Литинститута им. М. Горького)»[608]: примеры из русской и зарубежной классики, достойные имена, содержательные высказывания; разговор о том, что и как надо писать и как и что писать не следует. Спокойное начало: «Каждый писатель работает по-своему, общих рецептов нет <…>. Поэтому я прошу отнестись к тому, что я скажу, как к описанию пути одного из писателей, помня, что путей столько же, сколько писателей». Студенты ждали от Эренбурга рассказа о его опыте. Он к этому отнесся с пониманием: «Я позволю себе упомянуть о „Буре“ — легче объяснить многое, ссылаясь на личный опыт». Рассказал, как всячески оттягивал начало работы над романом (с 1936-го по 1945-й Эренбург жил только войной, и после победы ему хотелось от нее уйти), однако чувство долга перед погибшими победило, и в январе 1946-го он сел за роман, который потребовал полутора лет капитальной работы. Читателей статьи не могли не удивить слова Эренбурга об очень популярной в то время «Буре» (в библиотеках за ней стояли очереди), удостоенной высшей тогдашней награды — Сталинской премии 1-й степени, — слова, в которых не было кокетства: «Может быть, „Буря“— плохая книга, но я не жалею, что ее написал: я действительно не мог ее не написать». Именно потому в сказанном Эренбургом: «Роман невозможно просто написать, его нужно прежде пережить» — не было шаблона. Точно так же ощущались слова о том, что убыстрение темпа жизни не может не влиять на литературный стиль; что еще нет новых форм для нового содержания; что искусство всегда тенденциозно, ибо выражает любовь, ненависть, гнев, страдание, надежды; что формализм — это не любовь к форме, а отсутствие содержания (в этой фразе ощущалось несогласие с тоном и содержанием общесоюзных погромных кампаний по борьбе с формализмом). Реальная встреча со студентами Литинститута была острее — о ней есть живописные воспоминания тогдашнего студента Литинститута, а теперь известного критика и писателя Бенедикта Сарнова:
«Первый раз — вживе — я увидел Эренбурга году в 48-м или 49-м. Он приехал к нам в институт и три вечера подряд рассказывал нам о тайнах писательского мастерства <…>.
Сказав, что, описывая гибель своего героя, писатель как бы примеряет собственную смерть, Эренбург припомнил хрестоматийную историю гибели про Бальзака. „Однажды к Бальзаку, — рассказывал он, — пришел его приятель. Он увидел писателя сползшим с кресла. Пульс был слабый и неровный. „Скорее за доктором! — закричал приятель. — Господин Бальзак умирает!“ От крика Бальзак очнулся и сказал: „Ты ничего не понимаешь. Только что умер отец Горио…““. И тут в зале засмеялись <…>. Эренбург побелел. У него задрожали губы. Видно было, что этот смех ударил его в самое сердце. Он воспринял его как личное, смертельное оскорбление, ответить на которое можно только пощечиной. И он ответил. „Вы смеетесь? — с презрением кинул он в зал. — Значит, вы не писатели!“»[609]
История про Бальзака в статье «Писатель и жизнь» приводится, но о смехе слушателей — ни слова. Однако некий шлейф этого смеха можно углядеть в последней фразе статьи: «Великие предшественники нам завещали глаголом жечь сердца людей. Для этого мало обладать членским билетом Союза писателей, для этого нужно обладать пылающим сердцем, для этого нужно быть писателем»…
Б. М. Эйхенбаум, прочтя статью «Писатель и жизнь», написал письмо Эренбургу, которого читал и рецензировал еще в давние годы[610], да и лично с которым был знаком уже четверть века (замечу, что Эренбург всегда ценил Эйхенбаума, хотя не во всем с ним соглашался). Вот это письмо Бориса Михайловича:
Я просто хочу поблагодарить Вас за Вашу статью „Писатель и жизнь“. В ней сказано так много нужного, важного, забытого, и сказано так хорошо, что она должна иметь значение. Она продиктована Вам историей: в ней есть дыхание и правды, и искусства, и нашей эпохи.
Я с особенным вниманием читал то место, где Вы говорите, что „описанию страстей должны предшествовать страсти“
(Эренбург хорошо знал и любил эти слова Стендаля, но, говоря со студентами, их переиначил: „Роман невозможно просто написать, его нужно прежде пережить“. — Б.Ф.).
Недавно я много думал над этим — в связи с дневниками Толстого и его юностью. И думал в том же направлении. Это очень важно. Отсюда надо будет начинать восстановление нужного искусства. Такого, как „У стен Малапаги“ (название в советском прокате фильма Рене Клемана „По ту сторону решетки“ (1948). — Б.Ф.),
а не такого, как „Мусоргский“ (удостоенный Сталинской премии фильм Григория Рошаля (1950). — Б.Ф.).
Будьте здоровы! Я крепко жму Вашу руку
Слова о «восстановлении нужного искусства», разумеется, были понятны и близки Эренбургу, хотя, увы, время для их публичного обсуждения тогда еще не наступило.
Эренбург в ту пору значился сталинским лауреатом и ведущим «борцом за мир», т. е. лицом, не подлежащим разносу без спецкоманды. Статью «Писатель и жизнь» в печати никто не только не бранил, но даже не отметил в ней отдельно взятых недостатков, хотя наверняка у мастеров разгромного дела в 1951 году и чесались руки.
В послевоенную пору публицистика Ильи Эренбурга печаталась в центральной советской прессе широко и с безусловной, лишь изредка нарушаемой регулярностью, а уж его имя в прессе упоминалось чаще некуда. Что касается содержания публицистики, то поначалу это были преимущественно путевые очерки: о поездках 1945 года по Восточной Европе, оккупированной Советской Армией; в 1946-м — по Америке вместе с К. Симоновым и генералом М. Галактионовым; а потом, в 1950-м, — о поездке по Западной Европе в положении едва ли не персоны нон грата.
За организацией поездки 1945-го просматривается почерк Сталина. Одним взмахом руки перечеркнув 11 апреля 1945 года мировой резонанс военной публицистики Эренбурга и не ответив на его недоуменное письмо, Сталин после победы счел полезным дать понять, что Эренбург еще нужен. Информация об этом передавалась серией намеков — сначала к Эренбургу домой погнали семидесятилетнего создателя болгарской компартии Василия Коларова с приглашением писателя в Болгарию. А следом именно автор дезавуировавшей Эренбурга статьи в «Правде» Г. Ф. Александров лично сообщил ему (с приветливой улыбкой и сладким голосом), что ЦК поддерживает эту «просьбу болгарских товарищей», причем поездка будет именно от газеты «Известия» («вы ведь старый известинец!»), где и напечатаются его очерки о ней. Эренбург был достаточно умен, чтобы не задавать Александрову лишних вопросов (например, о его статье «Товарищ Эренбург упрощает»).
Путь в Болгарию лежал через Румынию, где его уже ждали и передали, что поездка начнется в Румынии, а в итоге приведет в Нюрнберг на процесс над верхушкой рейха. Маршрут покрывал всю советскую зону, кроме Польши: Румыния — Болгария — Югославия — Албания — Венгрия — Чехословакия — Германия. Везде, кроме Венгрии и Германии, Эренбурга ожидали триумфальные встречи. Его корреспонденции начали печататься уже в сентябре (о Румынии 26 и 27 сентября в «Правде»; остальные в «Известиях»: с 6 по 20 октября — о Болгарии, с 14 по 27 ноября — о Югославии, 30 ноября — об Албании, 23 декабря — о Чехословакии; итоговый очерк «Дороги Европы» 1 января 1946-го).
Лейтмотив корреспонденций: Европа разорена и разрушена войной; фашизм — страшное зло, и человечество не допустит его возрождения (говоря о лежавшей в руинах Германии, Эренбург заметил, что «упиваться зрелищем разрушения может только фашист»), О политических реалиях посещенных стран Эренбург не писал.
Характерно отсутствие корреспонденции из Венгрии[612] (ее войска участвовали в войне на стороне Гитлера); но в статье «Дороги Европы» поездка в Будапешт упоминалась, причем если о разрушенных городах Эренбург не сомневался, что они будут отстроены, то, по его словам, «труднее будет справиться с духовным зиянием, которое оставило после себя время Салаши и Хорти[613]: душу сложнее отстроить, чем дом».
В шестой книге мемуаров «Люди, годы, жизнь» поездке 1945 года посвящена вторая глава. В ней Венгрии отведен всего один абзац, где есть слова о легкомысленном барокко Буды, превратившемся в груду развалин, и эмоционально значимая фраза с характерной оговоркой: «Я вспоминал венгров в Воронеже, но победа позволяла многое увидеть по-другому»[614]. Симпатии и антипатии Эренбурга вообще были очень устойчивы; как мне объяснял в Будапеште в 1972 году Пал Фехер, написавший неизданную книгу об Эренбурге, Илья Григорьевич не мог простить венграм того, с какой готовностью они вывезли из страны в гитлеровские лагеря уничтожения семьсот тысяч своих евреев.
В 1946 году переработанные в пять очерков газетные корреспонденции были напечатаны в «Огоньке». Любопытен в связи с этими очерками рассказ Дж. Рубинштейна о приеме 3 декабря 1945 года Сталиным госсекретаря США Джеймса Бирнса. Встревоженный проблемой свободных выборов в оккупированных СССР Польше, Чехословакии, Румынии и Болгарии, Бирнс пригрозил Сталину, что если свободных выборов не будет, то США предадут огласке доклад их спецпредставителя в Румынии и Болгарии, а это, в свою очередь, позволит не признать политические режимы этих стран. Сталин на это заметил, что при огласке такого доклада он «попросит Илью Эренбурга, человека столь же беспристрастного, опубликовать свои взгляды». Далее Рубинштейн замечает: «Эренбург тогда уже отправился в поездку по Восточной Европе, Германии и Балканам, и его очерки были готовы для печати, о чем Сталин, вероятно, знал. В конечном итоге, Бирнс не воспользовался откровениями» американского представителя[615]. Отметим, что, как было сказано, корреспонденции Эренбурга уже были напечатаны в газетах, о чем американцы, надо думать, знали…
12 апреля 1946-го подписали в печать книжицу Эренбурга «Дороги Европы». Кроме одноименной статьи и очерков о пяти странах в нее вошли заметки о Нюрнбергском процессе, на котором Эренбург побывал. В этих заметках он несколько раз поминал шесть миллионов евреев, уничтоженных гитлеровцами (уже через два года это станет в СССР невозможным), а также процитировал стихотворные строки о Нюрнберге Федора Сологуба — он помнил их с юности (строки напечатали, но упомянуть фамилию автора оказалось невозможным). 29 мая пять очерков напечатали отдельно в сдвоенном, 12–13, номере «Библиотеки „Огонек“».
В 1947-м издали книжечку Эренбурга «В Америке», а в пяти номерах (№ 4–8) журнала «Новый мир» был напечатан его капитальный роман «Буря», отмеченный в 1948-м Сталинской премией 1-й степени и вышедший в том же году шестью изданиями. Кроме того, в 1948-м издали пьесу Эренбурга «Лев на площади», поставленную А. Я. Таировым и оформленную P. P. Фальком в Камерном театре, доживавшем последние месяцы. Статьи Эренбурга все эти годы неизменно появлялись в центральной прессе.
Говоря об эренбурговской публицистике конца 1940-х годов, нельзя не обратить внимания на то, что в шестой книге мемуаров, описывающей те времена, Эренбург подробно цитирует лишь одну свою тогдашнюю политическую статью: «По поводу одного письма»[616] (она, правда, потребовала от него большого напряжения).
Кратко ее история содержится в записке, которую 18 сентября 1948 года заместитель председателя Совета министров СССР Г. М. Маленков (такова была официальная должность главного заместителя Сталина) отправил находящемуся на отдыхе вождю:
Перед отъездом Вы дали указание подготовить статью об Израиле. Дело несколько задержалось из-за отсутствия в Москве Эренбурга. На днях Эренбург прибыл. Мы с Кагановичем
(член Политбюро. — Б.Ф.),
Поспеловым (редактор „Правды“. — Б.Ф.)
и Ильичевым (редактор „Известий“. — Б.Ф.)
имели с ним разговор. Эренбург согласился написать статью и высказался против того, чтобы статья вышла за несколькими подписями.
Посылаю Вам статью И. Эренбурга „По поводу одного письма“. Если с Вашей стороны не будет других указаний, то мы хотели бы опубликовать эту статью во вторник, 21 IX, в газете „Правда“.
Поясним содержание этой записки.
Осенью 1947 года, когда в ООН решался вопрос о создании государства Израиль, Сталин распорядился создание Израиля поддержать. Потом, убедившись, что социалистические правители Израиля не желают следовать в фарватере его политики, Сталин отношение к Израилю изменил и, уезжая в 1948-м в отпуск, дал указание Маленкову подготовить к печати статью о том, как именно советским евреям надлежит относиться к новому государству. Статью, по замыслу вождя, должны были подписать несколько лиц, в том числе Илья Эренбург. Получив задание написать такую статью, Эренбург, понятно, отказаться не посмел, как не посмел бы никакой публицист в СССР.
Не знавший ни иврита, ни идиша, Эренбург всю жизнь был ассимилянтом и этого не скрывал. Как не скрывал и своего еврейского происхождения, повторяя: «Покуда на свете будет существовать хотя бы один антисемит, я буду с гордостью отвечать на вопрос о национальности — „еврей“»[618]. Такую позицию после войны разделяли многие советские евреи, хотя появилось и немало предпочитавших уехать в Израиль (с ростом гос-антисемитизма их становилось все больше, но массовую эмиграцию евреев из СССР разрешили, когда Эренбурга уже не стало).
Приняв предложение Сталина, Эренбург отказался писать коллективную статью, как это ему предложили: он опасался попасть в капкан (его имя использовали бы, а высказать то, что он хочет и как хочет, — не дали). Писатель брал на себя бремя исторической ответственности за эту заказную и для него политически двусмысленную статью, понимая, что дает повод и тогдашним, и будущим «критикам». Но зато он смог сказать гораздо больше того, что от него хотели получить и что ему позволили бы сказать в ином случае.
Статья Эренбурга, обращаясь к советским евреям, содержала многозначную оценку Израиля[619] и однозначную информацию о том, что репатриация советских евреев в Израиль допущена не будет. Более того, она содержала молчаливое предостережение тем евреям, исповедующим сионизм и забывшим, где они живут, что их импульсивные выступления в Москве могут принести непоправимый вред всем советским евреям — и тем, кто сионизма не исповедует. Но эта же статья, обращенная к Сталину, содержала исторически подтвержденную мысль о позорности антисемитизма. От сугубо пропагандистских выступлений на Западе по еврейскому вопросу в СССР Эренбург неизменно отказывался[620]. Вдумчивые соотечественники смысл эренбурговских намеков, инвектив и «общих мест» в его советских статьях понимали — так писал только он. Даже когда осуждающе говорилось об антисемитизме в США, внимательный читатель не мог не думать об СССР. Публично напоминая о недопустимости антисемитизма (в частности, ссылаясь на знаменитые слова Сталина: «Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма»), Эренбург напоминал читателям об идеологически неуязвимом оружии — открыто спорить с ним было невозможно (так, будущие диссиденты, безусловно, учась у Эренбурга, требовали всего лишь выполнять Конституцию страны). Направленные против антисемитизма пассажи Эренбурга внушали беззащитным читателям надежду (пусть иллюзорную), что худшего не случится.
В мемуарах писатель не признался, что его статья была написана по заказу Сталина, но сообщил: «Мне сказали, что статью Сталину посылали и он ее одобрил», что было правдой[621]. Это одобрение поддержало тогда в писателе надежду, что разнузданно-антисемитских акций Сталин не допустит. Надежда оказалась сомнительной, и впредь Эренбург от написания статей на подобные темы отказывался.
1948 год начался знаковым убийством, совершенным по личному распоряжению Сталина: 13 января 1948 года в Минске, доставив на дачу министра госбезопасности Белоруссии, убили руководителя Государственного еврейского театра (Госет) и председателя Еврейского антифашистского комитета СССР (ЕАК) С. М. Михоэлса. Именно это убийство дало старт всем последующим официальным антисемитским преступлениям в СССР. Уже в 1948-м были арестованы поэты Д. Н. Гофштейн и связанный со спецслужбами И. С. Фефер (давший необходимые для продолжения акции показания), а также знаменитый актер В. Л. Зускин, заменивший на посту главы Госета убитого Михоэлса. Аресты еврейских писателей и руководителей ЕАК продолжились в массовом порядке в январе 1949-го (с 13 по 28 января арестовали основных деятелей ЕАК С. А. Лозовского, Л. М. Квитко, П. Д. Маркиша, С. З. Галкина, Д. Р. Бергельсона, Б. А. Шимелиовича). По сведениям А. М. Гольдберга, всего арестовали 431 еврейского интеллектуала — в том числе 217 писателей, 108 актеров, 87 художников и 19 музыкантов[622].
С 27 января 1949 года, когда в «Ленинградской правде» напечатали заметку Эренбурга «Наша гордость», само имя популярного писателя и публициста в одночасье исчезло со страниц всей советской печати — как корова слизала. Не появлялось оно, правда, и в длинных списках еврейских фамилий «безродных космополитов», заполнявших страницы газет с 29 января. Лишь 12 марта 1949-го, когда «Литературная газета» напечатала на 1-й странице заявление советских писателей «За прочный мир между народами, против поджигателей войны!», среди нескольких десятков подписей под ним обратила на себя внимание единственная еврейская фамилия — Эренбург. А 31 марта 1949 года в газете «Культура и жизнь» напечатали статью Ильи Эренбурга «Их пакт», что означало: «Эренбург остается жить». (Заметим попутно, что в главной газете страны — «Правде» — начиная с 7 ноября 1948 года статьи Эренбурга не появлялись вплоть до 25 апреля 1949-го, после чего до конца 1949-го там напечатали еще девять его статей…)
Через пятьдесят лет, в 1999 году, документально подтвердилось, что судьбу Эренбурга решил лично Сталин. Об этом можно было прочесть в примечаниях к тому под редакцией А. Н. Яковлева «Власть и художественная интеллигенция: Документы ЦК РКП(б) — ВКП(б), ВЧК — ОГПУ — НКВД о культурной политике. 1917–1953». На с. 790 в примечании к постановлению Политбюро ЦК ВКП(б) от 3 января 1950 года «О поездке писателя И. Г. Эренбурга за границу», без ссылки на архивный адрес соответствующего документа, значится:
«Судьбу И. Г. Эренбурга в связи с так называемым делом Еврейского антифашистского комитета решил Сталин. В представленном вождю министром государственной безопасности СССР B. C. Абакумовым в начале 1949 г. списке лиц, намечаемых к аресту по этому делу, фамилия И. Г. Эренбурга стояла одной из первых. <…> Однако вождь, поставив рядом со многими другими фамилиями галочку и начальные буквы слова „Ар[естовать]“, напротив фамилии Эренбурга оставил лишь замысловатый полувопросительный значок. Рядом с ним — помета А. Н. Поскребышева: „Сообщено т. Абакумову“».
В этом тексте не все было ясно. Поскольку мой добрый знакомый, покойный теперь историк академик А. А. Фурсенко, регулярно бывая в Москве, работал там с секретными документами в архиве Сталина (куда мне доступа не было), я попросил его при случае посмотреть бумаги, связанные с этим примечанием. 25 сентября 2002 года Александр Александрович, вернувшись из Москвы, сообщил мне, что внимательно ознакомился с означенным перечнем Абакумова, который 5 февраля 1949 года Поскребышев получил от него и представил Сталину. В списке подлежащих аресту второстепенных деятелей ЕАК (лица первого ряда уже были арестованы) первым стояло имя Эренбурга (на следующий день А. А. Фурсенко повторил это в ответ на мой уточняющий вопрос); тогда же с его слов я записал точную формулировку Абакумова, мотивирующую арест Эренбурга, включая фразу: «Показаниями И. С. Фефера Эренбург изобличен как еврейский буржуазный националист».
Разумеется, ничего о том, что произошло в Кремле 5 февраля 1949 года, Эренбург не знал. Но понятно, что все начало 1949 года ему было не сладко. В мемуарах «Люди, годы, жизнь» есть рассказ о том, как 23 января, когда он в последний раз видел Переца Маркиша (в Союзе писателей на похоронах поэта Михаила Голодного), «Маркиш горестно пожал мне руку; мы долго глядели друг на друга, гадая, кто вытянет жребий»[623]. Через четыре дня после этой встречи Эренбург отмечал свой день рождения — ему исполнилось 58 лет. В тот день арестовали Маркиша… Только через два месяца судьба Эренбурга прояснилась, и в конце апреля его командировали в Париж на конгресс сторонников мира. Свое отвратительное состояние в ту поездку он подробно описал в шестнадцатой главе шестой книги мемуаров…
21 декабря 1949 года в СССР с исключительной пышностью отмечали 70-летие Сталина. Празднование началось задолго до этой даты и окончилось не сразу после нее. Много дней страницы газет были заполнены материалами о вожде. «Правда» заказала статью и Эренбургу. Ее напечатали 13 декабря, она называлась «Большие чувства». До 1953 года ее многократно перепечатывали в разных изданиях. Признаем: свою задачу Эренбург решил высокопрофессионально. Фактически он не писал о личной любви к Сталину и не писал о любви к Сталину его соотечественников. Он написал о Сталине — символе, которого любят простые люди планеты. Герои приведенных эпизодов не знали Сталина лично и вообще ничего не знали о нем, кроме того, что он — руководитель страны, которая ценой страшных жертв разбила фашизм, и за это они его любили. Незамысловатые, незатейливые истории, рассказанные Эренбургом, давали своего рода мировую панораму этой любви. В каждой из приведенных трогательных историй не ощущается фальши: что возьмешь с ничего не знающих людей? Все эти истории сцементированы характерно эренбурговской риторикой. В итоге писатель почти не кривит душой. Ведь в душе он не любил Сталина, но боялся вождя, поскольку понимал, что его судьбу Сталин решит лично, и при этом ощущал некую признательность за внимание к себе и за то, что его оставили жить…
Еще 27 апреля 1949 года в Париже был сформирован Постоянный комитет Всемирного конгресса сторонников мира. От СССР в него вошли 9 человек во главе с А. Фадеевым — среди них И. Эренбург. А 30 июня 1950 года Политбюро приняло специальное постановление «О работе И. Г. Эренбурга». Писателя утвердили заместителем председателя Советского комитета защиты мира, при этом А. А. Фадееву поручили провести его в Бюро Постоянного комитета Всемирного конгресса сторонников мира (будущий Всемирный совет мира)[624]. Так Эренбург стал за рубежом главным «борцом за мир» от СССР. Отныне его политическая публицистика была связана преимущественно с темой борьбы за мир и с «разоблачением поджигателей войны». Его талантливо написанные статьи, публикуемые в различных газетах и журналах, не раз собирались в сборники[625]. Сегодня они представляют интерес лишь для историков холодной войны.
Вторую статью о Сталине Эренбургу пришлось писать уже после смерти вождя. И тоже по заказу «Правды». Она называлась «Великий защитник мира» и была напечатана 11 марта 1953 года. Статья начиналась патетически:
«В эти трудные дни мы видим Сталина во весь рост, видим, как он идет по дорогам земли, высится над нашим грозным временем. Он проходит по горам своей родной Грузии, по полям битв между Доном и Волгой, по широким проспектам строящейся Москвы; он идет далеко по людным улицам Шанхая, по холмам Франции, по лесам Бразилии, по площадям Рима, по деревням Индии, идет по гребню века».
Статья написана сразу после похорон, и в конце ее приводится цитата:
«Над гробом Сталина прозвучали слова: „Мы верные слуги народа, а народ хочет мира, ненавидит войну. Да будет священным для всех нас желание народа не допустить пролития крови миллионов людей и обеспечить мирное строительство счастливой жизни!“ Это были мысли товарища Сталина, его заботы, его воля, и произнес эти слова его соратник, глава Советского правительства. Эти слова дойдут до всех простых людей, и вместе с нами они скажут: „Сталин жив“».
В те дни еще никто не знал, как повернутся события и какой путь изберут новые советские руководители. Маленков, чьи слова здесь процитированы (на траурном митинге, который вел Хрущев, он говорил первым, затем — Берия и Молотов), уже занял официальный пост Сталина; его слова производили впечатление, и Эренбург, связав их с «мыслями Сталина», придал им дополнительный вес.
Вождь, как обычный человек, умер — его можно было уже не бояться. Со многими сталинскими соратниками Эренбург был знаком лично. В черновом варианте 32-й (сталинской) главы шестой книги мемуаров говорилось: «Мне привелось несколько раз разговаривать с его (Сталина. — Б.Ф.) ближайшими соратниками — Ждановым, Молотовым, Кагановичем, Щербаковым, Маленковым. Их слова были жестче, чем речи Сталина (это, конечно, естественно — боялись все)»[626]. Как пережившие Сталина соратники поведут себя после его смерти и на что они способны без вождя, никто не знал.
В том же марте 1953 года Госполитиздат решил срочно напечатать небольшую брошюру Эренбурга «Голос народов», которая должна была завершаться статьей «Великий защитник мира». Поскольку уже 18 марта Хрущев, которому Пленум ЦК, утвердивший распределение властных портфелей, поручил руководство аппаратом КПСС, обрушился на главного редактора «Литературной газеты» К. Симонова, напечатавшего в передовой статье, что главным для советской литературы должно стать создание образа великого Сталина, будущее начало проясняться. (Теперь мы знаем, что ключевой фигурой мгновенного антисталинского поворота был Берия, добившийся уже к началу апреля освобождения арестованных врачей и реабилитации Михоэлса.) Так или иначе, но уже в марте брошюра Эренбурга (объемом 1,64 печ. листа) была переделана — ее текст превратился в большую статью из четырех пронумерованных частей, каждая из которых была выдержками из определенной прежней статьи Эренбурга, начиная с «Угольщика — хозяина своего дома» (1952) до «Великого защитника мира», от которого остались две причесанные странички, с цитатой из Маленкова и последней фразой «Народы выполнят завет Сталина, народы отстоят мир». Верстка этой брошюры «Голос народов» (но не ее рукопись) сохранилась в архиве Эренбурга. Опубликована брошюра не была, зато 8 сентября того же 1953 года Госполитиздат вместо нее подписал в печать другую брошюру Эренбурга «Воля народов» того же объема, составленную из иных и уже неправленных четырех его статей и выпущенную тиражом 100 000 экземпляров. Имени Сталина в ней не было.
Наконец, 21 октября 1953 года «Советский писатель» сдал в набор книгу публицистических статей Эренбурга «Люди хотят жить», в которой также не встречалось имени почившего 5 марта «корифея всех наук». Далее публицистика на тему «борьбы за мир» постепенно почти исчезла из книг Эренбурга, хотя сама по себе «борьба» еще продолжалась.
Смерть Сталина открыла для страны возможность новой жизни. Первой литературной работой Эренбурга послесталинской поры стала его большая статья «О работе писателя»; она написана весной — летом 1953 года и напечатана в № 10 «Знамени». Статьи «Писатель и жизнь» и «О работе писателя» разделяют всего два года. В них есть много общего — даже фразы, примеры, эпизоды. Но задачи этих статей — разные. Статья «О работе писателя» фактически была посвящена изъянам тогдашней русской советской литературы и тому, как можно их устранить. Чтобы мотивировать эту, еще недавно крамольную, тему статьи, Эренбург придал ей форму ответа на вопрос читателя[627].
Статья «О работе писателя» начиналась так: «Я получил недавно письмо от одного читателя, молодого ленинградского инженера, который меня спрашивает: „Чем вы объясните, что наша художественная литература слабее, бледнее нашей жизни?.. Разве можно сравнить наше советское общество с царской Россией? А классики писали лучше“». Молодой читатель знал о жизни царской России из сталинских учебников, а будучи ленинградцем, о реальной жизни советской провинции 1953 года, скорее всего, вообще не имел представления. Но вот книги тогдашних советских авторов он имел возможность сравнивать с русской классикой, и вывод его был бесспорным для многих тогдашних читателей. Именно это позволило Эренбургу говорить о проблемах советской литературы, хотя и давшей миру ряд хороших книг, но несомненно уступающей великой русской классике. В отличие от Сталина, внимательно следившего лично за советской литературой, не допуская какой-либо самодеятельности в области «постановки задач», новых руководителей страны поначалу дела литературные интересовали мало, и только по представлению идеологических служб они вынуждены были уделять им какое-то внимание.
Сразу после смерти Сталина население было озабочено тем, как страна будет развиваться дальше, какие перемены ее ждут и станет ли наконец жить полегче. Оживился и Союз писателей, где талантливые, активные, но безвластные литераторы начали выступать против засилья тупой антисемитской мафии (Софронов, Суров, Грибачев, Семушкин, Первенцов и т. д. — имена, по справедливости, ничего сегодняшним читателям не говорящие). Вся суть статьи Эренбурга тоже была созвучна выступлениям молодых. Статья писалась на даче в Подмосковье; как раз в эту пору стало известно об аресте Берии, и это, надо думать, прибавило Эренбургу смелости[628]. Десять лет спустя писатель посвятил этой статье страницу в мемуарах «Люди, годы, жизнь». «Моя статья, — вспоминал он, — была попыткой разобраться в психологии художественного творчества <…>. Я хотел объяснить глубокие причины, мешающие развитию нашей литературы…»[629]. Написав о советской литературе (его право на обсуждение вопросов литературы никому не приходило в голову подвергать сомнению), Эренбург по существу начал свой разговор о необходимости перемен в стране. В статье «О работе писателя» он повторил многое из того, о чем рассказывал студентам Литинститута в конце 1940-х (о Флобере и Бальзаке, о Прусте и о художнике Матиссе), повторил, сформулировав подробнее и мотивированней, а в части современной советской литературы и ее уровня — куда свободнее и откровеннее.
Статья пестрит именами писателей XX века — и западных, и советских. Если в 1951-м назывались общепризнанные классики Толстой, Тургенев, Щедрин, Гоголь, Чехов, Лермонтов и Пушкин, Флобер, Диккенс, Бальзак, то теперь в списке современных западных писателей после долгого перерыва появился даже Гамсун (правда, с напоминанием о бесславном конце его жизни), упоминались все американские корифеи XX века — Хемингуэй, Колдуэлл, Стейнбек и Фолкнер, а также европейские литературные мэтры эпохи между двумя войнами — Джойс, Пруст, Мориак, Й. Рот, Моравиа. Тут к месту будет вспомнить, как в частной беседе осенью 2011 года в Варшаве на мандельштамовских чтениях, когда речь зашла об Эренбурге, В. Б. Микушевич благодарно назвал эту статью Эренбурга, сказав, что из нее он впервые узнал о Прусте…
Публицистический тон эпохи холодной войны тогда еще не выветрился и в статье ощущался: в противопоставлении капиталистическому Западу — СССР, равно как и в противопоставлении прогрессивных писателей нового времени декадентам («Рабочие „Рено“ не читали Валери, а нелегких для восприятия Элюара и Арагона — читают»), в словах, что в США «потускнело творчество писателей потерянного поколения, но вырос и окреп талант Говарда Фаста» (эта фраза не дезавуируется вплоть до 1956 года).
Расставание с лексикой и фразеологией сталинской эпохи требовало времени. Приведу еще несколько отрывков, которые характеризуют и Эренбурга, и то время:
«Для Запада „Молодая гвардия“ и „Жатва“
(роман Г. Николаевой. — Б.Ф.)
— глоток чистого воздуха»;
«Они позади, сумерки Запада. Теперь там глубокий вечер»;
«Каждое общество знает эпоху своего художественного расцвета, торжества гармонии, изобилия совершенных произведений. Такие периоды называют полуднем. Советское общество переживает раннее утро: для истории несколько десятков лет — короткий час. Наши писатели похожи на разведчиков. Вот почему у нас нет еще Пушкина и Толстого. Но они у нас будут: полдень впереди»;
«На Западе теперь нет ни Бальзака, ни Стендаля, ни Диккенса, ни Байрона. Многое должно перемениться в этих странах, чтобы появилась там надежда на рождение нового Диккенса или нового Стендаля. А пока у них все позади».
Довольно скоро Эренбург откажется от подобных заклинаний.
Статья «О работе писателя» заканчивалась скрытым, но серьезным упреком: «Для советской литературы наступает пора зрелости. Она была главным образом сильна делами, которые она показывала. Она должна стать сильной изображением людей, которые осуществляют эти дела»[630].
В конце 53-го — начале 54-го появился поток литературной публицистики[631], который напугал идеологические службы Старой площади. Статья Эренбурга по градусу политической температуры уступала публикациям менее знаменитых коллег. Однако волна против нее все же поднялась, и катила она не со Старой площади, а из Восточного Берлина. В Москву ее доставили советские писатели-туристы, которые в качестве привилегированных литераторов имели возможность посещать «братские страны народной демократии», вскоре переименованные в социалистические. Полвека спустя их отчеты стали доступны историкам[632].
Любопытно, что когда десятый номер журнала «Знамя» со статьей Эренбурга вышел из печати, отечественные писатели и критики ничего крамольного в статье Эренбурга не углядели. Остро отрезонировал на нее лишь проживший военные годы в СССР министр культуры ГДР, поэт Иоганнес Бехер. Принимая гостивших в ГДР советских писателей, он внушал им мысль об осуществленной Эренбургом откровенной идеологической диверсии (в расчете, что гости его заявление точно донесут до советских идеологически властных ушей, — и не ошибся!). Столь тонкая идеологическая чувствительность Бехера стимулировалась его политической памятливостью.
И действительно, его столкновения с Эренбургом имели десятилетнюю историю.
Она началась еще в 1934 году, когда Бехер был одним из руководителей Международного объединения революционных писателей (МОРП), существовавшего на деньги СССР (генсеком МОРП был венгерский коллега Бехера Бела Иллеш). В 1933 году Бехер эмигрировал из Германии в Австрию, потом в Чехословакию, затем во Францию, где познакомился с Анри Барбюсом, издававшим на советские же деньги международный антивоенный журнал «Монд» и проводившим международные антивоенные конгрессы писателей. Бехер установил с Барбюсом тесные отношения, несколько отдалившись от МОРП.
Когда осенью 1934-го Эренбург предложил реорганизовать МОРП на широкой демократической основе, с тем чтобы вовлечь в новое движение всех писателей-антифашистов, Бехер понял, что его положение стало шатким[633]. Вот с того самого времени он внимательно следил за всем, что инициирует Эренбург. Так, Бехер вместе с Барбюсом пытался помешать деятельности Эренбурга и Мальро по организации Международного антифашистского конгресса писателей, который тем не менее прошел в июне 1935-го в Париже. При этом Бехер стал его делегатом и даже вошел — наряду с Мальро, Эренбургом, Арагоном, Реглером и другими — в избранный на конгрессе рабочий Секретариат новой Международной организации писателей. Секретариат работал в Париже. Однако уже вскоре после конгресса Бехера ждали серьезные неудачи: 31 августа 1935-го умер Барбюс, а в конце года Москва распустила ставший никому не нужным МОРП. Лишившемуся поддержки Бехеру пришлось перебираться из Парижа в Москву и жить там на правах потенциально небесполезного эмигранта.
Живя все военные годы в СССР и наблюдая (думаю — с желчью) за фантастическим ростом популярности Эренбурга-публициста, Бехер понимал свое бессилие[634]. Но вернувшись в 1945 году в Германию (т. е. в советскую зону ее оккупации), он стал там заметной политической фигурой, правда, под сапогом советской военной администрации. С образованием в 1949 году ГДР Бехера сделали министром культуры; теперь он открыто следил за всеми нюансами политического положения Эренбурга в СССР. После смерти Сталина и подавления восстания в ГДР, вслед за которым был арестован Берия, Бехер с коллегами-литераторами начал при каждом удобном случае оказывать на новое советское руководство некое легкое давление. Прочитав в западногерманской прессе положительные отклики на статью Эренбурга «О работе писателя», он понял, что это хороший повод для политических действий.
Вот что доложил 14 марта 1954 года в секретариат Союза писателей СССР, вернувшись из ГДР, прозаик, лауреат Сталинской премии В. Н. Ажаев о встрече с Бехером:
«Иоганнес Бехер заявил, что западная печать ухватилась за статью Эренбурга и противопоставляет ее высказываниям А. А. Жданова в качестве якобы некой новой официальной точки зрения на советскую литературу. Бехер говорит: „Немцы в каждом советском человеке видят Советский Союз в целом, поэтому и статью старого крупного писателя И. Эренбурга восприняли как установочную, но не могут ее согласовать со своим установившимся представлением о советской литературе“. Бехер высказал сожаление, что статья Эренбурга не вызвала в нашей печати ясного ответа или дискуссии. Это сыграло на руку западной пропаганде»[635].
А вот отчет о поездке в ГДР поэта Е. А. Долматовского:
«В беседе с нами министр культуры Иоганнес Р. Бехер сказал, что в Западной Германии реакционная печать ухватилась за статью И. Эренбурга „О работе писателя“, рассматривая ее как противопоставление высказываниям о литературе А. А. Жданова, как новую советскую позицию в области литературы. Бехер сказал, что писатели ГДР привыкли каждую статью советской печати, особенно, если она принадлежит перу авторитетного писателя, рассматривать как „директиву“ и именно так восприняли статью Эренбурга. Бехер спрашивал нас, была ли в СССР какая-нибудь дискуссия вокруг этой статьи. Он считает, что дискуссия нужна, потому что немецкому читателю неясно, могут ли вообще в советской печати существовать различные мнения»[636].
Эти два отчета попали к секретарю Союза писателей и председателю его Иностранной комиссии Б. Н. Полевому. К ним он присоединил отчет М. С. Шагинян о ее поездке в Финляндию, сообщавший о реакции там на выступления Эренбурга и Померанцева, что «статьи эти восприняты, как отрицательное, ревизующее отношение к советской литературе, разоблачающее якобы „низкий уровень“ наших книг, „продажность“, „неискренность“, „продиктованность свыше“ советской литературы», заметив:
«Использование статей Эренбурга и Померанцева именно в таком смысле было „злобой дня“ финских буржуазных газет. Дошло до того, что в докладе одной писательницы на собрании критиков в Хельсинки, где присутствовала и член нашей делегации, было буквально сказано: „Эренбург против Маленкова[637]“»[638].
Все эти три отчета Полевой отправил секретарю ЦК КПСС П. Н. Поспелову, сопроводив их своей запиской. В ней Полевой пожаловался на нездоровые настроения в писательской среде, которые не получили соответствующей оценки в советской прессе, а с другой стороны, «эта мутная волна выплеснулась за границу и <…> дала пищу для болтовни „о кризисе бессилия“ советской литературы». Далее он набросился на «Новый мир», где «одна за другой были опубликованы уже совершенно похабные статьи „Об искренности в литературе“ В. Померанцева и „Дневник Мариэтты Шагинян“ М. Лифшица…». К этому Полевой, вообще-то симпатизировавший Эренбургу, добавил фразу: «И, наконец, в „Знамени“ была опубликована статья Ильи Эренбурга, которую, конечно, я не сравниваю с уже приведенными, но содержащая ряд ошибочных положений в том же роде»[639].
Вскоре после этого в том же «Знамени» появилась повесть Эренбурга «Оттепель», и про его статью «О работе писателя» на Старой площади все забыли.
Из сегодняшних читателей мало кто знаком с повестью Эренбурга «Оттепель», но многие еще помнят ее название, а само слово в сугубо политическом смысле ныне употребляется у нас повсеместно.
По собственному признанию Эренбурга, именно мысль об апреле 1953 года породила эту повесть, а тот апрель, кто его помнит, был особенный. В мемуарах Эренбург написал о нем иносказательно: «Он отогревал стариков, озорничал, плакал первыми дождями и смеялся, когда снова показывалось солнце»[640]. Интеллигентные современники автора этих слов хорошо его понимали — ведь 4 апреля 1953 года газеты огласили сообщение МВД, в котором неожиданно для страны и мира объявлялось: все арестованные по делу врачей — невиновны. Для многих это был шок, но для тех, кто не верил во «врачей-убийц», — праздник. «Вероятно, я думал об этом апреле, — продолжал Эренбург, — когда осенью решил написать маленькую повесть[641] и на листе бумаги сразу же поставил название „Оттепель“». (Любимым русским поэтом XIX века для Эренбурга был Тютчев. Характерно, что политические перемены в России при смене власти от Николая I к Александру II Тютчев назвал именно словом «оттепель»[642]. Мне неизвестно, знал ли об этом И. Г.[643], но если бы узнал, несомненно бы порадовался.)
Продолжим цитату об оттепели:
«Это слово, должно быть, многих ввело в заблуждение; некоторые критики говорили или писали, что мне нравится гниль, сырость. В толковом словаре Ушакова сказано так: „Оттепель — теплая погода во время зимы или при наступлении весны, вызывающая таяние снега, льда“. Я думал не об оттепелях среди зимы, а о первой апрельской оттепели, после которой бывает и легкий мороз, и ненастье и яркое солнце, — о начале той весны, что должна была прийти»[644].
Выражаясь тем же языком синоптиков, надо признать, что сталинских жестоких «зим» Россия больше не знала и авось не узнает…
«Мне хотелось показать, — снова процитируем мемуары Эренбурга, — как огромные исторические события отражаются на жизни людей в небольшом городке, передать мое ощущение оттаивания, мои надежды <…>. Мне кажется, что в повести я передал душевный климат памятного года. Сюжет, герои, в отличие от обычного, пришли как иллюстрации лирической темы…»[645].
В 1953 году страна была еще скована страхом. Что творится в верховной власти, каков расклад сил в неминуемой схватке за власть — никто, кроме непосредственных участников этой схватки, не знал (так, до недавнего времени было неизвестно, что инициатором всех первых антисталинских документов являлся Берия, пытавшийся таким способом усилить свои позиции). Открывший панихиду на похоронах Сталина Хрущев и выступившие за ним Маленков, Берия, Молотов — вот четверка имевших реальные шансы на первое место в руководстве страны. Но в результате заговора, инициатором которого был Хрущев, Берию 26 июня арестовали (о чем объявили 10 июля; именно это сообщение породило надежды на перемены к лучшему, как уже было, когда ликвидировали Ягоду, а потом Ежова). Претендентов осталось трое. Конечно, никто не знал, как теперь пойдет процесс «исправления ошибок», но надежды возросли. Эренбург знал ненамного больше других, но он помнил 1937 год и не верил тогдашним сталинским судебным процессам. Это было ощутимое преимущество перед теми, кто принял их за чистую монету. Потому-то именно Эренбург — первым в стране — начал писать «Оттепель» (он чувствовал, о чем именно может сказать читателям). Зная, как неумолимо и жестоко расправляется государственная машина с инакомыслящими, Эренбург был очень осторожен и о многом сказал скорее намеками. Конечно, немало читателей эти его намеки поняли, но многие, привыкшие ждать от Эренбурга безусловной политической четкости, прочитав повесть, растерялись.
«Оттепель» напечатали в № 5 «Знамени» за 1954 год; она стала своего рода мировой сенсацией.
«В печати „Оттепель“ неизменно ругали, — вспоминал Эренбург, — а на Втором съезде писателей в конце 1954 года она служила примером того, как не надо показывать действительность. В „Литературной газете“ цитировали письма читателей, поносивших повесть[646]. Я, однако, получил много тысяч писем в защиту „Оттепели“»[647].
Аппаратные «литературоведы» не могли не помнить о военной и послевоенной публицистике Эренбурга и, даже браня «Оттепель», подчеркивали уважительное отношение к его публицистической работе. Что же касается аппаратных «искусствоведов», то они на дух не переносили художественных симпатий Эренбурга и, наоборот, любили все то, чего он терпеть не мог. Потому неудивительно, что, когда 6 июля 1954 года. Отдел науки и культуры ЦК КПСС направил Н. С. Хрущеву и П. Н. Поспелову записку «О состоянии советского изобразительного искусства», именно в ней содержались резкие нападки на «Оттепель», где тема современного советского искусства была одной из главных:
«Особенно обнаженно нездоровые эстетские настроения в отношении советского искусства, — говорилось в записке, — выражены в повести И. Эренбурга „Оттепель“. В ней показаны два советских художника Сабуров и Пухов, которые якобы олицетворяют современное состояние нашего искусства. Сабуров живет в трущобе впроголодь, пишет только интимные пейзажи и портреты жены. <…> По Эренбургу, в Советском Союзе поощряются антиподы Сабурова — халтурщики, гоняющиеся за „ударными“ темами. Художник Владимир Пухов именно и является таким <…>. В его уста Эренбург вложил клеветнические мысли о советской действительности и искусстве: „Теперь все кричат об искусстве, и никто его не любит — такова эпоха“ и еще: „Рафаэля теперь не приняли бы в Союз художников“ <…>. Приверженность И. Эренбурга к французской „модной“ живописи известна. В защиту этого искусства он и выступает в повести „Оттепель“»[648].
Само название повести Эренбурга стало для свободного мира емким обозначением процессов, робко начавшихся в СССР после смерти Сталина. Но слово «оттепель» для обозначения послесталинских перемен в стране власть категорически отвергла, и все конъюнктурщики хором с ней согласились. Б. Слуцкий вспоминал про Эренбурга, что он «был в серьезной претензии, когда на правительственном приеме Евтушенко начал оспаривать правомерность термина „оттепель“, утверждая, что на политическом дворе не оттепель, а настоящая весна»[649]. Это было в 1963 году, и я отлично помню, как прочитал выступление Евтушенко в печати и как отвратительно оно выглядело в общем хоре нападок. Осенью 1967-го Слуцкий написал об Эренбурге:
Не путал оттепель с весною
и, увлекаясь новизною,
не проглядел в ней старины.
Нет! Оттепель с весной не путал
и вовсе не пугался пугал,
а просто знал: они сильны[650].
Характерно, что находясь у власти, Хрущев возмущался употреблением слова «оттепель» применительно к современной политике (он принял название повести Эренбурга в штыки, хотя, скорее всего, саму повесть не читал). Но в его устных мемуарах оценки изменились (последняя глава, где речь идет о его взаимоотношениях с интеллигенцией, была наговорена им в сентябре 1971 года перед самой его кончиной, когда он уже семь лет как был отправлен на пенсию и жил в Петрове-Дальнем на госдаче, горестно раздумывая над своей судьбой, вероломством окружения и совершенными ошибками). Вот что он поведал магнитофону:
«Эренбург пустил в ход слово „оттепель“. Он считал, что после смерти Сталина наступила в жизни людей оттепель. Такую характеристику того времени я встретил не совсем положительно. Безусловно возникли послабления. Если выражаться полицейским языком, то мы ослабили контроль, свободнее стали высказываться люди. Но в нас боролись два чувства. С одной стороны, такие послабления отражали наше новое внутреннее состояние, мы к этому стремились. С другой стороны, среди нас имелись лица, которые вовсе не хотели оттепели и упрекали: если бы Сталин был жив, он бы ничего такого не позволил. Весьма отчетливо звучали голоса против оттепели. А Эренбург в своих произведениях очень метко умел подмечать тенденции дня, давать характеристику бегущего времени. Считаю, что пущенное им слово отражало действительность, хотя мы тогда и критиковали понятие „оттепель“[651]. Решаясь на приход оттепели и идя на нее сознательно, руководство СССР, в том числе и я, одновременно побаивались: как бы из-за нее не наступило половодье, которое захлестнет нас и с которым нам будет трудно справиться <…>. Мы боялись лишиться прежних возможностей управления страной, сдерживая рост настроений, неугодных с точки зрения руководства»[652].
Название повести Эренбурга реабилитировали лишь в горбачевские времена[653], и с тех пор термин «хрущевская оттепель» стал общепринятым не только за рубежом, но и в России, причем в него вкладывается смысл не только стремления к переменам, но и непоследовательности в их реализации.
Вернемся к 1954 году. Сейчас трудно представить, что тогда критика негодовала на «Оттепель» не за то, что в ней слишком робко показывались изъяны тогдашней жизни, а вовсе наоборот: что они вообще показывались. Из того, что обрушила критика на «Оттепель» в 1954 году, сильнее всего задела Эренбурга статья Константина Симонова[654] — резкой и как бы «художественной» критикой, хотя и с политической подоплекой. Задела, понятно, не обсуждением художественного несовершенства повести (Эренбург по этой части не обольщался). Дело было в ожидании необходимых перемен, в обсуждении их содержания и в желании их ускорить.
К Сталину Эренбург и Симонов в 1954 году относились существенно неодинаково. Формулу Эренбурга «Я не любил Сталина, но долго верил в него, и я его боялся»[655] Симонов, вспоминая совместную с Эренбургом поездку по США в 1946-м, можно сказать, подтвердил: «Думаю, что не только потом, но и тогда Эренбург не испытывал особенно нежной любви к Сталину»[656]. О самом Симонове этого сказать никак нельзя. Он был на четверть века моложе Эренбурга, вырос и сформировался в СССР при Сталине. Он был безусловным сталинским любимцем, кандидатом в члены ЦК КПСС, в 1942–1948 годах получившим пять Сталинских премий. В 1949 году, в пору антисемитской «борьбы с космополитами», Симонов выступил с главным докладом на пленуме Союза писателей (скорее всего, конечно, из желания не допустить к этому жаждущих погрома писательских держиморд). Анализируя впоследствии свое отношение к Сталину в 1953 и 1954 годах, Симонов был откровенен: «Первым, главным чувством было то, что мы лишились великого человека. Только потом возникло чувство, что лучше бы лишиться его пораньше <…>. Первое чувство грандиозности потери меня не покидало долго, в первые месяцы оно было особенно сильном»[657]. Найди Симонов в «Оттепели» строго, доказательно и развернуто обоснованную антисталинскую аргументацию, он, возможно, отнесся бы к ней хоть и враждебно, но уважительно; другое дело намеки — он посчитал их легковесными, неубедительными и воспринял по-офицерски как предательство вождя. Его возмутили эренбурговские претензии к советской жизни и к советскому искусству. Возможно, он искренне не принимал написанного Эренбургом, но понимавшие, о чем идет речь, справедливо восприняли статью Симонова как неприличную демагогию. Вот характерное в этом смысле письмо — оно отправлено Эренбургу 21 июля 1954 года кинорежиссером Григорием Козинцевым (факт их родства, думаю, здесь не так уж и существенен):
«Дорогой Илья Григорьевич, прочитал статью Симонова и очень огорчился. Нельзя отказать ему в знании дела. Удачно найдена интонация. Хорошо стилизовано под литературный спор.
Очень захотелось, чтобы Вы ему ответили, м. б. даже не статьей, а коротким письмом в редакцию. Ведь все его теоретические позиции очень шатки.
1. Он пишет как бы о романе, а Вы написали повесть. Изящное смещение этих жанров и является основным приемом, с помощью которого он зовет милицию.
2. То же самое использовано и в изложении судеб двух художников, как картин всего искусства.
Даже самые лихие критики не упрекали Островского за то, что в „Лесе“ он исказил все состояние русского театрального искусства, в котором были тогда и Щепкин, и Мартынов, и Садовский и еще множество людей, может быть и менее пьяных, нежели Ливанов, но не менее талантливых. И самое бойкое казенное перо не рискнуло бы задать вопрос Островскому — к кому он себя причислял: к Несчастливцеву, или к Аркашке, а ведь других деятелей театра в пьесе не было.
3. Почему так тщательно перечисляя буквально все фразы, посвященные искусству, — он забывает не фразу, но сцену читательской конференции — явления, которое может возникнуть только на определенном уровне искусства.
4. Писатель пишет различные вещи. И по масштабу, и по значению. Нельзя путать „Медного всадника“ и „Домик в Коломне“, возмущаться тем, что не все кухарки бреются, и вымерять, где был шаг вперед, а где назад.
5. Нельзя противопоставлять изображенных героев жизненному фону, утверждать, что герои показаны, как исключение. Их достаточно много для того, чтобы такое количество исключений превратилось в правило, а исключительное стало обычным…»[658].
Заметим, однако, что «демагогия» Симонова не коснулась одной важной для того времени темы, о которой Эренбург глухо упоминал во второй главе повести, где речь шла о переживаниях доктора Веры Григорьевны Шерер зимой 1953 года, в пору «дела врачей», когда шельмованию подвергались масса евреев, особенно врачей по профессии. Сегодняшние читатели вообще не обратили бы внимания на эти приглушенные строки — скажем, на фразу Шерер: «Теперь такое приходится выслушивать… после сообщения…»(имеется в виду сообщение ТАСС от 13 января 1953 года об аресте «врачей-убийц», большинство которых были евреи); или на реплику директора завода Журавлева его жене про ту же Шерер: «Ничего я против не имею, говорят, она хороший врач. А чересчур доверять им нельзя, это бесспорно» («им» — это, понятно, евреям; тогда на эти вскользь брошенные фразы читатели реагировали мгновенно).
Письмо Г. М. Козинцева наряду с другими откликами подтолкнуло Илью Григорьевича публично ответить Симонову, но напечатать ответ оказалось непросто. Как раз в эти дни Эренбургу предложили вылететь в Чили для вручения поэту Пабло Неруде Международной Сталинской премии «За укрепление мира между народами». Скорее всего, именно с поездкой в Чили была связана встреча Эренбурга с тогдашним секретарем ЦК КПСС по пропаганде и агитации П. Н. Поспеловым (Эренбург был лично знаком с ним с военных лет как с редактором «Правды»), Во время этой встречи писатель затронул и вопрос о своем ответе Симонову (возможно, он узнал, что именно чиновники аппарата ЦК КПСС, а не редакция «Литературной газеты» возражали против публикации его ответа, и, беседуя с Поспеловым, добился его согласия на публикацию ответа).
31 июля 1954 года, сразу после беседы, Эренбург отправил Поспелову написанный для газеты ответ Симонову, сопроводив его таким письмецом:
прилагаю текст моего ответа тов. К. Симонову.
Редакция „Литературной газеты“, ознакомившись с моей статьей, сказала мне, что не видит никаких возражений к ее опубликованию.
Я уезжаю в Чили с уверенностью, что после нашей беседы, за которую я хочу еще раз Вас поблагодарить, мой ответ тов. К. Симонову будет опубликован.
3 августа ответ Эренбурга «О статье К. Симонова» был напечатан в «Литературной газете»:
«Я никогда не стал бы оспаривать суждения К. Симонова, — писал Эренбург, — если бы они ограничивались оценкой художественных достоинств или недостатков моей повести. <…> Если я все же решился ответить на статью К. Симонова, то только потому, что она необоснованно толкует как отношение автора к героям повести, так и его замысел».
Это был ответ на демагогические по существу обвинения, но и сам ответ этот не мог в известном смысле не быть демагогическим — ведь Эренбург знал, что в газете ему не дадут сказать прямым текстом то, чего нельзя было изложить в повести. Симонов, пытаясь поставить точки над «i» там, где Эренбург их поставить не мог, хочешь не хочешь, но мысли Эренбурга упрощал. Выдавая слова героев «Оттепели» за мысли автора и, может быть неумышленно, обрывая их при цитировании, Симонов дал Эренбургу возможность оспорить свои выводы. В итоге автор «Оттепели» вернул своему оппоненту и упреки в поспешности и торопливости, и даже главный вывод (Эренбург назвал именно статью Симонова «огорчительной для нашей литературы неудачей»).
В сентябре 1954 года в спор Симонова и Эренбурга ввязался будущий нобелевский лауреат М. Шолохов, не упуская приятной возможности лягнуть обоих коллег сразу. Выступая на съезде писателей Казахстана, Шолохов сказал:
«В качестве примера недобросовестной критики можно привести статью К. Симонова о повести Ильи Эренбурга „Оттепель“. Автор ее затушевывает недостатки повести вместо того, чтобы сказать о них прямо и резко. Нет, не интересами литературы руководствовался Симонов, когда писал свою статью»[660].
А в декабре, выступая на Всесоюзном съезде писателей в Москве, Шолохов повторил этот пассаж, заметив об Эренбурге:
«Он обиделся на Симонова за его статью об „Оттепели“. Зря обиделся, потому что, не вырвись Симонов вперед со своей статьей, другой критик по-иному сказал бы об „Оттепели“. Симонов, по сути, спас Эренбурга от резкой критики. И все-таки Эренбург обижается <…>. Но нам особенно беспокоиться по поводу перепалки между Эренбургом и Симоновым не стоит. Они как-нибудь помирятся»[661].
(Речь Шолохова на съезде встретили неодобрением; с заявлением выступил Федор Гладков, назвавший эту речь «мелкотравчатой», а также — «зубоскальством и балаганным зоильством»[662]. Наиболее точно Шолохова хрущевских времен, не называя его прямо, припечатал склонный к глумлению Аркадий Белинков: «бывший писатель, награжденный авторитетом и ставший пугалом, вандеец, казак, драбант, городовой русской литературы»[663].)
К. Симонов ответил Эренбургу и Шолохову в «Литературной газете» 23 сентября «Письмом в редакцию», где отверг, как неуважительные, намеки Эренбурга на предвзятость оппонента. Что же касается речи Шолохова, то Симонов от нее отмежевался: «Считаю необходимым заявить, что я не сторонник того взгляда, что повесть Эренбурга надо критиковать „на уничтожение“ и „не стесняясь в выражениях“, хотя и расцениваю „Оттепель“ как досадную неудачу талантливого советского писателя».
Теперь принято (это едва ли не правило) судить о наших писателях эпохи оттепели вне исторических возможностей того времени, обвиняя их в чрезмерной осторожности, непоследовательности, компромиссах и прочих грехах. Высказывания такого рода начали звучать еще при жизни Ильи Григорьевича Эренбурга. Со временем они становились все более громкими. Так, с откровенным высокомерием высказывался о литературной работе Эренбурга эпохи оттепели А. Солженицын, допускающий компромиссы и умалчивания о политически значимых событиях времени исключительно для себя самого[664]. Вообще антиисторизм, рассуждения о прошлом, избавленные от понимания прошлого и от понимания возможностей людей прошлых эпох, стали едва ли не правилом в нынешние времена.
Вернемся, однако, к 1950-м годам.
В 1956 году вышла из печати книга К. Симонова «На литературные темы: Статьи 1937–1955». Она была сдана в набор через месяц после XX съезда КПСС, делегатом которого Симонов был и доклад Хрущева о преступлениях Сталина на котором прослушал. В книгу вошли две статьи об Эренбурге. Первая — четыре странички, написанные в 1944 году по случаю награждения Эренбурга орденом Ленина за его работу в годы войны (мы ее цитировали, говоря о военной публицистике Эренбурга). Вторая — 26 страниц об «Оттепели», написанные в 1954-м. Книга показывала, что отношение Симонова к повести Эренбурга за два года не изменилось. Настойчивость, с которой это было продемонстрировано, Эренбурга огорчила. Отношения между писателями продолжали оставаться разорванными.
Оттаивание общества после длительной стужи было процессом трудным, но с годами все более заметным; его видно даже по тому, как росла почта Ильи Эренбурга и как менялись сами письма к нему (о письмах речь впереди).
Процесс оттепели оказался неровным, со сбоями и заморозками. Весной 1956 года прошел XX съезд, разоблачивший некоторые преступления Сталина, но осенью подавили венгерское восстание, которое перепугало Кремль, и это вызвало угрозу срыва десталинизации в СССР. Не приняв венгерского восстания (в нем проявились слишком неоднородные силы, включая откровенно антисемитскую составляющую), Эренбург опасался, что изоляция СССР после взятия Будапешта советскими войсками ликвидирует оттепель. Он все делал, чтобы многообразные и еще не крепкие связи с Европой не сорвались, в том числе из-за радикальности левых на Западе.
После выхода повести «Оттепель» отношение к Илье Эренбургу в кабинетах на Старой площади стало откровенно настороженным. Разумеется, сохранялась определенная дифференциация подходов: в секретариате ЦК учитывали пользу контактов «выдающегося борца за мир, против войны и фашизма» с левой интеллигенцией Запада, в отделах и секторах к человеческой неприязни добавлялась деловая — выступления Эренбурга, вызывавшие общественный резонанс, усложняли управление идеологическим кораблем в и без того нелегких для этого условиях оттепели. Компромат на Эренбурга стекался на Старую площадь как от внутренних — официальных и неофициальных — осведомителей, так и из оперативных донесений советских посольств. Официальный статус «борца за мир» позволял Эренбургу регулярно выезжать за границу (рядовые граждане о такой возможности, как известно, и не мечтали) и выступать там на различных встречах и заседаниях. Эти выступления тщательно отслеживались и анализировались в посольствах и при каждом удобном случае в ЦК оформлялись в виде соответствующей секретной бумаги, имевшей силу инструкции для Союза писателей, редакций и издательств. Теперь можно считать документально установленным, что антиэренбурговская кампания советской печати в 1956–1964 годах была инспирирована не только просталинскими силами аппарата Союза писателей, но прежде всего — аппаратом ЦК КПСС.
4 января 1956 года Д. А. Поликарповым была составлена и четырьмя секретарями ЦК во главе с М. А. Сусловым завизирована «Записка отдела культуры ЦК КПСС с согласием секретарей ЦК КПСС о несовместимости взглядов И. Г. Эренбурга с идеологией и политикой КПСС в области литературы и искусства», в которой, в частности, говорилось:
«Как следует из поступившей в ЦК КПСС записки советского посольства в Будапеште, Эренбург допустил высказывания, которые были использованы для оправдания своих позиций сторонниками правого антипартийного уклона в венгерской литературе <…>. Можно в связи с этим напомнить ряд других подобного же характера выступлений и высказываний Эренбурга перед зарубежными писателями и деятелями искусства <…>. В мае 1954 года И. Эренбург выступал по вопросам литературы в Национальном комитете писателей Франции в Париже. Там он так же утрированно характеризовал советские романы на производственную тему (в Будапеште Эренбург повторил и еще более заострил свои суждения), нигилистически отозвался о советской критике и литературе, не указал никаких ее положительных и поучительных сторон. В октябре 1955 г. Эренбург встретился в Москве с мексиканским прогрессивным художником Д. А. Сикейросом[665]. Как заявил затем Сикейрос в своем докладе в Московском Союзе художников, Эренбург сказал, что он и некоторые его друзья испытывают усталость от пропагандистского искусства. Эренбург не скрывает свою приверженность к современному буржуазному декадентскому и формалистическому искусству. Будучи членом редколлегии журнала „Иностранная литература“, в начале 1955 г. Эренбург старался навязать редколлегии журнала свои взгляды и добиться соответственного заполнения страниц журнала. На заседаниях редколлегии Эренбург выражал безграничные восторги по поводу натуралистической и бескрылой повести Хемингуэя „Старик и море“. Как настоящих писателей Эренбург рекомендовал Фолкнера, творчество которого крайне формалистично и мрачно, Мориака, реакционного католического писателя Франции. О многих произведениях прогрессивной литературы и широко известных у нас передовых писателях говорил скептически и пренебрежительно <…>. В знак несогласия с линией журнала, не соответствующей его намерениям, Эренбург вышел из состава редколлегии.
Свои выводы Эренбург высказывает в прямой или завуалированной форме в различных выступлениях за границей и при встречах с зарубежными деятелями искусства. Причем его личные суждения воспринимаются как мнение доверенного представителя советской литературы, Союза советских писателей. Тем самым подобные выступления способны наносить ущерб влиянию советской литературы и искусства за рубежом. Полагали бы целесообразным пригласить т. Эренбурга в ЦК КПСС и обратить его внимание на непозволительность высказывания им в беседах с зарубежными деятелями литературы и искусства выводов, несовместимых с нашей идеологией и политикой партии в области литературы и искусства»[666].
На этом документе имеется резолюция кандидата в члены Президиума ЦК КПСС Д. Т. Шепилова: «Согласиться. Предлагаю беседу поручить провести Поликарпову и Рюрикову. Д. Шепилов. 23. 01. 1956»[667]. Но вскоре грянул XX съезд КПСС, ход которого для аппаратчиков ЦК оказался непредсказуемым, и им стало не до Эренбурга. Только к началу осени, когда просталинские легионы, собравшись с силами, переломили ситуацию, январское указание по части Эренбурга было исполнено. 4 сентября Д. Поликарпов записал: «В соответствии с поручением секретарей ЦК КПСС с тов. Эренбургом проведена беседа по вопросам, поставленным в данной записке»[668].
О результатах этой беседы проще всего судить по эренбурговской эссеистике 1956–1958 годов…
Эренбурговскую эссеистику 1956–1958 годов просталинские силы в ЦК КПСС встречали в штыки массированным, хорошо срежиссированным контрнаступлением на страницах газет и журналов. «Критики „согласовывали“ свои оценки с тем или иным товарищем, но согласовывать со временем ни своей хулы, ни своих острот они не могли, — вспоминал Эренбург в книге „Люди, годы, жизнь“ и продолжал: — Для меня те годы были хорошим испытанием, я понял: можно писать и нужно писать»[669]. Эссеистика Эренбурга 1956–1958 годов была не только просветительством и попыткой вернуть читателю украденное у него в сталинские годы, она была осознанной борьбой за очищение литературы и искусства от мертвящего наследия сталинщины. Этой своей работе Эренбург посвятил десятую главу седьмой книги мемуаров, где так объяснил, почему после «Оттепели» оставил прозу: «Для молодых людей, вошедших в жизнь после XX съезда, слишком многое было неизвестно. Я перешел к новому для меня жанру не от душевной лени, а от сознания своей ответственности перед читателями»[670].
Литературные статьи Эренбурга (особенно статьи о Б. Слуцком и М. Цветаевой, напечатанные в 1956-м, и опубликованные в 1957-м статьи о Бабеле и Стендале) вызывали свирепые нападки партаппаратчиков и управляемых ими критиков, но Эренбурга это не остановило…
Статья Ильи Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого», без упоминания которой немыслима даже самая беглая биография поэта, появилась в «Литературной газете» 28 июля 1956 года.
Об этой статье знаток поэзии Слуцкого и ее публикатор Юрий Болдырев написал: «Илья Григорьевич Эренбург был первым, кто по достоинству оценил поэтический талант Бориса Слуцкого, понял, явление какого характера и уровня входит в русскую литературу»[671]. Добавлю, что статья Эренбурга появилась в популярной газете, когда еще не вышла даже первая книжка Слуцкого (в периодике было напечатано лишь несколько его стихотворений). Имя поэта, вчера еще известное лишь знатокам, враз стало известным всей стране.
Статья Эренбурга была напечатана только потому, что его антагонист — главный редактор «Литературной газеты» Вс. Кочетов (знаковая фигура тогдашней литературной жизни — одиозный своей оголтелой «идейностью» сталинист) — находился в отъезде, и молодые сотрудники газеты обратились к Эренбургу с предложением что-нибудь для газеты написать. Эренбург предложил им статью о поэзии Слуцкого. Заместители Кочетова, стоявшие над молодыми сотрудниками, конечно, были не вольны печатать предложенную статью не глядя. Любопытно сравнить напечатанный газетой текст с первоначальными ее гранками[672]: цензурная правка, хотя и небольшая по объему, была существенной и по-своему характеризует время. Исправили начало второго абзаца статьи, где давалось беглое перечисление вершин русской поэзии советского периода: «Вспомним первое десятилетие после Октябрьской революции. Тогда раскрылись такие большие и непохожие друг на друга поэты, как Маяковский и Есенин, Пастернак и Марина Цветаева; по-новому зазвучали голоса Александра Блока, Ахматовой, Мандельштама; входили в поэзию Багрицкий, Тихонов, Сельвинский». Этот текст сегодня у кого-то может вызвать вопрос: а где же Ходасевич, Гумилев, Кузмин или Клюев? Напомню, однако, что в 1956 году еще только-только после долгого перерыва начали выпускать книги Есенина, уже давно не издавали Пастернака и Ахматову, не вышло еще ни одной посмертной книги Цветаевой, не говоря уже о Мандельштаме, имя которого вообще было неведомо послевоенному поколению читателей. Поэтому текст Эренбурга газета откорректировала так: «Вспомним первое десятилетие после Октябрьской революции. Тогда раскрылись такие большие и непохожие друг на друга поэты, как Маяковский, Есенин, Пастернак, Асеев, по-новому зазвучали голоса Александра Блока, Ахматовой, Цветаевой, входили в поэзию Багрицкий, Тихонов, Маршак, Сельвинский». Имя Мандельштама, таким образом, официально считалось абсолютно неупоминаемым; Пастернака в 1956 году (т. е. до скандала с Нобелевской премией) назвать рядом с официально главным советским поэтом Маяковским еще было можно, а вот Цветаеву — еще нельзя. Эренбургу навязали Асеева и, хотя о детской поэзии речи не было, — Маршака.
Но зато все выкладки Эренбурга о Слуцком, включая рассуждения о народности его поэзии и, в частности, вызвавшую тогда у многих шок фразу: «Если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил — музу Некрасова» — напечатали полностью, хотя официальный перечень поэтических наследников Некрасова давно уже был утвержден, и никакого Слуцкого в нем не значилось. (Правда, страхуясь, от Эренбурга все же стребовали к этому оговорку для твердолобых: «Я не хочу, конечно, сравнивать молодого поэта с одним из самых замечательных поэтов России».) Кроме того, убрали ремарку Эренбурга к строчкам Слуцкого о народе «Не льстить ему. Не ползать перед ним. / Я — часть его. Он больше, а не выше»: «Он противопоставляет себя и отщепенцам и льстецам»… Наконец, полностью выкинули абзац, в котором автор возвращался к своей статье «О работе писателя», исполненной больших надежд на возрождение русской литературы после смерти Сталина.
Тогдашний сотрудник «Литературной газеты» Л. И. Лазарев вспоминал об этом выступлении Эренбурга: «Статья его вызвала газетную бурю <…>. О начинавших литературную стезю не принято было так писать»[673].
Вернувшийся в Москву Кочетов, крайне разозленный статьей Эренбурга, мог только вослед напечатать дезавуирующий ее материал. Так появился в «Литгазете» сочиненный профессионалами этого дела опус «На пользу или во вред? По поводу статьи И. Эренбурга». Опус подписали именем школьного учителя физики Н. Вербицкого, который, проявляя недюжинные для тех лет познания, утверждал, что (сегодня это звучит анекдотично) дело историков литературы — выяснить, было ли влияние на русскую поэзию Ахматовой, Цветаевой и Пастернака «положительным или отрицательным», и выражал надежду, что «возможно, Б. Слуцкий в будущем будет писать хорошие произведения»[674]. Ариадна Эфрон, дочь Марины Цветаевой, в письме Эренбургу 2 сентября 1956 года спрашивала его:
«Что за сукин сын, который написал свои соображения (свои ли?) по поводу Вашей статьи о Слуцком? Для простого преподавателя физики, или химии, или Бог знает чего, он удивительно хорошо владеет всем нашим (советским) (не-советским!) критическим оружием — т. е. подтасовками, извращением чужих мыслей, искажением цитат, намеками, ложными выводами и выпадами. Кто стоит за его спиной?» —
и следом замечала:
«А все-таки хорошо! Не удивляйтесь такому выводу — мне думается, хорошо то, что истинные авторы подобных статей уже не смеют ставить под ними свои имена, ибо царству их приходит конец, они прячутся по темным углам и занимаются подстрекательством, но оружие, которым они так мастерски владели, уже выбито у них из рук. И вот они пытаются всучить его разным так называемым „простым людям“, тем самым „простым людям“, той категории их, которой каждый из нас имеет право сказать: „сапожник, не суди превыше сапога!“»[675]
Вслед за публикацией «письма» Вербицкого «Литгазета» развернула дискуссию о «народности» в поэзии. Сюжет, относящийся к участию в этой дискуссии одного из учителей Слуцкого — Ильи Сельвинского, связан не столько с Борисом Слуцким, сколько с неприятием Сельвинским поэзии Твардовского, объявленного в сталинские годы образцом этой самой народности. Эренбург, прочитав статью Сельвинского, написал ему резкое письмо, обвиняя в уклонении от защиты молодого автора, на что Сельвинский ответил:
«В своёй статье, объявляя народным Бориса Слуцкого, Вы как бы признаете, что есть и ненародные советские поэты. Это именно то, чего так жаждут шовинисты и чего они из осторожности не смели сказать вслух. Из Вашей статьи они вырезали бы то, что им выгодно, а Слуцкого при их огромных связях в печати выплюнули бы за борт через правый зуб… Не Слуцкого противопоставлять стилю „рюсс“, а коммунистическое антикоммунистическому — вот в чем сейчас задача критики, иначе вся наша культура неотвратимо поползет назад»[676].
Проблема, занимавшая Сельвинского, не так анекдотична и тривиальна, как может показаться при внеисторическом взгляде на нее…
Статья Эренбурга о Слуцком вызвала долговременные нападки, много пересудов и лжи (спустя полвека в них легко читается зависть одних, ревность других, боязнь потерять незаслуженное, липовое «положение в советской поэзии» третьих). Но, так или иначе, в марте 1957 года вопрос, заданный в статье Эренбурга («Почему не издают книги Бориса Слуцкого?»), был снят, и первую книжку поэта сдали в набор, а вскоре читатели мгновенно смели ее с книжных прилавков.
Первая посмертная публикация стихов Марины Цветаевой в СССР появилась только 15 лет спустя после ее трагической гибели. Точнее сказать, публикаций было две, и они вышли почти одновременно. 15 сентября 1956-го подписали в печать первый выпуск московского альманаха «День поэзии 1956» — гигантских размеров книгу, обложку которой испещряли автографы всех ее участников. Альманах содержал шесть разделов; в четвертом — неизвестные стихи умерших и погибших поэтов (Есенин, Багрицкий, П. Васильев, Маркиш и Квитко, Кедрин и Гудзенко…). Несомненно сенсационной стала публикация там одиннадцати стихотворений Марины Цветаевой (включавшая такие шедевры, как «Вчера еще в глаза глядел…», «Писала я на аспидной доске…», «Поэт и царь», «Читатели газет») — пять страниц стихов подготовил перед самой смертью Ан. Тарасенков, настоящий знаток русской поэзии XX века. Увы, полстранички предисловия, сухо и сверхосторожно им написанного, не сообщали даже о самоубийстве поэта…
А 1 октября сдали в набор и 26 ноября подписали в печать толстенный второй, и как оказалось — последний, сборник «Литературная Москва», наиболее активными общественными редакторами которого были Казакевич, Каверин и Алигер. Они очень хотели напечатать стихи Цветаевой; понятно, что не только они, но и дочь Цветаевой — Ариадна Эфрон, подготовившая публикацию семи стихотворений матери (включавшую «Моим стихам, написанным так рано…», «Попытка ревности», «Мой письменный верный стол…»), и Эренбург, написавший к публикации стихов статью «Поэзия Марины Цветаевой» (к ней редакция дала сноску: «Публикуемая статья Ильи Эренбурга будет напечатана в качестве предисловия к однотомнику стихов Марины Цветаевой, подготовленному к печати Гослитиздатом»[677]). Написанная в 1956-м статья Эренбурга — семь страничек емкого текста — поведала читателям о нелегкой судьбе Марины Цветаевой. Эренбург писал:
«В 1922 году Марина Цветаева уехала за границу. Она жила в Берлине, в Праге, в Париже. В среде белой эмиграции она чувствовала себя одинокой и чужой. В 1939 году она вернулась в Москву. В 1941 году покончила жизнь самоубийством. Два глубоких чувства она пронесла через всю свою сложную и трудную жизнь: любовь к России и завороженность искусством. Эти два чувства были в ней слиты. <…> Наконец-то выходит сборник стихов Марины Цветаевой. Муки поэта уходят вместе с ним. Поэзия остается»[678].
Против альманаха «Литературная Москва» развернули яростную кампанию. Двух его номеров хватило, чтобы распалить ЦК, после венгерского восстания особенно пристально присматривавший за писателями, и добиться роспуска своевольной редколлегии, а сам альманах закрыть. Третий номер «Литературной Москвы» уже был сверстан (в нем стояло и эссе Эренбурга «Импрессионисты»), но ничто не помешало набор рассыпать.
Среди подвергнутых шельмованию произведений, напечатанных в «Литературной Москве», оказалась и статья Эренбурга о Цветаевой (в мартовском письме Полонской он так и написал, что «на меня взъелись за статью о Цветаевой»[679]).
Эренбург использовал свои возможности, чтобы остановить массированную кампанию.
Об этом можно узнать из его письма, отправленного в связи с другим неотложным делом в марте 1957 года кандидату в члены Президиума и секретарю ЦК Д. Т. Шепилову:
«<…> месяц тому назад я долго беседовал с товарищами Сусловым и Поспеловым, которые меня заверяли в том, что с „администрированием“
(в литературе. — Б.Ф.)
у нас покончено, что всем писателям предоставлена возможность работать и что не может быть речи о поощрении какой-либо групповщины. Вот что происходит на самом деле. Издательство Гослит, в согласии с мнением секретариата Союза Писателей и в частности с Сурковым, решило издать стихи Марины Цветаевой. Цветаева была долго в эмиграции, вернулась в Советский Союз в 1939 году. Вскоре после этого Берией[680] были арестованы ее муж Эфрон и дочь (оба они вернулись к нам раньше и оба в Париже работали по указанию нашего посольства). В 1941 году Цветаева покончила жизнь самоубийством. Это крупный поэт, ее эмигранты в Америке издают, объявляют своей. Я думаю, что нам незачем ее отдавать врагам. Я написал предисловие к ее книге и дал его в альманах „Литературная Москва“. Вскоре после этого появилась грубая статья Рябова в „Крокодиле“ под названием „Смертяшкины“[681], поносящая память Цветаевой и упрекающая меня за предисловие. Статья Рябова не литературная критика, а пасквиль[682]. Наши поэты самых разных литературных течений — Твардовский, Маршак, Луговской, Исаковский, Щипачев, Антокольский, К. Чуковский и другие написали в „Литературную газету“ протест против статьи Рябова. Протест этот не был напечатан. Мало того, не только „Литературная газета“ в отчете с собрания прозаиков, но и „Правда“[683] — орган ЦК — выступили с нападками на Цветаеву и на мое предисловие. „Правда“ говорит о недопустимости „беспринципной групповщины“, но как же назвать подобное одностороннее „обсуждение“, на которое я ответить не могу? Если руководство ЦО[684] и ЦК становятся на сторону одного литературного течения против другого, то мне остается сказать, что заверения товарищей Суслова и Поспелова не подтверждаются действительностью. Мне было бы весьма тяжело видеть, что писателям, не разделяющим литературные оценки Рябова, Кочетова[685] и их друзей, закрыт рот и что они должны отстраниться от участия в культурной жизни страны. Я надеюсь, что Вы, как руководитель идеологического отдела ЦК, рассмотрите поднятые мною два вопроса и примете справедливое решение»[686].
Судя по тому, что на приведенной здесь части письма Эренбурга, хранящегося в Президентском архиве РФ, нет никаких помет, информация, сообщенная Эренбургом, была оставлена без внимания. Иной в этом смысле оказалась судьба письма (точнее сказать, доноса) в ЦК про статью Эренбурга о Цветаевой писательницы Е. Серебровской. Вот что пишет об этом вдова Ан. Тарасенкова (помогавшего А. С. Эфрон готовить книгу Цветаевой), писательница М. Белкина:
«Нашлись „бдительные“ товарищи, которые испугались за читателей. В ЦК было послано письмо. Есть записка Бориса Рюрикова, заместителя заведующего Отделом культуры ЦК КПСС. 4 апреля 1957 года он пишет директору издательства
(Гослитиздат. — Б.Ф.),
что ему „направляется по договоренности копия письма Е. Серебровской“. Серебровская, член Союза писателей, категорически протестовала против того, чтобы статья Эренбурга служила предисловием к книге Цветаевой, ибо „может нанести вред читателю, в особенности молодежи“. И опасалась она, как бы в печать не проникли вредные для читателей стихи. „Прошу поинтересоваться судьбой этой книги и в особенности статьей Эренбурга. Седины мы уважаем, но общественные интересы должны стоять выше“. Владыкин (тогдашний директор Гослитиздата. — Б.Ф.)
распоряжается срочно верстку книги Цветаевой послать на дорецензирование! Книга посылается трем рецензентам — Н. Степанову, В. Огневу и В. Перцову. Первые два рецензента дают очень положительные отзывы о составе сборника и о статье Эренбурга. Перцов полностью отвергает статью и считает необходимым заказать новое предисловие, а также предъявляет критические требования к составителю сборника»[687].
В итоге книгу Цветаевой мурыжили в Гослитиздате еще пять лет…
О том, правильно или нет поступила редакция «Литературной Москвы», напечатав стихи Цветаевой и статью о них Эренбурга, когда ее книга была уже сверстана и до выхода ее в свет оставалось совсем немного, существуют разные мнения. Приведем запись 11 июня 1957 года из знаменитых «Записок об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской о разговоре с Ахматовой, приезжавшей к ней домой десятью днями раньше:
«Поведала мне дурную новость: слухи о том, что однотомник Цветаевой, намеченный к изданию, отменен. „Вот и не надо было печатать Маринины стихи в неосторожном альманахе с неосторожным предисловием, — ворчливо сказала она. — Знаю, помню, вы защищали стихи и предисловие! Поступок доблестный и вполне бесполезный. Мнение ваше, или мое, или Эренбурга — кому оно интересно? А не выскочи „Литературная Москва“ преждевременно с двумя-тремя стихотворениями Марины — читатель получил бы целый том“. Я с упреком Анны Андреевны не согласилась. Нет сейчас ни у одного самого проницательного человека никакого способа понять — что преждевременно, а что в самый раз. Не выскочи „Литературная Москва“ со стихами Цветаевой — где гарантия, что мы получили бы целый том? А благодаря „Литературной Москве“ голос Марины Ивановны, столько десятилетий беззвучный в России, все-таки прозвучал»[688].
В этом споре, как кажется, позиция Лидии Корнеевны предпочтительна.
Подробности того, как еще пять лет мурыжили книгу Цветаевой (выкинули из плана, назначали другого составителя и автора предисловия и т. д.), можно проследить по письмам А. С. Эфрон. Приведем несколько выдержек из них:
2 декабря 1955 года — своей подруге А. А. Шкодиной: «<…> подготовку предполагаемого сборника закончила совсем, рукопись (в 2-х экз.) уже в Гослитиздате, первое впечатление приличное…»[689].
27 апреля 1956 года — Э. Г. Казакевичу: «<…> я дерусь с Сергиевской[690] (это редактриса маминого сборника). Она выкинула из сборника несколько лирических стихов под предлогом непонятности… Я еще Эренбурга на них натравлю. И надеюсь, что мы объединенными усилиями покажем им кузькину мать — и выпустим книгу моей»[691].
22 мая 1956 года — И. Г. Эренбургу: «<…> Гослитиздат должен был направить Вам рукопись маминой книги. Они, т. е. она, редакторша книги, Сергиевская, конечно, хочет выбросить несколько хороших стихов под самыми разными предлогами. И сама-то я уже по-моему достаточно исковеркала книгу, придав ей наибольшую, такую не свойственную маме обтекаемость, но когда туда же и рак с клешней, тогда делается совсем нестерпимо. В общем я ей сказала, что ни с ее мнением, ни с мнением редактора редакции, ни с мнением вообще каких бы то ни было редакционных работников я считаться не могу, не считая их достаточно сведущими в вопросах поэзии, и что предлагаю им обратиться с этими спорными стихами к Вам — как Вы скажете, так пусть и будет. Я не уверена, что они направили Вам и эти, спорные по их мнению — стихи, поэтому переписала некоторые из них на Ваш суд.
Стихи „Писала я на аспидной доске“ они считают непонятными — особенно последнее четверостишие. <…> А я считаю этот стих вообще одним из лучших.
„Занавес“ они считают непонятным.
И теперь „Германии“.
Эта дура (редакторша!) считает, что стихотворение направлено против Германии как таковой, а не против фашистской Германии, т. к. в нем ни разу не сказано слово „фашизм“. Будь мол оно озаглавлено „Фашистской Германии“… и т. д. По моему, это просто возмутительно! <…>.
Ах, Боже мой, как я счастлива, что Вы будете писать предисловие! Вы единственный, который может это сделать — и сердцем, и умом, и знанием ее творчества, и чистыми руками! А у остальных — если сердце есть, так в голове не хватает, умишко есть, так сердца недостает, а о чистых руках и говорить не приходится. Чаще же всего совсем ничего „не дадено“. И я злею с каждым днем. Очень хочется Вас увидеть. Когда будет минутка свободная — позовите меня, я очень Вас люблю!..»[692]
2 сентября 1956 года — И. Г. Эренбургу: «<…> мамина книга тихо продвигается по гослитовским дорожкам, оформление уже готово, видимо, скоро сдадут в печать. 31-го августа было 15 лет со дня маминой смерти. <…> В альманахе московских поэтов
(„День поэзии 1956“. — Б.Ф.),
к<отор>ый должен выйти в сентябре, тоже будут мамины стихи, к сожалению, с тарасенковским очень плохим введением, или как его назвать»[693].
6 марта 1960 года — И. Г. Эренбургу: «<…> на днях буду в Москве, пойду узнавать, в план какого столетия включена — если включена — книга. Здание издательства у меня на втором месте после Лубянки. Коридоры, лестницы, запах бумаг, расправ, клозетов»[694].
1 июня 1961 года — В. Н. Орлову, литературоведу, которому было поручено новое составление и предисловие к книге Цветаевой, с чем он справился вполне корректно: «Меня тревожит одно обстоятельство — хоть и, может быть, я всего-навсего пуганая ворона: говорят, что „Октябрь“ готовит очередную атаку на Эренбурга за „Люди, годы, жизнь“[695] — и за те же деньги на „Новый мир“, т. е. на Твардовского, так сказать за беспринципность в выборе печатаемого. Всегда, когда они нападают на Эренбурга, опасаюсь, наученная долгим опытом, за Цветаеву — как бы чего не вышло! А „выйти“ может так, что книжка не выйдет. Как тот раз было; Эренбург отлягался, а книжка застряла на пять лет»[696].
5 сентября 1961 года В. Н. Орлов телеграфировал Ариадне Сергеевне, что книга подписана в печать…
18 октября 1961 года Илья Эренбург написал ему: «Я не могу удержаться, чтобы не поблагодарить Вас за прекрасное издание стихов М. И. Цветаевой и за Ваше умное и тактичное предисловие»[697].
В мемуарах Эренбурга «Люди, годы, жизнь» есть такое признание:
«Несколько раз в жизни меня представляли писателям, к книгам которых я относился с благоговением: Максиму Горькому, Томасу Манну, Бунину, Андрею Белому, Генриху Манну, Мачадо, Джойсу; они были много старше меня; их почитали все, и я глядел на них, как на далекие вершины гор. Но дважды я волновался, как заочно влюбленный, встретивший наконец предмет своей любви»[698].
Эренбург называет эти два имени. И первым — Бабеля, встреча с которым состоялась в Москве в 1926 году.
Расстрелянного в 1940-м Исаака Бабеля реабилитировали одним из первых писателей — в 1954-м, когда еще в полной силе были маршалы Буденный (командарм 1-й Конной армии)[699] и Ворошилов[700], ненавистники и гонители его «Конармии». В том, что реабилитация Бабеля осуществилась так оперативно, — немало случайности. Мне подробно рассказывала об этом вдова писателя А. Н. Пирожкова (она уже работала над мемуарами, которые напечатала потом в Нью-Йорке[701]). В январе 1954 года Антонина Николаевна узнала, что создана комиссия по реабилитации людей, осужденных в «годы культа личности», как тогда выражались, и что возглавляет комиссию генпрокурор СССР Руденко. Она тут же написала ему письмо с просьбой о пересмотре дела Бабеля. Последовала переписка с прокуратурой, и летом А. Н. Пирожкову вызвали к следователю, сказавшему ей, что дело Бабеля «шито белыми нитками». Тогда же ее попросили назвать тех знакомых Бабеля, кто мог бы дать о нем хороший отзыв. А. Н. назвала вдову Горького Е. П. Пешкову, И. Г. Эренбурга и В. П. Катаева. Теперь, когда дело Бабеля достаточно подробно опубликовано[702], можно точно сказать, что именно беседа следователя с Эренбургом оказалась особенно важной для скорейшей реабилитации Бабеля (в его деле говорилось, что в 1933 году Бабель установил в Париже шпионские связи с А. Мальро, потому рассказ депутата Верховного Совета СССР И. Эренбурга о том, как именно он познакомил Бабеля с Мальро, оказался для следователя наиболее достоверным и убедительным). 18 декабря 1954 года Бабеля реабилитировали, и затем Союз писателей создал Комиссию по его литературному наследию; в нее вошли шесть писателей (назначенный председателем К. А. Федин, Л. М. Леонов, И. Г. Эренбург, Л. И. Славин, С. Г. Гехт и Г. Н. Мунблит) и вдова Бабеля. Признав в своих мемуарах, что Федин и Леонов фактически отказались работать в Комиссии, А. Н. Пирожкова дальше написала:
«Роль председателя выполнял Илья Григорьевич Эренбург. К нему я обращалась за советами, когда возникал вопрос об издании произведений Бабеля, не печатавшихся с 1936 года. Встречались мы довольно часто, пока велись переговоры по поводу однотомника „Избранное“, для которого Эренбург написал предисловие»[703].
Предисловие Эренбурга начиналось с точной справки: «После длительного, почти двадцатилетнего, перерыва произведения Бабеля выходят в свет, и молодое поколение, не слыхавшее даже имени этого большого писателя, сможет познакомиться с книгами, которые поразили нас тридцать лет тому назад». Статья была написана с ясно понимаемой задачей — сделать все, чтобы цензура книгу не зарубила. Оттого так прямолинейны иные формулы, касающиеся жизни Бабеля: «Революцию он встретил, как осуществление того, что было ему дорого, и до смерти сохранял идеалы справедливости, интернационализма, человечности». Оттого не упущено ни одно восторженное высказывание о Бабеле из уст почитаемых в СССР классиков, будь то Горький, Маяковский или Ромен Роллан: «И есть нечто, сближающее Бабеля со всеми великими русскими писателями от Гоголя до Горького, — писал Эренбург, — гуманизм, стремление отстоять человека, оградить его радости, его надежды, его короткую, но неповторимую жизнь». Рассматривая написанное Бабелем в контексте русской прозы 1920-х годов и как бы предупреждая неподготовленных новых читателей, Эренбург подчеркнул, что Бабель рассказывал «необычайно о необычайном». Естественно, в статье Эренбург не мог не сказать и о бабелевской Одессе и о его ни капли не потускневшей «Конармии», хотя и антисемиты в ЦК, и ненавидевшие «Конармию» маршалы были в полной силе.
Отметим, что именно в предисловии Эренбурга впервые приводились выдержки из военного дневника Бабеля 1920 года, чудом спасенного его друзьями (текст дневника предоставила И. Г. вдова писателя А. Н. Пирожкова). Эти выдержки убедительно свидетельствовали о том, что «Конармия» — не плод «романтического вымысла» Бабеля, она порождена реальными событиями, свидетелем которых он был.
Сознательно не педалируя вопрос о трагической гибели Бабеля, Эренбург считал необходимым сказать об этом прямо: «В 1939 году по ложному доносу И. Э. Бабель был арестован. Рукописи его неопубликованных произведений, к сожалению, обнаружить не удалось. Бабель умер в 1941 году в возрасте сорока семи лет» (подлинный год гибели и факт расстрела писателя умышленно и официально утаивался вплоть до 1984 года).
Предисловие Эренбурга написано в 1956 году, а книгу, подготовленную Г. Н. Мунблитом, сдали в набор 8 января 1957 года.
Между тем в феврале 1957 года кочетовская «Литературная газета» в двух номерах поместила большую статью Ильи Эренбурга «Необходимое объяснение» — статью, в равной мере адресованную и советским, и зарубежным читателям. Понятно, что Кочетов, не терпевший Эренбурга и совершенно не разделявший его взглядов, никогда такую статью печатать бы не стал (вспомним его реакцию на статью «О стихах Бориса Слуцкого», напечатанную во время его отсутствия в Москве). Эренбург 23 марта 1957-го сообщал Полонской, что эту статью «Кочетов напечатал с глубоким возмущением, объявив своим сотрудникам, что она, как поганая мазь, „только для наружного употребления“»[704]. Объяснение кочетовского «либерализма» можно найти в письме Эренбурга Хрущеву для секретариата ЦК КПСС, отправленном 17 августа 1958 года:
«Десятки миллионов читателей получают искаженное представление о моей литературной, политической и моральной позиции. Считаю нужным отметить, что некоторые мои статьи, на которые ссылаются критики, были мною даны в печать после того, как с ними познакомились товарищи из ЦК КПСС. Так, например, прежде чем опубликовать статью „Необходимые разъяснения“[705], я запросил руководящих товарищей, считают ли они своевременным и политически полезным ее опубликование»[706].
С мнением «руководящих товарищей» Кочетов спорить не смел. Возможно, при обсуждении статьи Эренбурга в ЦК текст ее понес какие-то потери, но, зная Эренбурга, можно сказать, что он уступал, отчаянно сопротивляясь, и в печать шел текст на грани возможного. Сегодня эта статья кажется едва ли не банальной, но полвека назад каждый шаг к свободе высказывания давался кровью.
«Необходимое объяснение» вызвало и за рубежом, и в СССР разноречивые отклики. Для ЦК КПСС ее написание Эренбург мотивировал сугубо внешней необходимостью, хотя для него лично внутренние причины, мне кажется, были куда более значимы (Эренбург использовал любую возможность, чтобы растолковывать целесообразность перемен в стране, оспорить их противников, опровергнуть распространяемую ими ложь). Что касается внешних причин, то они у Эренбурга носили черты скорее государственные. На Западе у него было много противников. С одними (принципиальными противниками СССР) его отношения неизменно оставались непримиримыми. Споря с ними, он не старался их переубедить (обычный советский прием) — это были враги. Других — участников просоветского движения «сторонников мира», испытавших после доклада Хрущева на XX съезде КПСС и подавления венгерского восстания колебания, смятения и сомнения, — Эренбург, заинтересованный в укреплении и развитии движения, старался убедить: перемены в СССР при новом руководстве таковы, что ошибки и преступления прошлого не повторятся. Это несколько наивная, возможно, не вполне искренняя, исторически не подтвердившаяся позиция, но тогда иной у Эренбурга не могло быть. Бросить участие в международном движении он не хотел и не мог (именно эта позиция была основой его существования в СССР: я имею в виду не только жизненно необходимые для Эренбурга выезды за границу, но и самое его литературное положение — когда многочисленные противники из начальства Союза писателей с помощью аппарата ЦК затевали против него очередную кампанию, он обращался с жалобой к тем в высшем руководстве страны, кто, как он думал, понимал значение и пользу его работы, а это вынуждало противников на время поджать хвост).
В статье «Необходимое объяснение» шесть разделов, и занимала она почти шесть подвалов в двух номерах газеты[707]. Статья эта ни разу не перепечатывалась. Приведем несколько выдержек из нее.
В первом разделе речь шла о реакции Запада на перемены в СССР:
«Видя, что мы осуждаем отдельные ошибки[708] нашего прошлого, некоторые писатели, ученые, художники начали ставить под сомнение все достижения советского общества и советской культуры. В наше сложное и нелегкое время нужно уметь глядеть широко и далеко. Советская культура не Эфемерида[709], это исторически огромное явление, нельзя ее отмести в приступе обиды или досады».
Второй раздел начинается письмом к Эренбургу сельской учительницы. Она пишет, что, будучи в командировке в Туле, услышала доклад по литературе лектора, сказавшего, что надо делать выводы из факта борьбы против буржуазной идеологии. Выразив тревогу, что опять перестанут издавать книги зарубежных писателей, учительница написала, что следит за литературой по журналам и книгам и никогда не встречала в советских книгах никакой буржуазной идеологии. «У меня другие претензии к советской литературе, — написала она, — мало хороших, глубоких книг»[710]. Здесь же Эренбург напомнил о проводившейся в недавнем прошлом в СССР кампании борьбы с «низкопоклонством перед Западом» и заметил по этому поводу: «Что касается Шекспира, или Рембрандта, или Стендаля, то, как низко им ни поклонись, такой поклон никого унизить не может».
Третий раздел — о том, что на Западе принято ругать советскую культуру из-за того, что в СССР нет мастеров масштаба Льва Толстого. Приведя несомненные для Запада имена Прокофьева и Шостаковича, Эйзенштейна, Пудовкина и Довженко, Эренбург спорил с оппонентами:
«„В Советском Союзе давно перестали печатать книги крупных писателей, как например, Бабеля, Багрицкого, Ильфа и Петрова“, — пишет один итальянский литератор. „Если в Советском Союзе и существовала литература, то только до 1934 года“, — снисходительно отмечает французский критик средней руки. „Советские романы поверхностны и фальшивы, они преследуют одну цель — приукрасить советских героев“, — утверждает американский журналист. Я позволю себе ответить на эти суждения.
Да, у нас почти двадцать лет не печатали Бабеля, скупо и неохотно переиздавали стихи Багрицкого или сатирические романы Ильфа и Петрова. Если бы итальянский литератор, который пишет об этом, заглянул в наши журналы и газеты, он увидел бы, что мы до него сказали об этой ошибке, она относится к тем ошибкам, которые не смогут повториться после XX съезда партии. Как бы ни были различны творческие индивидуальности Бабеля, Багрицкого, Ильфа и Петрова, все они были глубоко советскими писателями и вдохновлялись советским народом. Судьба Бабеля трагична: его оклеветали и погубили низкие люди. Вскоре выйдут в свет его сочинения, прочитав их, каждый увидит, насколько этот писатель был связан с советским мироощущением, нечестно его противопоставлять другим советским писателям. Неправда, что советская литература была сильна до 1934 года, а потом померкла. Нельзя делить творчество писателей на короткие отрезки времени. Большие советские писатели дали нам прекрасные книги и до 1934 года и после».
В этом месте позволю себе личное признание: именно тогда из этих слов я впервые узнал о существовании писателя с такой странной, как мне тогда показалось, фамилией — Бабель и о том, что скоро выйдет его книга. Не дожидаясь этого, я предпринял поиски и обнаружил чудом уцелевшую старую книжку Бабеля у наших славных соседей по коммуналке Кошелевых, получавших «Литературку», которую я всегда у них брал на прочтение. Тогда-то я впервые прочел Бабеля и был навсегда очарован его прозой.
Продолжу обзор третьего раздела. Написав, что «ни во французской, ни в английской, ни в американской литературах вторая мировая война, кажется, не нашла столь глубокого и человечного отражения», Эренбург привел свой, не вполне тогда канонический, но зато точный перечень: «Книги Пановой, Некрасова, Гроссмана, Казакевича, Бека переведены на десятки языков, и мне не раз приходилось слышать от зарубежных читателей самые задушевные и горячие слова об их произведениях». Приведу еще один эренбурговский, выверенный и несравнимый с характерными для тех лет длиннющими и полупустыми списками, перечень из этого раздела. Отметив, что «в развитии любого молодого общества поэзия опережает прозу», Эренбург написал: «Советская поэзия — от Маяковского до Мартынова, от Есенина до Твардовского, от Пастернака до Заболоцкого, от Купалы до Тычины, от Тициана Табидзе до Самеда Вургуна, от Исаакяна до Маркиша[711] — богаче любой другой поэзии последнего сорокалетия».
В четвертом разделе рассказывается, как приехавший в Москву итальянский писатель и художник Карло Леви сказал, что убранства московской гостиницы напоминают ему детство в Пьемонте; в ответ Эренбург вспомнил конференцию в Женеве, где говорили о Джойсе, экзистенциализме и беспредметной живописи, что никак не интересовало швейцарскую широкую публику, и это напомнило ему похожие разговоры русских эстетов на фоне 77 % неграмотных в дореволюционной России.
Пятый раздел был посвящен разнообразию советской прозы и поэзии — одному из главных богатств нашей литературы, как настойчиво всегда подчеркивал Эренбург. И, наконец, шестой раздел заканчивался признанием: «В молодости часто говоришь себе: может быть, лучше отложить написанное в ящик стола, подумать, поглядеть вокруг, подождать. В моем возрасте трудно откладывать. Да и время подсказывает, что молчать нельзя». Через два с половиной года Эренбург сел за мемуары.
А. Н. Пирожкова вспоминала, как в конце 1956 года членов Комиссии по наследию Бабеля пригласили в кабинет редактора его «Избранного» В. Борисовой:
«Через некоторое время дверь отворилась и вошла женщина, высокая, полноватая, с высокой грудью и с хорошим русским лицом. Длинные серьги в ушах побрякивали, рукава белой блузки были засучены. Я взглянула на Эренбурга. Он застыл с таким изумленным выражением лица, что мы, переглянувшись с Мунблитом, еле сдержались, чтобы не рассмеяться. Не над женщиной, конечно, а над Эренбургом… Эренбург уже на улице сказал: „Если бы такая женщина внесла в комнату кипящий самовар, я бы ничуть не удивился, но… редактор Бабеля?“»[712]
Надо ли говорить, что ряд превосходных рассказов расстрелянного писателя редакторша из книги железной метлой вычистила…
Гослитиздат побоялся взять на себя ответственность за публикацию эренбурговского предисловия, но и забраковать его не решался — он передал предисловие в ЦК КПСС, где его долго мариновали. Узнав обо всем этом, Эренбург 9 августа 1957 года написал секретарю ЦК КПСС Поспелову. Его очень корректные аргументы, как Эренбург это умел и делал сознательно, ставили вельможного адресата в сложное положение:
Решаюсь потревожить Вас по следующему поводу. Товарищ Пузиков (главный редактор Гослитиздата. — Б.Ф.) мне сказал, что мое предисловие к сочинениям Бабеля находится у Вас. Предисловие это написано год тому назад и подверглось некоторым изменениям по просьбе издательства. Арагон настоятельно просил меня дать это предисловие для французского перевода книги Бабеля.
С однородной просьбой ко мне обратились из Венгрии и Италии. В течение четырех месяцев я отвечал просьбой повременить, но дальше оттягивать ответ для заграницы мне кажется неудобным. Я считаю, что мне нужно или послать им текст предисловия, или ответить, что такого текста я им не дам.
Поскольку я в течение долгого времени не могу добиться ответа от тов. Владыкина
(директор Гослитиздата. — Б.Ф.)
или тов. Пузикова, я решаюсь обратиться к Вам, и буду Вам благодарен за ответ.
В итоге Поспелов предпочел разрешить выход книги Бабеля с предисловием Эренбурга, чем получить международный скандал, и 7 сентября книгу подписали в печать; она вышла сравнительно скромным для того времени тиражом в 75 тысяч экземпляров и, помню, была в крупных городах ненаходима…
Добыть эту книжку в Ленинграде, где я родился и живу всю жизнь, было совершенно немыслимо, т. к. черного рынка еще не существовало, а в спецраспределители я, школьник девятого класса, понятно, доступа не имел. Но летом 1958 года совершенно неожиданно я натолкнулся на нее в маленькой книжной лавке Бахчисарая, где она благополучно пролежала почти год — и был счастлив увезти ее домой; книжку эту храню до сих пор.
Предисловие Эренбурга к книге Бабеля было напечатано во Франции и в Италии. Приведу здесь резкий и не вполне внятный стихотворный отклик на итальянский перевод предисловия Эренбурга, принадлежавший перу известного итальянского поэта левой ориентации Франко Фортини; в нем — неперебродившая горечь от половинчатых разоблачений 1956 года и, конечно, непонимание многокомпонентного столкновения интересов эпохи хрущевской оттепели (итальянская компартия была не так, как КПСС, отягощена этими сложностями, а потому оказалась во главе движения еврокоммунизма, что в итоге ее, увы, не спасло). Вот это стихотворение[714]:
К сочинениям Исаака Бабеля
И. Эренбургу, автору предисловия
Если вы не можете[715] покарать
если вы не можете испепелять
тех из вас
тех из нас
самих, что оставались немыми;
если вы не можете сказать
почему мы дали погибнуть[716]
Бабелю и другим; и что в нас зажимало
двадцать лет наш рот;
не говорите, не пишите
предисловий, не золотите
эти имена ради сожаления.
Оставьте нам нашу правду,
несовершенную, униженную, —
между закончившейся Революцией
и той, что будет…
27 декабря 1957 года заведующий отделом культуры ЦК КПСС Д. А. Поликарпов подписал «Записку отдела культуры ЦК КПСС об ошибках предисловия И. Г. Эренбурга к однотомнику сочинений И. Э. Бабеля»[717]. В Записке утверждалось, что вступительная статья Эренбурга
«написана с групповых позиций и не дает читателю объективного представления о писателе, о масштабе его дарования и месте в литературе. И. Эренбург искусственно возвышает и по существу противопоставляет И. Бабеля всем советским писателям, подчеркивая его „особый талант“, „особое восприятие мира“, рассматривая его творчество вне литературного процесса эпохи. В статье ни слова не сказано о противоречивости творчества Бабеля, о его ошибках и заблуждениях».
Записка поручала журналам «Вопросы литературы» и «Знамя» «подвергнуть серьезной, обоснованной критике предисловие И. Эренбурга к избранным сочинениям И. Бабеля. „Литературной газете“ следовало бы поддержать эти выступления журналов».
На следующий день секретарь ЦК П. Н. Поспелов начертал на этой Записке «Согласиться», и она приобрела силу закона. Задание ЦК, разумеется, было исполнено, журналы статьи напечатали, «Литературная газета» их одобрила в редакционной статье, подписанной Литератором[718]. Литератор широко цитировал бесчестный опус критика А. Макарова[719]:
«Наибольшие возражения вызывает безапелляционная оценка, данная И. Эренбургом творчеству Бабеля: „Все его произведения были рождены жизнью, он был реалистом в самом точном значении этого слова“. Редакция „Знамени“ не разделяет этих восторгов: „…перечитывая произведения Бабеля, нельзя не прийти к выводу, что у Эренбурга какое-то свое, особое понимание реализма, не совпадающее не только с нашими понятиями о социалистическом реализме, но и о реалистическом искусстве вообще…“».
«А. Макаров, отмечая незаурядный талант И. Бабеля, справедливо считает, что ему присущ скорее романтизированный натурализм, на манере этого писателя явственно сказалось влияние декадентской литературы предреволюционных лет. Неясность, запутанность мировоззрения И. Бабеля, далекого от народа, не позволили ему понять смысл революционной эпохи. Критик убедительно показал, что творчество Бабеля — „своеобразное и изломанное явление определенного времени и определенной среды“, что „запутанность мировоззрения делала И. Бабеля художником крайне ограниченным“.
Неправомерно у Эренбурга сравнение гуманизма И. Бабеля с гуманизмом всех великих русских писателей — „от Гоголя до Горького“. В связи с этим в статье „Разговор по поводу“ сказано, что своеобразный гуманизм Бабеля имеет мало общего с гуманизмом социалиста и борца, который проповедовал Горький…».
(О том, как Бабеля любил и ценил Горький, Макаров, может статься, и не слышал.)
Инициированная ЦК КПСС кампания выступлений против эренбурговского предисловия к книге Бабеля набирала силу. В письме в ЦК КПСС, которое Эренбург отправил Хрущеву 17 августа 1958 года, возможно, и не зная о тексте Записки отдела культуры ЦК по этому поводу, Эренбург написал и о своем предисловии к Бабелю:
«Тон критики становится все более резким и, как мне кажется, недопустимым. В журнале „Нева“ т. Архипов обвиняет меня в „мистификации“ советских читателей, то есть, в сознательном намерении ввести их в обман[720]. Свое обвинение в мистификации читателей он основывает на том, что я пишу, что Бабель последние годы работал над романом и что эта рукопись пропала. В подтверждение т. Архипов говорит, что найдены рукописи Ясенского и Васильева[721]. Мне неизвестны условия, в которых люди Берия[722] сохраняли или уничтожали рукописи, но о том, что Бабель работал над романом, я слыхал не раз от него самого. Это подтверждали мне и его близкие. Я позволил себе остановиться на одном месте в статье Архипова, но, как в этой статье, так и в ряде других, имеются столь же необоснованные обвинения»[723].
Надо ли говорить, что после этой кампании, организованной ЦК, вторую посмертную книгу Бабеля в СССР пришлось ждать почти целое десятилетие…
Значительная часть эссеистической работы Эренбурга 1955–1958 годов связана с французской темой. В годы оттепели, когда в СССР стали образовываться Общества дружбы с зарубежными странами, Эренбург заслуженно стал первым президентом общества «СССР — Франция». Он много писал о французской культуре, нередко пользуясь понятным думающим читателям эзоповым языком, однако грамотные аппаратчики ЦК довольно быстро его раскусили — об этом можно судить уже по тому, что, скажем, о статье «Уроки Стендаля» было принято специальное осуждающее постановление ЦК КПСС…
Но обо всем по порядку.
В следующей после «Оттепели» литературной работе Эренбург вернулся к давним (еще 1915 года) переводам из Франсуа Вийона и заново перевел отрывки из «Большого завещания» и ряд баллад, а также написал статью о французском поэте. Это положило начало его «Французским тетрадям» — книге эссе и переводов 1955–1957 годов.
Замысел собрать французские переводы и статьи о писателях и художниках Франции под одной обложкой возник, по-видимому, в самом начале 1957 года, когда две статьи из будущего сборника уже были напечатаны в журнале «Иностранная литература». В феврале 1957 года Эренбург пишет «Импрессионистов», 22 марта заканчивает «Уроки Стендаля» и садится за статью «О некоторых чертах французской культуры» (она стала развернутым предисловием к «Французским тетрадям»), В сентябре 1957 года рукопись книги была сдана в издательство «Советский писатель».
Проживший не одно десятилетие во Франции, друживший с ее величайшими художниками и поэтами своего времени, Эренбург знал и любил французскую культуру и все послевоенные годы был, по существу, ее неформальным полпредом в Москве (недаром квартиру Эренбурга Фадеев назвал последней цитаделью формализма в СССР). «Французские тетради» естественно вписываются в литературную работу Эренбурга 1950-х годов, занимая в ней существенное место. Писатель был твердо убежден (на внешний взгляд, может быть, и несколько наивно), что в стране, где уничтожена религия, лишь искусство может возродить нравственность и, как он говорил, реабилитировать совесть. Отсюда его каждодневная настойчивая борьба за право искусства быть самим собой, независимо от того, что думают на сей счет невежественные партократы. Даже в самые мрачные сталинские годы Эренбург, насколько позволяли его тогдашние возможности, делал все, чтобы не были наглухо перекрыты каналы связей с западной культурой; он никогда не скрывал своих вкусов и неизменно добивался, чтобы имена Пикассо и Матисса не вычеркивались из его выступлений. Так, в статье «Писатель и жизнь» (1951) Эренбург, вспоминая о встрече с Анри Матиссом (чьи полотна, естественно, были тогда в СССР под запретом), привел его рассказ о том, что есть подлинное искусство, а что — лишь пошлая подделка под него, — и это напечатали! В послесталинское время, несмотря на отчаянное сопротивление влиятельных блюстителей чистоты соцреализма в советском искусстве, Эренбург, уже в качестве президента общества «СССР — Франция», добивается открытия в Москве выставок Пикассо и Марке (1956), пишет предисловия к книгам Вайяна, Сартра, Элюара, Д’Астье — «Французские тетради» неотрывны от этой работы. Поколение шестидесятых многим обязано Илье Эренбургу в своем культурном развитии. Заинтересованное читательское внимание неизменно сопутствовало этой эренбурговской работе, равно как и злобное «непонимание» охранительной критики.
Из всех «Французских тетрадей» в советской прессе особенно досталось «Урокам Стендаля», не меньше, чем тогдашним статьям Эренбурга о стихах Б. Слуцкого, прозе Бабеля и поэзии Марины Цветаевой (внимание власти к отечественной литературе и суждениям о ней, естественно, было более пристальным, чем к литературам иностранным). Во всех этих выступлениях писателя усматривалась попытка подрыва краеугольных идеологических установлений.
23 марта 1957 года Эренбург писал в Ленинград своему старому другу поэтессе Елизавете Полонской: «Я борюсь, как могу, но трудно. <…> Я долго сидел над двумя статьями. Сначала написал о французских импрессионистах, а вчера кончил статью о Стендале. Это, разумеется, не история, а все та же борьба»[724].
«Уроки Стендаля» были написаны для вдумчивого читателя, которому было о чем задуматься и что вспомнить, читая в статье:
«<…> дело не в личности тирана, а в сущности тирании. Тиран может быть умным или глупым, добрым или злым — все равно он всесилен и бессилен, его пугают заговорами, ему льстят, его обманывают; полнятся тюрьмы, шепчутся малодушные лицемеры и твердеет молчание, от которого готово остановиться сердце»[725].
Мысль эренбурговской статьи вела читателя к раздумьям о современности, о том, что должна вернуть себе русская литература:
«Искажение души насилием, лицемерием, подачками и угрозами было большой, может быть основной темой романов Стендаля. Он не пытался скрыть свои политические симпатии; роль беспристрастного арбитра его не соблазняла. Удача его романов показывает, что тенденциозность не может повредить произведению искусства, если она рождена подлинной страстью и сочетается с внутренней свободой художника».
«Уроки Стендаля» — не научное исследование, и Эренбурга легче всего обвинить в субъективности; он пишет о том, что ему близко и дорого в Стендале («Он не хотел смотреть человеческую комедию из ложи бельэтажа, он сам ее играл»; «Бейль[726] жил не для литературы, но его жизнь позволила ему стать большим писателем»; «Политика была для Стендаля одной из человеческих страстей, большой, но не всепоглощающей»; «Стендаль любил свою родину, но он не выносил ни лживых похвал, ни лжепатриотической шумихи <…>»). Вместе с тем на примере Стендаля Эренбург говорит о проблемах, остроту которых история оставляет неизменно актуальной:
«Спор о космополитизме Стендаля — это давний спор о подлинном характере любви к родине: связана ли такая любовь с пренебрежением к другим народам, с восхвалением пороков и недостатков соотечественников, с анафемами и здравицами»;
«Он говорил, что все человеческие несчастья происходили от лжи, работа писателя была для него служением правде. Он хотел примирить справедливость с той свободой, которая ему представлялась неотделимой от человеческого счастья… Он писал: „Нужно научиться не льстить никому, даже народу“».
Прочитывается в «Уроках Стендаля» и несомненный спор с Фадеевым, который настойчиво подчеркивал героическое начало в героях Стендаля[727].
«Уроки Стендаля» были закончены 22 марта 1957-го, а 24 марта в составе шестого номера «Иностранной литературы» сданы в набор. Когда номер журнала читали в отделе культуры ЦК КПСС, некоторые фразы в эссе Эренбурга, напрямую связанные с советской литературой, вызывали у чиновников-ортодоксов ярость (например: «Если это — критический реализм, — говорилось о Стендале, — то я до конца моей жизни буду ломать себе голову, что же его отличает от художественных методов того революционного и гуманного реализма, к которому стремятся теперь передовые писатели мира?»[728], или особенно возмутившая литаппаратчиков реплика о Стендале: «Живи он сейчас у нас, его, наверно, долго не принимали бы в Союз писателей…»[729]). Если сравнить тексты «Уроков Стендаля», напечатанные в «Иностранной литературе» и во «Французских тетрадях», то приведенные здесь фразы можно сыскать только в журнальной публикации «Уроков Стендаля»: имея твердые указания ЦК, издательство потребовало от Эренбурга их убрать — не желая дразнить гусей, писатель вынужден был снять фразы, не имеющие прямого отношения к Стендалю. 13 мая, только что вернувшись из Японии, Эренбург был приглашен на совещание писателей в ЦК КПСС, на котором присутствовал Н. С. Хрущев[730]. Д. Т. Шепилов, тогда уже не главный редактор «Правды», а кандидат в члены Президиума ЦК КПСС, секретарь ЦК и министр иностранных дел, вел это совещание и предложил Эренбургу выступить. Эренбург согласился; не очень точно зная ситуацию, он говорил дипломатично, но обвинения в ревизионизме (политически наиболее опасные после венгерских событий) отверг решительно: «В заключение мне хочется сказать, что я не понимаю и не понял разговоров о ревизионизме <…>. У нас слишком много врагов на стороне, чтобы мы устраивали какую-то тихую „резню“ внутри нашего Союза писателей»[731].
Хрущев, похоже, внутренне поддержал не «либералов», а (по его терминологии) «автоматчиков» Грибачева и Кочетова. К тому же в конце июня 1957-го Д. Т. Шепилов, «примкнувший» к «антипартийной группе» Маленкова, Кагановича и Молотова, был вместе с ними лишен всех партийных постов, что на время сделало власть Хрущева едва ли не абсолютной. Такой поворот событий, естественно, сказался и на Эренбурге — 2 августа на Старой площади была сочинена «Записка отдела культуры ЦК КПСС об ошибках в статье И. Г. Эренбурга „Уроки Стендаля“»[732] содержащая массу цитат из «Уроков Стендаля» и из статьи Эренбурга «14 июля», напечатанной в журнале «Новое время»[733]. Вывод был таким:
«Отдел культуры ЦК КПСС считает, что подобные выступления в печати наносят идеологический вред. Следовало бы указать главному редактору журнала „Иностранная литература“ т. Маковскому и главному редактору журнала „Новое время“ т. Леонтьеву на ошибочность опубликованных ими в таком виде статей И. Эренбурга и необходимость более требовательного подхода к публикуемым материалам. Было бы целесообразным рекомендовать редакции „Литературной газеты“ выступить с критикой неправильных утверждений И. Эренбурга».
На «Записке» есть помета чиновника, что помощнику секретаря ЦК П. Н. Поспелова напоминали о ней 10, 17 и 23 августа. Но 22 августа «Литературная газета» уже исполнила указание ЦК КПСС, опубликовав статью молодого питерского литературоведа Н. А. Таманцева[734] «В чем же все-таки „уроки Стендаля“?», в которой академическая критика Эренбурга строилась на трех китах: 1) Эренбург пишет о Стендале вне контекста истории французской литературы XIX века, 2) Эренбург игнорирует продиктованность книг Стендаля правильным пониманием его гражданского долга, 3) Эренбург игнорирует достижения советского стендалеведения.
Соображениями такого рода Таманцев убеждал читателей в том, что Эренбург преуменьшил значение и роль Стендаля во французской и мировой литературе[735].
Уже на следующий день, 23 августа, парижская газета «Франс суар», у которой были с Эренбургом свои давние счеты, поместила изложение статьи Таманцева под заголовком «Он не принимает Стендаля всерьез» (имелся в виду, конечно, Эренбург). Именно эта публикация вынудила Луи Арагона выступить в защиту Эренбурга, и он сделал это с характерным для него темпераментом и блеском[736]. В статье «Стендаль в СССР и живое зеркало» Арагон писал:
«Таманцев нагромоздил необоснованные обвинения против манеры Эренбурга трактовать не „историко-литературный материал“, а великих французских писателей XIX века. Да будет нам здесь, в Париже, разрешено быть менее чувствительными к этому вопросу, чем Таманцеву <…>. Таманцев упрекает Эренбурга главным образом в проявлении интереса к тому, что, не будучи всем Стендалем, является как раз для него характерным. И если я совсем не знаю, был ли бы в наши дни живой и пишущий в СССР Стендаль членом Союза советских писателей, то я зато хорошо знаю, что, даже будучи членом этого союза, он бы за каждое написанное им слово подвергался проработке со стороны всех Таманцевых».
Арагон ясно понял, что статья Таманцева — лишь звено новой идеологической кампании, и сказал об этом без обиняков: «Обвинение против Эренбурга выходит далеко за пределы статьи о Стендале <…>. Сомнению подвергается весь Эренбург, его предыдущие статьи, само его творчество»[737].
Номер «Леттр франсез» со статьей Арагона еще не поступил в Москву, а редактор «Иностранной литературы» А. Чаковский уже доносил в ЦК КПСС в письме под грифом «Совершенно секретно»: «Сообщаю, что по имеющимся сведениям, в журнале „Леттр франсез“ (еще не полученном в нашей редакции) напечатана резкая статья Л. Арагона, полемизирующая с выступлением „Литературной газеты“ по поводу статьи И. Эренбурга о Стендале»[738]. Неудивительно, что, выступая на заседании президиума Союза писателей СССР, Чаковский каялся: «Ошибкой редакции была публикация статьи И. Эренбурга „Уроки Стендаля“, содержащей полемику с основополагающими принципами советской литературы»[739]. Кампанию против «Уроков Стендаля» решили продолжить. К ней подключились испытанные «бойцы литературного участка идеологического фронта» Е. Книпович и Я. Эльсберг. В статье Е. Книпович «Еще раз об уроках Стендаля»[740] Эренбургу предъявлялись политические обвинения; его допрашивали, «почему же именно сейчас, когда идет жестокий спор о методе социалистического реализма, он вдруг оказался столь „застенчивым в бою“, что даже имени социалистического реализма произнести не хочет?», ему советовали высказаться «прямо без игры в слова»; статья «Уроки Стендаля» рассматривалась как попытка использовать фигуру Стендаля для того, чтобы «высказать некоторые мысли о „назначении поэта“, о художнике и современности. Мысли не очень новые и очень неверные». 14 ноября 1957 года «Литературная газета» напечатала под заголовком «Точки над „и“» подробное изложение статьи Е. Книпович; заметка была подписана «Литератор», — указание ЦК КПСС о «критике неправильных утверждений И. Эренбурга» было, таким образом, исполнено, и записка отдела культуры с соответствующей пометкой сдана в архив.
Эссеистика Эренбурга 1956–1958 годов (а эта работа писателя была своего рода репетицией будущих мемуаров «Люди, годы, жизнь») воспринималась официозом только отрицательно. Выдерживать сдирижированные нападки было, конечно, нелегко, но читательская почта Эренбурга приносила ему вполне плюралистические отклики тех, для кого он работал (разве что резко враждебные суждения направлялись не автору, а непосредственно в редакции или прямо в компетентные органы).
Не могу не привести здесь большие цитаты из одного нетривиального письма Эренбургу, содержавшего отзыв об «Уроках Стендаля»; оно было написано 7 августа 1957 года:
«Когда я прочитала Вашу статью о Стендале в „Иностранной литературе“, моей первой мыслью было писать к Вам. Не знаю, о чем именно — о себе, о книгах, об искусстве вообще, о нашей молодежи, о „Красном и черном“, о любви, о людях, которых я знаю, — словом, мне захотелось непременно с Вами говорить. Два дня я ходила с этой неотвязной мыслью — и вот, в результате вы должны будете прочитать еще одно несуразное письмо из числа тех сотен, которые Вы получаете. Но я знаю, что ваша профессия — „наблюдать человеческие сердца“ и поэтому может быть Вам будет любопытно, что думает о жизни молодой советский литературовед, женщина, и притом человек не совсем обыкновенной судьбы. <…> Ваша статья о Стендале привлекательна для меня больше всего позицией: искусство, литература, слово о человеке, о его жизни в обществе вечны тогда, когда они шире и глубже тенденции дня. Любовь, честолюбие, революцию, страсти и чувства эпохи можно охватить только с каких-то очень широких и общегуманистических и общедемократических позиций; тогда Жюльен Сорельи Анна Каренина становятся вечными характерами. Этой широты мышления и видения нет ни в нашем искусстве, ни в литературе, ни в литературоведении, потому что в этом видят не достоинство, а порок. <…> Вот „Красное и черное“, вот юный Жюльен Сорель, пылкий, искренний, в чем-то добрейший, в чем-то хитрейший молодой человек. Он — дитя революции, революция сделала его судьбу сюжетом для Истории. Разве этот молодой человек незнаком нам сегодня? Разве у нас честолюбие перестало быть двигателем душ? и разве колесо Истории не раздавило сотни таких горячих голов, выбитых из захолустной жизни и устремившихся по незнакомым орбитам куда-то вдаль и ввысь? А сколько трагических любовных историй разыгрывается в нашей жизни, в каждой из которых запечатлевается история нашего общества!»[741]
Эренбург долго находился под впечатлением от этого письма — и не столько потому, что читательница хвалила его работу и при этом была профессиональным литературоведом (сотрудником Института мировой литературы), сколько потому, что многие страницы письма были посвящены ее собственной жизни, однако… обсуждение этого сюжета уведет нас далеко в сторону[742].
Что касается организованных ЦК КПСС атак прессы, то у Эренбурга было не так много способов бороться с ними; он их перечислял 17 августа 1958 года в своем отчасти демагогическом письме в Секретариат ЦК КПСС. Реально-то и был только один способ приостановить очередную кампанию — убедить верхний слой чиновников ЦК, что ее проведение сможет принести им больше неприятностей, чем выгод. Слова про обращение в суд, конечно, и есть чистая демагогия, но она должна была предотвратить столь же демагогический совет обращаться в советский суд. Эренбург писал:
«В течение последнего года „Литературная газета“ и различные литературные журналы выступают против меня с обвинениями, которые никак нельзя назвать товарищеской критикой. Приводя выхваченные из текста цитаты, критика меня обвиняет и в том, что я пишу с определенным политическим подтекстом (статья Литератора в „Литературной газете“[743]), и в том, что я идеализирую буржуазный строй (статья Д. Старикова там же[744]), и в близости к позиции югославских и польских ревизионистов (статья т. Щербины в журнале „Москва“[745]). Поскольку „Литературная газета“ и журналы контролируются товарищами, которые проводят определенную групповую линию и вполне разделяют точку зрения авторов статей, направленных против меня, я лишен возможности ответить на предъявленные мне обвинения. Я не вправе злоупотреблять временем Секретариата ЦК КПСС и воздерживаюсь от других примеров. Конечно, я мог бы обратиться в Народный суд с просьбой защитить меня от клеветы. Но разбор такого дела мог бы быть использован нашими врагами, и, естественно, я не обращаюсь в органы советского правосудия.
Мне остается единственный выход — запросить Секретариат ЦК КПСС, могу ли я при таких обстоятельствах продолжать литературную работу и могу ли я вести общественную деятельность, поскольку меня порочат не только как художника, но и как гражданина»[746].
Письменный ответ на это письмо неизвестен.
Еще в середине 1956 года Эренбург подготовил книгу своих эссе «Французские тетради» (в нее входили и «Уроки Стендаля») и передал ее в издательство «Советский писатель». Главным редактором издательства с 1951 года был Н. В. Лесючевский[747], известный тем, что в предвоенные годы, когда он служил редактором в Ленинграде, немало литераторов было арестовано по его доносам (скажем, поэты Н. Заболоцкий и Б. Корнилов[748]), чем, видимо, он и заслужил симпатии карательных органов и полное доверие власти. Формально правление издательства было подчинено правлению. Союза советских писателей, членом которого со дня основания в 1934 году был Эренбург. Между тем издательство мытарило его «Французские тетради» как хотело, требуя от автора массы необоснованных переделок текста (в частности, Эренбурга обвиняли в неклассовом подходе к французской культуре, требуя соответствующего уточнения многих мест его статей; сопротивляясь, Эренбург старался вносить формальные исправления, не нарушающие сути текста). Именно в 1958 году Лесючевского назначили председателем правления и директором издательства. «Французские тетради» сдали в набор 23 апреля 1958 года, а подписали в печать эту книгу небольшого объема лишь 7 октября 1958-го. Когда ее отпечатали, грянул «пастернаковский кризис», и тираж задержали, выискивая новой крамолы.
Терпение Эренбурга лопнуло, и 9 декабря 1958 года он написал секретарю ЦК КПСС П. Н. Поспелову:
«Чрезвычайные обстоятельства вынуждают меня просить о Вашем содействии. Полтора года тому назад я передал в издательство „Советский писатель“ мою книгу „Французские тетради“ — переводы старых французских поэтов и критические статьи о французской культуре. Работа над этой книгой продолжалась чрезвычайно долго. Мне приходилось неоднократно, по просьбе издательства, вносить в текст различные изменения. Когда книга была уже отпечатана, издательство попросило меня снять имя Пастернака[749] в одной из статей, где перечислялись различные представители лирики. Лист был перепечатан, книга сброшюрована и упакована, но, вопреки моим ожиданиям, не вышла в свет. В статье, посвященной поэзии Поля Элюара, имеется следующая фраза: „Много русских поэтов от Брюсова до Пастернака пытались перевести стихи Верлена „Сердце мое плачет“…“.
Когда издательство перепечатало одну из страниц, о которой я Вам выше рассказал, оно знало, что имя Пастернака имеется и в другой статье, как историческая справка о трудностях перевода. Издательство не сочло такую справку предосудительной. Теперь я узнал от заведующего издательством т. Лесючевского, что стоит под вопросом выпуск книги. Мне кажется политически необоснованной боязнь упоминания имени Пастернака в качестве образца неудачного перевода.
Литературная работа становится для меня, как я полагаю не по моей вине, все более и более затруднительной. Я ждал выхода книги „Французские тетради“ как некоторого подтверждения для советских и зарубежных читателей, что я еще существую как писатель. Теперь я теряю надежду на ее выход. Мне остается просить Вас, разумеется, если Вы согласны с моими доводами, сделать зависящее от Вас, чтобы книга вышла в свет»[750].
Любопытный рассказ Эренбурга об издании «Французских тетрадей», сюжет которого относится, по-видимому, к весне 1958 года, приводит в своих воспоминаниях писатель Анатолий Гладилин, посетивший вместе с Василием Аксеновым, Юрием Казаковым и Эдуардом Шимом Эренбурга на его даче 6 декабря 1961 года:
«Новелла Эренбурга о „Французских тетрадях“ была замечательна. Я запомнил ее почти дословно, и далее идет не мой рассказ, а рассказ Эренбурга, я лишь пересказываю его от третьего лица.
1958 год. Разгром Московской писательской организации. Дуют свирепые, холодные ветры. Леонид Соболев и его шайка торжествуют. Московские писатели каются на трибунах за сборник „Литературная Москва“… Эренбург по каким-то своим причинам опять впал в немилость, и очень резко по нему прошлась „Литературная газета“. В издательстве „Советский писатель“ уже год лежит его новая книга „Французские тетради“. И, несмотря на все попытки благосклонных к Эренбургу редакторов, директор издательства Николай Лесючевский категорически отказывается ее печатать.
А тут по какому-то случаю прием в Кремле, на который традиционно приглашаются маршалы, министры, ученые и видные представители литературы и искусства. Эренбург приходит на прием, ибо он с давних пор в этом номенклатурном списке. Когда руководители партии и правительства изрядно выпили и закусили, „наш дорогой Никита Сергеевич“[751] веселенький и довольный начинает общаться с гостями. За Хрущевым неотступно следует дружное Политбюро. Вдруг Хрущев замечает Эренбурга, быстрым шагом отрывается от товарищей по партии, подходит к нему, пожимает руку. Они стоят вдвоем, о чем-то разговаривают. Прием продолжается, все пьют и закусывают, но ушлый народ зафиксировал: Хрущев с Эренбургом беседуют о чем-то наедине. Пять минут беседуют, пятнадцать минут… В рядах членов Политбюро уже наблюдается некоторое смятение… Наконец надвигается мощная волна маршалов, и Хрущев опять доступен для общения с простым людом. Прием в Кремле был в пятницу вечером. Утром во вторник на, даче Эренбурга звонит телефон. Сам товарищ Лесючевский вежливо интересуется, не хочет ли Илья Григорьевич посмотреть гранки „Французских тетрадей“? Эренбург удивляется: „Как, разве рукопись отправлена в набор?“ — „Она уже набрана“, — отвечает Лесючевский. „Спасибо, я немедленно еду в издательство“, — говорит Эренбург. „Зачем вам себя утруждать? — ласково спрашивает Лесючевский. — Я вам прямо сейчас отправлю гранки на машине с курьером“.
Короче, — подытожил свой рассказ Эренбург, — ни одна моя книга не издавалась в такой рекордный срок.
Пауза. Аксенов задает вопрос, который у всех у нас вертится на языке:
— Илья Григорьевич, а нам можно узнать, о чем вы говорили с Хрущевым?
Эренбург улыбается.
— Не поверите, но разговор шел на медицинские темы: мы обсуждали, как каждый из нас ощущает наступление старости»[752].
Заметим, что столь выразительно рассказывая гостям о крайне ему неприятном директоре «Советского писателя», Эренбург не упомянул, что его мучения с «Французскими тетрадями» не кончились набором книги, а продолжались еще полгода. Как отмечали многие мемуаристы, устные рассказы Эренбурга обычно бывали куда острее и резче, чем, скажем, написанные им соответствующие главы мемуаров[753].
Костра я не разжег, а лишь поставил
У гроба лет грошовую свечу…
Замысел большого повествования о прожитой жизни, о людях, с которыми она сводила, о событиях, свидетелем или участником которых довелось быть, о странах, куда заносила судьба, стал складываться у Ильи Григорьевича Эренбурга в середине 1950-х годов.
Первую попытку поделиться с читателями рассказом о своей жизни Эренбург предпринял еще в условной форме «Книги для взрослых», соединявшей роман с мемуарами и вышедшей из печати накануне 1937 года, который никак не располагал к воспоминаниям.
«Мы слишком часто бывали в размолвке с нашим прошлым, чтобы о нем хорошенько подумать. За полвека множество раз менялись оценки и людей и событий; фразы обрывались на полуслове; мысли и чувства невольно поддавались влиянию обстоятельств. Путь шел по целине; люди падали с обрывов, скользили, цеплялись за колючие сучья мертвого леса. Забывчивость порой диктовалась инстинктом самосохранения: нельзя было идти дальше с памятью о прошлом, она вязала ноги…»[755] —
так говорил о пережитой эпохе Эренбург, приступая в 1959 году к повествованию о людях, годах и жизни.
Хрущевская оттепель, казалось, открывала возможность вернуться к прошлому и разобраться в нем; за три года после смерти Сталина страна сделал заметный шаг к самоочищению. Даря в 1956 году своему знакомому повесть «Оттепель», Эренбург сказал, что все оставшееся время будет писать одну книгу — воспоминания. Однако прошли долгие четыре года, прежде чем он смог сесть за эту большую работу. Тому были причины как внутреннего, так и внешнего порядка. О внутренних причинах Эренбург написал 5 мая 1958 года в автобиографии:
«Мне 67 лет, друзья иногда спрашивают меня, почему я не пишу мемуаров. Для того, чтобы задуматься над прошлым, нужно отъединение и время, а у меня нет ни того, ни другого, я живу настоящим и все еще пытаюсь заглянуть в будущее. Жизнь нельзя просто пересказать, это не интересно. Да и опасно полагаться на память: оглядываясь назад, видишь десятилетия в тумане, лес, а в лесу — случайно запомнившиеся полянки. Для того, чтобы рассказать о жизни, следует ее продумать…»[756].
Внешняя причина — политический откат, происшедший в конце 1956 года в СССР после антисоветских выступлений в Польше и восстания в Венгрии, подавленного Советской Армией, начавшееся наступление сталинистов на интеллигенцию, в которой они видели главную опасность своей власти.
Эссеистика Эренбурга 1955–1958 годов, своеобразная проба мемуаров (Эренбург писал о Бабеле и Цветаевой, о Лапине и Сарьяне, о любимых французских поэтах и художниках, об итальянском кино, о странах, где побывал впервые, об их культуре и традициях), вызывала озлобленные нападки ортодоксальной критики. Победи тогда сталинисты, и сама возможность выхода к читателю с книгой воспоминаний надолго бы закрылась для Эренбурга. За освобождение культуры от гнета сталинского наследия писатель боролся, используя весь свой международный авторитет, влияние в кругах левой интеллигенции Запада, заинтересованность реформистских сил из хрущевского окружения в обновлении страны и в ее престиже. После 1958 года, ославившегося позорным скандалом в связи с Нобелевской наградой Б. Л. Пастернаку, советский политический маятник чуть качнулся в антисталинском направлении, и Эренбург почувствовал, что приходит время для его заветной работы. «Осенью 1959 года, — вспоминал он позднее, — я часто говорил себе, что нужно сесть за стол и начать книгу воспоминаний; обдумывал план книги и, как всегда у меня бывало, оттягивал начало работы…»[757]. Эренбург решил довести повествование до 1953 года, но уверенности, что удастся напечатать все написанное, у него не было, и впервые за многие годы литературной работы он готов был к тому, что часть написанного останется неопубликованной.
Однако, несмотря на подчас свирепую цензуру, Эренбургу ценою некоторых дипломатических уступок удалось напечатать практически все, что он написал, — годы работы над книгой «Люди, годы, жизнь» были временем заметных перемен и сдвигов в стране, и сами эренбурговские мемуары работали, по мере их опубликования, на эти перемены.
Эренбург не раз говорил, что есть писатели, которые целиком выразили себя в книгах, для других же литература была одной из возможных форм участия в жизни. К последним принадлежал любимый Эренбургом Стендаль, таким был и сам Эренбург — потому воспоминания «Люди, годы, жизнь» и оказались одной из самых интересных книг середины века (при всех издержках, неминуемых для подцензурного сочинения в условиях тоталитарного государства). Эта книга сыграла исключительную роль в формировании поколения шестидесятых годов. То обстоятельство, что нынешний читатель располагает возможностью знания куда более острых фактов, чем приведенные на страницах книги Эренбурга, никак не лишает ее интереса и значительности; как раз напротив — эти знания позволяют лучше понять Эренбурга, его недоговоренности, его намеки, его мучения, его веру, его неуступчивость и его компромиссы. Время подтверждает правоту Александра Твардовского, безусловно обещавшего книге «Люди, годы, жизнь» прочную долговечность[758].
К работе над первой книгой воспоминаний, описывающей период с 1891 по 1917 год, Эренбург приступил во второй половине декабря 1959 года. К этому времени он постарался освободиться от многих побочных обязательств, хотя дела, связанные с общественно-политической работой, остались неотмененными. 4 января 1960 года, уезжая по неотложному делу в Стокгольм, Эренбург сообщал своему давнему другу Елизавете Полонской: «Пишу мемуары, но все время отрывают, а хочется восстановить прошлое»[759]. Приступая к самому значительному замыслу своей жизни, Эренбург обращался к различным литературным источникам — книгам, газетам, архивным материалам, а также к уцелевшим свидетелям событий (так, 17 февраля 1960 года в письме к В. А. Радус-Зеньковичу, с которым в 1908 году он сидел в Мясницкой полицейской части, Эренбург расспрашивал о дальнейшей судьбе товарищей по подполью[760]; весной 1960 года отдельные главы рукописи посылал с просьбой отметить возможные неточности своему гимназическому товарищу В. Е. Крашенинникову, О. П. Ногиной; летом — другу парижской юности Е. Г. Полонской). 15 апреля 1960 года Эренбург сообщил О. П. Ногиной: «Я закончил первую часть воспоминаний»[761].
Борис Слуцкий, которому Эренбург давал на прочтение все книги мемуаров до передачи их в редакцию журнала, вспоминал:
«Правя мемуары, я, конечно, иногда разрушал музыку фразы, которая всегда выговаривалась прежде, чем выстукивалась на машинке. Вообще говоря, мемуары читали (до журнальных редакторов) всегда и по главам — Наталия Ивановна
(Столярова, секретарь Эренбурга. — Б.Ф.)
(она их перепечатывала), Любовь Михайловна, Ирина Ильинична, я и Савич. Кроме того — так сказать, узкие специалисты. Например, главу о Назыме (Хикмете. — Б.Ф.)
— Бабаев, которого я пригласил (специалист по турецкой литературе. — Б.Ф.).
Главу о Маркише — родственники. Главу о Бабеле — Антонина Николаевна (Пирожкова, вдова писателя. — Б.Ф.)
и, наверное, Мунблит (писатель, критик, мемуарист, писавший о Бабеле. — Б.Ф.).
Мелкие справки наводились по „Ляруссу“ и Большой советской энциклопедии (2-е издание). В случае надобности читалась всякая дополнительная литература. Эренбург слушал замечания, даже требовал их, спорил, часто соглашался. Один из важнейших законов, которые он выработал для мемуарной книги, — не писать о плохих людях (кажется, никто из них не удостоился отдельной главы) и не писать плохого о хороших людях. Эренбурга обвиняли в очернительстве, а закон, оказывается, толкал на лакировку»[762].
Б. М. Сарнов вспоминал тогдашние слова Эренбурга о книге воспоминаний:
«Я писал ее для печати. В первой книге, которую я сейчас закончил, есть только одна глава, которая пойдет в архив. Это — глава о Троцком. Я сам не хочу ее печатать… Я встретился с ним в Вене в 1909 году. Он очень мне не понравился… авторитарностью, отношением к искусству… Я не хочу сейчас печатать эту главу, потому что мое отрицательное отношение к Троцкому сегодня может быть ложно истолковано. А все остальное хочу напечатать»[763].
Однако после смерти Эренбурга эту главу в его архиве не обнаружили; скорей всего, она так и не была написана.
Работая над мемуарами, Эренбург старался перехитрить цензуру. Так, рассказ о Б. В. Савинкове написан иначе, чем другие портретные главы, — он начинается с ряда эпизодов из жизни автора и поначалу вообще не кажется портретной главой. В воспоминаниях о Бухарине и Сокольникове речь идет только о юности (к рассказу об их дальнейшей судьбе Эренбург предполагал вернуться позднее).
О новой работе писателя 9 апреля 1960 года сообщила «Литературная газета», напечатав главу о Ленине; предваряя эту публикацию, Эренбург писал: «Это глава из книги „Годы, люди, жизнь“, над которой я в настоящее время работаю». Название мемуаров изменилось позже; перестановка слов была принципиальной. 4 июня 1960 года, публикуя главу об А. Н. Толстом, «Литературная газета» сообщила, что это — отрывок из книги «Люди, годы, жизнь», которая целиком будет печататься в «Новом мире».
По существу, «Новый мир» был единственным журналом, которому Эренбург мог предложить свою рукопись, хотя его отношения с главным редактором журнала А. Т. Твардовским и были достаточно прохладными. Илья Григорьевич написал Твардовскому письмецо. Заместитель главного редактора «Нового мира» А. Кондратович вспоминал:
«Эренбург писал, что начал большую работу над воспоминаниями, закончил уже первую книгу и видит, что нигде ее, кроме „Нового мира“, он не сможет напечатать. Он просит А. Т. прочитать книгу, и если А. Т. что-то в ней не понравится, он не будет в обиде, если тот ее не примет к печати. А. Т. тотчас позвонил И. Г. и сказал, что немедленно пришлет курьера, а так как Эренбург жил недалеко от редакции, рукопись через 15 минут лежала у А. Т. на столе <…>. Я не сказал бы, что А. Т. был в восторге от этих воспоминаний. Многое в них раздражало его, но он сразу же почувствовал значение мемуаров — и в творческой биографии самого Эренбурга, и вообще в нашей литературе»[764].
Редакция «Нового мира», приняв рукопись в целом, категорически отказалась бороться за прохождение через цензуру главы о «врагах народа» Бухарине и Сокольникове, предоставив автору самому добиваться этого. К тому времени процесс реабилитации жертв сталинского террора уже буксовал, и реабилитация наиболее выдающихся сподвижников Ленина задерживалась. В этих условиях обращаться за разрешением имело смысл лишь к Хрущеву. Суть своей просьбы к нему Эренбург изложил в письме 8 мая 1960 года:
«В журнале „Новый мир“ начинают печатать мои воспоминания. В начале я рассказываю о моем скромном участии в революционном движении в 1906–1908 годах. Там я говорю о Бухарине и Сокольникове того времени — о гимназистах и зеленых юношах. Я решаюсь послать Вам эту главу и отчеркнуть те две страницы, которые без Вашего слова не могут быть напечатаны. Особенно мне хотелось бы упомянуть о Бухарине, который был моим школьным товарищем»[765].
Одновременно в сопроводительной записке Эренбург писал референту Хрущева по вопросам культуры B. C. Лебедеву:
«Из письма Никите Сергеевичу Вы увидите, в чем моя просьба. Может быть, даже не к чему показывать ему две страницы — я думаю сейчас о его времени. Может быть, Вам удастся просто спросить его в свободную минуту, могу ли я упомянуть в своих воспоминаниях восемнадцатилетнего Бухарина (это для меня наиболее существенно)»[766].
Оба письма вручила B. C. Лебедеву секретарь Эренбурга Н. И. Столярова. Вот что она мне рассказала в 1975 году:
«Лебедев прочел письмо и сказал, что у Никиты Сергеевича может быть свое мнение и он его не знает, но ему кажется, что не следует это печатать, т. к. Бухарин не реабилитирован, народ знает его как врага и вдруг прочтет, как тепло и душевно пишет о нем Илья Григорьевич, — все шишки повалятся на него. В интересах душевного спокойствия И. Г. не печатать этого сейчас. Конечно, если И. Г. будет настаивать, напечатают: ведь у нас цензуры нет, но это не в интересах И. Г. Прощаясь, Лебедев сказал, что письмо он, разумеется, передаст»[767].
Эренбург оценил лукавство Лебедева и понял, что реабилитация Бухарина в ЦК не готовится. Ответа на свое письмо от Хрущева или его сотрудников он не получил. Сообщить Твардовскому об этом было выше его сил, и Эренбург написал, что добровольно снимает те две страницы; вместо них в журнальном тексте появились слова: «Еще не настало время рассказать о всех моих товарищах по школьной организации»[768].
«Люди, годы, жизнь» не были анонсированы в «Новом мире» на 1960 год, но публикация первой книги в 8–10-м номерах вызвала широкий читательский резонанс; однако критика, ожидая дальнейших частей повествования, о первой книге не высказывалась (несколько доброжелательных рецензий появилось лишь в провинциальной прессе). Готовя в 1961 году первую книгу к отдельному изданию вместе со второй, Эренбург внес в нее ряд дополнений и исправлений. Сразу после публикации в «Новом мире» первая книга мемуаров Эренбурга была переведена на многие иностранные языки.
Над второй книгой мемуаров, посвященной событиям 1917–1921 годов, Илья Эренбург работал летом и осенью 1960 года. 26 октября он сообщая Е. Г. Полонской: «Я кончил теперь вторую часть воспоминаний. Работа увлекательная, но печальная»[769]. Журнальная судьба первой книги к тому времени решилась положительно, и вторую часть Эренбург писал, также рассчитывая на публикацию в «Новом мире».
Рассказывая о событиях Гражданской войны, об эпохе военного коммунизма, о трагической судьбе своих современников, он не мог не считаться с цензурой. Многие страницы второй части написаны суше, дипломатичнее, чем первая книга, и тем не менее вторая часть «Люди, годы, жизнь» стала для читателей заметным прорывом в осмыслении советской истории, недаром мемуары Эренбурга в течение последующих советских десятилетий оказались фактически под запретом.
Неканоническое изображение Гражданской войны, в которой случай разводил родных братьев под противоборствующие знамена, рассуждения о трагедии Маяковского, отказавшегося от искусства ради политики, впервые приведенные воронежские стихи Мандельштама, само имя которого было неизвестно подавляющему большинству читателей, рассказ о Пастернаке-лирике в пору политического остракизма, вызванного присуждением ему Нобелевской премии, — все это не могло не стать сенсацией в СССР начала шестидесятых годов.
Беседуя поздней осенью 1960 года с журналистами, Эренбург говорил о своей работе:
«Вторая книга будет опубликована в „Новом мире“. По-моему, она слабее первой. Отдал читать Твардовскому. Он позвонил на следующий день, сказал, что понравилась. Твардовский предупредил, что формально будет трудно „пробить“ то, что я пишу о Пастернаке. А по существу его пугает Маяковский»[770].
Лично у Твардовского обе главы не должны были вызвать возражения — он никогда не был поклонником Маяковского, а глава о Пастернаке написана достаточно взвешенно. Возражение против этой главы высказал лишь один член редколлегии журнала, очеркист Валентин Овечкин. Прочитав верстку первого номера за 1961 год, он 5 декабря 1960 года в письме Твардовскому[771] высказался против похвал Пастернаку-поэту и подверг сомнению правдивость рассказа о дружбе Пастернака с Маяковским.
«Замечания твои по Эренбургу будут учтены и доведены до автора, — ответил ему Твардовский. — Замечаний по нему можно было бы сделать и в десять раз больше, но учить Эренбурга поздно и невозможно, нужно считаться с таким, каким его бог зародил. Тем более, что это — продолжение, а начало имеет успех у читателя, и все в целом имеет свою объективную ценность мемуарного свидетельства о пережитом при всем несовершенстве и порой претенциозности субъективного изложения»[772].
Вторая книга была принята редакцией, однако цензура (та самая, существование которой в СССР отрицал помощник Хрущева) категорически запретила главу о Пастернаке, и Твардовский сообщил автору, что напечатать ее не в его силах. Первый номер журнала за 1961 год (в нем было 16 глав второй книги) вышел без главы о Пастернаке. Эренбург понимал, что запрещение не продиктовано «сверху», а объясняется инерционностью и перестраховкой среднего звена власти, поэтому принял решение добиваться публикации этой главы во втором номере журнала вместе с окончанием книги. Добиться этого можно было, лишь снова (после неудачи с «пробиванием» главы о Бухарине) обратившись к Н. С. Хрущеву. Как всегда в подобных случаях, Эренбург искал такие аргументы, которые могли убедить адресата. 19 января 1961 года он написал помощнику Хрущева B. C. Лебедеву:
«Решаюсь Вас побеспокоить со следующим вопросом. В февральском номере журнала „Новый мир“ печатается окончание второй части моей книги „Люди, годы, жизнь“. Одна глава из этой второй части встретила затруднения. Дело касается Пастернака. Я считаю его крупным лирическим поэтом и, вспоминая о первых годах революции, пишу о нем как о лирическом поэте. Мне кажется, что, поскольку недавно образовалась комиссия по литературному наследству Пастернака, в которую меня включили, у нас предполагается издать его избранные стихи. После всего происшедшего вокруг „Доктора Живаго“ новое издание его стихов будет скорее понятным читателю, прочитавшему мою главу, посвященную Пастернаку-поэту… Опубликование главы будет, по-моему, скорее политически целесообразным, нежели „преступным“. Такой же точки зрения придерживается А. Т. Твардовский и вся редакционная коллегия журнала „Новый мир“. Однако редакция не может преодолеть возникшие затруднения, и я решил попросить Вас, если найдете это возможным, спросить мнение Никиты Сергеевича Хрущева»[773].
Об этом мнении можно судить по тому, что в № 2 «Нового мира» глава о Пастернаке была напечатана (под № 20 между главами о Москве 1920 года и о В. Л. Дурове; в отдельном издании мемуаров Эренбург вернул ее в начало второй части, но главу о Маяковском его вынудили пропустить вперед; только в издании 1990 года в соответствии с авторским замыслом глава о Пастернаке была напечатана перед главой о Маяковском). Отметим попутно, что критические слова Эренбурга о романе «Доктор Живаго» продиктованы его личным взглядом на книгу; при всех поворотах событий он неизменно говорил о «чудесных стихах», приложенных к роману.
Критика отреагировала на вторую книгу «Люди, годы, жизнь» не сразу. 19 мая 1961 года в газете «Литература и жизнь», которую писатели называли «Лижи», А. Дымшиц сделал заявку на принципиальный спор с Эренбургом от имени советского читателя, который «не согласится с той трактовкой ряда поэтов десятых и двадцатых годов, которая содержится в воспоминаниях И. Эренбурга, в его портретах М. Цветаевой, М. Волошина, О. Мандельштама, Б. Пастернака», с попыткой «реставрации модернистских представлений». Развернуто эта позиция была высказана на страницах кочетовского «Октября» в статье Дымшица «Мемуары и история».
«Большинство портретов И. Эренбургу не удалось, — говорилось в этой статье. — Не удалось потому, что живые черты, яркие и интересные штрихи и детали портретов писатель „подчинил“ своим предвзятым, неверным эстетическим идеям»[774].
Дымшиц решительно оспорил портрет Маяковского, эренбурговскую концепцию трагедии поэта («Так наводится тень на ясный облик Маяковского»), портрет А. Н. Толстого — «писателя такой высокой ясности»; «ставить талантливого, но все же второстепенного поэта Мандельштама (сегодня над этим посмеется большинство любящих русскую поэзию XX века. — Б.Ф.) в один ряд с такими гигантами, по-моему, просто неосмотрительно», — корил он Эренбурга. Отстаивая неприкосновенность догматов «истории советской литературы», Дымшиц вел с Эренбургом спор на поле марксистской эстетики; вместе с тем он демонстрировал готовность при случае перейти на поле сугубо политическое. Так, в заключение статьи он отметил, что в мемуарах не объяснены причины отхода Эренбурга от большевистской партии, недостаточно точно отражена политическая позиция автора в первые годы революции — речь-де следует вести не о блужданиях, а о вполне определенной — читай: антисоветской — позиции. (Угроза политических обвинений была в полной мере реализована через некоторое время мастером этого жанра критиком В. Ермиловым.) Статью Дымшица горячо поддержали обе литературные газеты; его единомышленники дорабатывали конкретные сюжеты (так, В. Назаренко в длинной статье сражался с опасной оценкой Эренбургом «буржуазной поэзии» О. Мандельштама[775]). Других точек зрения в прессе не было (с позиций ортодоксальной историко-литературной концепции Эренбург был незащитим, а применение иных литературных и политических критериев не дозволялось). Мемуары Эренбурга тогда читали нарасхват, суждения были разные — восторженные, пристрастно-придирчивые, демагогические, апологетические и т. д.; но на страницы советской печати 1961 года этот плюрализм хрущевской оттепели выхода иметь не мог. Нападки, несомненно, раздражали Эренбурга, но огромная читательская почта неизменно поддерживала его, и он энергично продолжал работать — писать третью книгу.
Третья книга мемуаров «Люди, годы, жизнь» описывает события 1921–1933 годов. Эренбург провел эти годы преимущественно за границей. Это было время растущего интереса к его прозе и эссеистике, издававшихся в СССР вопреки активному противодействию идеологических структур. С конца 1920-х годов цензурный пресс становится для книг Эренбурга почти непреодолимым — одни из них запрещаются, другие выходят в изуродованном виде. Эренбург пытается обойти препоны, меняя темы и жанры, но — безрезультатно. Эту ситуацию Евгений Замятин сгладил в письме Сталину, прося разрешения уехать за границу: «Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает главным образом для европейской литературы — для переводов на иностранные языки…»[776]. То, что Замятину казалось спасительным выходом из его безнадежного положения, для Эренбурга было драмой, требовавшей разрешения. Оставаться независимым художником можно было, лишь не печатаясь в СССР. Это — не первый кризис, преодоленный Эренбургом, но весьма мучительный, и о нем писатель решил рассказать в мемуарах подробнее, чем о ситуациях 1909 и 1918 годов.
Илья Эренбург начал писать третью книгу зимой 1961 года. 21 февраля он сообщал Е. Г. Полонской в Ленинград: «Я пишу сейчас 3 часть (1921 и далее). Работа увлекает, но часто отрывают»[777]. Эренбургу удалось практически устраниться от текущей публицистической работы (за полгода он написал всего две статьи), но зарубежные поездки, связанные с общественно-политической деятельностью, участие в различных заседаниях — от этого уйти было невозможно; за те же полгода писатель четырежды был в Стокгольме; впрочем, этот город многое значил в его личной послевоенной судьбе (в Стокгольме жила его последняя любовь — Лизлотта Мэр, и Эренбург не мог упустить ни одной возможности с ней увидеться).
Как и прежде, отдельные главы рукописи Эренбург давал на прочтение — так, главы о Бабеле и Маркише читали их вдовы, главу о Юлиане Тувиме — его переводчик и биограф М. Живов, главу о берлинской эмиграции — Е. Лундберг; на черновой рукописи — неизменные пометы ближайшего друга Эренбурга, писателя Овадия Савича — первого читателя мемуаров.
Летом 1961 года работа была завершена и передана в «Новый мир», где ее приняли вполне радушно. Политических поправок, сделанных по настоянию редакции, было немного (те цензурные вымарки были в издании 1990 года восстановлены). Третья книга ушла в набор, а 12 августа 1961 года А. Т. Твардовский, прочтя верстку начала третьей книги, обратился к Эренбургу с большим письмом:
«Барвиха, 12 августа 1961.
Простите, что с таким запозданием отзываюсь на продолжение Вашей книги, идущей в „Новом мире“, да и отзываюсь только на первую часть продолжения, верстку которой мне прислали сюда.
С неменьшим, а местами — с еще большим интересом, чем предыдущие, прочел эти страницы. Книга очевиднейшим образом вырастает в своем идейном и художественном значении. Могут сказать, что угол зрения повествователя не всегда совпадает с иными, может быть более точными, углами (они, эти „углы“, тем более правильны, чем дольше остаются вне применения), что сектор обзора у автора сужен особым пристрастием к судьбам искусства и людей искусства, — мало ли что могут сказать. Но этой Вашей книге, может быть, суждена куда большая долговечность, чем иным „эпохальным полотнам“ „чисто художественного жанра“.
Первый признак настоящей большой книги — читательское ощущение необходимости появления ее на свет божий. Эту книгу Вы не могли не написать, а если бы не написали, то поступили бы плохо. Вот, что главное и решающее. Это книга долга, книга совести, мужественного осознания своих заблуждений, готовности поступиться литературным престижем (порой, кажется, даже с излишком) ради более дорогих вещей на свете.
Словом, покамест, Вы единственный из Вашего поколения писатель, переступивший некую запретную грань (в сущности, никто этого „запрета“ не накладывал, но наша лень и трусость перед самими собой так любят ссылаться на эти „запреты“). При всех возможных, мыслимых и реальных изъянах Вашей повести прожитых лет, Вам удалось сделать то, чего и пробовать не посмели другие.
Я не буду в этом письме говорить о том, что в частностях, текстуально, так сказать, мне особо нравится или не нравится в книге. Но как хорош Тувим, в которого я, кстати сказать, вчитался только после его смерти и увидел, что это поэт никак не менее, скажем, Блока и, может быть, еще теплее и демократичнее Блока. Хорош В. Незвал (жаль только, что Вы заставили его восторгаться плохим, крайне несамостоятельным Л. Мартыновым, но это дело Ваше). Хорош и Бабель, хотя страницы, посвященные памяти этого писателя, не обладают особой новизной содержания, — был уже похожий Бабель у Паустовского и, кажется, у Вас же.
Но дело не в отдельных портретах, характеристиках, авторских отступлениях, — в книге есть магия глубокоискреннего высказывания — исповеди. Я, как прежде, считаю свою редакторскую роль в отношении этой Вашей работы весьма ограниченной, т. е. опять же не собираюсь просить Вас вспоминать о том, чего Вы не помните, и опускать то, чего Вы забыть не можете. Но мой долг просить Вас о другом: чтобы Вы учли реальные обстоятельства наших дней, просматривая эту верстку, и, по возможности, облегчили ее прохождение на известных этапах»[778].
Далее шли конкретные пожелания. Список этих замечаний Твардовский предварял словами: «Хочу Вам указать на такие места, которые, не будучи особо важными, обязательными для книги, в то же время наверняка могут повлечь на всю эту часть особо пристальное и требовательное внимание». Приведем некоторые из замечаний главного редактора журнала.
Например, такое:
«Уподобление Вами идей славянофилов, сменовеховцев, и тех и других вместе — нашим крайностям в борьбе против низкопоклонства перед Западом — уподобление неверное, поверхностное. По мне — бог с Вами, переучивать Вас я не собираюсь, но перед органами, стоящими над редакцией, попросту — цензурой — я не могу Вас здесь защитить».
Или:
«Мысль о „ножницах“ между успехами технического прогресса и потерями в духовном, нравственном развитии человеческого общества в эпоху империализма бесспорна, но приравнение „другого“ лагеря „первому“ — недопустимо. Можно, я считаю, предъявлять счет и Советской власти по разным статьям, но на отдельном бланке, — это непременное условие».
Или:
«В двух-трех случаях, где возникает память „еврейской крови“ — очень, очень просил бы Вас уточнить адрес, куда обращен этот исторический упрек (в смысле опять же „отдельного бланка“)»…
Третья книга была напечатана в 9–11-м номерах «Нового мира» за
1961 год (к тому времени издательство «Советский писатель» выпустило отдельным изданием первую и вторую части мемуаров). Большой критической волны третья книга не вызвала. Вообще третья книга из всех семи частей «Люди, годы, жизнь» имела самую легкую издательскую судьбу. Наибольшим нападкам подверглась глава о Ремизове; в специально посвященной ей статье «Неудавшееся воскрешение», напечатанной в журнале «Дон»[779], утверждалось, что «воспоминания Эренбурга приводят фактически к оправданию ренегатства А. Ремизова», книги которого «заслуженно забыты народом» (до издания книг А. М. Ремизова в СССР оставалось еще почти 20 лет)…
Над четвертой книгой мемуаров Эренбург работал всю вторую половину 1961 года, лишь время от времени отвлекаясь от рукописи для поездок в Стокгольм. По авторскому плану, четвертая книга посвящалась событиям 1933–1939 годов и должна была завершиться рассказом о поражении Испанской республики. Событиям в Испании 1936–1939 годов предстояло стать центром этой части мемуаров; написанные им испанские главы Эренбург давал прочесть участникам и свидетелям войны в Испании — генералу армии П. И. Батову, кинооператору Р. Л. Кармену, писателю, адъютанту командира 12-й интербригады А. В. Эйснеру; и, конечно, вся рукопись была тщательнейше прочтена О. Г. Савичем — корреспондентом «Комсомольской правды» и ТАСС на испанской войне.
Не менее важным было и то, что Эренбург собирался впервые рассказать о пережитом в Москве за те пять месяцев 1938 года, когда он дожидался разрешения вернуться в Испанию. Работа над главами о едва ли не самом «горячем» периоде советской истории, прозванном в народе «ежовщиной», пришлась на пору XXII съезда КПСС, сообщившего обществу мощный антисталинский импульс. Поэтому когда в конце 1961 года Эренбург передал в редакцию «Нового мира» рукопись 4-й книги (31 глава), она сравнительно легко прошла и редакционную цензуру, и Главлит (фактически было сделано всего две купюры — убрали сцену на даче у Горького, где члены Политбюро ругали Эренбурга за роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», и десяток строк об Антонове-Овсеенко).
Книга была принята редакцией и назначена к публикации на весну 1962 года, а Эренбург сразу же приступил к работе над пятой частью, посвященной событиям Второй мировой войны. Когда в марте 1962 года первые шесть глав пятой книги (февраль 1939 — июнь 1941 года) были написаны, автор отправил их Твардовскому. 5 апреля 1962 года, когда начало четвертой книги уже было набрано для апрельского номера журнала, Твардовский написал Эренбургу:
Я виноват перед Вами: до сей поры, за множеством дел и случаев, не собрался написать Вам по поводу „пятой части“ и оставил на рукописи по прочтении лишь немые, может быть, не всегда понятные пометки. Вероятно поэтому, Вы и не приняли некоторые из них во внимание. А между тем я считаю их весьма существенными и серьезными. Речь ведь идет не о той или иной оценке Вами того или иного явления искусства, как, скажем, было в отношении Пастернака и др., а о целом периоде исторической и политической жизни страны во всей его сложности. Здесь уж „каждое лыко в строку“. Повторяю мое давнее обещание не „редактировать“ Вас, не учить Вас уму-разуму, — я этого и теперь не собираюсь делать. Я лишь указываю на те точки зрения, которые не только не совпадают с взглядами и пониманием вещей редакцией „Нового мира“, но с которыми мы решительно не можем обратиться к читателям.
Перехожу к этим „точкам“ не по степени их важности, а в порядке следования страниц»[780].
И здесь следовал перечень замечаний, так или иначе связанных с темой советско-германского пакта 1939 года.
Вот некоторые из категорических возражений главного редактора:
«Концовка главы. Смысл: война непосредственное следствие пакта СССР с Германией. Мы не можем встать на такую точку зрения. Пакт был заключен в целях предотвращения войны. „Хоть с чертом“, как говорил Ленин, только бы в интересах мира».
Или:
«Сотрудники советского посольства, приветствующие гитлеровцев в Париже. „Львов“
(резидент ГБ в Париже. — Б.Ф.),
посылающий икру Абетцу (гитлеровскому резиденту в Париже. — Б.Ф.).
Мне неприятно, Илья Григорьевич, доказывать очевиднейшую бестактность и недопустимость этой „исторической детали“».
Или:
«„Немцам нужны были советская нефть и многое другое“… Это излишнее натяжение в объяснение того частного факта, который и без того объяснен Вами».
Или:
«„Свадебное настроение“ в Москве в 40 г.? Это, простите, неправда. Это было уже после маленькой, но кровавой войны в Финляндии, в пору всенародно тревожного предчувствия. Нельзя же тогдашний тон газет и радиопередач принимать за „свадебное настроение“ общества».
Или:
«Услышанные где-то от кого-то слова насчет „людей некоторой национальности“ представляются для той поры явным анахронизмом».
Или:
«То, что Вы говорите о Фадееве здесь, как и в другом случае — ниже, для меня настолько несовместимо с моим представлением о Фадееве, что я попросту не могу этого допустить на страницах нашего журнала. Повод, конечно, чисто личный, но редактор — тоже человек».
Или:
«Фраза насчет собак в момент телефонного звонка от Сталина, согласитесь, весьма нехороша. Заодно замечу, что для огромного количества читателей Ваши собаки, возникающие там-сям, в изложении, мешают его серьезности. Собаки (комнатные) в представлении народном — признак барства, и это предубеждение так глубоко, что, по-моему, не следовало бы его „эпатировать“».
И т. д.
Письмо Твардовского кончалось строго:
«Может быть, я не все перечислил, что-нибудь осталось вне перечня. И среди перечисленных есть вещи большей и меньшей важности. Но в целом — это пожелания, в обязательности которых мы убеждены, исходя не из нашего редакторского произвола или каприза, а из соображений прямой необходимости.
Будьте великодушны, Илья Григорьевич, просмотрите еще раз эту часть рукописи».
Эренбург ответил на это 10 апреля:
«<…> Некоторые из Ваших замечаний меня удивили. Я знаю Ваше доброе отношение ко мне и очень ценю, что Вы печатаете мою книгу, хотя со многим из того, что есть в ее тексте, Вы не согласны. Знаю я и о Ваших трудностях. Поэтому, несмотря на то, что Вы пишете, что изложенные Вами „пожелания, в обязательности которых мы убеждены“, я все же рассматриваю эти пожелания не как ультимативные и потому стараюсь найти выход, приемлемый как для Вас, так и для меня»[781].
Далее следовал перечень пятнадцати уступок с припиской:
«Поверьте, что я с моей стороны с болью пошел на те купюры и изменения, которые сделал. Я могу в свою очередь сказать, что в „обязательности“ оставшегося убежден. Ведь если редакция отвечает за автора, то и автор отвечает за свой текст. Я верю, что Вы по-старому дружески отнесетесь и к этому письму и к проделанной мной работе».
На этом исправления текста были завершены[782].
Видимо, тогда Эренбург уже пришел к мысли изменить первоначальный план мемуаров и включить написанное начало пятой книги в четвертую, с тем чтобы пятую начать нападением Германии на СССР 22 июня 1941 года. Дело, понятно, не в том, что автор вдруг отдал предпочтение канонической советской периодизации исторических событий. Рассказав о времени, которое он вспоминал с отвращением, и подойдя к не менее тяжким событиям лета 1941 года, Эренбург, надо думать, ощутил, что они имеют для него совершенно иную психологическую окраску (годы Отечественной войны у писателя было полное право вспоминать с гордостью). Видимо, имели место и соображения совсем иного рода — отделив повествование о Великой Отечественной войне от предшествовавших ей и закрытых для общественного обсуждения событий, Эренбург облегчал прохождение через цензуру рукописи следующей, пятой книги.
37 глав четвертой книги были напечатаны в 4–6-м номерах «Нового мира» за 1962 год (позже были написаны еще три главы — портреты Н. И. Бухарина, М. Е. Кольцова и О. Г. Савича). «Читательский успех мемуаров был огромный, — вспоминал А. Кондратович. — Номера в киосках раскупались тотчас же. Мы получали множество писем, но и мытарств с этими мемуарами мы хватили тоже сверх головы»[783]. В критических обзорах появились благожелательные упоминания о новой части «Люди, годы, жизнь»; в их ряду стоит отметить слова М. М. Кузнецова:
«Это весьма своеобразное художественное произведение, основной стержень которого — размышление о прошлом и настоящем, раздумье над историей для понимания сущности человека завтрашнего дня. Это — мемуарный роман нового, современного типа <…>. Перед нами роман, претендующий на то, чтобы дать портрет века. Судеб искусства и гуманизма…»[784].
Весь 1962 год антисталинское движение набирало силу; вместе с тем именно с момента публикации в «Новом мире» повести «Один день Ивана Денисовича» началась энергичная фронтальная контратака просталинских сил партократии, которая очень быстро повернула события вспять. Уже в декабре 1962 года состоялось спровоцированное чиновниками от искусства скандальное посещение Хрущевым выставки живописи и скульптуры в Манеже и последовавшие за ним массовые выступления прессы против неортодоксального искусства. В этой кампании Эренбургу была уготована роль идейного вдохновителя крамольных художников. 29 января 1963 года в московском выпуске газеты «Известия» напечатали большую статью В. Ермилова «Необходимость спора: Читая мемуары И. Эренбурга „Люди, годы, жизнь“», в которой наряду с привычными обвинениями мемуариста в пропаганде модернистского искусства впервые высказывались и прямые политические обвинения[785]. Речь шла о сталинских репрессиях; используя слова Эренбурга о том, что он и тогда понимал абсурдность массовых арестов, но вынужден был об этом молчать, Ермилов демагогически противопоставил писателю рядовых граждан, которые искренне верили Сталину. 1 февраля 1963 года Эренбург ответил на инсинуации письмом в редакцию «Известий». Оно было напечатано пять дней спустя вместе с еще более наглым ответом критика и осуждением писателя «от редакции» под общим заголовком «Не надо замалчивать существо спора». Еще десять дней спустя «Известия», не упомянув об огромной почте в защиту Эренбурга, напечатали несколько писем читателей, его осудивших. Эти публикации открыли всесоюзную антиэренбурговскую кампанию, достигшую пика в марте 1963 года, когда в нее включились Ильичев и Хрущев лично.
Столь мощные атаки не могли не сказаться на издательской судьбе четвертой книги мемуаров. Печатание набранных и одобренных Главлитом третьей и четвертой книг было задержано; издательство «Советский писатель» потребовало от автора серьезных изменений обнародованного текста. Произошло это уже после встречи Эренбурга с Хрущевым 3 августа 1963 года, и писателю удалось отстоять свой текст; от него потребовали покаянного предисловия, но он написал лишь следующее:
«Моя книга „Люди, годы, жизнь“ вызвала много споров и критических замечаний. В связи с этим мне хочется еще раз подчеркнуть, что эта книга — рассказ о моей жизни, об исканиях, заблуждениях и находках одного человека. Она, разумеется, крайне субъективна, и я никак не претендую дать историю эпохи или хотя бы историю узкого круга советской интеллигенции. Я писал о людях, с которыми меня сталкивала судьба, о книгах и картинах, которые сыграли роль в моей жизни. Есть много больших художников и писателей, о которых я не написал, потому что не знал их лично или знал недостаточно. Эта книга — не летопись, а скорее исповедь, и я верю, что читатели правильно ее поймут»[786].
Не удовлетворенное этими словами, издательство поместило перед ними заметку «От издательства», в которой предупреждало читателей об «ошибках» Эренбурга; в таком виде книга вышла из печати в самом начале 1964 года.
Пятую книгу «Люди, годы, жизнь» Эренбург писал весной и летом 1962 года; работал над ней, как и над предыдущими частями, в Новом Иерусалиме, на подмосковной даче, вдали от городского шума, несмолкающего телефона, бесконечных визитеров и приглашений.
«Я очень уморился, — писал он Е. Г. Полонской 21 июля, — был в Скандинавии, в Париже, а потом Конгресс
(в июле 1962 года в Москве прошел Международный конгресс за мир и разоружение; Эренбург на нем выступал и занимался его подготовкой. — Б.Ф.).
Надеюсь, что удастся теперь посидеть в Н. Иерусалиме (холод, дождь) и кончить 5 часть — война»[787].
Сохранилось несколько черновых планов пятой книги, отличающихся от окончательного варианта. Менялся порядок следования глав; уже в процессе работы Эренбург отказался от идеи написать портретные главы о С. М. Михоэлсе, Л. Н. Сейфуллиной, генерале И. Д. Черняховском и ограничился более кратким повествованием о них; глава о М. М. Литвинове и Я. З. Сурице переместилась в планы шестой книги. Машинопись пятой книги была внимательно прочитана О. Г. Савичем и Б. А. Слуцким; их замечания и рекомендации Эренбург учел в своей правке.
В августе 1962 года Эренбург отдал рукопись пятой книги в «Новый мир»; была достигнута договоренность, что журнал напечатает ее в конце года (об этом сообщила 21 августа «Литературная газета», напечатав отрывок из пятой части). Однако журнальная судьба пятой книги неожиданно оказалась драматичной.
В ту пору Твардовский был целиком поглощен «пробиванием» в журнале «Одного дня Ивана Денисовича» (он уже отправил Хрущеву письмо и рукопись Солженицына — никто другой не мог разрешить ее публикацию). Твардовский надеялся, что пятая книга мемуаров Эренбурга, посвященная Отечественной войне, т. е. периоду общепризнанной, официальной славы Эренбурга, не содержит никакой «крамолы» и не создает для журнала лишних сложностей. Прочитав рукопись, он понял, что это не так.
Твардовский собрал редколлегию «Нового мира» специально по поводу пятой книги «Люди, годы, жизнь»[788]. Как записал в дневнике В. Лакшин, Твардовский говорил об этой части очень резко: «Эта часть мемуаров могла бы стать главной — тут, в эти годы, расцвет деятельности Эренбурга. А она мелка, многое неприятно… Поза непогрешимого судьи, всегда все знавшего наперед и никогда не ошибавшегося»[789].
Продолжим цитировать запись Лакшина:
«Александр Трифонович предложил повременить с печатанием. Кондратович поддакивал, Закс (который непосредственно и „ведет“ рукопись Эренбурга) молчал. Пришлось говорить мне. Я сказал, что по-моему, хотя Александр Трифонович во многом и прав, нельзя прерывать печатание книги. Мы взяли обязательство и перед автором, и перед читателями, а их у Эренбурга немало. Все, что есть в этой части, разве что в большей густоте, было и в предыдущих — нет основания вдруг отвергать рукопись. Александр Трифонович отвечал, что не думает отвергать, но думает отложить печатание: „Если я, скажем, могу печатать Солженицына, то и Эренбург может найти себе место в журнале. А если я не могу печатать Солженицына, а должен печатать Эренбурга (благодаря его особому, „сеттльментному“ положению в литературе), тогда журнал получает однобокое направление, народной точки зрения в нем нет, а есть интеллигентское самолюбование)“. Это аргумент веский. Сочиняли письмо Эренбургу, чтобы все высказать, но не обидно»[790].
В письме Твардовского Эренбургу (11 сентября 1962 года) говорилось о пятой части его мемуаров:
«<…> многое здесь на уровне лучших страниц предыдущих частей, многое мне не просто не нравится, но вызывает серьезные возражения по существу (как, впрочем, и у многих соредакторов). Однако я не спешу беспокоить Вас подробным высказыванием моих замечаний, главным образом по той причине, что, как выяснилось, в этом году мы уже не сможем, к сожалению, начать печатание этой части»[791].
На следующий день, 12 сентября, Эренбург написал заместителю Твардовского А. И. Кондратовичу:
«Как содержание, так и тон письма Александра Трифоновича ставят передо мной вопрос, который я сам решить не могу, а именно, входит ли в намерение редакции отодвинуть печатание моей книги в Вашем журнале <…>. Разумеется, А. Т. Твардовский хозяин в своем журнале и навязывать ему публикацию того, что ему неприемлемо, я никак не собираюсь. Моя просьба к Вам состоит в том, чтобы прямо и откровенно сообщить мне намерение редакции»[792].
Ответ Кондратовича (возможно, устный) неизвестен. Сомнения Эренбурга развеял десятый номер журнала, объявивший пятую книгу мемуаров в плане «Нового мира» на 1963 год.
3 ноября 1962 года был подписан в печать 11-й номер «Нового мира» с повестью Солженицына «Один день Ивана Денисовича», а 20 ноября набор пятой книги мемуаров Эренбурга доставили в цензуру (Главлит). А. И. Кондратович вспоминал:
«Все части мемуаров Главлит исправно передавал в ЦК, густо расчерченные. Поликарпов (зав. Отделом печати ЦК, который, как замечает Кондратович, „не любил Эренбурга и боялся его“. — Б.Ф.) ломал над ними голову, а потом вызывал меня и говорил, что это нельзя и это нельзя напечатать, а вот это надо просто каленым железом выжечь. И каждый раз я говорил: „Но он же не согласится“, или иногда с сомнением: „Попробуем, может, уговорим“. Но Эренбург ни за что не соглашался менять текст, а иногда издевательски менял одно-два слова на другие, но такие же по смыслу. И то было хорошо. Я показывал: „Видите, поправил“, и, к моему удивлению, с этими лжепоправками тут же соглашались. Вскоре я разгадал эту игру отдела. Им нужно было на всякий случай иметь документ, свидетельствующий о том, что они читали, заметили происки Эренбурга, разговаривали с редакцией, и Эренбург все же что-то сделал. Мало, но ведь все знают его упрямство…»[793].
17 декабря 1962 года в Доме приемов на Ленинских горах состоялась встреча руководителей КПСС и правительства с деятелями литературы и искусства. В докладе секретаря ЦК КПСС Л. Ф. Ильичева грозно прозвучали слова, что партия будет выступать против буржуазной идеологии в литературе и искусстве, отстаивая принцип партийности. Среди деятелей литературы, подвергнутых резкой критике, был и Эренбург за его мемуары.
27 декабря Главлит сообщил редакции свои замечания по пятой книге.
2 января 1963 года мемуары Эренбурга обсуждались на заседании Президиума ЦК КПСС (Хрущева на этом заседании не было). В протоколе записали, что совещание 17 декабря прошло хорошо: «О воспоминаниях Эренбурга. О третьей части — хорошо бы, если литературная критика разобрала обстоятельно. На будущее ограничить поездки Эренбурга»[794]. Строгих санкций, ограничивающих поездки Эренбурга за рубеж, однако, не было принято.
3 января 1963 года первый номер «Нового мира» с десятью главами мемуаров Эренбурга был подписан к печати.
Со вторым номером дело оказалось куда сложнее. Антиэренбурговская кампания, начатая статьей Ермилова, была в разгаре, и цензура подписать продолжение пятой книги не решалась. В. Лакшин приводит дневниковые записи цензора о прохождении № 2 «Нового мира» за 1963 год:
«31 января. Утром по телефону получил <…> исправление по материалу И. Эренбурга. В 12.30 звонил т. Кондратович с просьбой ускорить решение. Причем сказал: „Эренбург больше ни на какие исправления не пойдет, вплоть до скандала в международном масштабе“. 2 февраля — направлено письмо в ЦК КПСС по поводу И. Эренбурга».
«20 февраля. Совершенно неожиданно, выполнив указания Идеологического отдела ЦК КПСС, редакция журнала „Новый мир“ представила вариант, после вторичного исправления автором, материала „Люди, годы, жизнь“ на № 2 журнала. По указанию Главлита СССР т. Романова, после тщательного рассмотрения исправлений, которые не меняют существа, — материал мною разрешен к печати»[795].
Что же произошло между 2 и 20 февраля 1963 года? 13 февраля в ЦК КПСС на совещании у Л. Ф. Ильичева, дирижера антиэренбурговской кампании, было принято решение публикацию мемуаров из второго номера журнала снять. Твардовский сообщил об этом Эренбургу, который попытался связаться по телефону с Ильичевым, но тот «не смог принять» писателя. Тогда Эренбургу не оставалось ничего иного, как в тот же день обратиться с письмом лично к Хрущеву. Аргументация Эренбурга была такой, чтобы Хрущев смог ее понять. Рассказав, как обстоят дела с публикацией его мемуаров («Когда печатались другие части, Главлит и другие организации указывали журналу на необходимость изменений или сокращений. Я во многом шел навстречу, и книга продолжала печататься. На этот раз указание снять из февральского номера очередные главы воспоминаний не сопровождались никакими предложениями об исправлении или изменении текста»), Эренбург написал:
«Я обращаюсь к Вам, Никита Сергеевич, не как автор, стремящийся опубликовать свое произведение, а как советский гражданин, обеспокоенный возможными политическими последствиями решения, сообщенного А. Т. Твардовскому. Если бы в январском номере „Нового мира“ не было напечатано начало пятой части с пометкой „продолжение следует“, я бы не решился Вас беспокоить. Но в наших литературных журналах до сих пор не было ни одного случая, чтобы вещь, начатая печатанием, оборвалась на словах „продолжение следует“. Я боюсь, что это не только удивит читателей, но будет использовано антисоветскими кругами за границей, тем более что переводы моей книги печатаются во многих зарубежных странах. Это поставит меня как общественного деятеля в ложное положение. Я думаю, что если редакция „Нового мира“ укажет в февральском номере, что печатание „Люди, годы, жизнь“ будет продолжено в таком-то номере, это может помешать развертыванию очередной антисоветской кампании…»[796].
Хрущев еще не забыл всемирного скандала с Нобелевской премией Пастернаку и никаких новых литературных скандалов не хотел, но и взять на себя единоличную ответственность в этом деле тоже не пожелал. И уже на следующий день он ознакомил с письмом Эренбурга трех секретарей ЦК, включая Ильичева[797]. 18 сентября Л. Ильичев представил записку о том, что
«никаких запрещений редакции „Нового мира“ относительно публикации мемуаров не давалось. Главлит обратил внимание редактора этого журнала на то, что в представленной к печати рукописи И. Эренбурга содержатся неправильные, предвзятые утверждения, создающие ложное представление об обстановке в нашей стране в военные годы <…>. В связи с замечаниями Главлита главный редактор „Нового мира“ т. Твардовский обратился в Идеологический отдел ЦК КПСС. Тов. Твардовскому было разъяснено, что опубликование мемуаров без исправления невозможно <…>. 15 февраля редколлегия журнала „Новый мир“ повторно изложила И. Эренбургу замечания. На этот раз И. Эренбург ответил, что он в течение ближайших дней обдумает предложения редакции и, видимо, большую часть замечаний учтет <…>. Идеологический отдел ЦК КПСС считает, что при этом условии подготовленные для второй книжки „Нового мира“ главы мемуаров могут быть опубликованы»[798].
При этом принципиальные уступки Эренбурга оказались минимальными…
20 февраля второй номер журнала с восемью главами пятой части был подписан к печати.
Наибольший цензурный урон понесло окончание пятой части мемуаров, печатавшееся в третьем номере «Нового мира». Вдохновленный поддержкой Хрущева, заставившей Ильичева пойти на попятный (видимо, он представлял себе ситуацию именно так), Эренбург, когда ему 19 февраля представили верстку мемуаров для третьего номера с замечаниями цензуры, отослал эту верстку помощнику Хрущева B. C. Лебедеву, приложив к ней письмо Хрущеву с благодарностью и новой просьбой:
«Дорогой Никита Сергеевич, большое Вам спасибо. Не ругайте меня — по тем же причинам, по которым я обратился к Вам с предыдущим письмом, я обращаюсь с просьбой напечатать в мартовском номере окончание. Я посылаю товарищу Лебедеву верстку. Я не могу надеяться, что у Вас найдется время, чтобы ее прочитать, но прошу Вас попросить это сделать товарища, который прочтет ее без предвзятого мнения, не так, как читали часть, идущую в февральском номере, где в любой фразе видели нечто невозможное. Простите, что беспокою Вас»[799].
На этом письме имеются пометы: «Тов. Хрущев Н. С. читал», «Разослать членам Президиума ЦК, кандидатам в члены Президиума ЦК, секретарям ЦК — указание Н. С. Хрущева. 26.2.63. В. Лебедев». Вроде бы все складывалось обнадеживающе.
Однако события развернулись абсолютно непредсказуемо.
8 марта 1963 года, на второй день встречи Н. С. Хрущева с деятелями культуры, он выступил с совершенно разгромной речью, часть которой была посвящена именно мемуарам Эренбурга («Товарищ Эренбург совершает грубую идеологическую ошибку, и наша обязанность помочь ему это понять»[800], — это наиболее деликатная формулировка в заготовленной для выступавшего речи). Ее текст, как это стало понятно через полтора года, был несомненной провокацией просталинских сил, подготовлявших в стране переворот. В планы заговорщиков входило поссорить Хрущева с передовой (антисталинской) частью интеллигенции, которая поддерживала его как автора политики XX съезда КПСС. После этого выступления 8 марта Эренбурга уже не опасались ни в Главлите, ни в аппарате ЦК. Из текста мемуаров, сверстанных для третьего номера журнала, «крамолу» снимали целыми кусками. Были сняты целиком главы о художнике Кончаловском и о «Черной книге» (посвященной массовому уничтожению гитлеровцами на оккупированных территориях СССР мирного еврейского населения). 29 марта 1963 года третий номер журнала подписали в печать, и пять оставшихся глав многострадальной книги были напечатаны в нем вслед за текстом разгромного выступления Хрущева. Мемуары Эренбурга с тех пор взахлеб «критиковали» на всевозможных пленумах и заседаниях — тормозов не было, лишь редкие выступавшие позволяли себе вставить доброжелательные слова о военной публицистике писателя…
В 1965 году Эренбург дополнил пятую книгу мемуаров главами о Ю. Н. Тынянове и B. C. Гроссмане (эти главы вошли в отдельное издание пятой и шестой частей, вышедшее в 1966 году); полный текст пятой книги без цензурных вымарок впервые был напечатан в 1990 году.
Над шестой книгой «Люди, годы, жизнь» Эренбург начал работать в октябре 1962 года; в январе — феврале 1963 года был перерыв в работе из-за его поездок за рубеж.
В марте 1963-го Эренбурга разыскали в Мальме (Швеция) и попросили вернуться в Москву, чтобы 7–8 марта присутствовать на встрече деятелей культуры с Н. С. Хрущевым. Вот два свидетельства участников этой встречи.
Евгений Евтушенко: «На этой встрече Хрущев поддался собственному нервозному настроению, созданному услужливой дезинформацией <…>. Эта дезинформация исходила и от некоторых писателей, которые, теряя с развитием гласности свои посты и влияние, пытались монополизировать патриотизм, пытались обвинить во всех смертных грехах других, неугодных им писателей»[801].
Маргарита Алигер: «Кто из нас, просидевших два долгих дня на этой встрече, может припомнить, за что, собственно, критиковали Илью Эренбурга? Но кто из нас может забыть, как чудовищно и безобразно это звучало?.. Я никогда не представляла, что Эренбург может быть так подавлен»[802].
Писатель получил много писем в поддержку; люди открыто выражали ему свои симпатии[803].
10 апреля 1963 года Эренбург писал Е. Г. Полонской:
«Я долго тебе не отвечал: настроение соответствующее, да и организм, остановленный на ходу, дает знать, что такое limite d’age[804]. В 3 номере „Нового мира“ ты найдешь скоро сокращенный конец 5-ой части. Шестую, которую я писал, сейчас оставил en sommeil[805]»[806].
Эренбург вернулся к работе над шестой книгой мемуаров после личной встречи с Хрущевым, состоявшейся в Кремле 3 августа 1963 года. На этой встрече он узнал, что глава государства «критиковал» его мемуары, оперируя надерганными для него цитатами, а прочитав книгу, не обнаружил в ней ничего вредного. Эренбургу было сказано, что для писателей такого масштаба цензура не нужна — им можно доверять. Этот вопрос обсуждался 21 октября 1963 года на заседании Президиума ЦК КПСС, проходившем в присутствии Хрущева («за обедом», как записано в протоколе № 120а). В этом протоколе заседания вопрос озаглавлен «О письме Эренбурга»[807]. По-видимому, имеется в виду следующее письмо Эренбурга Хрущеву:
«Москва, 18 августа 1963.
еще раз благодарю Вас за беседу, она произвела на меня глубокое впечатление и придала бодрости. Беда в том, что о Ваших словах, видимо, не знают товарищи, ведающие литературными делами. Наверное, Вы помните, что о предложении переделать напечатанные в журнале „Новый мир“ части моих воспоминаний я Вам говорил и сказал, что такого рода переделка произвела бы нехорошее впечатление и у нас, и за рубежом. Вы со мной согласились. Я сообщил об этом издательству „Советский писатель“ и в ответ получил прилагаемое при сем письмо
(директор издательства Н. Лесючевский писал Эренбургу, что ему следует учесть справедливую партийную критику, и тогда издательство сможет выпустить третью и четвертую части мемуаров отдельным изданием. — Б.Ф.).
Следовательно, я по-прежнему в безвыходном положении. Вы сами, конечно, решите, как быть.
После сообщения Хрущева об этом письме Президиум ЦК КПСС принял постановление: «Вызвать (Эренбурга. — Б.Ф.), сказать: „вы сами будете цензором“»[809]. Однако уже вскоре Эренбург, которого по этому вопросу никто в ЦК КПСС не вызывал, понял, что аппарат ЦК хрущевские указания не выполняет.
Главной трудностью в работе над шестой книгой воспоминаний для Эренбурга оказалась обещанная читателям глава о Сталине. Приведем свидетельства трех эренбурговских собеседников — очень близкого к Эренбургу Б. А. Слуцкого, давнего знакомого — Д. С. Данина и случайного собеседника, прежде Эренбургу незнакомого Р. А. Медведева.
Вот как всегда лапидарное свидетельство Бориса Слуцкого:
«Очень долго писалась глава о Сталине. Несколько лет Сталин был одной из главных тем разговоров и размышлений (конечно, не у одного И. Г.). И. Г. пытался определить, выяснить закономерность сталинского отношения к людям — особенно в 1937 году — и пришел к мысли, что случайности было куда больше, чем закономерности. Однажды я спросил у И. Г., почему Сталин любил его книги. Отвечено было в том смысле, что ценилась их политическая полезность и международный охват. Вообще говоря, Сталин, смысл Сталина был орешком, в твердости которого И. Г. не раз признавался»[810].
Теперь куда более эмоциональный и, прошу меня извинить, большой отрывок из записей 1967 года об Эренбурге Даниила Данина[811]:
«
Рано утром позвонил Саша Мацкин[812]: „Умер Илья Григорьевич“ <…>. Саша М. сказал, что будущее уготовит Эренбургу репутацию Герцена. Хотелось мгновенно возразить — „какое время — такой и Герцен!“ Но я удержался, потому что сильнее была переполненность чувством свалившейся беды. И это правда — свалилась общественная беда: вымер действующий мамонт, на протяжении последних полутора десятилетий бывший оплотом добрых начал. Или — по меньшей мере — живым противостоянием злу. Он был антишолоховским полюсом. И оказалось, что уже одно это — много! Впрочем, всю жизнь вся его сила бывала по преимуществу в противостоянии чему-нибудь или кому-нибудь. А когда он стоял, а не противостоял, силы особой не было <…>. Спрашиваю себя: любил ли я его? Очень! <…> 1 сентября.
Все перезваниваются второй день: „умер Эренбург“. И у всех одна поминальная фраза: „ушла целая эпоха“. Это колоссально много, если можно так говорить о человеке. В наши времена нет абсолютно безупречных. Но течение жизни подытоживает раздельные списки благодеяний и преступлений каждого. Даже у Булгакова, даже у Пастернака, даже у Солженицына есть оба списка: длинный и короткий. У Эренбурга длинными были оба. Однако список благодеяний все-таки наглядно длиннее… Редкая беспомощность истории: ее глобальное хитроумие не сумело до конца одолеть совестливости своего слуги! Он жил в мировой суете и не растворился в ней. Мне-то, как и многим, вообще не следовало бы ни думать, ни говорить о нем хотя бы на йоту осуждающе. Мыто были в те годы нулями истории (если не отрицательными величинами). Но дело в другом… Мне не забыть, как в октябре — декабре 41-го, после моего выхода из окружения под Вязьмой-Семлевым, он спас меня в Куйбышеве от трибунала. Не иносказательно, а буквально <…>. И еще не забыть долгой ночи у него на улице Горького в 64-м году. Разговор длился с половины десятого до четырех часов утра <…>. Длился действительно многочасовой монолог И. Г. Он не мог остановиться в бесконечном самооправдании, объясняя свое понимание Сталина — разветвленное, лукавое, двусмысленное понимание. Крошил сигареты в трубку (совсем как Сталин крошил „Герцеговину флор“). Отдымил почти целую пачку, так взъерошивало — так побуждало к протесту то, что он говорил. <…> Он сам был бы счастлив, когда бы случилось так, что на свете не существовало бы никогда никакого Сталина. Но Сталин существовал. И он, Эренбург, существовал одновременно…»[813].2 сентября.
И, наконец, воспоминания историка-диссидента Роя Медведева, оказавшегося у Эренбурга случайно (в конце 1965 года, будучи в гостях у автора не опубликованной в СССР книги «Крутой маршрут» Е. С. Гинзбург, он познакомился с секретарем Эренбурга Н. И. Столяровой и рассказал ей о своей, законченной вчерне, книге о сталинизме; по прочтении ее рукописи Н. И. попросила разрешения показать ее Эренбургу; когда И. Г. познакомился с рукописью, он пригласил Медведева зайти к нему для беседы[814]):
«Илья Григорьевич принял меня очень приветливо, усадил на диван и устроился сам в кресле напротив. На столе лежала моя рукопись. Эренбург не стал ни хвалить, ни критиковать ее, не делал он и замечаний по тексту. У него в руках не было никаких заметок, да и на страницах рукописи я не обнаружил позднее никаких пометок. <…> Он ничего не спрашивал обо мне лично, о моей семье, о мотивах, которые побудили меня писать о Сталине. Он сразу начал говорить о том, как он понимает сталинизм, о событиях 30–40-х годов и о Хрущеве. Это был весьма продолжительный и интересный монолог. Когда я пытался что-то возразить, Эренбург меня вежливо выслушивал, но потом продолжал свой рассказ, не вступая в полемику. Эренбург непрерывно курил, закуривая от кончающейся сигареты новую. <…> Многое из того, что говорил Эренбург, вызывало у меня несогласие. Он испытывал острую неприязнь к Хрущеву и не скрывал этого. Хрущев, по мнению Эренбурга, был слишком грубым, импульсивным и необразованным человеком. О Сталине писатель, напротив, говорил с явным уважением, хотя и осуждал его за репрессии. Эренбург пытался объяснить массовый террор 30-х годов кавказским происхождением Сталина. На Кавказе, — говорил мне Илья Григорьевич, — еще очень живы традиции и обычаи кровной мести. Поэтому, устраняя кого-нибудь из своих врагов, Сталин должен был устранить и всех родных и друзей своего врага, чтобы избежать мести. <…> Очень много рассказывал мне Эренбург о последних месяцах жизни Сталина, о „деле врачей“, о начавшейся тогда недолгой, но дикой и интенсивной антисемитской кампании <…>. Эренбург гордился своим поведением в эти февральские дни 1953 года <…>. Наша встреча затянулась на несколько часов. Эренбург говорил много для меня важного и интересного, по-прежнему не задавая никаких вопросов. Физически Эренбург казался слабым, даже дряхлым стариком, но его суждения были острыми и быстрыми, он не уставал говорить, а его глаза поражали ясностью и выразительностью. Я не видел никаких признаков интеллектуального увядания»[815].
Вернемся к истории мемуаров Эренбурга.
В марте 1964 года шестая книга «Люди, годы жизнь», описывающая события от победы в войне до 1953 года, была передана в «Новый мир»; многое в ней вызвало возражение редакции, опасавшейся цензурных придирок. 20 мая Эренбург писал Полонской: «Я все еще сижу над правкой шестой части; ее будут печатать в „Новом мире“, кажется, начиная с июля»[816].
Подготовка рукописи в журнале шла полным ходом, но главу о Фадееве Твардовский печатать категорически не хотел. Те друзья Эренбурга, что прочли шестую часть в рукописи, понять этого решения не могли[817]. Эренбург с решением редактора журнала смирился и написал для читателей объяснение, почему в журнале не печатается написанная им глава о Фадееве. Твардовского это объяснение возмутило, и 19 мая 1964 года он написал Эренбургу:
«Я еще раз перечитал главу, посвященную Фадееву, и, к сожалению, решительно не считаю возможным ее опубликование в „Новом мире“. Мотивы свои я высказал Вам на словах
(31 марта 1964 года на встрече в редакции журнала. — Б.Ф.),
могу лишь повторить здесь, что Фадеева Вы, конечно, не желая того, рисуете в таком невыгодном и неправильном свете, что, напечатав ее, я поступился бы дорогой для меня памятью друга и писателя[818] <…>. Предложенная Вами „связка“, которую Вы заключаете в скобки, соглашаясь опустить эту главу, не может быть принята, — это немыслимое дело — указывать, что здесь опущена глава, которая не нравится редактору журнала, — это курам на смех. Подумайте и Вы еще раз, Илья Григорьевич, о том, как выйти из этого затруднительного положения»[819].
По просьбе Твардовского Эренбург изменил «связку» на неубедительные слова: «Я <…> написал об Александре Александровиче. Эту главу, как и некоторые другие страницы, я решил отложить до выхода книги отдельным изданием. Хочу, чтобы читатель, знакомясь с этими страницами, имел перед собой текст всей книги в целом»[820]. 24 июня Твардовский ему ответил недвусмысленно резко:
«Я еще раз прочитал — на этот раз в гранках — шестую часть Ваших воспоминаний. Как редактор, я вынужден буду исключить из текста некоторые фрагменты, которые мы уже долго обсуждали, по поводу которых торговались и переписывались. Это мое окончательное решение, и я обязан уведомить Вас, что если перечисленные ниже купюры не будут сделаны, я не смогу подписать гранки к печати».
Далее следовал перечень из пяти необходимых изъятий (Фадеев, «ренегат Фаст», «нераспознанный» Николай Иванович (т. е. Бухарин) и т. д.)[821]. «Сражение» продолжалось. На следующий день Эренбург ответил Твардовскому по каждому из пяти пунктов, уступив Фаста, но настаивая на Бухарине: «Я не могу согласиться на то, чтобы Николай Иванович не упоминался вовсе, но если это широко распространенное имя и отчество шокирует Вас, как политически неприемлемое, я готов добавить Семена Борисовича (Членова. — Б.Ф.) и Григория Михайловича (Штерна. — Б.Ф.)». Письмо заканчивалось печально: «Я огорчен тоном Вашего письма, так непохожим на тон нашего разговора в редакции. Я приписываю это дурному настроению, а не Вашему личному отношению ко мне»[822].
22 июля 1964 года первые главы шестой книги были сняты Главлитом из седьмого номера журнала и переданы е ЦК КПСС (причем редакции не разрешили сообщить об этом автору). 25 июля июльский номер журнала подписали к печати без мемуаров Эренбурга. Вопреки заверениям Хрущева, шестую часть «Люди, годы, жизнь» в аппарате ЦК КПСС подвергли жестокой цензуре. В дневнике В. Я. Лакшина 5 августа 1964 года записано:
«Твардовского вызвал Поликарпов и показал докладную записку в Президиум ЦК <…>. Семь страниц дикой хулы на врага человечества и русского народа Илью Эренбурга, а восьмая страница куцая — печатать, но с поправками. Твардовский сказал: „Не вижу логики. Запрещать, так запрещать“»[823].
В датированной 13 августа 1964 года «Записке Идеологического отдела ЦК КПСС о шестой книге воспоминаний И. Г. Эренбурга „Люди, годы, жизнь“» утверждалось, что
«<…> критика культа личности
(Сталина. — Б.Ф.)
: нередко приобретает в воспоминаниях И. Эренбурга неверный характер, а общая картина послевоенной советской действительности дается односторонне, в мрачных красках и серых тонах. Автор выделяет главным образом факты отрицательного характера и лишь вскользь касается положительных явлений <…>. Обращает на себя внимание настойчивое подчеркивание И. Эренбургом еврейского вопроса. Становится очевидным, что автор мемуаров ведет скрытую, но достаточно очевидную полемику с партийной точкой зрения по данному вопросу. Эта точка зрения была высказана товарищем Н. С. Хрущевым на встрече с деятелями литературы и искусства 8 марта[824] 1963 года. „Со дня Октябрьской революции в нашей стране евреи во всех отношениях находятся в равном положении со всеми другими народами СССР, — говорил Н. С. Хрущев. — У нас не существует еврейского вопроса, а те, кто выдумывают его, поют с чужого голоса“. Автор мемуаров, между тем, пишет: „<…> еврейский вопрос — это вопрос живучести антисемитизма“ <…>».
Вывод длинной Записки тверд:
«Исходя из всего изложенного считаем нецелесообразным публикацию мемуаров И. Эренбурга в данном виде. Редакции журнала следовало бы обратить внимание автора на многочисленные случаи тенденциозного освещения фактов, на предвзятость, недобросовестность, политическую бестактность многих оценок и характеристик, потребовав от него внесения необходимых уточнений и исправлений. Что же касается содержащихся в мемуарах высказываний о литературе и искусстве и суждений по еврейскому вопросу, то, как видно, И. Эренбург не только не сделал выводов из партийной критики этих разделов в предыдущих книгах его воспоминаний, но фактически вступил в полемику с этой критикой, пытаясь отстоять свои неверные позиции. Публикация в таком виде этих разделов представляется поэтому совершенно недопустимой. Тов. Твардовский, ознакомленный с настоящей запиской, признал обоснованность содержащихся в ней критических замечаний по мемуарам И. Эренбурга»[825].
13 августа эта Записка была направлена членам Президиума ЦК.
14 августа 1964 года Эренбург обратился с последним, как оказалось, письмом к Хрущеву. Напомнив об их беседе год назад «наедине как мужчина с мужчиной» и о том, что «после той встречи я вышел ободренный», Эренбург заметил: «Надеюсь, что и это письмо будет передано Вам лично», — и продолжал:
«Мы говорили тогда о том, что мне нужно закончить мою книгу воспоминаний. Я сделал это. А. Т. Твардовский и редколлегия „Нового мира“ по получении рукописи попросили меня сделать кое-какие изменения, что и было мною исполнено. Редколлегия объявила печатно, что публикация будет завершена в 1964 году. Начало шестой и последней части воспоминаний должно было появиться в июльском номере журнала. Недавно редколлегия уведомила меня, что она вынуждена была отказаться от публикации шестой части по указанию сверху и что она бессильна что-либо изменить <…>. Я работал над этими воспоминаниями в общей сложности более пяти лет. Поэтому для меня они являются итогом очень важной работы. Вы, я уверен, поймете, как больно писателю, особенно пожилому, видеть свое произведение обрезанным по живому. Кроме того, читатели как в нашей стране, так и за рубежом без труда поймут, что публикация последней части запрещена. Лично для меня, Никита Сергеевич, это большое горе <…>. Мы оба уже немолоды, и я уверен, что Вы поймете меня и дадите разрешение журналу опубликовать мою работу»[826].
Неизвестно, было ли передано Хрущеву это письмо Эренбурга. В публикации текста Записки Идеологического отдела утверждается, что она была утверждена на заседании Президиума ЦК КПСС 17 сентября 1964 года под председательством Н. С. Хрущева. Но это вызывает определенные сомнения[827]. Так или иначе, ответа от Хрущева Эренбург не дождался. А 14 октября 1964 года решением Пленума ЦК КПСС Н. С. Хрущев был отрешен от власти. Эренбург лишился последней надежды на поддержку «сверху». Он сделал последнюю правку (в результате этой правки сильно пострадали шесть глав книги), твердо решив более не уступать ни пяди рукописи.
20 октября 1964 года Твардовский направил в ЦК КПСС следующее письмо:
«В связи с рассмотрением вопроса об опубликовании шестой книги И. Эренбурга „Люди, годы, жизнь“ сообщаю, что мною получено от него письмо и листы верстки, на которых были сделаны соответствующие пометки. И. Эренбург пишет, что из 126 предложенных купюр или изменений им принято целиком 53 купюры или поправки, в 62 местах сделал исправления, а в 11 оставил текст неизменным. „В случае настояния на дальнейших купюрах, — говорит Эренбург, — я предпочту отказаться от напечатания заключительной части“. И далее: „Это не моя первая книга, а по всей вероятности последняя. После очень долгой жизни мне не хочется говорить того, чего я не думаю, а молчание в некоторых случаях хуже, чем прямая ложь“. К листам верстки приложено отдельное объяснение, почему некоторые абзацы оставлены в прежнем виде, а некоторые только частично изменены. Прошу рассмотреть окончательно этот вопрос. А. Твардовский»[828].
11 ноября 1964 года последний ход в этой затянувшейся многоходовке сделал Идеологический отдел ЦК КПСС. Он принял «Записку о реакции И. Г. Эренбурга на замечания по шестой книге его мемуаров»[829]. Начинается она со следующей констатации:
«Если прежде И. Эренбург категорически отказывался вносить какие-либо изменения и поправки в книгу, то теперь он пошел на значительную переработку текста. Писатель полностью принял примерно половину пожеланий редакции, сделав купюры или изменив текст, с другими согласился частично, а некоторые замечания учитывать не стал, ссылаясь на то, что не понимает их смысла».
Далее шел подробнейший перечень всех уступок Эренбурга и вывод:
«Все это свидетельствует о том, что на этот раз писатель внимательно отнесся к высказанным ему замечаниям и пожеланиям. Вместе с тем и в настоящей редакции некоторые оценки и характеристики явлений искусства отражают личные, весьма субъективные взгляды и пристрастия писателя, которые могут быть оспорены в критике».
И, наконец, итоговый вывод:
«Учитывая вышеизложенное, полагаем целесообразным не рассматривать более в ЦК КПСС вопрос о публикации шестой книги мемуаров И. Эренбурга в журнале „Новый мир“, передав его на решение редколлегии журнала. При этом считаем необходимым обратить внимание т. Твардовского на изложенные выше принципиальные замечания и предложить ему продолжить работу с автором».
На этой Записке резолюция партийного ареопага: «Согласиться. Ильичев. Пономарев. Андропов. Суслов» и помета: «Ознакомился. А. Твардовский 29/XII 64. Листы верстки получил А. Твардовский».
Вручив Твардовскому верстку мемуаров Эренбурга с отмеченными недопустимыми местами, в ЦК КПСС ждали от него дальнейшего «дожатия» Эренбурга, которому, таким образом, предстояли месяцы упорного сопротивления.
Шестая книга «Люди, годы, жизнь» печаталась в 1–4-м номерах «Нового мира» за 1965 год. Первый номер, посвященный сорокалетию «Нового мира», был сдан в набор еще 28 ноября 1964 года и подписан в печать 13 января 1965 года. Он открывался статьей А. Твардовского «По случаю юбилея». Все добрые слова о мемуарах «Люди, годы, жизнь», которые были в ней сказаны, цензура вымарала. Третья главка статьи, посвященная опубликованным в журнале мемуарным книгам, заканчивалась фразой о том, что «с некоторыми оговорками в ряду названных мною документально-мемуарных книг можно рассматривать и книгу Ильи Эренбурга», затем сообщалось, что эти мемуары «вызвали горячие споры и подверглись критике», а также что редакция «не может не разделить с автором ответственности перед читателем. Однако до окончания публикации воспоминаний И. Эренбурга в журнале было бы неправомерно давать им здесь исчерпывающую оценку». В первом номере напечатали четыре первые главы шестой части.
Уже по ходу печатания шестой книги редакция продолжала вести бои по каждому номеру, настаивая на выполнении предложенных в ЦК КПСС поправках.
Последнее, что вызвало сильное давление редакции, была глава о турецком поэте-коммунисте Назыме Хикмете. После бегства из турецкой тюрьмы в 1951 году он приехал в Москву и был обласкан властью, но вскоре потребовал отмены барского для себя режима жизни (вопреки совету Фадеева этого не делать: «Вам этого никогда не простят»[830]). Его независимая политическая позиция порядком надоела аппаратчикам из ЦК КПСС. Потому текст главы Эренбурга о Хикмете вызвал у них такое острое неприятие.
Вот что писал 12 февраля 1965 года Эренбург Б. Г. Заксу, который «вел» в «Новом мире» его мемуары:
«Меня чрезвычайно удивило, что после разговора с Вами, когда Вы принесли мне верстку
(№ 4, где печаталась глава 28 о Хикмете. — Б.Ф.)
и мы совместно установили, в каком виде должен быть напечатан текст, и после телефонного разговора с А. И. Кондратовичем, Вы вдруг 10 февраля сообщили Наталии Ивановне (Столяровой, секретарю Эренбурга. — Б.Ф.),
что глава о Назыме Хикмете будет изъята. Я не могу с этим согласиться. Снова писать что-либо о Назыме Хикмете взамен этой главы сейчас не в моих возможностях, а обойти молчанием в книге воспоминаний близкого мне человека я считаю недопустимым. Моя фраза в письме А. Т. Твардовскому о том, что я предпочел бы снять главу, чем печатать ее с предложенными мне купюрами[831], означала только протест против неслыханных изъятий, соответствующих духу и форме встречи (деятелей литературы и искусства с Хрущевым. — Б.Ф.)
в марте 1963 года. Я вынужден предупредить Вас, что, если глава о Хикмете не будет восстановлена в крайнем случае с незначительными купюрами или поправками, то мне придется прекратить печатание шестой части в „Новом мире“»[832].
Эта угроза Эренбурга означала скандальное запрещение окончания его мемуаров, на что власть идти не захотела, и 12 марта 1965 года апрельский номер журнала был сдан в набор, а через месяц подписан к печати.
Отдельное издание пятой и шестой книг мемуаров вышло в «Советском писателе» в 1966 году. Без купюр шестая книга впервые напечатана в 1990 году.
На первых порах после смещения Хрущева в части советского общества существовала определенная надежда, что, освободившись от хрущевских шараханий, руководство страны продолжит линию XX съезда, но как только откровенное усиление просталинских тенденций показало тщетность этой надежды, критика, поначалу никак не откликнувшись на завершение многотомных мемуаров Эренбурга, выступила с несколькими статьями, негативно оценивающими работу писателя. А. Метченко обвинял Эренбурга в потворстве модернизму и размывании устоявшейся концепции истории советской литературы[833]. Киевский публицист А. Михалевич в длинном сочинении «Ядро интеллигентности» обвинил мемуариста в отступлении от «ленинской идейности»[834]. «Главный урок жизни Эренбурга, — утверждал он, — это урок интеллигента, который мог бы быть во всем главном с Лениным, который „дал петлю“ от Ленина, и хотя самой жизнью во многом главном и существенном возвращен к Ленину, но не успел или не смог разобраться во всех действительно сложных уроках действительно сложной жизни». На этом ортодоксальная советская критика поставила точку в обсуждении эренбурговских мемуаров, с тем чтобы долгие два десятилетия к ним уже не возвращаться.
Последние 2–3 года жизни возможности встреч Ильи Эренбурга с читателями были резко сокращены, и даже разрешенные встречи зачастую срывались. О каждой его встрече с читателями и о его выступлениях на этих встречах соответствующие отчеты направлялись в ЦК КПСС. 23–26 мая 1966 года Эренбург совершил поездку в Башкирию, где ему надлежало принять участие в избирательной кампании по выборам в Верховный Совет СССР[835] — он избирался в городе Бирске (это его депутатство обеспечивало ему необходимый для международной общественной деятельности статус). Вся поездка Эренбурга, его встречи с избирателями и выступления тщательно отслеживались, о чем можно судить по секретной записке в Политбюро ЦК КПСС первого секретаря Башкирского обкома КПСС З. Н. Нуриева[836]. В ней, в частности, приводился ответ Эренбурга на вопрос (возможно, провокационный): «Как вы относитесь к линии журнала „Новый мир“ и критике ваших произведений?» — этот ответ Эренбурга, названный в записке «путанным», был таким:
«После Октябрьской революции спросили у одного еврея, как он относится к советской власти. Он ответил: „Сочувствую, но помочь ничем не могу“. То же самое я мог бы сказать о журнале „Новый мир“. Что же касается моих ошибок, то ведь ошибался не я один. Ошибались и те, которые меня судили. А сейчас я уже не в том возрасте, чтобы менять свои взгляды».
По авторскому замыслу мемуары «Люди, годы, жизнь» завершались рассказом о событиях 1953 года, первыми страницами новой, послесталинской эпохи. Однако, как свидетельствует В. Я. Лакшин, еще 31 марта 1964 года в редакции «Нового мира» Илья Эренбург, приехавший поблагодарить журнал за сотрудничество, сказал, что «о хрущевских временах он собирается написать, но печатать не рассчитывает»[837].
Смещение Хрущева в октябре 1964 года подвело черту под «хрущевской оттепелью» и, надо думать, укрепило Эренбурга в его планах рассказать о только что пережитой и закончившейся эпохе. Однако до реализации этой идеи было еще далеко. 21 июля 1966 года литературовед Ю. Г. Оксман писал В. Б. Шкловскому: «18-го ездил в гости к Эренбургам в Истру <…>. Илья Григорьевич заметно постарел, производит впечатление усталого человека. Занимается своим цветником, ничего не пишет, но жизнью интересуется. Судит обо всем спокойно»[838].
Эренбург приступил к работе над седьмой книгой лишь в конце 1966 года. Как и прежде, он разработал план следования глав — портретных и событийных. Книга, охватывающая события 1954–1963 годов, должна была состоять из 34 глав, 20 из них Эренбург завершил к августу 1967-го. Сохранился листок, на котором он выписал заголовки законченных глав:
«1. Общая.
2. Съезд писателей.
3. 1954–1955.
4. Венгрия.
5. Индия.
6. XX съезд.
7. Роже Вайян.
8. Лето 1957.
9. Венгрия.
10. „Необходимые объяснения“, „Уроки Стендаля“.
11. Япония.
12. Еврейские дела.
13. Греция.
14. Шварц.
15. Двинск.
16. Стихи.
17. Армения.
18 Салат.
19. Всемирный Совет мира и китайцы.
20. Круглый стол»[839].
Дальнейший план работы реконструируется так (названия глав привожу по черновым планам):
21. Полетаев.
22. Сарьян.
23. «Люди, годы, жизнь».
24. Франция.
25. Маршак.
26. 1962 год, XXII съезд.
27. Выставка в Манеже, обсуждение.
28. Хрущев.
29. Март 1963 г., Мальме. Собрание. Мрак.
30 Бухарин.
31. Шагал.
32. Ахматова.
33. Падение Хрущева.
34. Заключение[840].
Судя по черновым заметкам, новая глава о Бухарине должна была начаться тем днем 1965 года, когда к Эренбургу пришли вдова Николая Ивановича А. М. Ларина и его сын Юрий; глава об Ахматовой — вручением Анне Андреевне в Италии премии Этна Таормина; в некоторых черновиках плана упоминаются имена Ле Корбюзье и Паустовского[841].
В мае 1967 года Эренбург сообщил о начатой работе Твардовскому, а также передал для публикации несколько глав в журнал «Наука и жизнь» и в «Литературную газету» — и они были напечатаны[842].
Лето 1967 года было тяжелым для Ильи Григорьевича. 19 июля умер Овадий Герцович Савич — ближайший и давний друг… В августе Эренбург продолжал работу над седьмой книгой — стучал на машинке (из-за ужасного почерка, который и сам, бывало, не мог разобрать, он уже очень давно привык писать на машинке). 9 августа на даче, работая над вторым вариантом 21-й главы за машинкой, Эренбург почувствовал нестерпимую боль в руке. Оказалось, это инфаркт. 30 августа его разрешили перевезти в город. По дороге он нервничал: боялся, что повезут в больницу, а не домой. За несколько часов до смерти, лежа с обширным инфарктом, Эренбург еще диктовал письмо знакомой журналистке, бежавшей от военного переворота в Греции, — пытался как-то ей помочь… 31 августа в половине девятого вечера, когда медсестра мерила пульс, сердце Ильи Григорьевича тихо остановилось…
Твардовский написал текст телеграммы родным Эренбурга, был на прощании с ним и на похоронах. 7 сентября 1967 года он написал вдове писателя Л. М. Козинцевой-Эренбург:
Понимаю всю неловкость обращения к Вам в эти дни по делам, которые могут лишний раз напомнить Вам о том, что еще и без того не могло улечься, но, думаю, Илья Григорьевич не осудил бы меня.
Незадолго до его болезни я получил (в ответ на мое письмо) уведомление от него о том, что 16 глав седьмой части „Люди, годы, жизнь“ написаны и что он мог бы дать их мне прочесть, но, — писал он, — может быть лучше подождать, пока книга будет закончена.
Это позволяет мне просить Вас, Любовь Михайловна, дать, если возможно, не откладывая, мне на прочтение все то, что было написано до рокового дня. Я быстро прочту и уведомлю Вас о видах редакции на конец этого или начало будущего года.
Если же Вам решительно не под силу еще заниматься этим, то простите меня.
Для девятой книжки „Н<ового> М<ира>“ я написал об Илье Григорьевиче. Конечно, с расчетом, чтобы прошло, но все же, надеюсь, по иному, чем другие.
Позвольте пожелать Вам сил и твердости душевной для выполнения тех задач, которые теперь встают перед Вами.
С глубоким уважением
Действительно, в сентябрьском номере «Нового мира» была напечатана статья Твардовского памяти И. Г. Эренбурга[844]. Статья начиналась со слов: «Это одна из тех утрат, которые выявляют значение личности ушедшего в масштабах куда более обширных, чем представлялось при его жизни». Приведу ту часть статьи, где речь идет о мемуарах Эренбурга:
«Писательскую судьбу Эренбурга можно смело назвать счастливой. Это очень редко бывает, когда художник уже на склоне лет создает свою самую значительную книгу, как бы итог всей своей творческой жизни. Можно по-разному относиться к отдельным страницам книги „Люди. Годы. Жизнь“, но кто смог бы отрицать особую значительность этого произведения, и не только в объеме творчества Эренбурга, но и в объеме нашей литературы в целом на новом этапе ее развития в годы после XX съезда КПСС.
Первым из своих литературных сверстников Илья Григорьевич Эренбург обратился к современникам и потомкам с этим рассказом о „времени и о себе“, исповедью своей жизни, так или иначе переплетенной с величественной и сложнейшей полувековой историей нашей революции. Он смело вышел из-за укрытия беллетристических условностей, натяжек и допущений, присущих общепринятой литературной форме, и обрел в этой своей книге высоко ценимую читателем непринужденность изложения и емкость содержания. В этом плане его у нас не с кем покамест сравнивать.
Пусть иные критики Эренбурга еще в период журнальной публикации его книги настойчиво советовали ему вспоминать в своих записках о том, чего он не мог знать и помнить, и забывать о том, что он знал и не мог забыть, писатель остался верен себе. И несмотря на все неизбежные издержки „субъективного жанра“ мемуаров, романист, публицист, эссеист и поэт Илья Эренбург именно в этом жанре, привлекающем читателя искренностью и непосредственностью личного свидетельства о пережитом, в результате слияния всех сторон своего литературного таланта и жизненного опыта достигает, на мой взгляд, огромной творческой победы. Этой его книге, уже обошедшей весь мир и переведенной на многие языки, безусловно обеспечена прочная долговечность».
Когда Кондратович прочел этот текст, он записал в дневнике: «Да, редко А. Т. писал так…»[845].
Рукопись седьмой книги вместе с эссе о Шагале, написанным летом 1967 года для журнала «Декоративное искусство»[846], включенным в седьмую часть в качестве двадцать второй главы[847], была передана в «Новый мир»; ее стали готовить для 4-го и 5-го номеров 1968 года.
Одновременно в ответ на пылкую просьбу сотрудников журнала «Литературная Армения» вдова писателя передала им для публикации семнадцатую главу о поездке в Армению в 1959 году. Глава была напечатана[848] с одной купюрой (выпустили весь абзац об армянском художнике-репатрианте Арутюне Галенце, у которого не сложились отношения с властью).
Из десяти глав, стоявших в № 4 «Нового мира», редакция, чтоб не злить цензуру, сняла две — о XX съезде и о Венгрии; из № 5 сняла главу о еврейском вопросе. В таком виде сохранилась новомировская верстка седьмой книги[849]. Однако и этот вариант цензура не пропустила.
«Времена стали посуровее, — вспоминал А. И. Кондратович. — И самое печальное: не было самого И. Г. Живого его побаивались, мертвый никому не страшен. В новых главах были совсем невозможные куски, абзацы, строчки… Я отредактировал, а точнее говоря, изуродовал текст, хотелось любой ценой напечатать, мы набрали текст, но прочитала вдова, за ней В. А. Каверин и решили: нет, в таком виде не стоит печатать»[850].
А через год после смерти Эренбурга советские танки вошли в Прагу. Как невозможно представить Маяковского в 1937 году, так нет места Эренбургу в августе 1968-го. Его время — время эзопова языка, упорной защиты культуры и диалога с властью — закончилось. Началась эпоха диссидентов — прямой речи и открытого неприятия режима.
В течение двадцати лет после смерти Эренбурга не было и речи о публикации седьмой книги его мемуаров, более того, самое упоминание о них в печати считалось нежелательным.
Так продолжалось до прихода к власти М. С. Горбачева, т. е. до перестройки. Весной 1987 года дочь писателя Ирина Эренбург опубликовала в «Огоньке» седьмую книгу «Люди, годы, жизнь». В предисловии редакции журнала говорилось:
«Мы предлагаем читателю неопубликованные главы
(это неточно: главы 1 и 13, напечатанные в „Огоньке“, были опубликованы раньше. — Б.Ф.)
из незавершенного большого автобиографического произведения Ильи Григорьевича Эренбурга „Люди, годы, жизнь“ <…>. Когда мы готовили к печати рукопись, то иногда возникало желание убрать ту или иную фамилию, смягчить некоторые акценты, — словом, „причесать“ исповедь И. Г. Эренбурга. Видимо, срабатывала привычка. К тому же с рядом оценок людей и событий мы не были согласны. Однако, изменив что-либо в рукописи, мы невольно попытались бы скорректировать мысли, да и саму жизнь этого человека (это обман: главы 2 и 12 напечатаны с серьезными политическими купюрами. — Б.Ф.)
».
В заключение «Огонек» процитировал слова Твардовского о мемуарах Эренбурга из некролога ему. Очень популярный тогда «Огонек», редактируемый В. Коротичем, в каком-то смысле ощущал себя наследником дела Твардовского — только в неизмеримо более легких условиях существования. Коротич напечатал 17 глав седьмой книги мемуаров Эренбурга (15 из них — впервые)[851], отказавшись от их нумерации. Напечатал, увы, с купюрами, постыдившись в этом признаться.
Впервые весь полный свод мемуаров Эренбурга без цензурных изъятий был представлен нами в трехтомном издании 1990 года. Всего в семи книгах мемуаров Эренбурга (седьмая не закончена) — 218 глав. В процессе подготовки первого бесцензурного издания мемуаров выяснилось, что не имеется беловой авторской рукописи их полного бескупюрного текста. Писатель, увы, относился к своему архиву достаточно небрежно; еще 9 октября 1960 года он писал литературоведу С. М. Лубэ: «Архив мой в отвратительном состоянии. Все, что относится к довоенному времени, пропало, а остальное, благодаря характеру, как моему, так и товарищей, которые со мной работали, представляет нечто среднее между горой и мусорной ямой»[852]. Безусловные утраты части эренбурговского архива произошли и после смерти писателя, и при ликвидации его квартиры, хотя основная часть бумаг, переданная на хранение в Российский государственный архив литературы и искусства, была разобрана и тщательно описана.
Бескупюрный текст мемуаров восстанавливался нами на основе подчас разрозненных (беловых и черновых, включая многочисленные обрезки правленой авторской машинописи) рукописей шести книг «Люди, годы, жизнь», хранившихся в государственных архивах и частных собраниях (с учетом всех прижизненных публикаций). Восстанавливались все купюры, сделанные по требованиям многоэтапной цензуры (редакционной и горлитовской), за исключением той авторской правки, что имела не цензурный, а сугубо стилистический или уточняющий, фактический характер.
Огоньковская публикация седьмой книги, как затем и полное издание всех мемуаров, выпущенное (без единой купюры!) «Советским писателем» в 1990 году, не стали политической сенсацией, подобно первым шести книгам в «Новом мире», — изменилось время, планка гласности поднялась, уровень политической информированности читателей вырос. Критика не отреагировала на издание мемуаров, которых ждали почти четверть века. Это не означает, что Твардовский ошибался, предрекая мемуарам «Люди, годы, жизнь» прочную долговечность. Они будут жить не как полузапрещенное острое чтение, а как литературная панорама, запечатлевшая не только уникальный жизненный путь автора с его иллюзиями, сомнениями, заблуждениями, надеждами и неизменной верой в вечную силу искусства, но и полстолетия истории Европы, ее политической жизни, ее культуры.
Нынешняя полоса внешне радикальных переоценок всего и вся так же преходяща, как и недавние незыблемости, и серьезным книгам она не опасна. Что же касается резвых суждений о мемуарах «Люди, годы, жизнь» и об их авторе, то еще раз напомним слова из письма Н. Я. Мандельштам Илье Эренбургу, написанные весной 1963 года, когда политическому радикализму еще не грозила инфляция, и он в полном объеме оплачивался судьбой его носителей. Вот эти слова:
«Ты знаешь, что есть тенденция обвинять тебя в том, что ты не повернул реки, не изменил течение светил, не переломил луны и не накормил нас лунными коврижками. Иначе говоря, от тебя хотели, чтобы ты сделал невозможное, и сердились, что ты делал возможное. Теперь, после последних событий, видно, как ты много делал и делаешь для смягчения нравов, как велика твоя роль в нашей жизни и как мы должны быть тебе благодарны. Это сейчас понимают все».
В советское время читатели журналов и газет, равно как и слушатели радио и зрители телевидения, неизменно писали в редакции о своих впечатлениях о прочитанном, прослушанном и увиденном (случалось, конечно, что писали они и напрямую надзирающим и карающим органам). Эта редакционная почта позволяет судить о взглядах «читательских и т. д. масс» на те или иные политические, общественные, литературно-художественные вопросы.
Литературные журналы в ту пору были предметом пристрастного внимания общества: журнальные публикации не раз становились эпицентром резонансных реакций, участие в которых людей образованных и интеллигентных казалось привычным, естественным и даже, пользуясь нынешним словом, престижным. Не от нечего делать и не от дешевизны почты (хотя и не без того) писали люди в редакции литературных журналов — в этом был элемент политической жизни, удовлетворялась потребность публичного высказывания.
Нельзя сказать, чтобы почта журналов, как и газет, и радио, и телевидения, не была предметом сознательного изучения, но занимались этим специалисты узкого профиля — во многих (наверное, в подавляющем большинстве) редакций почта регулярно просматривалась «научными» кадрами ГБ, и результаты такого отлова крамолы не только становились сюжетами соответствующих аналитических записок, но и — при случае — сказывались, и подчас серьезно, на судьбах не в меру несдержанных авторов писем.
Читательская почта «Нового мира» той поры, когда журнал печатал мемуары Ильи Эренбурга «Люди, годы жизнь», не была в этом смысле исключением, разве что среди читателей «Нового мира» процент думающих и пытающихся разобраться в том, что происходит в стране, был несколько больше, нежели в других общедоступных изданиях.
Не знаю, проходила ли почта «Нового мира» систематическую гэбэшную проверку. Высокий общественный авторитет Твардовского был таким, что как-то неловко представить себе унижение редакции, представляющей читательскую почту чинам в штатском. Замечу, что, когда письма читателей, адресованные Илье Эренбургу, передавались после его смерти в главный литературный архив страны, близкие писателя тщательно просмотрели всю почту, и то, что могло привлечь неусыпное око известного ведомства, в госархив не сдавалось.
В читательской почте «Нового мира», хранящейся в Российском государственном архиве литературы и искусства (РГАЛИ), сегодняшний исследователь найдет немало интересных документов эпохи, отражающих тогдашний политический и интеллектуальный уровень общества. «Новый мир» имел устойчивую репутацию журнала оппозиционного. С середины 1960-х годов постепенно начали формироваться два крыла этой оппозиции: национал-патриотическое и либеральное, если пользоваться современной лексикой. Читатели «Нового мира» в подавляющем большинстве своем принадлежали к либеральному крылу; именно идеями «социализма с человеческим лицом» так или иначе проникнуто множество читательских писем (сужу только по той, достаточно обширной, почте, которую в 1960–1967 годах порождали эренбурговские мемуары) — при всем разбросе в остроте, точности, глубине и основательности высказываемых суждений. Процент критической почты «с другого берега» был незначительным и в социальном плане в меньшей степени интеллигентским.
Еврейская проблематика в те годы еще не была в эпицентре обсуждаемых обществом проблем, и это отражалось в журнальной почте, однако публикация мемуаров Эренбурга соответствующие показатели заметно увеличила. Уже первые две части мемуаров (1960–1961 годы), в которых повествование доведено до 1921 года, т. е. включало, в частности, события Гражданской войны, затрагивали напрямую еврейскую тему, и почта журнала фиксирует, что читатели обратили на это внимание. Однако прежде чем говорить о читательской почте, скажем об отношении самой редакции к публикуемому материалу.
В 1959 году Твардовский напечатал в журнале эссе Эренбурга «Перечитывая Чехова»; тема дела Дрейфуса была одной из важных компонент эренбурговского эссе. Это обстоятельство, думаю, и позволило Эренбургу с легким сердцем предложить Твардовскому первую книгу своих мемуаров. Журнал, как уже было сказано, принял рукопись «Люди, годы, жизнь» сразу же. При этом не было секретом, что многое в мемуарах Эренбурга осталось Твардовскому далеким — городская и европейская психология мемуариста, еврейские мотивы и т. д.
Третья часть мемуаров печаталась в 9–11-м номерах журнала за 1961 год. Она посвящена событиям 1921–1933 годов. Автор провел эти годы за рубежом — в Германии, Франции, Италии, Испании; среди памятных для него встреч тех лет много общений именно с иностранцами, что проявилось в портретных главах — они посвящены Юлиану Тувиму, Андрею Белому, Алексею Ремизову, Витезславу Незвалу, Перецу Маркишу, Исааку Бабелю, Роберу Десносу, Эжену Мерлю, Панаиту Истрати, Йозефу Роту, Жюлю Паскину и Эрнсту Толлеру. В целом третья часть сравнительно легко прошла цензуру, не вызвав тех трудностей, что сопровождали публикацию 1-й и 2-й частей, и тем более тех, что ждали последующие 4–6-ю части. В редакции были рады, что на сей раз все обошлось благополучно, и Твардовский (в первый и, как оказалось, в последний раз) отправил Эренбургу исключительно благосклонное письмо.
Характерно, однако, что, высоко оценив главу о Тувиме (действительно, одну из самых прочувствованных в мемуарах) и отметив главу о Бабеле (пусть себе и с оговорками), Твардовский ни словом не упомянул главу о Маркише, в которой, в частности, речь шла и о Еврейском антифашистском комитете, о событиях 1949 года и о расстреле в 1952 году деятелей еврейской культуры СССР.
Среди конкретных замечаний Твардовского применительно к еврейским сюжетам третьей части важно одно, но оно словесно отсылает нас к другому месту письма, с которого и начнем.
Была в тексте Эренбурга фраза, безусловно продуманная автором. Говоря о «ножницах» между успехами технического прогресса и потерями в духовной сфере на Западе, Эренбург заметил, что то же самое наблюдается и в «другом лагере». Твардовский отреагировал на это резко и безапелляционно: «Можно, я считаю, предъявлять счет и Советской власти по разным статьям, но на отдельном бланке, — это непременное условие».
Такая же позиция проявилась и в той реплике, которая имеет уже непосредственное отношение к нашему сюжету. Это было последнее, шестое по счету замечание главного редактора: «6) В двух-трех случаях, где возникает память „еврейской крови“ — очень, очень просил бы Вас уточнить адрес, куда обращен этот исторический упрек (в смысле опять же „отдельного бланка“)»[854]. Твардовскому-редактору представлялось недопустимым, чтобы при чтении его журнала (рядовыми читателями, а не только цензорами!) кому-нибудь пришла в голову мысль, что антисемитизм был политической практикой не только в гитлеровской Германии, но и в сталинском СССР.
Тема «еврейской крови», как выразился Твардовский, возникала в третьей книге «Люди, годы, жизнь» не раз — и там, где действие глав протекало в Германии времен вызревания национал-социализма, и в портретных главах, посвященных Тувиму, Бабелю, Маркишу, Роту. Причем речь шла, если воспользоваться крылатым выражением Тувима, которое Эренбург часто использовал, о крови, что «текла не в жилах, а из жил».
Антиюдофобская направленность мемуаров Эренбурга читателями была замечена уже в первых книгах. Так, прочитав вторую часть, читатель Д. Каменецкий писал в редакцию:
«Несомненная заслуга Эренбурга в том, что он обличает антисемитизм на русской почве во всех его проявлениях: начиная с обывательского юдофобства, продолжая в виде царско-белогвардейской кроваво-погромной эпопеи и кончая трагедией фашистско-людоедского геноцида. С таким же сочувствием и с не меньшей болью пишет Эренбург о жертвах беззаконных репрессий»[855].
Это интересное письмо, содержащее и справедливые замечания в адрес писателя[856], и просьбу к редакции напечатать письмо в журнале, не могло не привлечь внимания обратным адресом, редким для редакционной почты тех лет: Хайфа, Израиль. Адрес этот редакцию не испугал — ответ Д. Каменецкому написал заместитель главного редактора А. И. Кондратович: «Мы благодарим Вас за интересное и точное по своим оценкам (! — Б.Ф.) письмо о воспоминаниях И. Эренбурга. Но напечатать это письмо мы, к сожалению, не можем, так как очень редко практикуем публикацию критических и иных замечаний о произведениях, появившихся в журнале»[857]. (Последний аргумент — правда; и тем не менее не эта новомировская традиция исключала в данном случае возможность появления письма Д. Каменецкого на страницах журнала…)
А теперь — другое письмо, тоже не очень характерное для редакционной почты «Нового мира» 1961 года и для того социального слоя, к которому принадлежал его автор. Подчеркнем: насыщавший письмо заряд ненависти, столь неуправляемой, что местами автору изменяла и логика, и здравый смысл, несомненно, обратил на себя внимание редакции. Письмо была адресовано главному редактору лично:
Простите, что я занимаю Ваше время, мне хочется поделиться с Вами своими сомнениями и, может быть, узнать Ваше мнение.
В журнале „Новый мир“, главным редактором которого Вы являетесь, печатаются мемуары Эренбурга „Люди, годы, жизнь“.
Воспоминания — это такой литературный жанр, где особенно отчетливо выявляются личные отношения авторов, и, вероятно, нельзя возражать, если Эренбург питает большие симпатии к такому незначительному поэту, как Осип Мандельштам, чем к Маяковскому, это дело его вкуса!?
Но в последней части Эренбург проявляет постоянно субъективные оценки, что мне хотелось бы возразить.
Эренбургу пришлось побывать в Германии и в Италии в очень ответственное время: в период становления в этих странах фашизма; как же он воспринимает эту эпоху? Для него фашизм — это гонение на евреев, никаких других черт Эренбург не замечает! В калейдоскопе событий и лиц, читатель невольно задерживается на легендах о „цадиках“, на судьбах „мудрых ребе“!
Имя Эренбург чрезвычайно популярно (с моей точки зрения, совсем незаслуженно, так как он никак не может быть в одном ряду с нашими крупными писателями, ведь, по существу, у него нет равноценных произведений), но факт остается фактом: его цитируют, как некоего мудреца, и это его положение имеет различный резонанс: и нелепое выступление Евтушенко[858], и горькие разговоры, которые приходится слышать среди молодежи: „Да, нам в науку не пробраться!“
Мне пришлось руководить работой пяти аспирантов-филологов; из них только одна, Берлин, вовсе не самая лучшая, имела возможность напечатать статьи по своей работе и защитить диссертацию; другие постоянно наталкивались на всяческие неожиданные затруднения.
Я понимаю, что, вероятно, нельзя отказывать печатать Эренбургу, но есть же какой-то предел развязности?
При всей сумбурности и беспомощности в изложении мыслей, непостижимой для ленинградского филолога с ученой степенью, письмо не оставляет никаких сомнений в его изначальной антисемитской мотивации. По существу, мемуары Эренбурга здесь лишь повод для разговора о «еврейском засилии», и пример Эренбурга — бездарного, с точки зрения автора письма, писателя, которого всюду печатают, цитируют и почитают благодаря его еврейским связям (Гедеонова и обращается к русскому поэту, надеясь, что он-то ее поймет и хотя бы в своем журнале «положит предел» несправедливости), — этот пример, по мысли автора письма, лишь иллюстрирует общее положение дел.
Понятно, что аргументированное опровержение изложенных в этом письме соображений не требует труда и эрудиции. Письмо интересно, как мне кажется, не столько с точки зрения отражения общественного сознания того времени, сколько в контексте конкретной личной судьбы его автора. Именно с этой позиции я и предпринял некоторые розыски.
В книжном каталоге Российской национальной библиотеки за Н. Д. Гедеоновой значится одна работа: «Опыт научного обоснования методики преподавания французской разговорной речи (в условиях языкового вуза)» (Ленинград, 1952) — машинописная брошюрка, выполненная во 2-м Ленинградском педагогическом институте иностранных языков.
Институт этот давно уже влился в нынешний Герценовский педагогический университет, и вот что мне удалось выяснить в конце 1990-х годов у старых сотрудников кафедры французского языка, еще помнивших Гедеонову.
Надежда Дмитриевна Гедеонова (1898–1973) — доцент и заведующая кафедрой французского языка, в 1972 году выехала в США, чтобы навестить там свою родную сестру, давно эмигрировавшую. Уже из США Гедеонова официально обратилась к советскому правительству за разрешением остаться там, и такое разрешение ею было получено. Она была человеком дворянского происхождения, закончила Смольный институт и в 1920-е годы испытала немало трудностей в части трудоустройства.
Одна из сотрудниц кафедры, относившаяся к Гедеоновой с несомненным пиететом, а к ее взглядам, как мне показалось, — с безусловной солидарностью, рассказала, что в довоенную пору Гедеоновой не удалось устроиться в Эрмитаж, где ей якобы сказали: «Вот если бы вы были еврейкой, тогда другое дело!»
Вполне хорошо представляю себе, чего натерпелась смолянка Гедеонова в первое десятилетие советской власти, в том числе и от евреев, самозабвенно плясавших на чужой свадьбе, но говорить о еврейском засилии после гитлеровского геноцида и сталинских чисток, в пору стабильно антисемитской государственной политики СССР, фактически закрывшей для молодежи еврейского происхождения едва ли не все престижные вузы и академические институты страны, мог лишь человек, зациклившийся на своих переживаниях давних лет.
Надо думать, что Твардовский прочел адресованное ему лично письмо, но отвечать не стал, поручив это А. И. Кондратовичу. Оперативность, с которой Алексей Иванович ответил Гедеоновой, впечатляет не меньше самого ответа. 27 ноября в Ленинград ушло следующее письмо:
«Мы не согласны с Вашей оценкой воспоминаний И. Эренбурга и его творчества в целом. Эта оценка субъективна. Достаточно сказать, что в главах о Германии и Италии Вы смогли увидеть лишь „еврейский вопрос“. Кстати говоря, фашизм — это и гонение на евреев. И. Эренбург же пишет не только об этом: его понимание фашизма шире, и только раздраженный и предубежденный взгляд может в его воспоминаниях „задерживаться на легендах (?) о „цадиках“, на судьбах „мудрых ребе““.
В самом конце письма Вы уже совсем не задумываетесь над тем, что пишете. Почему из пяти руководимых Вами аспирантов лишь менее способная аспирантка Берлин[860] смогла напечататься, а другие, более способные, „постоянно наталкиваются на всяческие неожиданные затруднения“? На что Вы намекаете? И где же были Вы со своей принципиальностью, если не смогли поддержать более способных?
Тут, что называется, no comments!
Слова «в прошлом веке» неюные читатели за долгие годы привыкли относить к XIX веку, а поколения, устремленные всецело вперед, теперь относят уже исключительно к веку XX, для них XIX век — позапрошлый (Оскар Уайльд, Чехов и Владимир Соловьев представляются им, надо думать, почти древностями). Люди, изрядно пожившие в XX веке, привыкшие считать его своим и гордиться им, как «самым-самым», недоуменно ощущают себя в отставке.
Завершившийся на наших глазах XX век поступил в распоряжение историков. Подведение его итогов, как и осмысление его уроков, — их забота. Между тем в истории XX века по-прежнему остается немало «белых пятен». И надо спешить их закрывать, потому что потом, когда выветрится воздух отошедшей эпохи и песком времени занесет пока еще общеизвестные подробности быта и бытия, сделать это будет куда труднее…
Сегодняшнее падение читательского интереса к беллетристике и, наоборот, рост интереса к мемуарам, письмам и документам — ситуация, которая время от времени случается в мировой литературе и в большей степени объясняется обстоятельствами внелитературными; ситуация эта — попутный ветер и в паруса историков литературы.
Дай оглянуться, там мои могилы,
Разведка боем, молодость моя…
Если собрать письма одного автора разным людям за довольно протяженный интервал времени, то в них проглянет живая картина былого. И если автор был внимателен к времени, то и картина эта станет емкой и выразительной.
Бывают писатели, для которых сочинение писем — естественное продолжение литературной работы. Листая тома собраний их сочинений, читатель, дойдя до томов писем, всего лишь переходит к новому жанру, оставаясь в том же художественном мире. Таковы в русском XX веке Пастернак и Цветаева. В письмах их авторство может быть установлено так же легко, как в стихах и прозе, — по нескольким строчкам. Иное дело, скажем, письма Мандельштама, написанные по делу и в силу конкретной необходимости, — они представляют скорее историко-биографический интерес (что совсем немало, когда речь идет о гениальном поэте).
Илья Григорьевич Эренбург — поэт, прозаик, мемуарист, публицист, эссеист, переводчик, путешественник, драматург, общественный деятель. Будучи очень плодовитым писателем, он не относился к писанию писем как к работе в эпистолярном жанре литературы. Сказать, что он любил их писать, будет ошибкой, хотя принимать всерьез его признания, что он-де сочинять письма не умеет, — тоже наивно. Эренбургу сочинение писем не служило сменой занятий, как, скажем, путешествия, посещения художественных выставок или чтение стихов. Письма почти не бывали без дела (разве что во время плавания на пароходе), хотя и деловые послания нередко оказывались формой общения с приятными душе собеседниками (это всегда чувствуется в их тоне, интонации).
Не любя эпистолярный жанр, Эренбург за свою долгую жизнь написал не одну тысячу писем. Если говорить о довоенной поре (т. е. до 1941 года), обилие переписки объясняется просто: Эренбург жил за границей, а печататься желал в России, и в то не вполне телефонное время почтовые контакты с советскими издателями и редакторами были обычно малоэффективны — только обращение к живущим в России друзьям и их настойчивость что-то могли дать. (Потом, в Отечественную войну и в оттепель, когда Эренбург жил в России, непомерный объем переписки диктовался читательской и депутатской почтой — человек традиций XIX века, Эренбург считал необходимым отвечать всем обратившимся к нему.)
Книга Ильи Эренбурга «Дай оглянуться… Письма 1908–1930»[862] относится к тому времени, когда между домом Эренбурга и домом получателя его писем, как правило, пролегали государственные границы, но это еще никого не пугало.
Послереволюционные письма Эренбурга написаны писателем, вечно занятым очередной книгой, озабоченным массой редакционно-издательских и финансовых проблем не только своих, но и друзей (например, выпуск их книг в переводах на иностранные языки). Вместе с тем это письма писателя зоркого, обладающего даром лапидарного стиля; человека, вопреки вечной занятости ироничного и несуетливого, внимательного к адресату и к нюансам взаимоотношений с ним.
Собранные воедино, письма Эренбурга дают выразительную панораму времени и, конечно, проясняют многое в нетривиальной жизни их автора — в жизни, которая неизменно находилась и остается под перекрестным огнем самых разнообразных литературных и политических его противников.
Думаю, что эту книгу можно назвать книгой жизни. В ней ведь представлены существенные грани жизни автора — литературная, общественная, политическая, частная и личная, — и представлены подробно (статистики столь объемную и плотную во времени выборку признали бы репрезентативной). А жизнь Эренбурга, с этим не спорят даже его антагонисты, — увлекательный роман, один из самых интересных в XX веке (и даже в более широком интервале времени — ведь с кем только его не сопоставляли, начиная от Иосифа Флавия).
В самом деле, волею обстоятельств Эренбург оказывался на гребне событий, определивших лицо века (революционное движение и политэмиграция, фронты Первой мировой войны, события русской революции и пекло войны Гражданской, не говоря уже о войне испанской, падении Парижа и эпопее войны Отечественной), и как легко приходят в голову знаковые для XX века имена людей политики, с которыми Эренбург был знаком лично: Бухарин и Савинков, Ленин и Троцкий, Эррио и де Голль, Неру и Черчилль, Хрущев и Жуков. Еще более грандиозен и, понятно, ни для кого не одиозен перечень его друзей и добрых знакомых в мире искусства и литературы: Пикассо и Цветаева, Маяковский и Ривера, Модильяни и Прокофьев, Пастернак и Шостакович, Аполлинер и Мандельштам, Матисс и Тувим, Хемингуэй и Бабель, Джойс и Зощенко, Есенин и Шагал…
Эренбург — писатель, можно сказать, международный (он жил в России, Франции, Германии, Бельгии, знал всю Европу, побывал во многих странах Азии и Америки — и всюду переводился). Некоторые его книги не пережили советской эпохи. Важно, что есть другие — они живы и останутся жить дальше. Не буду перечислять их, начиная от «Хулио Хуренито» и кончая мемуарами «Люди, годы, жизнь» (в 1960-е годы они оказались просвещающими университетами для поколений, выросших за «железным занавесом» в условиях полной изоляции от свободного мира). Эренбург, конечно, оставался человеком своего кровавого и пестрого времени, его иллюзий, заблуждений, сомнений, лжи и надежд. Но, в отличие от многих внутренне зашоренных сочинений советских «классиков», ранние книги Эренбурга и его поздние мемуары сохраняли несомненную поучительность и информативность даже в недавнюю эпоху полной свободы информации.
Вспоминая прожитое, Эренбург видел его без выжженных пустынь, поэтому книга писем, написанных в молодости, и книга воспоминаний, написанных в старости, по существу не противостоят друг другу — это книги одной жизни.
Чтение книги писем, правда, в отличие от чтения книги воспоминаний, требует четкой канвы жизни их автора. Поэтому напомним здесь эту канву.
Осенью 1895 года семья Эренбургов (родители, три старших дочери и сын) из Киева переехала в Москву, где в 1901 году Илья поступил в Первую московскую мужскую гимназию. События 1905 года, протекавшие и переживавшиеся в Москве не менее драматично, нежели в Петербурге, изменили жизнь юноши. Вступив в контакт со старшими гимназистами — участниками социал-демократического Союза учащихся и большевистского подполья (среди них Н. Бухарин и Г. Сокольников), он и сам вскоре стал активным деятелем этого движения (в сущности, забросив учебу). В начале 1908 года следует разгром Союза учащихся и арест его лидеров, включая юного Эренбурга.
Именно письмами, написанными в заключении, затем в ссылке и в политэмиграции (до суда Эренбурга отпустили под залог за границу), начинается книга его писем.
В Париже юный Эренбург сразу же вошел в группу содействия большевикам, познакомился с Лениным, Каменевым, Зиновьевым, Луначарским. Затем, живя без привычно опасного дела, увлекся стихами, поначалу совмещая их сочинение с социал-демократическими диспутами и поездкой в Вену к Троцкому (осень 1909 года). В обстоятельствах безопасной жизни восприятие старших товарищей приняло у него откровенно иронический, даже сатирический характер — и это вылилось на страницы журналов «Тихое семейство» и «Бедные люди», которые Эренбург с друзьями (прежде всего с участницей группы студенткой Сорбонны Лизой Мовшенсон, впоследствии Полонской) начал выпускать в Париже. Негодование Ленина, увидевшего эти журналы, привело к изгнанию Эренбурга из большевистской группы (рубеж 1909/1910 годов) и его отходу от партийной жизни вообще. Сатира облегчила расставание юноши с приютившей его социал-демократической колонией; поддержали его поэзия и любовь. Первая книга стихов Эренбурга вышла в Париже в 1910 году. Первую парижскую любовь (Лизу Мовшенсон) сменила вторая (также студентка-медичка Катя Шмидт, впоследствии Сорокина, ставшая в 1911 году матерью его единственной дочери).
Так помимо родителей и сестер в списке адресатов его писем появляются (и надолго) новые имена — Елизавета Полонская (сохранившая свой архив и письма Эренбурга в нем) и Екатерина Сорокина (все бумаги которой сгорели в 1941-м в Москве от немецкой бомбы). Затем список пополнялся именами русских поэтов, в том числе известных — Брюсова и Волошина. К тому времени книги стихов Эренбурга выходят в Париже ежегодно (одна в России); участвует он и в выпуске русских журналов «Гелиос» и «Вечера». Но путь на родину по-прежнему закрыт угрозой каторги — амнистии для Эренбурга не дало даже торжественно отмеченное 300-летие дома Романовых.
Война 1914 года существенно усложняет жизнь всех парижан, эмигрантов — в особенности. Эренбурга она всерьез делает взрослым — в большей степени, чем рождение дочери или уход жены (1913 год). Перемены касаются и быта (перестают поступать денежные переводы из России), и сочинений (расшатанность формы и несдержанность содержания стихов). Война толкает к прозаизации стиха и к социально-военной, точнее — антивоенной публицистике (фронтовые очерки для московской и петроградской газет).
Стихи и публицистика Эренбурга 1915–1917 годов — это плач по бессмысленно убитым во всех воюющих странах; отражение кошмара, абсурда бытия. Эренбург все более задумывается над механизмом всемирной бойни, понимает его кухню и вместе с тем продолжает мечтать о высокой, жертвенной роли России в мире, залитом кровью.
Февраль 1917 года приветствовали парижские политэмигранты, отлученные, как Эренбург, от родины; но его приветствовала и вся Россия (в защиту монархии всерьез не выступил никто).
В июле 1917 года Илье Эренбургу удалось вернуться на родину. Неожиданно для себя он застал там страшную смуту и раздрай, поднявшие неграмотные низы к активному участию в событиях. В июле — октябре 1917 года Эренбург пересек страну с севера на юг и обратно — картина была столь ужасающей, что захотелось сохранить в сердце иной, прежний образ родины, и показалось, что это достижимо единственным способом: немедленным бегством. Однако друг эмигрантских лет Борис Савинков, ставший летом 1917 года военным министром, убедил Эренбурга: не все погибло, демократию нужно и можно спасти. Решался вопрос об отправлении писателя на фронт комиссаром Временного правительства, но грянул октябрьский переворот, это правительство арестовавший. Против большевистской акции Эренбург выступил недвусмысленно, публично и яростно. Вплоть до закрытия летом 1918 года последних небольшевистских изданий, не заботясь о дипломатии, он публикует свои острые филиппики, адресованные узурпаторам (временным, как многим тогда казалось) и их прихлебателям.
Осенью 1918 года большевики грозят Эренбургу арестом, но ему удается бежать из Москвы. Так он оказывается в Киеве, где за год сменилось четыре режима, и при каждом казалось, что предыдущий был лучше. Это и немцы, которых автор антивоенных статей в столичных газетах имел основания опасаться, и опереточный Петлюра, и красные, чей режим терпеть Эренбургу становилось все труднее, и, наконец, белые. Приход белых показался восстановлением того желанного демократического (не монархического и не большевистского) пути, с которого Россию столкнули осенью 1917 года. Именно отстаиванием такого пути отмечена публицистика Эренбурга в газете «Киевская мысль». Однако путь этот оказался сугубо иллюзорным (в итоге даже монархист Шульгин, с которым Эренбург не вполне убедительно полемизировал, осознал закат белого движения, заменив лозунг «Взвейтесь, соколы, орлами!» новым: «Взвейтесь, соколы, ворами!»).
Расставаться с выстраданной надеждой, обернувшейся иллюзией, было нестерпимо: ведь даже погромы при белых Эренбург пытался принять как необходимую жертву еврейского народа на алтарь России будущего. Но смириться пришлось. Он бежал из Киева к Волошину и в голодные коктебельские месяцы 1920 года осознал, что происшедшее в стране — не случайно, и это надо признать. У врангелевцев оставался один путь — из России. Эренбург для себя этого пути не желал. В отличие от большинства не видящих себя в большевистской России, он хорошо знал, что такое хлеб политэмиграции и что ждет необеспеченных русских, которые хлынут в Европу. Никакой литературной жизни там для себя Эренбург не видел — да и для чего, для кого? Чем больше он думал о своем будущем, тем яростнее ненавидел белых — загубивших волшебную идею… Это чувство осталось с ним навсегда и не распространялось лишь на тех эмигрантов, кто ощущал ту же горечь…
Осенью 1920 года трудным путем (морем до независимой тогда Грузии, затем поездом в Россию) Эренбург с признанием победившего режима прибыл в Москву. Вскоре он был арестован, но следом освобожден под поручительство Н. И. Бухарина и весной 1921 года им же отпущен в Париж (цель «командировки» — писать сатирический роман).
Март 1921 — июль 1940 года — зарубежный период жизни обладателя советского паспорта Ильи Эренбурга. Первая (наиболее свободная) половина этого периода представлена в первом томе его писем.
Первоначальные этапы западного пути: высылка из Парижа (май 1921 года), несколько месяцев в Бельгии (главное здесь — написанный в Ла-Панне роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито» — давно задуманный и быстро осуществленный, лучший роман Эренбурга). Затем до середины 1924 года — Берлин: работа, книги (их вышло 19!), успех, утверждение в образе прозаика, популярного и за рубежом, и в России.
Мечтой Эренбурга, покинувшего Москву, было, используя свой опыт жизни на Западе и свои связи с деятелями западного авангарда, служить своего рода культурным мостом между Западом (включая неоголтелую часть русской эмиграции) и нэповской Советской Россией (в надежде на умеренное развитие событий). На первых порах это почти удавалось: Эренбург сумел наладить (вместе с художником Эль Лисицким) издание международного журнала «Вещь»; к тому же он придал новое направление уже выходившему в Берлине журналу «Русская книга», который с 1922 года под названием «Новая русская книга» стал тоже своего рода «мостом» (антисоветская публика аттестовала его уже как просоветский). Он наладил и связи с массой русских издательств в Берлине, и с теми иноязычными издательствами Европы, которые готовы были выпускать переводы современной русской литературы. Так Эренбург стал своего рода экспертом (среди рекомендованных им издателям авторов были Пастернак, Цветаева, Замятин, Серапионы, Соболь). Все так хорошо начиналось, но как быстро дивный план начал расстраиваться: уже третий номер «Вещи» в Россию не допустила цензура, и выпуск его потерял смысл, а через год финансовые проблемы остановили издание «Новой русской книги», тогда же разорились практически все русские издательства в Берлине.
Зимой-весной 1924 года Эренбург путешествовал по Советской России, пытаясь понять, что там происходит, — тревоги он не почувствовал и, нагруженный планами и авансами, вернулся в Берлин, уже зная, что там не останется: осенью ему наконец удалось снова обосноваться в Париже.
Последний период, охватываемый первым томом писем (1925–1930), — нелегкая жизнь с островками случайного кратковременного благополучия. Ухудшение наблюдалось от года к году. Существовать приходилось все на меньшие гроши, вырученные за иностранные переводы своих книг (забавно, что в Советской России жизнь Эренбурга воспринималась как вполне благополучная). Между тем идеологический занавес в СССР неминуемо опускался, становясь железным. Печататься Эренбургу было все труднее: одни книги не пропускались вовсе, другие выходили изуродованными. До 1927 года в любой сложной ситуации Эренбург знал, что может позволить себе «героические усилия» (обратится, скажем, к Каменеву или к Бухарину), и разрешение на издание будет получено. Но в 1927 году Каменев потерял всякую власть, а обращение в 1928 году к Бухарину по поводу романа «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» не сработало (впрочем, через год и Бухарин потерял власть — она всецело сконцентрировалась в руках лично Эренбургу не знакомого Сталина). Положение основательно и безысходно изменилось.
Уехав на Запад в 1921 году с советским паспортом, Эренбург неизменно сохранял лояльность по отношению к советскому режиму — он не сотрудничал в откровенно враждебных ему белоэмигрантских или иностранных изданиях и не общался с подчеркнуто антисоветской публикой. Фактически так же держали себя впоследствии Ремизов, Замятин, Осоргин… — те, кто с советским паспортом расставаться не намеревался, но Эренбург желал большего: он желал еще издаваться в СССР. Он был писатель быстрого пера и о том, что писал, с некоторых пор говорил так: «Это про сегодня для сегодня» (он, конечно, лукавил, и лучшее из написанного им тогда свое «сегодня» пережило). Но потерять возможность издаваться в СССР означало для Эренбурга потерять главного читателя, а стало быть, и смысл литературной работы. Поэтому-то к концу 1920-х годов положение свое он ощущал как все более безысходное: и морально и материально. Эренбург оставил беллетристику, ища новые жанры, которые позволили бы ему печататься в СССР. Это требовало немалых трудов, изобретательности и мастерства. Однако и с этим новым для себя, да и для литературы жанром (книги цикла «Хроника наших дней») Эренбург немало намучился — советские издания оказывались неизменно обкорнанными…
Дойдя до писем Эренбурга 1930 года, мы оставляем писателя в Париже в мрачную пору мирового экономического кризиса, окончательного оформления сталинской диктатуры личной власти и предстоящей победы на выборах нацистской партии Гитлера.
Может показаться, что у Ильи Григорьевича еще был год для принятия окончательного решения (он сам считал, что присягнул Советскому Союзу в 1931 году), но, по существу, иного выбора у Эренбурга не было уже в 1930-м. Потому что времена стояли изуверские — через семьдесят с лишним лет это можно сказать точно.
Первые архивные документы И. Г. Эренбурга, не считая свидетельства о его рождении и гимназических бумаг, — жандармские, 1907–1908 годов. Первые письма Эренбурга сохранены «заботливыми» руками жандармов — в копиях (перлюстрация почты) и в подлинниках (тюремные заявления в их адрес). Разысканные в архивах Москвы и Киева, они в первом томе писем впервые приводятся полностью.
Годы 1909–1917 представлены письмами Брюсову, Волошину, Савинкову. Переписка с Волошиным и Савинковым 1915–1917 годов — содержательнейший документ для понимания всего комплекса переживаний Эренбурга эпохи канунов. Отношение к мировой войне, к тому, как реагируют на нее русская литература и русская общественность и как воспринимаются события войны в зараженной шовинизмом Франции, — все это есть в его письмах.
В сообщениях Волошину из Москвы и Полтавы (1917 и 1918 годы) немало живых свидетельств об октябрьском перевороте и о первом годе большевистского режима. А письма 1919 года из Киева к В. Меркурьевой — важный документ того взвихренного года.
Многочисленные письма 1922–1923 годов не противоречат берлинской зарисовке Романа Гуля: «Не выходя на улицу, в „Прагер Диле“ писал Илья Эренбург. Он может жить без кофе, но не может — без кафе. Поэтому, когда кафе было еще не выветрено и стулья стояли рядами на столах, он уже сидел в „Прагер Диле“ и, докуривая тринадцатую трубку, клал на каждую по главе романа»[863]. Эти письма Эренбурга содержат живые детали насыщенной жизни тогдашней литературной столицы русской эмиграции — Берлина и суждения о ней. В них не раз встречаются имена Белого и Ремизова, Шкловского и Ходасевича, Пастернака и Цветаевой, Маяковского и Айхенвальда.
Понятно, что именно литература — центральная тема писем писателя. Уже в письме Брюсову 1916 года Эренбург, в отличие от первых, подчеркнуто ученических писем, изложил свой взгляд на поэзию и откровенно заметил недавнему учителю и мэтру: «Между нами стена».
Всю жизнь Эренбург жил стихами. За границей он болезненно ощущал изолированность от русской литературной жизни, поэтому фраза «Что пишете? пришлите новые стихи» — настойчивым рефреном звучит во всей его переписке с поэтами разных калибров (Волошиным и Пастернаком, Цветаевой и Полонской, Маяковским и Тихоновым). В 1920-е годы столь же силен и его интерес к прозе, особенно заметный в письмах Замятину. Поражает одно редкое для литературной среды свойство Эренбурга: он начисто лишен какой-либо зависти, ревности к успеху коллег и абсолютно искренне радуется их удачам. Эренбург никогда не переносил на литературу личных отношений с авторами: всегда любил написанное Цветаевой независимо от сиюминутных взаимоотношений с ней или, скажем, уже в старости с восторгом читал «Святой колодец», чего не скрывал, хотя никогда не уважал Катаева-человека. Вместе с тем Эренбург не в силах был похвалить то, что ему не понравилось, как бы ни был симпатичен автор.
Его письма передают самые разные оттенки отношения к коллегам: восторг (Пастернак, Цветаева, Маяковский, Бабель, Зощенко), ссоры (Волошин, Пильняк, А. Н. Толстой, Ходасевич), шероховатости (Белый, Шкловский, Ремизов), верной дружбы (Полонская, Лидин), симпатии (Бухарин, Тынянов, Замятин, Лунц, Слонимский, Тихонов), сугубой деловитости (Зозуля, Буданцев, П. С. Коган), а также все грани эволюции литературного вкуса (Брюсов, Волошин, Маяковский, Сейфуллина). И каково бы ни было подлинное отношение Эренбурга к адресату, его письма неизменно вежливы, что, разумеется, не мешало ему быть ироничным и даже гневным, обсуждая ситуацию с друзьями.
Сложившиеся заочно отношения неизменно проверялись при личном общении. В этом смысле поразительно, скажем, как изменился тон писем к Лидину после совместного путешествия по Бретани в 1927-м (стал откровенно веселым и внутренне открытым) и, наоборот, — после встречи в Париже со Слонимским, когда явственно выявилась несовместимость вкусов, письма приобрели сугубо деловой характер. Именно из писем устанавливается абсолютная доверительность отношений с Е. Г. Полонской, некоторая ироничность в отношениях с М. М. Шкапской (по контрасту с язвительно ироничным письмом к Я. Б. Лившицу), почтительность отношений с Брюсовым и Замятиным; из писем видно, как высокое положение Н. И. Бухарина, несмотря на юношескую дружбу, заставляет, обращаясь к нему, тщательно продумывать тексты писем.
Заботы, связанные с изданием журнала «Вещь», устройство книг московских и питерских авторов в Берлине (из письма Е. А. Ляцкому узнаем, что именно Эренбург вывез из Москвы «Лебединый стан» Цветаевой и две книги Пастернака, чтобы опубликовать их за рубежом), прямое касательство к судьбе романа Замятина «Мы» — следы всего этого уцелели благодаря письмам Эренбурга.
Кому-то может показаться, что в книге слишком много писем деловых, заполненных едва ли не бытовыми сюжетами, проблемами книгоиздания и публикаций в периодике, обсуждением мучительных финансовых невзгод. Но без этого не бывает жизни писателя, так что кажущееся одним недостатком другие, внимательные к подробностям писательской жизни, справедливо оценят как достоинство.
Письма Эренбурга позволяют судить о том, какой трудной, подчас несносной была жизнь подлинных литераторов, печатавшихся в Советской России, как зверела цензура, не допуская в печать описания реальной жизни, как задушили налогами частные издательства (исчезнувшие вместе с нэпом), как ловко сталинское государство все прибирало к рукам. Эти напоминания о происходившем 70–75 лет назад не потеряли актуальности и в нынешнюю эпоху крепнущего аппарата власти и засилья массовой культуры…
Говоря об Эренбурге, еще в двадцатые годы прилепили к нему ярлычки «циник» и «нигилист». Эренбург очень хлестко отвечал своим обвинителям. О «нигилизме» со временем упоминать перестали, а вот на предмет эренбурговского «цинизма» любят порассуждать и нынешние «интеллектуалы». Нельзя сказать, чтобы Эренбург никаких оснований для подобных обвинений не давал, но в пору до 1930 года сама его жизнь на Западе и редкие наезды в Советскую Россию за свежими впечатлениями вызывали, независимо от содержания его тогдашних книг, впечатление ловкой устроенности. В 1930-е годы именно содержание его прозы на фоне парижской жизни автора воспринималось как вполне циничное (и в эмигрантской среде, и в ортодоксально советской). Но, говоря об эпохе до окончательной победы сталинской диктатуры, заметим, что «подозрительные на цинизм» высказывания или поступки Эренбурга всегда допускают точное объяснение иного рода, к вульгарному цинизму в духе Катаева, Никулина или Н. Чуковского не имеющее отношения. Так, утверждения в письмах Н. И. Бухарину, Н. Л. Мещерякову или П. С. Когану («я работаю для Советской России») и, с другой стороны, в письмах близким друзьям (скажем, Полонской, где он умоляет не отдавать еретичества) кажутся не вполне совместимыми. Однако Эренбург искренен в обоих случаях (просто «Советская Россия» понимается как нечто возвышенное, а реальная советская власть — как нечто, ну, скажем, земное и подчас малопривлекательное, и эти два представления для Эренбурга отнюдь не всегда совпадают).
Другим фундаментом обвинения Эренбурга в «цинизме» начиная с 1930-х годов было обвинение в политической гибкости его текстов. Решительно сопротивляясь тому, чтобы редакции и издательства корежили его произведения, сам Эренбург, бывало, подчиняясь обстоятельствам времени, ограничивал себя полуправдой. Да, писание «в стол» было абсолютно не для него. Он сам понимал, что ставит под удар будущую судьбу своих книг, но писать мог только для современников. В пору работы над мемуарами «Люди, годы, жизнь» Эренбург прочел первую книгу воспоминаний Н. Я. Мандельштам и сказал ей: «Ты пишешь всю правду, но прочтет это несколько сот человек, которые и так все понимают. Я пишу половину правды, но прочтут это миллионы, которые этой правды не знают»[864]. Когда воспоминания Н. Я. стали доступны российскому читателю, могло показаться, что именно ее стратегия победила. Заметим, однако: для того чтобы наступила перестройка, открывшая стране прежде запрещенные книги, необходимо было, чтобы очень самоотверженно поработали миллионы былых читателей мемуаров «Люди, годы, жизнь», — именно из этой книги они многое о нашей истории узнали и поняли, что так жить больше нельзя…
И последнее. Ограничиваясь при издании писем Эренбурга лишь литературно-политическими сюжетами, мы бы существенно сузили представление о жизни автора. Поэтому так нужны здесь веселые, шутливые (иногда коллективные), ироничные письма друзьям. Делает образ писателя более объемным и другая грань эпистолярного наследия, чуть-чуть представленная в этом томе, — донжуанская. Эренбург написал немало пылких, нежных, страстных писем тем, кого любил. К сожалению, не сохранились письма к главным женщинам его судьбы: Е. О. Шмидт (Сорокиной), Ш. Кенневиль, Л. М. Козинцевой-Эренбург (уцелели лишь письма начала Отечественной войны), Д. Монробер (Лекаш); мы располагаем лишь несколькими письмами к Л. Мэр (после войны переписку потеснило телефонно-телеграфное общение). То, что здесь напечатано, — лишь частный пример, но и он дает представление о стиле Эренбурга в этом жанре (имею в виду пылкие письма к Л. Э. Ротман, а также некие полувоспоминания-полунамеки в письмах к Е. Г. Полонской, Г. С. Издебской и Р. С. Соболь).
Будет день — и станет наше горе
Датами на цоколе историй…
Второй том писем Ильи Эренбурга «На цоколе историй… Письма 1931–1967»[865] охватывает, соответственно, вторую половину его жизни. Сугубо советскую половину: от начала 1930-х, когда Эренбург внушил себе веру в «светлое будущее нового человека», до середины 1960-х, когда из души его вырвался стон: «Я больше не могу»[866]. Итоговый трагизм этой половины жизни Эренбурга усугубляется добровольностью его внутренней присяги советскому режиму в 1931 году (правда, другого выбора, если подумать, у него не было…). Разумеется, и первую половину жизни Эренбурга никто не сочтет безмятежной — она пришлась на эпоху, когда одна катастрофа следовала за другой. «До сорока лет я не мог найти себя — петлял, метался», — говорится в мемуарах «Люди, годы, жизнь»[867]. Так Эренбург хотел подчеркнуть значение присяги 1931 года в своей жизни. На самом деле его метания кончились уже в тридцать, поэтому-то в письмах 1921–1930 годов они неощутимы (там есть тревога, даже мрак, но при этом его жизнь шла своим чередом, без перемен). Эренбург перестал метаться, обосновавшись в 1921 году в Европе с советским паспортом, — он был уверен, что сохраняет за собой право весело живописать мир и его несуразности, не делая исключения для большевистской России. В Берлине его книги выходили одна за другой, в Москве — скорее со скрипом, но выходили, их успех у определенной части советских читателей был явным. Приезды в СССР в 1924-м и в 1926-м убеждали, что быт страны в условиях нэпа понемногу налаживается. Эренбург приехал бы в Москву и в 1928-м, но Бухарин обругал его «Бурную жизнь Лазика Ройтшванеца», книга не вышла, и поездка потеряла смысл.
Радикальность советских перемен 1927–1929 годов (разбив, сообща с правыми, левых, Сталин следом ликвидировал правых, отвергнув их эволюционную экономическую политику) Эренбург в Париже сразу не осознал. Кто мог думать, что в 1929-м вообще все так изменится — глубочайший экономический кризис начнет охватывать Запад (с ним замрет и книгоиздательское дело), а в СССР тотальная власть сосредоточится в руках одного человека (вместе с нею тотальным станет и цензурный пресс)?
С началом сталинской эпохи Эренбурга в СССР почти перестали печатать, а западные издания уже не кормили. В поисках выхода ему пришлось освоить новый жанр, ограничив поле своей сатиры акулами капитализма, — однако в СССР и эти книги кастрировались или зарезались на корню как недостаточно «кошерные».
Закрыв первый том писем Ильи Эренбурга, мы расстались с ним в Париже в конце 1930 года. Его собственное будущее выглядело неопределенным. В 1921 году он нашел спасительное решение (жить на Западе и печататься в СССР); у одних оно вызывало неприязнь — слишком ловко устроился, другим казалось завидным — именно так в 1923-м в Берлине писал о советском паспорте Эренбурга Шкловский[868], а Замятин в ноябре 1931-го в Москве, просясь за кордон, ссылался в письме Сталину на удачный пример Эренбурга. То, что Замятину в 1931-м казалось спасением, для Эренбурга уже стало тупиком.
В его письмах тех лет не приходится искать подробностей на сей счет (с годами Эренбург становился человеком все более закрытым), но следы внутреннего кризиса — налицо. 27 апреля 1930 года в письме писателю Владимиру Лидину читаем:
«Я все еще работаю, хотя неизвестно зачем. У нас
(т. е. в СССР. — Б.Ф.)
меня не печатают. Нет ни любви, ни денег. Года же проходят, и все начинает основательно надоедать. Выстрел Маяковского я пережил очень тяжело, даже вне вопроса о нем. Помните наш разговор в „кружке“ о судьбе нашего поколения?.. Ну вот»[869].
Последний раз констатация внутреннего кризиса доверяется почте и Елизавете Полонской в январе 1931-го:
«Между нами говоря, я перестал верить в нужность нашего дела, оно превращается в манию и даже в маниачество. Однако я все еще работаю — иначе нельзя, а если нет под рукой „любовной лодки“
(снова тень Маяковского. — Б.Ф.),
то и не тянет на простейший конец. Мне обидно, что ты не могла прочесть моих последних книг, они бы тебе сказали, наверное, больше обо мне, чем эти нескладные ламентации. Объективно говоря, это попросту ликвидация переходного и заранее обреченного поколения. Но совместить историю с собой, с котлетами, тоской и прочим — дело нелегкое» (курсив[870] мой. — Б.Ф.)[871].
По существу это постановка личной проблемы, и вряд ли ее можно считать циничной (расхожее в ту пору обвинение Эренбурга) — просто автор «Хулио Хуренито» и «Лазика» не представлял себе свою жизнь оторванной от политических обстоятельств внешнего мира (т. е. того, что он назвал историей).
В книге «Люди, годы, жизнь» раздумьям 1931 года посвящена целая глава, но, как это бывало в мемуарах Эренбурга, главы, повествующие о себе, оказывались, скажем так, не исчерпывающе исповедальными. В качестве основной причины, продиктовавшей ему в 1931 году присягу сталинскому режиму, Эренбург назвал опасность европейского фашизма, остановить который, как он считал, мог только СССР. Понятно, что именно это толкало на просоветские позиции левых европейских интеллектуалов начиная с 1933 года. Однако для Эренбурга в 1931-м это был всего лишь катализатор принятого решения — причем второй. Третьим стала победа революции в Испании, породившая многообещающую политическую поляризацию Западной Европы (а это Эренбург знал не с чужих слов и понимал проницательно). Что касается первого катализатора, то им было его тогдашнее представление о положении в СССР — весьма приблизительное (не говорю уже о содержании планов Сталина, чего толком не знал никто).
Сталинской власти требовались уже только советские писатели, т. е. те, кто беспрекословно воспевал бы все деяния режима. С либеральным понятием «попутчиков», как и с автором этого термина Троцким, было покончено. Задачи зачислить в совписатели «попутчика» Эренбурга, которого в СССР начали печатать благодаря предисловию Бухарина к «Хулио Хуренито», сталинский режим не ставил. Практика, которая по Марксу — критерий истины, это подтверждала. Недаром 21 ноября 1930 года сразу в двух письмах Эренбург плакался близким друзьям: «У меня обидное для писателя положение — я пишу… для переводов» и «Годы проходят, меня читают папуасы и сюрреалисты, и этого мне мало…»[872]. Конечно, решение стать «советским писателем» формально имело альтернативы: стать писателем «белоэмигрантским» (клише той эпохи), или — писать для «папуасов», или — писать «в стол», или — не писать вообще. Серьезными альтернативами для Эренбурга это считать было нельзя — с эмигрантами его, кроме взаимной неприязни, давно уже ничего не связывало, жизнь без литературы, или с литературой для папуасов, теряла смысл и краски, работа «в стол» — тоже не для человека, пишущего «сегодня о сегодня», не говоря уже о том, на что тогда жить? Все толкало автора «Хулио Хуренито» в советские писатели. Реальный способ стать им был один — написать советский роман. Сюжет этого романа Эренбург выбрал честно (думал о нем давно) — сибирская стройка. Летом 1932 года по командировке «Известий» он объездил Сибирь и Урал. В январе 1933 года, только начав работу над романом «День второй», уверенно назвал его в письме советским. Карл Радек, присягнувший лично Сталину раньше, чем Эренбург — социализму, в 1934 году написал о «Дне втором»:
«Это не „сладкий“ роман. Это роман, правдиво показывающий нашу действительность, не скрывающий тяжелых условий нашей жизни, но одновременно показывающий в образах наших людей, куда идет наша жизнь, показывающий, что все эти тяжести народная масса несет не зря»[873].
Статья Радека была согласована со Сталиным; это не означает, что литературная судьба «Дня второго» складывалась безоблачно (письма Эренбурга 1933–1934 годов впечатляюще показывают переживания автора за судьбу этой книги), но это уже подробности (тем паче, что со следующей книгой — «Не переводя дыхания» — никаких проблем у Эренбурга не возникло: она того и стоила).
Когда в шестидесятые годы мемуары «Люди, годы, жизнь» были в СССР подвергнуты разгромной «критике», их автор абсолютно здраво заметил: «Критиковали, да и будут критиковать не столько мою книгу, сколько мою жизнь»[874]. Жизнь литературно плодовитого Эренбурга — может быть, самая захватывающая из его книг, и теперь, когда думаешь о ней, многое узнав об Эренбурге и многое уяснив в нашей истории, не получается (в порядке пресловутого сослагательного наклонения) предложить Илье Григорьевичу иное, оптимальное разрешение проблемы 1931 года… Речь ведь идет не о гарантировании физического выживания или посмертной славы. Речь идет о конкретной жизни конкретного человека в конкретную эпоху конкретного мира.
Помимо официальной зубодробильной критики мемуаров Эренбурга в 1960-е годы мало-помалу выстраивалась их диссидентская критика. Иные читатели ждали от Эренбурга, чтоб он стал Нестором своей эпохи; того же, может статься, кто-то ждет и от его писем. Но быть человеком действия и одновременно Нестором можно, только будучи Штирлицем (пусть на вольных хлебах). Это амплуа — не для Эренбурга. В его стихах возникают не чужие ему образы Фомы Неверного или, скажем, Януса — он думал о них не раз и не случайно, но образа Нестора в них нет. И чтобы кончить с этим, упомяну еще об одной строке из поздних стихов Эренбурга: «Судьбы нет горше, чем судьба отступника…»[875], — об этом он тоже не раз думал (разве что в 1939 году, когда после альянса Сталина с Гитлером политический фундамент его существования, казалось, рухнул, да и собственная гибель стала совсем реальной, он искал выхода и обдумывал все варианты — но судьба тогда повернулась так, как повернулась).
В отличие от первого тома, вобравшего в себя почти все уцелевшие письма Ильи Эренбурга 1908–1930 годов, второй том — поневоле «избранное» (иначё пришлось бы выпускать его во многих книгах). Оговоримся, что слово «избранное» относится лишь к эпистолярному наследию после 1941 года — уцелевшие и доступные нам довоенные письма вошли в него почти полностью. Количественный скачок почты писателя произошел именно в годы Отечественной войны, и, поскольку Эренбург отвечал на подавляющее большинство приходивших к нему писем, по объему сохранившейся у него корреспонденции можно судить и о количестве его ответов. Ответы, конечно, были короткими, но число их — несметно.
Временной раздел между первым и вторым томами писем Эренбурга проходит по рубежу 1930–1931 годов, изменившему жизнь писателя. Поэтому первый и второй тома существенно различаются. Не объемом (в обоих по шестьсот писем), а, например, количеством адресатов (во втором томе их в четыре раза больше — 240) и их «качеством» (масса совершенно незнакомых, разновозрастных, подчас полуграмотных корреспондентов, немало чиновников, деятелей руководства) — потому сами письма нередко отличаются друг от друга словарем, тоном, задачами (почта ведь бывала разной — военной, читательской, депутатской…). Наконец, если уже в 1920-е годы доверять крамольные мысли советской почте понимающим людям не приходило в голову, то впоследствии осторожность требовалась куда более основательная (недаром так куце выглядит корреспонденция Эренбурга в 1937–1939 и в 1948–1952 годах). Вообще, письма друзьям стали и реже и короче: для выражения на бумаге чувств и даже мыслей хватало одной строчки, нескольких слов. Разумеется, это не значит, что письма второго тома неинтересны — отнюдь. Просто они иные.
Если письма Эренбурга из 1-го тома в большинстве своем адресованы писателям и, реже, издателям и до 1920 года их заполняли преимущественно личные суждения о событиях, людях, работе, а начиная с 1921-го — темы литературно-издательские, то с 1932 года ситуация переменилась.
Во-первых, в 1932 году Эренбург принял приглашение стать парижским корреспондентом «Известий». Отныне систематическая переписка с редакцией — существенная часть его почты (в 1934 году редактором «Известий» стал Н. И. Бухарин — это сделало работу писателя в газете куда более интенсивной). Летом 1932 года журналистка «Вечерней Москвы» В. А. Мильман стала московским секретарем Эренбурга. Мильман оказалась необычайно энергичным, деловым секретарем (скорее, нежели литературным) — «сто лошадиных сил», как сказал про нее Эренбург в одном из писем; к тому же — фанатично преданным, хотя зачастую и раздражавшим его; она проработала в этой должности до 1949 года. С осени 1932 года интенсивность писем Эренбурга коллегам падает, утруждать их уже нет нужды — большинство конкретно-деловой информации сосредотачивается в письмах к Мильман. Эти письма заботливо сохранены ею; они — клад для биографа писателя, ибо позволяют не только выстроить хронологическую канву его работы, но и узнать о планах, общении, тревогах, удачах. Во второй том включены 120 писем к Мильман 1932–1938 годов.
Второе обстоятельство, существенно изменившее содержание почты Эренбурга, связано с 1940 годом, когда он вернулся из оккупированного Парижа в Москву. Переписка с французскими друзьями, естественно, была невозможной, а большинство его советских знакомых (писателей, журналистов, людей театра, кино, живописи) жило в столице, и на смену переписке с ними пришли личные встречи или телефонные разговоры (замечу попутно, что вообще предвоенных московских писем Эренбурга — единицы)…
С 22 июня 1941 года Илья Эренбург — безотказно, ежедневно действующий боевой публицист. Эта работа породила его военную почту. Начиная с 1942 года он оставлял у себя копии некоторых своих ответов корреспондентам; с 1954 года — копии большинства (исключения составляли письма, написанные им близким друзьям). Авторских копий собственных писем в архиве Эренбурга — тысячи. Среди них масса писем лично не знакомым ему людям; они представлены во втором томе единицами наиболее характерных, значимых. Скажем, из тысяч писем бойцам и офицерам Красной Армии за четыре года Отечественной войны в том включено всего 7 (с некоторыми из этих семи адресатов Эренбург сдружился заочно, как с погибшим А. Ф. Морозовым, с другими после войны встречался, как с И. В. Чмилем и А. М. Баренбоймом); из писем читателям (их только в РГАЛИ хранится больше трех тысяч) включено 11; из огромной и практически не исследованной депутатской почты — 6 (отмечу, что с депутатской почтой связаны и напечатанные здесь обращения, скажем, к Ворошилову, Аджубею, Корнейчуку, Полевому…); из десяти плотно набитых папок писем начинающим авторам включено 4; из писем Эренбурга к одолевавшим его зарубежным и советским диссертантам, а также переводчикам — 10; из деловых послевоенных писем издательствам и редакциям в СССР и за рубежом (в РГАЛИ их около тысячи) — порядка тридцати.
Большинство из подписанных Эренбургом ответов его избирателям и читателям сочинялось секретарем по нескольким строчкам писателя на полях полученных писем. Система была отработанная, и секретари (работавшая у Эренбурга в 1949–1956 годах Л. А. Зонина и сменившая ее Н. И. Столярова) хорошо знали не только позицию по многим вопросам, но и язык, стиль Эренбурга и легко превращали короткие указания в готовые письма — Эренбург их прочитывал и подписывал, иногда поправлял или просил переделать (замечу к случаю, что, скажем, Н. И. Столярова всегда могла отличить письмо, составленное и напечатанное ею, от письма, написанного самим Ильей Григорьевичем). Так обстояло дело с почтой; не надо думать, однако, что так же хорошо было с домашним эпистолярным архивом. Говоря о работе Эренбурга над мемуарами, мы уже приводили письмо И. Г. к исследователю его творчества С. М. Лубэ — к этому нечего добавить. Только при сдаче основной части архива в РГАЛИ тысячи бумаг были разобраны, а затем тщательно описаны; хранение оставшегося дома, увы, оставляло желать лучшего…
Диапазон эпистолярных общений Эренбурга был необычайно широк — в смысле и географии, и адресатов. Для настоящего тома отобрано то, что представляется значимым, существенным, что отражает взгляды автора на литературу и на общественные проблемы, что характеризует его интенсивную литературно-общественную деятельность, и то, что существенно для его биографии и позволяет судить о его дружбах, вкусах, событиях частной жизни.
Из шестисот включенных во второй том писем Эренбурга больше половины публикуются впервые; некоторые из писем, напечатанных в периодике, увы, остались за бортом этого тома. В то же время, думаю, ничего серьезно значимого здесь не пропущено (речь не идет, конечно, о письмах, безвозвратно пропавших или оказавшихся недоступными составителю).
Укажем основные блоки писем, вошедших во второй том (помимо уже упомянутого тематически и персонально), заметив, что некоторые персональные сюжеты берут свое начало еще в первом томе.
Итак, письма близким — жене (их было немного, поскольку расставались редко, но, судя по всему, Любовь Михайловна большинство писем сохранила); дочери (Ирина Ильинична свою почту не берегла, и у нее уцелело лишь три открытки отца); Лизлотте Мэр (сохранилось лишь два последних письма; сохранившиеся телеграммы с маршрутами европейских трасс Эренбурга сюда не включены); женщинам, которых он когда-то любил (уцелело мало что, потому выборка и адресатов, и писем не слишком представительна).
Письма близким друзьям — Полонской, Савичам, Лидину. Уцелевшие письма высоко ценимым и любимым Пикассо и Мейерхольду, Эйзенштейну и Тувиму, Таирову и Сарьяну, Шагалу и Тышлеру — письма эти обычно конкретны, информативны, фактически деловые. Естественно, входят в том и сохраненные (неизвестно — все ли?) в архиве Сталина письма другу юности Н. И. Бухарину.
С 1934 года и уже до конца дней Эренбурга в списке его адресатов сменяют друг друга литературно-общественные советские фигуры: Кольцов, Вишневский, Фадеев, Сурков, Корнейчук, Полевой… — не друзья и нельзя сказать, чтобы ценимые литераторы (разве что «Разгром» Фадеева признавался Эренбургом), но люди, с которыми связывала та или иная общая работа и были приличные отношения.
Далее среди адресатов писем Эренбурга назовем круг зарубежных левых писателей, отчасти знакомых ему еще до войны — Арагон, Ж. Р. Блок, Сартр, Моравиа, Ивашкевич, отчасти — после: Вайан, Веркор, Руа, Лану, Амаду, а также имена левых общественных деятелей — Зиллиакуса, д’Астье, Ноэль-Бейкера, Монтегю… Отмечу, что почта западным писателям и общественным деятелям, вошедшая в этот том, увы, ограничена его объемом (не вошли письма к А. Зегерс, К. Леви, Дж. Неру, Жолио-Кюри, Берналу, Брантингу, да и остальные представлены скорее неполно).
Тема «писатель и власть» неотъемлема от судеб всех советских писателей, хотя в сталинские и, скажем, хрущевские годы наполнение ее было не одинаковым. Эренбург — человек действия, и его письма чиновникам и государственным деятелям разного уровня — значительная и весьма содержательная часть его переписки. Они — очевидное свидетельство дипломатического искусства, умения добиваться подчас невозможного, держать удар, но, бывало, и выражение страха, скрытой ярости, даже злости. Сегодня все это принадлежит нашей истории, но, кто знает, может, не раз еще окажется поучительным. Перечислим без комментариев основных адресатов Эренбурга из этого круга: Сталин, Молотов, Ворошилов, Щербаков, Суслов, Хрущев, Шепилов, Ильичев…
Особый сюжет — письма, связанные с шестилетним печатанием мемуаров «Люди, годы, жизнь»: в редакцию «Нового мира», или в издательство «Советский писатель», или на Старую площадь…
Упомяну и те короткие письма к крупным деятелям культуры, науки, истории, давним и недавним знакомым Эренбурга, за которыми читается несомненное взаимоуважение, — будь то композитор Прокофьев или маршал Рокоссовский, математик Колмогоров или министр Мальро, адмирал Кузнецов или скульптор Цадкин…
В эпоху оттепели в письмах Эренбурга возникают имена вернувшихся из ссылок вдов и близких Мандельштама, Маркиша, Цветаевой, Лисицкого — погибших, умерших, забытых… За этими письмами — не всхлипывания, а реальная помощь…
С 1943 года валом пошла к Эренбургу новая для него почта — еврейская. Местный, даже повсеместный антисемитизм поощрялся властями, от него не было спасения. Эренбургу — до самой его смерти — писала масса не знакомых ему евреев. Именно ему, никому другому, «еврейскому печальнику, справедливцу и нетерпеливцу», по емкому слову Бориса Слуцкого[876], писали со всех концов необъятного СССР. И он всем отвечал, не жалел времени, что мог — делал, на своем депутатском бланке обращался к местным чиновникам, писал Суслову, Демичеву, Поспелову… Читатель найдет здесь не один горький, не один дикий сюжет…
Наконец, отдельный жанр — открытые письма Эренбурга в редакции печатных органов. Это жанр — пограничный с публицистикой (поэтому, скажем, сюда не включено «Открытое письмо писателям Запада» (1950), хотя оно действительно содержит ряд адресных посланий). Вместе с тем протестные, конкретные письма включались в первый том, вошли и во второй. Как правило, с публикацией этих писем у Эренбурга возникали трудности, так что требовалось убедительное упорство и несомненное дипломатическое мастерство, чтобы добиться их появления на печатной полосе; тем не менее несколько писем печатаются здесь впервые (например, письмо в «Литгазету» эпохи борьбы против «космополитов» с защитой от нападок газеты Павла Антокольского). Наиболее напряженной оказалась борьба за публикацию коротенького письмеца в «Литгазету» против циничной статьи Д. Старикова — борьба шла 10 дней, и только вмешательство Хрущева решило вопрос положительно. Упорства стоило и помещение писем против «разоблачений» Аполлинера (в «Совкультуре») или ниспровержения всей американской культуры чохом (в «Литгазете»). Эти письма — часть той многотрудной борьбы, которую вел Илья Эренбург с просталинскими силами ЦК КПСС и творческих союзов.
Обилие адресатов Эренбурга не делает все же мозаику его писем слишком пестрой: ведь всё пишет один и тот же человек, и его заботы, тревоги, интересы, симпатии, вкусы, темперамент — всегда те же…
Чтение первого тома писем Ильи Эренбурга (писем преимущественно частных) требовало, за давностью времени их написания, не только конкретного комментария, но и некоего общего ориентира — канвы исторических событий первой трети XX века. Ход реальной истории определял траекторию политических, а подчас и художественных метаний Эренбурга. В случае писем второго тома, когда жизнь их автора оказалась жестко связанной с советским режимом, помимо канвы исторических событий (политические судебные процессы, тотальный террор, испанская война, пакте Гитлером и порабощение Европы, 22 июня 1941 года, победа, холодная война, борьба с «космополитами», дело врачей, 5 марта 1953 года, оттепель и т. п.) для понимания содержания, тона, аргументации писем Эренбурга необходимо понимание того, как он представлял себе те или иные тайные политические пружины событий и каковы были его личные тогдашние обстоятельства. Не следует забывать и о том, что выпрыгнуть из заданных обстоятельств того изуверского времени, часто не оставлявшего никакого пространства для маневра, почти всегда было смертельно опасно.
Уже в 1930-е годы Эренбург начал понимать, как функционирует советский режим, и пытался для себя объяснить его жуткие пороки, не допуская, разумеется, безоглядных выводов (это сделало бы попросту невозможной его новую жизнь). Но он также хорошо знал и политический цинизм Запада и никогда не обольщался на сей счет (другое дело — давняя привычка к парижскому воздуху; без него было нелегко).
Шестьсот писем, составляющие эту книгу, написаны одним человеком, но они адресованы существенно разным людям, и понятно, что, скажем, письма Сталину отличаются не только от писем Пикассо, но и от писем Хрущеву. В жизненно важных случаях, когда приходилось защищать свою жизнь или формулировать важные предложения либо просьбы, Эренбург всегда представлял себе адресата: его позицию, логику, аргументы, которые могут того убедить.
Эта книга составлена хронологически и должна читаться как развивающийся во времени многофигурный роман одной жизни. Некоторые сюжеты этого романа наверняка будут при чтении выделяться из общего повествования. Таких сюжетов немало; мы здесь остановимся (с разной степенью подробностей) на трех — не касаясь по возможности частной стороны жизни Ильи Эренбурга под советской властью, а говоря только о ее политической компоненте. Дополнительный комментарий этим сюжетам не помешает.
Сюжет первый.
Напомнив дипломатическую формулу Эренбурга «Я не любил Сталина, но долго верил в него, и я его боялся»[877], начнем с писем вождю; набросаем хронологическое либретто этого сюжета.
Сентябрь 1934 года. Первое письмо Эренбурга «уважаемому Иосифу Виссарионовичу» содержит обоснованный проект создания широкой международной антифашистской писательской ассоциации вместо существующей на деньги Москвы сектантской организации революционных писателей[878]. Письмо подробное, написано без придыханий, аргументированно и свободно. В руководстве будущей ассоциации Эренбург, естественно, видел и свое, по справедливости и по существу заслуженное место, на которое внутренне претендовал — место советского полпреда по культуре в Европе, но об этом, понятно, в письме ни слова. Сюжет письма, надо думать, обсуждался предварительно с Бухариным и был им одобрен. Отправленное из Одессы, письмо нашло адресата и его, несомненно, заинтересовало: не только соблазнительностью на тот момент перспективного плана, но и, думаю, манерой изложения и хорошим знанием дела. Реализован план Эренбурга был уже на следующий год, причем инициатору участие в реализации стоило массы трудов, забот, переживаний и обид, что, однако, не гарантировало ему в будущем никакой неприкосновенности. Но именно с тех пор Эренбург стал для карательных органов фигурой, числящейся за вождем, не подлежащей уничтожению без его визы (возможно, Эренбург это понял достаточно быстро).
Ноябрь 1935 года. Письмо второе, личное; в нем Сталин все еще «уважаемый»[879]. Письмо написано по совету Бухарина (на него даже есть ссылка). Предыстория письма такова: неделей раньше Сталин разнес редактора «Известий» Бухарина, напечатавшего статью Эренбурга «Письмо Дусе Виноградовой». По замыслу вождя, герои-ударники (самый знаменитый из них — Стаханов) в сознании масс должны были становиться функциональными идолами, масками с плаката; иметь человеческое лицо им не полагалось. Ткачиха Дуся Виноградова в статье Эренбурга лицо имела — и несомненно привлекательное. Брань Сталина стала мгновенно известной, и еще вчера хвалимый советский писатель в головах чиновников из ЦК превратился в «парижского гастролера». Со всеми вытекающими последствиями. Ситуация показывала: существовать в СССР сколько-нибудь заметный писатель может, только если все написанное им одобряет Сталин. Идею написать разгневанному вождю письмо наверняка подсказал Эренбургу Бухарин; он же объяснил, чего вождь терпеть не может, а что подействует на него успокаивающе: ни за что нельзя настаивать на своем — можно только признавать ошибку и убедительно объяснить причину ее происхождения. Эренбург справился с этим профессионально. Более того, он счел целесообразным помимо рассердившей вождя статьи обсудить и тему своего парижского адреса, чтобы лишить козыря злопыхателей и завистников. Он написал, что если тов. Сталин считает: ему надо жить в СССР — он тотчас же вернется, но при этом убедительно (для вождя) объяснил, почему стране полезнее, чтоб Эренбург работал в Париже. Копию этого письма Сталин разослал соратникам и, таким образом, «прощение» Эренбурга было «одобрено» Политбюро. Более того, писателя беспрепятственно отпустили в Париж.
Март 1938 года. Письмо третье адресовано «дорогому Иосифу Виссарионовичу» (отныне будет только так)[880]. Ситуация была смертельно опасной. Эренбург приехал из Испании в Москву всего на две недели в декабре 1937 года. Он знал, что Бухарин почти год как арестован, но Эренбурга не вычеркнули из числа сотрудников газеты и продолжали печатать в «Известиях», а Союз писателей даже пригласил на свой пленум. И Эренбург приехал. Вскоре у него отобрали зарубежный паспорт. С вопросом о возвращении в Испанию подозрительно тянули. Затем предложили пойти на процесс Бухарина, он пошел, но отказался о процессе написать. 15 марта Бухарина расстреляли. Помощи и совета Эренбургу ждать было неоткуда. Его судьбу решить мог только сам Сталин. В письме вождю речь идет лишь о значимости для страны той работы, которую Эренбург вел в Испании и во Франции, причем дело изображается так, будто товарищи, задержавшие его в СССР, значение его работы не вполне понимают. О Бухарине не сказано ни единого слова. Эренбург, конечно, понимает, что пишет убийце друга своей юности, но Бухарину уже ничем не поможешь; задача — не погубить себя. Однако в письме нет и попытки спастись ценой обличения всей страной заклейменного врага. Это была бы цена, после которой трудно жить; к тому же Эренбург надеется, что Сталину этого не нужно: все равно не поверит. Если что и может подействовать на него, то разве что выгода сохранить Эренбургу жизнь. Однако это соображение не подействовало. Редактор «Известий» Я. Г. Селих передал Эренбургу устно: товарищ Сталин не считает сейчас целесообразной работу Эренбурга на Западе. Эренбург в аккуратных выражениях просит Селиха сообщить о своем несогласии. Подтверждая готовность подчиниться и вернуться в Москву, ликвидировав дела в Париже, он перечисляет аргументы, почему это неполезно для дела СССР. На следующий день он, боясь неточности в передаче его соображений Сталину, повторяет эти аргументы в письме (формально оно написано на имя Селиха, но фактически адресовано Сталину — это четвертое письмо вождю[881]). И — чудо, Эренбурга отпускают. Глупо искать здесь логику, это — судьба.
Апрель 1945 года. Пятое письмо, наиболее эмоциональное, хотя Эренбург и пытается себя сдерживать[882]. Красная Армия неостановимо движется к Берлину. Это не только ее звездный час, это и звездный час Эренбурга — его знает вся армия и весь тыл, ему ежедневно приходят десятки писем с фронта. Он первый публицист страны, более того, его заслуженная слава — мировая (газеты Америки, Англии, Франции, Швеции вырывают друг у друга его статьи). Кому придет в голову, что все это уничтожит один росчерк вождя? А происходит именно так: Эренбург, обвиненный «Правдой» 14 апреля в разжигании ненависти к немецкому народу (еще вчера это были фашистские убийцы), отлучен от работы, отныне он персона нон грата. Удар настолько неожиданный (фронтовики засыпают его письмами и телеграммами недоумения: почему замолчал?), что Эренбург не может взять себя в руки и, как положено, признать свою «вину» и обещать, что исправит ошибку и будет служить верой и правдой, когда позволят. Трудно вмиг забыть, что он — Эренбург, которого знает весь мир, которого клянет в своих приказах Гитлер. Эренбург жалуется Сталину. Но жалуется на «шестерку» — зав. Отделом пропаганды ЦК Г. Ф. Александрова (автора статьи в «Правде» «Товарищ Эренбург упрощает», написанной по приказу вождя). Жалуясь, он выражает свое недоумение и подчеркивает, что верит в справедливость Сталина. Ответа, разумеется, нет, хотя его письмо размножено и разослано по кругу членам Политбюро — чтоб были в курсе. На сей раз вождь не намеревался Эренбурга ликвидировать физически (хотя спецдокладная Абакумова имелась). Это была акция, рассчитанная на немцев, чтоб безбоязненно сдавались в плен, хотя и с двойным дном — интеллигенции было показано, что защищенных заслугами у Сталина нет. Как только война закончилась, перо Эренбурга призвали снова — но, разумеется, без извинений; свою полезность ему следует доказывать работой.
Март 1949 года. Письмо шестое[883]. Уже год как убили Михоэлса, в январе арестовали еврейских писателей. Эренбурга перестали печатать; проводить его литературный вечер не рекомендовали. Наконец, на одном собрании новый зав. отделом ЦК Головенченко радостно объявил об аресте «космополита № 1 Ильи Эренбурга». Однако за Эренбургом не приходят (он не знает, что объявление об аресте — не санкционировано, это ошибка, всего лишь рвение торопящегося антисемита, которому не по уму сложные пируэты вождя, уже решившего, что Эренбург ему еще нужен). «Я к смерти готов», — эту фразу писателя, сказанную в те дни, сохранила память его близких друзей. Невыносима была неопределенность. Именно тогда написано письмо Сталину. Несмотря на подавленное состояние, оно написано точно и умно. Письмо о том, что в самый разгар борьбы с американским империализмом не названные в письме товарищи хотят помешать Эренбургу в его работе, он становится солдатом без оружия; приводятся факты: не печатают статей, исключают из учебных программ его книги. Про арест ни слова. И никаких просьб. Сталин должен понять, что Эренбург уверен: все это творится втайне от вождя. Письмо прочитано.
Маленкову, второму человеку в партии, поручено успокоить Эренбурга и выразить недоумение: как такое могло случиться? почему сразу не просигнализировали? О выступлении Головенченко вождю наверняка уже было доложено, и, не терпя самодеятельности, он освобождает болвана от работы в ЦК. Вскоре Эренбурга поставили в известность, что отныне его главная забота — «борьба за мир».
Январь 1950 года. Письмо седьмое — не от страха, не от тоски, не в поисках спасения[884]. Стоит глухая, тошная ночь, но прямых опасностей не видно. Эренбург борется за мир, и вождь, кажется, им доволен. В письме просьба: разрешить взглянуть на Европу (очень нужно для нового романа). Два года назад Молотов такую ответственность на себя не взял. Сталин с легкостью разрешает. Члены Политбюро, разумеется, согласны.
Февраль 1953 года. Прежде чем говорить о восьмом письме Сталину, упомянем письмо члену Политбюро и секретарю ЦК по идеологии Суслову, написанное за четыре дня до того[885]. Правило, которому Эренбург постоянно следовал еще с тридцатых годов, было простым: договариваться надо не с клерками, а с первыми лицами. Если первое лицо проникнется мыслью, что твоя работа полезна, то его подчиненные будут лояльны автоматически. Во всяком случае, хорошо подумают, прежде чем решат нарушить лояльность, и уж точно — их всегда можно будет осадить. Так произошло и в начале 1953 года, когда в атмосфере разнузданного антисемитского шабаша инструктор ЦК Акшинский, курировавший издание избранных сочинений Эренбурга, «достал» его, как теперь бы сказали, требуя устранения всех еврейских фамилий из романа «День второй» (это была самая ранняя книга Эренбурга, включенная в его «собрание» сочинений). Жалоба, направленная на это Суслову, — политический шедевр. Дипломатично изложив суть дела, Эренбург невинно замечает, что озадачен: ведь все замечания исходят от сотрудника ЦК, и просит разъяснить, прав ли тов. Акшинский. Конец фразы припирает Суслова к стенке: «чтоб я знал, какими принципами должен руководствоваться в моей литературной и общественной деятельности». Никаких эмоций и обвинений, более того — готовность полного послушания, ни к чему не придраться. Расчет, однако, прост: не может же член сталинского Политбюро взять на себя личную ответственность за публичное попрание уставного принципа пролетарского интернационализма (Эренбург-то ведь может потом его ответ предъявить т. Сталину), а к вождю с этим не сунешься, надо решать самому. Эренбург же, чтобы Суслов еще раз осознал свою ответственность, письмо заканчивает так: «Ваш авторитетный ответ поможет мне разобраться в данном вопросе». Суслов писателя личным ответом не удостоил, но с негибкого Акшинского стребовали письменное покаяние, его требования дезавуировали, причем из ЦК официально сообщили об этом и Гослитиздату, и Эренбургу.
Через четыре дня Илье Григорьевичу пришлось писать, быть может, самое важное письмо в своей жизни. Речь идет о его последнем письме Сталину.
Готовился процесс над «врачами-убийцами», преимущественно еврейского происхождения. Сталин решил, что все самые знаменитые евреи СССР должны подписать коллективное письмо, сочиненное по его приказу и гневно осуждающее «убийц в белых халатах». Эренбургу также предложили подписать это письмо в «Правду». Десятки всенародно известных людей безропотно его подписали. Эренбург отказался. Когда за подписью к нему явились вторично (это было 3 февраля 1953 года), он понял, что дело серьезное, т. е. понял, кто является инициатором письма (официально это не разглашалось), и, отказавшись снова поставить свою подпись, решил написать Сталину и переубедить его. Времени было в обрез, Эренбург торопился, гонцы ждали в его квартире, а он удалился к себе в кабинет. Взвесив мыслимые аргументы, он отобрал только те, что могут на вождя подействовать. В тоне, разумеется, не может быть ни грана сопротивления, более того, Сталин должен быть уверен в полной готовности Эренбурга подписать бумагу, когда узнает, что вождь с ней согласен (это постоянный прием: Сталин должен быть уверен, что Эренбург никогда не связывает с его именем несправедливых поступков, наоборот — считает, что только он их может остановить). Но при этом Сталин должен понять и то, что писателя (который, скорее всего, не все понимает) одолевают сомнения, и он не может утаить их от вождя, не посоветоваться с ним. Кажется, из шестидесяти назначенных быть подписантами первоначально кто-то еще не подписал это письмо, но никто и не вздумал обсуждать со Сталиным аргументы «против»: самая мысль, что вождь осатанеет, лишала воли. Соображения Эренбурга о вреде замышляемой операции для движения сторонников мира, а также для западных компартий (здесь суждения Эренбурга, много жившего на Западе и реально организовывавшего движение сторонников мира, могли быть для Сталина авторитетны) вождь мог первоначально и не учесть в своем плане. Заключив письмо Сталину в конверт[886], Эренбург передал его пришедшим, они отвезли редактору «Правды» Шепилову. Тот вызвал Эренбурга к себе и дал ему понять, что именно ему грозит, если он будет продолжать сопротивляться, отказываясь подписать предложенную бумагу. Эренбург стоял на том, что его письмо должно быть вручено т. Сталину. Шепилову пришлось согласиться, и письмо было передано адресату на даче в Кунцеве. Сталин его прочел. Он размышлял над весомостью аргументов Эренбурга. Однако его первая мысль была иной: «Сначала пусть подпишет». Ее сообщили Эренбургу, и у него не осталось выбора. (Я видел в РГАНИ эти подписные листы и его подпись.) Эренбург думал, что его план провалился, и был в отчаянии. Однако он не знал, что его аргументы сработали и Сталин решил изменить текст, под которым собирали подписи (первый вариант, очень резкий и грубый, написал секретарь ЦК Михайлов, теперь Сталин поручил эту работу Шепилову: письмо не должно было повредить братским партиям и движению сторонников мира). Оба текста ныне напечатаны. В книге «Писатели и советские вожди»[887] я опубликовал сопроводительное письмо Шепилова Михайлову при посылке нового текста — на нем стоит дата 20 февраля 1953 года (!). 17 дней было упущено! Начали (без спешки) собирать подписи повторно. Время шло. 1 марта Сталина хватил удар. 5-го он умер. 16 марта все бумаги, связанные с коллективным письмом в «Правду», отправили в архив. 4 апреля все арестованные врачи были освобождены… Об истории с этим письмом Эренбурга Сталину говорит в своих устных воспоминаниях и Хрущев (как кажется, он был не слишком точно информирован о существе дела):
«Теперь — об Эренбурге. Я встречался с ним не раз. Хороший был писатель, талантливый. Таким и остался в литературе. Но имелось у него какое-то примирение, что ли, со сталинскими методами управления. Возможно, я слишком строг к Эренбургу. Условия жизни были таковы, что без примирения он бы не выжил. Ему не хватало настойчивости в отстаивании собственного понимания событий, своей позиции. Так было не всегда, порой он проявлял твердость. Вспоминается, когда Сталину однажды понадобилось публичное выступление с заявлением о том, что в СССР нет антисемитизма, и он решил привлечь к его составлению, точнее, к его подписанию (авторов для такого документа у него имелось достаточно) Эренбурга и Кагановича. Каганович буквально извертелся весь, когда Сталин разговаривал с ним по этому поводу. Чувствовалось, как ему не хочется делать это. Но он все же сделал то, о чем ему сказал Сталин. Затем кому-то поручили переговорить на этот счет с Эренбургом. Эренбург категорически отказался подписывать такой текст. Это свидетельствует о том, что он обладал характером и решился противостоять воле Сталина, хотя тот с ним лично в данной связи не разговаривал»[888].
Этот текст требует подробных комментариев. Но, говоря коротко, по-видимому, Хрущев, встречаясь с Эренбургом, не сталкивался с тем, чтобы тот выражал свое решительное несогласие с лидером страны, — отсюда его представление о недостаточной твердости писателя в сталинские времена…
Эренбург Сталина пережил. Он нашел силы начать новую жизнь с чистого листа, на котором написал слово «оттепель»…
Сюжет второй.
Письма Хрущеву; они иные, и о жизни и о смерти в них речи нет. Хотя…
В первом письме, адресованном «товарищу Хрущеву Н. С.» в октябре 1955 года[889], Эренбург возмущается безалаберностью аппарата ЦК, срывающего важные международные планы из области «борьбы за мир». В 1956-м он пишет «уважаемому Никите Сергеевичу» о кризисной ситуации в движении сторонников мира в связи с событиями в Венгрии[890]. Тогда же состоялось и личное знакомство Эренбурга с Хрущевым, беседа которого с Корнейчуком[891] и Эренбургом заняла больше двух часов. Хрущев произвел на Эренбурга впечатление человека живого и не злого ума, не слишком, правда, обремененного знаниями и культурой. Под конец долгого разговора Эренбург попытался вступиться за опального М. М. Зощенко, но из этого ничего не вышло:
«Н. С. Хрущев не дипломат, — вспоминал Эренбург, — и, глядя на него, я сразу понял, что он мне не верит, да он и сказал „У меня другая информация…“. Я ушел с горьким привкусом: намерения у него хорошие, но все зависит от „информации“ — кого он слушает и кому верит»[892].
Тем не менее с той поры в его письмах Никита Сергеевич — неизменно «дорогой».
Именно завязавшееся знакомство позволило Эренбургу отправить лично Хрущеву письмо, адресованное в ЦК КПСС, о разнузданной кампании, открытой против него в печати[893]. Хотя формально она и считалась литературной, фактически носила политический характер и, разумеется, была поддержана и даже скоординирована просталинскими силами аппарата ЦК. Письменного ответа Эренбург не получил, но кампания (на время) заметно поутихла. Такая эффективность подсказала Эренбургу обращение к Хрущеву в связи с проблемами, возникшими при печатании первой книги мемуаров «Люди, годы, жизнь» в «Новом мире». Почти все последующие письма Эренбурга Хрущеву связаны именно с публикацией эренбурговских мемуаров, и об этом шла речь выше. Отметим, что все эти письма передавались Хрущеву через его помощника по культуре B. C. Лебедева.
Поняв из разговоров с охотно говорливым первым секретарем ЦК, что он с симпатией относится к Н. И. Бухарину, и надеясь на то, что реабилитация «правых» стоит в повестке дня ЦК, Эренбург смело передал Твардовскому в «Новый мир» машинопись первой книги мемуаров с главой о юности друзей своих гимназических лет, Бухарина и Сокольникова. Однако Твардовский проводить такую главу через цензуру отказался, предложив Эренбургу заняться этим лично. Сегодняшнему читателю, возможно, странно будет, что вопросы, связанные с разрешением в печать или запрещением художественных текстов в те канувшие в Лету времена решал глава государства, но это так: запретить такой текст, разумеется, могли многие, а вот взять на себя ответственность за его разрешение не рискнул бы никто другой. Не рискнул, правда, и Хрущев[894]…
Из прочих писем к Хрущеву по поводу мемуаров «Люди, годы, жизнь» скажем еще о четырех письмах 1963 года. Их разделяет подлое скандальное выступление первого секретаря ЦК КПСС 8 марта на встрече в Кремле с деятелями советской литературы и искусства. Специальный раздел этого выступления был заполнен шквальной бранью в адрес мемуаров Эренбурга и их автора. Писатель понимал, что просталинский аппарат ЦК с подачи всех сталинистов из руководств творческими союзами в конце 1962 года подготовил массированную атаку против сил оттепели и спровоцировал темпераментного Хрущева принять в ней участие. Эренбург был определен на роль предводителя антисталинских сил; продолжение печатания в «Новом мире» его мемуаров было сорвано. Своим дипломатичным письмом к Хрущеву 13 февраля Эренбург убедил его печатание возобновить, за что благодарил Хрущева уже 19 февраля[895]. Однако 7 марта, в первый день встречи руководства страны с художественной интеллигенцией, на Эренбурга обрушился секретарь ЦК Ильичев, ведавший идеологией, а на следующий день — сам Хрущев. Эта брань, разумеется, не грозила арестом. (Встретившись с Хрущевым в Кремле 3 августа 1963 года, Эренбург, как он рассказывал навестившему его на даче месяц спустя И. М. Майскому, сказал Никите Сергеевичу: «В тот день, когда на встрече с работниками искусства вы обрушились на меня, я, конечно, был очень сердит на вас. Но все-таки в ту ночь я совершенно спокойно ложился спать, уверенный, что никакой неожиданный звонок меня не разбудит…»[896].) Однако лично для Эренбурга последствия мартовской речи Хрущева были тяжелыми — его перестали печатать и отлучили от всей общественной деятельности. Имея ясное представление о характере Хрущева, Эренбург был уверен, что в личной беседе сможет его переубедить относительно своих мемуаров, и числа 9–10 марта он отправил Хрущеву письмо с просьбой о личной встрече[897]. Отметим попутно, что в письмах Эренбурга, написанных после 8 марта 1963 года, слово «дорогой» по адресу не только Хрущева, но и Ильичева режет слух — но позволить себе ссориться с «вождями» Эренбург не мог. (Впрочем, так же обращался к Хрущеву и Пастернак в 1958 году, когда ему угрожали высылкой из СССР.) B. C. Лебедев тут же сообщил Эренбургу, что Хрущев его обязательно примет. Однако в силу невероятной занятости Хрущева эта встреча все переносилась и переносилась, а при этом положение Эренбурга оставалось положением «вне игры». Его настроение было столь мрачным, что навестившая его Л. А. Зонина заметила: «Ну что вы, Илья Григорьевич, разве можно так из-за этого расстраиваться? Вы же писатель, уезжайте на дачу и пишите себе „в стол“ — деньги на жизнь у вас, слава богу, есть»[898]. Ответ Эренбурга ей не показался убедительным. 21 марта Эренбурга навестил академик И. М. Майский, подробно потом записавший разговор с ним. Майский убеждал Эренбурга проявить выдержку и терпение, даже если ответ Хрущева не вполне его удовлетворит, а пока — писать, работать для будущего. Ответ Эренбурга его встревожил. Дело даже не в признании, что он-де не может писать, когда у него нет соответствующего настроя, и вообще не умеет писать для будущего. Эренбургу было 72 года, он тяжело болел и считал, что у него нет времени ждать, когда все изменится; он сказал Майскому, что продумал все возможности: если у него не останется ничего, ради чего стоило бы жить, тогда зачем жить?[899] Это же Эренбург, видимо, говорил редактору своего собрания сочинений И. Ю. Чеховской, а она, надо думать, сообщила своему мужу И. С. Черноуцану. Так пополз слушок, с ироническим оттенком занесенный в дневник Н. Эйдельмана[900] (смотрите, мол, как ругань Хрущева напугала Эренбурга, даже о самоубийстве подумывает).
А суть-то была совсем в ином.
Прочтите письма Эренбурга, написанные в августе 1967 года, они всё объясняют. Его длившийся с 1950 года роман с Лизлоттой Мэр стал главным в его тогдашней жизни. Они встречались в каждую поездку Эренбурга на Запад (Лизлотта редко могла приезжать в Москву; между тем в 1960 году они встречались 10 раз, в 1961-м и 1962-м — по 6 раз и дважды в 1963-м, причем последний раз это было 6 марта в Мальме, откуда Эренбурга срочно вызвали на пресловутую встречу в Кремле). Вот почему Эренбург так держался за «борьбу за мир», придумывал и организовывал круглые столы, симпозиумы и конференции, сменявшие друг друга. Уже лежа с тяжелейшим инфарктом, он писал Лизлотте: «Надеюсь, как только смогу — поставить вопрос о Цюрихе…»[901], — а жить ему оставалось 12 дней… Не слишком большое преувеличение допустила Ирина Ильинична Эренбург, сказавшая как-то мне, что на этом «романе» держалось все движение сторонников мира.
Резко отлученный 8 марта 1963 года от всей общественной деятельности, Эренбург понимал, что если он не переломит ситуации, то встречи с Лизлоттой станут невозможными. Вот объяснение его продуманной фразы, сказанной Майскому: «У меня нет слепой привязанности к жизни… Я могу с ней расстаться, если ее уклад меня не удовлетворяет».
Письмо Хрущеву 27 апреля 1963 года[902] — попытка снова стать выездным. Об остроте вопроса для Эренбурга говорит заявленная им готовность вообще отказаться от высказываний и в СССР, и за рубежом по вопросам искусства, если будет решено, что его эстетические взгляды противоречат политике КПСС. Такой жертвы, правда, от него не потребовалось; решение Политбюро: «На будущее ограничить поездки Эренбурга» — было принято в отсутствие Хрущева еще 2 января 1963 года[903], но после августа 1963 года оно не применялось… У всей этой истории оказался почти счастливый конец — это видно из письма Эренбурга Хрущеву от 18 августа 1963 года[904]; Хрущев проинформировал о нем Президиум ЦК, и в протоколе от 21 октября 1963 года записали: «О письме Эренбурга. Вызвать, сказать: „вы сами будете (себе. — Б.Ф.) цензором“»[905]. Однако многие инициативы Хрущева в ЦК КПСС уже саботировались; ровно за два месяца до свержения Хрущева Эренбург писал ему, что все, о чем они договорились год назад при личной встрече, напрочь не исполняется чиновниками…
Сюжет третий.
Из сюжетов, связанных с письмами деятелям искусств, расскажем лишь о переписке Эренбурга с Пикассо[906]. Они познакомились в Париже в 1910-е годы, даже подружились; однако наиболее сердечными их отношения стали после трагического поражения Испанской республики. Во время Второй мировой Пикассо вступил во французскую компартию, одну из самых мужественных сил Сопротивления (лидеры ФКП членством Пикассо очень гордились и всячески с художником дружили). Когда в 1944 году Эренбург в статье о вандализме фашистов упомянул о разбое, учиненном ими в мастерской Пикассо, 83 советских художника академического направления прислали в редакцию протест, назвав бесстыдным, что Эренбург «мазню» Пикассо приравнивает к великим произведениям искусства…
Если в декабре 1935 года Эренбург, выступая в московской дискуссии о портрете, свободно говорил о бескрылом натурализме, то уже в 1936 году кампании по «борьбе с формализмом», прокатившиеся по всем областям советского искусства, были непререкаемыми. От надежды Эренбурга убедить власти в том, что послушное искусство перестанет быть искусством, мало что осталось. По возвращении в СССР в 1940-м Эренбург увидел повальное торжество ненавистных ему академически-мертвых форм — все подлинное и талантливое вытаптывалось. Принять этого он не мог и всю оставшуюся жизнь этому сопротивлялся. Особенно трудно приходилось в последние сталинские годы. В 1948 году закрыли московский Музей современного западного искусства, единственный, где прежде экспонировались работы Пикассо. Узнав, что в Москве к 70-летию вождя создадут «Музей подарков товарищу Сталину», Эренбург решил, что если Пикассо пришлет вождю прогрессивного человечества свою керамику (тарелки — не живопись, конечно) — их тоже экспонируют, и это будет маленькая, но реальная победа над вурдалаками из Академии художеств (другого варианта не существовало). Вот объяснение кажущегося сугубо сервильным предложения художнику прислать тарелки в подарок Сталину. Понятно, что не о вожде Эренбург пекся и даже не о себе… Пикассо кое-что понимал в советских делах и в мотивах Эренбурга не сомневался, но не все ему было по душе. Тарелок Сталину он не послал. Зато в 1956 году победа Эренбурга была полной: в Москве с огромным успехом прошла первая в СССР большая выставка Пикассо. Шутка Эренбурга на вернисаже («Вы ждали эту выставку 20 лет, так подождите еще 20 минут»[907]) — один из знаков оттепели. Точно так же присуждение Пикассо международной Ленинской премии, за которое Эренбург много лет бился, должно было, по его мысли, помочь работе молодых советских художников-авангардистов, не говоря уже о том, что вновь открытая постоянная экспозиция работ Пикассо в Москве и Ленинграде просвещала не знавшую западного искусства XX века советскую публику, меняя мало-помалу советские вкусы и общественное мнение…
Жизнь человека публичного оставляет много следов; письма, наверное, — не самый главный из них, хотя обычно интересный. Так и с жизнью Ильи Эренбурга — со всеми ее иллюзиями, надеждами, яростью, страхом, умением сказать «нет», с его тогда мировой известностью, неравнодушием читателей, с его печальными стихами, телеграфной прозой, сходу узнаваемой публицистикой, с его любовью к путешествиям, выставкам, женщинам, трубкам, собакам, цветам…
Я слышу всё — и горестные шепоты,
И деловитый перечень обид…
Третий том, включающий письма, адресованные Эренбургу[908], и два тома его собственных посланий объединяют оба массива почты Эренбурга: входящий и исходящий, как сказали бы канцеляристы. И оба эти массива печатаются врозь отнюдь не случайно: ведь их судьбы оказались существенно различными.
Весь личный архив Эренбург уничтожил при вступлении гитлеровцев в Париж в 1940 году, перед тем как ему пришлось переселиться в советское посольство. Поэтому письма, адресованные ему до 1941 года, могли уцелеть лишь у тех немногочисленных авторов, которые тщательно сохраняли у себя копии всех собственных текстов, т. е. действительно пеклись о своих архивах. Что касается писем, написанных самим Эренбургом, то, разлетевшись по миру, они ему уже не принадлежали. В докомпьютерный век люди легко хранили адресованные им письма (чему мешали скорее внешние обстоятельства — войны или аресты), но копии своих собственных делали лишь в исключительных случаях. Поэтому, уничтожая эпистолярный архив, Эренбург обеспечил впечатляющий результат: в плотный двухтомник его писем вошло 850 посланий за 1908–1940 годы, а зато же время уцелевших текстов, адресованных ему, обнаружилось всего два-три десятка.
Совершенно иначе обстояло дело с почтой Эренбурга начиная с 1942 года: практически все, что приходило к нему, сохранилось весьма полно. С другой стороны, известность и популярность писателя в военные годы стали такими, что адресаты, даже в условиях фронта, подлинники его писем заботливо хранили (чего не сказать о довоенных письмополучателях). К тому же все последующие годы у Эренбурга работали литературные секретари (не всегда, правда, аккуратные), в обязанности которых входило и ведение архива; многие его ответы на полученные письма они сочиняли сами, но всегда по его письменным указаниям с последующей его же правкой, и копии этих машинописных ответов, как правило, в доме Эренбурга сохранялись. Так что после смерти писателя основной костяк его писем в секретарских копиях благополучно перекочевал в РГАЛИ. Это, разумеется, не касалось тех случаев, когда Эренбург не прибегал к помощи секретаря и писал письма сам. Копии их он, конечно, не делал, и поиск этих (безусловно небезынтересных) писем не столь удобен и прост. Итак, оба потока обширнейшей эренбурговской почты складываются в «переписку» лишь с 1942 года, а нынешние три тома избранной почты («его и ему») издаются поврозь.
Эпистолярный архив писателя находится главным образом в РГАЛИ, значительная часть его переписки с художниками хранится в архиве ГМИИ им. Пушкина, часть архива Эренбурга сохранялась после его смерти у семьи писателя и в настоящее время находится у автора книги, часть своего архива военного времени Эренбург передал в Центральный архив Советской Армии, часть почты, касающаяся сугубо еврейской темы, была в свое время передана дочерью писателя в израильский музей Яд ва-Шем, и на ее основе в 1993 году в Иерусалиме издали книгу «Советские евреи пишут Илье Эренбургу: 1943–1966» (несколько писем из нее включено в это издание).
Книгу «Почта Ильи Эренбурга» составляют избранные письма, адресованные писателю, фактически лишь начиная с 1942 года (точнее, 20 писем за 1916–1939 годы, 4 письма за 1941 год и около 500 писем за 1942–1967 годы). Это лишь малая часть того, что сохранилось в архивах.
За бортом этого издания остается основной свод военной почты Эренбурга (из многих тысяч писем, полученных им за годы Отечественной войны, сюда вошло лишь 130). Почти не представлены читательская почта и письма начинающих авторов (за малым исключением особых случаев). Фактически полностью (опять-таки за малым исключением) отсутствует в нем депутатская почта Эренбурга (а это тысячи писем). За бортом книги осталось немало писем, связанных и с другой «общественной» его работой — как по линии Всемирного совета мира (эта тема представлена очень выборочно письмами зарубежных деятелей, письмами, которые не касаются организационной и деловой стороны «движения сторонников мира»; целые блоки писем Ф. Жолио-Кюри, Дж. Бернала, А. Монтегю, И. Блюм, Ж. Лаффита, Р. Неру, К. Зиллиакуса и др. остаются неопубликованными), так и по линии общества «СССР — Франция» (не опубликованы письма А. Блюмеля, Э. Пети, А. Пьерара и др.) и т. п. Понятно, что не вошедшие в том блоки писем характеризуют в большей степени не столько саму личность Ильи Эренбурга, сколько политические и социальные проблемы его времени.
Почта, адресованная Эренбургу после его возвращения в СССР в 1940 году, — это письма известному и популярному писателю и общественному деятелю, человеку сложившейся судьбы, в которой бывали, конечно, периоды особых взлетов (скажем, годы войны или оттепели), но уже не бывало моментов, когда бы его жизнь утрачивала сложившуюся публичность.
Разумеется, вся читательская почта писателя отражает отношение пишущих к его «делам и дням» куда всесторонней, чем почта, помещенная в этом томе. Однако скажем сразу: при его составлении не ставилась задача дать широкую статистически выверенную картину отношения к Эренбургу, например, деятелей культуры, не говоря уже о широкой читательской аудитории в СССР и за его рубежами. Речь шла о потоке адресованных Эренбургу посланий его друзей и доброжелателей, что же касается явных и неявных врагов и недоброжелателей (а их у Эренбурга всегда было немало), то они писем ему не писали.
Поскольку том писем формировался на основе личного архива Эренбурга, т. е. фактически из числа тех писем, которые Илья Григорьевич сохранил, следует сказать, что никакой специальной фильтрации писем в доме Эренбурга никогда не велось. Сохранялись письма независимо от их содержания и авторства. Так, например, в военной почте Эренбурга 1945 года хранится немало писем, бранящих его за ослабление ярости в адрес немцев, когда война пошла на территории Германии[909]. Письма сохранялись независимо от того, кто именно писал Эренбургу, и тем более оттого, как складывались отношения Эренбурга с их авторами в дальнейшем. Случавшиеся время от времени размолвки (скажем, в 1940 году с Б. Пастернаком, в 1953 году с Е. Долматовским, в 1954 году с К. Симоновым, в середине 1950-х — с В. Гроссманом, в середине 1960-х — с Л. Мартыновым и т. д.) на сохранение архива не влияли. Сохранилась, например, даже телеграмма М. Шолохова 1956 года, отношения с которым публично и даже демонстративно были порваны в 1941 году и нападки которого на Эренбурга стали общеизвестны… Конечно, и друзья друзьям рознь; вот, скажем, письмо Н. Леже в условиях известной ей советской перлюстрации почты производит впечатление доноса; скорей всего, оно таково не по злому умыслу, а от невеликого ума автора. Письмо это включено в книгу.
Заметим, что фактически Эренбург, к которому запросто обращались сотни и тысячи людей, при внешней открытости и демократичности оставался внутренне закрытым человеком — масса людей с ним общалась, у него было много верных друзей и еще больше поклонников, но, что называется, открывать душу — это было не для него: по-настоящему близких его друзей можно перечесть по пальцам, и голоса их едва слышны в этой книге — они, как, правило, писем ему не писали, общаясь лично и по телефону…
Сначала цифирь, простая как мычание:
В этот том входит 606 писем и телеграмм[910], подписанных 332 авторами.
Каждый из 205 авторов представлен всего одним письмом или телеграммой, 127 авторов представлены большим количеством писем — от двух до двадцати. Однако не по этому результату отбора следует судить о мере их близости к Эренбургу или удаленности от него: скажем, сохранилось всего одно письмо О. Г. Савича — самого его близкого друга — или одно письмо Г. М. Козинцева, которого Эренбург знал еще мальчиком.
Теперь — про географию: из 332 авторов этой книги около ста — зарубежные корреспонденты Эренбурга (половина их жила во Франции).
Наконец, последнее — о полноте публикаций: для ста авторов напечатаны все их сохранившиеся послания Эренбургу, а для двухсот авторов — только часть их писем ему.
В РГАЛИ в выделенной авторской почте Эренбурга (т. е. вне его многотысячной почты — военной, читательской и депутатской) хранятся письма всего 1300 корреспондентов. Понятно, насколько избранным является состав этого тома. Отбор шел по содержательности и значимости как писем, так и их авторов; конечно, наиболее ясным был отбор русской почты; что касается иностранной, которая еще не полностью переведена, то отбор этот не столь отчетлив.
Как уже было сказано, письма 1916–1939 годов сохранились лишь в копиях авторов, и таких поклонников «архивного» дела оказалось совсем не много. Их можно перечислить. Валерий Брюсов, сохранивший рукописный черновик письма 1916 года. Максимилиан Волошин, у которого в 1917 году болела рука, и он пользовался пишущей машинкой, а уж тут склонность к архиву сработала автоматически: приготовление машкопий не усложняло жизнь автора. Марина Цветаева сохранять черновики своих писем любила — так благополучно дошли до нас четыре наброска ее писем Эренбургу. Всеволод Мейерхольд одно свое письмо, рассорившись с Эренбургом, сразу же опубликовал, копия другого уцелела в его архиве, который после ареста режиссера спасли дети его жены и Сергей Эйзенштейн. Две машинописные копии писем Бухарина сохранились удивительным образом: одна — в архиве Сталина, другая (непостижимо!) — в редакции «Известий». Копия письма Эренбургу Ромена Роллана о романе «День второй» (1933) хранилась в его архиве и была разыскана для Ильи Григорьевича (он об утрате этого письма сокрушался) М. П. Роллан-Кудашевой. Кое-какие копии писем за 1930-е годы уцелели в архиве журнала «Знамя»…
Вот, собственно, и всё. Вот, собственно, и все — кому книга обязана своим разделом «1916–1939», объединяющим эпохи перманентных катаклизмов. В письмах — отдельные штрихи, пунктир этих эпох, обрывки биографий…
Бесполезно сокрушаться, что большинство авторов писем ни черновиков, ни копий своих посланий не сберегали. Известная строка Пастернака («Не надо заводить архива…»), смысл которой ему ставят в заслугу как свидетельство несуетной скромности, не может не огорчать историков — без архивов нет исторический памяти (впрочем, в России ее нет и с архивами). Борис Леонидович, за редкими и уж очень важными для него исключениями (тоже не сбереженными), чужих писем не хранил, выбрасывал… Дело в нашем случае, конечно, не в Пастернаке, дело в Эренбурге — это он, привезя домой лишь самые любимые книги с автографами (даже тех, кого репрессировали), сжег все бумаги. Опасался оккупации Парижа немцами? Что ж, немцы обожали архивы и отовсюду вывозили их ящиками (как Тургеневскую библиотеку из Парижа), но они также могли и поделиться некоторыми материалами с тогдашним союзником партайгеноссе Кобой (у него имелись заслуги: он выдавал Гитлеру не письма, а людей). Возможно, однако, причина не только и даже не столько в немцах. Везти многолетний архив бурных лет в Москву, где никто не был застрахован от обысков и арестов, а уж Эренбург тем паче? И это после того, как большую часть его корреспондентов расстреляли? Помогать своим архивом НКВД перемалывать новых жертв и получать легкие награды за их «разоблачение»?..
И те, и другие лапы карательных органов, роющиеся в бумагах казненных или ожидающих казни друзей, одинаково омерзительны…
Кто из полновесно проживших свой XX век не знает, что бывают такие моменты, когда меньше всего приходится думать о спасении домашних архивов…
Почтовые архивы Эренбурга фактически начинаются с Отечественной войной, точнее, после возвращения писателя в Москву из Куйбышева на рубеже 1941–1942 годов.
Славы Эренбурга времен войны, славы, можно сказать, международной (а в рядах Красной Армии — совершенно беспрецедентной), сегодня практически уже не представить. Чтобы составить о ней хоть какое-то представление, надо немало рыться в тогдашних письмах и документах (устные рассказы сегодняшних ветеранов не столь информативны — все, кроме крови, в памяти не так отчетливо — подзабылось, перепуталось; сплошь и рядом ветераны говорят и думают готовыми клише…).
Людей, писавших Эренбургу за время Отечественной войны, не выстроить в один ряд: бойцы, офицеры, генералы и адмиралы, фронтовые советские и зарубежные корреспонденты, фронтовые же поэты, дипломаты, зарубежные деятели, эвакуированные москвичи, ленинградцы, киевляне и, конечно, — друзья, коллеги по культуре, товарищи… Такие списки не придумаешь нарочно — слишком неправдоподобно: сержант Тришкин и маршал Рокоссовский, Анна Ахматова и будущий «автоматчик» Союза писателей Грибачев, не вернувшийся в Ленинград Шостакович и вернувшийся в строй из окружения Долматовский, генерал де Голль и боец-казах Асхар Лехеров, заброшенный эвакуацией в Пермь Натан Альтман и Вс. Вишневский из блокадного Ленинграда, советские послы в Англии, Швеции и Мексике, Ю. Тувим из Нью-Йорка и Ж. Р. Блок, мучившийся в Казани, Таиров, с Камерным театром эвакуированный в Барнаул, и руководитель Еврейского театра Михоэлс по дороге из США, Эйзенштейн с Алма-Атинской киностудии и Вас. Гроссман из фронтовой поездки… Даже знаменитостей нелегко перечислить, где уж всех…
Эренбургу писали люди разного возраста, разной культуры, попросту — даже разной грамотности; большинство — на адрес «Красной звезды», а то и на солдатском треугольнике выведено, как приказ: «Москва. Эренбургу» — и доходило. Неграмотные диктовали умеющим писать друзьям; снайперы открывали боевой счет Эренбурга, на который заносили половину убитых ими фашистов; именем писателя называли свои машины лучшие танкисты… И все это не по приказу, а по личной воле. Эренбург слал на фронт табак, трубки, свои военные книжки. Регулярно выезжал в воинские части, случалось, навещал своих «друзей по переписке». Получить письмо от Эренбурга на фронте считалось так же почетно, как быть отмеченным в приказе Верховного главнокомандующего. Многих своих адресатов Эренбург хорошо узнал за годы войны и встречался с ними после Победы. Тысячи коротеньких писем на машинке (его почерк был почти нечитаемым) сохранили бойцы, вернувшись с фронта домой… Вот типичное письмо начала 1943 года — танкисту Ивану Чмилю (о дружбе с ним рассказывается в мемуарах «Люди, годы, жизнь»[911]):
«Дорогой Иван Васильевич! Рад узнать, что Вы здоровы. Надеюсь, что Вы получили письмо из дома и что все ваши тоже здоровы. Зима не сулит фрицам ничего хорошего. Из Белоруссии идут хорошие вести. А в Берлине, должно быть, не весело. Бомбят их тоже не скверно. Мой горячий привет Костенко и Вашему экипажу. Крепко жму Вашу руку, дорогой Иван Васильевич, и желаю удачи»[912].
Полторы тысячи статей, написанных Эренбургом за время войны, его радиовыступления и листовки, нужные как пули и воздух, заряжали армию страшным в своей необходимости лозунгом «Убей немца!» — иной задачи тогда не было. Так писать не мог никто, и, раскрывая газету, в ней первым делом искали Эренбурга. Таков фундамент неказенного, бесперебойного почтово-железного потока, шедшего в Москву к писателю: одни погибали, тогда писали их товарищи (к концу войны мало кто из писавших в 1941–42-м остался в живых). И каждый получал короткий, как выстрел, ответ на машинке; некоторые успевали прочесть слова Эренбурга о себе в «Звездочке» или других газетах — центральных, фронтовых, армейских, дивизионных. Это было как орден.
Всего десяток писем отобран в эту книгу из многотысячного потока фронтовых приветов от совершенно незнакомых людей.
Во фронтовой почте Эренбургу попадались и письма от родственных душ, они находили силы написать в короткую передышку о литературе, искусстве — таковы мятые, запачканные тетрадные листки, убористо исписанные артиллеристом, а до войны ленинградским актером А. Ф. Морозовым (его письма оборвались в начале 1944-го…) — он писал не только о том, как воюет сам и его бойцы, но и о том, каким мир должен стать после победы; картины будущего часто мучили его, он опасался: мало что у нас после войны изменится к лучшему, по крайней мере в театре — эту жизнь он знал лучше всего. Как и многим другим, Эренбург слал Морозову на фронт свои книги; он считал, что статьи живут день-другой, а книжки статей устаревают, пока печатаются, иное дело стихи или роман. 24 октября 1943 года Эренбург писал ему в часть:
«Дорогой Александр Федорович, вернувшись с фронта, нашел Ваше письмо и обрадовался ему. Рад, что у Вас все благополучно. Мне очень понятно и близко все, что Вы пишете об искусстве: это мои чувства и мысли. Минутами я начинаю надеяться, что такие, как Вы, вернувшись после войны, окажутся сильнее рутины и ограниченности. Минутами я сам впадаю в хандру. Теперь приближается развязка. Я был у Киева. Немцы не те, и они быстро катятся под гору. Разорение ужасное: уходя жгут. Да и люди, бывшие под ними, как-то деформированы. Шлю Вам „Войну“ 2 (т. е. второй том „Войны“ со статьями 1942–1943 годов. — Б.Ф.). Она уже отстала от событий. Все это написано для одного дня. Для детей будут писать потом: немного правдивей и немного обманчивей — психологический реализм плюс историческая легенда»[913].
10 ноября 1943-го Морозов ответил Эренбургу:
«Вы не правы, когда говорите, что книга устарела. Она живет каждой своей страницей, каждым словом. Я не знаю ничего, кроме собственного чувства к Родине, что было бы действеннее и пламеннее Вашей книги. Это не фельетоны, а сгустки крови…»[914].
Слава Эренбурга — первого публициста войны началась еще в 1941-м. Она быстро и устойчиво росла. Почитайте письма, что писались Эренбургу одним и тем же человеком, — ото дня ко дню они становились откровеннее, горячее; так пишут своим. Верили и слову, и сердцу Эренбурга. Редактор красноармейской газеты «Уничтожим врага», потерявший на войне единственного сына, писал: «Вам не надо узнавать, что у меня — Вы знаете — что у Вас. И этого достаточно. Ваше сердце слушает и говорит и Вы никогда не заглушаете его барабанным боем»[915].
В 1944-м Сталин распорядился дать Эренбургу орден (надо думать, НКВД докладывал о недоумении, которое вызывало у армии и тыла невнимание власти к самому популярному писателю войны). Когда Эренбурга наградили, он получил ворохи поздравлений. Писатель Р. Фраерман, автор «Дикой собаки Динго», написал:
«Я хочу только передать Вам слова одного солдата. Было это под М. Ярославцем зимой 1941 г. перед сражением у деревни Рыжково, которую так трудно было в то время взять. Я работал тогда в армейской газете, и, встретив меня на позициях, он сказал мне:
— Вот — вы писатель. Если бы в этом бою я получил орден, я бы отдал его Эренбургу»[916].
Об этом думали тогда многие. Спустя двадцать лет, когда на старого Эренбурга набросился не выбиравший выражений Хрущев, Александр Яшин, автор «Рычагов» и «Вологодской свадьбы», написал:
«Сейчас хочу сказать Вам, напомнить Вам еще раз, чтоб Вы знали, что во время войны, на фронте (я был на Ленинградском и Сталинградском) Ваша работа, Ваши статьи имели для всех нас — от рядового до любого генерала — исключительное, чрезвычайное значение. Нам было легче от того, что Вы жили с нами и работали на всех нас. Не примите за наивность, но тогда я как политработник все время ждал, что Вас наградят званием Героя Советского Союза, — ждал этого сам и не раз говорил об этом с моряками, с которыми служил вместе. Вы и дважды и трижды достойны этого звания — так я и сейчас считаю»[917].
Славе Эренбурга завидовали (некоторые — люто), но о ней же и размышляли. Приведем еще одно письмо (это 1944 год) редактора «Уничтожим врага» (до войны он был ортодоксальным марксистским критиком, и после войны ему было несладко):
«Вчера в гвардейской части на собрании читали Вашу статью. Я сказал несколько слов о Вас <…>. Вас так любят и чтят, что иногда даже неловко становится отвечать на вопрос: „А вы видели когда-нибудь Эренбурга? Какой он из себя? Гордый? Простой?“. Обычно отвечаешь: „видел его как-то“, т. к. уже раза два в глазах людей заметил (плохо спрятанное) недоверие, когда сказал: „Знаком“. Смешно про это так. Это похоже на то, что если б воскрес какой-нибудь Петр или Павел и сказал: „Я лично знал Иисуса и участвовал в небезызвестной трапезе, на той самой „тайной вечере“ <…>. Я уже говорил Вам как-то, что Вы давно окутаны мифологией (года два). Это первый (и, к сожалению, самый беспощадный!) признак почитания, которым Вы пользуетесь. Вы — конкретны, но конкретны как лозунг, как сказка. Плоть исчезает все более и более. Обидно, что люди „препарируют“ хороших людей (с их жизнью, с их собакой, с их любимым вином и сыром), превращая их в святых. Но такова, очевидно, логика массового почитания. Вы вошли в сонм святых, и этого-то невзлюбили братья-писатели (но по другим, мелким причинам). Где-то на завалинках, в колхозе идет безрукий бригадир Иванов — кавалер орденов „Славы“ и, мечтательно глядя на закат, говорит, закуривая козьеножку: помню, как читали мы перед атакой статью „товарища Эренбурга“ <…>. В этом — больше чем радость „знаменитости“. В этом счастье самой жизни“»[918].
Начав цитировать документы военных лет, трудно остановиться. Когда-то казалось, что это будут помнить всегда, но что осталось от той памяти? Писатель Евгений Ланн, вся семья которого погибла от рук гитлеровцев, писал Эренбургу о его выступлении в московском Клубе писателей в 1943-м:
«Вы — единственный среди наших крупных писателей, кто понял острей, чем все остальные, необходимость в наши дни отрешиться от высокомерной уверенности, что еще одна хорошая [книга] „над схваткой“ более ценна, чем трудная, очень трудная работа, какую Вы избрали. Для этого необходимы не только большое мужество в преодолении честолюбия, но и самоотречение и большая душа <…>. Слушая Вас, я почувствовал, что из всех писателей нашего страшного времени Вы, — один, — будете вправе смотреть прямо в глаза нашим детям и внукам. Боюсь, что все остальные будут что-то лепетать о „праве художника“ или о том, что должны, дескать, были заслониться от ужасов происходящего каким-нибудь щитом. Мне кажется, я имею право сказать Вам о своем восхищении Вами хотя бы потому, что сам принадлежу к числу тех, кто избрал именно такой заслон…»[919].
Столь же недвусмысленные, хотя, конечно, не такие прочувствованные отклики шли из-за границы (всю войну Эренбург писал и для западных газет, и его имя было на Западе на слуху). Кинорежиссер Майлстоун сообщал, как понравилось Рахманинову «Падение Парижа»[920], а Марк Шагал писал о том, что Эренбург стал действительно нужен России[921]… Эрнест Хемингуэй, когда в 1946-м Эренбург приехал в Америку, написал ему с Кубы: «Я часто думал о тебе все эти годы после Испании и очень гордился той потрясающей работой, которую ты делал во время войны. Пожалуйста, приезжай, если можешь, и знай, как счастлив будет твой старый друг и товарищ увидеть тебя»[922].
Эта неслыханная популярность Эренбурга, несомненно, внутренне раздражала Сталина (о чем ему только не докладывали!), и, получив донос на писателя от начальника СМЕРШа, он продиктовал главе Агитпропа Александрову идею статьи «Товарищ Эренбург упрощает», после которой имя писателя враз исчезло с газетных полос…
Одни московские литераторы тут же надули щеки — мы-де работали не меньше, но при этом ничего не упрощали! Другие — прежней дружбы с Эренбургом заопасались. Теперь почта доставляла ему только письма и телеграммы фронтовиков — вот кто был куда смелее москвичей: дальше фронта не пошлют. Прочитав «Правду» со статьей Александрова, фронтовой поэт Семен Гудзенко написал Эренбургу: «Умирать в 1945 г. очень не хочется. Я и мои друзья просим Вас упрощать по-прежнему»[923]… В этой книге читатель найдет не один прямодушный отклик фронтовиков на очевидную нормальным головам несправедливость.
Война состарила Эренбурга, но военное время он всегда вспоминал с нежностью. Что говорить, было и нелегко, и непросто, и работал Эренбург до изнеможения. Со временем ушли иллюзии, что Победа принесет всем справедливость и счастье. Сталин вернулся к жестким нападкам на писателей и деятелей культуры; расцвел государственный антисемитизм, поощряя в этой части местных чиновников и население. Сразу же после Сталинграда вновь расцвел культ вождя (увы, в воскрешении его Эренбург тоже принял участие — не так бесстыдно и топорно, как многие, но принял).
Уже очень скоро стали проглядывать очертания нового противостояния. Старавшиеся понять, как вовремя оказаться в струе, предчувствовали вызревающие перемены. Вс. Вишневский писал Эренбургу, вернувшемуся из поездки по США:
«Думаю, что над страшной, трагической войной 1941–45 (и даже 1939–45) — Вы сумеете разглядеть, обозначить еще более реальную схватку. Мы с Вами были в американской зоне. Вы съездили к этим милым „бойс“, которые жуют резинку и прикидывают кое-какие планы, — о которых Гитлер даже не додумывался»[924].
Предстояли тяжкие годы. Довольно быстро недавние союзники сменили немцев в потоке советской идеологической баланды. Гражданам СССР, ценой бесчисленных жертв победившим жесточайшего врага, давали понять, что передышки не будет и мира, видимо, тоже (его подменили «борьбой за мир»).
Если письма Эренбургу военных лет говорили о ненависти к врагу, о погибших товарищах и родных, о нетерпеливом ожидании победы, о том, как сражаются армия и тыл, о нелегком быте и тяготах эвакуации, о желании поскорее вернуться домой (горе и беды были общие), то в письмах 1946–1952 годов мы напрасно будем искать следы того, чем реально жила страна, следы грозного черного времени, мрак последних лет диктатора. Писем попросту старались не писать. А уж если приходилось, то писали о конкретных делах: литераторы о книгах, люди театра о спектаклях; исключения — редкость.
Эренбурговокую «Бурю» (1947) сегодня не принято считать литературой. Но, говоря о ней, нельзя забывать, чем «Буря» была для современников событий: в ней чувствовали нефальшивую человечность; кроме того, откуда еще было тогда узнать от очевидца о политической жизни предвоенной Европы и как, скажем, забыть первую в нашей прозе картину убийств в Бабьем Яру… Поздравления, которые получил Эренбург (Сталин, вопреки предложению Фадеева, неожиданно дал «Буре» премию не второй, а первой степени), — искренние. Советская литература была такой, какой была, и порядочные читатели радовались лучшему в ней, радовались премиям Некрасову и Казакевичу, Эренбургу и Пановой, Маршаку и Лозинскому… В те черные годы Сталинская премия хоть на время гарантировала авторов от проработок.
Подборки поздравлений, включенные в этот том, поздравления с премиями «Падению Парижа» и «Буре» или с юбилеями (круглыми и полукруглыми) — тоже зеркало эпохи: какие имена, какие слова…
Кошмары истории повторяются, разумеется, не буквально, но только понимание прошлого, а отнюдь не пренебрежение к нему — путь к тому, чтобы достойно пережить собственное время.
Авторитет Ильи Эренбурга в послевоенную пору в целом, конечно, уступал военному времени, но в кругах интеллигенции он был почти так же высок. Эммануил Казакевич за первую свою повесть «Звезда» получил Сталинскую премию, а следующую — «Двое в степи» — раздолбали в пух и прах. Эренбург ее поддержал, и Казакевич написал ему искренне: «Я взволнован Вашим вниманием и горд Вашей оценкой моей второй вещи. Не много осталось на свете судей, чье мнение для меня так важно, как Ваше»[925] (таких писем немало).
Чем люди жили в советских городах той нетелевизионной еще эпохи: читали журналы и газеты, перечитывали книги, ходили в театры и кино. На сцене, на экране, в новых книгах речь часто шла о современной жизни, а узнавали ее с трудом, хотя обсуждали охотно. В этом потоке вранья неказенное человеческое слово чувствовали сразу. Вспомним письмо изгнанного из университета Б. М. Эйхенбаума (1951), которое мы приводили, говоря о работе Эренбурга в 1950-е годы. Эйхенбаум, как и Эренбург, понимал, в каком состоянии пребывает советское искусство, и надеялся, что подъем его из руин — неминуем.
В пустом и беспросветном 1951-м Эренбургу исполнилось 60. Было много приветствий, большей частью формальных. Речь, конечно, не идет о дифирамбах, которые публично пели одни бездари другим, но читать этот поток, не представляя реалий времени, сегодня непросто… «После Маяковского я не знаю никого, кто бы сумел поставить звание литератора так высоко, сообщив ему одновременно и достоинство независимости и гражданскую весомость, — писал едва ли не опальный Асеев. — Вы — один из очень немногих писателей, заставивших слушать себя весь мир»[926]. Последняя фраза относилась, конечно, лишь ко времени войны, когда мир и вправду слушал Эренбурга, но в 1951-м мир был расколот, и советскую литературу читали лишь в зонах влияния подконтрольных Сталину компартий. Борис Пастернак, которого теперь наивно представляют в последние сталинские годы писателем из подполья, выражался более витиевато, но о том же: «Большая радость, когда человеческий и гражданский долги, все естественное и высокое объединяются в таком благородном и талантливом выражении»[927]. Бывший соратник и Асеева, и Пастернака Виктор Шкловский с всегдашней пылкостью обращался к юбиляру: «Приветствую человека, который продолжил дело Герцена, дело любви к будущему человечеству, дело веры в будущее мира <…>. Я не желаю Вам счастья, не желаю Вам долголетья, потому что писателю надо желать бессмертья и победы»[928]…
А Эренбург уже подумывал сесть за махину «Девятого вала», которого потом стыдился…
Последние месяцы сталинской диктатуры (никто еще не знал, что они последние) были самыми тяжкими. Лидин старался письмом развеселить Эренбурга в день рождения, Натан Альтман прислал телеграмму, Фадеев в больнице анализировал «Девятый вал» и вскоре отправил автору длинное хвалебное письмо. Среди этих немногочисленных предмартовских писем выделим одно — написанное 28 января 1953 года генералом А. А. Игнатьевым, еще дореволюционным парижским знакомцем Эренбурга:
«Я был бесконечно счастлив принять участие, правда, только как зритель, в Вашем вчерашнем торжестве. Я вырезал, как образец современной политической речи, Ваши проникновенные слова. Тут ни парижского „bravo!“, ни московских рукоплесканий недостаточно, и хочется запечатлеть чувства восхищения старого друга еще 1-й мировой войны, хотя бы сиим скромно написанным словом! — лучше Вас не подумаешь, лучше и не скажешь. Живите же и нас „молодых“ переживайте, работайте по установленному Вами для себя правилу — неустанно на пользу человечества. Это не громкие, а искренние слова Вашего глубоко Вас уважающего Алексея Игнатьева»[929].
Письмо требует комментариев. 27 января, в день рождения Эренбурга, в Кремле ему вручили международную Сталинскую премию «За укрепление мира между народами». Премия Эренбургу, по замыслу ее основателя, должна была камуфлировать кампанию животного антисемитизма в СССР, сопровождавшую дело кремлевских врачей — «убийц в белых халатах». В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург рассказал, как от него добивались, чтоб в кремлевской речи он гневно осудил «врачей-убийц», от чего он наотрез отказался, а вместо того упомянул про «ночи тюрем» и мужество арестованных борцов (в газетах эти слова откорректировали)[930]. А. А. Игнатьев, как вспоминала присутствовавшая на той церемонии Л. Б. Либединская[931], призывал в фойе не верить тогдашним обвинениям С. М. Михоэлса в шпионаже. Профессионально взвешенную речь Эренбурга, прозвучавшую в гробовой тишине, Игнатьев не мог не оценить высоко, как не мог не заметить в газетной ее публикации редакционной правки — вот что стоит за его письмом.
История с важнейшим обращением Эренбурга Сталину (3 февраля 1953 года) обсуждалась в связи со вторым томом писем Ильи Григорьевича; здесь, минуя февраль и 5 марта, перейдем к письму, отправленному Эренбургу 8 марта из Чили двумя его друзьями — Пабло Нерудой и Жоржи Амаду: «Илья, в связи со смертью Великого Капитана выражаем тебе соболезнование и хотим сказать, что мы с тобой всегда (в любой час или во все часы). Пабло, Жоржи»[932]. Авторы этого письмеца давно уже знали, что может случаться в Советском Союзе, и, все еще не представляя себе своей жизни вне международного коммунистического движения, вели себя взвешенно, но не раболепно, и этим письмом дали понять своему московскому другу, что если с ним что-либо случится — постараются помочь. По счастью, новые времена начались довольно быстро, и вопрос о жизни и смерти для писателей уже не возникал.
То, что пришла оттепель, Эренбург понял раньше многих и, поняв, написал новую книгу. Времена изменились, но сделать перемены необратимой реальностью могло лишь само общество, и ему надо было усиленно помогать — процесс шел со скрипом.
Новая повесть Эренбурга родилась от ее названия: «Оттепель». И правда, название весомее и значительнее повести, более того — в определенном смысле повесть — это одно название; оно уже давно живет отдельно, общепринято и общеупотребительно, как позже жили «перестройка» и «гласность». Хрущев и особенно его аппарат словом «оттепель» были идеологически недовольны. Редакторы газет и журналов это почувствовали сразу: так возникла односторонняя критика повести. У «Оттепели» были, конечно, злобные «идейные» противники, но были и те, кто значение работы Эренбурга не осознал, поддавшись нехитрой критике ее художественных слабостей. Подобно Долматовскому, считавшему стихи Коржавина слабыми, а потому их автора не достойным учиться в Литинституте, К. Симонов счел повесть Эренбурга неосновательной, серьезно уступающей его послевоенным толстенным романам. Полемика Симонова и Эренбурга на страницах «Литгазеты» вызвала в стране немало откликов, но «Литгазета» отклики читателей фильтровала; в почте Эренбурга они были иными…
Среди корреспондентов Эренбурга не сразу, но появлялись реабилитированные — те, кто уцелел в тюрьмах и ссылках, и те, кто жил, укрываясь от больших дорог: вдовы Мандельштама и Маркиша, сестра и дочь Цветаевой, литераторы Юрий Домбровский, Варлам Шаламов, Александр Гладков, Евгения Гинзбург, Борис Чичибабин, литературовед Ю. Г. Оксман, журналист Е. А. Гнедин, дипломат И. М. Майский, вдова Н. И. Бухарина, друга юности Эренбурга. Более интенсивной стала и переписка с иностранцами.
Процесс оттепели оказался неровным, со сбоями и заморозками. Таков был 1956 год: XX съезд КПСС весной и подавление венгерского восстания осенью. Эренбург опасался, что политическая изоляция после взятия Будапешта советскими войсками сорвет оттепель в СССР, сорвет те связи с Европой, которые еще только-только начали налаживаться. Этим продиктована и его переписка с писателями К. Руа, Р. Вайяном, Веркором, д’Астье и другими. Клод Руа писал Эренбургу в декабре 1956 года:
«Ласточка не делает весны, но две ласточки, это, может быть, уже что-то. Я желаю, чтобы появление в Москве Ива
(Монтана. — Б.Ф.)
и Симоны (Синьоре. — Б.Ф.),
которые вручат Вам это письмо, означало бы начало весны… А в данный момент мы — в самой тьме зимней ночи. Все эти ужасные недели мы не переставали думать о Вас. Мы знали, что все удары, которые обрушились на нас при чтении новостей, были для Вас не менее болезненными, чем для нас»[933].
Внутрисоюзная читательская почта регистрировала отклики на новое качество литературной работы Эренбурга: он понял, что не все удастся сказать в лоб, и обратился к более тонкому оружию: эзоповой речи. Его эссеистика 1956–1959 годов, его новые стихи читались интеллигенцией почти как зашифрованные прокламации. Отклики заполняли почтовый ящик. Вспомним письмо, о котором уже шла речь в разговоре об эссеистике Эренбурга 1950-х, — так поразившее его письмо Светланы Сталиной, бывшее откликом на «Уроки Стендаля».
О новой роли Эренбурга в СССР писал ему и давний знакомый Е. А. Гнедин, освобожденный из лагерей, куда попал еще в 1939-м:
«Фактом является, что Вы сейчас единственный, кто считает возможным сказать главное о том, что стало действительно главным: о человеческой личности в советском обществе, о путях ее развития в свете прошлого опыта и больших надежд на будущее. Значение этой проблемы станет еще яснее, и, может быть, грознее, именно в результате наших бесспорных материальных успехов».
Бесспорных материальных успехов, как мы знаем, увы, не случилось, а вот проблемы человеческой личности в России актуальны и поныне…
Все подталкивало Эренбурга к новой большой работе, и вскоре его почта, почти вся, оказалась связанной именно с нею.
В непростых накатах и откатах хрущевской эпохи нелегко было выбрать момент, когда можно было бы с надеждой на успех предложить обществу мемуары о многом из пережитого — с разговором о массе практически запретных тем, имен, событий. Кто теперь вспомнит, чего только не запрещалось в сталинское время, как трудно шли разрешительные процессы после смерти отца народов. Хрущев ограничился реабилитацией большевиков-сталинцев и деятелей культуры, сердцем принявших Октябрьскую революцию (самые громкие среди них имена: Мейерхольд, Бабель, Маркиш, Кольцов, Б. Ясенский…). Одновременно стали издавать Есенина, Ильфа и Петрова; вышли книги Бунина, Олеши — но это уже с оговорками… В мемуарах «Люди, годы, жизнь» не знающая прошлого молодежь впервые прочла про Бальмонта, Волошина, Савинкова, Цветаеву, Мандельштама, Ремизова, Белого, Фалька, Таирова… Не говоря уже о запретных или полузапретных западных именах: Пикассо, Модильяни, Леже, Ривера, Паскин, Матисс, Аполлинер, Жакоб, Деснос, А. Жид, Й. Рот, Толлер, Мачадо… Не будем продолжать, сегодня это вызывает лишь улыбку сочувствия к шестидесятникам.
Мемуары Эренбурга печатались в «Новом мире» Твардовского в 1960–1965 годах. Ряд глав еще до публикации автор давал прочесть тем, кто мог исправить возможные ошибки его памяти, в старости небезупречной; иной раз письма с поправками приходили сами собой. Пометы на рукописи Савича и Слуцкого, письма Инбер и Талова, А. Эфрон и Лундберга, Раскольниковой-Канивез и Добровольского, Эйснера и Батова, Т. Литвиновой и Шостаковича уточняли текст.
Нельзя сказать, чтобы Твардовский был в восторге от книги «Люди, годы, жизнь» (Эренбурга он вообще скорее не любил — слишком многое их разделяло), но успех мемуаров поднял и тираж журнала, и его престиж. Напомню, что в наиболее комплиментарном, пожалуй, письме Эренбургу Твардовский написал о «Люди, годы, жизнь» так:
«Это книга долга, книга совести, мужественного осознания своих заблуждений, готовности поступиться литературным престижем (порой, кажется, даже с излишком) ради более дорогих вещей на свете.
Словом, покамест, Вы единственный из Вашего поколения писатель, переступивший некую запретную грань (в сущности, никто этого „запрета“ не накладывал, но наша лень и трусость перед самими собой так любят ссылаться на эти „запреты“). При всех возможных, мыслимых и реальных изъянах Вашей повести прожитых лет, Вам удалось сделать то, чего и пробовать не посмели другие»[934].
Всем ли все понравилось в мемуарах Эренбурга? — нет, конечно, так и не бывает, замечания нашлись не у одного Твардовского. Одни ругали автора за то, что он о многом не умалчивает, другие — за то, что о слишком многом не говорит. Читатели даже одинакового жизненного опыта (но различных человеческих достоинств) высказывались о мемуарах Эренбурга несовпадающе — скажем, Шаламов и Солженицын.
С одной стороны, «Люди, годы, жизнь» — книга своего времени, и целью автора было повлиять на современников, просветить их, сделать лучше. С другой стороны, она — книга на все времена, поэтому сегодня ее читают и те, у кого с просвещением нет проблем. Конечно, без уступок цензуре дело бы не двинулось, ведь только в 1990-м удалось напечатать полный текст «Люди, годы, жизнь». Как всякая подцензурная книга, мемуары Эренбурга — плод компромиссов (замечу, что он был мастером многоплановой борьбы с цензурой и не раз добивался от нее своего).
В потоке откликов на свои мемуары Эренбурга интересовало не только то, как принимают его работу читатели старших поколений, но и мнение мало что знающей молодежи. Писем читательской молодежи нет в этом томе, но как раз значение и роль мемуаров Эренбурга в воспитании поколения шестидесятников сегодня широко осмыслено. Из писем же автору читателей старших поколений приведем несколько выдержек[935].
(4 сентября 1960 года): «То, что ты написал, очень меня взволновало. Ты сумел так рассказать о тех днях и годах, что мне стало радостно у весело. Многое не знала я, о многом догадывалась. Но теперь, через много лет, я почувствовала гордость за нашу юность. Только теперь мне стало отчетливо ясно, как мы прорывались, и так дороги стали ошибки, и любовь, и колебания. Ты написал прекрасно, искренне, чисто».Елизавета Полонская
(9 марта 1961 года): «В больницу принесли мне вторую книжку „Нового мира“. Ваши страницы о Мейерхольде поразительны по художественной смелости решений показа его живого и исторического образа во всей его диалектике. Менее Вам удался Пастернак — по причинам, впрочем, может быть от Вас и не всегда зависевшим».Юлиан Оксман
(14 сентября 1961 года): «Книга Ваша великолепна (я успела прочесть только первую часть), это самое зрелое и самое человечное, что Вы написали после Хулио Хуренито».Мариэтта Шагинян
(20 октября 1961 года): «Читаю „Люди, годы, жизнь“. Читаю и перечитываю эту гениальную исповедь сердца. Так написать может только Эренбург! Нельзя без спазмы в горле читать главы о Тувиме, Бабеле…».Роман Кармен
(28 ноября 1961 года): «Лучше и правдивее Вас никто бы о Тувиме сказать не мог!»Софья Прегель
8 марта 1963 года с нападками на мемуары Эренбурга сталинисты подзудили выступить в Кремле первое лицо страны. Стояла, однако, поздняя оттепель, и с Хрущевым согласились не все, не все даже помалкивали. Спорить вслух с властью еще было опасно, но не таить несогласия — уже решались. Вот что открыто написали Эренбургу в ответ на брань Хрущева три женщины, пережившие оскал сталинского времени:
«Шлю Вам свои самые добрые, самые нежные чувства, и горячо желаю (как и все Ваши друзья, конечно), чтобы Вы поменьше обращали внимания на злые силы, которые неизбежно топчутся на пути каждого большого художника, и берегли бы свое здоровье и силы! Они Вам очень нужны для больших дел, не стоит их тратить на маленькие».Алиса Коонен:
«Трудно писать Вам, все знающему загодя и без слов, знающему и то, сколько людей сейчас с Вами и за Вас. Вот и не пытаюсь что-то „выразить“, а просто говорю Вам спасибо за все, сказанное Вами, сделанное Вами, написанное Вами, за воскрешение и воскрешенных Вами. Спасибо Вам за Людей, за Годы, за Жизнь. За доброту, бесстрашие, целеустремленность, мудрость и талант, с которыми Вы боролись за то, чтобы люди стали Людьми, а жизнь — Жизнью. И дай Бог за это сил и здоровья, а остальное приложится».Ариадна Эфрон:
«Если бы Вы знали, сколько людей тревожатся сейчас за Вас, за Ваше здоровье. Так тревожатся только за самых близких людей, просыпаясь по ночам и забывая днем о самых важных делах»[936].Лидия Либединская:
Не вся жизнь Эренбурга встает со страниц этой книги. Его заботы о делах и людях, о выставках Пикассо и Сарьяна, о музеях Чехова и Дурова, о доме Цветаевой в Тарусе, об издании ее стихов, о книгах Мандельштама и погибших молодых поэтов, о серьезном Слуцком и непутевом Коржавине, попытки пробить в СССР переводы Камю и Хемингуэя, заботы о салате витлуф, который он выращивал у себя на огороде и тщетно пытался через Хрущева предложить колхозам и совхозам, его нескончаемые поездки на Запад и Восток, его ежедневные контакты с широкой публикой — все это есть в переписке Эренбурга, хотя и не все собралось под крышей тома его почты. Не говорю уже о любимых им женщинах — о тех, что помнили его всю жизнь и лишь не хотели ему досаждать, и о тех, без кого он не мог чувствовать себя счастливым.
Строчки его стихов, поставленные эпиграфом к этой статье, — точные: Эренбург и правда слышал все. Одинаково уважительно говорил он с бойцами и с маршалами, одинаково серьезно читал жалобы деревенских старух и ответы столичных чиновников, письма советских заключенных и зарубежных сенаторов, думал над вопросами студентов и академиков.
В книге, возможно, получилось немало комплиментарного (помимо воли составителя), но комплиментарность эта — естественная в письмах старому, уважаемому писателю, и она не «замыливала» ему взгляд, она лишь поддерживала Эренбурга в нередко тягостных обстоятельствах жизни и давала ему силы в них выстоять.
Жизнь Ильи Эренбурга никогда не сводилась только к литературе, поэтому-то, скажем, его любовь к Стендалю, считавшему, что описанию страстей должны предшествовать страсти (мы об этом уже говорили), была глубоко прочувствованной. И все же, завершая разговор о книге «Почта Ильи Эренбурга», хочется привести текст телеграммы, в которой речь идет как раз только о литературе. Телеграмма давно разыскана, опубликована, и с тех пор ее охотно цитируют: привлекает не столько даже имя автора, сколько выверенность каждого слова, точность формулы. 26 января 1961 года, когда Эренбургу стукнуло 70, Анна Андреевна Ахматова (она была чуть старше его) прислала юбиляру такое поздравление: «Строгого мыслителя зоркого бытописателя всегда поэта поздравляет сегодняшним днем его современница = Анна Ахматова»[937].
Время неумолимо бежит вперед, засыпая прошлое сначала редким, потом густым слоем песка и пыли — из него проступает все меньше фигур и событий. Между тем страсти, пережитые в античную эпоху, в Ассирии или в Древнем Египте, нам понятны, и, скажем, письма Плиния, переведенные на сегодняшние языки, не закрыты от читателей каменной стеной комментариев.
Наряду с патриотизмом пространства (известно, какие изуверские формы он подчас принимает) существует и патриотизм времени (тоже опасный). XX век, близкий и родной еще большинству наших современников, ушел в прошлое, и головы, повернутые вперед, радостно устремились в век XXI. Так вроде бы и сто лет назад Илья Эренбург смотрел вперед, жил только новым искусством и новыми стихами, многое предсказал и согражданам казался впереди идущим. Однако умный Виктор Шкловский звал его Павлом Савловичем, а сам Эренбург ценил двуликого Януса: «он видит в гору путь и путь с горы». Уже давно Эренбурга нет на земле и реплики: да кому это нужно и кто это теперь помнит? — ждешь с разных сторон.
Соображение про обреченность народа, не имеющего исторической памяти, стало банальностью и утешает слабо.
Америка, которую одни бранят, а другие втайне ей завидуют, подает в этом спокойный пример: ее интересуют загадки нашего прошлого, интересуют попытки разобраться в наших переплетениях — верности и неверности. Вот и книга Джошуа Рубинштейна[939] разбирается с одной из непростых судеб нашего XX века — с судьбой Ильи Эренбурга. Левое теперь везде не в почете. Сартр раньше был богом — теперь его отмывают от левизны, ищут виновных в совращении наивного гения. Ему противостоит никем не совращенный Камю, которого отмывать не нужно. Раннего Мальро (он тогда был ближайшим другом Эренбурга) перечеркивают послевоенным, а Эренбурга моделируют демоном-искусителем. Книга Джошуа Рубинштейна написана для Запада, она ему объясняет сложность и нетривиальность фигуры Эренбурга.
У нас в России проблема сходная. Н. Я. Мандельштам называла Илью Эренбурга (в цветовом, а не политическом смысле) белой вороной. Он всегда был под перекрестным огнем: эмигранты считали его красным, а красные — белым. Комортодоксы не верили его переходу в советские писатели (была такая формула: поскребите хорошенько Эренбурга и вы найдете — далее каждый вставлял, что хотел). Правда, в Отечественную войну его приняли все разом (от Ахматовой до Грибачева), но потом пришла оттепель — мнения опять разделились. Ортодоксы обвиняли его в любви к Западу, а там его считали слишком советским. Теперь так считают и в России. Молодежь не хочет ничего об этом знать, но американцев уважает. Что ж, почитаем американца…
Книга Джошуа Рубинштейна отвечает на вызов, содержащийся в поставленном к ней провокативном эпиграфе[940].
Это суждение об Эренбурге бытовало на Западе в пору холодной войны, и его в составе большого меню старательно закладывали в головы потребителям готовых блюд. Джошуа Рубинштейн взял на себя нелегкий труд разобраться с этим блюдом. В предисловии он пишет без обиняков: «Об Эренбурге говорят — как еврей он предал свой народ, как писатель — свой талант, а как человек — молчал о преступлениях Сталина». И продолжает:
«Но при более близком взгляде на жизнь Эренбурга, более оснащенном знанием фактов, открывается стойкое постоянство, которое сейсмические сдвиги истории, в случае Эренбурга, всегда затемняли. Его западные и советские хулители проходили мимо
(каждый по своим причинам, добавим от себя. — Б.Ф.)
и актов независимости от сталинской политики, и полной боли реакции на Холокост, и прошедшее через всю жизнь противостояние антисемитизму, как и значение писателя для советских граждан, чтивших его за старание поддерживать нерушимой связь России с искусством и культурой Европы».
Такова главная тема этой литературно-политической биографии. Биографии, буквально нашпигованной фактами, документами, цитатами, свидетельствами. Автор предупреждает читателя: он хочет быть биографом, который пытается понять и объяснить, а не оценить и осудить. Что и говорить, такой подход, а Рубинштейн выдерживает его на протяжении всей книги, очень близок к забытой теперь русской интеллигентской традиции — у нас ныне сплеча рубят всех и вся, забыв чеховский завет: «Обвинителей, прокуроров и жандармов и без нас много»[941]. (Эренбург разделял мысль Чехова, часто ее цитировал; надо полагать, она произвела должное впечатление и на автора этой книги.)
Джошуа Рубинштейн родился в США в 1949 году (его дедушки и бабушки — выходцы из Пинска, Бердичева, Вильно и Каунаса, но уже отец и мать родились в Америке). По окончании Колумбийского университета (одной из его специальностей стала русская литература) Джошуа занимался историей диссидентского движения в России; и поныне он возглавляет американское региональное отделение организации «Amnesty International». Два издания выдержала его книга «Советские диссиденты: Их борьба за права человека» (1980, 1985). Он хорошо знает эту тему, и отголоски его знания можно почувствовать в книге об Эренбурге. Американец послевоенного поколения, Рубинштейн хорошо знает положение дел в СССР, все прелести нашего тоталитарного режима и потому понимает, как трудно было противостоять этому режиму, почему это мало кому удавалось (а в некоторые исторические периоды — почти никому).
На идею заняться биографией Эренбурга Джошуа Рубинштейна натолкнули беседы с русскими диссидентами — многие называли ему эренбурговскую «Оттепель». Так у него возникла мысль о том, что литературно-общественная деятельность Ильи Эренбурга способствовала формированию поколения тех, для кого неприятие тоталитаризма стало делом жизни. Чем больше Рубинштейн погружался в оказавшуюся почти безбрежной тему, тем настойчивее становились его поиски и тем более впечатляющими казались ему результаты.
13 лет (1982–1995) Рубинштейн работал с типично американской энергией и, думается, с неожиданно русским самозабвением. Не один год я наблюдал его в процессе работы и видел, как стремительно разрастались знания, с каждым годом становясь, как и его русский язык, все богаче. Настало время, когда Джошуа стал не только задавать вопросы, но и сообщать нечто здесь неизвестное — речь идет об информации из зарубежных и недоступных тогда у нас источников. Надо сказать, что на Западе Рубинштейн досконально изучил все, связанное с Эренбургом, — в библиотеках и архивах разных стран, беседуя с людьми, в разное время встречавшимися с Эренбургом (читателя, несомненно, поразило обилие интервью, взятых автором в различных странах и на различных континентах, и масштабность перечня проинтервьюированных лиц). Из этой мозаики постепенно и складывался портрет Эренбурга. Начавшаяся в СССР перестройка создала Рубинштейну возможность работы в наших архивах и с нашими (как правило, запуганными режимом) людьми. В СССР он работал с той же американской тщательностью, выходившей подчас за пределы узко рабочей задачи. Перестройка существенно облегчила его работу и потому еще, что в ходе нее впервые вышли издания, представившие тексты Эренбурга без цензурных изъятий и достаточно подробно прокомментированные. Дотошные читатели этой книги без труда установят, что все это Рубинштейном пристально изучено, а иногда и перепроверено по ссылкам на архивы.
Надо сказать, что книга Джошуа Рубинштейна — не первая вышедшая на Западе об Илье Эренбурге. Фигура писателя давно вызывала там интерес, и хотя времена, когда он был не только мишенью для ядовитых политических стрел, но и объектом поклонения, отошли (уже давно «современного нигилиста», «политического эмиссара Сталина», «великого борца против войны и фашизма» и «человека оттепели» нет в живых), его имя не забыто.
Счет новым трудам об Эренбурге в конце XX века открыла книга А. М. Гольдберга[942], популярнейшего в годы нашего застоя обозревателя русской службы Би-би-си (о ней речь еще пойдет в третьей части[943]). Она увидела свет в Лондоне в 1984 году (автор немного не дожил до выхода книги). В ней на 280 страницах текста изложена политическая биография Эренбурга, которого Гольдберг встречал на Западе еще в 1920-е годы, и этот рассказ, осуществленный с несомненной внутренней симпатией к герою, рассказ, не скрывающий ни восхищения, ни горечи, стал первой на Западе попыткой взвешенного, объективного повествования о жизненном пути писателя в контексте его времени (дополнительную ценность книге сообщала публикация 11 не печатавшихся прежде документов — писем Эренбурга Сталину, Хрущеву и т. д., — они были нелегально переданы Гольдбергу дочерью писателя И. И. Эренбург).
С начала 1990-х годов одна за другой вышли четыре монографии об Эренбурге — две по-английски и две по-французски. Это книги американца М. Клименко[944]: банальные провинциально-университетские лекции, в которых всего понемногу — о политике и о времени, о стихах и о стиле, о скептицизме и конструктивизме и т. д.; канадца Дж. Лейчука[945]: подробное хронологическое повествование с обширной, но небрежной библиографией до начала 1980-х годов (т. е. без тех существенных публикацией последующего времени, которые ввели в обращение новые материалы — не искаженные цензурой тексты Эренбурга, его переписку, биографические документы — без них биография писателя уже немыслима); парижанки, а прежде варшавянки Е. Берар[946] и парижанки, а прежде жительницы Румынии Л. Марку[947]: литературно-политические биографии, насыщенные массой фактического материала, в том числе и прежде неизвестного. Можно пожать плечами: что за американцы? и даже: что за француженки? Но не об этом речь.
Из перечисленных книг наибольший, как кажется, резонанс (даже в России) имела книга Евы Берар «Бурная жизнь Ильи Эренбурга» (фрагменты ее по-русски печатались в 1993 году в «Звезде», ее рецензировали «Вопросы литературы»; ее книжное издание выпустило издательство «Новое литературное обозрение»[948]). Об этой книге, снабженной предисловием Ефима Эткинда, отдельная речь впереди…
В приведенный перечень по жанру не вписывается созданное на Западе и вышедшее по-русски отдельным изданием эссе Бориса Парамонова «Портрет еврея» (СПб.; Париж, 1993) — по существу, это философский фельетон, точнее: фельетон, оснащенный грузом литературно-философской эрудиции автора. Книжка Парамонова интересна бойко выраженными спорными мыслями, неординарна, но самый стиль ее избавляет от необходимости о ней здесь говорить — речь ведь идет о капитальных монографиях (понятно, однако, что жанр сам по себе — отнюдь не гарантия глубины и обстоятельности).
Характерно, что все эти книги, содержащие в заглавии имя Ильи Эренбурга, имели еще и подзаголовки, определяющие ракурс, в котором рассматривалась судьба героя. У Гольдберга это «Писательство. Политика. Искусство выживания», у Клименко «Попытка литературного портрета», у Лейчука «Идеалист в эпоху реализма», у Берар «Еврей, русский, советский», у Марку «Человек своего века» — они все характерны и говорят о направлениях книг.
Подзаголовок книги Джошуа Рубинштейна — «Жизнь и время Ильи Эренбурга» — столь же определенно говорит о широкоохватной задаче, поставленной автором. Эта монография — не первая, знакомящая западного читателя с биографией русского писателя, но первая зарубежная книга об Эренбурге, которая выходит в России. Выходит не случайно и, безусловно, своевременно.
Полвека назад нелегко было найти в СССР человека, который бы не слышал имени Эренбурга (говорю об эпохе, которой был свидетелем). Общественно-литературная деятельность писателя в годы оттепели, шесть опубликованных книг его мемуаров, открывшие молодому поколению панораму культурной и политической жизни страны и мира в первые две трети XX века, включая прорву до того запрещенных, изъятых из оборота имен и событий, — все это было на устах читающей страны. А уж во время Отечественной войны его имя знали все — на фронте и в тылу зачастую день начинался с чтения едва ли не ежедневных яростных статей Эренбурга в «Красной звезде»; об этом существует масса мемуарных и эпистолярных свидетельств: от маршалов до рядовых. Теперь же выросло и утвердилось в жизни поколение, которое, пожалуй, этого имени не знает вовсе, а может быть, даже и два таких поколения. Причин тому несколько. Во-первых, сразу после смерти Эренбурга (1967 год) власти практически запретили издание его лучших книг, а о мемуарах «Люди, годы, жизнь» даже простые упоминания цензура вымарывала — там, где дома книг Эренбурга не было, молодежь вырастала без них. С другой стороны, так сложилось, что значительная часть эренбурговских читателей (и почитателей, и оппонентов) эмигрировала из СССР. В перестройку, которая открыла многие шлюзы, в страну хлынула такая лавина информации, что книжному рынку стало, в общем-то, не до Эренбурга (к тому же политические препоны сменились экономическими). На двенадцать лет растянулось издание 8-томного прокомментированного собрания его лучших сочинений — но, слава Богу, завершилось и оно; вышел по существу академический том стихов Эренбурга в «Новой Библиотеке поэта»; в журналах, альманахах и сборниках опубликована значительная часть его переписки и многие исторические документы, имеющие к Эренбургу прямое отношение.
Таким образом, перевод книги Дж. Рубинштейна в России появляется, с одной стороны, когда литературно-общественная деятельность писателя неизвестна многим читателям либо знакома по сугубо предвзятым, исторически ошибочным и ложным оценкам, а с другой стороны, когда заинтересованному российскому читателю в принципе доступно практически все наследие писателя, которое раньше было за семью печатями.
Читателю русского издания книги Дж. Рубинштейна, думаю, интересно будет узнать, что его основательный, строго объективный, увлеченный и увлекательный труд пользуется большим успехом за рубежом (в США вышло уже два издания); одновременно с переводом книги в России готовится ее перевод в других странах. Об успехе, разумеется, можно судить и по обилию положительных рецензий (из широкого спектра откликов разных авторов — от Сульцсбергера до Парамонова — упомяну только статьи Р. Пайпса в литературном приложении к «Таймс» 4 октября 1996 года и Т. Венцловы в «Нью рипаблик» от 16 сентября 1996 года). Словом, книга Дж. Рубинштейна открыла англоязычным читателям в жизни и судьбе Ильи Эренбурга нечто совершенно им неведомое.
Название книги («Tangled loyalties» — буквально: запутавшиеся верности) нелегко перевести на русский: русское «верность», как и «лояльность», не имеет множественного числа. Слово «верность» с конца 1930-х годов — ключевое в словаре Эренбурга. Так называется сборник его стихов, вышедший в Москве в 1941-м, так названы и два очень важных для Эренбурга стихотворения 1939 и 1958 годов; слово это возникает на самых исповедальных страницах мемуаров «Люди, годы, жизнь». Поэтому именно строка «Верность сердцу и верность судьбе» из стихотворения «Верность» точнее всего, как мне кажется, передает смысл, вложенный автором в название его монографии (такой перевод авторизован Рубинштейном, хотя, возможно, эта строка романтичнее того, как хотелось бы ему назвать свою книгу). Так из мыслимого автором переплетения выделяются всего две нити, но поэтические, следовательно, многозначные — на их столкновении построено немало трудно распутываемых коллизий в жизни и судьбе Ильи Эренбурга.
Мотив верности искусству и верности тому выбору, который, по мысли Эренбурга, сделала Россия в разгул революции, как и верности личному выбору писателя (он определился в 1931 году): верности республиканской Испании и демократической, антифашистской Франции, верности России, всем ее мукам XX века, — едва ли не главный в концепции книги Рубинштейна. Это, разумеется, не означает, что автор пытается спрямить биографию Эренбурга, обойти острые углы или огорчительные моменты (скажем, участие писателя в антиамериканской кампании конца 1940-х годов, инициированной лично Сталиным), но всякий раз Рубинштейн считает необходимым понять, почему все произошло так, а не иначе.
400 страниц основного текста книги Рубинштейна и 100 страниц примечаний (для специалистов и читателей, интересующихся подробностями, — не менее увлекательных) — это 13 лет работы: загадок и постепенных разгадок.
У Рубинштейна нет комплекса американских политологов, связанных с эпохой идеологического обеспечения холодной войны, он свободен в своих выводах и суждениях, и это существенно облегчило ему работу.
Мне кажется, что читательская аудитория этой книги в России будет широкой — каждый грамотный непредвзятый читатель найдет в ней для себя массу интересного. Конечно, российскому профессионалу книга Рубинштейна интересна прежде всего его западными раскопками. Их много: это и многочисленные свидетельства американской и израильской прессы, доклады посольства США в Москве Госдепартаменту, фрагменты неизвестных у нас воспоминаний Н. Франка, Л. Барзини, Г. Реглера, С. де Бовуар, М. Фриша, А. Гарримана, Р. Гомеса де ла Серны, М. Намира, секретарши А. Жида и т. д. Столь же интересны и часто цитируемые многочисленные интервью автору, хотя подчас создается ощущение недостаточной его критичности к этим сообщениям.
Книга строится как биографическое, нарративное повествование; в ее основе не поэтические домыслы, а добытые факты. Общая канва жизненной хроники Эренбурга и те акценты, которые делает в ней Рубинштейн, в целом не вызывают возражений. Жизнь Эренбурга (очень длинный и очень увлекательный роман) всесторонне охватить даже в такой серьезной книге невозможно. И все же разговор о публицистике Эренбурга 1918–1919 годов мог быть более подробным, как, впрочем, и обсуждение конструктивистских увлечений молодого Эренбурга (книга «А все-таки она вертится» и журнал международного авангарда «Вещь», издававшийся вместе с Эль Лисицким в Берлине в 1922 году, конечно, упоминаются, но мимоходом). Или сюжет, связанный с кризисом Эренбурга 1929–1931 годов (его истоками была суперпозиция идеологических ужесточений в СССР и международного финансового кризиса). В качестве основной причины, толкнувшей тогда Эренбурга в объятия Сталина, Рубинштейн рассматривает нарастающую фашистскую угрозу. Между тем помимо угроз и опасений были также иллюзии, и прежде всего иллюзия «революции с человеческим лицом» (такой увидел Эренбург Испанскую революцию в 1931 году), иллюзия «нового человека», в которую писатель заставил себя поверить, побывав в Кузнецке в 1932-м. Обе эти поездки (Испания и Кузбасс) необычайно важны в биографии Эренбурга, поскольку укрепили его на выбранном пути; они заслуживают большего внимания.
Две темы особенно близки автору книги и особенно тщательно им исследуются — тема «писатель и тоталитарное государство» и еврейская тема.
О взаимоотношениях Эренбурга с советской властью на Западе писали давно и много (особенно это занимало русских эмигрантов, скажем, Р. Гуля — когда-то дружившего с Эренбургом, а потом его возненавидевшего). В критическом плане эта тема в СССР была предметом лишь «разговоров на кухне». Интервью и зарубежные документы позволили Рубинштейну сказать здесь немало нового. Заметим также, что тема «Эренбург и советские диссиденты» впервые рассмотрена именно Рубинштейном — исторично и тщательно.
Еврейская тема применительно к Эренбургу казалась в СССР актуальной, когда заходила речь лишь о событиях 1948–1953 годов. Эренбург всегда подчеркивал, что он — русский писатель и проблема еврейства для него сводится к проблеме антисемитизма. В СССР все это было публично не обсуждаемо (само слово «еврей» считалось едва ли не запретным: да что Эренбург — в книге Ф. Левина «И. Бабель: Очерк творчества», изданной в Москве в 1972-м, не сыскать этого слова!). В западных публикациях последнего десятилетия еврейская тема применительно к Эренбургу обсуждалась — в эссе Ш. Маркиша, основанном на аргументированном анализе литературных текстов[949], в упомянутой книжке Б. Парамонова, наконец, в кишащей ошибками и предвзятостями книге Евы Берар именно еврейская тема (особенно сюжет 1948 года) стала главным мотивом осуждения Эренбурга. Отмечу, что уже и у нас появились публицистические выступления об этом (скажем, статья Б. Сарнова в журнале «Алеф»[950]; сошлюсь и на свою полемику с М. Гореликом в журнале «Народ Книги в мире книг»[951]). Дж. Рубинштейн уделяет еврейскому вопросу и эволюции взгляда Эренбурга на него много места (три главы посвящены этому целиком). Он подробно рассказывает о работе Эренбурга в Еврейском антифашистском комитете и о судьбе «Черной книги», об отношении писателя к государству Израиль (здесь помимо известной статьи Эренбурга «По поводу одного письма» и переведенных у нас воспоминаний Г. Меир впервые использованы чрезвычайно информативные мемуары на иврите М. Намира). В итоге читатель не может не понять, что если для Г. Меир пылкие проявления солидарности с Израилем десяти тысяч энтузиастов в Москве 1948 года самодостаточны, то Эренбург в своих действиях исходил из того, чем московские демонстрации на улице Архипова обернутся для всего еврейского населения СССР. Обсуждая позицию Эренбурга, автор не переквалифицируется в адвоката — для него важна истина, а не положительная репутация героя во что бы то ни стало, и это придает его книге особую убедительность.
Там, где Рубинштейн обладает меньшей документальной базой, он менее убедителен; применительно к еврейским сюжетам — это глава о детстве (само ее название «От черты оседлости до Парижа» ошибочно, ибо и Киев и Москва, где прошло детство Эренбурга, в черту оседлости, разумеется, не попадали; некоторые вещи в этой главе поправлены для русского издания, некоторые остались — скажем, деда Эренбурга автор называет Борис Аренштейн, хотя он был Беркой Зеликовичем Аринштейном, как писали киевские газеты в некрологах 1904 года). Понятно, что в больших работах мелких неточностей не миновать — но в процессе редактирования перевода большинство из них автором устранено, в необходимых случаях редактором сделаны соответствующие примечания.
Есть в книге Рубинштейна еще одна тема, которой не очень-то принято было у нас касаться, — тема личной жизни писателя. Американская традиция иная, и Дж. Рубинштейн описывает взаимоотношения Эренбурга с его женами и возлюбленными, основываясь на рассказах «очевидцев», и здесь, мне кажется, ему не всегда хватало такта (хотя, конечно, на фоне сочинений г-на Б. Носика это повествование может показаться скорее пуританским).
Книга Дж. Рубинштейна — итог многолетних и тщательных трудов — сочетает стремление к истине с любовью к герою повествования, а это, полагаю, принесет ей успех на родине Ильи Эренбурга.
«Случай Эренбурга»[953] — третий по счету в сериале Бенедикта Сарнова на тему «Писатель и власть (советская эпоха)». Первые — Зощенко[954] и Мандельштам[955] (теперь уже доработанный и переизданный) — написаны задолго до перестройки, а вышли при Горбачеве. Предполагались еще Маяковский и Гроссман. Эренбург — не исключался, но сделан только он (методом отпочкования от мемуаров — последней работы Б. Сарнова[956]). Случаи поэтому разножанровые: Эренбург вот мемуарен (Гроссман тоже стал бы мемуарным, поскольку и с ним Сарнов встречался).
О чем пишет автор в 20 главах «Случая Эренбурга»? О себе (в связи с Эренбургом), об Эренбурге (в связи с его работой), о своих разговорах с ним (весомые свидетельства!), об учебе в Литинституте в скудные и опасные сталинские годы, о редакциях, где работал в оттепель, о друзьях, товарищах, сослуживцах, о дружбе с дочерью Эренбурга — все это делает книгу живой.
Власть боролась с Эренбургом шестьдесят лет — с 1907 года Сарнова интересуют результаты — преимущественно во времена, когда сам был уже взрослым (примерно с 1945 года). Он ограничил себя и тем, что работает без архивных изысканий: только опубликованные тексты и собственная память (она завидно емкая — надежно хранит и личные впечатления, и свидетельства знакомых). Ограничения, оказалось, не так уж заметны: материала набралось много. Книга вышла солидная по объему и непростая по содержанию.
Б. М. Сарнов писал об Эренбурге и раньше. Прежние раздумья он частью включил в эту жесткую книгу итогов. В романтической молодости он причислял Эренбурга к своим учителям. Однако природа его дара не признает пиетета, а в текстах — бывает, и деликатности. За клавиатурой компьютера Сарнов свободен и пишет, как считает нужным. Потому и в 2005 году его книги читают широко и не отрываясь.
«Случай Эренбурга» — не мемуары в чистом виде, все сугубо мемуарное собрано под заголовками «Вдруг вспомнилось». Иногда эти сюжеты уводят в сторону. Скажем, рассказы о приятелях — художнике Биргере (правда, цитаты из его записок автору необходимы), о физике «Шурике» Воронеле (в «Книге прощаний» С. Рассадина[957] прозрачно зашифрованный «Шурик» увиден иначе, что полезно корректирует Б. Сарнова), о критике Белинкове (похоже, сериал Сарнова возник не без впечатления от его работ) или о поэте Коржавине (он заявился к Эренбургу вместе с Л. Лазаревым и Б. Сарновым в их первый визит). Но в итоге все, что «вдруг вспомнилось», работает на «Случай».
Конечно, Сарнов пишет о книгах Эренбурга. Для читателей, их не знающих, глава «Тогда он все понимал» (о ранней прозе) — полезнейший ликбез. Рассуждения о книгах, написанных после 1934 года, кажутся высокомерными (исключение — военная публицистика). Б. Сарнов упрекает за экстремизм Н. Горбаневскую («Забыть их — и дело с концом!» — разделывается она с советскими авторами), но сам подчас перечеркивает и то, что перечеркивать не надо бы. Разумеется, Эренбург сочинил немало скороспелых, неглубоких книг (за них-то его и возвеличивала сервильная совкритика). Но, скажем, многие страницы «Падения Парижа», написанные с мопассановским блеском (оценка Евгения Петрова[958], а что значил для классиков одесской школы Мопассан — известно). Или хотя бы глава романа «Буря» о Бабьем Яре, написанная задолго до Гроссмана и А. Кузнецова, в сталинскую тьму? (Тут я должен привести телеграмму Ахматовой Эренбургу — «Поздравляю премией Радуюсь успеху „Бури“»[959] — и поймать Б. М. на слове, которым он заканчивает рецензируемый «Случай»: «Ахматова слов на ветер не бросала».) А «Перечитывая Чехова» или «Французские тетради» с «Уроками Стендаля», по которым ЦК, возмутившись, принял спецпостановление?[960]…
Когда-то в большой статье о мемуарах Эренбурга Сарнов прочувствованно приводил длинный дифирамб Н. Берберовой[961]. В «Случае» его нет, надо думать, не случайно… Монологиста Эренбурга его гости слушали, раскрыв рот. Потом, читая о том же в его мемуарах, сетовали: многое причесано. Письменная речь Эренбурга — ответственнее устной. Рассказывая в мемуарах о старом дипломате Сурице, он написал: «Я не пересказываю его историй о Сталине — они могут показаться разоблачениями, внешне расширить, а по существу сузить характер этой книги»[962]. Читать это тогда (еще в «Новом мире») было огорчительно. Но Эренбург писал книгу не о Сталине. Разобраться в отце народов так, чтобы написать о нем внятно, ему оказалось не под силу, и он в этом признался. И наоборот, он смог написать о М. Кольцове, потому что многое понял фактически, прочтя воспоминания Б. Ефимова.
Несовпадение устных и письменных мемуаров случается не всегда. Сравните горестно-деликатное описание С. Липкиным (уже в перестройку) ненужной ссоры Гроссмана с Эренбургом (Липкин — ее удрученный очевидец) с тем, как детально живописуется она со слов того же Липкина в «Случае». Конечно, общаясь с Эренбургом, Б. Сарнов неделикатности допустить не мог, ну а рецензируемый «Случай» Илья Григорьевич, понятно, уже не прочтет (представляю, что стало бы с Б. М., попадись Эренбургу на глаза хотя бы фразочки о Лизлотте Мэр…).
Метафора Пастернака о художнике («Ты вечности заложник у времени в плену») для Сарнова — критерий и анализа, и оргвыводов. Интертекстуально он связывает Пастернака с Л. Толстым, превращая метафору в непреложность: настоящий художник живет в вечности. Вынужденные оговорки, что само понятие вечности со временем упрощается, как и представление о пророческой миссии русского писателя, вызовут, надо думать, понимающую улыбку авторов XXI века…
Еще есть в книге ц. у. — Эренбургу. Например: «Сидел бы себе в Берлине, а потом в Париже — и никаких забот…». Как это Илье Григорьевичу не пришло в голову…
Кто-то назвал Сарнова королем цитат. И правда, пространные цитаты — визитная карточка его текстов и его стиля, проявление уникальной и точно работающей эрудиции. Книги Сарнова антологичны. Как протоколы небасманного суда, где все получают слово и все слова разбирают всерьез. Иных свидетелей, признаться, охота окоротить (скажем, хамская фраза «старый фокусник Илья» из очень давнего опуса Солженицына — она в «Случае» обсуждается, оспаривается, поминается снова, вполне по-русски: «не с потолка же»).
Давно уже сочинений об Эренбурге не бывает без еврейской темы; в книге Б. Сарнова она тоже есть и — существенна. Важнейший сюжет февраля 1953 года (сбор подписей знаменитых евреев под письмом в «Правду» и обращение Эренбурга к Сталину) изложен в «Случае» безупречно, и полемика писателя Сарнова с историком Костырченко (знатоком бумаг, но не воздуха эпохи) — абсолютно убедительна и строга.
А вот сюжет со статьей Эренбурга «По поводу одного письма» кажется несколько упрощенным из-за (представьте!) усекновения цитаты. Сообщение Маленкова Сталину (сентябрь 1948 года) Сарнов обрывает на фразе: «Эренбург согласился написать статью». Но здесь не точка, а запятая и за ней: «и высказался против того, чтобы статья вышла за несколькими подписями»[963]. Сталинский план коллективно подписанной статьи позволял переиначивать текст Эренбурга, втыкая любые пассажи, и от такого безнадежного варианта Эренбург, говоря со сталинскими сатрапами, решительно отказался. Он взял всю ответственность за текст на себя — перед историей, т. е. перед вечностью…
XX век завершился и поступает в ведение истории — события, продукция, лица. Кладовщики занимаются инвентаризацией, эксперты — расценками, судьи — приговорами. «Случаи» Б. Сарнова — отчеты по некоторым из дел департамента литературы. Критерием и анализа, и заключений в них избрана метафора Пастернака о художнике («Ты вечности заложник у времени в плену»). Критерий для советской эпохи строгий и не атеистический.
Срок подачи кассаций, похоже, не установлен.
Тут я вспомнил две крылатые фразы: «Платон мне друг, но…» (Это о Сарнове) и «Юпитер, ты сердишься…» (это уже обо мне). Они меня смущают.
На титульном листе книги Ю. Щеглова обозначен ее жанр: «Историко-филологический роман»[965], и он меня тоже смущает, тем более что автор признался: «Историю не по моему роману изучать. Мой роман — это история сердцебиения»[966].
Если это действительно роман, т. е. художественный вымысел, то писать на него рецензию я бы попросту не стал.
Ю. Щеглов, однако, заверил меня в личной беседе, что все написанное об Эренбурге в его «романе», включая томскую историю, — правда чистейшей воды. Только потому я взялся за рецензию и дальше буду из этого признания исходить.
В 1951 году студент Томского университета Юрий Варшавер, подружившись с однокурсницей Женей Сафроновой, узнал, что ее отец, в прошлом тоже студент Томского университета, познакомился в 1932 году с приехавшим в Томск писателем И. Г. Эренбургом и стал его гидом, а потом и прототипом главного героя его романа «День второй» Володи Сафонова[967]. Так в 1951 году в голове студента-филолога возникла сначала идея кандидатской диссертации о «Дне втором», а затем и идея книги на ту же тему. Времена стояли несладкие, но студент Юра уверенно внушал студентке Жене:
«Оно
(время. — Б.Ф.)
может меня только надорвать и убить, но ни в коем случае не ослабить или подорвать. И если я соберусь и осуществлю свой замысел, то напишу все как есть, а не как должно быть или как могло быть. Соцреализм мне непонятен и отвратителен».
Диссертация о «Дне втором» написана не была, но идея книги не оставляла журналиста Ю. Варшавера, ставшего литератором Ю. Щегловым, к тому же томский сюжет, связанный с «Днем вторым», оброс многими личными воспоминаниями и материалами разнообразных книжных штудий (в основном на темы Гражданской войны в Испании, нашей Отечественной войны и политики сталинского и послесталинского гос-антисемитизма). В конце концов Ю. Щеглову показалось, что все эти материалы, объединенные образом знаменитого в 1920–60-е годы писателя, а также и его собственной судьбой, суть готовая книга. Засесть за нее Ю. Щеглов смог лишь в 1999-м, когда фигура Ильи Эренбурга в сознании почтенных читателей, увы, несколько потускнела, а молодым была малоизвестна. Смелый до дерзости (по замыслу автора и по прежним меркам) политический роман на темы, связанные с судьбой Эренбурга, в советские времена мог выйти лишь в тамиздате, чтобы в узких кругах его советских читателей (несколько тысяч человек максимум) стать сенсацией, усиленной стандартными мерами КГБ. Все это потребовало бы от автора готовности ко многому, к чему литератор Ю. Щеглов готов не был (уже его первая напечатанная Твардовским повесть вызвала недовольство идеологического аппарата ЦК, результаты чего автор имел возможность почувствовать). В итоге роман издан тиражом полторы тысячи экземпляров и прочтут его уже другие, но тоже две-три тысячи человек — правда, без каких-либо неприятностей для автора.
Форзацы книги призваны документально подтвердить томские эпизоды романа — они украшены письмами персонажа Жени персонажу Юре. Аннотация на обратной стороне обложки перечисляет сочинения Ю. Щеглова и оповещает, что «собственная судьба автора и судьбы многих других людей в романе развернуты на историческом фоне. Эта редко встречающаяся особенность делает роман личностным и по-настоящему (! — Б.Ф.)».
Сам-то автор, несомненно, высокого мнения о себе и своем тексте. Между тем с проблемами композиции и монтажа он не сладил, так что «роман» во многом производит впечатление композиционной невнятицы и отнюдь не химической, а сугубо механической смеси независимых узловых сюжетов книги (Томск, «День второй», Гражданская война в Испании, Киев, Отечественная война и Холокост). По прочтении «романа» возникает непреодолимое желание взять ножницы и перемонтировать его, без труда вычленив следующие разножанровые и абсолютно автономные тексты:
1) Повесть о томском инженере Сафронове, который в бытность студентом стал прототипом героя книги Эренбурга «День второй», о его дочери и ее ухажере-однокурснике и их переписке взрослых лет;
2) Рассказ о безымянном участнике Гражданской войны в Испании, его разговорах с навещающими его в больнице подругами и авторе;
3) Рассказ про общение автора с зеком, участником Отечественной войны, решившим написать из тюрьмы Эренбургу;
4) Воспоминания о киевской юности автора, его родственниках, театрально-литературных знакомых, о нетривиальной судьбе драматурга Корнейчука и о его первой жене (тетке автора), а также о поездке писателей в Ригу в июне 1941 года и о Лапине и Хацревине, погибших в Киеве в августе — сентябре 1941 года;
5) Беглые заметки о трех встречах автора с Эренбургом, о «Литгазете» эпохи А. Чаковского и «Новом мире» на излете эпохи Твардовского, о рассказе А. Кондратовича про столкновение Твардовского с Фадеевым, о поэте Б. Слуцком и о негероическом поведении автора во время травли Солженицына в 1973 году;
6) Статью (как и все нижеследующие, основанную на известных материалах других авторов, как поименованных, так и нет) о деятельности Сталина и отношении к ней автора;
7) Статью об отношении к Достоевскому в СССР и в Германии в 1930-е годы и о Достоевском в романе Эренбурга «День второй»;
8) Статью об освещении в романе Хемингуэя «По ком звонит колокол» участия СССР в Гражданской войне в Испании (включая работу НКВД) и об изображении в персонажах романа реальных М. Кольцова, А. Марти, И. Эренбурга;
9) Статью об Эренбурге — авторе «Дня второго», участнике Испанской войны, публицисте Отечественной, авторе «Оттепели» и мемуаров «Люди, годы, жизнь» (с обсуждением вопроса об отсутствии в этих мемуарах, названных автором «библией западной культуры, перенесенной на почву России», глав о С. Дали, Л. Селине и Г. Миллере);
10) Статью о процессе над Еврейским антифашистским комитетом и о судье Чепцове;
11) Полемические заметки об изображении мадридского отеля «Гайлорд» в очерке И. Бродского «Коллекционный экземпляр», о неоконченной пьесе Б. Пастернака «Этот свет», о художнике Б. Ефимове и журналисте М. Кольцове, а также о некоторых опусах, прочтенных Ю. Щегловым (книги Б. Парамонова, Р. Толивера и Т. Констебля, Э. Маркиш и Ш. Маркиша и сборник очерков о строительстве Беломорканала).
Этот текст разного достоинства составит достаточно внятную книжку, которая будет по объему меньше рецензируемого «романа» за счет ненужных теперь многочисленных повторов (без них читатель романа не вспомнил бы, о чем и о ком речь) и в то же время сохранит всю информацию и стилистические особенности «историко-филологического романа». Надеюсь, автор на меня не обиделся бы, если б в целях качественного улучшения конечной продукции я обошелся
БЕЗ
явных преувеличений — например, таких:
1) «Не жалкий Хрущев с его всем известными разоблачениями, не „Архипелаг ГУЛАГ“ и „Один день Ивана Денисовича“, не тысячи статей и книг, никто и ничто не совершило того, что совершил Эренбург, обронив простенькое и гениальное по своему содержанию слово: оттепель!»;
2) «Ни один писатель в мире не имел столь могущественных личных врагов (как Эренбург. — Б.Ф.)»;
3) «Вряд ли чье-либо писательское имя (помимо Эренбурга. — Б.Ф.) раскалывало общество на две части…»;
4) «Война в XX веке вокруг Эренбурга, за Эренбурга и против него не прекращалась ни на минуту»;
5) «Борьба с Гитлером — главное в жизни Эренбурга»;
6) «Хемингуэй единственный в мире решился выступить против Сталина…»;
7) «Зоологический сталинский антисемитизм нельзя было не заметить в 30-х годах» — он был сравнительно широко замечен только в 40-е;
8) «К середине 20-х годов всем все было ясно и понятно» (с. 337) — это о политике Сталина;
9) «И ежу было ясно и понятно, что дело не в Ежове» (с. 354) — речь о 1938 годе, когда общеупотребительным в СССР было выражение «ежовщина»;
и т. д.;
откровенных домыслов и сомнительных предположений — например:
(начну с пустяков)
«Илья Григорьевич (в Томске в 1932 году — Б.Ф.)… — олицетворение европейского шика. В шляпе, с тростью…» — Эренбург никогда не ходил с тростью и очень редко — в шляпе (в 1932 году он точно носил кепку);
и про Эренбурга в Париже в те же годы: «Ест он мало. Круассан и кофе, сосиски с горошком, яблоко» — Илья Григорьевич всегда был большой гурман, знал в еде толк и возможности изысканно, вкусно поесть не упускал (не говорю о годах войны, когда такой возможности не было) — так что «сосиски с горошком», которые Ю. Щеглов, похоже, представляет исключительно изысканной пищей, — меню другого персонажа;
и, наконец, об одном неверном, что легко проверяется, предположении — относительно фразы из перевода романа Хемингуэя: «Марти встал. Он не любил Каркова…». Приведя ее, Ю. Щеглов небрежно заметил: «Наверное, не очень точно переведено. Понятие „ненависть“ подходило бы больше». Давать советы Хемингуэю он, понятно, не решился; переводчики — дело другое. Но, заглянув в оригинал книги, Ю. Щеглов увидел бы, что перевод дословен (у Хемингуэя: «Не did not like Karkov»[968]). Но вот уже целый букет непустяковых домыслов — они оскорбительны для памяти ближайшего друга Эренбурга, писателя О. Г. Савича. Речь идет о его реплике в ответ на рассказ Эренбурга о московской жизни (по возвращении И. Г. в Барселону в мае 1938 года): «Ты что, троцкистом стал?» Эренбург привел эту реплику в мемуарах ради такого для него важного комментария: «Он не был в Москве и многого не понимал», которым хотел подчеркнуть, что если б ему самому не пришлось провести пять месяцев в эпицентре террора, он никогда бы не понял, что такое 1937 год. Ю. Щеглов, убежденный, что «всем все было ясно и понятно», комментирует реплику Савича прозрачными намеками на его якобы просталинскую позицию и особые отношения с НКВД. Он утверждает, что своим комментарием («беспомощная и не спасающая Савича фраза», с. 294) Эренбург всего лишь не пожелал «до конца топить близкого приятеля, с которым одно время тесно общался» (с. 335), и даже поправляет несведущего Эренбурга: «Савич не был в Москве несколько месяцев, от силы год». Вынужден разочаровать все знающего Ю. Щеглова: О. Г. Савич уехал из Москвы в 1924-м и вернулся туда в 1939-м, и до конца своих дней он оставался самым близким и преданным другом Эренбурга, а его смерть стала тяжким ударом для Ильи Григорьевича, который он не перенес.
Одним из пунктов обвинения Савича Ю. Щеглов сделал описанную Эренбургом сцену, когда он обнаружил Савича в одном крестьянском доме вместе с генералом НКВД Эйтингоном. Именно из нее Ю. Щеглов делает самые далеко идущие выводы, хотя Эренбург, например, описал, как случилось, что в Валенсии Савич невольно оказался в гостинице, где жили наши советники. Жаль, что уже нет в живых многих друзей почитаемого Ю. Щегловым Хемингуэя (например, Хаджи Мамсурова или адъютанта Лукача А. Эйснера), хорошо знавших, любивших и уважавших Савича, — их ответ автору, которого в давние времена назвали бы пасквилянтом, оказался бы авторитетнее моего. Посоветовал бы не раз рассуждавшему в своей книге о необходимости покаяния Ю. Щеглову прочесть хотя бы книгу Савича «Два года в Испании» — в одном из четырех ее изданий (1966) цензура пропустила красноречивую сцену встречи убитых горьким предчувствием советских военных советников, когда они узнали о расстреле Тухачевского. Савич был единственным, кого они впустили к себе…
О. Г. Савич — первый читатель мемуаров Эренбурга, их рукопись испещрена его пометами; он первый прочел и обсуждаемый здесь эпизод и сказал Эренбургу о какой-то аберрации его памяти (мне рассказывала об этом вдова Савича). Эренбург (человек, с близкими, бывало, довольно капризный) эту фразу все же оставил. Я понимаю, ради какой мысли (никаких обвинений, упаси бог, он в нее не вкладывал). Так же он не послушался и любимого им Б. Слуцкого (его участие в этом сюжете Ю. Щеглов, обиженный на поэта за то, что тот не написал предисловия к его повести, назвал «нелепой солидарностью» и продолжал клеймить его в главках «Неглуповатая поэзия» и «Ленинградский рынок и переделкинское кладбище»). Теперь нет никакой возможности узнать, произнес ли Савич злополучную фразу, и если «да», то где, когда, в каком контексте, с какой интонацией и т. д. Мой сознательно краткий комментарий к реплике Савича в мемуарах «Люди, годы, жизнь» вызвал у Ю. Щеглова недоумение: «Непонятно, почему комментатор не занял осуждающей Савича позиции» (с. 336). У Ю. Щеглова была возможность что-то в этой истории для себя лично прояснить, беседуя с дочерью Эренбурга Ириной Ильиничной, но он этим не воспользовался («Я постеснялся задать ей вопрос, касающийся Савича и его покровителя (Б. Слуцкого. — Б.Ф.), ходатайствовавшего перед Эренбургом и просившего устранить компрометантный вопрос из текста. Иные затронутые в мемуарах события волновали меня….», с. 336). Спрашивается, зачем же Ю. Щеглов сочинил, что «именно Ирина Ильинична сообщила (Сарнову и мне. — Б.Ф.) продолжение троцкистского эпизода (с Савичем — Б.Ф.), раскрыв и косвенно подтвердив отношения Эренбурга с людьми из НКВД, а также подчеркнув непоколебимое стремление его к точному и правдивому изложению событий» (с. 335)?
Домыслы Ю. Щеглова, разумеется, не ограничиваются этим, они касаются и отношения в доме Эренбурга к Н. И. Столяровой (с. 590, 591), и придуманного им визита к Эренбургу Н. Грибачева (с. 590), именуемого эренбурговским «протеже» (с. 560), и прототипа жены списанного с Фалька художника Сабурова в «Оттепели», и того, что Сталин не сделал никаких замечаний к роману «День второй» (роман, однако, издали с рядом купюр), и того, как Сталин не мог выдержать, что «Кольцов и Хемингуэй подружились», и не имевшей места «борьбы Эренбурга за продление жизни Кольцова», которую Ю. Щеглов именует «подвигом», и многого другого.
Об одной фразе Ю. Щеглова следует сказать отдельно: «Среди корреспондентов Эренбурга было меньше всего евреев» (с. 594). Речь идет о письмах 1941–1945 годов; Ю. Щеглов уточняет: «Они не превышали естественный процент военнослужащих и жителей…». Поскольку военную почту Эренбурга, хранящуюся больше всего в РГАЛИ, Ю. Щеглов не видел, то речь идет не об ошибке, а о домысле. К сведению Ю. Щеглова: процент писем евреев Эренбургу в годы войны (как и после войны) количественно превышал процент еврейского населения в СССР. И это совершенно естественно: воины-евреи и все еврейское население СССР гордилось тем, что сын именно еврейского народа, более всех пострадавшего от немцев, стал первым публицистом Отечественной войны (подчеркну, что Эренбург никогда не скрывал того, что он еврей, и всегда гордился тем, что он — русский писатель).
Немало в книге и очевидных ошибок, например:
1) Н. И. Бухарин никогда не был однокашником Эренбурга, т. к. учился в Первой московской гимназии тремя классами старше;
2) «Эренбурга допрашивал не кто иной, как Петр Иванович Рачковский, чьими заботами создавались „Протоколы сионских мудрецов“». Эту ошибку автора спровоцировал отчасти я сам. Все материалы о допросах Эренбурга в 1908 году, найденные мною в ЦГИАМ, опубликованы в т. 1 «Хроники жизни и деятельности Эренбурга»[969]. В частности, и сведения о первом допросе Эренбурга 2 февраля 1908 года, который вел прикомандированный к охранному отделению капитан Рачковский. Инициалов означенного капитана в бумагах охранки не было, а написать для Ю. Щеглова: «Не путайте с автором „Протоколов сионских мудрецов“ Петром Ивановичем Рачковским» — не догадался. Не пришло в голову, что кто-то означенного капитана спутает с действительным тайным советником (генеральский чин!), умершим в 1911 году, а еще в конце XIX века возглавлявшим российскую резидентуру в Париже. Неосмотрительно, понимаю. Вот в случае предавшего ученическую социал-демократическую организацию гимназиста Шуры Золотаренко, чью фамилию я вычислил на основе изучения разнообразных бумаг охранки, хранящихся в ЦГИАМ, и опубликовал в комментариях к «Книге для взрослых» Эренбурга[970], который назвал Шуру только по имени, все обошлось удачно — ее Ю. Щеглов воспроизвел без затей;
3) Эренбург никогда не был «русским издателем» — он был только редактором русских журналов в 1913, 1914 и 1922 годах;
4) Письмо Эренбурга поэту Амари датировано не 1913, а 1916 годом;
5) Эренбург никогда не был автором книг «Жизнь Николая Коробова» и «100 фотографий по Парижу» — возможно, автор так называет роман «Жизнь и гибель Николая Курбова» и фотоальбом «Мой Париж»;
6) «Пастернак появился на [парижском] конгрессе со значительным опозданием и по настоятельной рекомендации Союза писателей» — на самом деле Союз писателей ни при чем: в предложенном им составе советской делегации ни Бабеля, которого Сталин не терпел, ни Пастернака, к которому он относился милостиво, не было, и Сталин вместе с Политбюро такой состав утвердил (так что последующая фраза: «Нелишне предположить, что сам Сталин обратил внимание литературного руководства на то, что в делегации отсутствует столь крупная величина, как Пастернак» — столь же неосновательна). Бабель и Пастернак были включены в состав уже находившейся в Париже делегации, когда Сталин получил призывы прислать в Париж Бабеля и Пастернака от А. Жида и А. Мальро, организованные с подачи Эренбурга, и опросил Политбюро, большинство которого проголосовало «за»;
7) Художник Петрицкий попал в проработку за формализм не в начале 1920-х годов, а в 1936-м, когда эта кампания была впервые проведена;
8) Фамилия знаменитого испанского анархиста, о котором не раз писал Эренбург, — Дуррути, а не Дуратти;
9) Отметив, что в наследии Пастернака не нашла отражения Гражданская война в Испании, Щеглов подтверждает это тем, что Пастернак не переводил Лорку, — но Б. Л. переводил стихи Р. Альберти, который, в отличие от Лорки, был непосредственным участником Гражданской войны;
10) «Еще письма Кольцова к Эренбургу и Эренбурга Кольцову прятались от посторонних глаз…» — в отличие от писем Эренбурга Кольцову, которые действительно были изъяты НКВД, письма Кольцова Эренбургу их адресат уничтожил сам вместе со всем своим эпистолярным архивом в 1940 году при оккупации Парижа немцами;
11) Эренбург был эвакуирован из Москвы в октябре 1941 года не в Свердловск, а в Куйбышев;
12) «Эренбург неожиданно получил Ленинскую премию „За мир и дружбу между народами“» — премия, которой наградили Эренбурга, называлась международная Сталинская премия «За укрепление мира между народами»;
13) «6 марта, когда Господь Бог точно определил, сколько тирану осталось дышать» — генералиссимус скончался не позже 5 марта 1953 года;
14) Фразы о «столяровской блокаде» на пути к Эренбургу, отнесенной к 1954 году, и о посылке ею «Знамени» в 1955-м не имеют смысла — Н. И. Столярова работала секретарем писателя с 1956 года, а до того пребывала в ГУЛАГе;
15) Стихи Эренбурга, взятые в качестве эпиграфа к роману, датируются не 1923 и 1962, а соответственно 1922 и 1964–1966 годами;
16) Широко известная строчка, приписанная автором перу Евтушенко, принадлежит Пастернаку («Но пораженья от победы ты сам не должен отличать»).
Итог: историко-филологический жанр пока еще не вполне освоен прозаиком Ю. Щегловым; ему роковым образом мешают излишние самоуверенность и самомнение, а также банальная безответственность и небрежность.
Приведу в заключение еще одно суждение автора в ответ на вопрос, почему он не стал искать текст письма, посланного инженером Сафроновым Эренбургу в 1954 году:
«Конечно, мне несложно было бы обратиться в ЦГАЛИ или с семейный архив и попытаться отыскать письмо из Томска, но я решил не делать этого, не будоражить окружающих и что-то оставить исследователям и комментаторам, выразив таким своеобразным образом благодарность за материал, которым я воспользовался…».
Ну что ж, каждому свое.
Название этой книги[972] (оно укорочено по сравнению с французским «La vie tumultueuse d’Ilya Ehrenbourg: Juif, Russe et Soviétique») отсылает к впервые опубликованному в России в 1989 году сатирическому роману Эренбурга «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», что, пожалуй, соответствует тону этой книжки. Французский заголовок предисловия Е. Эткинда «L’Homme aux trois cultures» переведен неточно: «Писатель трех культур». Предисловие начинается с рассуждений о том, что такое сын века («Сын века, — объясняет Эткинд, — вовсе не должен поражать нас своими достоинствами или какой-то особой красотой, но он вбирает в себя характерные черты своей эпохи»). Затем следует уничижительная преамбула: «Илья Эренбург был посредственным писателем и слабым поэтом, его многотомную автобиографическую книгу никак нельзя назвать образцом жанра». (Пишу не об Эткинде, а о Берар, и все-таки — кто из непредвзятых критиков скажет, что «Хулио Хуренито» написан посредственным прозаиком, сборник «Стихи 1938–1958» — слабым поэтом, а значение мемуаров «Люди, годы, жизнь» исчерпывается мерой «образцовости жанра»?) «И тем не менее, — утверждается дальше, — именно Эренбург — настоящий сын своего века». А следом: «И это ярко демонстрирует его биография, написанная Евой Берар». Больше о книге Берар — ни слова (явное свидетельство поверхностного знакомства с ее текстом), остальные 84 фразы предисловия, продуманные и содержательные, — только об Эренбурге. Приведу из них те четыре, что категорически противоречат преамбуле:
1. «Опираясь на его романы, стихи, статьи, очерки, письма, можно в подробностях воссоздать историю пяти десятилетий».
2. «Это был репортер, создавший летопись своего века, видевший все своими глазами и написавший обо всем, что видел».
3. «Как свидетель и очевидец Илья Эренбург не имеет себе равных».
4. «Он обладал почти волшебным даром подбирать такие слова, которые находили дорогу к сердцу и обеспечивали ему любовь бесчисленных читателей».
Таково предисловие.
Справка об авторе из аннотации: «Ева Берар-Зажицка родилась и воспитывалась в Польше, получила высшее образование в Йельском университете США, живет и ведет исследовательскую работу во Франции».
Теперь о самой книге. Зачастую в ней, как и в зачине предисловия Эткинда, прорывается если не ангажированность, то безусловная предвзятость.
В книге 250 страниц бойко изложенной и внутренне противоречивой биографии писателя. Структурно она следует канве просмотренных Берар полутора тысячам страниц мемуаров Эренбурга «Люди, годы, жизнь», расцвечена цитатами из них, а также из мемуарных глав его «Книги для взрослых», из ныне опубликованной трехтомной переписки Эренбурга, из переписки Цветаевой и Пастернака[973], из переведенных у нас воспоминаний Маревны[974] и не переведенных — Н. Франка, Г. Реглера и некоторых польских авторов, из летописи его жизни и творчества[975], цитатами (иногда неточными) из текстов Эренбурга, а также суждениями о них. Это — представительное оснащение, при том что, разумеется, материалами обширнейшей многоязыкой литературы об Эренбурге можно заполнить и куда большие книжные пространства.
Книга Берар содержит также фрагменты из интервью автору некоторых друзей и близких Эренбурга (среди них есть по-настоящему интересные свидетельства — например, Л. Зониной, и очевидно недостоверные — Ю. Эйдельман или Л. Копелева). Понятно, что в книге немало и авторских — подчас хлестких — суждений о жизни и творчестве Эренбурга; иногда Берар оспаривает чужие высказывания, осознавая их ошибочность (скажем, из мемуаров Э. Маркиш), но чаще принимает на веру.
В итоге получился компактный, насыщенный, но легко читаемый текст, который, в общем-то, можно было бы рекомендовать читателям, кабы не тьма серьезных и нелепых, подчас ошеломляющих ошибок, а то и попросту ляпов. Иные из ошибок, увы, положены в основу соответствующих выводов и сентенций. Причина брака зачастую в непонимании или незнании, но нередко это откровенная и недопустимая для исследователя небрежность (правило про семь раз отмерь — не из арсенала Евы Берар). Увы, концентрация всего этого — запредельна.
Тут к месту пояснить, что перевод О. Пановой выполнен с экземпляра французского издания книги Берар 1991 года[976], поправленного автором специально для русского издания (одних только примечаний в нем стало в полтора раза больше). Эти уточнения и краткие дополнения, сделанные Берар спустя почти двадцать лет после завершения работы над книгой, исправили иные ошибки парижского издания, но куда большее их число породили. Добавим к этому перлы переводчицы, увы, не замеченные автором, вполне владеющим русским языком.
Начнем с самого начала этой биографии Эренбурга. Первая же подглавка первой главы («Киев: ребенок с двумя именами») содержит сенсационное «открытие» автора:
«<…> его назвали не Илья, а Элий: согласно законам Российской империи евреям запрещалось носить русские имена».
Это «открытие» ошеломило меня, так как еще в 1995 году в Центральном государственном историческом архиве Украины я держал в руках «Книгу для записи родившихся евреев на 1891 год», где на обороте листа 21 под № 36 мужской графы записано, что «в Киеве 14 января у киевского 2-й гильдии купеческого сына Герша Гершановича Эренбурга и Ханы Берковны урожд. Аринштейн родился мальчик, наречен Илья». Замечу, что всего в январском Киеве 1891 года родилось 66 еврейских мальчиков, получивших 50 различных имен, причем только шести из них дали имена, наличествовавшие в русских святцах (Александр, Даниил, Яков, Семен, Иосиф и Илья), прочим — древнееврейские. Так что родители Ильи Эренбурга (всегда звавшие сына Илюшей) с самого его рождения сделали заявку на ассимиляцию (все это было опубликовано мною в предисловии к книге[977], на которую Берар не раз ссылается в русском издании).
Добавлю еще, что во всех документах Первой московской гимназии, где будущий писатель учился с 1901 года, и во всех жандармских документах 1907–1908 годов, когда за ним шла регулярная слежка, Эренбург, понятно, значился под своим законным именем Илья, и никогда ни в каких официальных и неофициальных бумагах никакой Элий Эренбург не водился[978]. Ну, а что до закона, запрещавшего некрещеным евреям носить русские имена, то он долго претерпевал всевозможные послабления и в 1893 году был окончательно и полностью отменен.
«Открытие» с двумя именами понадобилось Берар для обоснования капитального суждения об изначальной двойственности всей жизни писателя, из которого по ходу ее книги делаются разнообразные и одинаково неверные выводы.
Фундаментальное «открытие» Ева Берар подкрепляет дополнительными мини-«открытиями». Скажем, о родителях Эренбурга, имевших, вопреки существовавшей для евреев черте оседлости, право жительства во всех городах Российской империи, утверждается, что отцу писателя только в начале века «разрешили покинуть черту оседлости и поселиться в Москве», — автор не знает, что Киев, в котором родился Илья Эренбург и жили все его родственники и откуда его семья переехала в Москву в 1895 году, находился вне черты оседлости, так что Илья Эренбург не мог быть знаком с бытом еврейских местечек, о чем так любит рассуждать Ева Берар. Особенно когда речь идет о еврейском романе Эренбурга «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» (он написан в Париже в 1927 году).
В своей характеристике романа Берар исходит из того, что Эренбург «воспроизводит язык и строй местечкового мышления, лично для него чуждые, но знакомые с раннего детства». А чуть раньше она пишет об истоках романа:
«Свой замысел автор вынашивал в течение долгого времени. Достаточно прочесть его переписку с Лизой Полонской, чтобы понять, до какой степени Эренбург был заворожен „еврейской особостью“, неподражаемым миром еврейских местечек, уникальным опытом, языком, особой философией и стилем жизни людей, которые, оставаясь в России, сохраняют свою глубокую самобытность. Этого „еврейского духа“ в Париже Эренбургу не хватает…».
Как публикатор в «Вопросах литературы» (2000. № 1–2) всех писем Эренбурга к Полонской, должен пояснить читателям, что еще в 1980-е годы без моего разрешения Ева Берар получила доступ к подготовленной мною и тогда еще не опубликованной машинописи этих писем (она пишет об этом в русском издании, стыдливо опустив слово «неопубликованные»: «В архиве дочери писателя находились материалы из личного архива Б. Я. Фрезинского и других исследователей жизни и творчества И. Г. Эренбурга, которыми я воспользовалась»). Но даже если прочесть письма Эренбурга к Полонской, никакой «завороженности еврейской особостью» найти в них не удастся. И как раз если прочесть, а не просто пролистать[979] эти письма, то нельзя не обратить внимания на сентябрьское письмо 1927 года, где Эренбург, используя характерный для него эвфемизм, совершенно недвусмысленно говорит: «К халдеям прошу относиться критически и любить их предпочтительно в теории»[980]. Что и говорить, националистом Эренбург никогда не был (прочитав роман о Лазике, Л. М. Каганович даже обвинил писателя в антисемитизме…).
Вымыслы на ту же тему уже в другом сюжете выдают полную неосведомленность Берар в реалиях сталинского СССР: о поездке Эренбурга в Ленинград сразу после Победы 1945 года сказано, что она состоялась «по приглашению еврейской общины, чтобы присоединиться к молебну в Большой синагоге по случаю окончания войны». У читателя может возникнуть представление либо о религиозности самого Эренбурга (чего не было), либо о его демонстративном и политически тогда немыслимом фрондерстве (домысел, думаю, возник при знакомстве с текстом письма Эренбургу из ленинградской синагоги, где узнали о его частной поездке в Ленинград — таких приглашений была тьма[981], но именно этим писатель никак не собирался воспользоваться).
Замечу, что это «открытие» Берар противоречат другому, якобы именно в 1945-м (а не три года спустя, как было на самом деле!) разогнали Еврейский антифашистский комитет (ЕАК), то есть над страной нависла тяжелая туча сталинской антисемитской кампании, что называется, — самое время посещать синагогу. С ЕАК так или иначе связаны и другие мини-«открытия» Берар: что радиомитинг ЕАК 1941 года состоялся ни больше ни меньше как в Кремле; или что 19 мая 1948 года в связи с созданием государства Израиль Эренбург-де отправил в Принстон поздравительную телеграмму А. Эйнштейну, хотя эта опубликованная у нас телеграмма была направлена в ЕАК; или, скажем: «Сталин восхищался игрой Михоэлса в роли Лира» — «факт», не известный биографам ни генералиссимуса, ни убитого по его Приказу актера и председателя ЕАК С. М. Михоэлса.
Другие «открытия» Берар порождены незнанием широко известных источников[982] — например, напечатанных еще в 1989 году воспоминаний В. Каверина «Эпилог». Познакомься с ними Берар, пропала бы охота придумывать, как в феврале 1953-го, когда к Эренбургу заявились домой историк академик Минц и журналист Маринин требовать его подписи под «еврейским письмом» в «Правду», писатель, выгнав их, бросился к телефону предупредить Каверина об ожидающем его визите. Французскому биографу невдомек, что телефон Эренбурга тогда прослушивался, а потому ничего подобного и быть не могло. Все было ровно наоборот — не Эренбург предупреждал Каверина, а Каверин приехал к Эренбургу, чтобы посоветоваться, как ему быть, и получил ответ, что это каждый решает сам.
Вообще, многие ошибки и фантазии Берар порождены, наряду с небрежностью в работе[983], еще и незнанием политических традиций сталинского времени. Скажем, Берар утверждает, что Сталинскую премию «За укрепление мира между народами» Эренбургу вручали в Кремле 21 января 1953 года. Но сознательно введенное Сталиным правило отмечать лишь годовщины смерти Ленина запрещало проводить какие-либо иные общественно значимые мероприятия в этот день. Вручение премии мира обычно проводилось в Кремле, но никогда 21 января, а в случае Эренбурга, премия которому служила своего рода ширмой антисемитскому делу «врачей-убийц», она была торжественно вручена писателю именно в день его рождения — 27 января.
О выдуманном Берар Эренбурге, которого-де еще в 1923 году совратили большевики (Бухарин якобы заказал ему роман во славу ВЧК), она, непостижимо для биографа, пишет: мол, до 1923 года «Эренбург, в отличие от Максима Горького или Алексея Толстого, считался писателем аполитичным, чуждавшимся идеологической пропаганды» — и это об авторе яростно антиреволюционных стихов «Молитва о России» и статей 1918–1919 годов, блестящей политической сатиры «Хулио Хуренито» и книги остро-политических рассказов «Неправдоподобные истории»!
А податливость и уступчивость Эренбурга, как якобы характерные его свойства, Берар обосновывает физической немощью, называя писателя, которому едва перевалило за тридцать, «развалиной»[984] — и это о человеке потрясающей работоспособности, выпускавшем в Берлине книгу за книгой, заправском донжуане, активно прожившим еще 45 лет. Парижский Эренбург 1925–1926 годов представлен настоящим эмигрантом, человеком, который «не знает, чем заполнить дни, убивает время на Монпарнасе», — и это о поре, когда он весь в трудах и сообщает Замятину: «Я очень много работаю (набрал авансов и пр.). Сейчас пишу роман „В Проточном переулке“»[985].
Предвзятость — не лучшее качество биографа; приведу один только пример. Многочисленные книги Эренбурга переводились на основные языки мира; с 1924 года они широко издавались и в Польше, а уже в 1927-м польское издательство «Roj» пригласило писателя, жившего в Париже и свободно ездившего по Европе, в Варшаву, чтобы он познакомился со страной. Эта частная поездка вызвала живую реакцию в Польше, укрепила его дружбу с Ю. Тувимом и познакомила с другими польскими писателями. Очерк Эренбурга «В Польше» вошел в «Визу времени», а в 1991 году напечатан в его собрании сочинений. В очерке 16 главок, из них 5 посвящены жизни польских евреев, а в последней он едко описывает реакцию польской прессы на свою поездку. Отклики на нее имели откровенно антисемитскую и антирусскую окраску, и сам Эренбург фигурировал в них не иначе, как «агент Москвы». Берар с этим полностью согласна: «Не зря в Москве выбрали для поездки в Польшу именно Эренбурга»…
По книге рассыпана масса фраз разной значимости, вызывающих неодолимое желание их оспорить, — скажем, что убийство французского президента Поля Думера русским эмигрантом Горгуловым потрясло Эренбурга куда больше, чем выстрел Маяковского, и потрясло на всю жизнь (автор, видимо, не читала очерк о Горгулове 1932 года в «Затянувшейся развязке», где нет никаких личных переживаний, и уж, разумеется, письмо к Полонской после смерти Маяковского, где говорится о «ликвидации переходного и заранее обреченного поколения»); или что Эренбург был невезучим человеком (нет слов! — Б.Ф.); или что роман «Падение Парижа» закрепляет советскую версию капитуляции Франции, хотя Эренбург писал о том, что видел своими глазами; или что в поездке по Восточной Пруссии он носил военную форму, чтобы не приняли за немца (в военной экипировке без знаков различия Эренбург выезжал на фронт почти всегда); или «шикарная» фраза о Сталине и Эренбурге — «Сообщники понимали друг друга»; или что Эренбург, «вконец опустошенный, уподобился автомату и не в состоянии довести до конца ни одной мысли, ни одного произведения», а про его перо — «привыкшее писать под диктовку» (и тут же утверждается, что его «„Оттепель“ обнажила страшную картину послесталинской России, чудовищную смесь величия и ничтожества»); или что в 1956-м Эренбург чувствовал себя униженным до роли «колесика и винтика советской машины» и «закоснел в своем видении сталинской эпохи»…
Биография Берар построена как претендующий на серьезность научный труд — на 250 страниц текста в ней 600 примечаний (во французском издании их было 400). За ничтожным исключением это адреса цитат, которые меня заинтересовали в двух случаях, где речь шла о неизвестных русских текстах.
1) Суждения о книге стихов Эренбурга «Будни» (Париж, 1913). Ссылка — на «Парижский вестник» № 16 от 19 апреля 1911 года. Явная опечатка в годе (в 1911-м невозможно рецензировать книгу 1913-го). Однако эта редкая русская социалистическая газета выходила в Париже с конца ноября 1910-го только по середину 1911 года со сплошной нумерацией, причем № 16 вышел 22, а не 19 апреля и в нем, понятно, нет ни слова об Эренбурге (как и во всем комплекте, хранящемся в РНБ). Нашел это место во французском издании книги Берар (с. 46) — там отсылка к журналу «Русская мысль» за сентябрь 1914 года (но в связи с началом мировой войны вышел лишь сдвоенный № 8–9, в котором тоже ничего об Эренбурге не было).
2) Изложение содержания негативного письма Твардовского Эренбургу о первой части его мемуаров и большая цитата из ответного письма Эренбурга; здесь ссылка на публикацию Берар в «Минувшем», вып. 8 (М., 1992), где источники публикации не указаны, а этих писем нет вовсе. Во французском издании (с. 342) ссылка — на неназванный частный архив. Увы, указанных писем нет и в РГАЛИ, где хранятся архивы Эренбурга и «Нового мира» с письмами Твардовского авторам журнала; их не было и в семейном архиве Эренбурга после его смерти (этот архив я досконально знал с начала 1970-х годов), а занимающаяся эпистолярным наследием отца В. А. Твардовская подтвердила, что именно эти письма ей тоже неизвестны — их не было в личном архиве Твардовского. Похоже, что цитата из письма Эренбурга Твардовскому приводится не в обратном переводе на русский, а по подлиннику, то есть этот текст автор предоставила переводчику, а полностью он нигде не опубликован. Спрашивается, почему не опубликован (более позднюю пару писем из переписки Твардовского и Эренбурга о его мемуарах Берар напечатала в «Минувшем») и почему точный источник этого текста не назван? Мои неоднократные попытки выяснить все это непосредственно у Евы Берар натолкнулись, увы, на ее, я бы сказал, издевательское нежелание открыть карты. Всякий раз я получал ответ: не понимаю, о чем вы спрашиваете, посмотрите мою публикацию в «Минувшем», вып. 8. А ведь речь идет о документах, в историко-литературном отношении и биографически очень значимых. Полагаю, что эти документы были похищены, и местонахождение их и полный текст остаются неизвестными.
Несколько слов о переводе. В нем можно встретить как Айседору Дункан, так и Исидору, как роман «Жизнь и гибель Николая Курбова», так и «Жизнь и смерть Николая Курбова». Транскрибирование имен и фамилий известных в России людей обновлено — скажем, политик Христиан Раковский стал Кристианом, художник Георг Гросс — теперь Грош, писатель Шолом Аш — Шолем, актер Вениамин Зускин — Беньямин, жена Бабеля Евгения Гронфайн — Гронфей. А слово journal (газета) несколько раз переводится как журнал — так, знаменитая газета «Le Monde» подменяется одноименным журнальчиком Барбюса, который издавался на советские деньги и обращался в очень узкой левой среде…
Понимаю, что описание всех ошибок и небрежностей книги Е. Берар (имена, фамилии, должности, специальности, даты, поступки, исторические события, названия и жанры книг), занявшее у меня целый блокнот[986], смертельно утомило бы читателя… И все же в финале приведу еще пару умопомрачительных сенсаций Евы Берар:
«В разоренной Москве 1920 года „лорд-мэр Москвы“, старый парижский знакомый Лазарь Каганович спас его приказом „Одеть т. Эренбурга“» — надо ли говорить, что здесь сподвижник Ленина и жертва Сталина Лев Каменев подменен сталинским сатрапом, который отродясь не бывал в Париже… (Интересно, делая такие ошибки в советской истории, позволила бы себе родившаяся в Польше Ева Берар перепутать Пилсудского с Берутом?)
И последняя: «Илья Эренбург умер 31 августа 1966 года» — спрашивается, а как быть с 7-й книгой «Люди, годы, жизнь», писавшейся в последующие 365 дней?
Задаюсь вопросами: а прочли ли книгу Берар в переводе О. Пановой редактор книги — живущая в Париже мемуаристка (дочь О. В. Ивинской) И. Емельянова-Козовая — или кто-либо из сотрудников почтенного издательства, известного выпуском многих и весьма дельных книг по русской филологии?
В мае 2000 года журнал «Звезда» напечатал воспоминания о писательнице и легендарной правозащитнице Фриде Вигдоровой. С ее слов мемуаристка рассказывала (среди прочего и с явными, увы, неточностями), как в начале 1953 года собирались подписи под письмом в газету «Правда» именитых советских евреев с призывом сурово покарать кремлевских врачей-убийц. Так как важным персонажем этого пересказа был Илья Эренбург, то мемуаристка попутно вспомнила, что где-то читала на ту же тему мою (как ей показалось, спорную) статью. Обнаружив в этих мемуарах немало разнообразных ошибок, я, по совету соредактора «Звезды» Я. А. Гордина, написал об этом письмо в редакцию журнала. Через год оно было напечатано в сопровождении ответа недовольной мною мемуаристки и послесловием самого соредактора «В защиту мемуаров и мемуаристики»[988]. В этой послесловии автор известных исторических повествований утверждал, что я не учитываю «специфику мемуарного жанра, отказывая мемуаристу в праве опираться на сведения, сообщенные третьими лицами». Я, признаться, никому ни в чем не отказывал, а всего лишь наивно полагал: непроверенные слухи не следует выдавать за точные сведения.
Об этой истории я невольно вспомнил недавно, читая адресованное мне письмо дочери Фриды Вигдоровой А. А. Раскиной:
«Я живу сейчас в США, в городе Новый Орлеан, и преподаю в здешнем университете русскую литературу. Связи с русской культурой сегодняшнего дня стараюсь не терять. Последнее время очень много слышала от московских друзей о телепередаче „Подстрочник“, где переводчица Лилиана Лунгина (сейчас уже покойная) рассказывает о своей жизни. „Несколько дней подряд, — говорили мне, — вся страна, затаив дыхание, слушала, как пожилая еврейская женщина рассказывает свою жизнь“. Передачи я не видела (Вы, наверно, видели?), но вот передо мной лежит книга „Подстрочник: Жизнь Лилианы Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана“ (издательство „Астрель“, 2010). Это всё тот же рассказ той же Лунгиной, как видно из подзаголовка, но автором ее является Дорман, режиссер, который интервьюировал Лунгину…
На с. 205 Лунгина рассказывает, как Говард Фаст приезжал в Москву, когда члены Еврейского антифашистского комитета уже были в тюрьме (но еще не расстреляны), виделся с Эренбургом и спрашивал его о своем друге Переце Маркише. Маркиша якобы вытащили из тюрьмы… и привезли на встречу с Фастом, чтобы тот успокоился. И во всем этом трагическом фарсе якобы принимал участие Эренбург. И этого, мол, ни сама Лунгина, ни ее муж никогда не могли простить Эренбургу. Никакого примечания к этому рассказу Дорман не дает.
Вы, конечно, как и я, видите, что здесь смешаны две истории. Одна про Говарда Фаста, который в 1957 году написал открытое письмо Борису Полевому, где упрекал его в том, что тот, будучи в 1955 году в США, на вопрос Фаста о судьбе его друга Льва Квитко ответил, что тот в порядке: он, мол, видел его как раз перед отъездом. А другая — про Поля Робсона, который приезжал в Москву… и спрашивал про Фефера (с которым познакомился, когда тот с Михоэлсом приезжал в США). И будто бы Фефера действительно вытащили из тюрьмы и привозили на встречу с Робсоном.
Но Эренбург, как мы с Вами знаем, не имеет никакого отношения ни к одной из этих двух историй. Хочу сразу сказать, что я не считаю Лунгину ответственной за эту ошибку: старая женщина рассказывала, что она помнила и как она помнила. Фильм делался уже без нее. Но Дорман, который претендует на авторство книги „Подстрочник“… должен был, что называется, проверить факты…
Я не знаю — возможно, Вы или кто-нибудь другой уже написали где-то об этой ошибке, но дело в том, что если искать по интернету на „Маркиш / Эренбург“, то вылезает как раз этот кусочек из „Подстрочника“, а никакого опровержения не вылезает. А мне кажется, что необходимо, чтобы вылезало. И мне думается, что именно к Вам мне следует обратиться в надежде на исправление этой печальной ситуации и на восстановление доброго имени Ильи Григорьевича».
Приведя письмо А. А. Раскиной, я практически решил поставленную ею передо мной задачу. Но мне хочется и самому высказаться обо всем этом.
Книгу Лунгиной я прежде не читал, хотя в 2009 году все серии фильма «Подстрочник» смотрел на телеканале «Культура» с огромным интересом, с чувством признательности режиссеру и с очарованием мемуаристкой.
Поскольку никаких рассуждений об Эренбурге в сериале не было, письмо А. А. Раскиной меня ошарашило — все в нем так не похоже на Лунгину в фильме, что я полез в книгу «Подстрочник». Эмоциональная разница между рассказом образованного и обаятельного человека и письменной его записью огромна. Исчезает шарм, информация, которую несут голос, мимика, глаза. В буквенном тексте куда заметнее ошибки, натяжки, нестыковки и несообразности текста устного. Чувствуешь, как нужны уточнения и комментарии; в иных случаях Олег Дорман их сделал. Страничка об Эренбурге, исключенная из фильма, напечатана без комментариев. Она начинается с трагической судьбы членов Еврейского антифашистского комитета (ЕАК) и сакраментального вопроса: «В конечном счете, единственный, кого не арестовали из руководства Еврейского комитета, был Илья Эренбург. И люди, конечно, задумывались: почему?»[989]
Ответ Лунгиной, увы, безапелляционен: «Принятое раз и навсегда решение с чем угодно соглашаться вело его, как и многих других, от лжи к подлости, не избавляя от страха».
Отношение к Эренбургу заявлено: «Сима (муж Лунгиной. — Б.Ф.) и я и большинство наших друзей судили его строго». Хронология обвинений «строгого суда» в книге «Подстрочник» начинается с 1930-х годов и сплошь ошибочна:
«Мы не понимали, как мог автор „Хулио Хуренито“, ироничной книги, написанной в двадцатые годы (кстати, не переиздававшейся), — как мог он не только приспособиться к сталинскому режиму, но и служить ему? Как он мог написать такую угодливую книгу, как „Не переводя дыхания“, в начале тридцатых? Такую пошлую, как „Падение Парижа“, после войны?»
Дальше идет восхищение репортажами Эренбурга из Испании 1936–1939 годов и «еще больше — репортажами, которые он почти ежедневно присылал с фронта в Отечественную войну», что тут же нейтрализуется концовкой:
«Одна из самых знаменитых его статей, опубликованная незадолго до конца войны, называлась „Убей немца“. Такое подстрекательство к убийству всякого немца, где бы он ни был, кто бы он ни был, при том, что мы были очень близки к победе, мне показалось это совершенно непристойным».
Перечислю ошибки: 1) «Хулио Хуренито» (без одной главы) переиздан тиражом 200 000 экземпляров в 1962 году; 2) действительно слабая книга «Не переводя дыхания» написана уже в 1935-м (после нетривиального «Дня второго»); 3) роман «Падение Парижа» написан перед войной, его перевод стал бестселлером в Англии и США, и никому нигде не приходило в голову считать его «пошлым»; 4) ежедневными были статьи Эренбурга, а не репортажи с фронтов, куда его выпускали лишь несколько раз в году; 5) статья «Убей» (это ее точное название) написана в самые безнадежные дни войны и напечатана «Красной звездой» 24 июля 1942 года. О точности суждений хроникера судите сами.
Затем, как «пик падения» Эренбурга, приводится сюжет, о котором мне и сообщила А. А. Раскина:
«В пятидесятом или пятьдесят первом, не помню точно год, в Москву приехал американский писатель-коммунист Говард Фаст. Он беспокоился о судьбе своего друга Переца Маркиша. До Фаста доходили слухи, что Маркиш арестован. Но кого он ни спрашивал — никто не хотел подтверждать этот слух. Тогда Фаст обратился к Эренбургу, с которым был хорошо знаком, убежденный, что тот скажет ему правду. Эренбург его успокоил, сказал, что на прошлой неделе они с Маркишем виделись, а теперь он уехал из Москвы на несколько дней, — пожалуйста, не волнуйся, скоро вернется. Но Говард Фаст волновался. Он решил подождать. В конце концов ему дали знать, что скоро он сможет повидаться с другом. Жене Маркиша позвонили из тюрьмы и велели принести костюм, ботинки, галстук и так далее, чтобы Маркиш выглядел презентабельно. Спустя неделю Фаст и Маркиш в сопровождении одного якобы приятеля — разумеется, из КГБ — встретились в „Национале“, чтобы вместе пообедать. Маркиш подтвердил, что все в порядке, и успокоенный Фаст, ничего не заподозрив, уехал в США. А в конце лета пятьдесят второго года двадцать шесть еврейских писателей и поэтов были убиты в подвалах Лубянки, в том числе и Маркиш. Фаст никогда не простил Эренбурга, скрывшего правду».
Обсуждать все несообразности этого текста нет нужды по простой причине: Говард Фаст никогда не был в СССР![990]
Из любопытства я листнул книгу «Подстрочник» назад и, прочитав еще страничку, уже мало чему удивлялся. Вот только две цитаты. Первая:
«Перед самым Новым годом в декабре сорок седьмого несколько десятков писателей и других представителей интеллигенции, в большинстве — члены Еврейского антифашистского комитета и люди из ближайшего окружения Михоэлса, были арестованы».
На самом деле эти аресты проходили в конце 1948-го и начале 1949 года. Вторая цитата:
«Уже давно, с тех пор как началось „раскрытие псевдонимов“
(т. е. с начала 1949 г. — Б.Ф.),
жизнь Еврейского театра едва теплилась: обычная публика боялась ходить на спектакли. Была горстка верных почитателей. Актеры продолжали играть, но чаще всего перед почти пустым залом. Потом Еврейский театр закрыли (в ноябре 1949-го. — Б.Ф.),
а здание передали Театру Станиславского».
Тут и начинается самое интересное: мужа Лунгиной Симу, тогда режиссера Театра Станиславского, посылают осмотреть зрительный зал бывшего ГОСЕТа. Тамошнее запустение и безлюдье потрясли его, но еще сильнее потряс обнаруженный за столом в одном из помещений вполне живой Михоэлс (убитый, как известно, еще 12 января 1948 года!). Михоэлс заговорил по-еврейски. Лунгин идишем не владел и понял только «зай гезунд». Великий актер устыдил гостя за незнание родного языка…
Молодец Дорман или кто другой, спасший фильм «Подстрочник», исключив из него этот бред. Но почему же не пожалели одноименную книгу и ее читателей?
Попутно упомяну еще о двух сюжетах на тему «Маркиш — Эренбург — Фаст».
В 1989 году в Израиле вышли по-русски мемуары вдовы Переца Маркиша, где подробно описаны события конца 1940-х — начала 1950-х годов и даже упоминается устроенная Лубянкой встреча американского певца Поля Робсона с доставленным из тюрьмы еврейским поэтом Ициком Фефером[991] (об этом тогда действительно ходил слух по Москве, а позже, со слов Робсона, сведения о встрече подтвердил и его племянник). Есть в книге вдовы и упрек в адрес Ильи Эренбурга, который, будучи в 1949-м послан Сталиным на Парижский конгресс сторонников мира, побоялся объявить там об аресте в СССР еврейских писателей. Эстер Маркиш предполагает: огласка на Западе могла спасти ее мужа и его коллег[992]. Молодой современный читатель, в отличие от Маркиш совершенно не представляющий себе реальных возможностей и свобод в сталинские годы, с куда большим правом мог бы спросить ее саму: а почему же вы побоялись известить об аресте мужа, ну, хотя бы израильское посольство в Москве?..
Между тем во время Парижского конгресса сторонников мира, проходившего во дворце Плейель, состоялась абсолютно секретная беседа о положении евреев в СССР. Компартию США на ней представлял Говард Фаст; он же впервые поведал об этом миру в книге «Being Red» («Как я был красным», 1990)[993]. После того как Госдепартамент разрешил ему отправиться на конгресс в Париж в составе большой американской делегации, Фаста вызвал член Национального комитета компартии США и руководитель ее еврейской секции Пол (Пейсах) Новик и сообщил, что после жаркой дискуссии Национальным комитетом решено выдвинуть против компартии СССР обвинения в антисемитизме (аргументы: закрытие в СССР всех еврейских организаций, всех газет на идише, исчезновение ряда крупных деятелей-евреев). Эти обвинения Фасту поручалось высказать главе советской делегации на Парижском конгрессе, попросив французских коммунистов организовать с ним тайную встречу.
Главой совделегации был член ЦК ВКП(б) и генсек Союза писателей СССР А. А. Фадеев. Французы такую встречу организовали в подвальном, непрослушиваемом помещении дворца Плейель. На ней, по словам Фаста, Фадеев (он был с переводчиком) на все вопросы и аргументы Фаста тупо твердил одно: «В СССР никакого антисемитизма нет».
Об этой встрече есть и еще одно свидетельство. Делегат Парижского конгресса Илья Эренбург, рассказавший в мемуарах о своем тогдашнем отчаянном состоянии (со всех сторон его спрашивали, что происходит с евреями в СССР, а он ничего не мог сказать, даже если спрашивали Арагон и Эльза Триоле[994]), в заключение привел многозначительную сцену:
«„Как вы провели последний вечер в Париже?“ — спросил меня А. А. Фадеев. Я ответил, что был со старыми друзьями. Он сказал: „А меня замучил Фаст — хотел, чтобы я все ему объяснил… Эх, Илья Григорьевич!.. Он оборвал себя: — Давайте лучше выпьем коньяку“…»[995].
Пожалуй, на этом можно бы и закончить…
Но всякий раз, когда сталкиваешься с неадекватностью нападок иных советских евреев на Эренбурга (увы, в той или иной степени все деятели нашей культуры, работавшие при Сталине, уязвимы), хочется понять: почему? Лилианна Лунгина в фильме «Подстрочник» производила впечатление человека интеллигентного и понимающего людей. Потому так трудно было объяснить себе ее вырезанный из фильма антиэренбурговский запал… Большинство поставленных киносценариев ее мужа, драматурга Семена Лунгина, было написано совместно со сверстником и другом Ильей («Элькой») Нусиновым, отец которого — видный еврейский и русский литературовед, критик-марксист, активист ЕАК Исаак Нусинов — был арестован в 1948 году и умер в ходе следствия в 1950-м. Когда участников ЕАК реабилитировали, Илья Нусинов начал печататься. С Нусиновым-старшим Эренбург был знаком по работе в ЕАК[996]. Его имя не встречается в мемуарах Эренбурга, но один пассаж о марксистах-вульгаризаторах там убийственно иллюстрируется фразами из двух статей неназванного автора (про Дон Кихота, которого пролетариат бросает в мусорную яму истории, и про Гамлетов, которые бесполезны массе)[997]. Автором их был Исаак Нусинов, и мне эти анонимные цитаты о многом говорят. Но предвзятость Нусинова-младшего («Выжил? Значит, предатель»), которую Лунгины могли «по дружбе» с ним разделять, никак не объясняют. А это — моя единственная версия пылкости антиэренбурговского «проаргументированного» выпада Лилианны Лунгиной. Другой не имею.