Профессиональный путешественник, Илья Григорьевич Эренбург значительную часть жизни провел в движении (поезда, самолеты, машины неотрывны от его жизни). Он побывал в странах Европы, Азии, Северной и Южной Америк. Но, конечно, всю жизнь его любимым континентом оставалась Европа. В военном 1943-м он написал о ней стихи, кончавшиеся строками:
Летучая зеленая звезда,
Моя звезда, моя Европа!
Эренбург — самый европейский из писателей советской эпохи: половину жизни он прожил в Западной Европе. Европа — место действия большинства его романов (от «Хулио Хуренито» до «Девятого вала»), с ней связаны многие его стихи, страницы эссеистики и публицистики. Эренбургу не пришлось побывать лишь в Португалии, Исландии и Ирландии; полное подробное описание его европейских маршрутов могло бы занять всю эту книгу…
Прости, что жил я в том лесу,
Что все я пережил и выжил,
Что до могилы донесу
Большие сумерки Парижа.
Из всех стран Европы наиболее тесно Илья Эренбург был связан с Францией — и тем, что дольше всего там жил, и тем, что лучше всего знал и чувствовал ее язык, культуру, историю, ближе всего был знаком (и часто дружен) с выдающимися ее писателями, поэтами, художниками, политиками. Он приехал во Францию юношей — один, почти без языка и без средств. Впечатления и ощущения оказались очень сильными. Со временем он хорошо разобрался во французском национальном характере — понял его со всех сторон, создал немало и привлекательных, и сатирических образов французов. Полнота этого знания никак не поколебала его горячей любви к Франции. Начав заниматься литературой, Эренбург дал себе зарок — никогда не писать по-французски: боялся потерять русскую речь. Но от французской культуры он не только не отсоединялся, но с годами стал единственным в своем роде полпредом французской культуры в России, как и русской — во Франции.
Первый период жизни Эренбурга во Франции — 1908–1917 годы — его политическая эмиграция. Он приехал в Париж в декабре 1908 года после того, как родителям удалось под залог выхлопотать для него право покинуть Россию для лечения (первую половину 1908 года он провел в тюрьмах, вторую — в ссылках; все это по обвинению в социал-демократической деятельности). Жандармы отпустили Эренбурга на время — до судебного разбирательства, но в 1910 году Эренбург в суд, который грозил ему каторгой, не явился, залог был конфискован. Амнистия (1913 год) его не коснулась, и вплоть до революции 1917 года он жил во Франции. Биографически этот период делится на две хронологически неравные части: социал-демократическую (1908–1909) и литературно-богемную (1910–1917).
Эренбург выбрал Францию (а не Германию, как хотела мать) не столько из-за языка, который немного знал, сколько потому, что Париж был тогда зарубежным центром русского большевизма. 17-летний Илья приехал в Париж с адресами «товарищей», остановился в гостинице «У Бельфорского льва» (вскоре перебрался в более дешевые меблирашки на улице Донфер-Рошеро) и быстро нашел то кафе на авеню д’Орлеан (теперь авеню генерала Ле Клерка), где собиралась большевистская группа. Как свежий человек из Москвы, он был немедленно приглашен к Ленину и Крупской в их квартиру у парка Монсури (видимо, тогда Ленин и прозвал его «Илья Лохматый»), Войдя в парижскую группу содействия большевикам, Эренбург регулярно посещал собрания, рефераты, выступал в дискуссиях; познакомился с Каменевым, Зиновьевым, Луначарским, Лозовским и другими деятелями большевиков; стал постоянным читателем русской социал-демократической библиотеки на улице Гоблен. Эренбург легко вписался в молодежный социал-демократический кружок, лидером которого была Елизавета Мовшенсон, будущая Серапионова сестра Елизавета Полонская[1933] (роман с ней был первым романом Эренбурга во Франции, с которого и начались его стихи). Кружок не ограничивался политическими и эмигрантскими проблемами и широко включал в свою жизнь Париж: чтение французских поэтов, прогулки, посещения музеев, театров, поэтических вечеров, маскарадов, лекций, митингов и собраний (на одном из них слушали Жореса и восхищались его речью). Событием в жизни русской социал-демократической колонии стала постановка силами этого кружка пьесы Леонида Андреева «Дни нашей жизни» (представление состоялось 6 февраля 1909 года); в подготовке спектакля принимал участие и Эренбург. На спектакле была вся русская социал-демократическая колония во главе с Лениным[1934].
Между тем отсутствие серьезных дел и задач, эмигрантская грызня и склоки действовали на Эренбурга отталкивающе. Человек иронический, с несомненным сатирическим даром, он легко подмечал смешные и нелепые стороны жизни окружающих. Эти наблюдения нашли выход в издании совместно с Е. Мовшенсон сатирических журналов «Бывшие люди» и «Тихое семейство» (названы словечками из пьесы Л. Андреева). Их выпуск начался в конце 1909 года; журналы печатались в типографии; они содержали сатирические заметки и рисованные шаржи на Ленина, Троцкого, Плеханова, Бурцева. Журналы вызвали острый гнев Ленина; их редактор был отлучен от группы содействия. Тогдашняя участница группы Т. И. Вулих вспоминала:
«Эренбург порвал с группой и занялся литературой. Мы его потом встречали в Латинском квартале, но совершенно преобразившегося. Из чистенького гимназиста „хорошей семьи“ он превратился в неряшливого лохматого представителя богемы… Он порвал всякие отношения не только с группой в целом, но и со всеми ее членами»[1935].
Потом, уже в годы Первой мировой войны, Эренбург подружился с меньшевиками Ю. О. Мартовым и П. Л. Лапинским и часто обсуждал с ними политические сюжеты; былой его сатирический взгляд на политэмиграцию не мешал ему относиться к ним внимательно и сочувствующе…
В конце 1909 года в парижской жизни И. Эренбурга происходит важное событие — на одном из эмигрантских вечеров он знакомится со студенткой-медичкой Сорбонны Екатериной Шмидт, которая становится его первой женой. В 1911 году в Ницце у них рождается дочь Ирина. Этот брак распадется в 1913 году (Е. О. Шмидт — единственная из женщин Эренбурга, оставившая его), и это повергнет Эренбурга в состояние, близкое к отчаянью…
Вслед за первой книгой Эренбурга «Стихи» (1910) в Париже вышли его сборники «Одуванчики» (1912), «Будни» (1913), «Детское» (1914).
Книгу «Будни» открывал раздел «В Париже» — едкие, подчас отталкивающие, откровенные стихи о трудной, неблагополучной жизни поэта, о городском «дне» — в русской поэзии (в отличие от французской) таких тем еще не было, недаром книгу запретили к ввозу в Россию…
Тебя, Париж, я жду ночами,
Как сутенер, приходишь ты
И грубо тискаешь руками
Все потаенные мечты.
И все, чем я был свеж и молод,
Тебе даю я, как гроши,
Чтоб ты насытил блудный голод
И похоть жадную души.
В Париже Эренбург заводит знакомства с живущими там постоянно либо наезжающими русскими поэтами — К. Бальмонтом, А. Толстым, М. Волошиным, Ф. Сологубом. Но, как и прежде, он не замыкается в сугубо российский круг — читает французских поэтов, старых и новых, увлекается пантеизмом стихов Франсиса Жамма и переводит их, переписывается с Жаммом, а затем навещает его в Ортезе. Жамм был первый французский поэт, оказавший несомненное, хоть и кратковременное влияние на Эренбурга[1936]. Упомянем здесь еще два парижских журнала, в создании которых Эренбург играл существенную роль, — художественный журнал «Гелиос» (1913) и поэтический — «Вечера» (1914). Денег на них не хватало, и обоих вышло всего по два номера[1937].
Примерно с 1912 года Илья Эренбург вписывается в круг парижской литературно-художественной богемы, становится завсегдатаем парижских кафе «Клозери де лила» и «Ротонда», их полноправной достопримечательностью[1938]. Мир тогдашней «Ротонды» столь ярко запечатлен в мемуарах Эренбурга «Люди, годы, жизнь», что ни одна нынешняя книга о Монпарнасе той эпохи не обходится без цитирования, пересказа или хотя бы ссылки на эту книгу[1939]. Именно в кафе Монпарнаса Эренбург познакомился со знаменитыми поэтами Гийомом Аполлинером, Максом Жакобом, Блезом Сандраром. В 1913 году Эренбург начал переводить новых французских поэтов; их, в частности Аполлинера, влияние на его собственную поэзию нетрудно заметить в книге «Стихи о канунах» (1916). Эти переводы составили большую антологию «Поэты Франции. 1870–1913. Переводы И. Эренбурга», вышедшую в Париже в 1914 году и содержавшую 74 стихотворения 29 поэтов от Малларме до Дорсенюса. Не менее важным, чем знакомство с новой французской поэзией, стала для Эренбурга и дружба с парижскими художниками, обитателями «Ротонды». Это была именно дружба; она позволила писателю не только хорошо узнать их творчество, но и больше — понять современную живопись, сформировать безупречный вкус. Список имен тогда еще не признанных художников Монпарнаса — дружба с ними продолжалась всю жизнь, несмотря на категорическое официальное неприятие их творчества в СССР, — включает самые громкие имена описываемой эпохи. Назовем лишь тех, кому Эренбург посвятил портретные главы в своих мемуарах: Пикассо, Модильяни, Шагал, Леже, Ривера… (Карандашные портреты Эренбурга работы Модильяни пропали в 1917 году при возвращении в Россию; его портрет маслом работы Риверы находится в Далласе, местонахождение портрета работы А. Федера неизвестно.) Когда в 1948 году во Вроцлаве Пикассо за сорок минут сделает знаменитый карандашный портрет Эренбурга и тот удивится: «Уже?», Пикассо ответит: «Но я ведь тебя знаю сорок лет»[1940]… В последние месяцы перед возвращением Эренбурга в Россию французская художница Шанталь Кенневиль становится его подругой; ей посвящены стихи и стихотворный роман «В звездах»…
Война 1914 года сломала уже устоявшуюся жизнь. На фронт Эренбурга не взяли из-за болезни сердца. Деньги из России стали приходить нерегулярно, жить было не на что; дошло до того, что Эренбург ночами разгружал вагоны на вокзале Монпарнас — занятие, не вполне бывшее ему по силам… Днем продолжал писать; так родилась самая большая и самая темная его книга — «Стихи о канунах». В 1915-м Волошину удалось устроить Эренбурга корреспондентом русских газет (сначала московского «Утра России», потом петроградских «Биржевых ведомостей») на франко-германском фронте. Новый литературный опыт оказался чрезвычайно ценным — подлинная война, увиденная в окопах, а не из патриотической прессы; изображение увиденного на бумаге; столкновение с цензурой и первые попытки ее обмануть. Эренбург-поэт становится Эренбургом-журналистом. На его будущую публицистику существенно повлияли два французских автора — Жюль Валлес и Леон Блуа.
Один литературный проект, в котором решил участвовать Эренбург, касался Франции, точнее, французской поэзии, точнее, ее потерь на фронтах мировой войны. 5 сентября 1914 года Пеги погиб в бою недалеко от Парижа. Объявление о нем поместили в оплаченной Цетлиными книге Эренбурга «Стихи о канунах» — на странице 171 среди книг Эренбурга: «Книга о Шарле Пеги в сотрудничестве с Амари и М. Волошиным (готовится)». Но уже 28 декабря 1916 года Амари (он же М. О. Цетлин) писал Волошину: «От коллективного труда о Пеги он (Эренбург. — Б.Ф.) отказывается, отказывается и от коллективного перевода»[1941]. В итоге книгу не написали. Но Эренбург написал стихи «После смерти Шарля Пеги», а также две статьи на тему «французская поэзия и война» и статью «Убитые поэты», посвященную десяти погибшим на войне молодым поэтам Франции[1942].
Он много ездит по Франции; имея разрешение бывать на фронте, широко им пользуется. Так в его очерках возникает панорама воюющей страны, ее фронта и тыла: окопы, формирующиеся части, военные госпитали, разрушенные немцами города, земли, освобожденные от оккупации; жизнь тыловых городов и сел. Корреспонденции в Россию Эренбург передает из Парижа, Тулона, Марселя, Лиона… Одна из них называлась «Лик войны» — так он назовет в 1919 году книгу, созданную на основе французских военных корреспонденций. В те годы в перерывах между рабочими поездками Эренбург часто заезжает в деревушку Эз возле Ниццы навестить своих близких, повидать дочку. Здесь не утихают ожесточенные, страстные споры (устные и в переписке) о происходящем, о судьбах Франции и России — лично с живущим в Ницце Борисом Савинковым, по почте с уехавшим в свой Коктебель Максимилианом Волошиным, в Париже с эсерами и меценатами Цетлиными, имеющими свой особняк в Париже и виллу в Биаррице, с ротондовской художницей Маревной[1943].
В письме Волошину в Биарриц, отправленном 17 сентября 1915 года, есть рассказ, важный для нашей темы:
«Перед отъездом Тихон
(Сорокин — второй муж Е. О. Шмидт. — Б.Ф.),
Катер<ина> Оттовна, Иринка (дочка ее) и я отправились в горы на несколько дней. Было хорошо, пахло чобром и мятой, напоминало мне плоскогорье Чатыр-Дага. Но нас нигде не хотели пустить ночевать, даже ребенка, и под конец нам пришлось нести Иринку 10 километров на руках. Чуть не пали. Я не знаю, любите ли Вы Герцена — помните его статьи о Belle France[1944] — я их часто вспоминаю. Я не люблю теперешней Франции <…>. И Париж на этот раз особенно ясно мне показался пустым островом — он вне Франции и он больше мой, Ваш, Маревны, Риверы, Модильяни, чем всех этих комми от Кайо[1945] до Мерсеро[1946]. Тошно от них…»[1947].
Этот эпизод — одно из объяснений того, почему, когда в России грянула революция, Эренбург устремился домой: в июле 1917 года он покидает Францию, как оказалось — чтобы туда вернуться…
8 мая 1921 года Эренбург, обладатель советского паспорта, вернулся в Париж (называлось это «творческая командировка» — для написания романа). За плечами у Эренбурга был лично пережитый кровавый опыт русской революции и Гражданской войны (Москва, Киев, Крым), яростная антибольшевистская публицистика 1918–1919 годов, тяжелое разочарование в белом движении, осознание иллюзорности надежд на демократизацию России, вынужденное приятие реальной победы большевиков — не просто четыре года разлуки с Парижем, а несколько прожитых жизней. Эренбург повидался со старыми друзьями, был у Пикассо, долго говорил с Диего Риверой; у Буниных встретился с Бальмонтом и А. Толстым[1948]; виделся с Цетлиными. Его позицию приятия нового режима России русские эмигранты не разделяли (с разной степенью категоричности).
26 мая 1921 года Эренбурга неожиданно выслали из Франции (как выяснилось, по доносу «братьев-писателей» — есть версия, что А. Н. Толстого). Ему удалось обосноваться в Бельгии, потом перебраться в Берлин. В Париж Эренбург смог снова приехать лишь в сентябре 1924 года, после смены французского правительства, в преддверии установления дипломатических отношений Франции с СССР. С тех пор и до июля 1940 года Эренбург вместе с Л. М. Козинцевой жил в Париже. К нему с согласия своей матери приехала и дочь Ирина, закончившая в Париже школу, а потом и Сорбонну (в 1933 году она вернулась в СССР и вскоре написала о годах учебы книгу «Записки французской школьницы», напечатанную по рекомендации Горького). Видимо, 1925 году в Париж перебрались и три сестры писателя — Мария, Евгения и Изабелла, которым он помог выехать из СССР.
В 1917 году Эренбург покидал Париж поэтом и журналистом; в 1924-м он вернулся в любимый город прозаиком, автором уже нескольких популярных романов, написанных и опубликованных после отъезда из Москвы. Его читательская аудитория резко расширилась (и в России, и за ее рубежом).
Описывая картину «русского Парижа» того времени, пробегая его политический спектр «справа налево», Нина Берберова свидетельствовала:
«Затем были „левые“, одним из центров которых был Эренбург, окруженный всевозможными бездомными фигурами, талантливыми и растерянными, среди которых был Борис Поплавский, поэт Валентин Парнах (брат поэтессы Софьи Парнок, умершей в Москве в 1933 году) и будущие модные художники: Терешкович, Челищев, Ланской[1949], поэт Борис Божнев[1950] <…>. Все были слегка недокормлены, не вполне знали, что будут делать завтра, как и где жить, больше сидели в кафе за чашкой кофе, многие недоучились, иные воевали (на чьей стороне — неизвестно) и теперь наверстывали кто что мог в послевоенной пестроте литературных и художественных течений»[1951].
К концу двадцатых годов произойдет окончательная поляризация «русского Парижа», и столики знаменитых кафе, занимаемые, с одной стороны, русскими эмигрантами, и, с другой, — столики Ильи Эренбурга и его друга Овадия Савича[1952] станут двумя непересекающимися мирами; разве что Гончарова и Ларионов будут по-прежнему общаться с теми и с другими… Место русских писателей в окружении Эренбурга займут французы…
В конце 1924 года в Париже вышел французский перевод первого романа Эренбурга «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников». Предисловие к книге написал Пьер Мак-Орлан (он посвятил Эренбургу две свои книги — «Улица тележек» и «Города»; Эренбург и Мак-Орлан дружили много лет). Список французских писателей, с которыми тогда общался Эренбург, обширен. Назовем их имена, рискуя упустить кого-нибудь: Ж. Дюамель, Ж. Ромен, Л. Арагон, Р. Кревель, Р. Деснос, П. Элюар, А. Бретон, П. Истрати, А. Жид, А. Мальро, Ж.-Р. Блок, А. Барбюс, Р. Роллан, Ш. Вильдрак, А. Шамсон, Ж. Кассу, Ж. Геенно, Л. Гийу, Ж. Сименон. Их надписанные ему и тщательно им переплетенные книги всегда оставались на полках Эренбурга. С кем-то из французских коллег обстоятельства вынудили Эренбурга разойтись (скажем, с П. Истрати или А. Жидом после их книг об СССР), другие, наоборот, порвали с ним (скажем, А. Бретон, прочтя фельетон Эренбурга о сюрреалистах[1953]); с одними была близкая дружба, а потом, после 1945 года, отношения стали только корректными (скажем, с Мальро), с другими были резкие столкновения, а потом, опять же после 1945-го, возникла нежная дружба (как с Элюаром) или тесное партнерство (как с Арагоном). Все зачастую было непросто — в тридцатые годы и позже политика, увы, многое определяла в этих взаимоотношениях. Однако во все времена среди французских писателей коммунистические, как и крайне правые ортодоксы, никогда не привлекали Эренбурга… В отношениях с художниками (помимо молодых русских — тут общению Эренбург был в большей степени обязан жене, регулярно выставлявшей вместе с ними свои работы в галереях Парижа) Эренбург был менее политизирован — продолжая общаться с друзьями юности, он заводит и новые дружеские знакомства: Ж. Паскин (их общим литературно-художественным планам помешала осуществиться преждевременная гибель художника), А. Марке, А. Озанфан, А. Дерен (потом, в 1933–1934 годах, Эренбург по поручению ВОКСа вел переговоры с Пикассо, Дереном, Матиссом, Марке и другими художниками об организации их, увы, несостоявшейся поездки в СССР[1954]). Встречается он и с русскими художниками, приезжающими в Париж работать, скажем — с Фальком, Петровым-Водкиным, Редько[1955] (Фальк и Петров-Водкин написали чудесные портреты Л. М. Эренбург); дружит с Натаном Альтманом[1956], который оформляет его парижские и московские книги; вместе с художественным критиком В. Жоржем Эренбург пишет книжку об Альтмане, вышедшую в 1933 году в Париже[1957]; общается с Ю. Анненковым, сделавшим в 1934 году карандашный портрет Эренбурга в кафе «Du Dome».
Путевые очерки Эренбурга двадцатых годов, вошедшие потом в его книгу «Виза времени», запечатлели Францию того времени. Зоркий глаз и блестящее перо позволили сочетать в них моментальную фотографию с социокультурным эссе. Очерк «Новый Париж»[1958] передает двойственные чувства автора. Сносятся поэтичные лачуги окраин, индустриально (мечта московских конструктивистов!) возводятся новые кварталы удобных для жизни домов — Эренбургу и жаль «Парижа наших полудетских грез и великой французской литературы», и радостно за него («Теперь на дворе 1926 год. Анатоль Франс и тот умер. Как бы ни был поэтичен треск поленьев в камине, труба радиатора удобнее, чище, осмысленней. Нужно строить новый Париж»). Эренбург остро чувствует в послевоенной Европе влияние Америки («Из Нового Света привезли эту эстетику, и она признана всеми народами Европы наравне с долларами и чарльстоном»), Озанфан показывал ему свое новое жилье возле парка Монсури в доме, построенном Корбюзье, — оно и восхитило Эренбурга чистотой искусства («Зачем доказывать, что новая архитектура прекрасна? Достаточно сказать, что она отвечает требованиям комфорта и экономии»), и огорчило откровенной тягой к комфорту («Я осмелюсь сказать, что живопись Пикассо является не только более высокой, но и более точной формулировкой нашей эпохи»). Это почерк XX века.
«Вы не можете жить в этих новых домах? — спрашивает Эренбург, — эти прямые линии и голые стены способны довести вас до самоубийства? Что же, нашему поколению, которое видело еще довоенную Европу, которое любит свободу, даже безалаберность, жить осталось недолго — десять-пятнадцать лет»[1959].
(Это 1926 год — в точности политических прогнозов Эренбургу не откажешь.)
Не упуская ничего нового во французском искусстве, Эренбург, приехав в конце мая 1926 года в Москву, читал там лекции о новом французском кино и показывал москвичам фрагменты не известных им фильмов Абеля Ганса, Жака Эпштейна, Рене Клера и Жана Ренуара, — успех этих лекций и у профессионалов, и у любителей был полным.
Летом 1927-го вместе с Савичами и Р. Якобсоном Эренбурги отдыхали в Бретани. Но и отдыхая, писатель подспудно продолжает работать; в очерках «Бретань», написанных осенью, — не только увиденная жизнь севера Франции, сохранившиеся народные традиции, обряды и одежда, но и острая социальная борьба рыбаков Пенмарка. Поездка по центральной Франции в следующее лето — и новый очерк «В центре Франции»[1960] с запоминающимися картинами сонной французской провинции, давно устоявшегося быта, замкнутости и отъединения, домов-крепостей, куда нет ходу никаким чужеземцам, где не бывает книг, хотя все грамотны, — городки и деревни и мало от них отличающиеся большие города (Пуатье, Лимож), все так похоже на Миргород или Краснококшайск… За всеми этими деталями умеет Эренбург не упустить главное: «Среди всех даров, присужденных этой земле, есть один самый сокровенный, самый редкий — дар гармонии. Она, кажется, одна может обойтись без фальшивых нот и без навязанной сердцу мудрости».
В Париже Эренбург, как всегда, много работает: заканчивает уже начатый до переезда во Францию роман «Рвач», пишет книгу «Условные страдания завсегдатая кафе», по впечатлениям поездки 1926 года в СССР — роман «В Проточном переулке» и, наконец, последний свой свободный роман о современности «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца».
Столь интенсивная и производительная работа идет циклами; Эренбург работает как фабрика: рождается и обдумывается новый замысел, очень напряженно (с утра до ночи), но быстро (месяцы работы) реализуется, затем некоторое расслабление, отдых и все снова.
К концу двадцатых годов положение и на Западе, и в Союзе меняется, эти изменения работают против Эренбурга, ухудшая его финансовое положение. В Союзе с ликвидацией свободы мнений в партии завершается формирование диктатуры Сталина; цензура становится жесткой — книги Эренбурга либо запрещаются вообще, либо от них остаются одни рожки да ножки. На Западе дело идет к экономическому кризису, существенно ухудшаются книгоиздательские дела; политически усиление фашистской угрозы в Германии создает реальные опасности будущему демократической Европы.
Эта ситуация заставляет Эренбурга менять жанры, пробовать себя в новых областях. Он пишет исторический роман «Заговор равных» о том, как закончилась Великая французская революция, — конечно, так, чтобы аллюзии были очевидны внимательному читателю: ведь то, как именно завершалась русская революция, — живая современность (недаром в России эту книгу напечатают с массой купюр). Задумывает и в течение пяти лет осуществляет серию книг об акулах капиталистического бизнеса (напряженнейшая предварительная работа в библиотеках с газетами, финансовыми отчетами, статистикой, масса личных встреч и т. д.) — историю производства автомобилей и кино, спичек и обуви. Вместе с Овадием Савичем составляет монтаж «Мы и они» — русские писатели о Франции (в СССР книгу издать отказались). Наконец, в 1933 году в Москве выходит его книга «Мой Париж» — снова новый жанр: синтез превосходных, живых, сделанных с помощью бокового видоискателя фотографий и блистательных литературных очерков. Но это тоже не слишком устраивает Москву. Планов много, работа на износ, а денег почти нет.
В эту-то кризисную пору вспыхнул у Эренбурга очередной любовный роман. Он оказался неожиданно долгим: что-то очень внутреннее связывало его с актрисой левого парижского театрика Дениз Монробер (по тогдашнему мужу, приятелю Эренбурга, Лекаш); роман этот, наверное, помогал Эренбургу удержаться от распада, взбадривал его, заставлял энергичнее искать выхода…
В ноябре 1930 года Эренбурги поселяются в районе Монпарнаса на первом этаже только что построенного дома 34 по улице Котантен; в этой маленькой квартирке они прожили 10 лет — до самого отъезда из Франции. Кто только не бывал у них там…
1931 год — самый трудный: пик кризиса. Эренбург стоит перед выбором — далее сидеть на двух стульях нельзя. Либо надо становиться эмигрантом (чего Эренбург никак не хотел, ибо это означало бы для него невозможность жить литературой), либо во многом отказываться от былой свободы и, подчиняясь советским правилам игры, становиться советским писателем, стараясь при этом найти для себя рабочую нишу. Надо сказать, что в 1929–1930 годах мелкими шажками Эренбург уже вынуждал себя двигаться в этом направлении. Но от него требовался резкий, крутой, ответственный шаг, а его книги того времени, с их уже заметными сдвигами в советскую сторону, все же таким шагом для Москвы служить не могли. Решение было принято в 1931-м в результате мучительных размышлений «под ночное звяканье бидонов на улице Котантен», как сказано в мемуарах[1961]. Там же есть и вполне патетические слова:
«В 1931 году я понял, что судьба солдата не судьба мечтателя и что нужно занять свое место в боевом порядке. Я не отказывался от того, что мне было дорого, ни от чего не отрекался, но знал: придется жить сжав зубы, научиться одной из самых трудных наук — молчанию»[1962].
С изданием в СССР в 1934 году романа «День второй» Эренбург стал признанным советским писателем (годом раньше этот роман автор напечатал в Париже тиражом четыреста нумерованных экземпляров и познакомил с ним руководителей страны и крупных писателей); став делегатом Первого съезда советских писателей, он был «избран» в президиум Союза советских писателей, продолжая оставаться корреспондентом «Известий» в Париже. Место жительства не изменилось, но его жизнь, его мироощущение, его общественная роль изменились. Теперь Эренбург надеется стать официальным полпредом советской культуры во Франции и даже шире — на Западе.
В сентябре 1934 года он предлагает идею объединения всех антифашистски настроенных писателей мира независимо от их политических и религиозных взглядов. Идея принимается, и в 1935-м в Париже на деньги, выделенные СССР, проводится Международный конгресс писателей против фашизма в защиту культуры; поддержка им СССР подразумевается сама собой. И. Эренбург, А. Жид, А. Мальро и Ж.-Р. Блок — одни из главных организаторов конгресса; работа шла в жестких схватках с конкурирующей группой более ортодоксальных М. Кольцова, А. Барбюса и Л. Арагона[1963]. Квартира Эренбурга на Котантен, 34 стала одним из штабов конгресса. Успех конгресса писателей и последовавшие вскоре внушительные победы левых во Франции и в Испании создавали устойчивую надежду на возникновение в Европе единого фронта, способного остановить продвижение фашизма. Однако уже через два года политические события в СССР и в Испании, а затем советско-германский пакт 1939-го полностью развеяли эту иллюзию.
1939–1940 годы — самое трудное время в жизни Эренбурга. Его полностью перестают печатать в СССР, а эмигрантская печать уже давно настроена по отношению к нему враждебно. Отлученный от журналистики, он пишет только стихи, горькие и прекрасные.
Не раз в те грозные, больные годы,
Под шум войны, средь нищенства природы,
Я перечитывал стихи Ронсара,
И волшебство полуденного дара,
Игра любви, печали легкой тайна,
Слова, рожденные как бы случайно,
Законы строгие спокойной речи
Пугали мир ущерба и увечий.
Как это просто все! Как недоступно!
Любимая, дышать и то преступно…
После подписания пакта Молотова — Риббентропа (правильнее говорить: Сталина — Гитлера) почти все французские друзья отворачиваются от Эренбурга. Исключение составляли А. Мальро, Ж.-Р. Блок, доктор Серж Симон, соседи по дому Шарль и Люс Ильсумы; принимал в ту пору у себя Эренбурга художник Марке, подаривший ему свое полотно. Не стало самых близких — Савич еще весной вернулся в Москву, Фотинский уехал из Парижа с началом войны, Путерман умер от горя, уже давно не было профессора-юриста Членова, отозванного в Москву и там расстрелянного, и директора банка Навашина (его агенты НКВД в 1937-м убили прямо в Париже).
После нападения немцев на Бельгию Эренбург тяжело заболел; в это время парижская полиция стала добиваться его высылки. Она и раньше следила за каждым его шагом (пухлое полицейское дело Эренбурга содержало массу еще дореволюционных материалов). В мае 1940-го Эренбурга дважды арестовывали; время было военное, и дело могло кончиться плохо. Спас его министр внутренних дел Жорж Мандель (в 1944-м его расстреляли гитлеровцы) — обо всем этом можно прочесть и в мемуарах Эренбурга, и в некогда знаменитом романе Арагона «Коммунисты»[1964].
14 июня в Париж вступили гитлеровцы.
Глаза закрой и промолчи —
Идут чужие трубачи.
Чужая медь, чужая спесь.
Не для того я вырос здесь!
Для безопасности Эренбургов поселили в клетушке в советском посольстве. Вскоре благоволивший ему консул пригласил совершить поездку на юг Франции, в свободную зону. Поездка пригодилась для романа «Падение Парижа», написанного уже в Москве. В конце июля Эренбурги покинули Париж и по чужим документам через Германию двинулись в СССР.
В первый раз после победы Эренбург приехал во Францию в 1946-м; собственно, это удалось дважды — на пути из Москвы в Америку и по возвращении оттуда. Жизнь теперь переменилась — каждая поездка требовала специального разрешения, а значит, просьб и особых общественных и литературных поводов (в 1946-м разрешение дал Молотов, когда Эренбург воспользовался разговором с ним: ему передавалось поручение Сталина отправиться в Америку, а он упомянул о пишущейся «Буре»).
Шесть лет отделяли его от 1940-го. И каких лет! Францию раздавила война и поражение, жизнь людей была трудной и униженной. В годы войны Эренбург Францию не забывал: в Москве (по-русски и по-французски) и в Лондоне (по-английски) был издан и пользовался огромным успехом его роман «Падение Парижа» (переведенный во Франции сразу после ее освобождения от гитлеровцев), еще раньше он написал цикл пронзительных стихов «Париж, 1940», да и во время войны не раз писал о Франции, выступал по радио; его статьи печатались во французских подпольных изданиях, выходили по-французски в Москве. В 1944-м генерал де Голль, встречавшийся с Эренбургом во время своих вояжей в Москву, наградил его орденом Почетного легиона.
В те годы слава Эренбурга-публициста была всемирной, и, когда он приехал в Париж, его бывшие знакомцы, русские литераторы, некогда клевавшие его устно и в печати, а теперь угодничающие, поразились:
«Как он изменился! Просто до неузнаваемости. Прежде он производил довольно невыгодное впечатление… Теперь у него вид „недорезанного буржуя“, барственная осанка и орлиный взгляд. Одет он тоже не в пример прежнему, добротно, солидно и не без элегантности»[1965].
Эренбург побывал на «чердаке» у французских писателей, повидал старых друзей и познакомился с новыми (скажем, с Сартром; вместе с Савичем он потом переведет его пьесу «Некрасов» и напишет к ней предисловие); навестил физика Ланжевена, художников Эффеля, Марке, Леже, Матисса (именно тогда Матисс сделал серию блестящих его портретов углем); встречался с давними знакомыми — политиками П. Котом, Э. Эррио и М. Кашеном (они были и на его вечере, где выступил с приветствием премьер-министр Жорж Бидо). Провел вечер Эренбург (чего прежде не бывало) и с русскими эмигрантами. Спрос на него был велик. Словом, это можно назвать триумфом…
Уже через три года все было совсем не так. В 1948 году Молотов ему в поездке во Францию отказал («несвоевременно»!). В 1949-м, в жуткую пору борьбы с «космополитами», когда Эренбургу реально угрожал арест, его в абсолютно подавленном состоянии заставили поехать на парижский конгресс «сторонников мира» и выступить там. Трудно было найти в Москве более откровенного «космополита» — любовь к Франции едва не стоила Эренбургу жизни. У него есть об этом грустные и горькие стихи… Однако Сталин формировал международное Движение сторонников мира — важную роль в нем он отводил Эренбургу. Это вынуждало писателя участвовать в не слишком привлекательных политических кампаниях (Эренбург умел объяснить себе их), но зато давало возможность довольно часто ездить на Запад, видеться с друзьями, дышать воздухом искусства. В 1949-м Эренбург провел немало времени с Элюаром и Пикассо, встречался с Арагоном и Эльзой Триоле, пообщался с Веркором, его ждали и новые знакомства, переросшие в дружбу: с Фредериком Жолио-Кюри и Ивом Фаржем, и встречи со старейшим и верным другом, художником Сержем Фотинским (с ним, приезжая в Париж, виделся всегда). Из Парижа Эренбургу пришлось еще поехать в Дижон — выступать на митинге.
Помня, что Молотов недавно отказал ему в поездке, в 1950-м он обратился лично к Сталину и получил разрешение. Но, увы, шла вовсю холодная война, и правительство Франции визу ему не дало. Когда 6 мая самолет, на котором Эренбург летел из Бельгии в Швейцарию, приземлился в Париже, французские власти запретили Эренбургу покидать пределы аэропорта. Протест, выраженный тогда Элюаром, оставался гласом вопиющего в пустыне. Эренбург впустили во Францию только с началом оттепели, в 1954 году. Он вручил Премию мира Пьеру Коту, съездил к Пикассо в Вапорис, познакомился и подружился с писателем Клодом Руа. Политическую часть той поездки составили и конфиденциальные переговоры с Мендес-Франсом, который вскоре стал премьер-министром.
Выступая осенью 1954 года в Париже, Эренбург произнес впечатляющие слова: «Советский гражданин, русский писатель, человек, переживший две мировые войны, видевший пепел Реймса и Новгорода, европеец, любящий Европу, ей преданный, я хочу сказать всем европейцам: сбережем то прекрасное, что нам досталось»[1966], — в них были наивные ожидания перемен, естественные после пережитых черных лет. Грубость и цинизм власти, у которой всегда свои расчеты, мало чему из этих надежд позволили реализоваться. Спустя годы осознанная иллюзорность оттепели породила глубокую тоску Эренбурга. Но тогда, в оттепельные годы, население СССР верило в весомость эренбурговских слов. В Москве Эренбург избирается президентом общества «СССР — Франция», он многое делает для укрепления связей с французской культурой — выходят с его предисловиями книги Сартра, Роже Вайяна, Фаржа, Элюара, д’Астье; организуются имевшие огромный успех выставки Пикассо, показываются французские фильмы. В 1958 году Эренбург добивается издания своей книги «Французские тетради» — сборника блестящих эссе и конгениальных переводов из Вийона, Дю Белле, старых французских песен; есть там статьи и о его любимых импрессионистах, и о рисунках Пикассо, и о стихах Элюара.
Поездки во Францию становятся регулярными (лишь один сбой был в конце 1956 года, когда из-за введения советских войск в Венгрию французский МИД отказал писателю в визе). Эренбург не упускает ни одного повода приехать во Францию — заседания президиума Всемирного совета мира, конференции «Круглый стол Восток — Запад», заседания общества «СССР — Франция»; бывали и печальные поводы — в 1958-м проводили в последний путь Жолио-Кюри, которого Эренбург полюбил.
Все это требовало дипломатичного такта и упорства: убеждать Кремль в необходимости мировой поддержки, сохраняя свою репутацию незаменимого общественного деятеля, и в то же время не уступать чиновникам со Старой площади в их нелепых потугах «управления» искусством. Он предпочитал иметь дело с первыми лицами (Молотов, Хрущев, Суслов): идя на уступки только им, добивался того, что мог; избегал опасности стать невыездным…
Иногда Эренбург приезжал во Францию с женой (Л. М. Козинцева-Эренбург всю жизнь обожала Пикассо, и в 1962-м и 1964-м они гостили у великого художника); часто — с его последней любовью Лизлоттой Мэр; с ней в 1966-м он отправился в Мужен вручить Пикассо Премию мира и в том же году — на торжества, посвященные столетию Роллана, которые проводила его вдова и давняя подруга Эренбурга М. П. Кудашева, и в Медан на чтения, посвященные Золя. Отметим еще парижский доклад Эренбурга, посвященный Данте, на сессии ЮНЕСКО в октябре 1965-го. В последние годы Эренбургу было уже так тошно от советской фальши, что он старался свои дни рождения (26 января) отмечать не в Москве, а во Франции — так было в 1962, 1963 (справляли в Мужене у Пикассо вместе с Эдуаром Пиньоном и Элен Пармелен), 1965, 1966 и, наконец, в 1967 годах — эта поездка во Францию оказалась последней, полтора месяца умиротворения среди друзей… 2 сентября 1967 года Л. М. Козинцевой принесли телеграмму: «Оплакиваем вместе с вами нашего замечательного и мужественного друга. Пабло и Жаклин Пикассо»…
«Во Францию два гренадера…»
Я их если встречу, верну.
Зачем только черт меня дернул
Влюбиться в чужую страну…
Этот эпиграф — строчки из стихотворения Ильи Эренбурга 1947 года, обращенного к Франции. Любовь к французской (и шире — к мировой) культуре, привитая Эренбургу в Париже, где он прожил с юности до пятидесяти лет, лишь изредка, хотя и в самые роковые моменты, оказываясь в России, эта любовь недешево обошлась писателю, когда в глухие сталинские годы ему пришлось окончательно обосноваться на родине. Отсюда и горечь этих строк. Какие бы петли ни приходилось выписывать Эренбургу в его нетривиальной жизни, служение мировой культуре — вопреки всему — оставалось его непреложным правилом. Мысль о неделимости мировой культуры писатель отстаивал даже в самые людоедские периоды советской истории. Пять французских сюжетов, связанных между собой фигурой Эренбурга, так или иначе подтверждают это.
С конца 1936 года до перестройки книги Андре Жида в СССР не издавали, а самое имя его было окружено глухим молчанием, лишь изредка нарушаемым бранью: клеветник, предавший передовые коммунистические идеи. Первым вне этих клише о Жиде рассказал в мемуарах «Люди, годы, жизнь» хорошо знавший его в 1930-е годы Илья Эренбург (правда, и Эренбургу, чтобы объяснить метаморфозу Жида и быть напечатанным, пришлось изобразить французского писателя «мотыльком», легко меняющим убеждения).
Советская печать начала 1930-х годов, уже в сороковые надежно упрятанная от читателей библиотек, хранила пылкие восторги по случаю прихода Жида к коммунизму. Еще в 1933 году «Литгазета» напечатала статью Эренбурга «Путь Андре Жида» — она заканчивалась патетически: «Переход Андре Жида на сторону пролетариата подчеркивает тот знак равенства, который давно стоит между судьбой СССР и судьбой человечества»[1968]. В докладе о Парижском конгрессе писателей в защиту культуры против фашизма (лето 1935 года) руководитель советской делегации, будущий секретарь ЦК ВКП(б) А. С. Щербаков говорил (видимо, с подачи рецензентов) об Андре Жиде: «Это крупнейший писатель не только Франции, крупнейший мировой писатель»[1969]. Любопытно, что Сталин, не читавший Жида, не очень-то в это верил и, стоя рядом с писателем на трибуне мавзолея во время похорон Горького, тихо спросил Михаила Кольцова: «Каков на Западе авторитет Жида?» — и явно не поверил восторженному ответу[1970].
С начала 1930-х годов Жида у нас много переводили, и даже вышло четыре тома его собрания сочинений (пятый выйти не успел — его набор рассыпали в конце 1936 года). 2 ноября 1935-го Эренбург привез в Москву из Парижа гранки новой книги А. Жида вместе со специальным предисловием автора «Обращение к молодежи СССР» и рассказал об этом встречавшему его в Можайске корреспонденту «Вечерней Москвы»: «Незадолго до моего отъезда я встретился с Андре Жидом, собравшимся приехать на октябрьские торжества в Москву. Однако болезнь не дала возможности писателю осуществить такое желание». 7 ноября в праздничном номере «Известий» это обращение и фрагмент из книги «Новая пища» были напечатаны в переводе Эренбурга и с его краткой врезкой:
«Андре Жид передал мне „Обращение к молодежи Советского Союза“, тщательно переписанное им на большом листе, а также корректурные оттиски своей новой книги. Он выбрал отрывки, которые он хотел бы увидеть напечатанными в „Известиях“ рядом с его „Обращением“. Читая мне эти строки, он сказал: „Это мое завещание“».
«Новая пища» обращена к молодежи, к будущему; написанное писателем предисловие к русскому переводу обращало ее к молодежи СССР («Я кричу вам из глубины Запада: не слабейте духом, юные силы Советской земли! Помните: к вам обращены наши взыскующие глаза, вы должны остаться нашим мерилом»), но многое в ее тексте, прочтенное как обращение к молодежи СССР, звучало нетривиально и даже крамольно.
Французский текст «Новой пищи» Эренбург передал в редакцию «Знамени», где постоянно печатался в 1930-е годы. Вместе с текстом он передал и пожелания А. Жида (скорее всего, им самим Жиду и рекомендованные) — чтобы прозаический перевод отредактировал Бабель, а стихи перевел Пастернак.
Редакция решила открыть этой публикацией Андре Жида 1936 год. Перевод надо было сделать срочно; между тем общеизвестна была неторопливость и особая тщательность Бабеля в работе, к тому же Бабель тогда собирался в длительную поездку (Донбасс и Киевщина), что затрудняло оперативное давление на него. Перевод «Новой пищи» редакция заказала Б. Загорскому, требуя от него скорости; в архиве журнала сохранился текст письма курировавшего эту публикацию С. И. Вашенцева переводчику:
«Уважаемый т. Загорский.
<…> Андре Жид просил И. Э. Бабеля (через Эренбурга), чтобы он отредактировал его перевод. Я хочу Вас попросить, чтобы Бабель не задержал нас с просмотром, сдавать перевод, если можно, частями. В книге Жида 4 небольших части, было бы хорошо, если бы Вы как только переведете часть, давали нам для отправления Бабелю. Если же это в какой-то мере затруднит Вашу работу — тогда уж, конечно, придется дать Бабелю перевод, когда Вы его совсем закончите»[1971].
Загорский согласился, и Бабелю высылали перевод частями.
Оставалось совсем мало времени, и Вашенцев писал Бабелю в Донбасс:
«1 декабря 1935.
Посылаю Вам конец А. Жида. Г. Н. Мунблит[1972] сказал, что Вы успеете к № 1. Я не верю этому. Ns 1 не может выйти без А. Жида. Если у Вас не будет времени его отредактировать самому, может быть, Вы сделаете замечания для переводчика (можно прислать к Вам переводчика). Но мы бы, конечно, были счастливы, чтобы Вы нашли время отредактировать сами»[1973].
В ответ Бабель написал о сложностях порученной ему работы:
Мои отметки указывают на фразы неуклюжие, тяжеловесные, темные по смыслу, неблагозвучные… Таких много.
Тщательная редакция, по моему, необходима. Надо отдать справедливость переводчику — смысл передан им точно, к тому же текст дьявольски, необыкновенно труден. Стиль Жида в этой книге — с занозами, крючками, остановками, прерывистыми душевными вздохами — но хотелось бы русскому тексту придать более прозрачности и легкости. <…> Работаю сколько могу <…>.
Наконец, 10 декабря Бабель прислал Вашенцеву успокоительную телеграмму: «Выслал четыре дня назад спешной почтой = Бабель»[1976].
Перевод четырех стихотворений А. Жида, включенных им в «Новую пищу», редакция в соответствии с переданным пожеланием автора заказала Пастернаку. Об этом заранее уведомили критика И. Лежнева[1977], которому поручили написать для этого же номера журнала статью, объясняющую читателю содержание новой книги большого друга СССР. Пастернак сделал перевод быстро, в обычной, легко узнаваемой манере:
Ты обжег мне ресницы,
Боже, свет твой сверх сил.
Ты меня, как десницей,
Им насквозь поразил…
И. Лежнев, высланный в конце 1920-х из СССР и возвращенный милостью Сталина назад, вел по поручению «отца народов» отдел литературы в «Правде». Он четко понимал, чего от него хотят, и потому быстро стал влиятельным критиком. Избрав себе в помощники «классического представителя пессимизма» в философии Артура Шопенгауэра, И. Лежнев с помощью аккуратного подбора цитат «доказал», что «наш большой друг, великий французский писатель А. Жид» написал «книгу большого оптимизма» (в компактном тексте А. Жида слово «бог» встречалось 72 раза, а слово «коммунизм» — только 2, причем 1 из них — в примечании, но с этими сложностями Лежнев справился).
Книгу Андре Жида напечатали в срок — в № 1 за 1936 год. Судя по всему, в переводе не сделали купюр (наверное, это было оговорено Эренбургом заранее) — неудобные места в комментирующей книгу статье обойдены молчанием. Между тем внимательный читатель мог почерпнуть в книге А. Жида немало полезных советов. Например:
«Товарищ, не верь ни во что, не принимай ничего без доказательств. Кровь мучеников никогда ничего не доказывала. Нет такой безумной религии, у которой не было своих мучеников и пламенных приверженцев. Во имя веры умирают и во имя веры убивают. Жажда знания рождается из сомнения. Перестань верить и учись. Принять на веру заставляют всегда лишь по недостатку доказательств. Не верь небылицам. Не принимай ничего на веру»[1978].
Последняя фраза «Новой пищи» звучала в СССР 1936 года как предостережение:
«Не приноси жертв кумирам».
В том же 1936-м, работая над книгой «Возвращение из СССР», Андре Жид доказал, что для него это были не просто слова.
Прежде чем рассказать эту историю, напомню, что до 1939 года Мальро дважды приезжал в СССР — в 1934 и в 1936 годах.
Летом 1934-го вместе с Ильей Эренбургом он прибыл морем в Ленинград как гость Первого съезда советских писателей. Газеты поместили репортажи об этом событии, интервью с гостем. На съезде Мальро выступал дважды и пользовался куда большим вниманием, чем тогда абсолютно свой Арагон. Обращаясь после съезда к Сталину с проектом реорганизации всей работы с зарубежными писателями, Эренбург назвал присутствие на съезде имевшего мировую славу Мальро едва ли не единственным исключением из политики организаторов съезда — они приглашали гостей, исходя не из их художественного веса, а лишь по соображениям идеологической стерильности[1979]. Мальро пригласили, потому что на этом настоял Эренбург.
Русские переводы из Мальро уже стали появляться в советской периодике (в частности, фрагменты его романа о китайской революции «Условия человеческого существования» — теперь переводят: «Удел человеческий»). Еще в 1933 году «Литгазета» напечатала статью «Андре Мальро»; Эренбург в ней писал:
«У Мальро лицо тонкое и женственное. Он очень нервен. Разговаривая, он не умеет слушать. Его взволнованные монологи напоминают водоворот: неизменно возвращается он к одной и той же мысли. Его хвалят наперебой все снобы и все эстеты. Но он выступает на коммунистических митингах <…>»[1980].
В том же году Бабель на встрече с московскими журналистами говорил о Мальро, назвав его «одним из будущих столпов французской литературы»[1981]. В 1935 году «Знамя» напечатало небольшой роман Мальро «Годы презрения» в авторизованном переводе Ильи Эренбурга. Во Франции роман появился в журнале, но затем автор его переработал. Переводы отрывков, сделанные по журнальной публикации, начали без ведома автора появляться в советской периодике — их остановило письмо Мальро в редакцию «Знамени»:
«9 мая 1935. Дорогие товарищи, „Знамя“ — единственный орган, которому мною разрешено публиковать „Годы презрения“, и перевод И. Эренбурга, в котором эта вещь будет напечатана, является единственным, действительным и одобренным мною»[1982].
В сопровождавшей это послание записке Эренбург писал:
«Надеюсь, что теперь Вам удастся прекратить печатание неавторизованных переводов. Мальро напечатал свой роман прежде в журнале „Нувель ревю франсез“, но потом сильно изменил текст. Это тоже задержало мой перевод. Все же надеюсь выслать Вам рукопись в июне месяце. Роман небольшой — примерно шесть листов…»[1983].
Действительно, Эренбург слово сдержал и в июне присылал перевод главами; 17 июня было отправлено окончание романа. «Годы презрения» появились в № 8 «Знамени» за 1935 год[1984].
В марте 1936-го Андре Мальро с младшим братом, журналистом Роланом, приехал в Москву по делам Ассоциации писателей, избранной Парижским конгрессом 1935 года. Из Москвы вместе с Бабелем и Кольцовым они отправились в Крым, к Горькому, обсуждать планы Ассоциации, в частности грандиозный проект «Новой энциклопедии». Этот проект в СССР по предложению Мальро должен был возглавить Н. И. Бухарин, и Горький с этим согласился. Он написал Ромену Роллану: «Был у меня Мальро. Человек, видимо, умный, талантливый. Мы с ним договорились до некоторых практических затей, которые должны будут послужить делу объединения европейской интеллигенции для борьбы против фашизма»[1985]. По возвращении Мальро в Париж Эренбург 5 апреля сообщал Кольцову: «Мальро вернулся в хорошей форме и взялся за работу. Я не очень-то верю в предприятие с энциклопедией — боюсь, что трудно будет преодолеть марксистскофобию англичан и двух третей наших французов. Но посмотрим, как развернется дело»[1986]. Иностранная комиссия Союза писателей поддерживала постоянную связь с Мальро; ему выслали 46 газетных вырезок с материалами о его поездке в СССР[1987], в его письмах в Комиссию — неизменные просьбы присылать ему советскую периодику. Ролан Мальро, человек легкомысленный и взбалмошный, остался в СССР и прожил там несколько месяцев, создавая немало забот опекавшим его («Брат Ваш иногда навещает нашу Иностранную комиссию», — сообщал писателю зам. ее председателя М. Аплетин[1988]).
Уже после отъезда Андре Мальро из СССР, в конце мая 1936 года, директор Института мировой литературы И. Луппол донес в Агитпроп ЦК ВКП(б) Щербакову, что им обнаружены книги Мальро с его сердечными дарственными надписями писателю-«троцкисту» Виктору Сержу, находившемуся в заключении и в 1936-м освобожденному (высланному из СССР) по настойчивой просьбе Р. Роллана во время его встречи со Сталиным. «Можно ли верить после этого автору?»[1989] — вопрошал Луппол, имея в виду ненадежность просоветскости Мальро. Однако в СССР с Мальро продолжали дружить.
С началом Гражданской войны в Испании (1936) Мальро организовал боевую эскадрилью и сражался во главе ее на стороне республиканцев. В это время популярность Мальро в СССР была особенно велика. В архиве Иностранной комиссии Союза писателей сохранилось послание к Мальро его читателей, передающее, что называется, аромат времени:
«Мы, железнодорожники-стахановцы, читатели центрального клуба сталинской дороги Днепропетровска, шлем горячий пролетарский привет выдающемуся писателю французского народа и его революционных традиций. Мы ждем от Андре Мальро, страстного борца с фашистским варварством, большого, честного, правдивого художника, поставившего свой блестящий талант и горячее сердце на службу революционных трудящихся масс, борющихся за новые условия человеческого существования, новых книг-снарядов в борьбе с фашистской реакцией <…>»[1990].
Может быть, самые передовые железнодорожники-стахановцы и правда читали книгу Мальро, во всяком случае, название ее им явно было знакомо. Конечно, читатели любого Урюпинска могли до конца 1936 года так же приветствовать и Андре Жида, а после ему же слать еще более пылкие проклятья… Таков был стиль неповторимой эпохи.
Как видно по архивным бумагам, Иностранная комиссия Союза писателей отслеживала поездку Мальро в США в начале 1937 года, предпринятую, чтоб собрать средства для республиканской Испании. 9 марта Мальро дал интервью левому американскому журналу «Нью массес». На вопрос: «Вы, понятно, знаете книгу Андре Жида „Возвращение из СССР“ и что она используется врагами Советского Союза. Каково Ваше мнение об этой книге и какова позиция Жида сейчас?» — Мальро ответил дипломатично:
«Мнение, которое Жид высказал в этой книге, не окончательно. Я знаю, что он срочно пишет другую книгу на ту же тему. Как мне известно, название этой книги будет „Пересмотр“, что дает возможность предположить, что он имеет в виду пересмотр своих убеждений. Твердо я не могу сейчас утверждать. Нужно подождать, пока книга будет опубликована».
Этот ответ был тщательно зафиксирован Иностранной комиссией[1991].
Ее председателем вплоть до своего ареста в ноябре 1938 года был Михаил Кольцов; секретарем в Иностранной комиссии служила высоко ценимая Кольцовым Г. С. Болеславская — она, в частности, ведала обслуживанием зарубежных гостей Союза писателей и подружилась с Мальро уже в его первый приезд в Москву. В 1935 году Кольцов, советуя из Парижа партийному начальству в Москве поручить ей часть дел по подготовке Парижского конгресса — переводы, литработы, — счел необходимым сообщить: «Учесть, что Болеславская дружна с Мальро»[1992]. Конечно, кто-то другой докладывал тем же товарищам о не менее близкой дружбе Кольцова с немецкой журналисткой Марией Грессхенер, но для нашего сюжета это не существенно; в любом случае сообщение Кольцова было не случайно. Возможно, после ареста Кольцова, о котором в Париже стало известно тотчас же, Болеславскую арестовали не сразу; во всяком случае, Мальро узнал, что она продолжает работать в Союзе писателей, и он ей написал, назвав Болей, как ее всегда звали друзья. Это письмо сохранилось в архиве Иностранной комиссии — передала ли его она сама или его передало НКВД — неизвестно.
Письмо написано уже после поражения Испанской республики и начинается с упоминания фильма Мальро об Испании. Кратко расскажем здесь об этом фильме. Он назывался «Кровь Испании». Эренбург был на его съемках (в Испании) и 29 января 1939-го рассказал о них в «Известиях». 11 июня 1939-го Эренбург писал из Парижа в Ленинград Н. С. Тихонову: «Вчера глядел фильм Мальро. Много хорошего: воздушный бой, особенно настоящая Испания, крестьяне и очень патетично, как деревня за деревней провожают с горы вниз мертвых и раненых летчиков. Снимал и монтировал в исключительных условиях»[1993]. Это — о просмотре еще до официальной премьеры в Париже; тот просмотр Эренбург вспоминал и 7 июля в письме Е. Полонской: «Глядел фильм Мальро об Испании и разволновался»[1994], в тот же день он сообщил Всеволоду Вишневскому: «На днях здесь премьера фильма Мальро. Французская цензура неожиданно разрешила фильм, вырезав в итоге только слово из диалога: Невмешательство»[1995]. Из письма Мальро к Болеславской неясно, идет ли речь о подготовке к московскому прокату фильма либо о некоторой доводке его перед парижской премьерой. Деньги, о которых Мальро пишет, — гонорар за издание его испанского романа «Надежда» (с патетическим посвящением «Моим товарищам по Теруэльскому бою»). Роман вышел в Париже в 1937-м; в конце того же года Эренбург привез его в Москву, а 11 июня 1939-го «Художественная литература» подписала роман в печать (в переводе дочери Эренбурга Ирины и ее отчима Т. И. Сорокина).
Теперь приведем текст письма:
«Париж, 19 июня 1939.
Фильм закончен, и возможно мне придется приехать в Москву, чтобы им заняться. Я бы хотел, чтобы Жозеф[1996] смогла приехать со мной, а немножко позже монтажер; бесполезно говорить, что ввиду нужды я предпочел бы использовать скорее свои рубли, нежели франки, столь редкие у меня в этом сезоне. Раз Вы снова работаете у господ писателей, не смогли бы Вы совершить небольшой поход в сторону моего текущего счета в рублях в Гослитиздате и сообщить мне: 1. Сколько их у меня остается. 2. Как стоимость билета на советский пароход смогла бы быть переведена в Париж или Лондон. Если Вы сообщите мне эти сведения, Вы будете, как всегда, человек, исполненный действия. Все передают Вам тысячи приветов, и мы также.
Не знаю, когда именно была арестована Болеславская — до отправления этого письма или после. Брат Михаила Кольцова, карикатурист Бор. Ефимов, видевший сфабрикованное дело, по которому в 1941 году в Москве арестовали Марию Грессхенер, обнаружил в нем показания «агента иностранных разведок» Болеславской[1998]… В другом следственном деле — И. Э. Бабеля — немало выбитых из него летом 1939 года показаний на «разведчика» Мальро и завербованного им «шпиона» Эренбурга[1999]… Обо всем этом Мальро мог только догадываться.
Скорей всего, его намерение приехать в СССР в 1939 году перечеркнул подписанный 23 августа пакт Молотова — Риббентропа. Вторая мировая война, начатая в соответствии с его тайными протоколами, изменила мир, и все это помогло Мальро распрощаться с концепцией революций как локомотива истории…
14 марта 1945 года из одной советской воинской части, сражавшейся в Восточной Пруссии, отправили письмо и посылку в Москву. Письмо — на бланке Политотдела воинской части п/п 01318; приводим его с сохранением всех особенностей языка и стиля:
«Писателю Илья Эренбург.
Направляем Вам ружье и акт, составленный нашими бойцами и офицерами в момент занятия нами господского двора „Ренгоф“ южнее Гранца 14 километров Восточная Пруссия. Прошу Вас, если это возможно, написать статью в газету, как немецкие грабители обокрали французский музей в том числе ружье.
Письмо и посылка пришли к Эренбургу в большом потоке фронтовых писем с выражением горячей, открытой поддержки писателю против нападок на него в газете «Правда», огорошивших действующую армию (солдаты и офицеры не знали, конечно, что статья Г. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает», напечатанная 14 апреля 1945-го, написана по личному указанию Сталина). Эренбург находился в подавленном состоянии (автор полутора тысяч яростных антифашистских статей, написанных за четыре года войны, он после резкого окрика был лишен работы, которую считал своим главным делом), тем не менее этот подарок писатель не мог не оценить, очень им гордился и неизменно показывал зарубежным гостям. Друг Эренбурга, чилийский поэт Пабло Неруда вспоминал, как в 1951 году, прежде чем отправиться с Нерудой поездом в Китай, Эренбург показал ему подарки наших военных и среди них
«найденное в развалинах ружье, которое бельгийские оружейники сделали для самого Наполеона. Прекрасное наполеоновское ружье Эренбург подарил со временем французскому музею. „Зачем оно мне“, — говорил он, поглаживая ствол и полированный приклад <…>»[2001].
О том, как выглядело ружье Бонапарта, сохранился рассказ, записанный со слов Эренбурга:
«Ружье — замечательный образец искусства льежских мастеров, которые издавна славились изготовлением оружия. Посмотрите, какая насечка. Вот вензель Французской республики. Здесь барельефный портрет Наполеона Бонапарта и его инициалы. По всему ружью тонкие штриховые рисунки на металле — аллегорическая Франция с лавровой ветвью, эпизоды Революции. На прикладе чеканены по серебру целые миниатюрные картины. На одной стороне — корабли, пробившиеся к берегам Франции сквозь английскую блокаду, над кораблями надпись: „Свобода морей“. На другой — битва. Выбито: „Сражение при Эн, победившее во второй день кампании Второго года Французской Республики“. А на стволах золотом каллиграфическая надпись: „Дар Первому Консулу от оружейников Льежской национальной ассоциации предпринимателей. Год XI“. Оружейники подарили ружье первому консулу в память кампании, в результате которой в 1794 году Бельгия присоединилась к Французской республике. Подарок был сделан в 1803 году, когда будущий французский император в глазах многих еще олицетворял революционную Францию»[2002].
Показывая ружье, Эренбург вспомнил письмо, которое прислали ему наши солдаты, нашедшие поврежденное ружье: «Мы читали Ваши статьи, товарищ писатель Эренбург, и знаем как Вы любите Францию. Поэтому, посоветовавшись, мы решили подарить это найденное нами наполеоновское ружье Вам <…>».
«Меня растрогал этот подарок. По моей просьбе работники Исторического музея скрепили ружье, — сказал Эренбург, и продолжил: — В послевоенные годы, бывая во Франции и Бельгии, я пытался разыскать владельцев ружья или их наследников. Но все было тщетно. Вероятно, ружье попало в Германию очень давно, задолго до второй мировой войны <…>».
История с ружьем вспомнилась Эренбургу, когда, работая над мемуарами «Люди, годы, жизнь», он дошел до весны 1945 года и кратко рассказал о ружье Бонапарта[2003].
В 1966 году после визита в СССР генерала де Голля советско-французские отношения заметно улучшились, и Эренбург, будучи в гостях у министра культуры Франции, близкого друга де Голля и своего приятеля 1930-х годов, Андре Мальро, вспомнил о ружье. С 1939 по 1959 год Эренбург и Мальро не виделись — развела политика. Подарив Эренбургу при встрече в 1959-м книгу «Голоса безмолвия», Мальро надписал: «Илье и Любе (Козинцевой. — Б.Ф.) Эренбург — жестокие двадцать лет — с дружескими воспоминаниями от Андре Мальро 1939/1959»[2004]. В книге «Веревка и мыши», написанной пять лет спустя, Мальро скажет об Эренбурге, которого «знал, когда он был толстым и подвергался постоянной опасности, и которого увидел сейчас худощавым, официальным, отделенным двадцатью пятью годами жизни в России — и в какой России!», и добавит: «Смутное ощущение дружбы с человеком, которого ты уже больше не знаешь»[2005]. И вот в очередную встречу, в конце 1966-го, Эренбург говорит Мальро о своем желании, чтобы охотничье ружье Бонапарта вернулось во Францию. Спустя короткое время Мальро отправил в Москву Эренбургу письмо на официальном бланке министра культуры:
«23 ноября 1966.
Вот административные ответы, связанные с ружьем:
1. Вы могли бы его отдать в посольство Франции (которое доставило бы его запакованным) в адрес дирекции Музеев Франции, дворец Лувра.
2. Указанная дирекция передала бы его в Отель Инвалидов или, что было бы лучше, в Музей Охоты, который откроется в конце февраля в особняке Мансара, в Марэ, там есть другое ружье императора.
При случае мы устроим на телевиденье маленькую церемонию передачи орудия, когда Вы будете в Париже.
Если это Вас устроит…
Очень дружеский привет Любе и Вам.
Получив это послание, Эренбург 1 декабря 1966 года написал два письма — двум министрам.
1) Министру культуру Франции Мальро:
как я Вам уже сказал во время нашей последней встречи, я решил вернуть Франции охотничье ружье Наполеона Бонапарта, которое было найдено в феврале в замке Реннхоф в Восточной Пруссии неподалеку от Кранца солдатами и офицерами Советской Армии. Они мне его подарили в марте 1945. Гравированные надписи показывают, что оружейники Льежа преподнесли это ружье первому консулу Французской республики в честь битвы при Esneux[2007], выигранной на 2-й день кампании, год второй Р<еспублики> Ф<ранции>.
Ружье нашли разломанным надвое, и в данный момент оно чинится у реставраторов Исторического музея в Москве. По моему мнению, ружье представляет собой большую художественную и историческую ценность. Гравированные детали были вдохновлены атмосферой Великой революции, как, например, картина морской битвы со словами „Свобода морей“. Я Вам передал в Париже фотографию ружья и всех деталей. Я надеюсь сам передать Вам это ружье при моей будущей поездке во Францию, либо переслать Вам через наше посольство.
Прошу Вас верить в мое дружеское уважение
2) Министру иностранных дел СССР Громыко:
в течение 20 лет у меня находится подаренное мне в 1945 году нашими фронтовиками охотничье ружье Бонапарта. Они обнаружили его в Восточной Пруссии. По предположениям специалистов, это ружье было похищено во Франции в 1814 году прусским офицером. Теперь, когда наши отношения с Францией улучшились, передо мной встал вопрос о возвращении этой ценной для французов реликвии. Будучи в Париже, я говорил с Андре Мальро о передаче мною этого ружья парижскому музею „Эн Эн-валид“.
Обращаюсь к Вам с просьбой оформить разрешение на передачу мною этого ружья. Прилагаю копии писем и акта. Простите, что я Вас беспокою.
К письму прилагался проект ноты:
«В феврале 1945 года советские солдаты и офицеры обнаружили в Восточной Пруссии охотничье ружье первого консула Французской республики Наполеона Бонапарта. Они преподнесли это ружье писателю Илье Эренбургу, который в настоящее время изъявил желание вернуть Франции эту реликвию.
При сем прилагается акт, составленный при обнаружении ружья, и письма из армии»[2010].
Подробности дела в Москве Эренбург обсуждал с известным дипломатом, заместителем Громыко B. C. Семеновым, который с 1945 года был политическим советником военной администрации СССР в Германии, а потом Верховным комиссаром и послом в ГДР; к тому же Семенов был знатоком и собирателем авангардной живописи и на этой почве — добрым знакомым Эренбурга. Видимо, тогда и решили переслать ружье Бонапарта не через французское посольство в Москве, а через советское посольство в Париже. Вот письмо, содержащее дальнейшие подробности истории с ружьем Бонапарта:
«Москва, 20 декабря 1966.
реставрация ружья Наполеона закончена. Я разрешил Историческому музею, осуществлявшему работы по реставрации, выставить ружье в зале Отечественной войны до 1-го января. Я прошу Вашей помощи, чтобы после первого января отправить ружье в советское посольство в Париже. Я получил от Мальро письмо, написанное до нашего с Вами разговора, о том, что он организует вручение мною ружья в музей „Инвалид“ с передачей этого по телевиденью. Я собираюсь быть в конце января в Париже. Буду ждать Вашего ответа. С искренним уважением
Семенов ответил Эренбургу быстро:
«29 декабря 1966 г.
С удовольствием выполняя Вашу просьбу, я распорядился, чтобы ружье Наполеона было отправлено в Париж в конце декабря в наше посольство с тем, чтобы Вы могли передать его французам, как Вы об этом пишете. Наш посол тов. Зорин В. А. осведомлен о намеченной с Мальро церемонии. Пользуюсь случаем, поздравляю Вас с наступающим Новым годом. Желаю вам доброго здоровья, счастья и новых творческих успехов.
В январе 1967 года Эренбург, находясь за границей, отправил в Париж очередное письмо:
«Стокгольм, 11 января 1967.
я нахожусь в Швеции на несколько дней, затем я отправлюсь в Париж к 17–18 января. Могли ли Вы написать мне в отель „Пон-Ройаль“, каковы Ваши намерения по поводу ружья? Оно находится в посольстве. Я проведу месяц во Франции и полагаю провести некоторое время на юге. Я был бы рад Вас увидеть.
Церемония передачи ружья состоялась перед самым отъездом Эренбурга из Парижа 16 февраля 1967 года в Лувре в присутствии Мальро и советского консула — об этой церемонии, показанной по телевидению, сообщали парижские газеты. Но не только они. Вот сообщение отечественной прессы:
«Вчера в Лувре Илья Эренбург в торжественной обстановке вручил директору музеев Франции Ж. Шателену охотничье ружье, принадлежавшее Наполеону Бонапарту. Во время войны это ружье было найдено в одном из немецких предместий. Нашедшие ружье советские солдаты прислали его в подарок Эренбургу. „Я давно считал, что место этой реликвии — во Франции“, — говорит писатель»[2014].
Следующее письмо Мальро Эренбургу (снова на бланке министра культуры) содержит упоминание о каком-то событии, чуть было не сорвавшем передачу ружья:
«2 марта 1967.
Вам должны были сказать в последний момент, что ничего не получалось[2015], увы!
Среди военных Вы услышите много пылких разговоров о ружье.
Посылаю еще животных Любе[2016]. Очень дружески
Следующее послание Мальро отправлено 2 сентября 1967 года и адресовано вдове писателя: «Ваши друзья сердечно Вам сочувствуют. Андре Мальро»[2018]…
Жорж Сименон стал очень популярен в России с начала 1960-х, но круг его поклонников, понятно, составляли любители детектива. Тем неожиданнее было узнать из мемуаров «Люди, годы, жизнь» о давнем (с начала 1930-х) знакомстве Ильи Эренбурга с Сименоном. Неожиданно — потому что, как казалось, Сименон не вписывался в ту галерею деятелей высокой культуры Франции XX века, которая в послевоенные и оттепельные годы в значительной степени воспринималась в СССР через Эренбурга. А Сименон, повторю, считался всего лишь детективщиком, пусть и классным.
В начале 1930-х годов Эренбурга познакомил с Сименоном парижский издатель и неординарный человек Эжен Мерль. Сименон тогда еще звался Жоржем Симом — его литературный путь только начинался. Эренбург вспоминал, как в редакции бульварной газеты Мерля сделали стеклянную клетку: в ней сидел молодой Сим и на глазах зевак писал свои детективы. В начале 1970-х годов питерский биограф Сименона, лично с ним знакомая Э. Л. Шрайбер напечатала большое интервью с автором Мегрэ; были в нем и такие слова:
«Я близко знал Илью Эренбурга в 1933–35 годы. Одно время мы встречались каждое воскресенье у общего друга Эжена Мерля. Он жил под Парижем, и так как у Ильи не было своей машины, я обычно подвозил его домой. Эренбург был очень приятным, несколько странным человеком. Он больше слушал, чем говорил. Сидит где-нибудь в углу, словно его тут и нет, и кажется, что он ничего не слышит. Однако он помнил все, о чем мы говорили… Его мемуары произвели на меня огромное впечатление»[2019].
Интервьюер рассказала мне, что в «Иностранной литературе» вообще не хотели пропустить в печать упоминания об Эренбурге. Это было больше, чем перестраховка, ведь предложенный редакции текст совершенно невинен: Шрайбер сама, как заправский цензор, стерилизовала его, чтобы редакция не отвергла интервью с порога. Исчезли и бытовые детали (упоминание о финансовой нищете писателя в пору мирового кризиса: Сименон говорил, что подкармливал Эренбурга), и рассказ о страхах Эренбурга (он опасался слежки, агентов ГПУ, беспрепятственно настигавших в Париже своих жертв), в опубликованном рассказе Эренбург молчалив, а он очень много и откровенно рассказывал Сименону об СССР. И, пожалуй, самое главное — отсутствует ценное признание Сименона: рассказанное тогда Эренбургом он использовал, работая над прозой, и в ней появилась русская, даже советская тема. Особенно это относится к роману «В доме напротив» (1932). По счастью, об этом романе в СССР не вспоминали, а может быть, даже не знали — иначе дорога для книг о Мегрэ к советскому читателю была бы намертво перекрыта. Действие романа происходит в Батуме 1932 года, и атмосфера гэпэушной тотальной слежки, таинственных убийств и кафкианского бреда обыденной советской жизни передана в нем с точностью, поразительной для иностранного автора и времени написания книги — до эпицентра террора оставалось еще целых 5 лет. В СССР этот роман напечатали только в 1991 году. Не могу не отметить определенной связи книги «В доме напротив» с эренбурговским рассказом 1926 года «Веселый Паоло» — рассказом о тех же краях и о той же атмосфере. Его не рискнул напечатать в «Прожекторе» Бухарин[2020], и он чудом и лишь однажды появился у нас в 1928-м — в ленинградской книжке рассказов Эренбурга…
Почти три десятилетия Эренбург и Сименон не встречались, хотя французский писатель был в курсе маршрутов Эренбурга, пользовавшегося мировой славой публициста. Сименон жил в Швейцарии, писал по четыре романа в год, подняв жанр детектива до уровня высокой литературы, но Эренбург о его книгах не упоминал. Судьба пересекла их жизненные траектории случайно — в 1960-м, когда кинорежиссер Григорий Михайлович Козинцев, двоюродный племянник Эренбурга и родной брат его жены, был приглашен в жюри XIII Каннского фестиваля, где Сименон оказался его коллегой. Перед отъездом в Канны Козинцев говорил с Эренбургом и узнал о его знакомстве с писателем, чьи детективы любил. В Каннах Козинцев и Сименон подружились. Сименон расспрашивал режиссера не только о советском кино, но и о своем давнем знакомом. Как раз в ту пору в СССР впервые вышла книга Сименона, и в конце года он написал письмо в Москву:
«Мой дорогой Эренбург, я был счастлив узнать новости о Вас от Григория Козинцева, — он приезжал на Каннский фестиваль и стал моим другом и другом моей жены. Я был тронут также дружескими приветствиями, которые Вы поручили ему передать мне. Жизнь идет в таком ритме, который очень бы удивил в эпоху, когда мы проводили воскресенья у Эжена Мерля. А Ваша квартира на бульваре Пастер, куда я заходил по воскресеньям за Вами, мне кажется далеким воспоминанием детства и юности. Знайте, что мне тоже было бы очень приятно встретиться с Вами. Я чуть было не встретился с Вами во время Вашей поездки в Америку — я там тогда жил. Мы с женой собираемся в этом году совершить путешествие в СССР, оно будет коротким, т. к. у меня дети и одному ребенку нет еще и двух лет (я 15 лет назад снова женился). Позвольте обратиться к Вам с маленькой просьбой. Пресса сообщила, что мой перевод вышел у Вас. Я этим очень польщен, но не знаю, как быть, чтобы получить несколько экземпляров книги; кроме того, я не знаю, на каких языках вышли мои книжки в СССР и как к ним отнеслись критика и читатели. Признаюсь, меня это интересует. Вообще, в тех странах, где меня издают, книги сначала фигурируют в издательских планах. Я, конечно, знаю, что не бывает правил без исключения. Но если Вы сможете прислать мне такой план или попросить, чтобы мне его прислали — буду Вам очень признателен. Я надеюсь, что Вы будете в Москве в тот день, когда наши семейные обязательства позволят нам оказаться в Москве. В ожидании свидания — с дружескими приветами Вам, дорогой Эренбург, Жорж Сименон»[2021].
К письму Сименона я сделаю одно примечание: Эренбург был в США в 1946 году; и одну поправку: все тридцатые годы Эренбург жил в Париже на улице Котантен, 34 — туда и заходил к нему Сименон, но улица Котантен располагается действительно неподалеку от бульвара Пастер…
Не сидевший долго на одном месте, Эренбург не сразу смог прочесть письмо Сименона, но, прочтя, тут же навел справки и выяснил, что действительно в 1960 году Издательство иностранной литературы впервые в СССР выпустило сборник прозы Сименона, включавший четыре его романа: «Желтый пес», «Цена головы», «Негритянский квартал» и «Президент». Предисловие к книге написал друг Эренбурга, французский общественный деятель и писатель д’Астье; Эренбург рассказывает о нем в мемуарах:
«У д’Астье очень длинное имя: Эммануэль д’Астье де ла Вижери. Сам он еще длиннее своего имени, — входя в любой зал, я его сразу вижу. Наружность у него старого французского аристократа, вместе с тем он похож на классического Дон-Кихота. Он образцовый дилетант — и в политике и в литературе. Он написал несколько хороших книг — это наполовину воспоминания, наполовину размышления; его книги нравятся, но писатели, хваля их, не забывают, что д’Астье — дилетант»[2022].
Получив интересовавшую Сименона информацию, Эренбург ответил ему:
«25 февраля 1961.
извините, что я так поздно отвечаю. Я много ездил за это время и, получив письмо, позвонил в издательство, которое напечатало Вашу книжку. Они мне обещали, что пошлют ее Вам. Сегодня я позвонил снова, и они утверждали, что 26 января отправили на адрес д’Астье с просьбой передать Вам 4 экземпляра Вашей книги — сборника четырех романов. Книга имела большой успех. Козинцев доставил мне настоящую радость, подарив Ваши романы. Я буду рад Вашему приезду в Москву, если он состоится. Верьте моей самой искренней к Вам симпатии.
К этому письму сделаем одно примечание — Эренбург написал его в пору, когда, сидя на даче, вовсю работал над третьей книгой мемуаров «Люди, годы, жизнь»; в ее плане значилась и глава об издателе Эжене Мерле. Именно в этой главе тогда и мелькнул молодой автор детективов Жорж Сим. А через несколько лет (в 1965 или 1966), готовя мемуары к публикации в своем собрании сочинений, Эренбург пытался (насколько возможно) восстановить вымаранное из них цензурой начала 1960-х годов. Более того, он целиком дописал несколько новых глав, а иные пополнил. Так, в главе об Эжене Мерле появился емкий и вполне выразительный портрет молодого Жоржа Сименона (навеянный, надо думать, и его неожиданным письмом, и рассказом о знакомстве с ним Г. М. Козинцева):
«Я не читал его романов, но мне нравился большой веселый человек, прекрасный рассказчик, неизменный курильщик трубки. Он жил на яхте, и помню, как однажды я приехал к нему на Марну. Он смешил меня причудливыми историями, но наиболее забавным мне показался его пес ньюфаундлендер <…>. По вечерам Сименон порой заглядывал в бар „Куполь“, где царил бармен Боб. Туда приходило много разных писателей — и Рене Кревель, и Вайян, и Деснос. Я там просиживал почти каждый вечер…»[2024].
Успех перевода книжки Сименона в СССР был столь очевиден, что в 1961-м ее напечатали снова. А в пору перестройки и после нее в России издали несколько собраний сочинений Сименона, последнее — в тридцати томах (!), а в эти же времена восьмитомное посмертное собрание сочинений не менее плодовитого и популярного при жизни Эренбурга выпускали начиная с 1990 года в течение долгих одиннадцати лет…
Эту историю, пожалуй, стоит предварить одним замечанием. Художественные вкусы Эренбурга сформировались в Париже в начале века и никак не соответствовали насаждавшейся в СССР начиная с середины 1930-х годов художественно убогой живописи соцреализма. Однако даже в самые оголтелые периоды уничтожения всего, что оставалось живописью подлинной, Эренбург не отказывался от своих вкусов и не называл черное белым. Более того — он сопротивлялся и в итоге вышел победителем. Это именно благодаря его стараниям в 1956 и в 1966 годах в Москве прошли легендарные выставки Пикассо (о том, какие препоны ему приходилось преодолевать, говорит переписка Эренбурга[2025]). Пользуясь положением президента общества «СССР — Франция», он неизменно боролся с попранием высоких ценностей нового французского искусства (на советских держиморд от культуры оно действовало, как красная тряпка на быка). История, о которой здесь пойдет речь, — одна из многих в жизни Эренбурга оттепельной поры.
25 сентября 1958 года газета ЦК КПСС «Советская культура» перепечатала из канадского журнала «Маклинс мэгэзин» статью художника Кеннета Форбса, направленную против модернизма в живописи. В редакционной врезке выражалось несогласие с автором лишь в одном: он считал возникновение модернизма случайностью, а редакция, твердо стоя на материалистических позициях, полагала модернизм «следствием деградации буржуазного искусства, начавшейся еще в конце прошлого века». Форбс уличал модернизм примерами непонимания современниками произведений Сезанна и Ван Гога и денежными суммами прибылей, которые зарабатывали на их полотнах после смерти художников. По мнению Форбса, дело не в таланте, а, как теперь бы сказали, в раскрутке.
Илья Эренбург отлично понял значение Сезанна для мировой живописи XX века задолго до того, как стал президентом общества «СССР — Франция», — еще в юности он дружил в Париже с Пикассо, Модильяни, Шагалом и Сутиным. Статья в советской газете его возмутила. Судя по некоторым подробностям публикуемого здесь письма, кто-то из редакции, также несогласный с этой публикацией, тайком передал Эренбургу дополнительные материалы. В те, уже забытые, времена такая публикация воспринималась как циркуляр чиновникам от культуры; самые ретивые из них могли, прочитав газету, попросту запретить показ полотен заклейменных в ней художников. Общество «СССР — Франция» тут было бессильно; Эренбург понимал, что его протест не напечатают, и решил действовать через вышестоящие инстанции. Он превосходно владел этой техникой и письмо, адресованное редакции, направил по чиновному кругу — председателю Союза обществ дружбы с зарубежными странами Н. В. Поповой, которая, конечно же, ничего не понимала в искусстве, но по долгу службы должна была поддерживать культурные связи с заграницей. Ее обращение в ЦК КПСС могло помочь делу, тем более что на нее в ЦК идиосинкразии не было.
«Дорогая Нина Васильевна, — писал ей Эренбург, — посылаю Вам копию письма, которое я направил в „Советскую культуру“. Грубая и неграмотная статья канадца, перепечатанная с сочувственными комментариями советской газетой, может только помешать работе наших обществ, ибо под флагом борьбы против абстрактного искусства в статье имеются грубые и глупые нападки на художников, которые дороги любому французу, любому голландцу, любому человеку неравнодушному к искусству. Может быть Вы, как председатель обществ дружбы, можете повлиять на „Советскую культуру“ и предотвратить столь огорчительные факты. С искренним уважением И. Эренбург. 29 сентября 1958»[2026].
К письму была приложена вырезка из «Советской культуры» и копия письма Эренбурга в редакцию газеты:
«В № 115 газеты „Советская культура“ опубликован сокращенный перевод статьи канадского художника г. Кеннета Форбса „Не попадайтесь на удочку мистификаторов!“. Г-н Форбс пытается объяснить известность таких художников, как Сезанн, Ван-Гог, Пикассо (пассаж, относящийся к творчеству последнего, в переводе опущен), хитроумием торговцев картинами и глупостью „смотрителей музеев, директоров картинных галерей, богатых покровителей искусства и критиков“. Тон статьи таков, что даже редакция „Маклинз мэгэзин“, привыкшая к сенсациям и скандальным анекдотам, снабдила ее примечанием „в порядке дискуссии“.
Можно по-разному относиться к творчеству Сезанна или Ван-Гога, но советский читатель не может примириться с заменой серьезного художественного и социального анализа различных явлений в искусстве XIX века анекдотами и зубоскальством. Полотна Сезанна и Ван-Гога имеются в Эрмитаже и Музее им. Пушкина, где нет и не может быть места для мистификаторов. Вероятно у г. Форбса, который по собственным его словам пишет портреты „представителей художественных, деловых и политических кругов“ Канады, имеются свои резоны для того, чтобы причислить Сезанна и Ван-Гога к мистификаторам, но мне непонятны резоны, побудившие советскую газету, посвященную проблемам культуры, воспроизвести его статью. Г-н Форбс, например, обвиняет известного французского художника Руо в богохульстве. Может быть, это обвинение и звучит для читателей „Маклинз мэгэзин“, но вряд ли оно уместно на столбцах советской газеты. Илья Эренбург»[2027].
Что и говорить, Эренбург был мастером политической демагогии, когда имел дело с партийными функционерами от культуры, — спорить с ним, не называя вещи своими именами, им было не по уму и не по силам.
Попова долго думала и в итоге не рискнула ввязываться в конфликт, перепоручив дело своей заместительнице, столь же расположенной к пониманию культуры. Потому лишь 24 октября было подписано нейтральное по тону обращение в ЦК:
«Направляем копии писем т. Эренбурга И. в газету „Советская культура“ и Председателю Союза советских обществ дружбы и культурных связей с зарубежными странами т. Поповой Н. В. в связи с опубликованием в газете „Советская культура“ статьи канадского художника Кеннета Форбса. Зам. председателя Т. Зуева»[2028].
Не ответить на эту бумагу было уже нельзя. На письме Зуевой начертано: «т. Поликарпову Д. А.». Зав. отделом культуры ЦК КПСС Поликарпов боялся связываться с Эренбургом — это могло обернуться международным скандалом и неприятностями; он тоже передал все бумаги своему заму. Ответ писался тщательно:
«ЦК КПСС.
Тов. Эренбург считает, что газета „Советская культура“ поступила неправильно, напечатав статью канадского художника Кеннета Форбса „Не поддавайтесь на удочку мистификаторов!“, в которой подвергается критике наряду с художниками-абстракционистами и творчество французских художников Сезанна и Ван-Гога. Отдел культуры ЦК КПСС считает, что т. Эренбург не прав. Он исходит из своих личных, субъективных привязанностей, особенно к французскому искусству конца XIX и XX веков. Между тем, сами буржуазные искусствоведы родословную современных абстракционистов и других крайних течений зарубежного искусства справедливо ведут от творчества Сезанна, Ван-Гога, Матисса.
Газета „Советская культура“ 25 сентября перепечатала статью К. Форбса из самого распространенного журнала в Канаде „Маклинз мэгэзин“. Статья К. Форбса, несмотря на свою слабость и теоретическую наивность, полезна для советского читателя, так как показывает, что в капиталистическом мире есть художники-реалисты, активно выступающие против засилия абстрактного искусства. В то же время газета „Советская культура“ в своем предисловии к статье поступила необдуманно, излишне расхвалив ее достоинства.
Ответ сообщен зам. председателя Президиума Союза советских обществ дружбы и культурных связей с зарубежными странами т. Зуевой и редакции газеты „Советская культура“ т. Орлову.
Доктор искусствоведения Ярустовский, давний антагонист Эренбурга, хоть и владел пером, сочинял эту справку дольше месяца. Знающий основы делопроизводства, он отправил ее не Эренбургу, а даме, подписавшей обращение в ЦК.
В 1958 году отдел культуры ЦК через средства массовой информации вел массированную атаку на Эренбурга (громили его «Уроки Стендаля», статьи о Цветаевой, Бабеле…). Ответ Ярустовского вписывался в эту кампанию. Письма Эренбурга «Советская культура», разумеется, не напечатала… Забавно, что, ненавидя творчество Пикассо, «Советская культура» — в отличие от канадского журнала — побоялась задеть его публично: Пикассо состоял во Французской компартии, и разрешить выпады против него отдел культуры (не самый главный в ЦК) побоялся бы. С Сезанном было легче.
Илья Эренбург знал, что про него говорят: он-де обожает Францию и не любит Германию, обожает французов и не любит немцев. Беседуя в 1966 году в Москве с Генрихом Беллем, он сам заговорил на эту тему: «Меня обвиняют, что я не люблю немцев. Это неправда. Я люблю все народы. Но я не скрываю, когда вижу у них недостатки. У немцев есть национальная особенность — все доводить до экстремальных крайностей, и добро и зло. Гитлер — это крайнее зло»[2031]. Уже после смерти Эренбурга его дочь Ирина, когда при ней упоминали про нелюбовь Эренбурга к немцам, всегда отвечала: но моя мать — самая большая любовь отца — немка[2032]. Это неизменно производило впечатление (возможно, не без фрейдистского оттенка).
Конечно, треть жизни Эренбург прожил во Франции и еще в 1945-м надеялся туда вернуться. Половина XX века прошла под знаком двух мировых войн, в которых все, что любил Эренбург, было не на стороне Германии; его собственная позиция формулировалась при этом предельно остро.
Эренбург-сатирик создал запоминающиеся, саркастические образы и немцев, и французов, и англичан, и американцев, но не по этому следует судить о роли тех или иных стран в судьбе писателя. В семи книгах воспоминаний Ильи Эренбурга — исповедальном труде его жизни, подводящем ее итоги — упоминаются 3500 имен. Среди европейцев-иностранцев первое место, понятно, за французами (474 имени), а второе, пусть и с большим отрывом, но, опережая испанцев, итальянцев, англичан, занимают немцы (161 имя). Эта статистика вполне репрезентативна…
Расскажем о роли, которую играли Германия и немцы в жизни и творчестве Ильи Эренбурга[2033].
Первые поездки в Германию с матерью и сестрами Эренбург потом почти не вспоминал; но одно тогдашнее впечатление врезалось ему в память навсегда:
«Маленьким мальчиком я подъезжал впервые к Берлину. Раскрыв толстую непонятную книгу, похожую не то на Библию, не то на учебник тригонометрии, мать сказала мне:
— Мы приедем в Берлин в девять часов двенадцать минут.
Я не поверил ей. Я ведь знал тогда только русские вокзалы, с тремя звонками, с неторопливыми пассажирами, попивающими чай, с флиртующими телеграфистами и с душистой черемухой. Я знал, что если побежать сорвать ветку черемухи, поезд не уедет — поезд поймет, что нельзя без черемухи. Помолчал и переспросил:
— Ну, а часов в десять или в одиннадцать мы все же приедем?
Тогда мать, усмехнувшись, ответила:
— Здесь поезда никогда не опаздывают.
Помнится, когда поезд действительно подошел к вокзалу Фридрихштрассе и я, взглянув на часы, увидел девять часов двенадцать минут, я не обрадовался — нет, я испугался. Ничто в тот день не могло исцелить меня от испуга перед непостижимой точностью»[2034].
Этот эпизод в сознании Эренбурга вырос в некий символ, существенно скорректировавший его дальнейшие впечатления от Германии…
Мать писателя часто болела и, как все состоятельные жители тогдашней России, ездила лечиться в Германию; детей она брала с собой. Так, Илья провел лето 1903 и 1904 годов в Эмсе. В мемуарах Эренбург мельком вспоминает, как он упорно изводил там отдыхающих, в итоге «курортные власти попросили мать уехать, если она не в силах меня угомонить»[2035]…
Первую половину 1908 года юный революционер Илья Эренбург провел в тюрьме, а затем его высылали под надзор полиции. Родителям удалось под залог выхлопотать для своего сына право уехать за границу «лечиться» (до предстоящего суда). Он твердо выбрал Париж и вспоминал полвека спустя: «Мать плакала: ей хотелось, чтобы я поехал в Германию и поступил в школу»[2036]. Берлин стал всего лишь мгновенным полустанком на пути в Париж.
Уже из Франции юный Эренбург совершил несколько поездок в Германию. Первая — летом 1909 года, в пору романа с Лизой Мовшенсон (с 1916 года Полонской) — тоже молодой поэтессой и тоже скрывавшейся во Франции от возможного ареста в России. Они поехали в Германию, чтобы повидаться с родными, приехавшими туда на лечение. Эренбург — в Бад-Киссинеген, а Полонская — в Кенигсберг. Эренбург в середине июля, повидав мать и сестер, выехал в Кенигсберг, где был представлен матери Полонской, а затем они вдвоем с Лизой совершили путешествие по Германии (с интересом осмотрели Дрезден и Мюнхен). Поразительным образом эта поёздка не оставила следа ни в его работах, ни в памяти. Правда, он тогда только начинал писать стихи, искусство еще не заняло в его жизни того места, которое ему предстояло занять. Потом, в старости, Эренбург восторженно вспоминал поездки молодых лет — в Брюгге в 1910 году, в Италию в 1911-м, в Голландию в 1914-м и, разумеется, поездки по Франции. Все это вошло в его стихи, романы, статьи. Но о Германии — ни слова, ни образа. Впрочем, в 1915 году он написал стихи, которые не были напечатаны при его жизни: «Люблю немецкий старый городок — / На площади липу, / Маленькие окна с геранями, / Над лавкой серебряный рог. / И во всем этом легкий привкус / Милой романтики…»[2037], — но в этой неожиданной избирательности памяти, скорей всего, проявился настрой «против» — в данном случае против французского шовинизма.
Определенное место в мыслях Эренбурга Германия начинает занимать лишь с началом Первой мировой войны. Французская шовинистическая волна поначалу подействовала и на Эренбурга — он отправился записываться в Иностранный легион, но по болезни сердца получил отказ. В пору, когда многие французские друзья Эренбурга ушли на фронт, он, оставшись совершенно без средств (пересылка денежных переводов из России прекратилась, а вместе с нею и помощь родителей), не очень уютно себя чувствовал даже в самом космополитическом в мире кафе «Ротонда».
Эренбург не сразу осознал заинтересованность в войне крупных финансовых воротил, войну как гигантскую индустрию, исправно кормившую ее акционеров. Пока не бросались в глаза кровавые последствия войны, умело поставленная пропаганда срабатывала. Гибель Шарля Пеги[2038] и его пронзительные стихи о «четырех углах родимой земли», развалины Реймсского собора, следы методичных разрушений, которые несла по французской земле германская армия, поначалу закрывали глаза Эренбургу на более общие и, может быть, более важные вещи. Однако и тогда французская провинциальная пресса с ее анекдотическим шовинизмом неизменно вызывала у него иронию. Он открыто говорил об этом своим русским друзьям (к их кругу принадлежали, в частности, поэт Максимилиан Волошин и террорист и писатель Борис Савинков) — среди них Эренбург был самым стойким противником войны. Он писал Волошину 27 сентября 1915 года, имея в виду, что и у авторов шовинистических статей есть свои мотивы:
«Столько сейчас тяжелого у каждого, что нельзя слушать ни Eho de Paris, ни Ропшиных. Может, все они честные и милые, но Иванов, Schmidt и Durand умирают — понимаете! Но какое счастье, что мы русские, более всех „униженные и оскорбленные“. Хоть что-то человеческое сохранилось от искры на ветру»[2039].
Рассказывая Волошину о Савинкове и споря с ним, Эренбург писал: «Сначала он говорил о бошах и о своей ненависти, потом читал статьи — я ругался»[2040]. С издевкой Эренбург сообщает Волошину о тоне французских газет: «Читаю „Petit Nicois“. Вчера была передовая на тему о запахах немцев. Автор уверяет, что немки издают особый невыносимый запах, что в школе парты, на которых сидели немцы, приходится сжигать»[2041]. В минуту крайнего безденежья он шутит: «Думаю из Парижа в отчаяньи писать хоть корреспонденции о скверном запахе молодых немок (любимая тема местной газетки)»[2042]. Эренбург надеется только на то, что в ходе войны произойдет перерождение мира, и замечает:
«Но одно несомненно — ни победа, ни поражение сами по себе не могут дать внутреннего перерождения. Для этого нужно еще что-то, что — не знаю. Поражение даст, может быть, „свободы“ etc, но вызовет жажду победы, жажду мщения и ненависть. Россия захочет быть внешне сильной, с каждым годом всё теряя свою единую и подлинную силу. Есть в этом что-то неизбежное»[2043].
В своей публицистике Эренбург был скован жесткой цензурой — его статьи из Франции постоянно корежили; но и эту слабую возможность он использовал, чтобы не ограничиваться риторикой, а вести серьезный разговор, докопаться до сути. Он различает массовую материальную и духовную культуры:
«Казалось, народу отягченному материальной культурой современности особенно дорого духовное наследие прошлых веков. <…> Можно колебаться в разгроме городов Реймс или Ипр, лежащих в зоне беспрерывных военных действий. Но есть факты неоспоримые и достаточно убедительные в своей простоте. Прежде всего, поджог Лувена. <…> Европейцы 20-го века наметили по плану кварталы города, подлежащие уничтожению, они обливали воспламеняющимся составом алтарь собора и пергаменты библиотеки. Самое поразительное в этом — обдуманность, осознанность преступления. За преступлением раскаяния не последовало. Я объясняю это не прирожденными пороками немецкого народа, а той ролью „вождя“, которую ему присудила история. Соборы и старинные памятники для людей этой культуры были предметами не первой необходимости, но роскоши. Изучение не означает любви… Археолог Мюллер может в мирное время изучать раскопки, но генерал Мюллер на войне, не задумываясь, распорядится сжечь и библиотеку, и церковь, и музей»[2044].
Следующие встречи были не с Германией, но с немцами — в 1918 году на родине Эренбурга, в Киеве, который Германия оккупировала. Это был всего лишь первый акт той кровавой драмы, которая называлась Гражданской войной в России. Воспоминания о немецкой оккупации Киева в книге «Люди, годы, жизнь» лишены ярости («Немцы были веселы и довольны жизнью; в киевских паштетных было куда уютнее, чем на Шмен-де-дам или у Вердена…»[2045]), но и они окрашены будущим…
Оказавшись весной 1921 года в Париже с советским паспортом, Эренбург вскоре был оттуда выслан; чудом ему удалось обосноваться в Бельгии. Там он за месяц написал давно продуманный роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито». Среди удач этого романа — образ Карла Шмидта, одного из спутников главного героя, великого провокатора Хулио Хуренито. Путешествующие с ним американец, француз, африканец, русский, итальянец, немец и еврей — типы, сатирически воплощающие определенные национальные черты. Эти черты в общем-то не были открытием Эренбурга, и вот только Карл Шмидт, который мог одновременно быть и националистом, и социалистом, ибо «и те и другие преследуют дорогую ему цель организации человечества»[2046], был открытием, поскольку создан, предвосхищая будущее, — до проникновения национал-социализма в германскую жизнь; это одно из пророчеств романа…
Еще в России Эренбург познакомился с берлинским журналом «Русская книга». Потом он завязал переписку с редактором журнала А. С. Ященко и забросал его информацией о жизни писателей в России. Кроме того, Эренбург предложил журналу свои услуги в качестве автора. Предложение было принято, и это, по существу, изменило лицо «Русской книги» (наверное, неслучайно с 1922 года она стала называться «Новой русской книгой»).
Политически Ященко в эмигрантских спорах стоял «над схваткой» — это облегчило ему контакты с Эренбургом. Участие нового автора сделало журнал в большей степени писательским. Идеологическая позиция Эренбурга, которую он пропагандировал в своих статьях (настоящие литература и искусство имеют будущее только в России), со временем способствовала расколу в рядах берлинской эмиграции. Впрочем, до раскола еще было далеко. А тогда, в июне 1921 года, Эренбург прислал Ященко список шести своих книг, которые хотел бы издать в Берлине (пять из них вскоре действительно были изданы).
В Бельгии, где Эренбург оказался по воле случая, друзей и знакомых у него было крайне мало; практически не было там и эмигрантов из России (в письме к Ященко он жаловался 27 июня, что «абсолютно изолирован»[2047]). Скорей всего, именно от Ященко Эренбург узнал о размерах русской колонии в Германии, и у него созрело решение перебраться в Берлин.
Уже 5 сентября 1921 года он сообщил Ященко о своих хлопотах в части получения германской визы, а 26 сентября попросил «посодействовать в получении разрешения на въезд в Германию»[2048]. В письме 13 октября Эренбург сообщил, что «сегодня германский консул отправил касательно меня телеграфный запрос в МИД. Таким образом мои судьбы решаются в Берлине, и возможно скоро нам удастся лично побеседовать»[2049].
В том же месяце Эренбург был в Берлине; он поселился в пансионе на Прагер-плац (через год перебрался в пансион на Траутенауштрассе).
Интенсивность берлинской жизни Эренбурга впечатляет. С конца 1921 по 1923 год Эренбург — постоянный критик журнала «Новая русская книга», постоянный докладчик и участник полемик в Доме искусств. Но главное — за это время в Берлине он издал 14 книг: романы, повести, новеллы, стихи, стихотворные пьесы, эссеистика, публицистика (половина их написана уже после переезда в Германию; большинство книг выпустило издательство «Геликон»). Отмечу, что в 1923 году в Берлине две книги Эренбурга впервые вышли по-немецки — «Хулио Хуренито» и «Трест Д. Е.» (издательство «Welt Verlag»). В русской литературной хронике Берлина тех лет — весьма плотной и разнообразной — имя Эренбурга встречается повсеместно. «В Берлине существовало место, — вспоминал Эренбург, — напоминавшее Ноев ковчег, где мирно встречались чистые и нечистые; оно называлось Домом искусств. В заурядном немецком кафе по пятницам собирались русские писатели»[2050]. Далее следует длинный список: 20 имен — далеко не полный перечень тех, с кем Эренбург тогда общался… Среди не названных в том списке — впоследствии самый близкий друг Эренбурга, а тогда начинающий поэт и прозаик Овадий Савич, всемирно известный славист Роман Якобсон, великий польский поэт Юлиан Тувим.
Кстати о Савиче. По случаю его свадьбы Эренбург сочинил поэму, которая не сохранилась, и лишь некоторые ее строфы уцелели в памяти виновников; А. Я. Савич мне их читала:
Скорее прокляни Берлин,
Где зальцкартофель, пфуй и сплин,
Скорее приезжай в Париж…
В Берлине 1922 года продолжились встречи Эренбурга с Маяковским, Пастернаком, Цветаевой, Ходасевичем, Есениным, Андреем Белым, Шкловским, Таировым…
Кстати о В. Б. Шкловском. В 1923 году в Берлине вышла его книга «Zoo, или Письма не о любви», одна из глав ее имеет такой подзаголовок: «О весне, „Prager Diele“, Эренбурге, трубках, о времени, которое идет, губах, которые обновляются, и о сердцах, которые истрепываются, в то время, как с чужих губ только слезает краска…»[2051]. «Прагер диле» — это нечто вроде кафе в Берлине, которое с легкой руки Эренбурга стало популярным среди русских писателей; там он работал, встречался с друзьями и жил неподалеку. В этой главе Шкловский сказал об Эренбурге понравившиеся тому и давно ставшие знаменитыми точные слова: «Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович…».
Литературная и художественная жизнь в русском Берлине были переплетены; художественные диспуты собирали подчас ту же публику, что и литературные. Эренбург оказывался вовлеченным в художественные баталии не только из-за своей дружбы с Альтманом или Лисицким, но главным образом из-за книги «А все-таки она вертится». Этот гимн тогдашнему конструктивизму, написанный еще в Бельгии, по выходе своем вызвал яростные споры.
Среди проектов, осуществленных Эренбургом в Берлине, один имел особое значение — проект международного художественно-литературного журнала, пропагандирующего идеи конструктивизма во всех сферах искусств. 5 декабря 1921 года в Берлине Эренбург выступил в Доме искусств с докладом «Оправдание вещи», в котором развил соображения книги «А все-таки она вертится»; тогда-то он и обнаружил, что многие его идеи совпадают с замыслами художника Эль Лисицкого, к которым тот пришел незадолго до того в Москве. Эренбург и Лисицкий объединили свои усилия — эта мысль оказалась счастливой! — так был задуман журнал «Вещь».
3 марта 1922 года Лисицкий писал Родченко: «Мы наконец осуществили здесь идею — издание международного журнала современного искусства. Вокруг него объединены все, создающие новые ценности или этому созиданию помогающие»[2052]. Лисицкий осуществлял художественное оформление и макетирование журнала, вместе с Эренбургом определял его художественную направленность. Эренбург был автором программных и полемических редакционных статей, определял литературную политику.
Главной задачей журнала было взаимное знакомство авангарда Запада и нового левого искусства послереволюционной России, взаимный смотр их достижений и их дальнейшее тесное сотрудничество. Журнал должен был служить своего рода мостом между Россией и Западом; в основу такого объединения были положены не политические, а эстетические (конструктивистские) установки. Журнал предполагал печатать материалы по-русски, по-французски и по-немецки.
Первый, сдвоенный номер журнала «Вещь» вышел в свет в начале апреля, третий — 1 июня 1922 года.
Немецкая часть журнала формировалась принципиально и безотносительно к тогдашнему униженному положению Германии в Европе. В № 1–2 была объявлена публикация стихов Карла Эйнштейна. Ряд материалов журнала был напечатан по-немецки, например статья И. Глебова о С. Прокофьеве и обзорная статья «Die Aussteilungen in Russland»[2053] — хорошо информированный автор подписался: Ulen (возможно, это был Лисицкий). В № 3 была напечатана в переводе на русский статья преподавателя и градостроителя Людвига Гильсберсхеймера «Динамическая живопись» (о беспредметном кинематографе Викинга Эггелинга). Отметим также помещенную в журнале информацию о первой международной выставке в Дюссельдорфе (май — июль 1922 года) и обзор Лисицкого «Выставки в Берлине» (подписан: Эл).
№ 3 «Вещи» оказался последним — фактически советская власть придушила журнал, запретив его распространение в России…
Вспоминая в мемуарах свою первую — парижскую — эмиграцию, Эренбург с грустью написал об отъединенности эмигрантской жизни: занятые своими заботами и склоками, русские социал-демократы «не заметили» Парижа. Для Эренбурга смолоду было характерно беспокойное стремление узнать жизнь и культуру краев, куда его забросила судьба. Так и в Берлине Эренбург находил время на музеи и выставки, чтение газет, «Романишес кафе» и встречи с литераторами, художниками, политиками.
Вспоминая Берлин 1922-го года в мемуарах, Эренбург называет несколько немецких имен.
Первое — поэт и эссеист Карл Эйнштейн, который за свою пьесу об Иисусе привлекался к суду (Эренбург посещал заседания суда и упомянул их в «Письмах из кафе»[2054]):
«Это был веселый романтик, лысый, с огромной головой, на которой красовалась шишка… Он напоминал мне моих давних друзей, завсегдатаев „Ротонды“, и любовью к негритянской скульптуре, и кощунственными стихами, и тем сочетанием отчаяния с надеждой, которое уже казалось воздухом минувшей эпохи»[2055].
Затем известный прозаик Леонгард Франк, автор книги «Человек добр», с которым Эренбург встречался и впоследствии, уже после Второй мировой войны: «Ему исполнилось сорок лет, он был уже известным писателем, но оставался мечтательным юношей: стоит людям поглядеть друг другу в глаза, улыбнуться — и сразу исчезнет злое наваждение»[2056].
Третье имя — художник Георг Гросс. Оно требует отступления.
Искусствовед М. В. Алпатов писал, что, ценя новую французскую школу живописи, Эренбург не принимал достижений немецкого экспрессионизма и школы Баухауза (Алпатов выражался академично: «грешил недооценкой»[2057]). Это так; Эренбург утверждал: «Экспрессионизм — истерика» и рассказывал, поясняя свою мысль:
«В галерее „Штурм“ висит громадное полотно, закиданное красной краской. Называется „Симфония крови“. Критиковать? Не стоит. Просто художнику не до картин: он хотел плакать или буянить. Краски оказались под рукой. Мог оказаться револьвер — было бы хуже»[2058].
Не принимая такого искусства, Эренбург не судил заглазно: с Моголи Надем он был в Баухаузе и назвал его «единственной живой художественной школой Германии»[2059]; он посещал выставки Штурма на Потсдамерштрассе 184-а, писал о них, был дружен с Хервартом Вальденом, вдохновителем Штурма («В картинной галерее, где стены метались, он чувствовал себя уютно, как в обжитом доме, угощал меня кофе и тортом со взбитыми сливками — их приносили из соседнего кафе»[2060])…
Был еще один мотив, связывавший писателя с художественным миром Берлина: его жена — художница, ученица Экстер[2061] и Родченко. 10 мая 1922 года в галерее «Штурм» была устроена ее первая выставка гуашей (совместно с немецким дадаистом Куртом Швитером). Л. М. Козинцева сообщала в Москву Родченко: «Рядом с немецким экспрессионизмом мои вещи имели тихий, чистоплотный вид. В газетах хвалили»[2062]. Действительно, скажем, берлинский «Голос России» 4 июня 1922 года писал о ее гуашах: «Здесь краски, а не Бог знает что, здесь рассчитано и выписано, а не намазано, здесь школа и — по сравнению с немцами — мастерство». С того года выставки Л. М. в Европе проходили ежегодно (так, в мае 1923 года она участвовала в «Große Berliner Kunstausstellung am Lehrter Bahnhof» вместе с Лисицким; последняя выставка ее гуашей в Берлине состоялась в марте 1929 года в галерее М. Вассерфогеля)…
Эренбург, не любя экспрессионизм, полюбил Георга Гросса:
«Германия тех лет нашла своего портретиста — Георга Гросса <…>. Критики его причисляли к экспрессионистам; а его рисунки — сочетание жестокого реализма с тем предвидением, которое люди почему-то называют фантазией <…>. У Гросса были светлые глаза младенца, застенчивая улыбка. Он был мягким и добрым человеком, ненавидел жестокость, мечтал о человеческом счастье; может быть, именно это помогло ему беспощадно изобразить те хорошо унавоженные парники, в которых укоренялись будущие оберштурмфюреры, любительницы военных трофеев, печники Освенцима»[2063].
Это — позднее суждение, но и в 1927 году, признавая социальную остроту рисунков Гросса, Эренбург проницательно подметил:
«Однако сущность его демонологии глубже и постоянней. Его дьяволы имеют родословную. Они не только социальный показатель. Они твердят о спертости воздуха и о тяжести сердец. Они рождены в темных закромах немецкой души»[2064].
В личном архиве писателя сохранилась фотография — на обороте его рукой написано: «У Гросса. Берлин 1929». Это встреча нового, 1930 года — вокруг стола, заставленного нарядными бутылками, — Поль Элюар, Эренбурги, артисты театра Таирова и сам Гросс — с сигарой, смеющийся. И еще сохранился альбом рисунков Гросса, изданный в Дрездене в 1925 году. На нем четкая карандашная надпись: «Ilya Ehrenburg mit besten Grüßen aus Deutschland. Georg Grosz Berlin 11. Juli 1926»…
Последний роман Эренбурга, написанный в Германии (сентябрь — ноябрь 1923 года), — «Любовь Жанны Ней».
«Я писал „Жанну Ней“ в Берлине, в маленьком турецком кафе, где восточные люди суетясь сбывали друг другу доллары и девушек, — вспоминал Эренбург. — Я выбрал эту кофейню, столь непохожую на роскошные кондитерские западного Берлина, за непонятный говор, за полумрак, за угрюмость. Там каждое утро я встречался с моими героями»[2065].
Действие последней главы «Жанны» происходит на северной окраине Берлина (к этому моменту все сюжетные линии романа уже завершены, осталось посчитаться со злодеем Халыбьевым — именно на нищей, грязной улице Клейндорф обрекает его Эренбург корчиться в заслуженных судорогах…).
Илья Эренбург жил в Берлине не безвылазно: одной только, пусть даже насыщенной, литературной жизни ему было мало. Он был путешественник по своей природе (кроме прочего, поездки обычно давали еще и материал для литературной работы). За время оседлой жизни в Германии Эренбург смог побывать в Веймаре («Я долго стоял у простого протертого кресла, на котором умер Гете», — это из веймарских впечатлений[2066]), Магдебурге, в горах возле Брокена, в Хильдесгейме («Отсюда или из Нюрнберга надо начинать плавание по душе Германии»[2067]), на северном побережье (здесь во время летнего «отдыха» были написаны знаменитые «13 трубок» и книга стихов «Звериное тепло»). Немалый опыт путешественника позволял Эренбургу сравнивать впечатления; он писал о Германии:
«Как все здесь непохоже на старую Италию или даже на соседнюю Фландрию! Только тут и чувствуешь вес, вязкость, значимость земли. Умбрийские холмы слишком легко давались. Они напоминают перевернутое небо. А брюггские меланхолики, несмотря на рагу, пиво и полнотелых жен, бредили северной жидкой лазурью. Здесь, в Германии прекрасный культ уродства. Венеры Кранаха соблазнительны, как таксы. В домах, в картинах, в языке — уют, приземистость, спертость. Всюду — и в узких улицах с крюком-вывеской ростовщика, и в погребках, и в чернявости готических книг, и в топорных пословицах — всюду чувствуется присутствие женского тела, пылающего очага, смерти»[2068].
В блистательном «Письме из кафе» возникает образ Берлина тех лет — отталкивающий и одновременно привлекательный:
«Берлин уныл, однообразен и лишен couleur locale[2069]. Это его „лицо“, и за это я его люблю. Трудно разобраться в длинных прямых улицах, одна точная копия другой. Можно идти час, два — и увидеть то же самое: дома с противоестественными валькириями или кентаврами на фасадах, чахлые деревья, общипанные вечными сквозняками, и на углу сигарную лавку „Лейзер и Вольф“. Это — выставка, громадный макет, приснившийся план»[2070].
Сравнив Берлин с Парижем и Лондоном, Эренбург замечает: «А Берлин — просто большой город, мыслимая столица Европы. Среди других городов это Карл Шмидт, Поль Дюран, Иван Иванович Иванов»[2071]. Одной строчкой Эренбург умел создать портрет; таков и его Берлин — «город отвратительных памятников и встревоженных глаз»[2072]. Попав в немецкую столицу в тяжкое для страны время, подметив бросающееся в глаза городские контрасты (жизнь в Берлине писатель сравнивал с жизнью на вокзале), Эренбург отметил и другое: «Этот город беженцев, несмотря на все свое отчаяние, исступленно работает. И, глядя на его работу, порой забываешь даже о вокзале, — видишь только прекрасные железнодорожные мастерские. А зачем эти люди работают и что будет завтра — они сами не знают». И далее, обращаясь к неназванному другу, он делает существенное замечание:
«Как бы ни целила работа души берлинцев, неизвестность томит их. Не забывай, что речь идет о народе философов, социальных доктринеров, и моралистов. В маленьком кафе „Иости“ за чашкой желудевого кофе посетители в перелицованных пиджаках спорят о судьбах Европы. Шпенглер писал свою книгу „Закат Европы“ здесь же, рядом, на вокзальной стойке»[2073].
Может быть, поэтому Эренбург заканчивает свое послание к другу неожиданно: «Я прошу, поверь мне за глаза и полюби Берлин»[2074].
К концу 1923 года рай для русских эмигрантов в Берлине закончился — марка окрепла, и легко расплодившиеся русские издательства так же легко позакрывались; часть эмигрантов перебралась в Париж, часть в Прагу, часть вернулась в Москву. Берлин утратил роль главного центра русской эмиграции[2075]. «Два года я прожил в Берлине с постоянным ощущением надвигающейся бури и вдруг увидел, что ветер на дворе улегся. Признаться, я растерялся: не был подготовлен к мирной жизни», — вспоминал Эренбург в мемуарах[2076].
Начало 1924 года Эренбург провел в России и в конце марта вернулся в Берлин. «За время моего отсутствия, — писал Эренбург прозаику Владимиру Лидину, — русское издательское дело здесь окончательно зачахло, зато немецкое поправилось»[2077]. Эренбург окончательно утвердился в мысли покинуть Германию (в начале апреля он писал друзьям, что ожидает визы и надеется уехать в Италию или в Бельгию — «о Париже и не мечтаю»[2078]).
15 мая Эренбург уехал из Берлина; через месяц он сообщал из Рима Лидину: «Получил французскую визу (результат выборов![2079]). Победоносно выступаю в Париж»[2080], — и уже 1 сентября, сравнивая обе столицы в очередном письме: «В Берлине сейчас страшная мертвечина»[2081], хотя в конце года, говоря Евгению Замятину о парижской жизни, заметил: «Здесь живем как-то глуше, изолированней, нежели в Берлине»[2082].
Берлинская жизнь завершилась, но в 1925–1931 годах Эренбург ежегодно по нескольку раз приезжал в Берлин — кино- и издательские дела, выставки Л. М. Козинцевой, навестить Савичей, встретить Новый год, а то и просто транзит: по дороге в Прагу, Варшаву или Москву; бывал он и в Франкфурте, Штутгарте, Нюрнберге…
Особенно близкие отношения сложились в эти годы у Эренбурга с берлинским левым издательством «Малик-ферлаг»; именем Малик Эренбург даже назвал любимую собаку.
«В Германии, — вспоминал писатель много лет спустя, — переводы моих книг выпускало издательство „Малик ферлаг“. Его создал мой друг, немецкий коммунист, прекрасный поэт Виланд Герцфельде. Он всегда приходил на выручку советским писателям, которые оказывались за границей без денег…»[2083].
Издательство «Малик», несомненно, было левее тогдашнего Эренбурга и не все его книги готово было выпускать (речь, конечно, не идет о каком-либо одобрении издательских планов «Малика» Коминтерном — скажем, изданный «Маликом» роман Эренбурга «Единый фронт» вообще не вышел в СССР, а «День второй» в Берлине был издан раньше, чем в Москве, — но среди напечатанных «Маликом» книг Эренбурга тем не менее не было не только «Бурной жизни Лазика Ройтшванеца», но и опубликованного в СССР романа «В Проточном переулке» — их немецкие переводы выпустили другие издательства). «Малик» начал издавать Эренбурга в 1926 году[2084] — первыми были две книжки: «Любовь Жанны Ней» (тираж дважды допечатывался и достиг рекордной для Эренбурга 21 тысячи; обычный тираж укладывался в пределах 10 тысяч) и «13 трубок». Эти книги, как и последующие, блистательно оформил брат Виланда Герцфельде — Хельмут, взявший себе псевдоним Джон Хартфильд. В СССР внимательно следили за переводами с русского в левых немецких издательствах, печатали соответствующие обзоры; в связи с изданиями Эренбурга в Германии напостовцы высказывали опасения, что некоторые его произведения, проникнув на страницы немецкой коммунистической печати, «создадут путаницу»[2085]. В 1927-м «Малик» выпустил «Избранные статьи» Эренбурга и запрещенного в Москве «Рвача» (под названием «Михаил Лыков»), в 1929-м — «Хулио Хуренито» и «Заговор равных», в 1930-м вышла книга «10 л. с.», в 1931-м — «Единый фронт» (под названием «Священный груз»), «Фабрика снов», «Виза времени» и «Трест Д. Е.», в 1932-м — «Москва слезам не верит» и «Испания сегодня». С приходом гитлеровцев к власти издательство перебралось в Прагу, и книги Эренбурга выходили там: в 1933-м — «День второй», в 1934-м — «Гражданская война в Австрии», в 1936-м — «Не переводя дыхания» и, наконец, в 1937-м — последняя книга Эренбурга в издательстве «Малик» — «No pasaran!».
Отношения Эренбурга с Виландом Герцфельде оставались дружескими и после войны. В архиве Эренбурга сохранились надписи на двух книгах, подаренных ему Дж. Хартфильдом в Москве 14 декабря 1957 года[2086]. В 1962 году братья подарили Эренбургу и его жене капитальный альбом «Джон Хартфильд», выпущенный в Берлине с большой вступительной статьей Герцфельде. В конце 1967 года Виланд Герцфельде приезжал в Москву, но Эренбурга уже не было в живых; посетив его вдову, он подарил ей книгу своей прозы, изданную в Москве[2087].
Не обходил Эренбург и немецкую периодику — печатался в журнале «Russische Rundschau» (начиная с его первого номера, вышедшего в 1925 году) и в газете «Die literarische Welt» (там, в частности, была напечатана его статья памяти Есенина). Говоря о контактах с немецкими писателями, Эренбург писал в 1927 году:
«Я встречаюсь здесь со многими немецкими писателями. Я плохо говорю по-немецки, но у меня с ними общий язык — это язык времени и ремесла. У меня немало друзей среди французских писателей, но я никогда себя не чувствую с ними как равный с равными. Я знаю, что в глубине души они удивлены: как это я говорю ними о Прусте или о Валери, вместо того, чтобы предаваться джигитовке или тренькать на балалайке? В Берлине я не экзотика, не казак, который случайно знает грамоту и даже пишет романы, но современник»[2088].
Это Эренбург написал после рассказа о своем разговоре с Альфредом Деблином, автором нашумевшего тогда романа «Берлин, Александер-плац».
В 1927 году Эренбург познакомился и подружился с двумя немецкими писателями, которым потом посвятил портретные главы в мемуарах «Люди, годы, жизнь» (пожалуй, единственные главы, целиком посвященные немцам). Это драматург и поэт Эрнст Толлер и прозаик Йозеф Рот — оба они окончили жизнь в возрасте сорока пяти лет в мае 1939 года, не дожив до начала Второй мировой войны. (Рота считают австрийским писателем, но я говорю не о стране рождения, а о родном языке, да и встречался с ним Эренбург во Франкфурте и в Париже.)
Знакомство с Ротом произошло в редакции газеты «Frankfurter Zeitung» — Эренбург предлагал газете свои очерки о Германии; когда вышел немецкий перевод «Рвача», газета откликнулась на него большой рецензией[2089]; Рот работал корреспондентом этой газеты в Москве, потом в Париже. О Роте в мемуарах «Люди, годы, жизнь» написано очень душевно; перечитав его книги, Эренбург заново осознал их масштаб.
«Он никогда не писал стихов, — сказано о Роте в „Люди, годы, жизнь“, — но все его книги удивительно поэтичны — не той легкой поэтичностью, которая вкрапливается некоторыми прозаиками для украшения пустырей; нет, Рот был поэтичен в вязком, подробном, вполне реалистическом описании будней. Он все подмечал, никогда не уходил в себя, но его внутренний мир был настолько богат, что он мог многим поделиться со своими героями. Показывая грубые сцены пьянства, дебоша, унылую гарнизонную жизнь, он придавал людям человечность, не обвинял, да и не защищал их, может быть жалел. Не забуду я тонкой, чуть печальной усмешки, которую часто видел на его лице»[2090].
В монологах Рота, которые Эренбург привел в мемуарах, есть отголосок какого-то их скрытого спора, горечь и недосказанность. Сейчас опубликованы письма Рота, и видно, что он был умнее многих и понимал, что происходит в СССР, куда глубже других. Наверное, он говорил об этом с Эренбургом, недаром в этих разговорах он спорит не с самим Эренбургом, а с его «друзьями». Понятно, что подцензурные мемуары не позволяли Эренбургу последовательную откровенность в описании этих разговоров, но и сказанного было достаточно его внимательным читателям, чтобы о многом задуматься…
Судьба Эрнста Толлера, писателя, теперь, кажется, забытого, привлекала Эренбурга не только трагичностью и, в противовес Роту, активностью, но и контрастностью: «Может быть, основной его чертой была необычайная мягкость, а прожил он жизнь очень жесткую». Для мемуаров Эренбург перевел несомненно близкие ему стихи Толлера из «Книги ласточек» и написал: «Толлер сам походил на ласточку, может быть на ту „одну“, что прилетает слишком рано и не делает погоды»[2091]… В библиотеке Эренбурга уцелели две книги Толлера: французский перевод стихотворной трагедии «Хинкеман» (на ней надпись по-французски: «Илье Эренбургу дружески Эрнст Толлер. Берлин, 5.2.27») и русский перевод повести «Юность в Германии», изданный в Москве в 1935 году, — та же французская надпись датирована Лондоном, 23 июня 1936 года. В архиве Эренбурга сохранилась дарственная надпись Толлера по-французски на его книге, подаренной в Берлине 30 сентября 1931 года: «Илье Эренбургу, попутчику нынешней революции и настоящему участнику вечной революции — сердечно Эрнст Толлер»[2092]…
Что касается немецкого языка Эренбурга, то в сравнении с французским (на котором он говорил с русским акцентом, но словарь его, включавший всевозможные арго, впечатлял французов), он знал его неважно[2093]. А. Я. Савич, очень требовательная в том, что касалось знания языков, рассказывала мне:
«И. Г. заменял знание немецкого языка находчивостью. Они жили тогда в Берлине. И. Г. отправился за ветчиной: Bitte, Schinken. Продавщица: Im Stück oder Geschnitten? — Bitte, oder[2094].
Покупая носки: Geben sie mir bitte etwas zum Fuß[2095]…
В Берлине была выставка любиных картин. Слова Mahlerin[2096] и Gemalhin[2097] часто слышались в разговорах и, говоря о Любе с устроителем выставки, И. Г. сказал: Meine Gemahlerin».
В начале 1927 года на берлинской киностудии УФА режиссер Георг Пабст приступил к съемкам фильма по роману Эренбурга «Любовь Жанны Ней». В феврале по приглашению Пабста Эренбург приехал в Берлин; потом он приезжал еще раз в мае, затем присутствовал на натурных съемках в Париже. В разгар съемок роман «Любовь Жанны Ней» вышел еще раз по-немецки в издательстве «Rhein Verlag» и был встречен восторженно в «Die literarische Welt». По поводу этого отклика литературовед Н. Берковский писал в статье «Советская литература в Германии»:
«Не без оттенка оппозиции чрезвычайно чествуется Эренбург, тот самый, которого в СССР считают „наполовину агентом Чемберлена, на три четверти угнетателем китайского народа“ и о котором польская пресса отзывается в то же время, как о „кровавом коммунисте“. Эренбург, беспартийный адогматик — сделан центром русского номера „Литерарише вельт“. Хвалебный отзыв дан только что появившейся в немецком переводе „Жанне Ней“ — Эренбурга называют несравненным романистом, поэтом, исполненным глубочайших переживаний, поэтом для немногих, недоступным читательской толпе»[2098].
Поскольку фильм Пабста был немой, актеров набрали разноязыких. «Из актеров, — вспоминал Эренбург, — мне понравился Фриц Расп. Он выглядел доподлинным злодеем, и, когда он укусил руку девки, а потом положил на укушенное место вместо пластыря доллар, я забыл, что передо мною актер»[2099]. (Эренбург подружился с Распом; все гитлеровские годы тот сохранял подаренные ему писателем книги, фотографии — они помогли ему, когда в Германию вступила Красная Армия[2100].)
В очерке «Встреча автора со своими персонажами» Эренбург рассказал об атмосфере съемок фильма:
«Когда я попал на фабрику „Уфы“ в Бабельсберге, я увидел аркады Феодосии, заседание совета солдатских депутатов, парижские притоны, русскую гостиницу, холмы, татарские деревни, монмартрские бары <…>. Москва здесь находится в десяти шагах от Парижа, — между ними только торчит какой-то крымский холм. Белогвардейский кабак отделен от советского трибунала одним французским вагоном. Здесь нет никакой иллюзии; обман искусства здесь откровенен и сух, но здесь не упущено ничто для поддержания иллюзии на экране»[2101].
Эренбург впервые столкнулся с киноиндустрией; то, как она обращается с литературным произведением, его сильно задело. Точный к подробностям и деталям снимаемого материала, Пабст считал себя свободным в обращении с замыслом писателя — фильм, вопреки роману, имел happy end; его идеологическая направленность была изменена так, что из-за опасения реакции Москвы Эренбург вынужден был от фильма отмежеваться. Его письма протеста в редакции газет В. Герцфельде издал в виде памфлета отдельной брошюрой — но, разумеется, безрезультатно: протесты Эренбурга киностудия проигнорировала.
Фильм «Любовь Жанны Ней» время от времени показывают в киноретроспективах. Если не сопоставлять его с романом и не обращать внимания на то, что бутафория лезет в глаза в крымской части, надо признать: Париж снят Пабстом замечательно.
Разумеется, фильм Пабста прибавил известности Эренбургу в Германии, вызвал он и завистливые отклики русской эмиграции. Продолжали выходить немецкие переводы его книг; свободная немецкая критика имела возможность адекватно о них высказываться. Так, в вышедшей по-немецки книге Эренбурга «Заговор равных» (роман о Гракхе Бабефе, навеянный Эренбургу раздумьями о завершении русской революции) немецкая критика увидела «жесткую критику сталинизма и прозрение советского термидора»[2102]…
Эренбурга издавали едва ли не во всей Европе, но он не мог не ценить особую открытость Германии зарубежной литературе, того, что немцы «сумели обуздать свои духовные таможни»: «Знакомство с иностранной литературой стало здесь почти общим достоянием. Неизвестные вне своих стран русский Бабель, ирландец Джойс, чех Гашек здесь переведены и оценены»[2103]. При этом одно противоречие бросалось ему в глаза: «Странная страна: машина в ней окружена куда большим почетом, нежели человек, но Достоевский в ней популярнее, общедоступней и Бенуа, и Лондона, и Синклера»[2104]. Отношение же Эренбурга к тогдашней немецкой литературе было достаточно критичным: «Нет сейчас более безуютной литературы, нежели немецкая. Здесь забываются и временные эстетические мерки, здесь забываются и непреложные каноны искусства. Чувство социальной тревоги треплет, как лихорадка, эти страницы»[2105].
В книгах, которые Эренбург писал начиная с 1929 года — это был новый жанр, и Эренбург потом объединил их под названием «Хроника наших дней», — он исследовал работу воротил бизнеса. Издательство «Малик» тут же издавало их переводы; не всем в Германии они приходились по душе. Об одной из этих книг, посвященной королю спичек Ивару Крейгеру, Курт Тухольский писал:
«Илья Эренбург был единственным писателем, который в книге „Die Heiligsten Guter“, выпущенной издательством Малик в Берлине, указал пальцем на Ивара Крейгера перед самым его крахом. Крупные финансисты были возмущены, они содрогались, читая его книгу: „Что может понимать в этом какой-то литератор?“ И опять-таки следует подчеркнуть их глупость, близорукость, отсутствие инстинкта и неоправданное игнорирование. Раньше человеческая глупость аккумулировалась в военном сословии, теперь же — в хозяйственном <…>. Если бы Ивар Крейгер был еврей — тогда понятно, если бы Ивар Крейгер был маленьким бухгалтером — тогда понятно. Он был однако крупным предпринимателем капиталистической системы…»[2106].
Книгу, о которой пишет Тухольский (роман о Крейгере), в Москве не издали. Этому противилась не одна только цензура — ортодоксов хватало; в 1930 году немецкий теоретик литературы, работавший в Москве, Георг Лукач писал в «Moskauer Rundschau» о слепоте Эренбурга перед лицом самых больших событий современности:
«Он видит их детали, но только детали. И потом видит их глазами лакея
(здесь Лукач цитировал Гегеля: „Для камердинера нет героя“. — Б.Ф.).
Это лакейское суждение о революции приговаривает Эренбурга при всей его одаренности к полному провалу в большом современном романе. Но именно такая невозможность обусловила успех Эренбурга в Европе и помогает ему в его дешевых успехах»[2107].
Уже в статьях 1922 года Эренбург писал о немецких маргиналах. Похоже, однако, что в художественной прозе его мысль была свободнее; недаром в «Хуренито» он предсказал не только национал-социализм, но и Холокост, а в новелле «Пивная „Берлинер Киндль“» (1925) создал едва ли не мистический образ убийцы. В публицистике же Эренбург старался быть ближе к сиюминутной жизни; как и большинству читателей, ему не нравятся любые политические крайности, он от них, как теперь это называют, равно дистанцирован: «Ни у тех, ни у других нет своего собственного знамени. В дни уличных стычек мелькают международные символы — знак свастики и пятиугольная звезда. И тех и других мало. Огромное большинство берлинцев не верит в эти спасительные расписания»[2108]. Но чувство тревоги все-таки не покидало его:
«Да, конечно, здесь жизнь еще не налаживается, юноши склонны к неврастении, писателей новых нет, а работе трестов мешают их же кузены — французские тресты. Но скучный абстрактный Берлин снялся с места, двинулся в ночь. Поэтому Фридрихштрассе темнее и страшнее Пикадилли или Бульвар-де-Капусин. Мне кажется, что тот, кто первый вышел, раньше всех дойдет».
Германия и в самом деле первой пришла к войне, но неизвестно, это ли имел в виду Эренбург. В очерках «Пять лет спустя» он писал о «голом физиологическом пафосе» нацистов, который порой превращает «сухую, мозговую, книжную страну, гордую железнодорожной сетью и густой порослью школ в чащи пращуров со звериными шкурами и убогой пращой». Ощущение тревоги уже в 1930 году стало подавляющим:
«Еще год назад Германия зачитывалась романами Ремарка или Ренна. Европа ответила на эту эпидемию высокими тиражами переводов и приятной сонливостью: воскресение на страницах книги или на экране, казалось, уже забытой войны Европа приняла за торжество мира. Но страсти сильней воспоминаний», —
и дальше уже однозначно:
«Растет ненависть. Чрезмерность немецкой природы, хаос чувств, древнее безумие ищут выхода. Бритые затылки отнюдь не слепы. Они знают, о чем говорит это молчание… Гитлеровцев поддерживают невидимые и неназываемые»[2109].
А в январе 1931-го рефреном очерка о Германии становятся слова: «Это конец». Картина страшная:
«Так называемая „интеллигенция“ мечется, как крыса, облитая керосином. Издали это похоже на фейерверк, издали — это трагедия, интересные романы, которые тотчас переводятся на все европейские языки, даже „непримиримость духа“. Вблизи это просто запах паленой шерсти и душу раздирающий писк. „Стальная каска“, „Красный фронт“, „раз-два“ у гитлеровцев, ячейки коммунистов…»[2110].
Его вывод в октябре 1931 года безнадежен: «Берлин похож на самоубийцу, который, решив перерезать горло бритвой, сначала мылит щеки и тщательно бреется»[2111]; паритет нарушен: власть откровенно потворствует наци и преследует коммунистов; выбор сделан… Эренбург открыто писал о трагедии германского пролетариата: «Когда он потребовал право на жизнь, его сумели раздробить и снова стиснуть»[2112]; Эренбург не назвал всех виновников этого раздробления, со временем все они были названы…
Внешне жизнь текла, однако, как обычно. 1930 и 1931 годы Эренбурги встречали в Берлине. 1930-й — у Георга Гросса (тогда-то и сделана сохранившаяся у Эренбурга фотография), 1931-й — у матери Савича и его тетки (они оставались в Берлине до прихода к власти Гитлера, потом уехали в Америку, откуда мать Савича предсказывала сыну, имея в виду обоих вождей: наш и ваш снюхаются…).
30 января 1933 года Гитлер был назначен канцлером; в феврале в Германии отменили все гражданские свободы и ввели цензуру печати; 5 марта нацисты выиграли выборы в парламент; 1 апреля началось официальное преследование евреев. Германия сделала свой выбор.
9 марта Эренбург писал в Москву своему секретарю:
«Немецкие события отразились и на мне. Не только погибло мое издательство, но в нем погибли пять тысяч марок — мой гонорар от американской фирмы „Юнайтед артист“, которая делает теперь „Жанну“ и часть денег для меня передала „Малику“»[2113].
Гитлеровцы прибрали к рукам и те деньги Эренбурга, на которые наложил арест суд, и, поскольку эта история тоже связана с Германией, расскажем ее вкратце. В № 7 берлинского журнала «Тагебух» за 1931 год Эренбург опубликовал очерк «Томас Батя — король обуви», вошедший в большой цикл, составивший книгу «Хроника наших дней» о воротилах западного бизнеса. Батю очерк Эренбурга разозлил, и, пригрозив редакции журнала судебным преследованием, он добился публикации своего гневного ответа Эренбургу, после чего благополучно подал на него в суд[2114]. 24 декабря 1931 года Берлинский гражданский суд (19-й участок) в отсутствие обвиняемого рассмотрел иск обувного союза Бати к Эренбургу. Писатель обвинялся в том, что его статья в «Тагебух» содержала 12 необоснованных обвинений против обувного короля. Суд необоснованность обвинений признал и постановил взыскивать с Эренбурга судебные издержки, оплату Батей опровержений, а также 20 тысяч марок за каждую последующую публикацию очерка[2115]. Вспоминая эти события, Эренбург писал:
«Пришлось и мне обратиться к адвокату. У меня нашлись защитники: рабочие Злина. Они прислали мене документы, фотографии, подтверждающие достоверность моего очерка <…>. Суд потребовал от сторон дополнительных данных. Самолет Томаса Бати разбился. В Германии к власти пришел Гитлер. Нацисты сожгли мои книги и закрыли магазины Бати. Что касается моего скромного гонорара, на который был наложен арест, то эти мизерные деньги достались не наследникам Томаса Бати, а третьему рейху <…>»[2116].
20 марта 1933 года Эренбург публикует в «Известиях» статью «Их герой» (о Хорсте Весселе). Эта статья отличается от того, что и как он писал о Германии прежде. В статьях 1922–1928 годов Эренбург блистательно показывал многоаспектную социальную и интеллектуальную жизнь Германии, контрастные картины жизни ее городов, ее литературы, ее искусства. Теперь сама эта жизнь, подчиненная расистской идеологии, внешне предельно упростилась. Эренбург мог писать о ней только со стороны, не вдаваясь в подробности. Из всего былого многообразия германских тем осталась одна — нацистское варварство; теперь Эренбург употребляет слово «они», не поясняя, имеются ли в виду нацистские громилы или все стадо: идейные и одурманенные, бездумные или даже колеблющиеся. Так, уже в первой статье («Их герой») Эренбург нашел ту хлесткую, убойной силы смесь сарказма и риторики, которой отмечена вся его антифашистская публицистика; он обвиняет:
«Они начали с петард. Они кончают поджогами, погромами и убийствами. Они не виноваты: они делают то, что умеют. Они переименовали „дом Карла Либкнехта“ в „дом Хорста Веселя“. Вот он — их герой: сутенер, виршеплет, убийца из-за угла, воспетый старым похабником. Что же, каждому — свое»[2117].
Совпали: собственные, оскорбленные нацистами, национальное и эстетическое чувства Эренбурга, природа его литературного дара и официальная (хотя, по сути, все более формальная) интернациональная советская доктрина — такого Эренбурга пока охотно печатали в СССР…
Два раза в жизни Ильи Эренбурга его публицистика обретала набатное звучание — антибольшевистская в 1919 году и антифашистская в 1933–1945 годах. Неслучайно герой романа «Хулио Хуренито», которого звали Илья Эренбург, из двух слов «да» и «нет», в отличие от всех других персонажей романа, предпочитает «нет». Именно в резком, страстном отрицании ненавистного ему сильнее всего выражался публицистический дар Ильи Эренбурга. Недаром знавшая его с юности Елизавета Полонская уже в глубокой старости написала про него в стихах «мой воинственный»[2118] — такова была особенность его человеческой натуры и, следовательно, его литературного таланта…
В апреле — мае 1933 года в Германии публикуются черные списки подлежащих сожжению книг — в них все книги Эренбурга. Гитлеровская Германия для него закрыта (он проедет через нее лишь в конце июля 1940 года, и то по фальшивым документам). 26 мая 1933 года Эренбург пишет Юлиану Тувиму:
«О Гитлере вряд ли стоит долго говорить. Это те явления, которые менее всего допускают обсуждения. Настроен я очень мрачно и, кажется, не без оснований. Я посылаю Вам две статьи, которые я напечатал о Гитлере и Розенберге. Если найдете нужным, можете их использовать для польской печати <…>»[2119].
Лучшие писатели Германии эмигрировали из страны; со многими из них Эренбург виделся в Париже. Вспоминая свои литературные встречи 1933 года, он писал:
«Встречался я и с немецкими писателями; познакомился с Брехтом, добрым и лукавым. Он говорил о смерти, о постановках Мейерхольда, о милых пустяках. Бывший матрос Турек[2120] заверял меня, что не пройдет и года, как Гитлера бросят в Шпрее; он мне нравился своим оптимизмом, и я ему подарил трубку. Толлер влюблялся, отчаивался, строил планы и театральных пьес, и освобождения Германии; казалось, что у него в карманах колоды и он все строит, строит карточные домики. Мне понравилась сразу Анна Зегерс, взбалмошная, очень живая, близорукая, но все замечавшая, рассеянная, но великолепно помнившая каждое оброненное слово»[2121].
В другом месте, вспоминая, как его представляли писателям, к книгам которых он относился с благоговением, Эренбург назвал несколько имен — среди них Томаса и Генриха Маннов[2122].
В 1934 году в письме к Сталину Эренбург выдвинул идею широкого международного антифашистского объединения писателей[2123], разумеется, включая цвет немецкой литературы, полагая, что объединение художественной интеллигенции важно не только для борьбы с европейским фашизмом, оно поможет и улучшению интеллектуального климата в СССР, потеснив ортодоксов. Парижский конгресс писателей 1935 года, в организации которого Эренбург играл самую деятельную роль, собрался на деньги, которые дал Сталин (конгресс был сочтен полезным). Понятно, что по существу это была лишь иллюзия объединения — к 1939 году от нее ничего не осталось. В 1935 году проницательным умам на Западе казалось, что история не оставляет иного выбора — только между одним злом и другим. Но поскольку в 1935 году внутреннее тождество империй зла (вуалируемой, трансформированной Сталиным, и демонстративной, построенной Гитлером) было еще далеко не очевидно, Гитлер многим казался существенно большим злом. Генрих Манн писал 16 июля 1935 года брату Томасу о работе парижского конгресса: «Речи русских — Эренбурга, Алексея Толстого, Кольцова — были целиком посвящены защите культуры. Большего требовать нельзя»[2124].
В 1934 году Эренбург написал: «Битва может быть проиграна. Война — никогда»[2125]. Эти слова ему приходилось повторять в Австрии и Сааре в 1934-м, в Эльзасе в 1935-м, в Испании в Гражданскую войну 1936–1939 годов. В его работе фактически военного корреспондента были только два перерыва: с января по май 1938 года (в ту пору в Москве подготовлялся и прошел процесс над Бухариным, а Эренбурга лишили зарубежного паспорта) и с апреля 1939-го (когда Сталин начал практическую подготовку к сговору с Гитлером, ликвидировав в стране антифашистскую публицистику) по 22 июня 1941 года (когда Гитлер напал на СССР). Оба эти периода были смертельно опасными для Эренбурга…
Будучи свидетелем вступления гитлеровских войск в Париж, Эренбург из разговоров гитлеровцев на улицах и в кафе понял, каковы их последующие военные планы. Именно это позволило ему вернуться в Москву — он снова увидел для себя «место в боевом порядке». Началась работа над романом «Падение Парижа»; главы из рукописи Эренбург читал в московских клубах, пресекая попытки немецких дипломатов присутствовать на чтениях. Вторую часть романа запретила цензура; позвонив Эренбургу, Сталин лично разрешил ее печатать…
22 июня 1941 года (дата была предсказана писателем достаточно точно[2126]) начался новый, беспрецедентный этап журналистской работы Эренбурга, ставшего первым публицистом антигитлеровской коалиции. Это его звездный час. Полторы тысячи статей для центральных, фронтовых, армейских и дивизионных газет, для зарубежных агентств и зарубежной печати за годы той войны сделали имя писателя всемирно известным. Об этой его работе восторженно отзывались самые разные знаменитые авторы — Хемингуэй и Пристли, Гроссман и Неруда[2127]…
Геббельсовская пропаганда на свой лад использовала публицистику Эренбурга, старательно лепя для своей паствы образ «кровожадного сталинского еврея». (В ход шло все: от сфальсифицированных призывов «насиловать немок» до плана уничтожения Европы в давнем фантастическом романе Эренбурга «Трест Д. Е.» — всего за несколько дней до крушения гитлеровского режима немецкая солдатская газета использовала такой сюжет в статье об Эренбурге «Враг без маски»[2128].) В богатейшем военном архиве Ильи Эренбурга сохранилось огромное количество материалов (зачастую с грифом «секретно»), которые он в годы войны ежедневно получал из ТАССа. Это была информация из всей, включая германскую, мировой прессы и тексты радиоперехватов основных радиопередач в Европе (в Германии и Италии в том числе) и США (присылалось Эренбургу то, что могло быть ему полезно для работы, и, конечно, все упоминания его имени). Из всех этих материалов видно, как пристально следил мир за эренбурговской печатной публицистикой (и в советских изданиях, и за рубежом) и его радиовыступлениями. Едва ли не о каждом материале писателя (а это значит — почти ежедневно) германская печать и радио «информировали» граждан Германии. Всегда одинаково, как о словах «типичного представителя советских евреев, которые безгранично ненавидят Германию и немецкий народ»[2129]. Разумеется, в своих статьях и выступлениях Эренбург выражал волю и еврейского народа, которого гитлеровцы решили уничтожить, но — подчеркнем это — прежде всего он выражал волю всей Красной Армии, сражавшейся со смертельным врагом. Тысячи писем, которые приходили к писателю от фронтовиков[2130], говорят именно об этом; разумеется, воины-евреи были горды тем, что представитель именно их народа является самым любимым на фронте советским публицистом, но большинство писавших Эренбургу вообще не задумывались о его национальности. Между тем систематически тиражировавшиеся в Германии фразы о кровожадном еврее Эренбурге вбивались в головы слушателей, заставляя их думать, что, если бы не призывы Эренбурга, Красная Армия не стала бы уничтожать напавших на СССР немцев. Уже наступил 1945 год, а Геббельс все еще внушал читателям «Das Reich», что Каганович и Эренбург — «идеологические представители Сталина — виновники несчастья всего мира»[2131]. Вспоминая военные годы в мемуарах «Люди, годы, жизнь», Эренбург писал:
«Пропаганда сделала свое дело: немцы меня считали исчадием ада <…>. Все это было смешно и отвратительно. Немцев, которые вторглись в нашу страну, я ненавидел не потому, что они жили „между Одером и Рейном“, не потому, что они говорили на том же языке, на котором писал один из наиболее близких мне поэтов — Гейне, а потому, что они были фашистами»[2132].
Геббельсовская пропаганда действовала не только на германскую армию, но и на мирное население страны, соответствующим образом его настраивая. Последствия этих систематических стараний, естественно, оказались долго действующими и трудно изживаемыми (они не изжиты еще и поныне).
В начале 1945 года Эренбург выехал на фронт в Восточную Пруссию. Спустя почти 20 лет он писал об этом:
«По правде сказать, я боялся, что после всего учиненного оккупантами в нашей стране красноармейцы начнут сводить счеты. В десятках статей я повторял, что мы не должны, да и не можем мстить — мы ведь советские люди, а не фашисты. Много раз я видел, как наши солдаты, хмурясь, молча проходили мимо беженцев. Патрули ограждали жителей. Конечно, были случаи насилия, грабежа — в любой армии имеются уголовники, хулиганы, пьяницы; но наше командование боролось с актами насилия»[2133].
Эти взвешенные (с учетом и внутренней, и внешней цензуры) слова были напечатаны в 1963 году. А вот в феврале — марте 1945 года, сразу же по возвращении из Восточной Пруссии, Эренбург говорил об увиденном куда резче. В марте 1945 года начальнику Главного управления контрразведки СМЕРШ НКО СССР В. Абакумову вручили 9 доносов на Эренбурга (три — сотрудников газеты «Красная звезда», где Эренбург проработал всю войну, четыре из Военной академии им. Фрунзе, где 21 марта он читал лекцию начальствующему составу, и два — от оперуполномоченных СМЕРШа). В доносах приводились заявления, сделанные Эренбургом, о том, что советские войска политически плохо подготовлены к наступательной операции, не могут организовать порядка, в результате чего допускают самоуправство; бойцы тащат все, что им попадется под руку; происходит излишнее истребление немецкого имущества; что вторые эшелоны Красной Армии находятся на грани разложения, занимаются мародерством, пьянствуют и не отказываются от «любезностей немок»; комендантами немецких городов назначают случайных лиц, не дают им никаких указаний, в результате чего они занимаются только конфискацией имущества, добывают спирт и пьянствуют; кроме того, Эренбург говорил, что упитанный и нарядный вид возвращающихся с немецкой «каторги» советских женщин делает неубедительной для бойцов всю пропаганду на этот счет. 29 марта эту информацию Абакумов доложил письменно Сталину, охарактеризовав ее как клевету на Красную Армию[2134]; для большей убедительности были сообщены фамилии доносчиков.
Сталин, решая одновременно несколько политических задач, наказал Эренбурга по-своему, по-сталински. Он распорядился подготовить для «Правды» статью, в которой виновником возможных незаконных действий Красной Армии по отношению к немецкому населению объявлялся именно Эренбург[2135]. Так 14 апреля 1945 года в «Правде» появилась статья «Товарищ Эренбург упрощает» за подписью начальника Управления пропаганды ЦК ВКП(б) Г. Ф. Александрова.
Гитлеровская пропаганда воспользовалась статьей Александрова, чтобы 17 апреля 1945 года заявить: «Илья Эренбург изолгался до того, что был изобличен во лжи своими же собственными руководителями»[2136]. На Западе статья Александрова была воспринята как сигнал об изменении политики русских в отношении Германии:
«В Москве видят, — говорилось в одной шведской газете; перевод с грифом „секретно“ сделал ТАСС, — что статьи, подобные эренбурговским, дают только оружие в руки геббельсовских пропагандистов, и что они затрудняют раскол между немецким народом и нацистским режимом, которого русские желают добиться. Для создания новой в отношении России, абсолютно дружественно настроенной и верной Германии важно, по мнению русских, не допустить отождествления нацистов с немецким народом»[2137].
Понятно, что ни сами немцы, ни Красная Армия в силу инерции сознания не изменились в такт этому политическому ходу.
После войны у власти в Восточной Германии поставили людей, которых Эренбург знал и не любил. Это относится и к литераторам, осуществлявшим литполитику ГДР, — скажем, к Бехеру или Бределю. (Еще во время войны известный дипломат К. А. Уманский писал Эренбургу из Мехико об интригах тамошней немецкой писательской колонии — Ренн и др., — публично хвалившей публицистику Эренбурга, но тайком препятствовавшей ее распространению.) Однако официальное участие в Движении сторонников мира (утвержденное решением Политбюро, оно позволяло после войны Эренбургу бывать на Западе) требовало его контактов и с этими людьми. А. Я. Савич запомнила иронический рассказ Эренбурга о его поездке в ГДР, когда по протоколу он должен был присутствовать на приеме у председателя Госсовета Вальтера Ульбрихта:
«В правительственную гостиницу к И. Г. приходит секретарша Ульбрихта и просит пройти на прием. И. Г. смотрит на часы и говорит: сейчас половина четвертого, а прием назначен на четыре, мне придется полчаса стоять на ногах, а я уже не молод. Она продолжает настаивать: надо придти заранее. Нет, говорит И. Г., я не пойду, я еще выспаться перед этим успею. И развязывает галстук, расстегивает воротник. Посрамленная секретарша удаляется и приходит за Эренбургом без пяти минут четыре. На приеме к Эренбургу подходит чин и говорит: сейчас освобождается третье место налево от председателя, вы можете его занять на шесть минут. Эренбург занимает освободившееся место, зовет официанта и заказывает рыбное блюдо. В течение пяти минут деловито чистит рыбу на своей тарелке. Приближается конец шести минут, возникает некоторое замешательство. В последний момент И. Г. смотрит на часы, освобождает место и просит официанта перенести рыбу на старое место»[2138].
Нельзя сказать, чтобы к Аденауэру Эренбург относился сердечней; он разделял официальные и в значительной степени демагогические советские опасения по части милитаризации Германии и в своих статьях, понятно, поддерживал соответствующие советские инициативы. В мемуарах Эренбург признал свою долю ответственности за пропагандистское обеспечение сталинской холодной войны, но уже в годы, которые с его легкой руки во всем мире зовут оттепелью, он был очень аккуратен в этом; так, в отличие от советской пропагандистской машины, он ни словом не осудил берлинские выступления рабочих 1953 года и в мемуарах упоминает о них сугубо дипломатично[2139]… В мемуарах бытовое благополучие Западного Берлина сталкивается с культурными интересами населения Восточного, как они, в свою очередь, сталкиваются с чиновничьей тупостью и произволом. Говоря о послевоенной немецкой литературе, Эренбург называет Брехта, Анну Зегерс, Арнольда Цвейга и замечает:
«Газеты Западного Берлина на них нападали, называли „продавшимися Москве“, „карьеристами“, „приспособленцами“. Это было глупо — ведь любой житель Восточного Берлина мог перейти Потсдамерплац и оказаться в том мире, который на Западе именовался „свободным“, а подкупить было куда легче на „западные“ марки, чем на „восточные“. Анна Зегерс приехала в демократическую республику из Мексики, Брехт из Соединенных Штатов, Цвейг из Палестины. Но и в Восточном Берлине некоторые критики нападали то на Брехта, то на Цвейга, то на Зегерс»[2140].
«Некоторые критики» — это, конечно, характерный для «оттепельного» Эренбурга эвфемизм: имелись в виду партчиновники, руководившие культурой. Говоря о своем споре с этими «критиками», Эренбург посетовал, что горячился зря: «есть люди, которые умеют говорить, но не слушать»[2141], — это суждение о специфике руководителей культуры при социализме советского образца.
Послевоенные встречи и беседы с Брехтом Эренбургу дороги; он пишет:
«Брехта я знал давно; беседовать с ним было нелегко: часто он казался отсутствующим. Такое впечатление обманывало — он слушал, многое подмечал, порой усмехался. Однако всегда его окружала атмосфера мира, в котором он жил, — не Парижа или Берлина, а некоей страны, которую я про себя называл „Брехтией“. Его фантазия, как и его философия или поэзия, была не литературным приемом, а природой: он был не просто поэтом, а поэтом неисправимым. Всегда он ходил в куртке, не завязывал галстука, курил крепкие черные сигары, держался скромно, говорил тихо, и, несмотря на все это, многие, как я, в его присутствии испытывали беспокойство. Думаю, что это происходило от чересчур интенсивной внутренней жизни молчаливого, казалось, рассеянного человека»[2142].
И еще одно существенное замечание, связанное с упреком неназванного западногерманского автора: «Хитрость Брехта была хитростью ребенка и все его „расчеты“ — просчетами поэта». Насчет «расчетов» и «просчетов» Эренбург, наверное, мог бы это сказать и о себе.
Анна Зегерс, всегда защищавшая Эренбурга от наскоков на него в СССР, не забывала, как он, по существу, спас ее в оккупированном гитлеровцами Париже (используя хорошее отношение к нему советского консула, Эренбург добился нелегальной отправки Зегерс в свободную зону).
Следил Эренбург и за немецкой поэзией, причем в суждениях о стихах был достаточно широк — принимал и ветерана Стефана Хермлина (его русская книга вышла с предисловием Эренбурга[2143]), и молодого бунтаря Г.-М. Энценсбергера (на ленинградском симпозиуме 1963 года Эренбург защищал его от возможных нападок все тех же «критиков»[2144]).
В ноябре 1997 года в Карлсхорсте (Берлин) была проведена полемическая выставка «Илья Эренбург и немцы»[2145]. В контексте музейной экспозиции, посвященной двум европейским тоталитарным режимам XX века, выставка позволила объективно представить жизненный и литературный путь Ильи Эренбурга, его связи с Германией. Приехавший из Цюриха западногерманский издатель Хельмут Киндлер на открытии выставки напомнил собравшимся, в какой нелегкой обстановке ему приходилось в начале 1960-х годов выпускать немецкий перевод мемуаров Эренбурга «Люди, годы, жизнь» (издание этой книги вызвало крайне враждебные нападки эсэсовских ветеранов и постыдную газетную кампанию в печати[2146] — забыв о палачах Освенцима, требовали бойкота мемуаров; под их давлением литературные критики ограничились поверхностными суждениями и грубостью[2147]). Помню, что, говоря об этом, Киндлер не мог скрыть волнения. Он вспоминал, как Эренбург пришел к нему в издательство с переводчиком, а когда после заключения соглашения он пригласил писателя к себе домой на ужин, Эренбург пришел один и заговорил с хозяином по-немецки. Киндлер удивился, а Эренбург объяснил: с 1941 года он никогда не говорил по-немецки, но после сегодняшней встречи решил нарушить это правило…
Другого рода трудности (не нацистские, а советские) преодолевал в ГДР литературовед Ральф Шрёдер, осуществивший уже после смерти Эренбурга выпуск его многотомных сочинений в то самое время, когда в СССР издавать Эренбурга было практически запрещено…
Тема «Эренбург и Германия» все еще не принадлежит истории всецело — в этом убеждают и события 2001 года, когда Союз немецких женщин потребовал переименования берлинского кафе «Илья Эренбург», мотивируя свой иск фактически аргументами геббельсовской пропаганды[2148]. Если нынешняя политкорректность не позволяет дамам напрямую цитировать «Das Reich» 1944 года, то использование аргументации «Soldaten Zeitung» 1962 года считается вполне допустимым. Так старые пропагандистские клише оказываются весьма долго действующими (в этом, увы, убеждает и многое в российской повседневности…).
Горький опыт XX века — Первая мировая война породила две тоталитарные системы, приведшие мир к новой мировой войне, — в итоге создает в Европе новый климат и на многое позволяет взглянуть с новой высоты. Сама возможность обсуждать литературную судьбу Ильи Эренбурга в контексте связей русских писателей с Германией[2149] — одно из последствий этого нового европейского климата.
Илья Эренбург никогда не жил в Италии и всерьез не знал итальянского языка. В его подводящих итоги жизни мемуарах «Люди, годы, жизнь», над которыми он работал пять с половиной лет, упоминаются 3500 имен, из них итальянцев — всего 114 (а французов — 474 и даже немцев, которых, как считается, Эренбург не любил, — больше 160). Этой репрезентативной статистикой можно начинать статью об Эренбурге и любой стране зарубежья, поэтому статистику продолжим. Италии из 219 глав мемуаров посвящены всего три (замечу, что в них есть выразительные зарисовки итальянских современников Эренбурга — Итало Звево, Карло Леви, Альберто Моравиа и Ренато Гуттузо). А среди 60 монопортретных глав итальянцам посвящена всего одна, и та — парижанину Модильяни. И при всем при том ни одной зарубежной стране мира не адресовал Эренбург в своих мемуарах столь прочувствованных, сердечных слов, как Италии и итальянцам…
В Италии Эренбург впервые побывал в 1911 году. Три главы мемуаров «Люди, годы, жизнь» он посвятил итальянским впечатлениям. В первой книге рассказывается о поездках 1911 и 1913 годов. Это неожиданная для жанра мемуаров глава — она вся посвящена итальянской живописи, тому, как менялись взгляды автора на нее. Но есть там одно ценное и не связанное с живописью признание. Подчеркнув общеизвестность своей любви к Франции, Эренбург с удовольствием процитировал Стендаля («итальянцы проще, непосредственнее французов») и добавил от себя, что в характере итальянцев заложена доброта[2151].
Приезжая в Италию (в послевоенные годы часто), Эренбург, возможно, и чувствовал себя туристом, однако его итальянские впечатления всегда оказывались глубокими и значительными. В юности очарованный Венецией, он с годами все больше любил Рим — средоточие множества культурных эпох…
Друзья в Италии появились у Эренбурга лишь под старость, хотя в молодые годы он встречался с Маринетти, Итало Звево и Джованни Папини (свободным общение и не могло быть — все-таки он едва говорил по-итальянски, да и особой близости с этими писателями не было). Дружба же с Модильяни и знакомство с Северини тут не в счет: это было в Париже, и, как и всех художников «парижской школы», Эренбург считал их по национальности «ротондовцами».
Художественные впечатления необычайно значимы для Эренбурга. Они были разнообразны, одни менялись с годами, другие оставались неизменными. Продолжая ссылки на неслучайную статистику, отметим, что в книге «Люди, годы жизнь» о Сандро Боттичелли говорится только в первой ее части, в то время как о Джотто — в первой, второй, шестой и седьмой, также в четырех книгах встречается имя Рафаэля, в трех — Тинторетто, а, скажем, имени другого венецианца — Веронезе — нет вовсе…
Итальянское Возрождение — величайшая эпоха мирового искусства. Никоим образом не принижая Францию, замечу, что заслуги французов в части живописи и скульптуры — более поздние: лишь к концу XIX века Париж стал столицей мировой живописи.
Неудивительно, что воспоминания об Италии Эренбург начинает с рассуждений о великих мастерах прошлого. Так же естественно и то, что его воспоминания о Париже начинаются с рассказа о жизни парижской богемы десятых годов XX века…
Признание, сделанное писателем под старость: «По-настоящему я пристрастился к искусству в Италии»[2152], существенно — не с музеев Парижа (в этом городе Эренбург прожил треть жизни), как и не с города-музея Брюгге, где он побывал в 1910 году, а именно с посещения Флоренции в 1911-м начинается погружение Эренбурга в мир искусства. Первая глава мемуаров об Италии — не вставное эссе об итальянском Ренессансе, а рассказ о том, какую роль сыграло в жизни автора великое искусство Италии, насколько значимы для него оказались встречи с ним.
Впервые в Италию Эренбург заглянул летом 1909 года — вместе со своей тогдашней подругой Лизой Мовшенсон (впоследствии Полонской). Именно «заглянул»: путешествовали они по Германии и Швейцарии, захватив лишь север Италии — Милан (об этой поездке читатели мемуаров «Люди, годы, жизнь» ничего не узнают, потому что не эти воспоминания угнездились в сознании Эренбурга под грифом «Италия»).
Летнее путешествие 1911 года — вот что прежде всего вспоминалось Эренбургу, когда он думал об Италии. Ту счастливую поездку он совершил вместе с молодой женой и матерью его единственной дочери Катей Шмидт. От лета 1911 года у Эренбурга остался ворох стихов; часть их вошла в его вторую книгу «Я живу» (СПб., 1911) — они составили в ней два раздела: «Флорентийские терцины» и «Сандро Боттичелли», потому что Флоренция и Боттичелли оказались самыми сильными художественными впечатлениями того лета. Если говорить о живописцах, то Боттичелли вообще оказался первой любовью Эренбурга. В мемуарах он пытался объяснить читателям, чем его тогда подкупал этот художник; объяснения получались такие: «Вероятно, сочетанием жизненной радости с горечью, началом эпохи неверия, умением придать смятению гармонию»[2153]. Может быть, ответ на вопрос о любви к Боттичелли следует искать в итоговом признании, обращенном к 1911 году: «В Италии я поверил в возможность искусства и в возможность счастья. А начиналась эпоха, когда искусство казалось обреченным, а счастье — немыслимым»[2154].
Даже Флоренцию, которую Эренбург долгое время предпочитал всем городам Италии (к старости ее место занял Рим), в 1911 году он ощущал полотном Боттичелли:
Среди полей широкая дорога
И пара розовеющих волов,
Все было просто, искренно и строго.
Донесся дальний гул колоколов,
И где-то птицы, замирая, пели.
А город был как кружево дворцов.
И, может, как Венера Боттичелли[2155].
Эта влюбленность переполняла молодого поэта; и, вернувшись в Париж, он не расставался с запомнившимися образами (недаром вскоре его спутником стала изданная в 1912 году и, теперь это можно сказать смело, прочно пережившая свое время книга Муратова «Образы Италии»), Однако уже в 1913 году, снова попав в Италию, Эренбург обнаружил, что любуется полотнами Боттичелли как бы со стороны, вчуже (замечу, что через 11 лет, когда ему вновь посчастливилось приехать во Флоренцию, «Весна» Боттичелли показалась ему… манерной и приторной, и это чувство с годами уже не проходило). «Мне сейчас не по душе Боттичелли — таково признание автора мемуаров „Люди, годы, жизнь“; — не существенно, что я любил его в молодости, существенно то, что его, наверно, будут любить если не наши внуки, то наши правнуки»[2156].
Вспоминая, с каким запасом художественных знаний он приехал в декабре 1908 года в Париж (среди нескольких гимназических клише была, разумеется, и формула: Рафаэль — величайший художник), Эренбург признает, что эти штампы лишь отталкивали его не терпевшую навязываний натуру от общепризнанных эталонов, недаром прежде неведомый ему Боттичелли покорил двадцатилетнего юношу, а совершенные полотна Рафаэля оставили его равнодушным. Не раз он пытался понять, «чем славен Рафаэль», но загадка не поддавалась разрешению, пока в 1949 году Эренбург не попал в Ватикан, где увидел станцы (папские комнаты), расписанные Рафаэлем, — и знаменитые фрески его потрясли, особенно «Афинская школа» и «Диспут о причащении». Замечу, что волшебство этого монументального творения особенно впечатляет теперь — после завершенной тщательной реставрации… Эренбург посвятил станцам взволнованные строки — как писателя, они заставили его задуматься о непостижимом феномене молодого мастера (родившись позже Микеланджело и Тициана, Рафаэль покинул этот мир на полстолетия раньше их)…
Имя еще одного титана Возрождения должно быть названо, коль скоро речь заходит об итальянских потрясениях Ильи Эренбурга. Я имею в виду ошеломление, испытанное им в Венеции (здесь нельзя не заметить, что немало великих испытали ошеломление от самого волшебного города — в этом смысле эренбурговские ощущения от Флоренции и Рима были значительнее). Речь идет о посещении школы Сан-Рокко, для которой Якопо Тинторетто написал нескольких десятков гигантских библейских полотен и два плафона. Думаю, что каждый увидевший их испытал ощущение восторга — таковы грандиозность замысла и мощь исполнения (как тут не вспомнить послевоенного Хемингуэя и очень близкого ему героя — старого американского полковника, мечтавшего поселиться в Венеции и каждый день ходить в Academia и в Scuola San-Rocco смотреть Тинторетто[2157]).
Именно впечатления от школы Сан-Рокко оживают в эренбурговском «Сонете» (1965) с его важным финальным признанием:
Давно то было. Смутно помню лето,
Каналов высохших бродивший сок
И бархата спадающий кусок —
Разодранное мясо Тинторетто.
С кого спадал? Не помню я сюжета.
Багров и ржав, как сгусток всех тревог
И всех страстей, валялся он у ног.
Я все забыл, но не забуду это.
Искусство тем и живо на века —
Одно пятно, стихов одна строка
Меняют жизнь, настраивают душу.
Они ничтожны — в этот век ракет,
И непреложны — ими светел свет.
Все нарушал, искусства не нарушу.
Читая «Люди, годы, жизнь», можно задавать массу вопросов (почему, скажем, Тинторетто, а не Тициан и т. д.), но мемуары — не трактат о живописи, а книга о жизни автора, и писал Эренбург о самых значительных своих впечатлениях… Так, в седьмой книге он рассказывает о поездке в Италию в 1956 году, когда увидел фрески Джотто в Падуе: «Подражать им нельзя: у человечества другой возраст, но удивительно, как не стареют произведения искусства — фрески Джотто написаны в начале XIV века — все с тех пор изменилось, а живопись восхищает нас, как некогда восхищала паломников»[2158]. Субъективность писателя (да и шире — художника вообще) лишь в тоталитарные времена наказуема (впрочем, что не наказуемо в тоталитарные времена?), в человеческие эпохи — это достоинство. Субъективность вообще изначально свойственна восприятию искусства, недаром Эренбург подметил существенный дуализм: «Искусство прошлого не только раскрывает нам глаза, оно раскрывается от жара наших глаз»[2159]…
В огромном архиве Ильи Эренбурга после его смерти оказалось не так уж много не опубликованных при его жизни текстов. Писатель на пределе цензурной проходимости, как правило, добивался того, чтоб написанное им пробивалось в советскую печать. Иногда он шел на компромиссы, но только в определенных пределах, а чаще дурил цензуру, заменяя вычеркнутое ею другим, ничем не менее крамольным. Власти, занимавшиеся вопросами публикации Эренбурга в послесталинские времена, чувствовали себя неуютно — было боязно и разрешить, и запретить. Эренбурга побаивались, понимая, что тихо с ним справиться не удастся, а главной для чиновников и тогда была стабильность: чтобы тихо!
Заметка о Модильяни, написанная в Москве 14 января 1966 года, была ответом на чью-то настойчивую просьбу написать; чью? — сказать не беремся (либо журнала, либо какого-нибудь издательства, готовившего к печати литературно-художественный сборник, посвященный искусству XX века, либо кого-то еще). Через две недели Эренбургу исполнялось 75 лет, он ни за что не хотел встречать этот день в Москве, выслушивая фальшивые поздравления, и собирался удалиться от ненужной суеты во Францию (разрешение М. А. Суслова на поездку[2160] уже было получено[2161]). Заметка, таким образом, была написана в предотъездную пору… На ней имеется приписка автора: «Никаких изменений или купюр, не получив моего согласия, прошу не делать!»[2162] — Эренбург хорошо знал нравы редакций и напоминал, что не позволит корежить свой текст по их произволу.
О Модильяни Эренбург писал трижды. В 1915 году он создал его стихотворный портрет в цикле «Ручные тени» (это были портреты только близких друзей, включенные в книгу «Стихи о канунах»; лишь несколько из них обращены к людям, ставшим известными, — кроме Модильяни это были скульптор О. Цадкин, поэт М. Волошин, эсер-террорист Б. Савинков). Кажется, «портрет» из «Стихов о канунах» — вообще первое, что напечатано о Модильяни в России (Анна Ахматова, познакомившаяся с Модильяни на год раньше Эренбурга, упоминает эти стихи в своем мемуарном очерке о художнике как единственное, что помнит о нем в тогдашней печати: «Потом, в тридцатые годы, мне много рассказывал о нем Эренбург, который посвятил ему стихи в книге „Стихи о канунах“ и знал его в Париже позже, чем я»[2163]).
Эренбург никогда не забывал, что Модильяни знал и любил стихи Данте, и это тоже есть в портрете 1915 года:
Ты сидел на низенькой лестнице,
Модильяни,
Крики твои буревестника,
Улыбки обезьяньи.
А масляный свет приспущенной лампы,
А жарких волос синева!..
И вдруг я услышал страшного Данта слова…
Через 20 лет Эренбург упомянул о Модильяни в «Книге для взрослых»: «Художник Модильяни с клекотом дикой птицы читал предсказания Нострадамуса: „Мир скоро погибнет!..“»[2164]; в этой книге автору вообще удались емкие, выразительные зарисовки друзей молодости. И, наконец, в 1960 году Эренбург написал главу в первой книге мемуаров «Люди, годы, жизнь», сделавшую имя Модильяни известным послевоенному поколению наших читателей, выросшему в жестких условиях железного занавеса. Автор первой в СССР книги о Модильяни В. Я. Виленкин отмечал:
«После появления талантливого, яркого литературного портрета Модильяни в книге И. Г. Эренбурга „Люди, годы, жизнь“ интерес к этому художнику, существовавший у нас давно, но в довольно узком кругу профессионалов и любителей, возрос чрезвычайно, особенно среди молодежи, серьезно и вдумчиво относящейся к проблемам искусства»[2165].
Понятно, что о новой обстоятельной работе Эренбурга на ту же тему в 1966 году не могло быть речи, но «заказчикам», видимо, все же удалось уговорить писателя написать небольшую заметку. Сегодня она может произвести впечатление справочной, если б не ее скрытая многоадресная полемичность. И с западным миром, при жизни художника его не признававшим и равнодушно смотревшим на его муки, а после смерти охотно «раскрутившим» великого Моди и делавшим на этом хорошие деньги («Признание пришло слишком поздно — через несколько месяцев после смерти больного, наголодавшегося художника. Его картины вскоре стали предметом перепродажи, биржевыми ценностями[2166]»). И с советскими ортодоксами от искусствознания, для которых живопись — та же цветная фотография, не более (недаром Эренбург употребляет священное для советских монстров искусствоведения слово реализм только в кавычках: «Может быть, иной сторонник „реализма“ скажет, что на портретах Модильяни у женщин чересчур длинные шеи или руки. Как будто живопись это альбом фотографий или анатомический атлас!»). А прямо выраженное Эренбургом понимание роли Сезанна в развитии мировой живописи («В 1906 году, когда Модильяни приехал в Париж, умер Сезанн — создатель новой живописи. Сезанн никогда не писал статей, не думал о теории, писал холсты с утра до ночи в небольшом городке на юге Франции. Он не знал, какую роль сыграет в дальнейшем развитии истории живописи»), равно как и столь же откровенно провозглашенное место Модильяни («Один из крупнейших живописцев нашего века Амедео Модильяни») — красная тряпка для быка… Неслучайным в тексте Эренбурга является и акцентирование роли географической родины в судьбе Модильяни — в этом был не только важный биографический момент, но и соображение сугубо политическое (тогдашние итальянские коммунисты, с мнением которых Кремлю приходилось считаться, занимали в вопросах искусства позиции куда более свободные, нежели французы, и Эренбург не раз этим пользовался).
Возвращаясь к сути краткой заметки Эренбурга о Модильяни, подчеркнем: ее содержание почерпнуто не из чужих текстов, а из собственных впечатлений и собственной судьбы — неслучайно ни одна из книг о Модильяни не обходится без ссылок на свидетельства Эренбурга…
Написанная, когда оттепель была уже задушена, эта заметка кажется, как сказали бы теперь, вполне политкорректной, и я не понимаю, чем она помешала цензуре. По обнаружении ее в семидесятые годы в архиве дочери писателя Ирины Ильиничны Эренбург захотелось, чтобы читатели смогли ее прочесть. Но это оказалось непросто (Эренбурга практически уже перестали печатать). Пришлось ждать «информационного повода». Он появился только в 1984 году, когда мир отмечал столетие Амедео Модильяни. Напечатать заметку Эренбурга захотелось в самом массовом и популярном тогдашнем журнале — «Юность». Мне казалось, что публикация, сопровождаемая репродукциями картин художника (их ведь не было не только в экспозициях советских музеев, но даже в запасниках — Щукин и Морозов не заинтересовались Модильяни, а иных источников западной живописи XX века Эрмитаж и московский Музей изобразительных искусств не знали), привлечет молодых читателей.
С «Юностью» я уже имел дело, предлагая им напечатать, правда безуспешно, различные материалы. Художественно-публицистическим отделом журнала ведал опытный Ю. Зерчанинов — в меру циник, в меру либерал, он мой план одобрил, хотя подводных рифов не исключал. Статья Эренбурга «стояла» в № 7 «Юности» за 1984 год.
Кто теперь вспомнит то время, когда огромной страной правило геронтологическое Политбюро, только что избравшее своим генсеком едва передвигающего ноги К. У. Черненко? Над ним смеялся уже почти в открытую весь СССР, хотя КГБ и цензуру никто не отменял. Надо ли говорить, что публикацию в «Юности» статьи Эренбурга о Модильяни запретили без каких-либо разъяснений, просто так, на всякий случай. Рационально мыслящему современному читателю этого не понять. Так что в первый раз эти странички увидели свет в последнем номере питерского журнала «Всемирное слово»[2167], после чего он прекратил свое существование по причинам отнюдь не идеологическим. Сама их публикация во «Всемирном слове» лишь после сорока (двадцати советских и двадцати послесоветских) лет лежания в столе демонстрирует на простом примере: 1) уровень возможного и невозможного в части элементарных идеологических свобод в СССР перед началом решающих перемен марта 1985 года и 2) уровень финансовых возможностей в части культуры в последующие исторические эпохи России.
Вернемся в предреволюционную пору, когда, обитая в среде парижской художественной богемы, водя дружбу (или знакомство) с Пикассо и Аполлинером, Леже и Жакобом и массой их приятелей, Илья Эренбург знал только двух итальянцев — помимо нежно любимого им несравненного Амедео Модильяни он был неплохо знаком с футуристом Джино Северини, которого упоминает, рассказывая о предвоенном и военном Париже[2168]; Северини (в отличие от других молодых художников, приехавших во Францию) из Парижа ничего не вывез, наоборот, он туда завез придуманный в Италии футуризм. Футуризм, правда, не стал откровением для Парижа, наиболее заинтересованно его восприняли в России — не столько даже художники, сколько поэты. О своем отношении к футуризму в живописи Эренбург в мемуарах умолчал (полагаю, неслучайно — особой симпатии к нему он не питал). Между тем в 1922-м в Берлине он написал Северини письмо и попросил его ответить на анкету журнала «Вещь», который Эренбург тогда готовился издавать вместе с художником Эль Лисицким. Анкета содержала один вопрос: как вы оцениваете современное искусство? Северини откликнулся сразу и подробно — его ответ был напечатан в первом номере журнала. Северини писал, что для нынешних художников «господствующим стремлением является порядок и точность», и это — реакция на 15-летнее разрушение. По его мнению, новое искусство нужно строить старыми приемами, а художник должен быть хорошим геометром, хорошим математиком, поскольку «Искусство есть очеловеченная Наука»[2169]. В то время Эренбург пылко увлекался конструктивизмом, и ответ итальянского мастера не вызвал его протеста. Упоминая в мемуарах послевоенные работы Северини, Эренбург назвал его бывшим футуристом, который вдохновляется фресками Джотто или равеннской мозаикой[2170], — эволюция, характерная для многих, и в устах Эренбурга эти слова не унижают художника…
В 1924 году Эренбург привез в Италию Л. М. Козинцеву — хотел потрясти ее глубиной итальянского искусства; они побывали в Риме, Флоренции, Венеции, Мурано; для самого Эренбурга самым большим впечатлением той поездки стал Микеланджело. Но времена блаженного, самоотрешенного наслаждения живописью для него кончились. Он уже не мог не замечать реалий окружающего. Власть Муссолини, унизительная, на его взгляд, для страны с великим прошлым, давала о себе знать на каждом шагу. Как раз во время пребывания Эренбурга в Италии фашисты убили депутата-социалиста Джакомо Маттеотти — это безнаказанное убийство потрясло писателя, он не раз об этом писал (и в книге «10 л. с.», и в мемуарах); окрашенные этим убийством впечатления той поездки породили новеллу «Траттория „Казатино“» из его книги «Условные страдания завсегдатая кафе»…
В 1934-м Эренбург использовал транзитный проезд через Италию, чтобы побывать в Риме, Венеции, Милане, — общие впечатления были грустными: откровенный культ Муссолини покоробил писателя. При абсолютном неприятии фашизма он все же вынужден был отметить, что итальянский фашизм существенно отличался от немецкого; его удивило, что в Риме в 1934-м издали перевод его «Дня второго» (разумеется, сопроводив его издательскими комментариями).
Что-то близкое своей душе в итальянской живописи нового времени Эренбург нашел лишь в послевоенной Италии. Холсты его сверстника Джорджо Моранди показались Эренбургу замечательными[2171], хотя он никогда не слышал о них в Париже: Моранди безвылазно жил и работал в Болонье, а за пределами Италии был тогда неизвестен. В 1964 году, собираясь во Флоренцию, Эренбург решил на обратном пути заглянуть в Болонью, чтобы повидать заинтересовавшего его мастера, но оказалось, что Моранди умер перед самым отъездом Эренбурга из Москвы… Теперь к Моранди пришла большая посмертная слава, и его многочисленные натюрморты с бутылками украшают лучшие музеи мира.
Еще один близкий Эренбургу итальянский художник стал известен миру и как писатель (автор знаменитого романа «Христос остановился в Эболи»), и как общественный деятель. Это Карло Леви. Эренбург познакомился с ним в Италии в 1949 году, и они сразу подружились; почти 20 лет продолжалась эта дружба, регулярные встречи в Италии и в Москве. Карло Леви написал маслом несколько портретов Эренбурга[2172].
«Этот человек кажется ленивым, — вспоминал Эренбург, — ходит медленно и вдруг останавливается на людной улице, увлеченный разговором <…>. У мольберта он тоже кажется ленивым — кистью едва касается холста, похоже, что кошка умывается лапкой. Но, бог ты мой, сколько холстов, книг, статей написал этот мнимоленивый человек!»[2173]
Об одном портрете Эренбурга работы Карло Леви можно прочитать в письме писателя Бориса Полевого, человека к Эренбургу очень доброжелательного, но, скажем так, не крупного знатока живописи. Побывав в 1960 году в Риме у Карло Леви, Полевой писал Эренбургу:
«Как-то был у нашего общего знакомого Карло Леви в его особняке на Вилле Боргезе. Видел Ваш портрет. И знаете — ничего. Получились Вы этаким репейником вроде как в шотландском гербе с девизом „Никто не тронет меня безнаказанно“. Но ведь это, кажется, так и есть»[2174].
На работу Карло Леви Эренбург ответил его кратким, но выразительным и человечным литературным портретом в 6-й книге «Люди, годы, жизнь»; еще до того по просьбе итальянской печати он написал заметку о нем (видимо, к 60-летию писателя и художника), и она, как и заметка об Амедео Модильяни, впервые была напечатана в итальянском номере «Всемирного слова».
Имена Эренбурга и Карло Леви любопытно сопрягаются в многословных мемуарах Аркадия Ваксберга[2175], 27-я глава которых широковещательно и торжественно названа «Я знал Эренбурга». (В ней есть одно признание, корректирующее заголовок, про то, как в самых разных городах Европы автор слышал вопрос: Вы знали Эренбурга? — это имя не раз служило ему паролем, «эталоном общего друга», и Ваксберг, несколько раз общавшийся с Ильей Григорьевичем в Москве, чистосердечно признается, что «чуть было сам не поверил, будто мы и впрямь были друзьями».) Любопытно, что весь сюжет эренбурговской главы построен Ваксбергом не на парижском, не на московском и даже не на киевском фоне. Он построен на итальянском фоне, и рассказ об Эренбурге начинается с посещения автором гостеприимного дома Карло Леви в Риме, где Эренбург не раз бывал, иногда вместе со своими друзьями — Пикассо, Нерудой, Гуттузо. И у каждого было свое любимое место в этом доме. «Там вот, в углу, — показал гостю Карло Леви, — сидел Илья Эренбург: оттуда лучше обзор, видно больше картин на стенах»[2176]…
Итальянский художник Ренато Гуттузо по возрасту мог быть сыном Эренбурга, их дружеские отношения установились во Вроцлаве в 1948 году во время первого послевоенного конгресса интеллигенции за мир и не прерывались до конца дней Эренбурга. Не скажу, что карандашный портрет Эренбурга, который Гуттузо сделал тогда в Кракове, по художественной силе сравним со знаменитыми портретами писателя, выполненными Пикассо (Вроцлав, 1948) и Матиссом (Париж, 1946), но, что называется, художник старался. Свои зарисовки Эренбурга он упоминает в письме, направленном писателю в том же году (Гуттузо писал Эренбургу по-французски; его письма перевела по моей просьбе И. И. Эренбург):
я обрадовался Вашему письму из Москвы. Оно оживило воспоминания о дружбе, которая меня с Вами связывает.
Не синие туристы на краю горы у замка польского короля — „фельтуччини и хорошее фраскати сладким римским вечером“[2177] — но менее романтично.
Вы знаете, что я надеялся Вас увидеть в Риме. Ассоциация „Италия — СССР“ Вас и Фадеева пригласила для докладов на конференции по случаю месячника дружбы с СССР. Я также сделал доклад по случаю открытия выставки советских рисунков, и мои друзья из посольства оценили мои усилия, потому что рисунки не были хорошо подобраны. Я нарисовал также Ваш портрет для еженедельника ассоциации „Италия — СССР“. Все, кто Вас знают, уверяют, что это похоже. Но рисунок, который я сделал в Кракове на фоне цветов, — лучше. Мне хотелось бы получить фотографию, сделанную в тот день. Фотокорреспонденты всегда забывают, они никогда не присылают снимков, оставляя в нас лишь воспоминания и надежду.
Надо придумать как можно раньше какую-нибудь интеллектуальную встречу, с тем чтобы нам повидаться. Может быть, мне повезет и я поеду в Советский Союз. Мне бы хотелось достичь в моей работе такой награды — поездки в СССР. Я знаю, что Вы говорили обо мне с симпатией. Я благодарю Вас; я хотел бы сказать Вам, что я чувствую себя богаче с тех пор, как стал Вашим другом.
Я прочитал Вашу книжку об Америке[2178], которой я не знал раньше. Когда я читал Вашу книжку, мне казалось, что я слышу Ваш голос. Я хотел бы рассказать Вам о своей работе и то, что я думаю о живописи, но настолько трудно говорить мне по-французски, что я понимаю страдания Вашего уха от моего ужасного французского.
Моя подружка Вас любит, как будто она Вас знает, и шлет свой привет.
Я Вам пошлю белое кьянти, чтоб Вы встретили хорошо 1949 год.
Обнимаю Вас.
Приведу короткую справку о Гуттузо из той главы мемуаров Эренбурга, где речь идет о его поездке в Италию 1949 года, в которой участвовал и Пикассо:
«Гуттузо — страстный человек, настоящий южанин. До сегодняшнего дня он ищет себя: хочет сочетать правду с красотой, а коммунизм с тем искусством, которое любит; он восторженно расспрашивал о Москве и богомольно смотрел на Пикассо; писал большие полотна на политические темы и маленькие натюрморты (особенно его увлекала картошка в плетенной корзине)»[2180].
В этой справке — давняя мечта самого Эренбурга: соединить социальную справедливость (то, что он называет правдой) с искусством. Думаю, что большие экспрессивные полотна Гуттузо на политические темы Эренбургу были, скорее всего, не по вкусу (хотя значение пикассовской «Герники» он, естественно, понимал, но уже к фрескам другого своего друга молодости, Диего Риверы, относился вполне прохладно). Натюрморты Гуттузо ему явно ближе, та же картошка в плетенках (не близкий Эренбургу художник Павел Корин в 1961 году написал портрет Гуттузо, сидящего на фоне отнюдь не гигантского его политического полотна — скажем, «Расстрела» или «Толпы», — а на фоне как раз таки натюрморта с плетенкой; это традиционно коринский и безусловно удавшийся портрет). Когда в 1940-м Гуттузо вступил в запрещенную Муссолини компартию, за плечами у него было уже немало картин, откровенно выражавших его антифашистские взгляды (тот же «Расстрел»), — будучи политически левым, Гуттузо никогда не был крайне левым в искусстве (это только в Советском Союзе, где после смерти Сталина работы Гуттузо иногда экспонировались, их считали «левацкими»). Помню первую большую выставку Гуттузо в Эрмитаже в начале 1960-х. Многое на ней мне понравилось, и при встрече я спросил режиссера и художника Н. П. Акимова (он у людей молодого возраста имел репутацию независимого радикала): как ему понравился Гуттузо? Акимов в ответ поморщился — дело не в радикализме, а в совсем другой живописной школе Николая Павловича: зрителю может нравиться многое, а профессионал всегда избирателен. Думаю, что Гуттузо-человек был Эренбургу гораздо ближе Гуттузо-художника.
Вот еще одно письмо Гуттузо Эренбургу, написанное в Праге в 1949-м:
я уехал из Москвы в весьма грустном состоянии оттого, что я не смог Вас обнять, поблагодарить за дружбу, которую Вы проявили ко мне, за подарки. Я счастлив, что съездил, посмотрел Москву и вошел в контакт с этим новым миром, каким является Советский Союз.
Надеюсь, что мне представится возможность как можно скорее вернуться туда снова. Надеюсь Вас повидать в Италии до этого — Вас ждут траттории и лучшее вино со складов Фраскати, если верить экспертам.
Я нашел здесь номер „Униты“, в котором напечатан отзыв о „Буре“, посылаю его Вам. По-моему, написано не очень хорошо.
Я очень буду рад, если Вы мне напишете и пошлете что-нибудь из Ваших книг по-французски. Я буду работать в Италии. Я б хотел, чтоб Вы знали, чего я хочу достичь в живописи. Эта поездка к Вам возбудила во мне много идей и надежд. Я очень неохотно говорю обычно о своей работе, но, как Вы знаете, я думаю всегда о ней, и это играет очень большую роль в моей жизни. Многое надо сделать, т. к. до сих пор ваша современная культура — для нас белое пятно. Мы знаем о вас только запреты и дефекты
(так! — Б.Ф.).
Впереди бесконечность и огромное белое пятно, которое надо закрасить — и это смогут сделать нужные люди, такие как мы — товарищи по борьбе и по надеждам. Партия и рабочий класс смогут помочь в этом — так, как об этом думает мой друг Серени[2181].
Я очень доволен, что Вас повидал. Я чувствую, что я Ваш друг, и очень этому рад. Извините за мой французский и передайте мадам Эренбург мои лучшие дружеские чувства и благодарность.
Я Вас по-братски целую
Эренбург и Гуттузо очень любили Пикассо. Конечно, открыто любить знаменитого художника в Риме было легче, чем в Москве тех лет. Скажем, большая выставка Пикассо открылась в Москве в 1956-м после XX съезда, и это было значительное событие не только в художественной, но и в политической жизни, а выставка Пикассо в Риме в апреле 1953-го стала возможной вовсе не потому, что месяцем раньше умер Сталин. В связи с этой выставкой Гуттузо прислал Эренбургу 2 апреля 1953 года такую телеграмму:
«По случаю выставки Пикассо в Риме необходимо чтоб 15 апреля была твоя статья о Пикассо — борце за мир. Статьи выйдут в специальном номере посвященном итальянским демократическим писателям ждем телеграфного ответа = Гуттузо вилла Мессимо Рим»[2183].
Влюбленность в Пикассо объединяла Эренбурга и Гуттузо, как членов Комитета по международным Ленинским премиям мира, в стремлении добиться присуждения этой премии Пикассо. Премии были придуманы в 1949-м Сталиным и назывались сталинскими, а в годы оттепели, естественно, стали ленинскими, присуждали их по-прежнему просоветским политическим деятелям и «прогрессивным» зарубежным деятелям искусства. Так вот, Эренбург и Гуттузо решили, что присудить такую премию Пикассо — хорошее дело, оно поможет молодым советским художникам-нонконформистам. В этом Эренбурга и Гуттузо неизменно поддерживали Арагон и Неруда, а другие члены Комитета были против (либо потому, что Пикассо не терпели, либо потому, что боялись рассердить своих московских хозяев). В СССР тогда к живописи Пикассо относились негативно, хотя после смерти Сталина вытащили из запасников старые полотна художника и даже разрешили Эренбургу организовать его первую в СССР выставку. Все это делалось, чтобы не огорчать руководителей французской компартии, гордившихся принадлежностью к ней Пикассо (он вступил в ФКП в 1944-м и все годы продолжал аккуратно платить членские взносы). Операция Эренбурга и Гуттузо удалась лишь 1 мая 1962-го, и это была удача, потому что не только в 1961-м, но и в 1963-м такое было невозможно. В том же 1962-м Гуттузо избрали почетным членом Академии художеств СССР — этой цитадели социалистического натурализма, которой правил пикассовский ненавистник А. М. Герасимов (социальная направленность живописи Гуттузо и то, что его избрали в ЦК итальянской компартии, помешали Герасимову завалить итальянца на выборах)…
В последний раз Эренбург съездил в Италию всего за три месяца до своей смерти — в мае 1967 года. Эренбург прилетел в Рим, чтобы вручить Премию мира скульптору Джакомо Манцу, имя которого в СССР в то время было известно только профессионалам. Потом этого мастера у нас, как теперь выражаются, раскрутили — в 1969-м в Москве и Киеве прошли выставки его рисунков, в 1976-м в Эрмитаже и московском Музее изобразительных искусств — выставка скульптуры, в 1985-м в Питере вышла первая в СССР монография о Манцу[2184]…
Главное в наследии итальянского скульптора — дивные рельефы; они далеки от нарочитого авангардизма, но их оригинальность несомненна — в этих работах руку Манцу узнаешь сразу и безошибочно…
У Манцу была очень трудная юность, и все же ему дважды удавалось вырваться в Париж (Муссолини этого не поощрял): первый раз — двадцатилетним (это было в 1928-м), потом в 1936-м. Поездки были непродолжительные, но для молодого скульптора крайне важные — он знакомился с французским искусством, с работами мастеров нового времени — Роден, Майоль, Пикассо, Матисс, Бранкузи…
В 1937-м в Риме прошла первая персональная выставка Манцу. В 1950-м он участвовал в конкурсе на лучший проект дверей для собора святого Петра (тема: «Триумф святых и мучеников церкви») и в 1952-м получил заказ Ватикана на их выполнение. Летом 1964-го врата главного собора Италии работы Манцу были торжественно открыты. С середины
1950-х международные выставки Манцу и заказы на его работы следуют непрерывно. В 1965-м скульптор был гостем Пабло Пикассо. 27 мая 1967-го на вилле Абамелек под Римом Илья Эренбург вручил Джакомо Манцу Премию мира[2185] (ее денежную часть скульптор передал раненым и нуждающимся Вьетнама); церемонию открывал Ренато Гуттузо. Торжества были несколько подпорчены московским скандалом в связи с поездкой Эренбурга в Рим. 24 мая «Унита» сообщила о предстоящей церемонии и прибытии Эренбурга в Италию, а 25 мая известный антагонист Эренбурга, советский нобелиат Михаил Шолохов, выступая на только что открывшемся 4-м съезде советских писателей, обрушился на отсутствовавшего Эренбурга, обвинив его в «пренебрежении к нормам общественной жизни», в попытке «ставить самого себя над всеми»[2186]. За день до вручения премии Манцу римская газета «Паеза сера» напечатала об этом корреспонденцию из Москвы под заголовком «Нападение Шолохова на Эренбурга»… Шолохов в СССР был вне критики, его речь растиражировали газеты, и никто никаких разъяснений по поводу этих нападок не дал. «Правда» сообщения о вручении премии в Риме не поместила (хотя традиция таких публикаций на первой полосе существовала с 1950 года) — это сделали «Известия», даже не процитировав речи Эренбурга. В архиве писателя этой речи, увы, нет. Не сомневаюсь, однако, что рельефы Джакомо Манцу были Эренбургу по душе…
В подтверждение этому — один эпизод из уже цитированных воспоминаний Аркадия Ваксберга; в нем речь идет о встрече с Джакомо Манцу в пору создания им памятника партизанам в Бергамо. В разговоре Манцу сказал, что этот памятник — его нравственный долг, и заметил, что даже изваял несколько фигур партизан во «Вратах ада»:
«Да, партизан, — признался он. — И знаете, кто сразу догадался об этом, хотя я ничего про свой замысел не рассказывал? — Манцу хитро смотрел на меня, явно рассчитывая сделать сюрприз. — <…> ни один итальянец не догадался. Догадался лишь русский синьор. Один-единственный. Илья Эренбург!»[2187]
И в десятые, и в двадцатые годы величие классического итальянского искусства не закрывало от Ильи Эренбурга литературы Италии. Не говоря уже о почитаемом им Данте, его привлекала и современность — проза Пиранделло, философия Кроче, «Тюремные тетради» Грамши.
Его знакомство с итальянской литературой XX века началось, похоже, с автобиографической книги Джованни Папини «Конченый человек» — в 1911 году, когда во Флоренции Эренбург случайно познакомился с этим писателем и журналистом, он его книгу уже знал и потому беседу с ним запомнил[2188]. В 1913 году в Париж приезжал итальянский поэт Маринетти — Эренбург с ним встречался уже не случайно, и хотя его отталкивало избыточное честолюбие знаменитого футуриста, Эренбург по рекомендации Маринетти перевел с французского фрагмент его поэмы «Мое сердце из красного сахара» (стихи Маринетти писал и по-итальянски, и по-французски)[2189]. Во врезке к этому переводу Эренбург написал: «Трудно любить стихи Маринетти. От него отталкивают внутренняя пустота, особенно дурной вкус и наклонность к декламации. Но, преодолевая известное отвращение, находишь в его стихах и тонкую иронию и подчас острую боль». Однако самой большой славы в Европе добился в те годы не Маринетти, а другой итальянец — Габриэле Д’Аннунцио. В 1911 году в Париже Эренбург посмотрел его пьесу «Святой Себастьян», написанную для Иды Рубинштейн, посмотрел и нашел, что Д’Аннунцио — фразер, а его пьеса — помесь декадентской красивости с парфюмерным сладострастием[2190]. Можно сказать, что ни декаденты, ни футуристы Италии Илью Эренбурга не увлекли. Впервые уважительный интерес к новой итальянской литературе возник у него в 1926-м по прочтении во французском переводе романа не известного ему писателя Итало Звево (он был триестинцем, его настоящее имя Этторе Шмиц). Роман назывался «Самопознание Дзено». Судьба Звево своеобычна — будучи вполне удачливым промышленником, он всю жизнь хотел стать профессиональным писателем, но написал всего три книги, и только последняя — «Самопознание Дзено» — была замечена. Так получилось, что, прочитав перевод романа Звево, Эренбург вскоре с ним познакомился — это произошло на ужине в парижском ПЕН-клубе, когда Звево, кажется впервые, выбрался из Триеста в Париж. День этого знакомства для Эренбурга оказался счастливым, потому что за ужином он познакомился лично и с давним приятелем Итало Звево, уже хорошо известным Эренбургу по «Улиссу» писателем Джеймсом Джойсом. Тут следует сказать, что переводу своего романа на французский и даже известностью в Италии Звево был обязан именно Джойсу, который, прочитав его-роман, высоко его оценил (а звезда Джойса светила уже ярко) — это, собственно, и привело к признанию романа в Италии. Когда Эренбург работал над мемуарами, в СССР еще не выработалась русская традиция написания имен — ни писателя из Триеста, ни героя его знаменитого на Западе романа (в СССР книгу издали впервые в 1980-м); и Эренбург употребил написание Свево (по-итальянски Svevo), а героя романа назвал Цено (по-итальянски Zeno) — так это и печатали. То обстоятельство, что роман Итало Звево Эренбургу действительно понравился, — не поздняя реконструкция событий прошлого. В сентябре 1928 года Звево погиб в автомобильной катастрофе, и в посвященном его памяти номере флорентийского журнала «Соляриа» напечатали статьи его итальянских поклонников. Так вот: из иностранцев только Джойс и Эренбург написали для журнала о значении прозы покойного. В мемуарах Эренбург пишет: «Свево часто называли дилетантом: он был промышленником, за всю жизнь написал несколько книг. Но роль его в разрушении старых форм романа бесспорна; его имя нужно поставить рядом с Джеймсом, Марселем Прустом, Джойсом, Андреем Белым»[2191]. Тут следует заметить, что для Эренбурга, который всю жизнь был апологетом нового в искусстве, «разрушение старых форм романа» — слова знаковые (имеется в виду, понятно, разрушение старого через созидание нового); так что Итало Звево попал в замечательную команду неслучайно; такой чести (а Эренбург это действительно считал большой честью) никого из итальянских романистов он больше не удостоил.
Эпоха Муссолини — не лучшее время для итальянской литературы; говоря сегодня об итальянских писателях 1926–1944 годов, всерьез называют имена только Курцио Малапарте и Альберто Моравиа. С Малапарте Эренбург встречался в 1956 году, но, сколько известно, никогда о нем не писал, а о Моравиа — писал, и не раз, и считал его «одним из лучших новеллистов Европы»[2192].
Первый роман Моравиа «Безразличные» вышел в 1929-м, Эренбург прочел его вскоре во французском переводе и сразу на него откликнулся. Он тогда писал свой первый советский роман «День второй» — книгу о строительстве Кузнецка, об энтузиазме молодежи, стремящейся к новой жизни, к знаниям и большому делу, о времени, которое дает молодежи дорогу, одновременно неумолимо вытесняя людей старой формации, старой культуры, старой морали. В этой книге было много иллюзий, но писалась отнюдь не лубочная картинка, и судьбы «новых людей» действительно порождали большие, хотя, как вскоре оказалось, вполне наивные надежды. Именно потому книга о безразличии к жизни молодых итальянцев стала для Эренбурга впечатляющим контрастом. Большую статью «Мигель Унамуно и трагедия ничьей земли» он начал с картины советской и фашистских литератур. Это был 1933 год, из Германии настоящие писатели бежали едва ли не чохом, а в СССР на смену массовому послереволюционному оттоку деятелей культуры пришли молодые авторы, и в их списке, который Эренбург приводил, пустышек не было (не говорю уже о Пастернаке, Бабеле, Олеше и Тынянове, но даже Федин, Фадеев и Шолохов в то время были не пустыми писателями). Написав о пустынной литературной ниве на родине фашизма и упомянув имена авторов дофашистской эры — «впавшего в детство» Д’Аннунцио и «облезлого фашистского энтузиаста» Маринетти, Эренбург сделал такое отступление:
«Единственный роман молодой фашистской Италии, которому удалось выйти за пределы своей страны, носит достаточно красноречивое название: „Безразличные“. Это роман о современной итальянской молодежи. Перед читателем не грубые рабфаковцы, которые учатся на трамвайных остановках и которые работают по восемнадцати часов в сутки. Герои романа Моравиа — безразличные. Им невыносимо скучно жить, и, зевая, автор описывает их никчемную жизнь. Любовник мамаши изменяет ей с дочкой. У любовника — лиры, а почтенная семья разорена. Сын хочет убить обидчика, но потом, раздумав, пьет с ним ликер. Автору до того тошно обо всем этом рассказывать, что он то и дело возвращается к обеденному столу — вот прислуга принесла тарелки, вот она унесла тарелки, вот она положила вилки… Таковы литературные признания „молодой пробуждающейся Италии“»[2193].
К этому роману молодого писателя Эренбург вернулся через год в статье «Культура и фашизм» — книгу Моравиа в Европе читали, она продолжала задевать, и Эренбург написал о ней чуть более взвешенно:
«Из книг, вышедших в Италии за последнее десятилетие, наибольшим литературным успехом пользуется роман молодого писателя Моравиа „Безразличные“. Это правдивый рассказ о молодых людях, душевно опустошенных и мечтающих исключительно о деньгах. Героиня романа сходится с любовником своей матушки, ибо этот любовник богат, а у матушки вместо денег долги. Брат героини сначала решается на мужественный акт: он хочет убить или по меньшей мере оскорбить богатого наглеца. Но, вовремя раздумав, он пьет с ним ликер. Почему? Потому, что это — „безразличные“. Таковы результаты античного воспитания, героических речей, гранитных слов и прочих побрякушек фашистской культуры»[2194].
Прошло 30 лет, и, рассказывая в мемуарах «Люди, годы, жизнь» о своих встречах с Альберто Моравиа, Эренбург вспомнил о давнем отклике на роман «Безразличные», изложив содержание книги предельно кратко: «<…> это была история средней буржуазной семьи в годы фашизма: безразличие, равнодушие, скука»[2195].
К тому времени писатель прочитал не одну книгу Моравиа, не раз с ним встречался, не раз спорил. Послевоенная проза Моравиа была для него неотделима от послевоенного итальянского кино (термин «неореализм» Эренбург старался не употреблять; дело не в итальянцах: его главный мишенью был другой реализм — социалистический; он не упускал случая подчеркнуть, что реализм не нуждается в эпитетах — существует либо реализм, либо искусство, не связанное с жизнью).
Кто теперь помнит советскую жизнь, тот помнит, что даже остросоциальные, потрясшие весь мир итальянские фильмы советским кинозрителям позволили увидеть, когда они уже перестали быть суперсенсацией мирового кино. Сталин только-только умер и привольно покоился в двуспальном мавзолее; слово «оттепель» (и одноименная повесть) еще не были написаны, а 21 ноября 1953 года в «Советской культуре» появилась статья Ильи Эренбурга о новом итальянском кино, начинавшаяся сточной справки:
«Я видел за последние годы одиннадцать итальянских фильмов. Некоторые из них меня восхитили, как „Похитители велосипедов“, „Рим в одиннадцать часов“, „Чудо в Милане“[2196]; другие мне понравились <…>, третьи показались менее удачными <…>. Но все вместе они представляют значительное явление».
Советским людям, в отличие от Эренбурга, многие из перечисленных им фильмов еще только предстояло увидеть. Слова писателя о том, что в итальянских фильмах поражает правдивость, что они вызывают ощущение, будто на экране кусок жизни, читателей его статьи заставили задуматься — они ведь были не только читателями советских газет, но и зрителями советских фильмов, а последние годы в СССР фильмов делали очень мало, и смотрела их вся страна: это были «Кубанские казаки» Пырьева (1950) и «Падение Берлина» Чиаурели (1950), и никому не приходило в голову, что это правда жизни. Зрители понимали, что это сказка. Никто еще не знал, что киносказкам приходит конец и фильмы последних сталинских лет означают конец черной эпохи в нашем кинематографе. Через несколько лет родилось новое советское кино, признанное миром, и без итальянских фильмов, о которых писал Эренбург, оно было бы иным. Знакомство с новым итальянским кино стало незабываемым событием в жизни и самого Эренбурга. Он воспоминал:
«Итальянские фильмы перевернули кинематографию всего мира. Я познакомился с режиссерами; кроме Де Сика, узнал Феллини, Висконти, Де Сантиса, Антониони. Пожалуй, они все могли бы стать героями своих фильмов. Говорят, что неореализм победил правдивостью изображения, борьбой против театрализованной игры, краткостью и неожиданностью диалогов. Все это справедливо, но есть еще одно свойство — итальянские фильмы искренни; а искренность отнюдь не считается обязательной даже для весьма честных и весьма одаренных художников»[2197]…
Вернемся, однако, к Моравиа.
Его первой книгой в СССР стали «Римские рассказы» — они вышли в 1956 году с предисловием Эренбурга[2198] и в неадекватной обложке[2199]. Советским предисловиям полагалось иностранных авторов или разоблачать, или захваливать. Предисловие к «Римским рассказам» не было ни панегириком, ни обвинительным заключением. Эренбург спорил с автором: «Говоря со мной о „Римских рассказах“, Моравиа сказал, что ему хотелось рассказывать только для того, чтобы рассказать, он сослался на пример Боккаччо. Вряд ли римские рассказы продиктованы одним желанием разрешить литературную проблему». Заметив, что замкнутый мир «Римских рассказов» напомнил ему «Безразличных» (все той же бурей в стакане воды), и эта замкнутость — следствие не особенностей итальянской жизни, но особенностей восприятия Моравиа, Эренбург подчеркнул одно свойство итальянского писателя, которое думающим советским читателям не могло не напомнить об их собственной жизни; он написал: «Моравиа долго жил в обществе, где люди думали и чувствовали иначе, чем они говорили и поступали». Предисловие кончалось оптимистично: «Альберто Моравиа еще молод, ему нет и пятидесяти лет. От него можно ждать больших книг».
Читатели советского издания «Римских рассказов», конечно, не знали, что специалисты по итальянской литературе настаивали на том, чтобы первой советской книгой Моравиа стал роман «Безразличные», однако, поскольку Издательство иностранной литературы уже оплатило перевод «Римских рассказов» и отложить их издание не могло, оно включило «Безразличных» в план следующего, 1957 года. Но осенью 1956 года, как на грех, произошли кровавые события в Венгрии, так что идеологический климат в СССР резко ухудшился и требования к переводам западной литературы враз ужесточились. И тут издательство испугалось цековского разноса, а публикация романа «Безразличные» была приостановлена. В начале 1957 г. Эренбург получил письмо научной сотрудницы ИМЛИ З. М. Потаповой, в котором как раз речь шла об издании «Безразличных»:
«В связи с некоторыми требованиями о более строгом отборе в редакции возникли некоторые сомнения. В частности, отрицательное мнение высказал Лев Никулин: в „Равнодушных“ — одна эротика! Я считаю, что „Равнодушные“ — один из наиболее значительных социально-этических романов Моравиа, и полагаю, что советскому читателю будет полезно и интересно с ним ознакомиться. Мне кажется, что издание произведений Моравиа в СССР нужно начинать именно с „Равнодушных“, как крупнейшего явления итальянской литературы XX века. Мне очень хотелось бы знать Вашу точку зрения на этот вопрос, имеющий, по-моему, принципиальное значение»[2200].
Тут следует напомнить читателю, что обвинение в эротизме в СССР того времени было убийственным, особенно если оно исходило от человека, которому власти полностью доверяли. Лев Никулин был именно таким писателем (напомню строчки из популярной в самиздате того времени эпиграммы: «Никулин Лев, стукач-надомник, издал на днях большой трехтомник…»). Надо ли говорить, что компетентные органы, курировавшие проблему идеологической девственности советского народа, относились к писателю Л. В. Никулину с куда большим доверием, чем к писателю И. Г. Эренбургу, и потому точка зрения последнего на планы Издательства иностранной литературы повлиять не могла.
Было принято решение вместо «Безразличных» издать новый роман Моравиа «Чочара», и предисловие к нему снова предложили написать Эренбургу. Он этого романа не читал и попросил своего секретаря написать в издательство: «Пусть пришлют рукопись. Когда прочту, дам ответ»[2201]. Прочитав «Чочару», Эренбург вспомнил, что в журнале «Contemporaneo» ему попадалось интервью Моравиа об этом его новом романе, которое по прочтении «Чочары» Эренбурга озадачило: Моравиа писал, что роман посвящен Сопротивлению, а ничего такого Эренбург в нем не обнаружил. Ему пришлось написать коллеге, прося разъяснить его суждение («Либо я плохо понял итальянский текст Вашей беседы, или, возможно, я плохо понял Ваш роман»[2202]).
Ответ не заставил себя ждать:
«13 февраля 1958 via dell’Oca 27 Roma.
я не знал ничего о переводе моего романа в СССР и я очень рад, что он выйдет с Вашим предисловием. Это хорошие новости.
Я понимаю Ваше недоумение по поводу интервью в „Контемпоранео“. Вы правы — роман прежде всего описание насилия, которое испытал итальянский народ во время последней войны. Но, когда я сказал, что мой роман посвящен Сопротивлению, я хотел подчеркнуть, что эта книга является объективным рассказом о страданиях и нищете, породивших Сопротивление. Другими словами, сопротивление в Италии и других странах родилось как реакция на насилие. В этом романе я не мог описать сопротивление этой части Италии точно, потому что в этой части Италии „маки“[2203] не успели образоваться. Он описывает страдания итальянского народа во время фашистского и нацистского давления. Вот почему я считаю, что эта книга отражает сопротивление итальянского народа. Во всяком случае, не считайтесь с интервью и напишите, что хотите. Надеюсь увидеть Вас скоро, потому что я хотел бы снова приехать в СССР — в Ленинград, который я плохо видел, и в Среднюю Азию.
Во всех случаях спасибо за предисловие. Я хотел бы его прочитать. Пришлите мне перевод — буду Вам очень благодарен.
Несмотря на занятость, предисловие к «Чочаре» Эренбург написал вовремя; сообщив об этом автору «Чочары», он попросил его — в свою очередь — написать статью о Бабеле (Эренбург делал все возможное для восстановления имени погибшего друга в рядах действующей литературы и в СССР, и на Западе). Ответ Моравиа его огорчил:
«5 июля <1958>.
я получил Ваше письмо по поводу Бабеля. Я бы хотел написать об этом крупном русском писателе, но, к сожалению, у меня нет времени прочитать его книги. Я читал Бабеля 30 лет назад и совершенно все забыл. Кроме этого, не все книжки перевели на итальянский и французский языки. И, наконец, по поводу Бабеля надо написать речь о литературе времен Сталина, но это было бы слишком длинно.
Заранее прошу прощения и надеюсь Вас скоро увидеть.
В начале осени «Чочара» вышла из печати — вышла с предисловием Эренбурга, где утверждалось: «Моравиа старательно прикрывает свое волнение маской равнодушия. (Будь я критиком, я написал бы о „художественном объективизме“.) Маска способна ввести в заблуждение, особенно если она хорошо пригнана к лицу». Далее вспоминался спор с автором «Чочары»:
«Меня не раз удивляло отношение Моравиа к героям его книг. Два года назад мы с ним долго говорили об этом; Моравиа в тот день хранил маску равнодушья — по его словам, герои римских рассказов могли быть только предметом изучения художника. Вина была на мне: я не попытался заглянуть под маску, и говорили мы, следовательно, на различных языках — он напоминал о великом рассказчике Боккаччо, а я ссылался на сердце Чехова».
Предисловие заканчивалось милым признанием: «Маска Моравиа сделана с мастерством, со вкусом, с умом, но на этот раз я радуюсь не маске, а лицу Альберто Моравиа». Замечу, что в книгах Моравиа Эренбургу всегда не хватало души — как-никак Чехов действительно был его любимым писателем. К пониманию природы писательства Моравиа Эренбург приблизился, пожалуй, лишь в мемуарах «Люди, годы, жизнь»:
«Моравиа — писатель трудный, и не по форме, а по содержанию; вероятно, труднее всего он сам для себя. Он живет в чеховском мире без чеховского снисхождения, без жалости, да еще говорит, что его учитель Боккаччо. Однако Моравиа мало занимает интрига действия, своих героев он показывает как коллекцию забавных насекомых — не ярких бабочек Возрождения, а озверевших печальных тараканов. Его „Римские рассказы“ чем-то напоминают один из фильмов, который меня покорил, — „Сладкая жизнь“, — может быть тем, что автор не в заговоре со своими героями. Я понимаю отношение Феллини к скучающей богатой черни Рима. Труднее понять отношение Моравиа к своим обездоленным героям»[2206].
Для справки: фильм Феллини «Сладкая жизнь» (1959) в советском прокате так и не появился, и советским читателям точно понять эту фразу Эренбурга было нелегко. Когда фильм стал у нас доступен всем, эпоха непрямой речи в России уже закончилась (надо думать — временно)…
Итальянские книги XX века выпускали в СССР нечасто — по заданию идеологических органов советские литературоведы понятие «прогрессивная итальянская литература» наполняли весьма скромным содержанием, несколько разнообразив меню в эпоху оттепели. В Италии при издании переводов с русского были свои критерии, в большей степени, правда, художественные — из советской литпродукции по возможности выбирали то, что покачественнее. Пьетро Цветеремич и Джорджи Крайски (в письмах в Россию он звал себя Юрием Крайским) — знаменитые итальянские слависты и переводчики, крупные знатоки русской литературы XX века. Именно они переводили Эренбурга, не одного Эренбурга, конечно, но отношения с ним были вполне личные, переписывались и встречались часто — и в Италии, и в Москве.
Знакомство Пьетро Цветеремича[2207] с Эренбургом началось в 1950-е годы; Цветеремич был членом тогда невероятно популярной в Италии и самой прогрессивной в Европе итальянской компартии, и это, естественно, ценили те русские авторы, книги которых он переводил. Самый ранний сохранившийся документ о знакомстве Цветеремича с Эренбургом датируется 1953 годом: это первая книга, которую молодой итальянский славист выпустил в свет и послал в СССР с такой надписью: «Знаменитому советскому писателю Илье Григорьевичу Эренбургу, другу и знатоку итальянской культуры, посылаю свой скромный труд о великой русской литературе. Пьетро Цветеремич. Рим, 7 ноября 1953». Для Советского Союза эпоха, наступившая со смертью Сталина, была переломной; следующая надпись подтверждает обоснованность надежды левых интеллектуалов Запада на пробуждение культурной жизни в СССР — она сделана на оттиске статьи Цветеремича об «Оттепели»: «Автору „Оттепели“ и вестнику и зачинателю художественной „оттепели“ с глубоким уважением Пьетро Цветеремич. Венеция, 1 X 1956».
Первое письмо Цветеремича отправлено Эренбургу в 1957-м; это несомненный документ эпохи оттепели; видно, что надежды европейских левых совпадали с устремлениями передовых сил в Советском Союзе. Это очень длинное письмо, приведу из него несколько выдержек, сохраняя все особенности подлинника (письмо написано по-русски):
«Рим, 27 февр<аля> 1957.
Я Вам никогда не писал до сих пор, но должен сказать, что память о Вас всегда была во мне очень жива, и как могло бы быть иначе, когда я постоянно, в моей ежедневной работе, слежу за советской культурою, в чьем последнем развитии Вы занимаете такое место, и когда я имел счастье лично с Вами познакомиться? к тому же я должен прибавить, что память о Вашей личности, о Вашей компании, о Вас как друге, безусловно, не может так быстро стереться во мне. Ваша телеграмма с новогодним приветом мне принесла огромную радость; могу искренне сказать, что я был ею просто тронут, что Вы помните обо мне, и сожалел, что до этого я Вам послал только открытку из Алласио. Должен сказать, что во мне всегда какое-то стеснение в сношениях с людьми, чью личность я больше ценю.
Я давно хотел Вам писать, и по простой привязанности и уважению, и по делам, но не решался. Теперь пишу и будет кончено с нерешительностью. Прежде всего надо сказать, что сейчас после Вашего отъезда из Рима, мне предложили совершить путешествие в СССР с группой деятелей культуры и работников Общества Италия — СССР; при этом меня уверяли, что я смогу заняться только вопросами, которые меня профессионально интересуют, не теряя ценного времени короткого посещения в туристическом визите. Так я очень охотно принял предложение, тем более что, как Вы знаете, я никогда не был в СССР, что, сказал бы, не просто пробел, а настоящий гротеск в моем случае, т. е. в случае человека, который годами занимается „советсковедением“, если можно так выражаться, написал книгу, десятки статей, перевел тысячи страниц и читал десятки лекций об этих темах, и вообще признан в этой области. Ну, короче говоря, я собрался ехать в СССР и так думал там Вас снова встретить и, тоже с Вашей помощью, заняться между прочим собиранием материала для той маленькой хрестоматии советской поэзии 1955–56 гг. на итальянском языке, о которой, м<ожет> б<ыть> помните, я Вам сказал уже в Риме. По этой причине я тогда Вам не писал, что думал Вас скоро встретить. Но, говорит итальянская пословица „ил дьяволо чи метте семире ле корна“, черт всегда наложит свой рог, и путешествие не состоялось. Это из-за венгерских происшествий[2208], вследствие которых итальянские власти позволили отказать визу на СССР. Они не прямо отказали, но ввиду „беспорядков в восточной Европе“, „советовали“ ожидать и таким образом сорвали путешествие группы. Потом пошли горячие времена. Наше внимание, наш ум и сердце были прикованы событиями, как несомненно и с вами случилось. Кроме того, у нас состоялся съезд компартии. При всем этом трудно было заняться своими личными делами.
Недавно я читал Вашу интереснейшую статью на „Литературной газете“[2209]. В сокращенном виде на днях она появится на „Контемпоранео“; читал тоже Вашу блестящую статью о Франсуа Вийоне[2210] и Ваш теплый и проникновенный профиль Марины Цветаевой[2211]. Именно это я думаю переводить и печатать в нашем журнале „Рассенья Совиетика“[2212] <…>.
Некоторый отклик вызвал у нас в Италии роман В. Дудинцева[2213]. Я перевел несколько отрывков его для еженедельника коммунистической молодежи и написал очень сокращенный вариант (по американскому обычаю, упаси меня бог от автора!) для массового иллюстрированного журнала „Вие Нуове“. На „Контемпоранео“ я написал заметку о романе и дискуссии о нем в Доме литераторов в Москве.
А наконец я к Вам обращаюсь с прямой просьбою. Это насчет сборника советских поэтов. План такой: маленький сборник (приблизительно 4.000 стихов), который покажет расцвет русской советской поэзии в последних порах, а не настоящая хрестоматия, претендующая дать полную картину советской поэзии. В ней таким образом будут только поэты, отличившиеся продукцией 1955–56–57 г., а, напротив, нет таких и м<ожет> б<ыть> знаменитых, которые не дали ничего важного в последнем периоде. Сборник, в моей идее, должен быть живой документ текущего интереснейшего момента русской советской поэзии, в этом его культурная ценность. Особое внимание хочется уделять молодым поэтам и тем поэтам, которые в прошлом были изгнаны от фактической литературной жизни, а теперь сильно участвуют в поэтической жизни. По-моему сегодня у русской поэзии некоторые крупные личности интернационального масштаба, которые нельзя игнорировать, такие как Мартынов, Ахматова, Пастернак, Заболотский, и м<ожет> б<ыть> Слуцкий. В сборнике я намерен поместить следующих поэтов: О. Берггольц, Б. Пастернак, А. Ахматова, Л. Мартынов, Б. Слуцкий, Н. Заболотский, Луговской, Р. Рождественский, Смеляков, Кирсанов, Евтушенко, Алигер; у меня есть еще сомнения насчет Прокофьева, Ваншенкина, Михалькова, Асеева, Маршака. Очень желал бы узнать Ваше мнение о выборе, вследствие чего, конечно, буду готов внести какие-либо изменения в списке имен. <…>
У Вас я просил бы другое: не могли бы Вы писать для [этого] сборника предисловие, обращенное к итальянским читателям? Издатель, конечно, был бы очень рад и с моей стороны я думаю, что предисловие Эренбурга представляло бы для итальянского читателя самым лучшим ознакомлением с этим поэтическим явлением. Кроме того, вместо заметки о каждом поэте, помещенном в сборнике, как обычно делается, я хотел бы поступить иначе, т. е. я желаю, чтобы каждый поэт написал короткое (м<ожет> б<ыть> только страничку) заявление о себе, о своем творчестве. Что Вы думаете, можно будет добиваться этого? Если не ото всех, по крайней мере от большинства их, и это будет интереснее и это больше приблизит иностранного читателя <…>.
М<ожет> б<ыть> Вы узнали, что когда развивались венгерские события, Карло Леви написал открытое письмо на газету „Аванти“, предлагая встречу итальянских, советских и венгерских писателей в Москве, чтобы вместе судить о наболевших вопросах. Теперь наше общество
(дружбы Италия — СССР. — Б.Ф.)
официально поддерживает такое предложение и думает послать в Москву Леви и некоторых других писателей, которые могли бы толковать с вами, советскими писателями, если не о Венгрии, то о разных проблемах, устанавливая положительную связь[2214]. Что Вы думаете об этом? <…>».
На этом письме имеется помета секретаря Эренбурга Н. И. Столяровой: «ИГ ответил лично 20 марта»[2215], означающая, что Эренбург писал сам; копии этого ответа в архиве Эренбурга нет, искать его надо в архиве Цветеремича. Работа над сборником стихов, о котором здесь идет речь, шла полным ходом; хотя нескольких книжек советских поэтов переводчик все еще не получил из Москвы, однако был уверен, что получит, и сообщал об этом Эренбургу в том же письме: «Я надеюсь их скоро получить через издателя Фельтринелли, который будет издавать этот сборник и у которого есть свой человек в Москве в лице Д’Анджело, итальянского работника радио». Эти два имени, существенно связанные с публикацией на Западе романа «Доктор Живаго», в некотором смысле, пусть и косвенно, можно считать первым упоминанием пастернаковского сюжета в переписке Цветеремича с Эренбургом, и прежде чем привести второе — прямое и информативное, — несколько справок.
Именно Серджо Д’Анджело получил в 1956 году от Пастернака для передачи издателю Фельтринелли рукопись «Доктора Живаго», которая в Риме немедленно была передана переводчику. Им стал как раз Пьетро Цветеремич, который уже 15 июня 1956 года представил издателю свою рецензию; вот недвусмысленный вывод Цветеремича:
«Роман Пастернака, по моему мнению, великая вещь и СССР через десяток лет, безусловно, признает и оценит его по достоинству <…>. В дополнение к тому признанию и уважению, которым пользуется Пастернак за границей как поэт, и, учитывая высокие достоинства его романа, следовало бы рекомендовать его издание в СССР <…>. Не опубликовать такую книгу — значит совершить преступление против культуры»[2216].
Эта рецензия решила судьбу итальянского издания: Фельтринелли утвердился в намерении выпустить роман (в Италии, во Франции и в Англии) во что бы то ни стало, и никакие последующие давления на него советских властей изменить это решение не смогли. В середине июня
1957 года Цветеремич закончил работу над переводом романа, а в сентябре 1957 года он в составе итальянской коммунистической делегации прибыл для переговоров в Москву: от него требовали, чтоб он отказался от своего перевода. Однако Цветеремичу удалось тайком съездить к Пастернаку в Переделкино и получить однозначную информацию о его положительном отношении к выпуску романа за границей. С этого момента все уговоры его отказаться от сделанного перевода были пустой тратой времени.
Приведу теперь отрывок из письма Цветеремича Эренбургу от 30 октября 1957 года:
«<…> „Контемпорашка“[2217] Вам очень благодарен за предоставление Вашего очерка о Бабеле[2218], который появится в будущем номере, посвященном годовщине Октябрьской революции. Я его перевел целиком. К сожалению не будет рассказа Бабеля; к моей просьбе в ССП ответили, что на днях выйдет книга
(Бабеля. — Б.Ф.)
и лучше ждать ее выхода.
На днях здесь в Италии появится роман Пастернака (к концу текущего месяца). Противно мне в этой печальной истории, что из-за того, что книга не выйдет в СССР, реакционные круги будут пытаться пользоваться ею на антисоветские цели. Я эту книгу перевел после того, что с советской стороны было заявлено о ее издании и когда не было мотива предположить обратное намерение. Во всяком случае она с полным правом принадлежит советской литературе, поскольку эта последняя является русской литературой в современных условиях. Я думаю, что сегодня советское общество, советские читатели довольно зрелы, чтобы понять и различить и ценные и несостоятельные стороны таких произведений; если вычеркнуть из советской литературы неопубликованием, они просто приобретут фальшивую славу. Сейчас уже дело разумной и умной критики показать несостоятельные стороны и концепции таких книг; когда они все-таки живы в силу своей поэтической ценности, просто игнорировать и отрицать их не решает вопроса…»[2219].
Эти формулировки куда более сдержанны и дипломатичны, нежели рецензия Цветеремича 1956 года. Это, может быть, связано с пониманием того, что почта в СССР перлюстрируется; возможно также, на позиции переводчика «Доктора Живаго» сказалось массированное (и безуспешное) давление советских властей на руководство итальянской компартии, чтобы сорвать выход неугодного им романа в Италии. В любом случае, как бы ни относились официальные советские лица к переводчику «Доктора Живаго», Эренбург сохранял с ним абсолютно дружеские отношения и открытую переписку.
Писем Эренбурга Цветеремичу 1953–1957 годов в его архиве нет. Вот текст первого сохранившегося письма Эренбурга; оно написано в пору, когда всемирный скандал, связанный с «Доктором Живаго», был еще совсем свежим:
«Москва, 17 декабря 1958.
я посылаю Вам книгу моих эссе[2220]. Мне очень хотелось бы, чтобы те из них, которые представляют общий интерес, „Уроки Стендаля“, „О некоторых чертах французской культуры“, „Импрессионисты“ и статья о Франсуа Вийоне, были бы переведены на итальянский язык. Может быть, Вы в этом деле можете помочь мне. Я прочел в одном нашем журнале, что в издании туринского театрального журнала „Иль драмма“ вышел отдельной книжкой „Лев на площади“[2221]. Буду Вам очень благодарен, если Вы сумеете прислать мне один или два экземпляра этой книги.
Именно в эту пору Цветеремич увлекся переводом автобиографических повестей К. Г. Паустовского — это была работа многих лет; у истоков ее отчасти тоже стоял Эренбург.
8 января 1959 года Цветеремич сообщал Эренбургу:
«<…> На днях я написал Брейтбурду[2223], прося его послать мне адрес К. Паустовского; я желаю ему писать, потому что я перевел отрывок из его повести „Беспокойная юность“ и повесть „Начало неведомого века“ и другие вещи Паустовского, которого очень люблю… А что Вы мне советуете из сегодняшней советской прозы? все не успеешь читать и я всегда боюсь, что, может быть, что-нибудь важного ускользнуло из поля внимания. К сожалению, не такая судьба некоторых плохих и злых книг, которые просто возмущают и все-таки усердно пропагандируются. Я говорю о последнем романе Кочетова[2224]. Тоже бывший корреспондент Унита в Москве такого же мнения и будет критиковать его на партийной печати.
Все задерживается из-за непонимания издательства Фельтринелли (с которым, между прочим, я поссорился)
(из-за сборника советских поэтов. — Б.Ф.)
<…>»[2225].
Прочитав письмо Цветеремича, Эренбург 27 января 1959 года написал Паустовскому:
«<…> Я получил письмо от Вашего переводчика П. Цветеремича, который спрашивает Ваш адрес. Он пишет, что перевел отрывок „Беспокойной юности“ для „Контемпоранео“ и „Начало неведомого века“, которое через месяц выйдет отдельной книжкой. Он собирается переводить и другие Ваши сочинения. На всякий случай посылаю Вам его адрес <…>»[2226].
Работа над переводами Паустовского заняла у Цветеремича немало времени; во всяком случае, когда в 1960-м «Новый мир» начал печатать первую книгу «Люди, годы, жизнь», взяться за эту работу Цветеремич не смог. 22 октября 1960 года он хвалил Эренбургу его новую книгу и рассказал, как итальянские издатели ухватились за «Люди, годы, жизнь». 21 ноября 1960 года Эренбург ему ответил:
«Дорогой Цветеремич! Ваше письмо получил. Права на печатание моих мемуаров я дал Эйнауди[2227]. „Эдиторе риунити“ я прав не давал. В начале декабря я еду в Италию и буду выступать с лекциями в нескольких городах. В середине декабря мы с Любовью Михайловной будем в Риме, где надеемся Вас увидеть…»[2228].
С издательством Эйнауди работал не Цветеремич, а Крайски — именно он взялся за перевод мемуаров Эренбурга. Это никак не осложнило отношений с Цветеремичем, они оставались исключительно дружественными, переписка продолжалась до лета 1967 года. В этом смысле очень характерно письмо, которое написал ему Эренбург 11 ноября 1964 года:
Ваше письмо меня рассмешило научной славянской орфографией[2229], а также случаем, который Вы описываете и который Вас обидел. Я не мог о Вас сказать, что Вы „болван“, ни даже того, что является моим мнением, а именно, что Вы прелестный человек, потому что я не видел Тромбадори[2230] в этот его приезд в Москву. Я рассказал о Вашем письме Тышлеру (у него был инфаркт, но сейчас он чувствует себя лучше). Он просил передать, что он Вас любит и вполне доверяет Вашим заботам о возможной книге[2231].
Я не получил антологии русской прозы, о посылке которой Вы пишете мне. Если Вы, как я надеюсь, послали эту книгу заказной бандеролью, то проверьте. Я Вас также попрошу послать мне или попросить издательство прислать мне „Жизнь и гибель Николая Курбова“[2232]. Они не только не попросили у меня разрешения на издание перевода, но даже не сочли нужным послать мне один экземпляр. Что касается „Хуренито“, то сегодня я пишу Эйнауди запрос об этой книге и об издании „Люди, годы, жизнь“ с фотографическим материалом, который я ему послал, и укажу, что если я не получу ответа до 15 марта, то я буду считать, что он отказался от издания этих книг, и попрошу его передать фотографический материал Крайскому, а Вы сможете тогда предоставить „Хуренито“ тому издательству, о котором Вы пишете.
Передайте сердечный привет от нас обоих Вашей жене, а Эрике скажите, что я вспоминаю наш ужин вместе с нею <…>»[2233].
Отношения с Крайским, чей русский язык кажется более точным (возможно, благодаря его русским корням), были и деловыми, и доверительными; Крайский переписывался с Эренбургом в 1960–1966 годах. Приведу фрагменты из их переписки (с сохранением особенностей русского письма Крайского)[2234].
Крайский — Эренбургу, 20 июня 1961 года:
«Получил Ваше письмо, в котором говорится о предложении Эйнауди и посоветовался с директором издательства. Конечно, всякое другое издание Вашей книги приносит нам некоторый ущерб, но в то же время иллюстрированное издание Эйнауди было бы настолько хорошим, что наш ответ, конечно, положительный. Мы были бы рады, если бы издание Эйнауди вышло не раньше 10 месяцев после выхода 3-й части Вашей книги.
Скоро пришлю Вам новое издание первого и второго тома. А получили ли Вы письмо с предложением американского издания? Когда намереваетесь приехать опять в Италию?»
Крайский — Эренбургу, 23 октября 1961 года:
«У меня к Вам маленькая просьба. Не могла бы Ваша секретарша выслать мне какие-нибудь книжки стихов Эвтушенко? Мы хотели бы издать их сейчас же.
Я нашел Ваши стихи (Берлин, 1921) „Кануны“ и несколько собраний стихов („Революционная Москва“) с Вашим предисловием[2235]. Не издать ли книжку Ваших стихотворений? Конечно по Вашему выбору. Если, как надеюсь, приеду в Москву, можем обсудить и я привезу с собой найденную драгоценную книжку».
Эренбург — Крайскому, 3 ноября 1961 года:
«<…> сборник Евтушенко и Елкина[2236] мой секретарь попытается в ближайшие дни достать и послать Вам. Кроме того, посылаю Вам мой последний сборник стихов, и если Вы будете переводить их, я прошу руководствоваться им, добавив к нему некоторые стихи из „Канунов“».
Эренбург — Крайскому, 1 февраля 1963 года:
«<…> я послал Вам верстку пятой части моей книги, чтобы ускорить переводы для „Эдиторе риунити“. Само собой, что это не окончательный текст, за исключением первых десяти глав, опубликованных в январском номере „Нового мира“[2237]. По мере выхода номеров журнала Вы сможете внести в рукопись перевода соответствующие изменения. Номера журнала я буду высылать Вам <…>».
Между этим письмом и следующим Хрущев выступил в Кремле с гневным разносом мемуаров Эренбурга. Последствия были типично советскими — Эренбурга в СССР немедленно прекратили печатать. Обращаясь после этого к писателю, Крайский впервые и подчеркнуто вместо прежнего «Многоуважаемый Илья Григорьевич» писал «Дорогой и многоуважаемый…».
Крайский — Эренбургу, 16 марта 1963 года:
«<…> Говорил лично с Джюлио Эйнауди и подтверждаю его желание издать Вашу книгу с фотографиями <…>. Перевожу 5-й том Ваших воспоминаний. Он мне очень нравится и я постараюсь дать напечатать все самое интересное в журналах полевее».
Эренбург — Крайскому, 2 апреля 1963 года:
«У меня к Вам просьба собирать и с оказией прислать мне газетные и журнальные вырезки статей о моей книге <…>».
Крайский — Эренбургу, 3 мая 1963 года:
«Передаст Вам это письмо мой приятель из Общества дружбы… Он же передаст Вам рецензии, 2 номера „Rassegna Sovietika“. Посылаю также 4-й том Вашей книги. Пятый переведен. Выйдет к концу июня. На днях „Rinascita“ опубликует (так мне обещали) страницы (по Новому миру) 80–81–82 из 3-й главы 5-го тома[2238]… Если случайно это покажется Вам возможным, дайте что-нибудь [моему приятелю] из 20-ых годов. Дело становится серьезным, но у нас с Цветеремичем еще мало материала[2239]. Например, „А все-таки она вертится“[2240]… или какой-нибудь альбом репродукций 20-ых годов и тому подобное <…>. Между прочим: мне написал [А. К.] Гладков и я ему послал нашего, довольно неполного Мейерхольда. Жалко, что я с ним тогда у Вас не познакомился…
P.S. Я звонил Карло Леви и передал Ваши слова. Его выбрали сенатором».
Крайский — Эренбургу, 26 августа 1963 года:
«<…> 3-й том выйдет в начале октября. Я перевел для „Rinascita“, которой посоветовал опубликовать его, Ваше выступление в Ленинграде (Литературка 13-е августа[2241]). Выйдет через 12 дней…
P. S. Послал Вам номер „Contemporaneo“. Для Вашей статьи о Фальке (которая уже была опубликована „Espresso“ год тому назад) дал часть материала, мною тогда полученного».
Крайский — Эренбургу, 20 октября 1963 года:
«<…>5-я часть выйдет через несколько дней. Немедленно пришлю. Вышли крайне интересные книги на Западе: большой Гумилев по-русски и большая книга о Хлебникове».
Эренбург — Крайскому, 31 января 1964 года:
«<…> Я посылаю Вам главу шестой части моей книги, относящуюся к Италии. Я прошу Вас, если можно не задерживая, прочитать ее и вернуть с указанием неточностей».
Эренбург — Крайскому, 5 марта 1964 года:
«Спасибо за замечания, я их все учел. Главу в каком-нибудь левом журнале опубликовать можно <…>».
Здесь необходим комментарий. Речь идет о 19-й главе 6-й книги «Люди, годы, жизнь», где рассказывалось о поездке по Италии в 1949 году; был там и рассказ о том, как руководители итальянской компартии, знавшие Эренбурга, пригласили его во Фраскати — пообедать и поговорить. Эренбург писал:
«Некоторых из итальянских товарищей я встречал раньше — в Москве, в Париже или в Испании, других увидел впервые. Они удивили меня своей простотой, любовью к искусству, разговором, который заставлял порой забыть, что передо мной не писатели, не художники, а члены политбюро большой партии. Тольятти рассказал, что одному из наших киноработников не понравился фильм „Похитители велосипедов“, который меня привел в восторг: „Нет конца“. Тольятти усмехался: „Но если, показав мост без перил и человека, который падает в воду, заставить падающего произнести речь о необходимости перил, то никто не поверит ни тому, что оратор тонет, ни даже тому, что он упал в воду. Очень хорошо, что фильм кончается не прописной моралью, а по-человечески…“. Слушая Тольятти, я думал о том, насколько он, да и другие товарищи связаны с итальянским народом, с его характером, культурой <…>. Это были живые люди, и думали они не по схемам, говорили не по шпаргалке»[2242].
Все дело, понятно, в народе, но в данном случае, написав об этой встрече, Эренбург прежде всего представлял себе тупые, хамские рожи советских держиморд и не держать в голове того обстоятельства, что в ЦК этот эпизод вызовет взрыв бешенства, не мог. Поэтому он с легкостью дал согласие напечатать эту главу в братской коммунистической прессе Италии до того, как она будет предложена «Новому миру». Когда Твардовский прочел эту главу, он живо представил себе, как на нее отреагируют на Старой площади, и, поскольку его уже давно раздражали неприятности, которые доставляли «Новому миру» мемуары Эренбурга (он предпочитал им неприятности, возникавшие из-за произведений о «народной жизни»), Эренбургу было предложено этот эпизод опустить. Вот тут-то Илье Григорьевичу и помогла ссылка на то, что глава уже напечатана в Италии. Очередного международного скандала никто не хотел, и главу напечатали без купюр.
Крайский — Эренбургу, 26 ноября 1964 года:
«<…> пользуюсь оказией, чтобы дать Вам знать:
1) Перевод Вашей книги окончен
2) Послал Вам два журнала а) „Реалта советика“ с Кончаловским[2243], б) „Эуропа Леттерариа“ с окончанием Вашей книги
3) Ждем от Вас новостей насчет того, когда „Новый мир“ начнет публиковать шестую часть Ваших мемуаров
4) Передал Леви, Альберти и Гуттузо вещи, которые Вы мне дали во Флоренции
5) Эйнауди говорит, что скоро выйдет „Юренито“[2244] <…>.
Посылаю номер „Контемпоранео“, где переведена глава Вашей „А все-таки она вертится“».
Крайский — Эренбургу, 24 февраля 1965 года:
«<…> Я дал Ваш парижский адрес Цветеремичу. Надеюсь, что он Вам написал. Очень бы хотелось иметь „Данте“ Мандельштама[2245]. Мой экземпляр пропал. Сейчас в Италии чествуют юбилей Данте[2246]. Как раз надо было выйти с „Данте“ Мандельштама. Я приеду в Москву 28 апреля. В Италии вышла маленькая книжка стихов Мандельштама. Если хотите, я Вам пришлю. <…> Можно ли дать газете часть
(Ваших воспоминаний. — Б.Ф.)
о гонениях против евреев при Сталине, Михоэлс и т. д.? Было бы очень интересно… Домбровскогр мы перевели с Цветеремичем[2247]. Если хотите, пришлю Вам <…>».
Эренбург — Крайскому, 24 апреля 1965 года:
«Простите, что не сразу ответил, много было работы. Я, к сожалению, не смогу написать специально предисловие к итальянскому переводу Марины Цветаевой. Если Вы найдете целесообразным — используйте для предисловия то, что я написал о Цветаевой во второй части „Люди, годы, жизнь“»…
Эренбург — Крайскому, 27 сентября 1965 года:
«К последней части моей книги у меня написаны дополнительные главы. Если пойдет речь о переиздании книги у Эйнауди или где-нибудь, сообщите мне и я пришлю их[2248] <…>».
Крайский — Эренбургу, 19 января 1966 года:
«Спасибо за Ваше письмо 27/9. До сих пор не выяснилось дело с переизданием 5-го и 6-го тома. Я все ждал, но пока ничего нового. А о Эйнауди никакого разговора. Надеялся с Вами поговорить 7-го ноября, когда был в Москве всего 4 дня, но Вы были в Париже. Узнал о жене Вашей[2249]. Надеюсь, она вполне поправилась. Говорил о Вас вчера с Р. Якобсоном[2250], который в Риме. Привет от него <…>».
Не знаю, встречался ли Эренбург с Крайским в Италии в мае 1967 года, с Цветеремичем он в Риме тогда встретился…
Большую часть майской поездки 1967 года Илья Эренбург провел в Парме, на стендалевском конгрессе. Было в этом что-то символичное. Ведь Стендаль долго жил в Италии и обожал ее. Эренбург, любимым французским прозаиком которого несомненно был Стендаль, с удовольствием откликнулся на приглашение стендалеведов в Парму — его любовь к Стендалю и его нежность к Италии соединились в этой, как оказалось, последней его поездке в Италию.
Самая первая встреча Ильи Эренбурга с Испанией была литературной. Речь не идет о первом чтении «Дон Кихота» (одной из самых любимых его книг в течение всей жизни). Речь о переводах. В 1916 году в Париже Эренбург увлекся старой испанской поэзией. Он уже прилично владел испанским языком и с упоением переводил абсолютно неизвестных в России Гонсало из Берсео, протоиерея из Иты Хуана Руиса и Хорхе Манрике.
Об этой работе Эренбурга вернувшийся к тому времени из Парижа в Коктебель М. А. Волошин оповещался тремя корреспондентами. Во-первых, самим Эренбургом, жившим летом в деревушке Эз возле Ниццы; вот два его сообщения — 7 июня 1916 года: «Работал много над переводами с испанского, перевел очень славные вещи 13-го и 14-го века»[2252] и 26 июля: «Я строчу в „Биржевку“ и много перевожу с испанского»[2253]. Во-вторых, М. О. Цетлиным (поэт Амари) — 7 мая 1916 года из Парижа после встречи с Эренбургом в Ницце: «Илья Григорьевич много работал, перевел <…> какую-то испанскую поэму, пишет корреспонденции…»[2254] и 1 августа из Шамони: «С Эренбургом изредка обмениваюсь короткими письмами. Он много работает, переводит <…>. Готовит „переводы из испанских поэтов“…»[2255]. А в-третьих, женой Амари М. С. Цетлин — 28 августа из Шамони: «Вчера весь день читала переводы с испанского Ильи Григорьевича Эренбурга, очень хорошо многое, все трогательно и интересно»[2256]. Последний отзыв способствовал тому, что Цетлины сверх профинансированных ими изданий в Москве двух книжек Эренбурга («Стихи о канунах» и переводы из Вийона) выразили готовность издать и его переводы старых испанских поэтов.
В 1916 году в книге Эренбурга «Стихи о канунах», отпечатанной в московской «Скоропечатне А. А. Левенсона», на 171-й странице появилась такая приписка к перечню вышедших книг и переводов Эренбурга: «Из старых поэтов Испании (готовится)».
Однако 28 декабря 1916 года М. О. Цетлин известил Волошина: «Илья Григорьевич предложил „Испанских поэтов“, но отдал Сабашникову…»[2257].
Так получилось, что в 1917 году издать испанские переводы Сабашников не смог. Между тем весной 1918 года в Москве в эсеровском издании Эренбург напечатал в сопровождении своей статьи «Стихи о смерти» перевод из поэмы испанского поэта XV века Хорхе Манрике «На смерть дона Родриго, рыцаря ордена св. Иакова, его отца»[2258]. А осенью 1918 года ему пришлось, спасаясь от ареста, бежать из Москвы в Киев, где вернуться к печатанию испанских переводов получилось не сразу. В апреле 1919-го в Киеве вышел первый выпуск альманаха «Гермес», где наряду со стихами Мандельштама, Асеева и Б. Лившица была напечатана эренбурговская подборка «Из переводов испанских поэтов» — стихи поэта XIII века Гонсало из Берсео и фрагменты «Книги благой любви» поэта XIV века Хуана Руиса[2259].
В 1919-м в Гомеле в издательстве «Века и дни» вышла книга стихов Эренбурга «Огонь», и в ней сообщалось, что «готова к печати» в переводе Эренбурга книга «Поэты старой Испании (Гонсаго Берсео, Протоиерей из Ито, Хорхэ Манрике, св. Хуан и др.)»[2260]. 27 апреля 1919 года один из организаторов гомельского издательства Д. И. Выгодский писал В. Я. Брюсову: «Основой нашего издательства будет серия иностранных поэтов в русских переводах <…>. Испанских мы надеемся получить от Эренбурга, у которого готова к печати целая антология»[2261]. Увы, и этот проект не осуществился. Мы уже говорили, что в июне 1919 года в Киеве Эренбург написал стихотворную трагедию «Ветер», использовав сюжет испанской революции XIX века для того, чтобы поразмышлять о происходящем сейчас в России. Эта стихотворная трагедия публиковалась всего один раз — в Берлине в 1922-м[2262]. А последнее объявление о книге «Илья Эренбург. Из испанских поэтов» встретилось в берлинской газете «Накануне» 21 января 1923 года под шапкой «Печатаются» в списке выпущенных и выпускаемых издательством «Геликон» книг Эренбурга. Но книга была заколдованной — и берлинское издание ее не осуществилось. Эренбургу так и не удалось увидеть свои переводы старых испанских поэтов напечатанными вместе; они увидели свет уже после его смерти[2263].
Конечно, Испанией тогда для Эренбурга были не только переводы ее средневековых поэтов, но и полотна дивных испанских художников в западных музеях — сначала Эль Греко (первая любовь), потом Гойи, Сурбарана и Веласкеса.
Среди тогдашних парижских знакомых Эренбурга должны быть названы несколько испанцев: художники Пабло Пикассо (эта дружба продолжалась до конца жизни писателя) и Хуан Грис, журналист Корпус Барга, писатели Мигель де Унамуно (ему посвящена большая статья Ильи Эренбурга[2264]) и Рамон Гомес де ла Серна (рассказавший о встречах с Эренбургом в воспоминаниях[2265])…
В 1918 году дипломатические отношения Испании с Россией были прерваны и восстановились только в 1933-м, причем обмен посольствами произошел лишь в 1936-м. К началу XX века Испания представляла собой отсталую феодальную страну — задворки Европы. Первая мировая война, потрясшая и сильно потрепавшая Европу, способствовала развитию техники и модернизации армий. Испанию она никак не затронула. Былое величие Испании пришло в упадок уже в XVII веке, а победа Веллингтона над французской армией была, кажется, последним событием европейского масштаба на испанских полях. Состояние испанской культуры в среднем следовало за общим положением дел в стране. Однако ослабленные ветры европейских перемен долетали до Испании, усиливая протестное чувство несправедливости у бедного населения.
В 1923 году в Испании была установлена диктатура Примо де Риверы, хотя номинально власть Альфонса XIII сохранялась. Поскольку для европейцев Испания была недорогая страна, туристы заезжали туда посмотреть старину и корриду. Однако русских это практически не касалось: с 1918 по 1929 год им было выдано всего 6 виз (одна из них — Шаляпину). «Они не пускают русских. Ни красных, ни белых, никаких», — говорилось про испанские консульства в европейских столицах[2266]. Впрочем, другой автор утверждал:
«В Испанию и раньше ездили из России одиночки, чудаки, любители острой, горьковатой экзотики. Даже в голове развитого русского человека испанская полочка была почти пуста, запылена. На ней можно было найти Дон Кихота с Дон Хуаном (которого произносили по-французски — Дон Жуан), Севилью и сегедилью, Кармен с тореадором, „шумит, бежит Гвадалквивир“ да еще „тайны мадридского двора“»[2267].
В августе 1926 года, возвращаясь из поездки по СССР во Францию, Эренбург с женой случайно попали в Испанию:
«Я успел побывать в Испании, хотя недолго, зато вполне авантюрно, т. е. без визы, благодаря доброте пограничника и своему легкомыслию, — сообщал Эренбург Николаю Тихонову. — Будь я один, добрался бы до Барселоны. Жаль было поворачивать назад во Францию — кроме России Испания единственная страна, где „couleur local“[2268] — душа, а не приманка для английских туристов»[2269].
Описав в очерке, как он добрался от границы Андорры до Сео-де-Уржеля, Эренбург заметил: «Я увидел только два города, несколько деревень, множество офицеров в различных мундирах, мулов, небо и воздух. Это очень мало для другой страны. Это не мало для Испании», — и вывод его был грустным: «Это — не улица, это — тупик, нежный и душный, в стороне от биржевой толчеи и от механических кавалькад Европы, чулан с драгоценным хламом, жизнь вне жизни, слишком мудрая или же слишком пустая для нас»[2270].
После вынужденного ухода в отставку диктатора Примо де Риверы (январь 1930 года) и последовавшей за тем его смертью (март 1930 года) 12 апреля 1931 года на муниципальных выборах, имевших значение плебисцита, неожиданно победили республиканцы и социалисты. Уже 14 апреля была провозглашена Республика, и король покинул страну. Многие иностранцы тогда устремились в Испанию; среди них были и два литератора с советскими паспортами, однако визу — тут же в апреле — получил только один из них: член редколлегии «Правды» Михаил Ефимович Кольцов. В качестве корреспондента главной газеты СССР он прилетел в Испанию немедленно после провозглашения Республики. Неизвестно, было ли у него было задание прощупать обстановку в стране или выяснить, как именно использует испанская компартия открывшиеся политические возможности, — бывало, что он и сам проявлял подобные инициативы…
Второй писатель с советским паспортом, устремившийся в Испанию в 1931 году, в отличие от Кольцова, жил в Париже. Это был Илья Григорьевич Эренбург, и ему пришлось ждать испанской визы четыре месяца («Консулу не нравились ни советские паспорта, ни мои книги», — объяснял он потом столь долгую задержку[2271]). Эренбург еще не был официальным корреспондентом какой-либо советской газеты (в штат «Известий» его зачислили в 1934-м), он печатался в СССР, лишь когда это удавалось, и никаких заданий ни от кого не получал. Другое дело, что журналистское чутье подсказывало ему: испанская поездка может дать такой материал, с публикацией которого в Москве трудностей не будет. Но того, насколько значимым окажется для него это путешествие, он, думаю, не предвидел.
Поездка Эренбурга в Испанию продолжалась полтора месяца (14 октября — 30 ноября 1931 года); она была им тщательно продумана и профессионально подготовлена. Эренбург объездил почти всю страну и помимо городов, лежащих на стандартных туристских маршрутах (Барселона — Сарагоса — Мадрид — Толедо — Мерида — Севилья — Кордова — Гранада), увидел также Валенсию, Малагу, Мурсию, Саламанку, Касерес, Бадахос и Кадис.
25 октября 1931 года он писал из Мадрида в Париж своим близким друзьям Савичам, которых весной безуспешно звал в Испанию, писал, извещая их о своих впечатлениях:
«Здесь была засуха. После 6 месяцев полил дождь, жнецы возрадовались, а я простудился. Сижу, чихаю, кашляю. Завтра все же удерем в Escorial, послезавтра в Toledo, а там окончательный путь из Мадрида. Адрес до 2 ноября Salamanca Posterestante, до 6 ноября Sevilla posterestante. <…> Едим чудных поросят и ягнят. Дивная ветчина (производится „Хамон“). Прибавь вино и гаванны. Все по карману. Жаль, что вы не с нами. Куда лучше, нежели переживать кризис капитализма у вас <…>. Был в кортесах. Здесь революция это литература, адвокаты, клубы и пр. На селе не сильно иначе. Впрочем, надеюсь, увидим…»[2272].
Помимо больших городов, соборов, дворцов и музеев, интересных ему лично, Эренбурга, уже как журналиста, занимала и жизнь простых испанцев, и он забирался во многие забытые богом края Испании — познакомился с бытом литейщиков Сагунто и батраков Эстремадуры, увидел нищету крестьян Санабрии и Лас-Урдеса. Так получалось, что в этих местах он оказывался первым «живым» русским. Простые испанцы стали главным потрясением поездки; их благородство покорило Эренбурга. Конечно, от его цепкого взгляда не укрылись прекраснодушные адвокаты и вороватые чиновники, бездельники кабальеро и католическое духовенство, обирающее нищих, — все те, кто старался сохранить уклад прежней жизни под новой пышной вывеской «Республики трудящихся всех классов». Но патетическим образом страны стали «двадцать миллионов Дон Кихотов в лохмотьях» — Эренбург всю жизнь боготворил Сервантеса: «Здесь можно выдать мельницу за врага, и с мельницей пойдут сражаться, — это история человеческих заблуждений. Но здесь нельзя выдать человека за мельницу — он не станет послушно махать руками вместо крыльев»[2273].
Испанская революция 1931 года была резким контрастом бесчеловечной, кровавой Гражданской войне в России, которую Эренбург пережил в ее эпицентре.
В ходе полуторамесячной поездки рождался детальный замысел книги «Испания», написанной Эренбургом в Париже в декабре 1931 — январе 1932 года. Книга эта блистательная и лапидарная, когда надо — едкая и когда надо — патетичная; дающая портрет страны, ее прошлого и ее настоящего, показывающая жизнь разных слоев ее населения: чиновников и рабочих, кабальеро и крестьян, гвардейцев и священников, социалистов и анархистов, интеллигенции и молодежи. Главный вывод Эренбурга был поэтичен и емок:
«Испания — это не Кармен и не тореадоры, не Альфонс [XIII] и не Камбо[2274], не дипломатия Лерруса[2275], не романы Бласко Ибаньеса, не то, что вывозится за границу, вместе с аргентинскими сутенерами и малагой из Перпиньяна, нет, Испания — это двадцать миллионов рваных Дон Кихотов, это бесплодные скалы и горькая несправедливость, это песни грустные, как шелест сухой маслины, это гул стачечников, среди которых нет ни одного „желтого“[2276], это доброта, участливость, человечность»[2277].
Еще ни разу Эренбурга не охватывало такое искреннее и такое сердечное волнение при общении с простыми, неграмотными людьми, как в Испании — потому что это были не хамы, а люди по-своему благородные, достойные, не жадные (это же можно почувствовать и в его написанных 30 лет спустя мемуарах — впечатление оказалось очень устойчивым). Именно Испания 1931 года укрепила у Эренбурга внутреннюю надежду на возможность справедливого, человеческого социализма (а присягнув советскому режиму, он всю дальнейшую жизнь в таких надеждах нуждался).
Книга Эренбурга об Испании осенью 1932 года вышла в Москве, а в начале 1933-го в Париже (тоже по-русски), но еще раньше, под названием «Испания республика трудящихся», ее издали по-испански в Мадриде. Реакция испанской прессы на книгу Эренбурга была темпераментной. Газета «Либертад», например, требовала не только конфискации зловредного издания и привлечения автора к суду, но и дипломатического давления на другие страны с целью повсеместного ее запрета[2278]. Дискуссия была острой — книгу критиковали как слева, так и справа. В «Письме одного республиканца великому русскому писателю Эренбургу» книга подвергалась нападкам с проправительственных либерально-демократических позиций. Автор письма протестовал: Эренбург обвиняет испанское правительство в нерешительности при решении острых социальных проблем.
«Споря со мной, — отвечал Эренбург на эту критику, — вы защищаете не Испанию, а партию, стоящую у власти в настоящий момент <…>. Я верю, что среди руководителей республики есть люди, искренне стремящиеся помочь рабочему классу. Но у истории свои законы. История не считается с добрыми намерениями того или иного мечтателя».
Отвергая обвинения в «презрении к испанскому народу», Эренбург демонстрировал владение советской лексикой:
«Все дело в том, что я называю народом рабочих и крестьян, а вы, вероятно, чиновников и адвокатов. А их я, конечно, изображаю бездельниками, невеждами, зачастую жестокими. Да, это упрек, но упрек не народу, а классу».
В «Письме Эренбургу революционного писателя Филиппо Арместо» книга «Испания» критиковалась с левацких позиций. Его автор обвинял Эренбурга в «недостаточной революционности». Отвечая оппоненту «слева», Эренбург заметил:
«Я отнюдь не думаю, что моя книга — это книга о причинах и перспективах испанской революции. Это не социально-политический трактат. Это всего-навсего путевые очерки. Я писал о том, что видел и слышал <…>».
Острота полемики отражала «плюрализм» в среде республиканцев — пассивность, прекраснодушие одних и догматическую непримиримость других.
Вернувшись в Париж, Эренбург много рассказывал об Испании; одного своего друга (писателя О. Г. Савича) он смог уговорить поехать туда лишь в 1937 году, а другой (парижский журналист И. Е. Путерман) отправился в Испанию в конце лета 1932 года и 8 сентября писал Савичу в очередной «бой-бычачей» открытке из Толедо:
«Здесь прелестно. Шатаюсь лениво по узким уличкам, которые неизменно приводят меня к какому-нибудь замечательному месту с видом на Тахо. Я здесь с утра, но достопримечательности еще не осматривал: даже и в этот мертвый сезон много туристов, а я последних ненавижу глубоко»[2279].
В 1933 году Эренбург написал статью «Мигуэль Унамуно и трагедия ничьей земли». Писатель Мигель де Унамуно, вернувшийся в Испанию в 1930 году после, по существу, добровольного изгнания, горячо приветствовал Республику, но, будучи избранным в кортесы, отказался поддержать ряд нововведений; в статьях он выступил против воцаряющейся в Испании, как ему казалось, анархии. Эренбург считал, что время не оставляет поэту и философу другого выбора, кроме как с фашистами или с антифашистами («Нейтральной земли больше нет нигде, ее нет и в том, втором мире, в котором хочет жить философ Унамуно»[2280]). Тут следует напомнить слова Андре Мальро, сказанные им в 1974 году историку Испанской войны, бывшему на ней корреспондентом «Юманите», Жоржу Сориа, об «антифашизме — движущей силе тридцатых годов»[2281]. Эта альтернатива: «фашизм или антифашизм», может быть, и упрощала политическую ситуацию 30-х годов, но безусловно соответствовала тогдашним взглядам левой интеллигенции Запада. Унамуно не дрейфовал за левыми; он не считал франкистов фашистами и надеялся, что они остановят вакханалию анархии, а когда увидел, что они вытворяют на захваченных территориях, отрекся от них и вскоре умер. В поздних мемуарах Эренбург о выступлении Унамуно 1931 года упоминал:
«Я был на заседании кортесов; выступал Мигель Унамуно, он красиво говорил о душе народа, о справедливости. В тот самый день в Эстремадуре гвардейцы застрелили бедняка, осмелившегося подобрать желуди с земли беглого маркиза»[2282].
Давнее противопоставление красивых слов и льющейся крови сидело в голове Эренбурга, но в 1960-е годы он знал уже слишком многое о недавнем прошлом, чтобы живописать мир бинарным и делать безапелляционные выводы.
В феврале 1936 года в Испании победил левый «Народный фронт». В апреле это повторилось и во Франции. В Европе создавалась возможность противостоять фашизму.
Однако в Испании политическая поляризация стремительно нарастала: противники Республики наращивали военные силы. В середине апреля по поручению редактора «Известий» Н. И. Бухарина Илья Эренбург снова приехал в Испанию; по возвращении в Париж он поделился своей тревогой на закрытой встрече с левыми французскими интеллигентами. На ней присутствовал поэт и будущий участник Испанской гражданской войны Алексей Эйснер. Вот его рассказ о том докладе Эренбурга:
«Сидя за столиком на эстраде банкетного зала ресторана, где собралось около ста человек, он, заложив руки в карманы, раскачиваясь на стуле, с убийственным сарказмом обрисовывал типы титулованных контрреволюционеров мадридских салонов. С грустной иронией он рассказывал о мягкотелости правительства, о разброде среди интеллигенции, о белобородых старичках, проповедующих Бакунина и Кропоткина в портовых тавернах. Он говорил о голодающем народе и о широкоплечих контрабандистах в черно-красных шарфах, проносящих через границу французский коньяк и парижские духи. Насмешливая улыбка постепенно сползала с его губ. Стул под ним перестал раскачиваться. Тонкий голос звучал все громче, в нем зазвучали металлические нотки. Он предупреждал. Народный фронт Испании в опасности. В стране, где на шесть солдат приходится генерал и на десять человек — сутана, попы и генералы готовят мятеж. Министры из профессоров ничего не видят и ничего не делают. Полиция на стороне заговорщиков. Народ безоружен. Рабочие разъединены. Крестьяне не организованы. Армия в руках аристократического офицерства. Зреет международный заговор против Испанской республики. Фашизм точит нож. Ликторский пучок и паучья свастика плывут в грозных облаках над оливковыми плантациями Андалусии и виноградниками Кастилии. С красноречием влюбленного говорил Эренбург о гордости и любви к свободе испанского народа, о его внутреннем благородстве. Он говорил о самобытности испанской культуры, о том, что она своеобразно перекликается с русской культурой, о духовной связи всех культур и всех народов. Он читал ставшие потом с его легкой руки популярными и за границей стихи Михаила Светлова, тут же переводя их на французский язык:
Гренадская волость в Испании есть…
…Я хату покинул. Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать…
— Над Гренадской волостью нависла опасность. Враг приближается. Бейте тревогу! „Aux armes, citoyens!“[2283] Расходясь, взбудораженные слушатели обменивались недоуменными репликами:
— Откуда он взял это?.. Почему молчат наши газеты?»[2284]
Должен был начаться мятеж испанских генералов, чтобы в головах тогдашних слушателей Эренбурга легкомысленное недоумение сменилось осознанной тревогой.
Военно-фашистский мятеж вспыхнул 18 июля 1936 года в испанском Марокко и тут же перекинулся в Испанию; уже 19 июля мятеж непосредственно возглавил прилетевший в Тетуан с Канарских островов генерал Франко. Примерно в половине страны мятеж, в котором принял участие едва ли не весь офицерский корпус, был подавлен. Началась почти трехлетняя Гражданская война. Ее ход с двух сторон освещали многочисленные корреспонденты из разных стран мира (среди них было немало мировых знаменитостей; их книги об Испанской войне — значимая часть мировой литературы XX века).
В конце июля 1936-го рвавшийся из Парижа в Испанию Илья Эренбург мог запрашивать о разрешении только «Известия». В ту пору редактор газеты Бухарин уже был практически в положении «вне игры», и всеми международными вопросами в газете ведал Я. Г. Селих. Он и обращался в ЦК об отправке парижского корреспондента газеты в Испанию. Похоже, однако, что на запросы Селиха оперативного ответа не поступало. Наконец, 17 августа — через месяц после начала мятежа — Оргбюро ЦК довело заявку Селиха до Политбюро, и 1 сентября она была рассмотрена на его заседании. Так и получилось, что Кольцов прилетел в Барселону 8 августа 1936 года, а Эренбург, так и не дождавшись окончательного решения в Москве, приехал в Испанию лишь 27 августа (Политбюро приняло решение «о временном командировании в Испанию парижского корреспондента „Известий“ т. Эренбурга» только 1 сентября[2285]).
Последние дни перед отъездом в Испанию он много работал: посылал в газету отчеты на основе сообщений об испанских событиях, поступавших в Париж (в Испании уже находились его друзья и знакомые А. Мальро, Ж.-Р. Блок, П. Низан, А. де Сент-Экзюпери), подготовил и отправил в московское издательство рукопись и снимки, составившие фотоальбом об Испании по материалам его весенней поездки (потом он выпустит еще один фотоальбом — «No pasaran!» — уже на основе своих очерков и фотографий времени начавшейся войны).
Первые десять дней Эренбург провел в Каталонии в условиях полной неясности, что творится. «Не только крестьяне не знали, что происходит в соседней деревне, — вспоминал он, — в Барселоне никто не мог ответить на вопрос, в чьих руках Кордова, Малага, Бадахос, Толедо»[2286]. Вместе с кинооператорами Карменом и Макасеевым он совершил пятидневную поездку на Арагонский фронт, познакомился с авиачастью «Красные крылья», побывал под Уэской, где оборону держали знакомые ему анархисты Дуррути. Затем — Мадрид; встречи с советским послом М. И. Розенбергом, военным атташе В. Е. Горевым, с М. Е. Кольцовым (все трое были потом расстреляны), с лидерами коммунистов Хосе Диасом и Пассионарней (Долорес Ибаррури); посол рекомендовал все предложения о том, как помочь срочному сближению Каталонии с Мадридом, телеграфировать в Москву.
Реакция Москвы была на удивление быстрой: Антонова-Овсеенко направили консулом в столицу Каталонии, Эренбургу выделили средства для закупки в Париже агитгрузовика с типографией и кинопередвижкой (прислали и фильмы: «Чапаев» и «Мы из Кронштадта», он сам купил еще «Микки-Мауса»). С начала октября этот фургон стал квартирой Эренбурга на Арагонском фронте (по его отчету, уже за 4 первых дня было выпущено для позиций и ближайших деревень 7 газет и устроено 7 кинопоказов[2287]). Работа с агитфургоном продолжалась три-четыре месяца, и все это время «Известия» регулярно получали статьи Эренбурга из воюющей Испании (а первое телеграфное сообщение в газету он отправил еще 4 сентября: про обстрел испанской деревни семью «юнкерсами», которые предоставили мятежникам немцы; Эренбург видел обстрел своими глазами).
Жанр его первых корреспонденций был найден практически сразу — не аналитические обзоры, а очерковые зарисовки, описания конкретных эпизодов; они печатались под шапкой «Письма из Испании». Такой характер газетного материала объяснялся желанием войти в курс дел, как можно больше увидеть своими глазами, а также неуемной непоседливостью Эренбурга («письма» писались между фронтовыми поездками).
Постепенно из «Писем из Испании» складывалась мозаичная картина первых месяцев Испанской войны. Первое «письмо» появилось в газете 23 сентября («Ночью на дороге»). Многие из них вошли во 2-й фотоальбом Эренбурга «No pasaran!», напечатанный в Москве в конце 1937-го. Но еще в ноябре 1936-го первые девятнадцать «Писем из Испании» вышли книжкой в Париже — их перевел на французский и издал приятель Эренбурга Путерман. Популярность Эренбурга в Испании была такова, что одну из рот «Колонны 19 июля» назвали «Центурия Илья Эренбург»…
Эренбург в Испании не сидел на одном месте, и по названиям его корреспонденций в «Известий» эта непоседливость легко фиксируется. Общаясь по-французски с теми, кто им легко владел, он переходил на испанский с теми, кто знал лишь родной язык. Трудностей в общении у него не возникало.
Отказавшись участвовать в подготовке конгресса писателей в Испании, о чем Кольцов докладывал Сталину, Эренбург тем не менее присутствовал на заседаниях конгресса и регулярно посылал в «Известия» отчеты о них. Текст своей речи он написал, но зачитывать его на конгрессе не стал, чтобы не создавать впечатления, будто он находится в оппозиции к советским делегатам (в его речи не было ничего ни о Тухачевском, ни об А. Жиде). Эта речь была напечатана в Испании под заголовком «Непроизнесенная речь», а в «Известиях» ее назвали «Наступление» (12 июля)…
Участвуя в работе конгресса, Эренбург не оставлял корреспондентской службы, продолжал ездить на фронт. Он не раз мог попасть под обстрел, но случилось это с ним именно в пору писательского конгресса, на второй день после удачно начавшегося наступления республиканцев у Брунете (в 26 км от Мадрида). Ему пришлось поехать в район Брунете не одному, а с делегатами конгресса Вишневским[2288] и Ставским, которых прежде он мало знал. Вот его воспоминания:
«Наступление на Брунете началось 6 июля утром. Вечером В. В. Вишневский отвел меня в сторону: „Давайте поедем в Брунете! Возьмем Ставского, он просится. Мы — старые солдаты. А я для этого и приехал…“. Я пошел к испанцам».
(Эренбургу сказали, что положение неустойчивое, Брунете в мешке, фашисты могут перерезать дорогу. — Б.Ф.)…
«Вернувшись, я сказал Вишневскому: „Ничего не выйдет — не советуют“. Он совершенно потерял голову, кричал: „А я думал, что вы смелый человек…“. Я рассердился и ответил, что лично я поеду в Брунете, мне нужно передать в газету, что там происходит; у меня есть машина; испанцы просили меня не брать с собой писателей, приехавших на конгресс, но если он настаивает, то пожалуйста: завтра в пять утра поедем. Жара в те дни стояла невыносимая»[2289].
Дальше рассказывается, как ехали до Брунете, как оба спутника сразу же опустошили его фляжку, а потом клянчили воду у бойцов, как собирали военные трофеи:
«Ставский нашел фашистский шлем, надел на голову и обязательно захотел, чтобы я сфотографировал его и Вишневского. Мы возвращались назад. Дорогу сильно обстреливали. В. П. Ставский крикнул: „Ложись! Я говорю вам как старый солдат!..“ Вишневский полз и с восторгом вскрикивал: „Ух! Ну, это совсем близко! Черти пристрелялись!..“ Когда мы вернулись в Мадрид, они стали рассказывать Фадееву, как мы замечательно съездили. А я пошел передавать отсчет в газету. За эту экскурсию мне влетело. Один из наших военных кричал: „Кто вам дал право подвергать наших писателей опасности? Безобразие!..“ Я смущенно заметил, что я тоже писатель…»[2290].
По окончании конгресса Эренбург вручил М. Кольцову письменное заявление:
«Я не был согласен с поведением советской делегации в Испании, которая, на мой взгляд, должна была, с одной стороны, воздерживаться от всего, что ставило ее в привилегированное положение по отношению к другим делегациям, с другой — показать иностранцам пример товарищеской спайки, а не делением делегатов советских по рангам… <…> Михаил Ефимович, прочитав заявление, хмыкнул: „Люди не выходят, людей выводят“»[2291].
Голос эренбурговских статей 1937 года становится более звучным, это уже не просто зарисовки фронта и тыла[2292]. С августа 1937 года Эренбург получает отпуск и уезжает на юг Франции, где напряженно (иначе не умеет) работает над повестью об Испанской войне «Что человеку надо»[2293] (сам он называл ее «записями о событиях и людях» — его почерк в ней, конечно, узнаваем, но это действительно скорее страницы лирического дневника, не содержащие того, что не могло пройти через цензуру). Проведя осень в Париже, Эренбург на короткое время собрался в Москву.
Когда в конце 1937-го Эренбург уезжал из Испании в Москву, он думал, что едет на две недели. Перед отъездом он побывал под Теруэлем, где готовились большие сражения, и вернулся в Барселону. В его гостиничный номер зашел, спросить о боях и попрощаться, Хемингуэй, который тоже собирался отправиться в район Теруэля — вместе с фотографом Р. Капа, заснявшим тогда обоих писателей в номере Эренбурга.
Теруэль взяли 9 января 1938-го, но долго удержать не смогли — 22 февраля он пал: «Всякий раз первые дни приносили успехи республиканцам; но Франко быстро подтягивал резервы; немецкая авиация, куда более многочисленная, чем наша, бомбила дороги, и очередное наступление выдыхалось»[2294].
В Москве Эренбург был лишен загранпаспорта; его судьба висела на волоске — пять месяцев он провел дома, и это было пострашнее, чем в Брунете под обстрелом. Шел процесс по «делу» друга его юности Н. И. Бухарина, посетить который его обязал Кольцов (на процессе Эренбург просидел целый день — его посадили рядом с братом Кольцова Б. Ефимовым); внятно объяснить себе, почему подсудимые признаются в несовершенных преступлениях, он не мог и писать о процессе для «Известий» отказался. После двух рискованных обращений к Сталину ему было позволено вернуться в Испанию — видимо, диктатор счел, что Эренбург еще пригодится…
Приехав в Барселону в мае 1938-го, Эренбург увидел, что война проиграна: еще в апреле войска Франко, выйдя к Средиземному морю в районе устья Эбро, разрезали силы Республики на две части.
Военкор Эренбург продолжал ездить по фронту, писал, снимал. Только за июнь 1938-го он написал для «Известий» 11 статей; послал в Москву более 20 снимков… Дважды Эренбург был на правом берегу Эбро, где республиканцы захватили плацдарм — «когда я снимал мост, чтобы послать фотографию в „Известия“, один понтонер сказал мне: „Только без выдержки, а то упадет бомба и пропала твоя фотография…“»[2295].
Летом 1938 года Испанская республика уже агонировала. Сталин в республиканцах фактически разочаровался и в итоге их предал, западные демократии из страха быть втянутыми в войну строго держались нейтралитета, Гитлер и Муссолини оказывали Франко неприкрытую мощную поддержку.
Бывало, что Эренбург откровенно рисковал — так, в июле он проник на захваченную франкистами территорию: очень хотелось увидеть франкистскую Испанию своими глазами. Очерк «В фашистской Испании» был напечатан в «Известиях» 9 августа 1938 года…
Среди наиболее дорогих для Эренбурга испанских страниц его жизни были те, что связаны с поэтом Антонио Мачадо, которого и тогда, и потом он считал самым крупным в Испании стихотворцем XX века. Эренбург познакомился с ним в апреле 1936-го в Мадриде, после встречался в Валенсии и Барселоне.
«Вскоре после приезда в Барселону, — кажется, это было под Новый год, — я пошел к поэту Антонио Мачадо — привез ему из Франции кофе, сигареты. Он жил на окраине города в маленьком холодном доме со старой матерью; я там довольно часто бывал летом. Мачадо плохо выглядел, горбился; он редко брился, и это еще больше его старило; ему было шестьдесят три года, а он с трудом ходил; только глаза были яркими, живыми»[2296].
Именно тогда Эренбург сделал фотопортрет поэта, который оказался последним его снимком (после поражения Республики Мачадо перешел границу с Францией, поселился там неподалеку от своей родины и через три недели умер).
Статьи Эренбурга 1938 года трагичны; они сочетают гнев и желчь, пафос и иронию, элементы очерка, репортажа и памфлета. Это вершина его испанской публицистики. Подготовленная им книга публицистики «В Испании 1936–1938» содержала 70 статей (8 печатных листов) и была набрана в издательстве «Художественная литература». В сентябре 1938-го ее подписали в печать, но потом задержали печатание. Три статьи из нее вычеркнули («Барселона в августе 1936», «У Дуррути» и «Барселона в октябре 1936»), прислав Эренбургу верстку, на титуле которой было написано: «Листы 1–8 по исправлении печатать. 25 II 1939». Прочитав верстку, Эренбург не согласился с изъятием барселонских репортажей и впечатал названия трех статей конца 1938-го («Сила сопротивления», «Три конквистадора» и «Под Новый год»), написав: «достать», и к этому дописал: «Достать также статьи о конце Испании (январь — февраль 1939)»[2297]. Исправленную верстку он вернул в издательство. О ее дальнейшей судьбе Эренбург узнал уже по возвращении домой, в 1940-м: «В Гослитиздате мне рассказали, что моя книга об Испании не смогла выйти: задержала типография, а тут подоспел пакт — и набор рассыпали. Мне дали на память верстку»[2298].
Корреспондент «Известий» отступал вместе с республиканской армией, вместе с ней он в феврале 1939-го перешел французскую границу (у него была журналистская карточка, и он ее использовал, чтобы помогать испанцам)…
В сырую ночь ветра точили скалы.
Испания, доспехи волоча,
На север шла. И до утра кричала
Труба помешанного трубача…[2299]
4 февраля Эренбург передал по телеграфу из Фигераса последнее сообщение («Борьба до конца» — «Известия», 5 февраля 1939 года), а 5 февраля (тоже по телеграфу) писал уже из Перпиньяна, т. е. из Франции («Исход» — «Известия», 6 февраля 1939 года)…
Испанские статьи Эренбурга для «Известий» впервые были напечатаны книгой в 1986 году[2300]. Разумеется, они не могут дать сколько-нибудь полной картины Испанской войны — слишком о многом в них сказано глухо, а то и не сказано вовсе. Это и не могло быть иначе: журналисты, освещающие войну, с одной стороны, — тоже бойцы. Даже об участии в войне советских военных писать было запрещено — только в лирических стихах Эренбург мог написать о похоронах русского в Андалусии, об оливе, посаженной на его могиле:
Может быть, ему милей оливы
Простодушная печаль березы!
В темноте все листья пахнут летом,
Все могилы сиротливы ночью.
Что придумаешь просторней света,
Человеческой судьбы короче?
Эренбург старался уберечь свои корреспонденции от явной лжи — он был куда меньшим циником, чем Кольцов, который обязан был информировать читателей «Правды» об острых политических событиях с официальных советских позиций. Корреспонденту «Известий» не раз удавалось обойти молчанием то, о чем нельзя было написать без заведомой лжи…
Главным, что осталось в литературном наследии Эренбурга от Испанской войны, несомненно, является большой цикл его испанских стихов, написанных в Париже после пятнадцатилетнего перерыва, когда его отлучили от журналистики, продолжая платить зарплату — состояние его было подвешенным[2301]. Испанские стихи начали главный том его поэзии. Они написаны потому, что Эренбург почувствовал: сказать обо всем пережитом можно только в стихах… Упомянем еще напечатанный в Москве перевод изданной в Мадриде книжки стихов Пабло Неруды «Испания в сердце»[2302].
Поздравляя Илью Эренбурга с семидесятилетием и отправляя ему полученную из Испании бутылку мансанильи («немного солнца моей страны»), Долорес Ибаррури выразила пожелание «скорой встречи в освобожденной Испании»[2303]. Подобно тому, как в прощальном письме при ее отъезде из Москвы Эренбург написал: «Меня часто упрекали в пессимизме, но мне хочется Вам сказать, что, хотя я старше Вас, не расстаюсь с надеждой увидеть Вашу дорогую мне страну. Я не расстаюсь с надеждой увидеть Вас в Мадриде»[2304].
Всю оставшуюся жизнь Эренбург мечтал увидеть Испанию свободной от Франко и верил, что такое время придет. Оно и пришло, но Эренбурга уже не было с нами.
В знаменитых в 1960-е мемуарах «Люди, годы, жизнь» немало прочувствованных страниц посвящено Испании. Именно оттуда о многом и многом советские читатели узнали впервые. При том, что преодолеть цензурные запреты Эренбургу далеко не всегда удавалось, и он ограничивался тогда глухими намеками, а об ином подчас предпочитал промолчать…
В 1943 году в Лондоне вышел в английском переводе том военных статей Ильи Эренбурга (в конце 1942-го англичане выпустили перевод его романа «Падение Парижа», ставший в Англии сенсацией, — его до сих пор отмечают английские справочники[2306]). Предисловие к лондонскому тому публицистики Эренбурга написал Джон Пристли. Впоследствии, в черную пору начала холодной войны, Пристли жесткой отповедью ответит на обращенный к нему и личный только по форме, сугубо пропагандистский призыв Эренбурга выступить против угрозы ядерной войны; писатели рассорятся, и в мемуарах «Люди, годы, жизнь» имени Пристли вы не встретите. Но в 1943-м, военном, году, когда мировой авторитет России, самоотверженно оплаченный кровью ее солдат, был в зените, Пристли считал необходимым сказать о несомненности тогдашнего эренбурговского слова:
«Это лучший из известных нам русских военных публицистов. Я бы хотел, чтобы и мы били врага так, как русские. Мне скажут, что у нас свои обычаи, своя официально-джентльменская гладенькая традиция. Но ей не под силу выразить чувства сражающегося народа — и сейчас самое время с ней распрощаться. Илья Эренбург с его неистовым стаккато рубленых фраз, острым умом и презрением показывает нам, как это делается»[2307].
Этими словами отмечен патетический пик взаимоотношения Англии с Ильей Эренбургом (в качестве знаковых можно было бы выбрать и другие события того времени, связанные с Эренбургом, — в Москве ему благодарно пожимал руку Уинстон Черчилль; Энтони Иден в дружеской беседе с некоторой грустью назвал его франкофилом; английский посол регулярно обсуждал с ним в своей резиденции текущие политические проблемы; наконец, в 1945 году в Лондоне вышли еще две книжки его антигерманских статей…). Но и в пору столь откровенного сближения посол Арчибальд Керр неизменно представлял Эренбурга своим соотечественникам словами: «А вот господин Эренбург, который признает в Англии только трубки, газон и терьеров». В мемуарах «Люди, годы, жизнь» рассказывается, что эта аттестация родилась после того, как на вопрос Керра: «Почему вы не любите англичан?» Эренбург запротестовал и шутя начал перечислять все, что ему нравится в Англии, — Хартию вольностей, пейзажи Тернера, зелень английских парков[2308].
Наверное все же, посол знал острую книжку Эренбурга «Англия», написанную еще в 1930 году. Тогда, путешествуя по Англии, Эренбург пришел к проницательному выводу:
Собакам и джентльменам здесь живется неплохо.
Это фраза из его письма, написанного 26 июля 1930 года в Ньюпорте (Уэльс) и отправленного в Ленинград Елизавете Полонской[2309]. Джентльмены, пожалуй, прежде не попадали в сферу внимания Эренбурга, а вот собак он любил всегда (сошлюсь на его афоризм: что такое собачья жизнь? — это когда нельзя завести собаку). Так что порядок слов в письме был естественным: эпатировать адресата Эренбург не предполагал. Впрочем, и контекст этой фразы содержателен: «В Англии все мало похоже на общечеловеческое, кое-что почтенно, кое-что противно. Страна невеселая, но, в общем, собакам и джентльменам здесь живется неплохо».
Веселым тогда не был весь охваченный кризисом западный мир, и Эренбург здесь говорит о другом. Он никогда не был англоманом, круг его английских друзей невелик и сложился только после Второй мировой войны; тогда он уже стал понимать английскую речь. Напомню статистику: среди 3500 имен, упоминаемых им в семи книгах «Люди, годы, жизнь», 474 француза, 161 немец, 117 испанцев, 114 итальянцев и только 85 англичан. Эти числа — представительны и красноречивы, они говорят и о широте интересов Эренбурга, и о его пристрастиях. Но, с другой стороны, много ли русских интеллигентов XX века упомянули бы столько англичан, рассказывая «о времени и о себе»?
Патриот своего века и потому поклонник нового в искусстве, Эренбург ценил больше всего поэзию и живопись (хотя, конечно, и прозу, и кинематограф, и фотографию); в этих областях его интерес вполне удовлетворялся создаваемым во Франции, в Италии, Испании, даже в Германии, но не в Англии. Он прочел «Улисса» в авторизованном французском переводе еще в 1920-е годы и был восхищен Джойсом, но Ирландия — не Англия, где, кстати сказать, Джойс долгое время был попросту запрещен. Он встречался с Голсуорси, Уэллсом, Хаксли, но их творчество не оказало на него влияния; был равнодушен к Честертону и не любил ни Киплинга, ни Уайльда; даже Шекспир, страшно сказать (в отличие от Данте, Сервантеса, Вийона и Хорхе Манрике), не слишком уж потрясал его, и, пожалуй, только Диккенсу он отдавал должное. Думаю, он не знал Элиота, а его отношение к Оруэллу остается неизвестным (книгу об Испании писавшего по-английски Кёстлера он прочел с интересом[2310]). Английская живопись, как и для многих, началась и кончилась для Эренбурга Тернером. Бриттен также не входил в область его душевных переживаний (тем более что меломаном Эренбург не был вообще). После этого угнетающего экскурса в словарь знаменитых английских имен может показаться удивительным, что в 1931 году вышла замечательно интересная книжка Эренбурга об Англии[2311] — итог его путешествия 1930 года.
Впрочем, впервые в Англии Эренбург оказался летом 1917 года[2312] — вследствие европейской войны путь из Парижа в революционный Петроград пролегал через Лондон и Шотландию, — но те несколько дней не оставили следа ни в сердце Эренбурга, ни в его архиве.
Он создал портрет Англии 1930 года — острый, зоркий, запоминающийся. Его художественный приговор Лондону (городу-притче, как он его определил, выбрав литературные жанры для характеристики европейских столиц) скорее лиричен: «Ни спортивные штаны, ни утренний порридж, ни розовые щеки, ни книги Уэллса не обманут чужестранца: Лондон призрачен, вымышлен и неточен, как сон»[2313]. В ту пору он становится все более социальным художником, и потому не архитектура Эдинбурга, а копи Уэльса и текстильные фабрики Манчестера интересуют его (он написал об увиденном: «Каким прекрасным был бы человек, если бы над ним столько же трудились, сколько здесь трудятся над обыкновенной ниткой!»[2314]). Пример Испании говорил Эренбургу, что в Европе неизбежен социальный взрыв; отсюда мотив грядущей расплаты в его очерках. Картина левой Европы, корректирующей советский режим, тайно вдохновляла его. Так что представления Эренбурга не были коммунистической ортодоксией, за что ему и доставалось от марксистской критики. Его ирония, в отличие от пафоса, была сугубо этнографична: «Если деньги — в Нью-Йорке, бордели — в Париже, то идеалы — только в Лондоне»[2315].
Победа Гитлера укрепила Эренбурга в его политическом выборе; убежденный антифашизм стал программой его действий. До 1939 года под этим знаменем собирались все левые интеллигенты Запада…
Приехав в Лондон в 1936 году по делам международной антифашистской Ассоциации писателей, Эренбург 26 июня подробно доложил обо всех делах Михаилу Кольцову, заметив попутно: «Мне очень трудно было наладить что-либо в Англии, т. к. я из всех стран Европы наименее известен в Англии и т. к. не знаю английского языка»[2316]. Написанный тогда же очерк «Джентльмены» исполнен гротеска:
«Уэллс пришел на наше совещание. Он вошел в зал, когда говорил Мальро, повесил шляпу и пошел в буфет пить чай. Узнав, что Мальро кончил речь, Уэллс вернулся в зал, сказал собравшимся: „Откровенно говоря, все это праздные затеи“, снисходительно улыбнулся своему остроумию, взял шляпу и ушел»[2317].
1936-й — последний год наивных иллюзий Эренбурга; политический ветер вовсю надувает паруса его риторики:
«Я не проглядел достоинств Лондона: красоты Вестминстерского аббатства, тенистых парков, прекрасных автомобилей, любви к природе, дешевых поездок на побережье, объема газет, оборудования новых кинофабрик, первосортных трубок, наконец, прав индуса, если не в самой Индии, то хотя бы в лондонском Гайд-парке, обличать империализм Великобритании. Я говорю о кичливом богатстве, о косности, о нищете, о лицемерии только потому, что мы воспитаны на глубоком уважении к этой стране, к ее хабеас-корпусу, к ее мореплавателям и ученым, к гению Шекспира, к поэзии Шелли и Китса, к Диккенсу, над книгами которого плакали и плачут миллионы людей. Конечно, Шоу остроумен, конечно, Уэллс находчив, но почему не нашлось в Англии ни Горького, ни Ромэн Роллана?»[2318]
(Эти имена казались знаковыми, но Роллан еще в 1935-м кое-что понял, встретившись со Сталиным, а Горького в итоге отправили на тот свет в 1936-м.)
Последующие годы многое расставили по своим местам, и когда Англия, единственная в Европе, стояла против Гитлера, а Сталин пил за его здоровье, Эренбург по ночам слушал передачи Би-би-си из Лондона на французском языке — единственный голос сопротивляющейся Европы (и двадцать лет спустя, думая об этих годах, он помнил «позывные, похожие на короткий стук в дверь»[2319]). Этого он никогда не забывал.
В ту трудную для Англии пору русские поэты Ахматова, Эренбург и Тихонов написали стихи о мужестве Лондона, но только одному Эренбургу удалось их напечатать до того, как Гитлер напал на СССР[2320]…
Люди, в послесталинские времена слушавшие, несмотря на помехи, русские передачи Би-би-си, хорошо помнят обозрение «Глядя из Лондона» А. М. Гольдберга и, думаю, даже его голос. Однако их становится все меньше, и это делает необходимой следующую справку.
Анатолий Максимович Гольдберг родился в Санкт-Петербурге в 1910 году в еврейской культурной семье (справочники «Весь Санкт-Петербург» начала века среди многих Гольдбергов называют и деда А. М. — Морица, имевшего аптеку на Сергеевской (теперь Чайковского), и отца Максима Морицевича, также жившего на Сергиевской). В 1918 году семье удалось выбраться из России — переехали в Берлин, где А. М. получил образование, в частности — совершенное владение языками: немецким, французским, английским и испанским; каким блистательным оставался его русский, знает каждый, кто слушал А. М. по Би-би-си. В начале 1930-х Гольдберг по германскому контракту работал в Москве переводчиком; в середине 1930-х, с приходом Гитлера к власти, переехал в Англию и в 1939 году стал сотрудником Би-би-си; с 1946-го, когда там была основана русская редакция, он — неизменный ее сотрудник. При Хрущеве и Брежневе, когда советский режим стал в меру нелюдоедским, Би-би-си в СССР, конечно, продолжали глушить, но можно было найти место и время и сквозь помехи слушать Анатолия Максимовича. Стиль его передач, так не совпадавший с привычным стилем советских международников, отличали культура и изящество, интеллигентная ирония и сдержанность; он никогда не опускался до грубости и даже некорректности. Однако интеллигентность не ослабляла политического заряда его слов, напротив — она придавала им большую убедительность. Признаюсь — для многих он был идеалом политического комментатора. Когда в один из приездов в Москву (если не ошибаюсь) премьер-министра Великобритании Гарольда Вильсона А. М. Гольдберг сопровождал его в качестве корреспондента Би-би-си и его вынуждены были принимать в СССР (в те несколько дней Би-би-си не глушили вовсе), помню свои ошеломление и восторг: вместо обычного для А. М. «Глядя из Лондона» прозвучало: «Говорит Москва, говорит Анатолий Максимович Гольдберг!»
Когда в конце 1970-х годов Ирина Ильинична Эренбург сообщила мне, что А. М. Гольдберг начал работать над книгой о ее отце, я был скорее озадачен — казалось, что преимущественно литературная задача далека от его интересов (позже, прочтя его книгу, я понял, что ошибался). Как только Ирине Ильиничне удалось получить разрешение съездить в Париж, где прошла ее юность, А. М. прибыл туда (у него, понятно, проблем с паспортом не было), чтобы прояснить неясные для него вопросы биографии своего героя. Потом, уже по выходе его книги, я увидел в архиве И. И. (если это беспорядочное собрание случайно не уничтоженных писем можно так назвать) письмо А. М. (не знаю, было ли оно единственным) — их диалог, их отношения продолжались и после Парижа.
Почему Эренбург оказался близок и интересен Гольдбергу? Фактические черты сходства их судеб подметить нетрудно — еврейская культурная среда детства в России; журналистика, в которой, каждый по-своему, они были незаурядными фигурами; профессиональный интерес к международной политике, в частности к проблеме отношений Восток — Запад. Главное все-таки — первоначально сильная внутренняя симпатия, сохранявшаяся и потом (разумеется, в разные времена по-разному).
Все началось еще в Берлине.
В первой половине двадцатых годов Берлин был русской книжной столицей: лучшие русские книги выходили сначала там, а потом только — и отнюдь не все — в Москве. А. М. много читал, и книги плодовитого Эренбурга — они тогда выходили одна за другой — хорошо знал и любил.
В апреле 1928 года в Берлине был совместный вечер русских и немецких писателей; среди других и Эренбург читал на нем главы еще не оконченного романа о Гракхе Бабефе — «Заговор равных». А. М. был на этом вечере и впервые увидел и услышал там Эренбурга; он вспоминал: «Я читал все его книги и был очарован этим человеком, его голосом, его мастерским чтением. Я был слишком молод и слишком застенчив, чтобы подойти к нему»[2321].
Следующая встреча с писателем (не с его книгами — их А. М. продолжал читать) состоялась лишь через 22 года в Лондоне, в пору Корейской войны, когда Эренбург — один из главных лидеров созданного по команде Сталина Движения сторонников мира — приехал агитировать за это движение. В 1928-м, когда Эренбург вышел на берлинскую сцену читать главы из «Заговора равных», сидевшие в зале сотрудники советского посольства поднялись и направились к выходу (аккуратный в своих выводах Гольдберг допускал, что это могло быть вызвано поздним временем). В 1950-м, как пишет А. М., «ни один советский чиновник не мог и мечтать о том, чтобы выйти, когда Эренбург произносит свою речь»[2322]. У Гольдберга, что и говорить, было чутье: он ведь мог только догадываться, что Эренбург стал номенклатурой Политбюро (оно в 1950-м году дважды принимало решения по Эренбургу — в начале года разрешив ему поездку во Францию и в Берлин[2323], а затем 30 июня назначив ответственным за все пропагандистское обеспечение Движения сторонников мира и поручив Фадееву «поставить на ближайшем заседании Постоянного Комитета Всемирного Конгресса сторонников мира вопрос о введении т. Эренбурга в состав Бюро Постоянного Комитета»[2324]). «Что же до Эренбурга-писателя, которым я долго восхищался и чьи книги читал и перечитывал, — продолжает А. М. сюжет 1950 года, — то я был огорчен, обнаружив, что он просто-напросто скучен»[2325]. Правда, в другом месте он уточняет свой приговор писателю, перефразируя известную поговорку: поскребите хорошенько Эренбурга и вы еще обнаружите Эренбурга[2326].
Последний раз Гольдберг видел Эренбурга в 1960 году, в эпоху неранней оттепели, снова в Лондоне, на респектабельной конференции «Круглого стола» — Эренбург был одним из его сопредседателей. На сей раз благодаря лейбористу Кони Зиллиакусу, приятелю Эренбурга и также участнику «Круглого стола», Гольдберг познакомился с Эренбургом лично — он даже раздобыл себе место в зале рядом с Эренбургом.
Тут следует заметить, что Кони Зиллиакус, «анфан террибль» лейбористской партии, входил в число тех англичан, с которыми Эренбург был связан не только общим делом, но и дружбой. В этот круг входили также Айвор Монтегю и Джон Бернал; подчеркнем, что само по себе участие в официальной советской внешнеполитической игре не давало ее участникам права рассчитывать на дружбу Эренбурга. Так, замечу, из «просоветских» англичан в круг Эренбурга никогда не входил знаменитый юрист и во все времена «верный друг СССР», даже не упомянутый в мемуарах «Люди, годы, жизнь» Дэннис Ноэль Притт, лауреат международной, а точнее — советской, для международных нужд, Сталинской премии мира. (Думаю, Эренбург не мог ему простить энергичной поддержки на Западе московских «открытых» процессов 1930-х годов.) Рассказывая, как Зиллиакус представил его писателю, А. М. честно и с пониманием ситуации пишет:
«Эренбург не казался особо довольным этим знакомством. Возможно, он просто был осторожен. Он мог прекрасно чувствовать, что люди вроде меня, ведущие передачи на Россию, могли быть потенциальной угрозой деликатному и необычайно сложному делу либерализации, которым он был занят дома. Я пытался завязать разговор, но это было нелегко. Я чувствовал, что он не желал ввязываться в дискуссию, и я вынужден был как-то показать, что не имею намерений провоцировать спор. Я ничего специально не имел в виду, и мы могли вести откровенный разговор о состоянии советского искусства»[2327].
Когда А. М. решился писать об умершем в 1967 году Эренбурге, у него в багаже были эти три встречи, знакомство с книгами и статьями Эренбурга и продуманные сужденья о советском режиме и его эволюции. Он считал, что этого недостаточно, и, понимая, что советские архивы напрочь для него закрыты, старался использовать свои знакомства, чтобы приватно получить доступ к интересовавшим его материалам.
Вот его упомянутое мной письмо к И. И. Эренбург, написанное, видимо, уже после их личной встречи, и, как это чувствуется из текста письма, не первое, хотя единственное сохранившееся; думаю, оно датируется концом 1981 — началом 1982 года:
Простите, что беспокою, но для меня очень важно выяснить следующий вопрос:
В марте 1963 г. Хрущев и Ильичев[2328] резко критиковали Вашего отца[2329]. После этого в течение нескольких месяцев об Эренбурге ничего не было слышно. Но в августе он выступил на форуме европейских писателей, и текст этой речи был опубликован в „Литературной газете“[2330]. Сообщая об этом, корреспондент „Le Monde“ Michel Tatu писал: „Cette apparition peut être considérée comme un signe d’apaisement“[2331]. Затем Tatu добавил:
„On apprend d’autre part que I’auteur du „Dégel“ a été reçu, il a quelques jours, par M. Khrouchtchev qui I’aurait encourage a poursuivre la rédaction de ses Mémoires“[2332].
Была ли такая встреча (или, как утверждают другие корреспонденты, телефонный звонок)[2333]?
Я был бы Вам очень благодарен, если бы Вы смогли это подтвердить и сообщить что-нибудь конкретное о содержании разговора, если он действительно состоялся.
С искренним уважением
Письмо написано на папиросной бумаге, оно было сложено и склеено скотчем; на обороте письма карандашная помета: «Irene Е.» — т. е. письмо отправлено с оказией (советской почте пересылку своих вопросов А. М., понятно, не доверял).
Из письма следует, в частности, что А. М. в ту пору штудировал французскую печать начала 1960-х годов, отыскивая в ней сообщения московских корреспондентов об Эренбурге.
То, что исчерпывающий ответ Ирины Ильиничны им был получен, следует из помещенного в конце книги А. М. рассказа о встрече Хрущева и Эренбурга в августе 1963 года:
«Они имели долгую беседу, в течение которой, как сообщают, Эренбург говорил с большой откровенностью и сказал Хрущеву, что контроль над литературой и искусством, который теперь вводится, все равно не сработает, если только власти не готовы сажать людей в тюрьму — практика, которую Хрущев, конечно, не имел желания восстанавливать. Хрущев был, видимо, в примирительном настроении. Он заявил Эренбургу, что, конечно, не хочет, чтобы тот перестал писать, и что он должен закончить шестую часть воспоминаний»[2335].
32-я глава книги Гольдберга, в которую включен этот рассказ, оказалась последней: в марте 1982 года А. М. не стало. Рукопись книги об Эренбурге не была завершена. Спустя некоторое время после кончины А. М. его вдова Элизабет предоставила все рукописные материалы книги, как и материалы архива А. М. Гольдберга, Эрику де Мони, который в 1960-х и в 1970-х годах два срока был корреспондентом Би-би-си в Москве (где, как он сам пишет, он смог помочь А. М. «с одним или двумя полезными контактами»[2336]).
Помню обеспокоенность И. И. Эренбург судьбой незавершенной рукописи А. М. — она опасалась, что Эрик де Мони внесет в нее небрежные поправки, дополнения и нарушит серьезный тон работы А. М. С другой стороны, были опасения, что после смерти А. М. не найдется издателя для его не подготовленной к печати рукописи. Поэтому И. И. решилась передать Эрику де Мони для публикации в приложении к книге А. М. 10 не опубликованных в СССР и весьма важных документов. Самым сенсационным среди них, несомненно, было письмо Эренбурга Сталину (февраль 1953 года[2337]) в связи с делом врачей — сам Эренбург весьма глухо упомянул о нем в мемуарах, а после прохождения многоступенчатой цензуры даже это упоминание о письме исчезло из опубликованного «Новым миром» текста мемуаров[2338]. Переданы были также тексты писем Эренбурга Хрущеву, Ильичеву, Аджубею, а также фрагмент переписки писателя с главным редактором «Нового мира» Александром Твардовским и ходившее в самиздате выступление Эренбурга на читательской конференции в Москве в 1966 году. Все это вместе с текстом предисловия Н. И. Бухарина к роману «Необычайные похождения Хулио Хуренито» стало приложением к книге А. М., подготовленной к изданию Эриком де Мони, и сделало ее привлекательной для издательства Виденфельда и Николсона в Лондоне.
Эрик де Мони в предисловии к книге заметил, что, следуя примеру А. М., не будет называть имена своих помощников в СССР — и это, конечно, было правильно (брежневский застой на деятельность КГБ распространялся в последнюю очередь). Он предпослал книге введение — сжатый, с малым числом фактических ошибок, очерк «жизни и судьбы» Эренбурга, в котором выделил «двойственность» отношения писателя к Сталину и, отметив недостаточную насыщенность книги А. М. документами, подчеркнул свое несогласие с некоторыми выводами А. М.: «Прослеживая наиболее темные места судьбы Эренбурга, он иногда слишком склонен оправдывать его»[2339]. Далее Эрик де Мони снабдил текст А. М. построчными примечаниями и послесловием — в нем есть и личное свидетельство: рассказ о его встрече и кратком разговоре с Эренбургом в греческом посольстве в Москве в марте 1965 года («Он был любезен, но отрешен, и меня поразила его хрупкость. Его кожа напоминала пергамент, костюм на нем висел, но взгляд был острым, недоверчивым и ищущим»[2340]). Уже зарождалось диссидентское движение, появлялись люди, готовые бороться с режимом в открытую, время легально сопротивлявшегося режиму Эренбурга кончалось, и, подводя итог этого времени, как он его понимал, де Мони завершил послесловие, а с ним и книгу А. М. словами Евг. Евтушенко, сказанными ему в Лондоне: «Илья Эренбург? Он научил нас всех выживать!»[2341] (отсюда и экзистенциальная компонента подзаголовка, который дал книге де Мони: «Писательство. Политика. Искусство выживать»).
Нельзя согласиться с де Мони и считать А. М. адвокатом Эренбурга — просто в своей книге он оставался столь же корректным, как и работая на радио Би-би-си. Жизнь Эренбурга, его неизменный, с юности, интерес к политике и к тем, кто ее реализует (от Савинкова до Хрущева), и большая или меньшая несвобода как следствие этого интереса — не предмет для судебного разбирательства. В анализе же конкретных сюжетов этой жизни А. М. был вполне строг. Он достаточно (для западного человека) понимал черную сталинскую эпоху и что она делала с правами человека, чтобы не задирать моральную планку ввысь. (Сегодня, заметим от себя, упорство, с которым Эренбург даже тогда отстаивал право культуры быть самой собой, и то, что он оставался по временам едва ли не единственным публичным противовесом в борьбе с антисемитизмом в СССР, не может быть забыто, но правильно судить о форме этой деятельности можно лишь в контексте реальных исторических обстоятельств времени и судьбы писателя.)
Обратимся к главному критическому эпизоду книги А. М. — описанию пресс-конференции Эренбурга в Лондоне в 1950 году, свидетелем которой А. М. был (он дважды возвращается к этому эпизоду в книге). Отмечу сразу, что Эренбург был единственным деятелем СССР, который покаялся (в мемуарах) и признал свою долю ответственности в раздувании холодной войны, в несправедливости некоторых нападок и суждений[2342]. Понятно, что Сталин был главным инициатором этого холода, но Запад несет свою долю ответственности, и, как справедливо пишет А. М., западная реакция и ее стиль часто облегчали задачу Эренбургу — отталкиваясь от резкости и беспардонности Запада, Эренбург с легким сердцем мог позволить себе не менее острые пропагандистские пассажи. Подчеркну, что покаяние Эренбурга не распространялось на сюжет, о котором написал А. М.
Итак, Лондон, 1950 год, разгар Корейской войны.
Эренбург приехал на конференцию английских сторонников мира. Газета «Ивнинг ньюс» его встретила заголовком: «Зачем впустили Илью» («Я считал, что англичане, скорее, чопорны, чем фамильярны, и заметка меня озадачила» — таков комментарий «Люди, годы, жизнь»[2343]). Именитые англичане были гостеприимны не более газет: один — «известный английский писатель» (возможно, это был Пристли) — сравнил Эренбурга с «большой немецкой овчаркой» и посоветовал ему поскорее убраться в Москву, другой — политик-лейборист, беседовавший с Эренбургом три часа в присутствии переводившего Монтегю, — выступая в парламенте, сравнил Эренбурга с Риббентропом и т. д. Под окнами его номера в гостинице сторонники Мосли в первую же ночь орали в микрофон, что он организовал войну в Корее и прибыл в Англию для подрывной работы; следующей ночью Эренбурга выселили из его номера, и он промаялся до утра в коридоре на голом диване[2344] — это как раз перед пресс-конференцией, на которой присутствовал А. М.
Пресс-конференция описана в мемуарах Эренбурга так:
«Зал был набит журналистами, и вели они себя настолько вызывающе, что меня бросало в пот. Я понимал, что должен быть спокойным для тех немногих, которые действительно интересовались моими ответами, однако это внешнее спокойствие стоило сил. Я бывал на сотнях пресс-конференций, но ничего подобного не видел. Все время меня прерывали. Один журналист подбежал и крикнул: „Нечего выворачиваться. Отвечайте прямо — „да“ или „нет“?“»[2345]
Вот пресс-конференция глазами А. М.:
«Западные журналисты, собравшиеся на пресс-конференции, были почти все воинственно настроены, так что от Эренбурга требовалась немалая смелость выступать перед ними. В течение двух часов он доблестно держал оборону, увертываясь от одних вопросов и парируя другие контрвопросами, скрываясь в полуправде и двусмысленностях, отчаянно стараясь избежать прямой лжи. В конце концов, однако, натиск, я полагаю, стал слишком сильным для него, так как он все ж таки сдался и сделал несколько заявлений, которые оказались умышленной ложью, причем одного из них можно было избежать, но он произнес его с такой крайней убежденностью, что в тот момент я поверил ему»[2346].
Вопрос, который Эренбург не сумел «отбить» корректно, был о судьбе еврейских писателей Бергельсона и Фефера («я совершенно уверен, что только они были названы по имени, но не Маркиш», — замечает А. М.[2347], и это очень важно, потому что Эренбург любил Маркиша и его поэзию, которую знал в переводах, а к прозе Бергельсона был равнодушен, что же касается Фефера, то думаю, и тогда уже подозревал его в сотрудничестве с НКВД).
«Это не был риторический вопрос, — продолжает А. М., — и он не был поставлен только для того, чтобы Эренбург оказался в трудной ситуации. В те дни люди действительно хотели знать, что происходит. Было почти невозможно получить хоть какую-нибудь надежную информацию из Советского Союза. Ходили слухи об аресте евреев-интеллигентов, но никто не мог быть уверенным — правда это или нет»[2348].
Ответ Эренбурга, как его приводит А. М.: он не видел Бергельсона и Фефера в течение двух лет и он вообще-то редко виделся с ними, так как ни один из них не принадлежит к тесному кругу его друзей, но если бы у них были какие-либо неприятности, он бы узнал об этом (Эренбург говорил по-французски, и А. М. приводит последнюю фразу и по-французски, и в английском переводе). Основной комментарий А. М. предельно жесток: «Не просто ложь, а ложь, сформулированная так, чтобы выглядеть правдой»[2349]. Из других комментариев А. М. упомяну следующие:
«Можно было спорить, что у него не было альтернативы, если он не был готов немедленно просить политического убежища в Англии» и следом: «Даже если бы он просто уклонился от ответа или изменил тему, как он это сделал в ответ на неудобный вопрос о Корейской войне, это можно было бы простить; он не только не уклонился от ответа, но произнес ложь с видом полной убежденности»[2350].
И еще:
«На состоявшейся позже пресс-конференции в Париже на вопрос о Бергельсоне, фефере, Маркише и других Эренбург вроде бы ответил: „У меня нет с ними ничего общего и я ничего о них не знаю“… В каком-то смысле этот ответ был не так плох, как тот в Лондоне»[2351].
Замечу, что, не будь обстановка в Лондоне столь взвинченной, Эренбург, возможно, нашел бы спасительную формулу (например, как в Париже), хотя именно ему это было особенно нелегко. Когда судьба членов Еврейского антифашистского комитета (а все погибшие еврейские писатели были его членами) прояснилась, к тем, кого не тронули, возник вопрос: почему вас пощадили? Эренбург был первым, кому адресовали этот вопрос. Он отвечал на него без подробностей: «Лотерея». В 1999 году стало известно о документе, проливающем на это свет: в списке еще не арестованных членов Еврейского антифашистского комитета, но намечаемых к аресту, который министр госбезопасности Абакумов представил Сталину в начале 1949 года, Эренбург значился первым[2352].
«По агентурным данным, — указывалось в пояснениях к списку, — находясь в 1937 году в Испании, Эренбург в беседе с французским писателем, троцкистом Андре Мальро допускал вражеские выпады против товарища Сталина <…>. В течение 1940–47 гг. в результате проведенных чекистских мероприятий зафиксированы антисоветские высказывания Эренбурга против политики ВКП(б) и Советского государства».
Однако Сталин, поставив рядом со многими другими фамилиями этого списка галочку и начальные буквы слова «Ар<естовать>», напротив фамилии Эренбурга оставил лишь замысловатый полувопросительный значок. Смысл его проясняет помета сталинского секретаря Поскребышева возле этого значка: «Сообщено т. Абакумову»[2353] и то, что Эренбурга не арестовали. Этим «сообщением» Абакумову писатель на время был «помилован»: Сталин в очередной раз решил, что Эренбург ему еще пригодится. Понятно, что И. Г. не знал об этой конкретной резолюции, но то, что именно Сталин «спас» его, он чувствовал и обязан был соблюдать сверхосторожность[2354]. Вот почему вопрос на пресс-конференции был для него безнадежным: официальной информации о судьбе еврейских писателей в СССР, на которую можно было сослаться, не существовало, а подтвердить слухи об их аресте могли лишь те, кому это бы поручили; даже сосланные родственники писателей побоялись бы что-либо сказать вслух, но Эренбургу и умолчание сочли бы за грех. Конечно, можно сказать — а не надо себя загонять в такие ситуации! Но кто способен далеко вперед предвидеть все заранее в жизни, которая проживается сразу набело?
Почему Эренбург не написал об этом в мемуарах? Вместо ответа расскажу об эпизоде, который приводит Дж. Рубинштейн: он беседовал с вдовой Ива Фаржа — французского общественного деятеля, погибшего в СССР в автомобильной катастрофе, и записал ее рассказ о том, что в оттепельные годы в Стокгольме она напомнила Эренбургу, как в последний приезд Ива Фаржа в СССР зимой 1953 года они ехали вместе с Эренбургом в его машине и видели сотни людей, разгребающих снежные завалы на дороге, и Фарж спросил Эренбурга:
«„Кто эти люди?“ Эренбург ответил: „Уголовники, в каждой стране они есть“. „Почему, — спросила Фаржетт Эренбурга в Стокгольме, — он не сказал тогда, что это были политические? Почему не поделился правдой?“ Помолчав немного, Эренбург ответил: „А вы знаете кого-нибудь, кому бы не хотелось жить?“ Наутро его подруга, Лизлотта Мэр, сказала Фаржетт, что ночью Эренбург не спал, ему было плохо. Он же знал, что тогда вынужден был сказать Фаржу ложь. Как ему было нестерпимо, что приходится обманывать своих друзей!»[2355]
Гражданин Великобритании А. М. Гольдберг употребил в этом случае слово «раболепство». Гражданин СССР И. Г. Эренбург использовал в мемуарах слово «молчание» и написал о том, какой мукой для него оно было[2356].
Тут возникает наивный вопрос: имели ли англичане, жившие в созданных ими условиях свободы, моральное право задавать человеку из СССР вопросы, честные ответы на которые были равносильны его гибели? Ответ, мне кажется, один: частному лицу — нет, а официальному представителю страны — да. Эренбург, так сложилась его жизнь, имел в 1950 году официальные полномочия и, стало быть, заслуженно получал вопросы, которые получал. Думаю, что И. Г. это хорошо понимал; недаром, вспоминая Лондон 1950 года, он написал о том, как нелегко ему было, а рассказывая о встрече с английскими студентами в Москве 1954 года — о своем возмущении.
Это тоже эпизод холодной войны. Вот как вспоминал о нем Эренбург:
«В Советский Союз приехала делегация какого-то союза английских студентов; может быть, они хорошо распределяли между товарищами стипендию и разбирались в хоккее или футболе, но общий культурный уровень их был невысок. Однако в Москве они захотели побеседовать с С. Я. Маршаком и мной. Меня долго уговаривали, наконец, я согласился и пошел в Союз писателей. Разговаривали студенты отнюдь не по-джентльменски. Я отвечал резко, а Самуил Яковлевич астматически дышал. Меня возмущало, что двух далеко не молодых писателей уговорили прийти и отвечать на вопросы развязных юношей. Потом студенты отбыли в Ленинград и там потребовали встречи с Зощенко. Михаил Михайлович пытался отнекиваться, но его заставили прийти. Один из студентов спросил его — согласен ли он с оценкой, которую ему дал Жданов. Зощенко ответил, что Жданов назвал его „подонком“ и что он не мог бы прожить и одного дня, если бы считал это правильным. Так возникла скверная версия — „Зощенко нажаловался англичанам“»[2357].
Эренбург вспомнил об этой истории, рассказывая про свой разговор с Хрущевым, которому он безуспешно пытался объяснить «историю» с Зощенко (Хрущева уже соответственно настроили). Отмечу, что английские студенты на самом деле на той встрече говорили не только с Зощенко, но и с Ахматовой[2358], и на аналогичный вопрос Анна Андреевна, изумив англичан, невозмутимо ответила, что считает постановление ЦК 1946 года правильным (и до сих пор, слава богу, никому не приходит в голову ее осуждать за это)…
В юные годы Ильи Эренбурга в России скандинавские писатели были едва ли не самыми читаемыми из иностранных авторов. Интеллигентную семью в России начала XX века немыслимо представить без сочинений Ибсена, Стриндберга, Гамсуна… Понятно потому, что первоначальное знакомство Эренбурга со Скандинавией было знакомством с ее литературой и театром. А его личное знакомство со скандинавскими странами началось лишь в 1929 году, когда они с Савичем вместе с женами совершили поездку по Швеции, Норвегии[2360] и Дании (ее инициатором и разработчиком был Эренбург). О том, насколько серьезным было это путешествие, можно судить по эренбурговскому циклу очерков «Север», вошедшему в книгу путевых очерков «Виза времени». Впоследствии Эренбург не раз бывал в этих странах и писал о них, но из всех его скандинавских сюжетов речь здесь пойдет лишь о двух.
Чтобы остановить недоуменные вопросы, при чем тут Скандинавия, если речь идет о двух уроженцах России, начнем с напоминания, что Александра Михайловна Коллонтай с 1922 по 1945 годы была легендарным послом СССР в Скандинавии (сначала в Норвегии, а затем в Швеции), а продолжим словами из мемуаров Ильи Эренбурга о Коллонтай:
«Впервые я увидел ее в Париже в 1909 году, на докладе, или, как тогда говорили, на реферате. Она показалась мне красивой, одета была не так, как обычно одевались русские эмигрантки, желавшие подчеркнуть свое пренебрежение женственности; да и говорила о том, что должно было увлечь восемнадцатилетнего юношу, — личное счастье, для которого создан человек, немыслимо без всеобщего счастья»[2361].
Это было на авеню де Шуази в зале, похожем на сарай, где юный Эренбург слушал и рефераты Луначарского.
Личное знакомство случилось, когда он стал уже известным (не только в России, но и в Европе — и, в частности, в Скандинавии) писателем, а Коллонтай — послом (или полномочным представителем — полпредом, как тогда это называлось) СССР в Норвегии (уцелев во всех партийных разгромах, сопровождавших возвышение Сталина, не участвуя в партийных схватках ни на чьей стороне, она и в этом показала себя несомненно умным дипломатом). Снова мемуары Эренбурга:
«А познакомился я с Александрой Михайловной только двадцать лет спустя в Осло, где она была полпредом. Хотя ей было под шестьдесят, я едва поспевал за ней, когда она взбиралась на крутые скалы. Молодость сказывалась и в манере поспорить, и в мечтаниях — было это в 1929 году, когда еще легко было и спорить и мечтать. Меня поразила ее популярность — многие встречные с ней здоровались; мы зашли в кафе, музыканты ее узнали и стали исполнять в ее честь русские песни. Политические деятели говорили о ней с почтением, а поэты и художники в волнении ждали, что она скажет о выставке или о книге <…>. Меня подкупал естественный демократизм Александры Михайловны. Она свободно, оставаясь сама собой, беседовала и с чопорным шведским королем, и с горняками»[2362].
В той поездке 1929 года в Норвегию Эренбургов сопровождали их друзья Савичи. Вдова ближайшего друга Эренбурга, писателя О. Г. Савича, Аля Яковлевна, рассказывая об этом путешествии, вспомнила про вечер, который устроила в полпредстве в честь приезда двух писателей Александра Михайловна:
«Полпредство размещалось в очаровательном особняке. Нижний этаж занимала канцелярия, а наверху — апартаменты посла. (Там в красивой раме висел портрет то ли матери, то ли бабушки А. М. — она не стеснялась своего происхождения.) В А. М. больше всего поразило необычайное чувство демократизма. Это было не первое советское полпредство, которое мы посетили, но такой дружественной, товарищеской обстановки не видели нигде <…>. Коллонтай узнавали на улице! Я это видела своими глазами, когда А. М. пошла с нами гулять по городу <…>. Ее известность в Осло напомнила мне известность Качалова на московских улицах <…>. Эренбург и Савич повезли в подарок Коллонтай свои новые книги. Л. М.
(Козинцева-Эренбург. — Б.Ф.)
— новую гуашь, а я — букет анемонов. На вечере Эренбург и Савич читали куски из новой прозы, им задавали массу вопросов. Потом А. М. рассказывала о Скандинавии. Мы любовались ею. Казалось, что собралась одна семья — так она держалась со всеми <…>»[2363].
Вечер, о котором здесь идет речь, прошел 12 августа 1929 года в клубе полпредства, а за день до него Коллонтай писала в Москву своей ближайшей подруге Зое Леонидовне Шадурской: «Эти дни были у нас гости: Эренбург с женой художницей и новый писатель Савич с женой. Эренбург — культурный, наблюдательный, с тактом. Говорили много о путях литературы»[2364].
Судя по мемуарам Эренбурга «Люди, годы, жизнь», в следующий раз он встречался с Коллонтай в 1933 году («В 1933 году мы разговорились о литературе. Александра Михайловна удивлялась: „Прислали мне два новых романа. Ну зачем эти пай-мальчики? После Толстого, Достоевского, Чехова… Да так можно отучить читать“»[2365]), а затем — в 1938-м (об этой встрече остался краткий след в письме Коллонтай к З. Л. Шадурской 8 мая 1938 года: «Вчера — Эренбург, проездом, прочел у нас чудесный доклад об Испании»[2366]). Эренбург обстоятельства встречи 1938 года помнил в деталях. Он приехал в Стокгольм (тогда А. М. Коллонтай уже была послом в Швеции) из Москвы после расстрельного процесса над Бухариным, в подавленном состоянии, после долгих месяцев подвешенного состояния человека, у которого отобран загранпаспорт. Состояние свое он описал в мемуарах, рассказав, как они с женой добрались из Ленинграда до Хельсинки, где была пересадка: «Мы сидели с Любой на скамейке в сквере и молчали: не могли разговаривать даже друг с другом…»[2367]. Именно тогда он повидался с Коллонтай в Стокгольме. Разумеется, ничего этого нет в цитированном письме Коллонтай, и впрямую не было в разговоре с ней, и все же две фразы Коллонтай, записанные Эренбургом, понимающему человеку говорят о многом:
«В мае 1938 года, возвращаясь через Стокгольм из Москвы в Испанию, я нашел Александру Михайловну постаревшей, печальной. Она пригласила на обед посла республики Испания Паленсию, оживилась когда Паленсия рассказывала о новых командирах, выросших в боях: „Я тоже считаю, что еще не все потеряно…“ Потом Паленсия ушла. Александра Михайловна спросила: „Как дома?“ И поспешно добавила: „Можете не отвечать — я знаю…“ Когда мы расставались, она сказала: „Желаю вам сил, теперь их нужно вдвойне, не только потому, что вы скоро будете в Барселоне, а и потому, что были недавно в Москве…“»[2368].
1939–1940 годы были временем напряженной работы посла СССР Коллонтай в Стокгольме — шла советско-финская война. С начала 1940 года два с половиной месяца Коллонтай с понятным энтузиазмом участвовала в подготовке советско-финляндского мирного договора, который в итоге был подписан в Москве 12 марта 1940-го. Эренбург вспоминал:
«Финны не забыли, что она боролась за независимость Финляндии
(в 1918 году. — Б.Ф.),
и это облегчило личные контакты в марте 1940 года, когда начались переговоры о мире. Я был в Сальтшебадене на даче у шведского актера Карла Герхарда; он рассказал мне, как ночью у него встретились представители финского правительства и Коллонтай. „Другой такой умницы я не встречал, — восклицал он, — обычно твердые убеждения исключают широту, терпимость, а госпожа Коллонтай обладала огромным тактом…“»[2369].
С нападением Германии на СССР жизнь советского представительства в Швеции снова стала неспокойной — Стокгольм, как и Стамбул, превращался в арену дипломатического соперничества двух воюющих лагерей: Германии с ее сателлитами и союзных держав (СССР, Англия, США). Шведское общество раскололось — одни поддерживали Германию, другие — союзников (соотношение сил противостояния колебалось с неизменным перевесом в сторону побеждающей стороны, так что поддержка союзников стала доминировать лишь в 1943 году, после Сталинграда). Наиболее влиятельные газеты Швеции занимали откровенно прогерманскую позицию. Коллонтай понимала, насколько важно было бы распространение в Скандинавии адресованных Западу статей Эренбурга, хотя найти влиятельную прессу, которая рискнула бы их печатать, было совсем не просто. Шведской газетой, начавшей печатать статьи заклятого врага Гитлера, стала «Göteborgs Handels- och Sjofartstidning» («Гётеборгская торговая и судоходная газета») — одна из старейших газет либеральной партии (не социал-демократов!). Она в 1941–1944 годах не только перепечатывала статьи Эренбурга из «Красной звезды», но и заказывала ему материалы специально для Швеции. Так был создан главный противовес германской пропаганде в Швеции, и Коллонтай существенно способствовала этому, курируя доставку эренбурговских материалов в Стокгольм.
3 декабря 1941 года Коллонтай телеграфировала в Куйбышев, куда были эвакуированы правительственные учреждения, главе Совинформбюро С. А. Лозовскому, которого знала еще по Парижу 1909 года: «Здешние левые газеты настойчиво просят статьи Эренбурга и его фронтовые заметки. Эренбурга здесь хорошо знают, и нам эти статьи будут весьма полезны. Попросите Эренбурга заготовить что-либо специальное для Швеции»[2370]. На этой телеграмме резолюция заместителя Лозовского: «Надо договориться с т. Эренбургом и заказать просимые статьи»[2371]. Так к прочим нагрузкам Эренбурга добавилась новая — он стал писать и для Швеции. Эренбург вспоминал об этом так:
«Газета „Гётеборг хандельстиднинг“ была настроена просоюзнически и предложила мне присылать ей статьи из Москвы. Я понимал, что положение Швеции трудное, и старался писать как можно деликатнее. Все же мои статьи вызвали возмущение немцев. ДНБ (Германское информационное бюро) сообщило, что на пресс-конференции представитель министерства иностранных дел предупредил шведов, что „статьи Эренбурга в гётеборгской газете несовместимы с нейтралитетом и могут иметь для Швеции неприятные последствия“. Некоторые шведские газеты поддержали Риббентропа — „Стокгольме тиднинген“, „Гётеборг морген“, „Афтонбладет“ и другие. Особенно образно выражалась „Дагпостен“: „Эренбург побил все рекорды интеллектуального садизма. Незачем критиковать эту свинскую рожу и доказывать, что Эренбург пытается приписать немцам то, что обычно совершают красноармейцы“. Статьи, которые печатала гётеборгская газета, попадали в нелегальную печать Норвегии и Дании. Это, разумеется, раздражало немцев, и „Франкфуртер цейтунг“ писала, что „все разумные шведы протестуют против гостеприимства, оказываемого кровожадному московскому провокатору“. Газета ссылалась на путешественника Свена Хедина, который говорил о „свирепости русского медведя“ и восхвалял шведа, записавшегося в немецкую дивизию»[2372].
28 января 1942 года, когда регулярное сотрудничество с гётеборгской газетой наладилось, пресс-атташе Коллонтай Александра Ларцева сообщила Эренбургу телеграммой: «Все Ваши статьи напечатаны в газете Гётеборг Хандельстиднинг тчк Имеют большой успех тчк Газета просит писать не менее раза в неделю»[2373].
Теперь вся работа Эренбурга на Швецию шла через полпредство, минуя Совинформбюро. Снабжением западной прессы советскими материалами в Совинформбюро занимался В. Кеменов[2374], молодой выдвиженец, чувствовавший себя большим начальником; распределяя литработу на заграницу, он 10 февраля 1942-го телеграфировал в Москву Эренбургу: «Для шведских газет нужны статьи генералах Красной армии биографическими данными Пишете вы и Катаев = Кеменов»[2375]. Эренбург был не тот человек, который позволил бы чиновникам так с собой разговаривать; он ответил: «Удивлен тоном вашей телеграммы тчк Для Швеции высылаю регулярно статьи определенной газете через полпредство тчк Катаеву передам вашу телеграмму = Эренбург»[2376].
Пресс-служба Коллонтай держала связь с Эренбургом непосредственно; иногда к нему обращалась и сама Александра Михайловна. Приведем две ее радиограммы 1942 года.
«4 мая. Москва. Эренбургу. Гостиница Москва. Ждем нетерпением ваших статей. Газеты не дают нам покою. Телеграфьте день высылки. Посланник СССР Коллонтай». На эту телеграмму Эренбург ответил тотчас же: «5-го мая 42. Стокгольм. Совпосольство. Коллонтай. Последний раз передал очерк 2 мая. Следующий пришлю скоро. Привет. Илья Эренбург». Вторая телеграмма Коллонтай отправлена осенью: «12 октября. Эренбургу. Гостиница Москва. Москва. Просим срочно дослать четвертую телеграмму вашей статьи в Красной звезде 8 октября[2377], которую мы не дополучили — Посланник Коллонтай»[2378]…
В мемуарах Эренбург вспоминал, как пронемецкие силы в Швеции сопротивлялись публикации его статей; он приводил слова министра почты и телеграфа Андерса Эндре, написавшего в статье «Илья Эренбург в Швеции»: «Получается попытка завоевать Швецию изнутри для включения ее в состав СССР». «Это было в июле 1942 года, когда наша армия в донских степях истекала кровью», — заметил Эренбург[2379] и привел примеры реакции левой прессы на правительственный нажим:
«В шведском журнале „Фольксвильян“ было напечатано следующее: „Мы опубликовали комментарии Ильи Эренбурга к последней речи Гитлера. Мы опустили ряд мест, чтобы в статье не было ничего оскорбительного для главы германского государства. Статья не встретила возражений о стороны органа, контролирующего печать. Однако на следующий день состоялось заседание кабинета, который решил конфисковать все номера со статьей Эренбурга. Мы считаем это настоящим перегибом“»[2380].
Аудитория Эренбурга в Швеции вопреки всем трудностям росла; он вспоминал:
«Редактор „Гётеборге хандельстиднинг“ профессор Сегерстедт мне сообщил, что, хотя из-за цензуры ему приходится порой делать купюры в моих статьях, он меня сердечно благодарит и рад указать, что получает много одобрительных писем от читателей газеты; А. М. Коллонтай писала мне: „Вы ведь знаете, как в Швеции вас ценят и любят“»[2381].
18 апреля 1945 года, когда в СССР по указанию Сталина Эренбурга перестали печатать, стокгольмская газета «Экспрессен» признала: «Во время войны Эренбург был лучшим военным корреспондентом своей страны».
Уже в 1942 году стокгольмское издательство «Арбетаркультур» решило выпустить книгу военных статей Эренбурга, напечатанных в гётеборгской газете. 30 июня 1942 года А. Ларцева телеграфировала Эренбургу:
«Для сборника Ваших статей просим выслать еще несколько в том числе статью „Фриц-философ“ тчк Очень просим выслать для Бюллетеня копии Ваших статей Красной звезде тчк Статья к годовщине войны опубликована 27 июня ожидаем опубликование статей отношениях Швецией»[2382].
В конце 1942 года сборник Эренбурга «Ryska motstendets hemlighet» («Секрет русского сопротивления») вышел в свет[2383]. В него вошли 19 статей (включая такие известные, как «Россия» и «Русский Антей») и предисловие издательства; в книге поместили 13 фотографий (среди них московский снимок Черчилля со Сталиным)…
Коллонтай в этом уже не принимала участия — в августе 1942-го ее организм не выдержал перегрузок: случилось кровоизлияние в мозг, когда она входила в посольский лифт. Состояние советского посла врачи признали безнадежным. Спасла Коллонтай профессор Нанна Сварц — применением рискованных инъекций. В 1944 году А. М. работала почти с прежней энергией… Весной 1944 года Эренбург посылает Коллонтай сборники своих военных статей, она отвечает письмом:
«Стокгольм, 15 апреля 1944 года.
сердечное спасибо Вам за Ваши книжечки и за теплые слова. Вы ведь знаете, как в Швеции Вас ценят и любят как большого писателя. Я бы очень хотела снова повидать Вас здесь и оказать Вам теплое гостеприимство. Мы Вам так благодарны за теплые статьи, которые брали в шведскую прессу. Работаю я очень много, и дела большие, но сердцем и мыслью, конечно, у себя на дорогой Родине. Надеюсь, что уже скоро можно будет самолетом прилететь в Москву. Тогда повидаемся. А пока тепло жму Вашу руку, желаю всяческих успехов в работе и всего Вам хорошего.
Еще в 1943 году началась работа над переводом на шведский романа Эренбурга «Падение Парижа», который к тому времени стал бестселлером в Лондоне[2385]. Вскоре роман вышел, а вслед за ним еще одна книга статей Эренбурга по-шведски[2386].
В СССР с 1942 года ежегодно издавались тома основных военных статей Эренбурга под названием «Война»[2387]; в 1944 году вышел третий том, и Эренбург послал его Коллонтай. Вот ее ответ:
«Стокгольм, 25 ноября 1944.
самое теплое спасибо Вам за Вашу память обо мне и за книжечку „Война“, которая дает возможность еще раз перечитать Ваши интересные мысли и картины о пережитых годах Отечественной войны. Очень хотела бы Вас повидать. Найду Вас, как только прямые самолеты начнут регулярно летать из Стокгольма в Москву. Все Ваши книги с большим интересом читаются в Швеции, и Ваше имя близко всем северным народам. Самый теплый Вам привет и пожелания успехов в работе.
Илья Григорьевич попал в Швецию лишь после войны, в 1950 году, когда А. М. Коллонтай там уже не было…
«Нет ничего патетичней воды и камня — просто далась Стокгольму осанка столицы. Давно уже великая держава стала историей, давно уже окаменели удила королевских коней на вечно влажных цоколях, но по-прежнему пышен и горд город. Его призрачное величье, его холод и благородство сродни городу Петра. Можно, конечно, сказать, что здесь сказалось естественное подражание, что город, заложенный „назло надменному соседу“, невольно примерял его нежную спесь, наконец, что были у них общие учителя, которые привезли из Голландии поэзию строгих фасадов, отображенных в воде, огромных окон и взволнованного тумана. Но убедительней истории здесь география: обе северные столицы воплощают не только торжество, зачастую превратное, над соседними племенами, военные трофеи, парады, казну, — нет, их набережные и дворцы полны иного вдохновения, — это торжество над злой косностью природы. Стокгольм сделан из шхер и воды; построить дом здесь — все равно, что взять крепость; на вновь проложенных улицах среди магазинов готового платья еще торчат неприязненные скалы; здесь нет просто жилья: это обдуманный план, почти абстракция, навязчивый бред, справедливо дополняемый белыми ночами, металлическим просвечиванием воды и сиренами пароходов»[2389].
Так начинаются очерки Ильи Эренбурга «Север», написанные в 1930 году. Цитируя их, трудно остановиться. Через тридцать пять лет, работая над мемуарами «Люди, годы, жизнь», Эренбург снова напишет о Швеции — спокойней, рассудительней, с меньшей экспрессией и большим сочувствием:
«Швеция неизменно удивляет иностранцев. Эта страна — баловень судьбы: дважды мировые войны ее пощадили. Из сельской идиллической окраины Европы она превратилась в страну передовой промышленности и ультрасовременного комфорта. Ее новая архитектура напоминает мечты наших конструктивистов начала двадцатых годов. Все здесь разумно — и большие окна, и кресла, и яхты, и кухни. Несмотря на это не только в книгах шведских писателей, но и в рассуждениях любого шведа после того, как он опорожнит бутылку водки, столько противоречий. Столько душевного разора, что диву даешься. Видимо, комфорт одновременно восхищает и обкрадывает, засасывает и выводит из себя»[2390].
Эти рассуждения о Швеции Эренбург начал лаконичным признанием: «Мне часто приходилось бывать в Стокгольме, и этот город вошел в мою жизнь»[2391], — речь шла, конечно, не только, а может быть, и не столько о Стокгольмском воззвании 1950 года и многочисленных политических заседаниях, в работе которых Эренбург участвовал.
Эти заметки о шведских страницах жизни двух чем-то схожих людей хочется закончить рассказом не о политике — не ее имел в виду Эренбург в процитированном признании.
Начало этой истории имеет точную дату — вечер 19 марта 1950 года. Сенатор Георг Брантинг устроил ужин для участников Стокгольмской сессии Всемирного совета мира. Эренбург вспоминал:
«Меня посадили рядом с молодой женщиной, Лизлоттой Мэр[2392]. Мы говорили по-французски. Вдруг она сказала по-русски: „Я училась в Москве…“. Оказалось, что она родилась в Германии; когда Гитлер пришел к власти, ее родители успели выбраться в Париж, а оттуда перебрались в Москву, где девочку отдали в десятилетку. Потом они уехали в Стокгольм, где Лизлотта встретилась с Мэром[2393]. Мне сразу стало легче: училась в Москве — значит, не чужой человек…»[2394].
Чуть дальше Эренбург возвращается к этому рассказу:
«В середине пятидесятых, когда многое на свете оттаяло, Литзлотта рассказала мне о своих школьных годах. Это было время ежовщины. В школу приходил то растерянный мальчик, то заплаканная девочка. Лизлотта по-детски влюбилась в одного из учителей. Он исчез. Она увидала Москву в очень трудные годы, и, несмотря на это, а может быть, именно поэтому, в ней осталась любовь к советским людям, к русской речи, к Москве…»[2395].
В мемуарах Эренбург крайне скуп во всем, что касается «кружения сердца», поэтому так многозначительны все его упоминания об этом. Последний в жизни Эренбурга большой «роман» продолжался до самой его смерти; он многое изменил в Илье Григорьевиче — главное, сделал его мягче (пишу об этом со слов его близких)… «Романа» этого Эренбург не скрывал. Лизлотта была на 28 лет его моложе, но они сами считали себя сиамскими близнецами — так говорили, так подписывали письма друг к другу.
Расставаясь с Лизлоттой, Эренбург обычно уже знал, когда и где они увидятся снова. А. Я. Савич рассказывала мне со слов Лизлотты, что, прощаясь, Эренбург обычно оставлял ей блокнотик — в нем на каждый день предстоящей разлуки была страничка с несколькими его словами — ими Лизлотта начинала каждый свой день без Эренбурга.
Как-то в 1970-е годы я сказал Ирине Ильиничне Эренбург, что для эренбурговской летописи, которой занимался, хорошо бы попросить Лизлотту Мэр (об их дружбе я знал) составить перечень ее встреч с И. Г. — время и место. Лизлотта откликнулась сразу — оказалось, она хранит все письма и телеграммы. Этот список сейчас передо мной. Он открывается Стокгольмом 19 марта 1950 года и заканчивается Пармой 16 июня 1967 года; встречи по два-три дня, реже — две-три недели. 74 встречи, из них 43 — в Стокгольме, остальные — в Париже, Ницце, Риме, Брюсселе, Копенгагене, Варшаве, Москве, Женеве — заседания Движения сторонников мира, конференции «Круглого стола „Восток — Запад“», приглашения ЮНЕСКО, писателей, издателей… Посвященные шутили: Движение сторонников мира держится на этом «романе»…
Нельзя не повторить: с 1950 года Эренбург 43 раза приезжал в Стокгольм — нигде он не бывал чаще и никуда его так не манило… И не забудем, что в те времена вопрос о зарубежных поездках даже для привилегированных граждан СССР отнюдь не был, как теперь, вопросом лишь денег и времени — Эренбургу каждый раз приходилось изыскивать неотразимые деловые аргументы в пользу его поездок. Пожалуй, это число красноречивее любых слов говорит о силе его чувства к Лизлотте Мэр.
В начале 1967 года Эренбург приехал в Стокгольм, оттуда они отправились в Париж, потом в Прагу. С конца мая были в Парме, куда Эренбурга пригласили на стендалевский конгресс. Это оказалась их последняя встреча.
Эренбург всю жизнь терпеть не мог обращаться к врачам — над ними он неизменно иронизировал. И хотя возраст брал свое, даже деликатной Лизлотте не всегда удавалось сгладить его антимедицинский настрой (когда однажды в Париже их обоих свалил грипп, ухаживать за ними приехал верный Лизлотте Ялмар Мэр…).
В июле 1967 года в Москве умер Овадий Савич, давний и ближайший друг Эренбурга. Говоря с Лизлоттой по телефону, И. Г. не нашел в себе сил сказать ей о смерти друга; он написал об этом в письме. Лизлотта ответила ему, что не может найти слов, чтобы выразить свою печаль, и что уже во время телефонного разговора почувствовала — что-то стряслось…[2396] Не прошло и месяца после смерти Савича, как у Эренбурга на даче, когда он сидел за пишущей машинкой, работая над седьмой частью мемуаров, безумно заболела рука — это оказался инфаркт. И. Г. уложили в постель, запретив ему двигаться. Его дочь Ирина позвонила в стокгольмскую больницу, где лежала Лизлотта; вскоре Эренбург смог написать ей записочку слабым, едва разборчивым почерком:
«Dimanche soir.
Je suis tombé malade et depuis mercredi matin couche sans me remuer. Peut-être Copine te dis quelque chose en… pour elles et ils mentent.
Je vis par l’espoir de revoir Siam le bonheur. Sois forte»[2397].
(«Воскресенье вечером.
Я заболел и с утра среды лежу без движения. Может быть Copine[2398] Вам говорит что-то, а мне они врут.
Я живу надеждой увидеть вновь Сиама… Будь сильной»[2399]).
Еще не получив эту записку, Лизлотта 14 августа написала два письма (она, как всегда, писала И. Г., Ирине и А. Савич по-французски, хотя не считала, что знает его свободно; ее письма приводятся здесь сразу в переводе):
«Дорогой Илья! Ирина мне позвонила по телефону… Главное: лечитесь! Вам известны Ваши задачи, Ваши обязательства. Если лучше лечь в больницу и если это возможно для Вас, для Вашего душевного состояния, ложитесь. Сделайте все, что может Вас вылечить как можно быстрее. Будьте откровенны с Вашим врачом Коневским, чтобы у него были все данные, и, таким образом, он сможет лучше дать Вам совет по поводу Вашего лечения. В то же время Вы сами говорили, что психологические вещи играют роль. Я знаю это по опыту. Поговорите с Ириной, у нее больше сил. Как поживает Люба? Надеюсь, что она немножко благоразумна. Как бы я хотела приехать, чтобы вам всем помочь… Ирина сказала мне, что она немного рассердилась, когда я заплакала. Но было тяжело услышать обо всем этом и быть в то же время вдалеке… Я уверена, что история с Савичем причинила вред… Пишите, если возможно»[2400].
Второе письмо — Ирине:
«Я не знаю, что делать с собой, со всем, с ничем… Я написала твоему отцу. Я надеюсь, он понимает, что я думаю о нем все время, что Ялмар и Стефан[2401] спрашивают всегда, когда они приходят, как идут дела, и посылают ему приветы. Я успокоюсь тогда, когда мы его увидим здесь, в Москве или где-нибудь в другом месте. Скажи ему все это, чтоб он был спокойней и благоразумней. Надеюсь, что ты мне простила мои слезы. Я знаю, что ты все делаешь и что тебе приходится слишком много делать… Был ли инфаркт обширным? Лежит ли он в постели и прекратил ли курить?.. Понял ли он с самого начала, как это серьезно?.. В нем есть та жизненная сила, которую он должен мобилизовать. Когда он узнает, что перспективы хорошие, он будет спокойнее и благоразумнее. Если же он не сможет думать о перспективах работы, писательстве, путешествиях — тогда будет очень плохо. Очень важно, что у него есть врач Коневский и он может с ним говорить… Для него стать инвалидом значительно хуже, чем, например, страх повторения. Психологические вещи играют огромную, первостепенную роль в его выздоровлении. Речь идет о перспективах. Это очень жестокая история. Я надеюсь, что Люба также имеет силы его немножко беречь… Я знаю слишком хорошо, что он больной нелегкий. Но я также знаю, что если ему все объясняют приемлемым для него способом, то он знает, что он ответственен не только перед собой, но и перед своими близкими. Я жду с нетерпением все известия, думаю о вас всё время. Бесполезно говорить больше…»[2402].
Только через 9 дней в Стокгольм пришла записка Эренбурга. Лизлотта ответила на нее сразу:
«Спасибо за Ваши слова, которые я получила с письмом моей Copine. Я вижу, какие Вы делаете усилия. Единственное, чего я не понимаю, это как они могут врать. Вы можете говорить с Коневским, как вы это делали в Париже с В.[2403] в феврале, когда Вы болели. Говорите с ним нормально, не осмеивайте медицину. Я связываю все свои надежды с Вашей ответственностью перед сиамством и с Коневским, который, как Вы мне говорили, очень хороший врач. Copine мне написала, как все шло день за днем. Я понимаю, что Вы с самого начала все скрывали. Вероятно, это не было очень благоразумно. Больше так не делайте, я Вас умоляю. Я переживаю невероятно тяжелое время, худшее в моей жизни… Я думаю о Вас все время. Вы считаете, что то, через что Вам приходится проходить, унизительно. После каждой процедуры мне приходится, как и Вам, лежать неподвижно… Бог мой, игра сделана, следовательно, надо жить и поправляться. Что касается больницы. Если у Вас будет отдельная палата, телефон, посетители, когда у Вас будут силы, такой уход, чтобы Вы чувствовали себя как дома, газеты и книги и Вы будете отвечать на письма, когда будут силы, то, я думаю, Вам будет покойнее и Вы скоро поправитесь. Я Вас умоляю от всего сердца — лечитесь, держите меня в курсе всего, ничего не забывайте. И я заканчиваю мое письмо, как Вы — будьте сильным, и я добавлю: мужественным для всего зверинца[2404]»[2405].
Через неделю после первой записки Эренбург смог написать вторую — последнее письмо в его жизни:
«Samedi, l’après-midi.
Les médecins et les femmes de l’entourage disent que „objectivement“ ça va bien et qu’on avait peur du plus des dégats. Bien j’attends. Je crois que vers ie 1 sept. on va aller à Moscou. Des que je pourai je poserai la question de Zurich et de
<название второго города неразборчиво>
Je vous prie d’être courageuse, de vous soigner bien et ne pas oublier Moscou et Siam.
Adieu».
(«Суббота, после полудня.
Врачи и женщины, которые меня окружают, говорят, что объективно все идет хорошо и что боялись, что будет затронута большая часть сердца. Хорошо, я буду ждать. Думаю, что к 1 сентября переедут в Москву. Надеюсь, как только смогу, поставить вопрос о Цюрихе и <название второго города неразборчиво>[2406]. Я Вас прошу быть мужественной, лечиться хорошо и не забывать теперь в Москве Сиама.
Прощайте»[2407].)
Это письмо дошло быстрее, Лизлотта ответила на него сразу; это ее последнее письмо Эренбургу:
«Получила Ваше второе письмо, спасибо. Сегодня утром я была у нашего друга, врача, специалиста по болезням сердца. Я задала ему кучу вопросов… Он сказал, что нет оснований не вести нормальную жизнь — работать, путешествовать и т. д. Все как раньше… Copine мне сказала, стучу по дереву, Вам становится все лучше с каждым днем… Очень важно Ваше моральное состояние… Пишите мне, когда у Вас будут силы. Это для меня облегчение моего несчастья и, может, для Вас отвлечение. Будьте благоразумны и мужественны… Может быть, из Москвы Вы сможете говорить по телефону. Я жду от Вас известий. Смелости! Сиам»[2408].
30 августа Эренбурга перевезли с дачи в Москву; на утро 1 сентября был заказан разговор со Стокгольмом. Вечером 31-го он умер.
В конце лета 1909 года Эренбург первый раз приехал в Вену. У него не очень хорошо складывались отношения с парижским руководством большевиков, он был обижен на их невнимание и решил (возможно, по протекции Каменева) отправиться в Вену, где Л. Д. Троцкий с 1908 года издавал газету «Правда».
Эренбург поселился в квартире у Льва Давидовича; ему была поручена техническая работа, связанная с нелегальной доставкой «Правды» в Россию. В мемуарах это описывается так:
«В Вене я жил у видного социал-демократа X. — я не называю его имени: боюсь, что беглые впечатления зеленого юноши могут показаться освещенными дальнейшими событиями. Моя работа была несложной: я вклеивал партийную газету в картонные рулоны, а на них наматывал художественные репродукции и отсылал пакеты в Россию. X. жил с женой[2409] в маленькой, очень скромной квартире. Однажды вечером жена X. сказала, что чая не будет: газ на кухне подавался автоматом, в который нужно было бросить монету. Я поспешно побежал и бросил в пасть чудовища крону. X. был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об искусстве. Это были не мнения, с которыми можно спорить, а безапелляционные приговоры»[2410].
Однако ершистый характер Эренбурга не позволял ему послушно принимать вполне менторские суждения, и в конце концов дело кончилось тем, что он сбежал из Вены и вернулся в Париж.
Эренбург никогда не был меломаном, и то обстоятельство, что Вена — мировая столица музыки, его не слишком завлекало. Так и получилось, что для него в иерархии европейских столиц Вена не занимала сколько-нибудь значимого места.
Потом почти двадцать лет он не был в Австрии, и когда в 1928 году приехал в Вену вновь, австрийские социал-демократы с гордостью показывали ему (уже известному русскому писателю с советским паспортом) чудесные дома для рабочих с читальными и спортивными залами (то, что в СССР называлось «домами культуры») — недаром за социал-демократов тогда голосовало 70 % населения. В ту пору Эренбург смотрел на такие вещи скептически (когда уже в XXI веке я увидел эти районы Вены, они произвели на меня серьезное впечатление…).
А в феврале 1934 года Эренбург получил срочное задание «Известий» выехать в Вену, где началось восстание рабочих против полиции. Пока он получал транзитную визу, наступила развязка. По сути, прогитлеровские военные силы (хаймвер) разбили военные отряды австрийских социал-демократов (шуцбунд), разгромили все дома рабочих; было много убитых и арестованных. Конечно, за спиной хаймверовцев стоял Гитлер. Многие шуцбундовцы бежали в Словакию, и там Эренбург беседовал с их лидерами и рядовыми участниками восстания; он провел большое расследование и все описал. Сталин тогда социал-демократов окрестил социал-фашистами (именно стимулированный им раскол между социал-демократами и коммунистами существенно облегчил Гитлеру победу), потому очерки Эренбурга не слишком охотно напечатали[2411]. Собрав их воедино, Эренбург составил книжку «Гражданская война в Австрии», включив в нее и сделанные им фотографии подавления восстания (книгу сразу же перевели на многие европейские языки). Экземпляр этой книги с дарственной надписью «Уважаемому Иосифу Виссарионовичу Сталину…» (выпущенный из рук потомков первого владельца) я держал в руках в Москве в застойные 1970-е.
Разгрому восстания в Австрии посвящена четвертая глава четвертой книги мемуаров Эренбурга «Люди, годы, жизнь».
Если в Париже восстание правых удалось подавить, то в Вене они торжествовали победу. События в Австрии, однако, продолжали перемещаться в коричневую область, и когда в 1936 году Эренбург снова приехал в Вену[2412], даже умеренные политические силы уже помалкивали — все шло к аншлюсу, произошедшему в 1938 году…
В декабре 1952 года в Вене, где еще стояли советские войска, прошел Конгресс «защитников мира». Эренбург на нем выступал. Холодная война была в разгаре, и речь его изобиловала антиамериканской риторикой. Однако он сумел высказаться и против безудержных гонителей западной культуры в СССР, о национальном гении всех народов Европы, «обогативших всечеловеческую культуру именно тем, что Париж построен французами, что Гете был немцем и что нельзя оторвать Сервантеса от самой души Испании»[2413]. Через два года, в январе 1955-го, незадолго до подписания мирного договора с Австрией, когда настроение было куда веселее, на заседании Бюро Всемирного совета мира Эренбург произнес речь, которую озаглавил: «Народы спасут мир»[2414], — надежд на это к тому времени прибавилось…
Непросто привести имена австрийских друзей Эренбурга, но одно имя приходит в голову сразу, хотя с этим человеком Эренбург встречался лишь во Франкфурте и в Париже — это замечательный писатель Йозеф Рот; ему посвящена двадцать четвертая глава третьей книги «Люди, годы, жизнь».
Не раз в течение своей жизни Эренбург бывал в странах Бенилюкса. Первую поездку он запомнил на всю жизнь. Это было в 1910 году, вместе с первой своей женой Е. О. Шмидт он приехал в Бельгию, в старинный город Брюгге, который показался им мертвым и при этом очаровал. Там была написана первая книга стихов Эренбурга; потом Эренбург несколько стихотворений посвятил самому Брюгге.
Первая мировая война застала его в Голландии — он приехал в Антверпен посмотреть живопись Рембрандта («В Голландии меня удивил разрыв между искусством прошлого и действительностью», — вспоминал Эренбург, имея в виду крестьянскую деловитость жителей[2415]). Но самая важная страница биографии Эренбурга, связанная с Бенилюксом, была написана в 1921 году. Будучи высланным из Франции и чудом зацепившись в Бельгии (благодаря помощи писателя Франса Элленса), Эренбург поселился на берегу моря в маленьком городке Ла-Панн и здесь за 28 дней написал давно продуманный и самый знаменитый свой роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито». Потом и до войны, и после нее (последний раз в 1966-м) он не раз бывал в Бельгии, Голландии и Люксембурге; продолжал дружить с Франсом Элленсом, подружился с кинодокументалистом Йорисом Ивенсом, живописцем Констаном Пермеке и сенатором Анри Роленом[2416]…
В Греции Эренбург бывал трижды. Два раза — еще до Второй мировой войны, причем оба раза проездом. В 1926 году, морем по пути из Батума в Марсель, Эренбург заехал в Афины (контраст Парфенона с нищетой современности — она напомнила ему Гомель — удручал), а в 1934-м вместе с греческим писателем Костасом Варналисом после московского съезда писателей плыл из Одессы; тогда Эренбург посмотрел Салоники, Пирей и снова Афины; в ту поездку он сделал серию замечательных фотографий греческого захолустья[2417]. Третья, уже послевоенная поездка в Грецию была предпринята в июне 1957 года специально: Эренбург приехал в Грецию в составе делегации деятелей культуры (куда, как ни странно, вошли сравнительно приличные люди). В тот раз он впервые побывал на Крите, в Микенах и в Дельфах. Этой поездке посвящены замечательный очерк «Размышления в Греции» («Только в Греции можно понять всю жизненность, всю глубину искусства Древней Эллады. Оно связано прежде всего с природой страны, в которой нет ничего чрезмерного, подавляющего человека»[2418]) и тринадцатая глава седьмой книги мемуаров (где есть рассказ о греческих друзьях и признательность поэту Янису Рицосу, переведшему на греческий книгу стихов Эренбурга «Дерево»). Отметим, что в 1959 году в Москве вышел сборник «Рассказы греческих писателей», представивший не известную русскому читателю литературу новой Греции. Илья Эренбург, хорошо знавший греческих прозаиков Костаса Варналиса и Никоса Казандзакиса, написал к этой книге предисловие. Признав, что «литература современной Греции, к сожалению, почти не известна советскому народу», Эренбург написал с характерной для него уверенностью во взаимовлиянии всех мировых культур:
«Это особенно обидно потому, что русская культура многим обязана гению греческого народа; говоря об этом, я думаю не только о древней Элладе, без которой трудно представить развитие всей европейской цивилизации, но и о благотворном влиянии Византии на зодчество, живопись и письменность древней Руси»…
В Польшу Эренбург приезжал несколько раз. Впервые — в конце 1927 года по приглашению польского издательства, выпускавшего переводы его книг. В ту поездку он много ездил по стране (побывал в Варшаве, Кракове, Лодзи), и русская эмигрантская пресса следила за его поездкой, достаточно нагло ее комментируя. В Польше Эренбург познакомился со знаменитым тогда прозаиком Ю. Каден-Бандровским («Это живой, подвижный, в то же время эгоцентричный человек. Он видел войну и понял ее. Это понимание прекрасно для прошлого и опасно для будущего»[2419]), с Антони Слонимским («Слонимский пишет и прозу, и стихи, и драмы, и фельетоны. Он много путешествовал — был недавно в Бразилии, много видел. Его ирония чрезвычайно полезна среди лирической температуры здешних литературных салонов. Он враг национализма и завзятый пацифист»[2420]). Особую радость доставила Эренбургу очередная встреча с Юлианом Тувимом — их сердечная дружба продолжалась до смерти великого польского поэта («Самый талантливый поэт — Тувим. Это прежде всего поэт. Он живет стихами. Он может вечера напролет вспоминать стихи Рембо или Пушкина, Мицкевича или Пастернака, радуясь, как дитя, каждой поэтической находке»[2421]). Тувиму посвящена третья глава третьей книги мемуаров «Люди, годы, жизнь». В 1927-м Эренбург познакомился с поэтами В. Броневским («Его наивность вдохновенна и его фанатизм заразителен даже для человека с таким иммунитетом, как я»[2422]) и Я. Ивашкевичем, как и Эренбург, родившимся в Киеве, написавшим потом прочувствованные воспоминания об Эренбурге[2423]. По возвращении в Париж были написаны блестящие, не без иронии очерки «В Польше», вошедшие в «Визу времени»[2424].
Снова Эренбург попал в Польшу через двадцать лет, когда Варшава лежала в руинах и уже не стало большей части из трех миллионов польских евреев, о которых с неподражаемым юмором рассказывал Эренбург в очерках 1928 года — немцы не без помощи поляков их уничтожили. Тяжкое ощущение непоправимости случившегося подавляло Эренбурга, хотя его и поддерживали встречи со старыми (Тувим, Слонимский, Броневский, Ивашкевич) и новыми (поэт С. Р. Добровольский) друзьями. Встречу с Польшей в 1947 году Эренбург описал в четырнадцатой главе шестой книги мемуаров. В 1948 году Эренбург участвовал в работе Вроцлавского конгресса деятелей культуры — именно тогда Пикассо (тоже участник этого конгресса) сделал его знаменитый карандашный портрет. А в 1950-м Международный конгресс сторонников мира прошел в Варшаве, и Эренбург тоже был его участником…
Назовем еще несколько нетривиальных для Польши событий, связанных с Эренбургом.
В отличие от Венгрии, где в 1956 году старый аппарат власти очень неохотно уступал недовольству населения и дело кончилось восстанием, в Польше смена всего аппарата прошла под нажимом народа тогда же, но цивилизованно. В 1957 году поляки позволили себе издать наглухо запрещенную в СССР с самого 1928 года эренбурговскую «Бурную жизнь Лазика Ройтшванеца» и потом ставить по ней спектакли. А в 1966-м польский критик Флориан Неуважный написал об Илье Эренбурге книгу, и в Варшаве ее издали[2425], хотя написанную в то же самое время в Будапеште книгу об Эренбурге венгерского исследователя Пала Фехера запретила издать цензура советского посольства[2426].
А в июне 1977 года на XIV Международный фестиваль короткометражных фильмов в Кракове[2427] поляки вывезли из Ленинграда еще не показанную в СССР ленту Людмилы Станукинас «Илья Эренбург» (они знали, что власти этот фильм не одобряют, и смогли преодолеть сопротивление советского Госкино[2428], что лишь прибавило фильму успеха в Польше). Выходившая в Кракове трехъязычная (польский, русский, английский) «Фестивальная газета» сообщала 31 мая: «Сегодня начинается баталия за „Золотые драконы“. Первым вступает в бой советский фильм „Илья Эренбург“, режиссер Людмила Станукинас»[2429]. В конкурсе участвовало 100 фильмов из 38 стран. В итоге фильм Людмилы Станукинас завоевал одного из трех фестивальных «Золотых драконов», и его вынуждены были пустить в прокат в СССР, а фотокадры из фильма, изображавшие полузапрещенного к тому времени писателя, уже в августе 1977-го появились на страницах популярного журнала «Советский экран»…
В Прагу в 1923 году Эренбурга позвал живший там Роман Якобсон. Он же познакомил его с поэтом Витезславом Незвалом, назвавшим Илью Григорьевича в поэме «Песнь мира» и написавшим о нем в сорок третьей главе книги «Из моей жизни»[2430]. В свою очередь, Незвалу посвящена восьмая глава третьей книги «Люди, годы, жизнь». Тогда же Якобсон познакомил Эренбурга с молодыми поэтами — будущим Нобелевским лауреатом Ярославом Сейфертом[2431] и Франтишеком Галасом; Эренбург узнал и молодых чешских художников, деятелей театра, теоретиков искусства. Он искренне восхищался гашековским «Швейком», прочитанным тогда по-немецки. Прагу Эренбург полюбил сразу и навсегда. Знал он и ее прежнюю немецкую культуру, а познакомившись с М. Бродом, прочел и оценил Кафку и в оттепельные годы всячески ратовал за издание его книг в СССР. В 1960-м Эренбург написал книжку о своем любимом чешском художнике Кареле Пуркине[2432].
И все же, кажется, большее место в его жизни заняла не Чехия, а Словакия, куда его тоже привез Якобсон в 1923-м и куда он потом часто ездил. Эта отсталая, забитая страна почему-то (может быть, из-за близости к русскому языку) оказалась очень ему по сердцу, и, кажется, внутренне он ее противопоставлял в чем-то несколько немецкой Чехии. Эренбург подружился с журналистом Владимиром Клементисом, который потом стал министром иностранных дел и был расстрелян в сталинские годы (ему посвящена семнадцатая глава шестой книги мемуаров). Дружеские отношения связывали Эренбурга и со словацким поэтом Лацо Новомеским, чья книга стихов по-русски впервые вышла с его предисловием[2433]. Новомеский дважды вспоминал о встречах с Эренбургом — в 1934-м в Словакии[2434] и в 1936-м в Испании[2435]. Последний раз Эренбург приезжал в Словакию вместе с Г. Баклановым[2436] в 1964 году, в годовщину Словацкого восстания…
Менее тесными были связи Эренбурга с Югославией — хотя и там (в Македонии) он бывал в конце двадцатых годов, приезжал в 1945-м, подружился с Иво Андричем и Мирославом Крлежой, и государственная размолвка ничего в этом не изменила. Когда в 1965 году Эренбург приехал в Югославию на конференцию Круглого стола, он встречался и с давним (еще по Испании) другом Кочей Поповичем, и с Эдвардом Карделем. Всюду и всегда он умел увидеть и оценить талантливых людей. В Румынии — поэта Тудора Аргези и прозаика Михаила Садовяну, в Болгарии — поэтов Людмила Стоянова и Еписавету Багряну. Македонские и болгарские фрески XIII века Илья Эренбург потом с любовью вспоминал в мемуарах…
Все довоенные поездки Ильи Эренбурга были в пределах Европы. Лишь 12 апреля 1946 года ему пришлось отправиться вместе с К. М. Симоновым[2437] и М. Р. Галактионовым на конференцию редакторов газет в США (кроме Нью-Йорка каждый из них совершил одну поездку по выбору, и все вместе съездили в Канаду). Эренбург, понимая, какой материал ему сможет пригодиться для публицистики, выбрал для себя поездку в южные штаты, тогда считавшиеся расистскими (Симонов поехал в Голливуд). Книжица эренбурговских очерков «В Америке», вышедшая в 1947-м, безусловно, испорчена известной предвзятостью подхода — хотя Эренбург, несомненно, оценил американские технические достижения и еще с конца 1920-х годов любил новую американскую литературу, но внедрение «американского образа жизни» в европейскую жизнь его настораживало[2438], а ветры холодной войны уже начали ощущаться. Поездке 1946 года в Америку посвящены шесть глав (с пятой по десятую) шестой книги «Люди, годы, жизнь».
В 1954 году Эренбург летал в Южную Америку, чтобы вручить в Чили Пабло Неруде международную Сталинскую премию «За укрепление мира между народами»[2439]. В том же году Пабло Неруда написал замечательное стихотворение об Эренбурге, переведенное на русский О. Г. Савичем[2440]. В нем портрет человека в мятых брюках, пишущего книги и статьи, которые читает весь мир, и сажающего в своем саду жасмин;, оно кончается обращением к читателю:
Если хочешь знать что-нибудь о жасмине,
Напиши ему письмо.
В доме Неруды в Чили Эренбург увиделся и со своим другом, бразильским писателем Жоржи Амаду, а сделав остановку в Буэнос-Айресе, повидался там с жившим в эмиграции испанским поэтом Рафаэлем Альберти, написавшим об этой встрече грустные стихи[2441].
В 1951 году Эренбург вместе с Пабло Нерудой совершил на поезде поездку в Китай для вручения такой же премии номинальной общественной деятельнице Сун Цинлин, но ничего об этой, озадачившей его, поездке не написал (случай, крайне редкий в его журналистской практике). По прошествии лет рассказу о поездке в Китай Эренбург посвятил двадцать седьмую главу шестой книги мемуаров, писавшейся в пору государственных осложнений в отношениях СССР с Китаем.
В январе 1956 года Эренбург с женой путешествовал по Индии. В Дели 23 января его принял Джавахарлал Неру, подаривший Эренбургу русское издание своей книги «Открытие Индии»[2442]. Поездке по Индии Эренбург посвятил очерки «Индийские впечатления»[2443]. Главная его мысль, которую Эренбург не уставал повторять:
«Вопреки утверждениям Киплинга, Восток и Запад не раз встречались, встречаются и будут встречаться. Обмен между Древней Грецией и Индией был благотворным для обеих сторон. В так называемый эллинистический период греческая культура тесно соприкасалась с культурами народов Азии; это была эпоха расцвета философии, математики, медицины. В Индии родилось искусство Гуптов[2444], сочетавшее гармонию Эллады с духом индийского народа»[2445].
Поездке в Индию посвящена пятая глава в седьмой книге мемуаров «Люди, годы, жизнь».
В апреле 1957 года Эренбург с женой по приглашению своих издателей путешествовал по Японии, столь же значительно его поразившей — об этом повествуют его «Японские заметки»[2446]. Неслучайно, собрав в 1958-м свои путевые очерки в книгу, он напечатал «Индийские впечатления» и «Японские заметки» вместе с очерком «Размышления в Греции» — еще раз подчеркнув неделимость мировой культуры. Поездке по Японии посвящена также одиннадцатая глава седьмой книги мемуаров «Люди, годы, жизнь».
В 1960 году в Москве была издана книжка японской писательницы Хаяси Фумико[2447] «Шесть рассказов» с предисловием Ильи Эренбурга. Об этом предисловии (редкий случай!) он написал и в мемуарах, сказав про автора, что «она хорошо знала грубую плоть жизни и ко всему была поэтом», и назвав то незнакомое и человечное, что ему понравилось в ее рассказах, «смесью барокко с натурализмом»[2448]. Конечно, Эренбург согласился написать к книге Хаяси Фумико несколько вступительных страничек потому, что перед тем совершил поездку по Японии — с этого предисловие и начинается:
«Я побывал в Японии и видел там немало удивительного. В японских домах, например, нет мебели, нет кроватей, люди сидят и спят на циновках — татами. Это, конечно, необычно для европейца, но вряд ли это является самым существенным — куда интереснее, что эти люди чувствуют, о чем они думают, сидя или лежа на татами. В Японии хорошо знают и любят европейскую литературу, и мне не думается, что, когда Анна Каренина садится в кресло или когда Жюльен Сорель лежит на кровати, японские читатели спрашивают себя: а где же татами? Их увлекает душевное состояние Анны или Жюльена. Я надеюсь, что читатели рассказов Хаяси Фумико больше заинтересуются переживаниями ее героев, нежели своеобразными деталями быта».
В этом было и уважение к культуре читателей, и некое предостережение им. Главная же мысль Эренбурга была обращена не столько к читателям, сколько к издателям: «Пора „открыть“ литературу современной Японии, рассказы Хаяси Фумико показывают, что мы будем вознаграждены за нашу любознательность». Голос писателя был услышан — широкое издание книг японских авторов началось в СССР с 1960-х годов. И не прекращается в России по сие время…
Илья Эренбург оставался неутомимым путешественником до конца своей жизни.