Именной указатель мемуаров Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь» (семь книг, содержащих 218 глав) включает три с половиной тысячи имен; персональных глав в трех томах столь обширного повествования — шестьдесят четыре. Во второй части этой книги («Люди») речь пойдет лишь о десяти парных сюжетах («Эренбург и…»). При отборе их предпочтение отдано преимущественно сюжетам литературным, что не позволило включить в эти избранные работы (из числа нами опубликованных) такие, как «Эренбург и Пикассо», «Эренбург и Шагал» или, скажем, «Эренбург и Бухарин»…
Жанр параллельных биографий бывает весьма привлекательным; в данном случае к нему располагает комплекс причин: двоюродные братья с одинаковыми фамилиями и именами; сходство и различие судеб, пересечения жизненных траекторий; конфликт, подтвержденный документами; сотрудничество; одинаково подписанные публикации, порождающие путаницу у невнимательных читателей; непроясненная история гибели одного и его почти полная неизвестность на фоне широко известной биографии другого. Наверное, этого хватит, чтобы не считать данный сюжет высосанным из пальца.
Достаточно известные (хотя бы из этой книги) обстоятельства биографии И. Г. Эренбурга упоминаются здесь лишь в той мере, в какой это необходимо для прояснения биографии И. Л. Эренбурга, — так неизбежная экономия печатного места объясняет нарушение биографического паритета.
Напомним: Илья Григорьевич Эренбург родился 14 (26) января 1891 года в Киеве в семье 2-й гильдии купеческого сына; он был четвертым и последним ребенком (первым мальчиком) и рос болезненным, капризным, отличавшимся дерзкими, эксцентричными выходками; в 1895 году семья переезжает в Москву, в 1900 году Илья поступает в Первую московскую мужскую гимназию; в 1905 году участвует в гимназических беспорядках, с товарищами по классу выпускает машинописный журнал, помогает строить баррикады в Москве; в 1906 году вступает в социал-демократический Союз учащихся средних учебных заведений и в большевистскую подпольную организацию; в январе 1908 года арестовывается и заключается в тюрьму (его общение с жандармским и тюремным начальством носит с его стороны несколько экзальтированный характер[999]), в июле высылается из Москвы, в декабре выпускается под залог за границу и прибывает в Париж.
Илья Лазаревич Эренбург родился 8 (20) июня 1887 года в Харькове. Назван Ильей (как и два других его кузена) в память прадеда по отцу. Его отец — Лазарь Григорьевич, родной брат Григория Григорьевича Эренбурга, химик, ради университетской карьеры не отказавшийся от еврейства и не смогший занять профессорской должности, хотя успешно читал лекции, будучи по чину лаборантом; в справочниках «Весь Харьков» (1913–1917) именуется: «купцом 2-й гильдии (уголь)» (возможно, это просто потомственное звание). В семье Л. Г. Эренбурга кроме сына была еще младшая дочь Наталия. Гимназистом Илья вступил в меньшевистскую организацию и этой партии не изменил до конца своих дней. Всю жизнь он сочетал интерес к социал-демократии с интересом к живописи и спорту (теннис). Как пишет его биограф, «от отца Илья Лазаревич унаследовал редкое самообладание, организаторские способности, мягкость характера и твердость духа»[1000]. Состоятельность семьи позволяла ему и сестре, также имевшей художественные склонности, смолоду совершать зарубежные поездки. В 1905 году, когда И. Л. Эренбург уже был студентом юридического факультета, у него дома был произведен первый обыск, не давший полиции результатов. 28 октября 1907 года его арестовали и заключили в киевскую Лукьяновскую тюрьму. Судя по тому, что родители навещали его в тюрьме еженедельно, они либо регулярно наезжали в Киев, либо туда переселились. В цитированной уже биографии И. Л. Эренбурга есть информация о тогдашней Лукьяновской тюрьме: рассчитанная на 600 заключенных, она содержала 2200, из них 300 политических; камеры размером 6 шагов на 15 — в них сидели по 18–20 политических или по 50–60 уголовников (спали на столах, на скамейках, на полу); тюрьма была на военном положении, и однажды на глазах Ильи Лазаревича солдат убил (в затылок, без предупреждения) его товарища, стоявшего с книгой у окна; от истощения 300 человек заболели тифом, многие из них умерли.
В коллекции Б. И. Николаевского, хранящейся в Гуверовском институте войны, революции и мира при Стэнфордском университете (США), имеется ряд писем И. Л. Эренбурга из тюрьмы к родителям и сестре (1907–1908). Эти материалы любезно присланы мне американским коллегой Дж. Рубинштейном. Приведу из них хронологически те фрагменты, которые передают и тюремную атмосферу, и характер корреспондента (картина тюрьмы, которую рисует Илья Лазаревич, почти благостная, она несомненно далека от действительности; в письмах сестре он несколько более откровенен).
Ноябрь 1907 года: «Вчера получил бумагу, перья, конверты и промокашки. Пожалуйста, передай мне мочалку и мыло. Вчера ушел этап <…>. Говорят, что на поруки можно отпустить только пока дело не передано прокурору, а наше дело, говорят, идет очень быстро и следствие окончится в течение этого месяца. Скоро ли будут личные свидания, т. е. не через решетку?»
«Примирились ли вы с мыслью, что всякому студенту приходится когда-нибудь сидеть? Я чувствую себя великолепно. Правда, время проходит почти совсем непроизводительно и летит, летит страшно быстро <…>. Но можно надеяться, что не всегда придется сидеть в столь густо-населенной камере, и тогда время не только не потеряно, но даже выиграно. Я знаю, что вам трудно так просто отнестись к этому, но представьте себе, во-первых, что я просто уехал на некоторое время, а во-вторых, теперь сидит так много народу и так попусту, что это можно считать делом самым обыкновенным».
30 ноября: «Вчера меня свидетельствовал д-р Баранов. Результатов не знаю. Кишку, кажется, нашел. О легких не знаю. Чем дальше, тем у нас в камере становится тише и тем легче заниматься. Может быть, впрочем, просто привык. Хотя на свиданиях вы имеете вид спокойный и приличный — на душе у вас, по-видимому, совсем не прилично. Мне ужасно неловко, что из-за меня и для меня столько хлопот, тогда как я чувствую себя как дома (это не значит, что дома я себя чувствую как в тюрьме). Но подумайте сами. Огромное здание, масса корпусов. Население — больше 1000 человек. 250 политических. На нашем коридоре — 100 человек! Значит, нет никаких оснований чувствовать себя как-нибудь особенно. Живу здесь, как жил бы где бы то ни было в другом месте. Пища теперь очень обильная и хорошая. Никаких особенных неудобств не испытываешь. Другое дело было в Бульварном участке… 28-го выпустили из нашего коридора Селиковского, редактора Киевских Вестей. Я писал вам о художественных принадлежностях. Но теперь, я думаю, не стоит. До порук неизвестно сколько времени. Может быть, совсем не так много. И если какой-нибудь месяц, то и возиться не стоит. Успею потом. Тем более, что дни теперь коротки. Но против карандаша и альбомчика (с не слишком шероховатой бумагой) ничего не буду иметь против <…>. Я ежедневно играю 4 партии (minimum) в шахматы с разными игроками и за все время проиграл 5 партий, причем последнюю неделю — ни одной. Свидание с папой было чрезвычайно кратко! Вероятно потому, что в этот день было много народу. <…> Подумайте, вы теперь можете быть за меня куда покойнее. Здесь я в полной безопасности. Я избегаю даже многих опасностей, которые угрожают на каждом шагу обывателям».
«Сегодня начальник передал, что с будущей недели будут кой-какие льготы. 1 час прогулки. Параши, которые ставятся на ночь в камеру, будут совсем приняты. На передачах будут присутствовать некоторые политические. Да, еще маленькая новость. После долгих разговоров, наконец, рассортируют политических. Административных отдельно. Получивших крепость отдельно. Теперь заниматься совсем хорошо. Утром. Вечером похуже, но тоже можно часа 3–4. Но вечером я заниматься не умею».
19 декабря (сестре; перевод с французского): «Я получил твое милое письмецо, первое от тебя, и оно доставило мне много радости. Скажи, ничего, что я пишу по-французски? Если тебе приятнее по-русски, я готов. <…> Я оказываюсь самым счастливым из всех. Действительно, я себя чувствую как christos za pazuhoi. Клопы, о которых ты мне пишешь, уничтожены, я посыпал долматским порошком и изгнал их, вытряхнув матрац и простыни на дворе. Что в тысячу раз хуже — это вши, но они исчезли. Ах, сестренка, я не знаю, о чем и что буду думать через два года, но теперь я счастлив, спокоен, в безопасности и доволен. Уровень заключенных очень низок, но у меня есть несколько новых друзей. <…> Маленькие телеграммки, которые летят при помощи веревок из одного корпуса в другой, называются „пистолетами“. Пишут друг другу глупости, пустяки. О, если б это были только глупости. Уровень не очень высокий. Очень интересно и занимательно, когда находишься в тюрьме, — поболтать, написать, увидеть лицо другого пола. Бог мой, можно и полюбить. Можно пошутить, однако здесь это происходит как в гимназии или пансионе. И это не похоже на политическую тюрьму. Я не обобщаю. Я не говорю от всех. Получил пастели, карандаши и альбом. Могу рисовать. Только немного неприятно, что здесь совсем мало знают — что такое рисовать. Это всегда неприятно. Мама говорит, со слов Жоржа, что в журналах было несколько слов по поводу нашей студенческой выставки и что я был замечен. Я ведь очень чувствителен к похвалам. Они мне приятны. <…> Сегодня мама попросила у меня разрешения поехать отдохнуть вместе с папой и не навещать меня это время. Тссс… Не говори родным, упаси тебя Бог! Я был в течение нескольких дней в больнице! У меня была чесотка. Прошла очень быстро. Ты видишь, мама это даже не заметила, хотя она меня видит каждую субботу. Там было прекрасно. Просторная комната, светлая, с высокими потолками, на 14 больных. Другая — меньше, на троих. Один из них — я. И передняя. Ванная комната. Вокруг сад. Два часа прогулки по аллеям. Не шумят. Люди серьезные, читают. Комнаты не закрыты. Всего лишь один охранник в саду, в комнатах — нет. Чувствовалось почти как на свободе. Если б у меня были краски, как прекрасен был бы этот сад. У стен тюрьмы».
22 декабря: «<…> Были ли на выставке мои последние работы из Le Pontu? Кто еще принимает участие в выставке? Были ли на выставке мои маленькие quasi-литографии?»
28 декабря: «Вы наверное, подумаете, что это я для праздничка вам хорошие вещи говорю. А между тем, это факт! И ничего с ним не поделаешь! Я сейчас в таком веселом и хорошем настроении, какого давно не припомню. Правда, можно было бы больше заниматься, чем я это делаю, ну да за всем не угонишься. Я мечтаю только об одном: чтобы вы были так же веселы, как я».
2 января 1908 года: «Вот это для меня неожиданность, что вы оказались в Ницце! <…> А вы, дорогие мои, как приедете, ведите себя приличнее. А то я уверен, что сейчас же начнете бегать, ездить, волноваться — в то время, как я спокойно сижу в Лукьяновке. Римским правом я занимаюсь ежедневно, но дело идет очень медленно. Все же я надеюсь, что преодолев бесконечные латинские формулы, и остальное быстро проглочу. Следствие по моему делу еще не закончено, но говорят, что это так быстро здесь не делается. Вообще вам причинили гораздо больше неприятностей, чем мне, и это досадно».
11 января 1908 года (сестре): «Я уже четыре недели как нахожусь в больнице, но это имеет свои хорошие стороны. Пища, воздух, все значительно лучше, чем у меня на квартире <…>. Начал рисовать. Читаю. Хорошо, спокойно. Тихо. Чувствую себя великолепно. Дай Бог всякому. Можешь себе представить, какая пакость Римское право! Все идет, а Римское право не идет. Скучная вещь! Что делается у нас! Ha-днях в Киеве военно-окружной суд дал двум студентам по 15 лет каторги за попустительство и недонесение властям. В тот же день за недонесение властям по поводу убийства станового пристава — двум по 10 лет каторги. И так каждый день. В Петербурге, Москве, Одессе и Киеве ежедневно по несколько смертельных казней за то или другое, иногда очень мелкое дело. С большим удовольствием взялся за рисование. Конечно портреты. Каких художников ты теперь видишь, с кем знакома? Новый год встретил тихо, но благородно. В пять минут первого заснул <…>. Здесь можно увидеть много симпатичного, много несимпатичного, много трагедий, очень много. Это интересно. У каждого самого простого, неинтересного человека, оказывается, есть и душа, и чувства, и мысли. Совсем неожиданно иногда. А у других, у которых могло бы быть что-нибудь, оказывается что-то склизкое и дряблое вместо внутренностей, приблизительно то, что Горьковский черт вытащил из сердца человека».
28 января: «Сегодня меня вызвали в Жандармское Управление для прочтения всего следственного материала. Теперь следствие закончено, и дело передадут в Киевскую Судебную Палату — прокурору. Может быть, если не будет задержки, дело будет назначено еще до Пасхи к разбирательству. Чтобы не задерживать дела, я заявил, что свидетелей вызову потом к суду и никаких ходатайств не возбуждаю. Справлялся относительно выхода под залог. Оказывается, теперь это уже дело прокурора. Вчера получил письмо от сестры. Написала длинное письмо. Молодец. Сегодня ровно три месяца, как меня арестовали. Сегодня же были в бане. Таким образом сегодня радостный день. Последние дни Киевская палата довольно щедро раздавала и каторгу и ссылку по 126 ст., но не думаю, чтобы мне следовало опасаться чего-либо. В деле ничего нового нет».
29 февраля (13 марта) 1908 года киевская украинская газета «Рада» поместила в разделе информации «В Киïвскiй судовiй палата сообщение о том, что на 21 марта назначено слушание дела о привлеченных по социал-демократической конференции И. Л. Эренбурга, Л. Г. Рудницкого, П. Н. Стечкина и Бурьяна».
Защищал И. Л. Эренбурга знаменитый московский адвокат Н. В. Тесленко. На суде И. Л. был спокоен. Перед самым судом он писал сестре: «Через четыре дня суд. Бедные родители. Они волнуются. А я спокоен, как всегда. Ты ведь знаешь, что это так. Несколько лет тюрьмы или ссылки мне ничуть не кажутся неприятными». А сразу после суда он писал родителям: «Я был в ужасно хорошем и веселом настроении на суде, и мне было как-то смешно, что вы все такие серьезные и важные. Впрочем настроение духа будет у меня всегда веселое — будет ли суд во вторник или в среду, в марте или в мае». И еще одно письмо:
«Живу здесь как в Grand Hotel’e. Было бы право хорошо, если бы вы поверили и вняли и не волновались. А то мне стыдно, что я над собой не плачу и не горюю. Такой уж я нечувствительный. Ведь, как подумаю, над чем мне горевать, так и сам не знаю. Кажется, ничего печального не случилось. Если бы, если бы только это касалось меня одного».
Восемь месяцев И. Л. Эренбург провел в тюрьме, затем удалось выпустить его «на поруки», и после внесения крупной суммы в залог он (видимо, в июле 1908 года) отправился за границу. Сначала (вместе с сестрой) он поступил в школу живописи в Мюнхене, а затем к началу нового учебного года оказался уже в Париже, где продолжил обучение на юридическом факультете.
Есть несколько источников информации о социал-демократической работе И. Г. Эренбурга в Париже — воспоминания М. Н. Киреевой (Левиной)[1001], в которых, в частности, рассказывается о молодежном спектакле по пьесе Л. Андреева «Дни нашей жизни», поставленном при участии И. Г. Эренбурга; записки Т. И. Вулих[1002], где описан в том числе и гнев Ленина, вызванный сатирическими журналами И. Г. Эренбурга, которые он выпускал в Париже в 1909 году и которые повлекли изгнание их редактора из большевистской группы; наконец сами эти журналы «Бывшие люди» и «Тихое семейство»[1003] (они упоминаются и в воспоминаниях Г. Зиновьева[1004]). К этому добавим несколько архивных документов — они хранятся в фонде Зарубежных групп содействия РСДРП бывшего архива ЦК КПСС и цитируются здесь впервые.
Благодаря воспоминаниям М. Н. Киреевой в свое время была установлена история спектакля, поставленного большевистской группой содействия РСДРП по пьесе Л. Андреева «Дни нашей жизни». Работа над этим спектаклем объединила всех молодых участников (среди них был и И. Г. Эренбург). Теперь обнаружен протокол собрания группы, подтверждающий дату спектакля (6 февраля 1909 года), прежде восстановленную по письму Ленина[1005]; оказывается, что этот спектакль собирались повторить; в протоколах сохранился и финансовый отчет о спектакле (приход 631,3 франка, расход 524,85 франка[1006]). В черновиках протоколов группы есть запись от 26 апреля 1909 года о выборах представителей в социал-демократическую читальню, которой ведал М. А. Ингбер («библиотека Мирона»), — среди трех человек избран и «Илья»[1007], т. е. И. Г. Эренбург. Упоминается он еще дважды — среди записавшихся выступить 5 мая 1909 года[1008] и в протоколе от 19 июня 1909 года среди присутствовавших на сообщении С. А. Лозовского[1009] (все присутствовавшие, кроме председателя большевистской группы содействия С. А. Лозовского и секретаря Ф. Н. Ильина, названы только по именам; среди них расшифровываются еще Захар — Оскар Лещинский[1010] и Ефим — Василий Эллена[1011]).
В декабре 1909 года И. Г. Эренбург (после не удовлетворившей его поездки к Троцкому в Вену) окончательно отошел от большевистской группы.
«Эренбург порвал с группой и занялся литературой, — вспоминает Т. И. Вулих. — Мы его потом встречали в Латинском квартале, но совершенно преобразившегося. Из чистенького гимназиста „хорошей семьи“ он превратился в неряшливого, лохматого представителя богемы… Он порвал всякие отношения не только с группой в целом, но и со всеми ее членами».
В августе 1910 года в Париже вышла первая книга И. Г. Эренбурга «Стихи», вызвавшая многочисленные отклики в России.
В биографии Эренбурга, изданной в Питере в 1990 году, читаем: «И хотя еще в 1911 году на афише о выступлении Эренбурга (тема: импрессионизм) значилось — „группа содействия РСДРП“, к тому времени начинающий поэт разошелся со многими из прежних друзей»[1012]. Не один только автор этой книжки совершил подобную ошибку; сотрудники архива ИМЭЛ, хранившие партийный фонд Зарубежных групп содействия РСДРП, также все упоминания об «И. Эренбурге» в этом архиве отнесли на счет И. Г. Эренбурга. Между тем здесь речь идет об Илье Лазаревиче Эренбурге. Не сделать этой ошибки было легко, для этого достаточно знать о существовании в Париже двух Ильей Эренбургов[1013].
Точное время прибытия в Париж И. Л. Эренбурга нам не известно. По прибытии он установил связи с парижской меньшевистской организацией и начал сочетать учебу и занятия живописью с работой в группе; судя по его письмам, он жил в Париже не постоянно, а наездами, по нескольку месяцев. Центральное бюро заграничных групп РСДРП (далее ЦБЗГ), которое объединяло все политические течения партии, возглавлял Георгий Васильевич Чичерин (1872–1936), находившийся в эмиграции с 1904 года. Г. В. Чичерин был тогда меньшевиком, и у И. Л. Эренбурга, несмотря на разницу в возрасте, установились с ним товарищеские отношения. Партийную переписку и публицистическую работу Г. В. Чичерин осуществлял под псевдонимом А. Орнатский; именно так обращался к нему в некоторых своих письмах и И. Л. Эренбург, хотя на конвертах писал неизменно: Mr. Tchitcherine, 11 rue Severo, Paris XIV. Самый ранний документ И. Л. Эренбурга в фонде ЦБЗГ датирован 25 июня 1910 года; это письмо Чичерину касается проблемы, существенной для любых подпольных групп:
«Уважаемый товарищ, вчера получил Ваше письмо относительно тов. Абрама. Я этого товарища встречал три года тому назад в городском районе Харьковской организации. Знаю, что он был очень деятельным членом этого района и, кажется, пользовался полным доверием. Вообще за 1906-й и 7-ой годы в гор. р<айоне> все обстояло совершенно благополучно и не было случая кого-либо подозревать. Возможно, что более подробные сведения Вы можете получить у тов. Александра (плехановца), который был ближайшим другом Анатолия, на которого тов. Абрам ссылается. Это относится к началу 1906 г. Тов. Суров, вероятно, тоже стоял ближе к Абраму. Если Вам нужны будут еще какие-нибудь сведения, я к Вашим услугам. С тов. приветом И. Эренбург.
В качестве «общественно-партийной» работы И. Л. Эренбург избрал чтение лекций в различных городах и странах о современной французской живописи (в основном для русскоязычной публики, объединенной социал-демократическими организациями). Лекции эти читались для пополнения партийной кассы. Но особенную радость И. Л. Эренбург испытывал, когда его слушателями были российские рабочие, судьбой заброшенные в Европу (понятно, что доход от их посещения был не великий, но просветительской стороной этой работы И. Л. дорожил куда больше, чем финансовой). В переписке ЦБЗГ, которую вел в связи с этими лекциями в 1910–12 годах Г. В. Чичерин, помимо И. Л. Эренбурга встречаются имена Ш. Рапопорта, А. М. Коллонтай, А. В. Луначарского, Л. Д. Троцкого, Я. А. Тугендхольда.
11 ноября 1910 года И. Л. Эренбург сообщает сестре и родным: «В следующий четверг читаю свою 2-ую лекцию: Греция и Рим. Посмотрим, есть ли еще желающие после первой прийти на вторую лекцию. Порядочно заставил я публику помучаться на старых черепках каменного века»[1015]. Подробный рассказ о второй лекции в письме сестре от 14 декабря:
«Посылаю тебе афишку моей 2-й лекции. Говорят, она сошла значительно лучше первой. Количество публики меня совершенно удовлетворило. Было человек 50. Причем почти ни одного интеллигента: все рабочие и большинство то же, что и на 1-й лекции. А после лекции я отправился в воскресенье в Лувр с желающими из моей публики. Было тоже человек 20, что весьма достаточно. 3-ью лекцию, в которой я думал говорить об архитектуре готики и ренессанса или вообще от начала христианства, вплоть до ренессанса (но без него), вероятно, не удастся прочесть в этом году. Дней через 10 открывается наше кабарэ[1016], которое отнимает порядочно времени, а потом, вероятно, поеду в Ниццу, т. к. родители туда едут».
Далее в этом письме — итог пребывания в Париже:
«Раньше я ежедневно работал в школе 4 часа. Теперь думаю подойти поближе к юридическим наукам. Остался уже месяц до окончательных экзаменов. <…> Правду сказать, нелегко заниматься 10-тью делами в одно время. Я в этом году рано приехал в Париж и приехал собственно уже утомленным. Теперь я уже здесь 3,5 месяца. Итоги: 2,5 месяца в школе, довольно много картин дома; 2 лекции по истории искусств, выставка (одна в Salon d’Automne[1017] — не приняли, другая в Union — выставил), кабарэ, несколько статей по кооперации, целый ряд других дел, потом несколько вечеров, где много танцевал».
В фонде ЦБЗГ на папках с бумагами 1910–1911 годов начертано: «Дела с упоминанием И. Эренбурга», и хотя написавший это несомненно относил свои слова к И. Г. Эренбургу, речь идет именно об И. Л. Эренбурге. Приведем фрагменты из хранящейся там переписки.
11 декабря 1910 года (Г. В. Чичерин из Парижа в Цюрих): «Уважаемый товарищ! Тов. Эренбург читает в партии ряд лекций по истории искусства. Его лекции, сопровожденные туманными картинками, имеют в виду главным образом рабочую аудиторию, и заключают в себе частью сведения, неизвестные лицам, окончившим гимназию. Однако, при любви к своему предмету и глубокому поклонению искусству, которой проникнуты, они представляют большой интерес и для интеллигентов. Думаете ли Вы, что можно сорганизовать в Женеве, Лозанне, Берне и Цюрихе чтение этих лекций? Ему пришлось бы в каждом месте оставаться на несколько дней и читать каждый вечер. С товарищеским приветом Секретарь Центрального бюро заграничных групп РСДРП Орнатский»[1018].
25 октября 1911 года (в Париж Г. В. Чичерину): «Дорогой друг! Ввиду того, что Эренбург мне и моим знакомым неизвестен, трудно надеяться на успех. Меня удивляет, что т. Алексинский[1019] ничего не написал. Ведь Вы обещали, что он напишет. Почему? Публика здесь уже собралась. Лектор с именем мог бы иметь успех»[1020].
5 ноября 1911 года (Г. В. Чичерин из Парижа): «Дорогой друг, Эренбург хочет ехать с рефератом сейчас, чтобы быть опять в Париже около 20 ноября. Он едет в Страсбург, а т. к. Карлсруэ в двух шагах от Страсбурга, то кстати удобно будет устроить его реферат и в Карлсруэ. К сожалению с Дармштадтом и Гейдельбергом сношения не возобновились, на наши письма, посылаемые туда по старым адресам, никто не отвечает. Постарайтесь, пожалуйста, поскольку для Вас возможно, восстановить отношения с Дармштадтом и Гейдельбергом. Тогда Эренбург мог бы читать и в этих двух местах. Тема — импрессионизм и нео-импрессионизм. Если в Страсбурге эта тема может отпугнуть, то можно заменить заглавие другим: Искусство начала XX века — т. к. Эренбург хочет ехать сейчас, то напишите ему немедленно. Его адрес Mr Ehrenbourg, 103 rue Vougirard, Paris VI. Одновременно напишите об этом мне. Нансийский адрес у него есть; в Страсбург я ему дал адрес. Итак надо, чтобы из Страсбурга и Карлсруэ списались с Вами и столковались. После покрытия его путевых расходов, из остального дохода половина может остаться на месте, а половина должна быть передана ему (он ее передаст). Орнатский»[1021].
9 ноября 1911 года (Г. В. Чичерин из Парижа): «Дорогой друг, произошло крайне досадное недоразумение: Эренбург живет уже на новой квартире: Mr Ehrenbourg, 7 rue Bara, Paris VI. Мое письмо, посланное ему по тому адресу, который я Вам дал, не дошло. Значит, если Вы ему писали, Ваше письмо тоже несомненно не дошло. Во всяком случае напишите вторично Эренбургу, дайте ему адрес для непосредственных быстрых сношений, и куда обращаться по приезде; он хочет закончить турнэ около 20 ноября. Орнатский»[1022].
<9 ноября 1911 года; Г. В. Чичерину>: «Уважаемый товарищ Орнатский, я еще в среду утром был на своей старой квартире и нашел там письмо из Карлсруэ. Я оставил консьержке свой адрес, на всякий случай зайду еще раз сам. В Карлсруэ я еще не ответил, т. к. хотел получить раньше другие письма. Хотел бы читать в четверг, пятницу и субботу на следующей неделе. Я получил также Ваше старое письмо, которое мне прислали на самой почте, где мой адрес по-видимому сохранился и есть надежда, что до сих пор письма не пропадали, даже если консьержка отдавала их обратно почтальону. Привет И. Эренбург»[1023].
10 ноября 1911 года (Г. В. Чичерин из Парижа): «Уважаемые товарищи! В ноябре т. Эренбург едет в Германию, — по Бельгии он мог бы поехать в декабре. Только обратите внимание, чтоб дата не совпала с рефератом т. Коллонтай. Если Антверпенский народный университет оплатит его поездку, финансовая сторона обеспечена. Он может прочесть реферат „Импрессионизм и неоимпрессионизм“ или „Современное французское искусство“. Если в местном народном Доме есть волшебный фонарь, т. Эренбург может захватить с собой пластинки и прочитать курс истории искусства с туманными картинками. В таком случае ему пришлось бы остаться несколько дольше. Если бы удалось организовать такие курсы его с туманными картинками в разных местах Бельгии, его лекции могли бы чередоваться, чтобы все лекции в одном месте не были прочтены подряд, что для публики неудобно. И т. Луначарский мог бы читать лекции и рефераты. Насчет этого обратитесь в техническое бюро группы, по адресу Mr Trainine[1024], 45 rue Broca, Paris V. Тов. Коллонтай обещала сама списаться с бельгийскими группами. С товарищеским приветом Секретарь Центрального бюро заграничных групп РСДРП Орнатский»[1025].
<11 ноября 1911 года, Г. В. Чичерину>: «Уважаемый товарищ, не успел Вам ответить, т. к. пришел домой вечером. Из Страсбурга ответа нет. Т. к. Гейдельберг не представляет большого интереса, я думаю, можно было бы ограничиться Карлсруэ (суббота) и Нанси (воскресенье). А если получатся ответы из Страсбурга, можно будет из Нанси вернуться или вообще туда не ехать. <…> Жму руку. И. Эренбург»[1026].
<Между 10 и 22 ноября 1911 года, Г. В. Чичерин из Парижа>: «Тов. Эренбург, прочитавший в прошлом году в Париже несколько лекций по истории искусства, согласен ехать с рефератом „Импрессионизм и неоимпрессионизм“. Должно быть гарантировано по крайней мере покрытие его путевых расходов. Для этой цели надо прислать деньги заранее. Его адрес: Mr Ehrenbourg, 7 rue Joseph-Bara, Paris VI. He надо публиковать, что он член партии. Для покрытия расходов надо столковаться с соседними группами. Секретарь Центрального бюро заграничных групп Орнатский»[1027].
<Около 20 ноября 1911 года, Г. В. Чичерину>: «Уважаемый товарищ Орнатский, совершенно неожиданно я выведен из строя. По-видимому, простудился в дороге или вчера на реферате и у меня свернулась шея. Невозможно повернуть голову. Я до выздоровления нахожусь у д-ра Шлепянова (66, rue Cardinal Lemoine). Спешу послать Вам отчет о поездке, но до этого мне хотелось бы посоветоваться о моем реферате в Париже. Я теперь совершенно не знаю, буду ли в состоянии читать в пятницу. Доктор говорит, что это может пройти и в 2 дня, может продолжаться и 10 дней! Я вижу все неудобство, которое связано с перенесением реферата на другой день — ввиду необыкновенно широкого оповещения публики, и я право не знаю, лучше ли будет в крайнем случае послать свой реферат письменно и попросить кого-нибудь прочесть его. До пятницы я мог бы написать реферат тем более, что ½ его уже написана. Вы не можете себе представить, в каком я отчаяньи и не знаю, к какому решению прийти, если я в пятницу не буду в состоянии явиться. Боюсь, что моя болезнь отразится также в деле декорирования зала, т. к. французские художники, хотя и начали уже работать — отказываются продолжать без меня. Я их немедленно извещу о своей болезни и постараюсь уговорить не откладывать работы до моего выздоровления, т. к. и так уже времени очень мало. Что касается концерта, то здесь все налажено, а новая интересная сила, на которую я рассчитывал, даст мне ответ письменно в четверг. Теперь приступаю к отчету: сбор в Страсбурге — 41 фр. 80 с. (34 марки), в Нанси — 32 фр. Итого 95 фр. 10 с.»[1028].
23 ноября 1911 года (Г. В. Чичерин из Парижа): «Эренбург поехал бы, если бы был уверен, что его путевые расходы покроются — поэтому надо, чтобы несколько городов устроили его реферат. Могут Лейпциг и
<1 сл. нрзб.>
покрыть стоимость билета? Не можете ли списаться с кем-нибудь в Дрездене, и Галле, чтобы и там устроить рефераты? С Троцким Вы, вот, уже списались непосредственно. Орнатский»[1029].
30 ноября 1911 года (Г. В. Чичерину в Париж): «Если т. Луначарский изъявит согласие, мы надеемся, что он будет у нас иметь успех. Что касается Эренбурга, мы, к сожалению, его не знаем и потому трудно заранее говорить об успехе»[1030].
13 декабря 1911 года (Г. В. Чичерину в Париж): «С приездом Троцкого вышла такая оказия. Одновременно с письмом от Вас, получили латыши письмо от Троцкого. Они в это утро вывесили объявление о его лекции 16 декабря. Когда я зашел в читалку в тот же день днем отменить лекцию, было уже поздно. Конечно, такое совпадение меня крайне удивляет. Не понимаю, почему Вы не сговорились с Троцким. Конечно, теперь уже ничего не поделаешь. Приходится приложить все усилия, чтобы лекция Троцкого не помешала лекции Луначарского»[1031].
14 декабря 1911 года (Г. В. Чичерину в Париж из Карлсруэ): «Сообщаю Вам, что т. Троцкий прочтет следующие рефераты: 1) 16 декабря в Карлсруэ „Лев Толстой“ (к годовщине со дня смерти), 2) 17 декабря в Гейдельберге „О Столыпинщине и азефовщине“ и очень возможно, что 3) 18 декабря т. Троцкий прочтет реферат в Дармштадте, но пока еще нет ответа от дармштадцев»[1032].
Вернемся к 1910 году.
В двух письмах И. Л. Эренбурга к сестре из Парижа в конце 1910 года (мы их уже цитировали[1033]) содержатся подробные суждения об И. Г. Эренбурге; в них информация о систематических встречах кузенов в Париже и об их, по-видимому, ожесточенных спорах. Приведем эти отрывки из писем.
11 ноября: «Вчера Илья читал свой реферат: Последний трилистник (Гумилев, Кузмин и Черубина де Габриак[1034]). Народу было очень мало. Человек 20 и то все свои: Шлепяновы[1035], Тугендхольд[1036], илюшины знакомые и мои. Но можно только пожалеть тех, кто не пришел. Илья прочел нам даже не реферат, а художественное произведение, красивое, яркое, не уступающее его лучшим стихотворениям. Когда слышишь такие красивые вещи — прощаешь ему его „сжигание кораблей“[1037] и преувеличение. Если ему это нужно было для того, чтобы развернуться — пусть. Не жалко».
14 декабря: «Илья все дальше уходит в своих взглядах. Вероятно не малую роль играет стремление к парадоксальности, чтобы épater и слушателя и самого себя, найдет какую-нибудь глупость и сам радуется, что дико звучит. В этом отношении логика гонит его все дальше. Теперь он уже ценит искусство, потому что это религия. Спорить с с<оциал>-д<емократами>, которые для нас воплощение земного прогресса и разума, для него невозможно (хотя он постоянно спорит и ругает их), потому что религия и искусство вне жизни, выше ее. Поэты и вообще дух совершенно отделен от земли и не связан ни со своей бренной оболочкой тела, ни условиями среды, времени, пространства. Он прямо говорит, что ведь верующему нельзя спорить с атеистом и позитивистом, тот хочет знать, а этот верит. Он тоже верит и все остальное ерунда и потому все земные аргументы не действительны, т. к. они на другом языке говорят. Ох, раздражает меня этот свихнувшийся выродок, который воображает витать на небе и отказывается видеть, что сидит в помойной яме. Он постригся теперь. Но отпустил бороду, которая торчит у него, как и голова. Вот его портрет теперь».
Это — несомненная ссора, причем как идеологическая, так и человеческая (столкнулись и взгляды, и характеры), однако кузены при этом не расстались: продолжалась работа над кабаре («Дней через 10 открывается наше кабарэ», — писал И. Л. Эренбург в тот же день сестре); косвенное подтверждение тому есть и в записках М. А. Волошина, который вспоминает, как осенью 1911 года пришел к И. Г. Эренбургу в Париже «на Rue Campagne Premier, 8, в этот хорошо знакомый дом, теперь превращенный в гараж, — он там занимал мастерскую. Меня встретили 2 дамы. Одна была Катя (Екатерина Оттовна[1038]) — его жена, другая — Мария Михайловна — в то время жена его кузена, Ильи Лазаревича»[1039]…
Следующий период близкого общения двух Эренбургов, который оставил печатный след, — 1913 год и снова Париж; этот след связан целиком с журналом «Гелиос»[1040]. История этого журнала вкратце такова. В 1913 году группа русских живописцев и скульпторов, к которой примкнули также жившие в Париже русские поэты и прозаики, организовала «Русскую академию». Располагалась она в знаменитом «La Ruche» («Улей») — поныне существующем доме художников на Монпарнасе. Поэтесса Елизавета Полонская вспоминала:
«Этот дом специально был построен для художников — там можно было снимать и маленькие комнатенки для жилья, и комнаты-мастерские, напоминающие соты. Кухня была общая — на весь этаж. Была и большая общая мастерская — ателье: просторный двухсветный зал, заставленный мольбертами и станками. Посредине его помещался помост для натурщиков, отгороженный веревками, и ящик с мокрой глиной, а вдоль стен стояли начатые холсты и скульптуры, покрытые тряпками, скрывавшими их от нескромных глаз. Мастерская была вольная, на паях. Доступ в нее имели все желающие писать красками или ваять, независимо от принадлежности к тому или иному направлению… Эту мастерскую прозвали Русской Академией, но кроме русских и поляков в ней работали и другие художники: южноамериканцы, негры; было и несколько французов»[1041].
В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург вспоминает не Академию, а существовавший при ней литературный кружок:
«В Париже существовал эмигрантский литературный кружок; людей, ставших знаменитыми, в нем не было; помню поэтов М. Герасимова (потом он был в группе „Кузница“), Оскара Лещинского <…>; среди прозаиков были А. И. Окулов <…>, П. Ширяев, С. Шимкевич. Иногда на собрания кружка приходил А. В. Луначарский. Иногда навещали нас скульпторы Архипенко, Цадкин, художники Штеренберг, Лебедев, Федер, Ларионов, Гончарова»[1042].
Участница кружка Елизавета Полонская (тогда — Мовшенсон) добавляет к этим именам еще поэтов В. Инбер, М. Шкапскую и М. Талова, прозаиков Н. Ангарского и В. Финка, живописца Н. Альтмана, скульпторов И. Жукова, Эрьзю и Старкова[1043].
Идея издавать литературно-художественный журнал, посвященный современному искусству, возникла в Академии осенью 1913 года. Назвали журнал по имени бога Солнца в греческой мифологии — «Гелиос». В состав коллегии журнала вошли скульптор Л. Гальперин[1044], поэт и художник О. Лещинский[1045], художник и искусствовед П. Чичканов[1046]. Они ведали изданием журнала и его художественной частью; литературная часть была поручена И. Г. Эренбургу, хотя формально он в Коллегию не входил (характерно, что, вспоминая журнал полвека спустя, Эренбург написал: «Вместе с Оскаром Лещинским я издавал художественно-литературный журнал „Гелиос“. Мы быстро погорели»[1047]). Судя по нескольким сохранившимся воспоминаниям, главной художественной фигурой журнала действительно был О. Лещинский, а стихами в нем ведал всецело И. Г. Эренбург (художественную прозу журнал не печатал).
Первый (ноябрьский) номер журнала вышел из печати в конце декабря 1913 года. Тираж был вполне респектабельно отпечатан в русской типографии И. Рираховского (бульвар Сен-Жак, 50). Номер открывался по-бальмонтовски высокопарным предисловием редакции («Гелиос» служит Песне в ее стремлении вперед. Он отражает усилия современников приблизиться к Солнцу. Он хочет сказать всем, кто любит Светило, кто грезит о Свете, кто живет Солнцем: «Слушайте Песню, что царит над миром, и славьте с нами великий Пламень — Солнце…»). Статья А. В. Луначарского «Отец художественной критики», открывавшая содержательную часть журнала, была посвящена двухсотлетию Дидро; далее следовали статья О. Лещинского «О футуризме» (с обещанным продолжением) и его стихотворение «Пьеро». В номере в переводе с французского были напечатаны «Заветы моим ученикам» Бурделя и статья Я. Тугендхольда о народном творчестве на Осенней выставке в Париже, а также литературные упражнения скульптора Инн. Жукова и многочисленная художественная хроника.
Эренбурги были представлены в номере так:
Илья Григорьевич — стихотворением «Гаснет день чахоточный и хилый…» и статьей «Заметки о русской поэзии», в которой пытался представить обзор современной русской поэзии — кризис символизма и его преодоление новыми авторами.
Илья Лазаревич, укрывшись за подписью И. Эль, выступал с поэтичными «Осенними мыслями» (статьей, навеянной предстоящим Осенним салоном в Париже). Последовательный поклонник Сезанна, не понаслышке знакомый с работой и жизнью парижской художественной богемы, он размышлял над судьбой едва ли не ежегодно появлявшихся в Париже новых школ:
«Откроет ли новая школа эру в истории искусства или о ней забудут уже к весне? Останется она в благодарной памяти или неблагодарные эпигоны будут смешивать ее в своем невежестве с живописью прошлого сезона? Головокружительная быстрота, с которой пророки сменяют друг друга, жажда, с которой художники, критика и публика хватаются за всякую новую формулу, жар, с которым защищается всякое новое слово, даже когда оно этого совсем не заслуживает по своему внутреннему содержанию, незаслуженное и злобное высмеивание, с которым покидают это новое слово, чтобы ухватиться за другое, еще более новое — все это признаки лихорадки, признаки болезни и хаотичности современного состояния искусства».
Критикуя «сегодня» нового искусства, И. Л. Эренбург глобальные надежды на его «завтра» связывал с общественным обновлением, с социализмом:
«Если общее состояние современного искусства и современного общества наводят на грустные размышления, если они приводят меня к выводу, что новый расцвет возможен только при новых, совершенно изменившихся условиях жизни — то в рамках настоящего общества все же должна быть борьба за искусство. Эта борьба будет продолжаться, т. к. жажда красоты никогда не умирает»…
Еще одно имя в первом номере «Гелиоса» принадлежит «клану» Эренбургов — Наталии Лазаревне. Она была организатором выставки русского народного искусства при парижском Осеннем салоне 1913 года; несколько материалов номера посвящено этой выставке[1048] (заслуги Н. Л. Эренбург отмечены и в статье «Народное творчество», подписанной Н. И., и публикацией в журнале иллюстраций из ее коллекции); этой же выставке посвящена и написанная к ее открытию по-французски статья Я. Тугендхольда «О русском народном творчестве в Salon d’Automne». Профессиональный интерес к собиранию и изучению предметов русского народного творчества оставался у Н. Л. Эренбург всю жизнь; в личной библиотеке И. Г. Эренбурга сохранился каталог большой выставки русской народной игрушки из собрания Н. Л. Эренбург-Маннати (Дортмунд, 1961)[1049].
В художественном оформлении первого номера «Гелиоса» были использованы не только репродукции работ западных мастеров, но и работы живших в Париже русских художников И. К. Лебедева (в 1916 году он оформил две книжки переводов И. Г. Эренбурга — из Вийона и де Безье) и Л. Н. Мямлиной (ставшей женой О. Лещинского). Номер закрывался уведомлением «От редакции»:
«„Гелиос“ организован группой художников на основах товарищеского сотрудничества. В каждом номере принимают участие граверы, резчики по дереву, художники, поэты, критики и т. д. Желая сделать „Гелиос“ возможно более интересным, редакция обращается ко всем, сочувствующим нашему журналу, с просьбой о присылке статей, сведений о выставках, книгах и т. п.».
Парижское начинание русских художников вызвало отклики российской прессы. Московская «Столичная молва», сообщив 27 декабря 1913 года о выходе первого номера «Гелиоса», заметила: «„Гелиос“ издается по типу „Аполлона“, организован группой художников на основе „товарищеского сотрудничества“. Группа эта окрестила себя громким названием „Русская академия“». Упомянула газета и публикацию в журнале статьи и «мрачного» стихотворения И. Эренбурга…
Обстановку в редакции «Гелиоса» в пору подготовки второго номера журнала описал в воспоминаниях поэт Марк Талов:
«Стол Оскара Лещинского был завален корректурными гранками второго номера журнала, а также книги стихов Оскара „Серебряный пепел“. Кроме того, готовились к печати книги П. Чичканова „О творчестве Ходлера“, И. Эренбурга „Поэты Франции“, книжка стихов Валентина Немирова „Вечерний сад“ и, наконец, книга дебютировавшей тогда Веры Инбер „Печальное вино“[1050]. Все эти издания финансировал Валентин Немиров, прожигавший одно за другим „наследство всех своих родных“. Здесь же я впервые услышал имя Ильи Эренбурга, склонявшееся у Лещинских во всех падежах. Его стихи любили, но им были недовольны, потому что в качестве редактора стихотворной части журнала он широко пользовался своими правами»[1051].
Продолжим цитирование этих воспоминаний:
«В первую же субботу Оскар повел меня на еженедельное собрание русского Литературно-Художественного кружка в кафе на авеню д’Орлеан. В тот вечер в особенности я много наслышался об Эренбурге: что он, якобы, чересчур возомнил о себе и поэтому игнорирует кружок, и то, что он никого не признает, и то, что он держит себя каким-то новоявленным Артюром Рембо. Свои стихи, подобно Полю Верлену, он почему-то пишет на людях, в кафе. Несли всякий несусветный вздор относительно него. Его высмеивали члены Литературно-Художественного кружка, уязвленные тем, что он их не признает, что ушел из кружка и держит себя независимо. Были и другие члены кружка, как, например, Елизавета Полонская[1052], Михаил Герасимов[1053] и Кирилл Волгин[1054], которые, наоборот, всячески превозносили его, считали его сложившимся поэтом, не лишенным дарования. У него был круг почитателей. Среди них Оскар и Марк[1055] Лещинские, Валентин Немиров[1056]. О нем отзывался, как об очень интересном поэте парижских будней, Николай Минский[1057]. За его столиком всегда сидели французские художники Эжен Корно, Шанталь[1058], Кристин Далльес, которые с вниманием слушали его рассуждения об искусстве».
В январе 1914 года вышел второй, декабрьский номер «Гелиоса»; его формат и объем несколько увеличились по сравнению с первым. Номер открывался сообщением о планах редакции; это обращение было вполне конкретным:
«Первой и основной задачей редакция считает освещение новых путей в искусстве. В моменты, когда искания достигают наибольшей остроты и напряженности, всякая попытка разобраться в них не может считаться излишней. Редакция полагает, что издание такого журнала в Париже — центре современной художественной жизни — является большой и жизненной необходимостью. Русским художникам, живущим вдали от этого центра, „Гелиос“ даст возможность стать ближе к истокам французского искусства».
По-прежнему многие материалы номера были посвящены Осеннему салону 1913 года — центральному событию парижской художественной жизни (статьи А. Мерсеро, Л. Воксель, М. Ленуара, И. Л. Эренбурга и др.).
Как и в первом номере, здесь печатались материалы трех Эренбургов — Илья Лазаревич был представлен на сей раз вполне обстоятельным, с массой имен, критическим обзором «Пейзаж в Осеннем салоне» (статья была напечатана под его полным именем и лишь для сохранения преемственности в скобках указали «И. Эль»); Илья Григорьевич — стихотворением «В Брюгге», статьями «Новые поэтессы» (Ахматова, Цветаева, Шагинян, Моравская), «Французская литература в России», «Русская литература во Франции» и обзором новинок французской литературы (в содержании журнала после имени «И. Эренбург» в скобках указано: «Поэт», чтобы не путали с художником); Наталия Лазаревна — статьей «Обстановщики», которая самим названием (статья о дизайнерах) порадовала бы любителей обходиться без иностранных слов.
Сообщалось в номере и о планах издательства «Гелиос» — в них были как раз те книги, которые упоминал М. Талов, вспоминая заваленный корректурами стол Оскара Лещинского. Почти все объявленные в номере книги вышли, а вот третьего номера «Гелиоса» читатели не дождались — в 1914 году он перестал существовать…
В те годы в Париже И. Г. Эренбург профессионально занимался поэзией и каждый год выпускал по сборничку стихов. И. Л. Эренбург столь же профессионально занимался живописью — учился у мастеров в студиях, посещал музеи, не пропускал выставок, на которые тогда был щедр Париж, выставлялся и сам. Свои достижения он оценивал скромно; еще в 1910 году самокритично писал сестре:
«Я продолжаю работать в Академии Каньо. Позавчера опять была корректура Moris Denis[1059]. Он мне указал на мои недостатки — очень интересно и правильно. Дело в том, что я теперь борюсь с грязными тонами и стараюсь делать красивые вещи, согласно принципу того же Дени: Votre étude doit toujours être une oeuvre d’art. Elle doit être belle et agréаble à regarder[1060]. Я стараюсь также оторваться от шаблонных красок и свободнее относиться к ним и выбирать те, что мне нравятся. Вот относительно этого Дени и говорил. Он находит, что я смотрю на тона „по кускам“. Беру один тон, нахожу в нем тот или другой оттенок, который мне нравится, и делаю его чище и красивее. А потом произвожу ту же операцию с другими тонами, не заботясь об общей гармонии, которой у меня нет. Можно изменять краски и тона, говорит он, но нужно сохранить гармонию. А она бывает чистой и красивой иногда и при серых тонах, а не ярких <…>. Это именно то, чего у меня не достает: гармонии. И это вещь, которая не приобретается или приобретается с трудом. Это дело вкуса и главным образом врожденного вкуса. Его-то у меня нет».
(Любопытно, что знаменитый впоследствии парижский художник Мане-Кац[1061], который в Гражданскую войну был в Харькове, писал в 1919 году об И. Л. Эренбурге: «В работах Эренбурга, даже при поверхностном знакомстве с ними, чувствуется, что художник больше понимает, чем умеет, что у него гораздо больше художественной культуры, чем технических познаний»[1062].)
В Париже И. Л. Эренбург не только занимался живописью и регулярно посещал выставки, он писал о них. И еще — дружил с парижскими художниками. В одной из биографий Шагала сообщается, что, приехав в Париж в 1914 году, он обосновался в квартире художника Эренбурга в тупике Мэн, 18[1063]…
Обоим Эренбургам было свойственно стремление к изданию журналов. И. Г. Эренбург, после того как безвременно скончался «Гелиос», начал выпускать (совместно с В. Немировым, а точнее говоря — на его средства) поэтический журнал «Вечера». Образцом для него в какой-то мере служил петербургский «Гиперборей» (с ним «Вечера» установили деловую и творческую связь). Всего вышло два номера «Вечеров» — в мае и в июне 1914 года. И. Л. Эренбург, закончив университет и сдав докторат, почувствовал, что сможет уделять журналистике больше времени. Он задумал издавать общественно-политический журнал «Современный мир»; деньги на журнал согласился дать его отец Л. Г. Эренбург, приглашенный для консультаций с лидерами меньшевистской партии в Париж. Согласие было достигнуто…
Свободная художественная и литературная жизнь обоих Эренбургов оборвалась в августе 1914 года, с началом Первой мировой войны.
И. Л. Эренбург держался последовательно социалистической позиции и, чтобы избежать участия в войне, которую отвергал, вынужден был перебраться в нейтральную Швейцарию; жизнь там была нелегкой. Н. Л. Эренбург-Маннати вспоминала:
«В 1914 году война застигла людей врасплох. Это обстоятельство для деятелей искусства было катастрофой: они привыкли разъезжать за границей и даже проживать там. Им пришлось худо. Все лишились возможности работать. Решительно все, бедные, как и богатые, были в нужде. На несколько лет все денежные получки из России были прекращены. В Лозанне, в 1914 году очутились три художника, приятели: Евгений Зак[1064] (не Леон[1065], который, слава Богу, жив и успешно работает), Крамштек[1066], Илья Эренбург (не писатель Илья Григорьевич, а Илья Лазаревич). Не брезгая грошовым заработком, они пошли веселой компанией к дягилевскому костюмеру, дающему работу: окраску костюмов золотом (Дягилев в ту пору был в Лозанне с Мясиным[1067], которым он тогда увлекался; подготовлялись костюмы для будущих постановок)»[1068].
И. Г. Эренбург остался в Париже; он пытался записаться добровольцем в Иностранный легион, но был отвергнут по состоянию здоровья; не имея средств к существованью, разгружал вагоны на вокзале Монпарнас. В 1915 году по протекции М. А. Волошина он становится корреспондентом русских газет на франко-германском фронте, и чем ближе узнает подлинную войну, тем определеннее и резче судит о ней. Его отношение к мировой бойне было выражено в книгах «Стихи о канунах» (М., 1916), «Лик войны» (София, 1920) и «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников» (Берлин, 1922).
Февральскую революцию оба Эренбурга встретили восторженно. Оба ринулись в Россию. У Ильи Лазаревича, как у «действующего» меньшевика, это получилось раньше, чем у его кузена; он ехал в «пломбированном» вагоне (как Ленин и Мартов), оставив в Женеве жену с ребенком, и прибыл в Петроград, где оставался до 1918 года[1069].
Илья Григорьевич, связи которого с РСДРП были полностью разорваны, ехал в составе межпартийной группы, подтвердив принадлежность к политэмиграции свидетельством своего приятеля — знаменитого эсера-террориста и писателя Б. В. Савинкова[1070]; дата его отъезда определилась жребием. Он добирался в Россию из Парижа через Англию вместе с сотнями русских политэмигрантов и попал в Петроград в самый момент подавления июльского выступления большевиков. Через неделю после приезда И. Г. в Питер «Биржевые ведомости» уже печатали его путевые очерки с впечатляющим описанием дороги и первых питерских впечатлений — журналистский дар автора (острота, оперативность, точность отбора деталей) проявился в них полной мерой:
«На Выборгской стороне обругали „буржуем“, на Невском — большевиком. В трамвае какой-то старичок сказал: „Всё от жидов, их убить надо…“ Все одобрили. Второй сказал: „От буржуев“. Тоже одобрили. Озлоблены все друг против друга, за что и почему — кто разберет»[1071].
Далее была Москва, родительский дом, первые встречи с русскими поэтами и прозаиками, поездка в Крым, Коктебель Волошина, ощущение полной катастрофы на пути туда и обратно; большевистский переворот и его неприятие, сотрудничество с левоэсеровскими газетами, острые, откровенно антибольшевистские статьи, книга едва ли не истеричных стихов «Молитва о России», угроза ареста и бегство на Украину (сентябрь 1918 года).
На Украине жизненные пути братьев не пересекаются, хотя они жили совсем рядом (И. Г. — в родном Киеве, И. Л. — в родном Харькове) и занимались близкими делами; их пути складываются похоже и непохоже.
В Киеве И. Г. Эренбург работал с октября 1918 по октябрь 1919-го — при немцах, украинцах, красных и белых. Все это время он писал стихи и пьесы. При красных — служил в Наркомпросе, преподавал в студии поэтического слова, выступал с лекциями и участвовал в дискуссиях о пролетарской культуре (чем злил ортодоксов; в итоге его перестали печатать). Он приветствовал приход белых и выступал с гневными антибольшевистскими статьями в «Киевской мысли». Его надежды на демократическое возрождение России рухнули вместе с деградацией белого движения, когда ему пришлось бежать в Крым к Волошину и в Коктебеле о многом задуматься[1072]. По дороге в Крым, в ноябре 1919 года, он побывал в «белом» Харькове, но его кузена там уже не было (да и столковаться они не смогли бы)…
Столь долго ожидаемая и столь желанная революция принесла Илье Лазаревичу не одни только радости: во-первых, споры с родителями (Лазарь Григорьевич Эренбург сочувствовал кадетам), затем — ради идеи приходилось сотрудничать с политическими противниками — большевиками (успех революции оставался для И. Л. главным). Меньшевики Октябрьского переворота не одобряли, но поначалу рядовые члены их партии не ушли в подполье. 6 июля 1919 года Илья Лазаревич писал жене: «Еду на фронт, несмотря на то, что наш Центральный комитет сидит в тюрьме. Но дело идет не о защите большевиков, а о защите революции, хотя бы и изуродованной»[1073]. Это была программа, осуществлялась она самоотверженно.
От деятельности Ильи Лазаревича на Украине остались печатные и рукописные следы — статьи в журналах, воспоминания очевидцев…
В Харькове И. Л. Эренбург не знал устали. Его деятельность была связана прежде всего с Художественным цехом (Харьков, Сумская, 14). Цех — это мастерские, где И. Л. преподает и где работает. Но это и ежемесячный журнал «Творчество» (с февраля по июнь 1919 года вышло 5 номеров, последний сдвоенный: № 5–6), который Цех издавал. Главным редактором журнала был И. Я. Рабинович; на 2-м и 3-м номерах значилось: «Заведующий художественной частью И. Л. Эренбург». В номерах журнала было напечатано несколько репродукций с работ И. Л. (панно, портрет), его графика — заставки, концовки, фронтисписы.
Журнал «Творчество» — литературно-художественный, иллюстрированный; художественно в нем чувствуется опыт «Гелиоса». В журнале печатались стихи Ахматовой, Бальмонта, Блока, Мандельштама, Шенгели, Сологуба, Кузмина, Гумилева, проза и критика Ремизова, Кузмина, Осоргина, Гершензона…
В № 1 опубликована обзорная статья И. Л. Эренбурга (она подписана «И. Э-ргъ»), посвященная выставке молодых художников, организованной в Харькове Цехом; статья одновременно доброжелательная и требовательная; она содержала исключительно высокую оценку живописи участника выставки Мане-Каца. В этом же номере, в разделе, посвященном выставке, — уже цитированная выше заметка Мане-Каца, главным образом, о живописи И. Л. Эренбурга.
Журнал «Творчество» не был единственной сферой литературной работы И. Л. Эренбурга; он печатался еще в одном журнале, идейные и художественные установки которого разделял. Это еженедельный научно-марксистский журнал «Мысль», который издавался меньшевиками (ведущими авторами. Журнала были Л. Мартов, В. Базаров, С. Девдариани…).
С января по июнь 1919 года вышло 14 номеров; в майском № 11 есть объявление об издании Библиотеки журнала «Мысль», где вышли 5 книг К. Каутского, книги Л. Мартова «Мировой большевизм», В. Базарова «О пролетарской культуре», М. Левидова «Итоги и перспективы пролетарской литературы» и т. д. В этом журнале И. Л. Эренбург напечатал «Художественные заметки» (№ 12, май 1919 года; подписаны «И. Э-гъ»), рецензии на роман А. Лиштанберже «Новая кровь» (№ 9; подписана «И. Эренбург»; в этой рецензии проявилось увлечение автора спортом) и на Альманах мировой литературы под редакцией М. Горького (Пг., 1918) (рецензия подписана «И. Климов» — это партийный псевдоним И. Л. Эренбурга); последняя рецензия заканчивается неутешительно: «Книгу оставляешь с досадой. Тому, кто незнаком с литературой, она ничего не даст, растрепав его внимание. Тот же, кто знаком с литературой, отложит ее в сторону, решив, что она издана не для него» (№ 9, с. 332). «Художественные заметки» выражают существо взгляда И. Л. Эренбурга на проблемы пролетарской культуры, и резкость, нелицеприятность его вывода (пока пролетариат не разовьет свою культуру, «нам будут преподносить мещанское безвкусие или неудобоваримую окрошку») фактически совпадает с аналогичными высказываниями сотрудника киевского Наркомпроса И. Г. Эренбурга.
В Харькове И. Л. Эренбург много работает и помимо Цеха: заведует художественной школой и культурно-просветительным клубом при артиллерийском училище, пишет театральные и декоративные панно. «Люди, видавшие Илью Лазаревича в Харькове в этот период, — пишет его безымянный биограф, — недоумевают: как это сын богатых родителей ходит в отрепьях, в сильный мороз носит летнее пальто? Удивляться было нечему, ибо он отдавал охотно другим и деньги, и вещи»[1074].
6 июля 1919 года он пишет жене за границу:
«Еду на фронт. Наша партия мобилизована, даже несмотря на то, что наш Центральный Комитет сидит в тюрьме. Но дело идет не о защите большевиков, а о защите революции, хотя бы и изуродованной. Признаться, мне этот поход будет отдыхом. Еду с артиллерийским училищем, где заведовал уже 2–3 месяца клубом и сдружился с молодежью»[1075].
Последнее письмо от Ильи Лазаревича было получено родными в 1920 году; 11 августа он писал из Александровска (теперь — Запорожье):
«Вы все должны были считать меня погибшим. Было недалеко до того, но все-таки эти известия оказались, как говорил Марк Твен, сильно преувеличенными. Правда, я был на фронте, и на самом фронте, а не в тылу, получил награду за боевые отличия (серебряные часы), был близок к смерти, но <…> она меня миновала. Был болен сыпным тифом. Выздоровел и даже поправился пуще прежнего. Нужно сказать, что поход мне, как туристу, ничего, кроме пользы, не принес. Там, где остальные падали от изнеможения, для меня было моционом. Пришлось на фронте также режиссировать и играть; так что можете меня видеть в новой роли — актера. Теперь продолжаю от времени до времени эту профессию. Сейчас пять месяцев жил в Александровске»[1076].
После августа 1920 года родные И. Л. Эренбурга не получили от него ни строчки. В мае 1921 года в Париже Н. Л. Эренбург встретилась со своим кузеном Ильей Григорьевичем, приехавшим в Париж с советским паспортом. Встречи были недолгими. Вот как вспоминала об этом Н. Л.:
«В Париже говорить о каких-то „потрясающих“ постановках тогда не полагалось, а писатель И. Эренбург, приехавший из России (дело было в 1920 году[1077]), сидя в кафе в кругу друзей, восторженно расхваливал Мейерхольда и показывал снимки его постановок! Помню мое изумление, когда дня два спустя я открыла дверь жене Эренбурга в сопровождении двух полицейских. Обливаясь слезами, она объяснила, что их высылают. В ожидании вечернего поезда, Эренбург сидит на вокзале, охраняемый двумя полицейскими. Под предлогом съездить попрощаться с родными она мне привезла поручение от мужа: объездить влиятельных его знакомых, дабы задержали высылку. Что я и сделала — но ничто не помогло»[1078].
Следующая их встреча состоялась в Берлине в начале 1923 (или в конце 1922) года. Возможно, этих встреч было по крайней мере две, и в первую И. Г. Эренбург мог дать совет Н. Л. Эренбург запросить о судьбе брата Наробраз г. Александровска (Запорожье), откуда пришло его последнее письмо. (И. Г. вполне мог это предложить, меньше шансов, что такой вариант, предполагающий знание реалий советской жизни, придумала сама Н. Л.) Так или иначе, но в январе 1923 года Н. Л. Эренбург написала в александровский Наробраз. Ее письмо случайно попало в руки журналиста газеты «Красное Запорожье» Николая Варламова, хорошо знавшего Илью Лазаревича, и он прислал Н. Л. большое письмо: «настоящий отчет о жизни Ильи Лазаревича в период: конец февраля — июль 1920 года», как оно аттестовано в уже цитированной биографии И. Л. Повествование Н. Варламова об энергичной и разнообразной работе бескорыстного и доброго И. Л. в Александровске и Славянске кончается рассказом о нападении казачьей банды на поезд, в котором И. Л. вместе с ранеными красноармейцами ехал из Славянска в Александровск, и тем, как бандиты (в основном калмыки) сняли Илью Лазаревича («жид и комиссар»!) с поезда и увели якобы в штаб… Приведем несколько фрагментов этого письма:
«В Славянске он очень тосковал по семье. Рассказывал о жизни в Швейцарии, в Париже, в Берлине. Часто вынимал карточку — ту, где снят со своей супругой, и подолгу смотрел на нее. Рассказывал о совместных работах с А. В. Луначарским в Париже, и мы собирались при первой возможности ехать в Москву. В этот период Илья ездил в Харьков и привез нам приглашения работать в Наркомпросе Украины, но мы мечтали о Москве. В июле нас вызвали обратно в Александровск. В дороге мы оба заболели: Илья — острым катаром желудка, я — брюшным тифом. А в скором времени[1079] началась вторая эвакуация. Нас, больных, поместили в военно-санитарную летучку № 514, и мы отправились. Отъехали недалеко от Александровска. Возле станции Софиевка, верстах в 25 от Александровска, наш эшелон, шедший первым, остановился. Еще раньше, подъезжая к станции, мы слышали редкую пушечную пальбу и стрекотание пулеметов. Врач успокаивал: „Это небольшой отряд бандитов. Впереди нас красные броневики, прогонят, и мы тронемся дальше“ <…>. Наступила ночь. Постепенно в вагоне угомонились. Илья вывел меня из вагона. У него еще чудом уцелело пальто и шинель. Он одел пальто и укутал меня в шинель. Мы сели на ступеньках <…>. Не хотелось идти в вагон. Долго сидели, вспоминали пережитое. Илья сказал, поднимаясь и указывая рукой в небо, в сторону: „Вот там, должно быть, Швейцария, а вот тут Берлин. Что они там делают, что думают? Вероятно, давно уже считают погибшим. Знаешь, у меня глубокая уверенность, что я завтра — послезавтра умру. Понимаешь, уверенность. И так странно — в душе ни малейшей тревоги. Я думаю спокойно о смерти. Только бы не была она мучительной!..“ Вошли в вагон. Илья долго не спал. К утру забылся. Только встало солнце, ввалились казаки: урядник и несколько калмыков. Пошарили, забрали недограбленное накануне, спросили: есть ли евреи? Евреев в вагоне было человек шесть, но вагон дружно ответил: „Нет, ни одного“. Ильи в это время в вагоне не было. Вдруг под окном вагона крик: „Ребята, жидка поймали“. Казаки высунулись в окно: „Да ну? Веди его сюда, к уряднику“. Смех, ругань и ввели Илью. Урядник допрашивал: „Документы?“ Илюша показал паспорт. „Ага, значит, в самом деле жид?“ Илья ответил: „Да, имел несчастье родиться евреем“. — „Чем занимаешься? Комиссар? Коммунист?“ — „Нет, я художник и актер“. — „Ну, все одно. Раз жид — кончено. Жидам и коммунистам пощады нет“ <…>. Илюшу увели. Мы, уцелевшие, высунулись из окон и следили за серой сгорбленной фигуркой, шагавшей пошатываясь среди взлохмаченных и пьяных дикарей…»[1080].
Несомненно, что в 1923 году у Н. Л. Эренбург сообщенное Н. Варламовым не вызвало вопросов, она даже не ответила ему, затеряв конец письма с его адресом, и никаких розысков брата не предприняла.
Далее в истории возникает сорокалетний перерыв.
Почему о письме Варламова зашла речь в 1960-е годы? Дело в том, что в 1960-м году в журнале «Новый мир» начали печатать мемуары И. Г. Эренбурга «Люди, годы, жизнь», и в третьей главе первой их части, в рассказе о семье Эренбургов было написано:
«Один из моих дядюшек разбогател; звали его Лазарем Григорьевичем, и жил он в Харькове. Его сын, мой двоюродный брат, стал социал-демократом, долго просидел в Лукьяновской тюрьме, эмигрировал в Париж, там занялся живописью, а во время гражданской войны пошел в Красную армию и был убит белыми»[1081].
В 1963 году международный интерес к мемуарам Эренбурга был подогрет «критикой» их Н. С. Хрущевым, и — случайно или нет — именно в тот момент среди эмигрантских историков меньшевизма возник интерес к фигуре И. Л. Эренбурга. Об этом можно судить по материалам фонда Б. И. Николаевского в Гуверовском институте[1082]. По-видимому, именно тогда Н. Л. Эренбург-Маннати передала в фонд Б. И. Николаевского рукописные материалы И. Л. Эренбурга (письма его и о нем), которые у нее хранились. В августе 1965 года ею были разысканы последние страницы письма Н. Варламова, и она решила, что рассказ о том, как калмыки уводят Илью Лазаревича, датируется именно июлем 1920 года, в то время как последнее письмо И. Л. датировано 11 августа, и поэтому слова из письма «был близок к смерти, но она меня миновала» Н. Л. отнесла как раз к эпизоду, описанному Варламовым. Так родилось предположение, что в июле 1920 года И. Л. остался жив. Возник и вопрос — имел ли И. Г. Эренбург какие-либо дополнительные сведения о гибели И. Л., кроме того, что он узнал из письма Варламова в 1923 году? Н. Л. твердо решила, что «не имел» (она написала Б. И. Николаевскому 21 августа 1965 года в связи с упоминанием о брате в мемуарах «Люди, годы, жизнь»: «Создается превратное представление о нем. И. Г. вместе со мной читал письмо Варламова, как только оно прибыло, а других сведений не имеет»).
И тут Н. Л. вспомнила еще об одном свидетельстве. Это сообщение вдовы Оскара Лещинского Лидии Николаевны[1083]. Информация о нем в Цитированной биографии И. Л. Эренбурга невнятна: «Судьба Ильи Лазаревича остается загадочной, ибо есть другая версия, сообщенная несколько лет спустя»[1084], и далее приводится это сообщение: Л. Н. Лещинская познакомилась с И. Л. Эренбургом в Москве, куда он приезжал из Донецкого бассейна с мандатом на съезд школьных и внешкольных работников и откуда уехал в Сибирь 13 или 14 января 1921 года с поездом имени Калинина в качестве инструктора; перечислила Лещинская и нескольких лиц, с которыми общался в Москве И. Л. Эренбург (инженер из ВСНХ И. И. Средников, парижский в прошлом художник А. Шингарев, поэт Натан Венгров, Д. П. Штеренберг и А. В. Луначарский[1085]). В биографии И. Л. это сообщение комментируется так: «Не такие были времена, чтобы обращаться к людям за справками о ком бы то ни было. Кроме того, рассказ Лещинской был принят за вымысел. Ведь все (! — Б.Ф.) знали, что Ильи Лазаревича уже давно нет в живых».
О версии Л. Н. Лещинской Н. Л. Эренбург-Маннати сообщила в уже цитированном письме И. Г. Эренбургу; приведем здесь это письмо (оно было напечатано на машинке с ее слов и содержит в конце рукописную приписку Н. Л.: «Все что на машинке, писала не я, а моя приятельница. Этим объясняется, что величает Илью (Лазаревича. — Б.Ф.) по отчеству»[1086]):
«
1-го октября 1965-го г.
Обращаюсь к Вам, Илья Григорьевич, с просьбой сделать то, что только возможно, чтобы узнать о судьбе моего брата. Люди, знающие, как я стараюсь узнать, что с ним стало, указывают на Вас. И это потому, что Вы пишете в мемуарах: „пошел в Красную армию и был убит белыми“. Я бы этого не сказала. Быть может, Вы знаете больше, нежели я. Вот что я знаю».
Далее рассказывается о письмах И. Л. от 6 июля 1919 и 11 августа 1920 года (машинописная цитата из последнего наклеена, как картинка). К письму, как сказано в нем, приложена машинописная копия письма Н. Варламова, но ее в деле № 1868 эренбурговского фонда РГАЛИ, где хранится письмо Н. Л., нет. О письме Варламова Н. Л. Эренбург-Маннати пишет кузену:
«Мы с Вами вместе читали его в Берлине. Кроме нас обоих об этом письме никогда никто не знал, ибо я хотела скрыть от родителей, что Илья погиб. Правда, что последнего листка Варламовского письма мы не читали: он затерялся по прибытии письма и я нашла его только на-днях[1087]. Теперь все меняется. Из конца письма Варламова — страницы 5 и 6 — выясняется, что он сам не был уверен в смерти Ильи[1088]. За неимением окончания письма я не знала ни фамилии, ни адреса отправителя и даже не могла ему ответить. Досадно, ибо он предлагал дополнительные сведения. Письмо его пришло через три года после последнего письма Ильи, и я не сообразила тогда (а теперь грызу себя за это), что Илья писал на месяц позже своего исчезновения, т. е. когда его решительно все считали убитым. Установив, что он тогда остался жив, надо допустить версию Лещинской: возможно, что он и сейчас жив. В свое время я ни перед чем не остановилась, чтобы напасть на след брата
(? — Б.Ф.).
Я тщетно искала все возможности поездки в Москву, а сейчас я слишком стара, не в состоянии даже передвигаться одна. Если я порывалась ехать разыскивать его следы тогда, когда считала его погибшим, то можете себе представить, как мне горько, что не могу заняться этим сейчас, когда есть надежда узнать, что с ним стало, какова его судьба и даже, быть может, разыскать его самого. Очень прошу Вас сделать это вместо меня. Только Вы один можете (никто другой на свете не смог бы) добиться необходимых справок по списку Лещинской. За давностью лет это, конечно, не легко. Надеюсь, что не откажете помочь. Извиняюсь, что утруждаю, но как мне быть? Привет Любе[1089] и сестрам. Не отсылайте мне этого повествования[1090], а передайте лучше им, которым это будет интересным. Тося»[1091].
И. Г. Эренбург ответил на это письмо сразу же и очень определенно:
«Москва, 7 октября 1965.
я получил Ваше письмо. Обе мои сестры в это лето умерли, сначала Евгения Григорьевна, потом Изабелла Григорьевна. Любовь Михайловна больна и лежит в больнице.
Совершенно исключено, что Илья Лазаревич остался жив сколько-нибудь длительное время после 1920. Несомненно кто-то знал бы его за этот период, и мне бы это стало известно. Из перечисленных Вами имен — Штеренберг, Луначарский и Венгров умерли. Я постараюсь все же навести справки, и если что либо узнаю, сообщу Вам.
От души желаю Вам здоровья.
Второго письма Н. Л. Эренбург-Маннати Илья Григорьевич не написал.
В заключение упомянем еще два факта.
2 января 1966 года, отвечая на запрос В. А. Морозова, нашедшего в архивных бумагах крупного партийного и государственного деятеля В. П. Затонского, тогда реабилитированного, упоминание об И. Эренбурге, писатель написал ему в ответ, допуская, что речь может идти и о его кузене: «В 1919 году я работал в Киеве в системе социального обеспечения, причем Киев уже был советским. Я не помню о встречах с В. П. Затонским, но если Вы укажете, в чем заключалось распоряжение его, я вспомню об обстоятельствах дела (в Киеве (? — Б.Ф.) жил в ту пору мой двоюродный брат Илья Лазаревич Эренбург, который ушел в Красную Армию и погиб на гражданской войне)»[1093].
В последнем прижизненном издании мемуаров «Люди, годы, жизнь» автор в краткую справку о судьбе своего кузена, прежде безымянного, вписал его имя — Илья[1094].
Валерий Яковлевич Брюсов (1873–1924) сыграл существенную роль в творческой судьбе Ильи Эренбурга, разглядев в его первых, еще несамостоятельных стихах, с которыми он познакомился весной 1910 года, будущего поэта. Кто именно передал Брюсову стихи Эренбурга — неизвестно. Между весной 1909 года, когда в Париже Эренбург начал писать стихи, и январем 1910 года, когда они появились в печати, его стихотворные опыты знали лишь близкие парижские друзья. Лучше всех — студентка Сорбонны и одновременно участница большевистской парижской группы Лиза Мовшенсон (впоследствии известная поэтесса Елизавета Полонская). В ноябре 1909 года она писала из Парижа матери в Петербург:
«Илья все время в Вене, работает там в газете[1096]. После моих экзаменов он был здесь недолго и снова уехал. Его процесс разбирался в Москве[1097], но его выделили, не помню почему — или за неявкой, или родители предоставили свидетельство о болезни. Так как он привлекался по делу о московской в<оенной> о<рганизации>, ему бы дали 4 года каторги. Поэтому он предпочитает оставаться за границей. Он стал писать стихи и у него находят крупное дарование»[1098].
Возможно, именно Полонская показывала стихи Эренбурга в петербургских редакциях, когда приезжала на каникулы домой летом 1909 года. Может быть, именно она переслала стихи Эренбурга Брюсову, которого очень ценила; может быть, это сделал сам Эренбург. Так или иначе, с весны 1910 года началась его переписка с Брюсовым.
Отметим, что знакомство начинающего стихотворца с признанным мэтром было не только литературным. Их судьбы своеобразно переплетены дружбой с Н. Г. Львовой, товарищем Эренбурга по большевистской организации в Москве (1906–1908), начавшей затем, как и Эренбург, писать стихи и в 1911–1913 годах вошедшей в жизнь Брюсова. Именно Львова познакомила юного Эренбурга со стихами автора «Urbi et Orbi», а впоследствии рассказывала Брюсову о своем молодом друге[1099].
В 1909–1910 годах стихи Брюсова постоянно сопровождали Эренбурга. В архиве Брюсова сохранились письма Эренбурга и текст одного письма Брюсова к нему, а также книги Эренбурга с его дарственными надписями Валерию Яковлевичу[1100]. Приведем здесь первое письмо Эренбурга Брюсову, отправленное в Москву не позднее сентября 1910 года:
Весной этого года Вы взяли на себя труд просмотреть мои первые стихи. Ваши указания послужили мне руководством в дальнейшей работе над стихом. Теперь я обращаюсь к Вам с просьбой прочесть мои стихи, изданные сборником[1101]. Я знаю, что это лишь ученические опыты, полные ошибок, часть которых я уже сознаю. Целый ряд стихотворений (стр. 10, 12, 14, 25, 45, 55, 73 и др.) печатать не следовало бы. Во многих — прямое подражание (Вам, Роденбаху[1102], Кузмину[1103] и нек<оторым> др<угим>). Наконец, ряд неправильностей обезображивает язык стихов.
Все же я прошу Вас ответить — есть ли в этих стихах мое? Есть ли в них raison d’être[1104]? Вы понимаете, почему я обращаюсь именно к Вам. Ваши книги были моими учебниками. Извините, что тревожу Вас своей просьбой.
Как видим, Эренбург сознавал подражательный характер своих первых поэтических опытов, и потому вопрос, адресованный Брюсову: «<…> есть ли в этих стихах мое?», был так важен для него. Отклик Брюсова на первую книгу Эренбурга не заставил себя ждать. Выделив из тридцати с лишним книжек начинающих авторов «Стихи» Ильи Эренбурга и «Вечерний альбом» Марины Цветаевой, Брюсов написал:
«Обещает выработаться в хорошего поэта И. Эренбург, дебютирующий небольшой книжкой стихов, изданных в Париже. В его стихах сказывается не столько непосредственное дарование, сколько желание и умение работать. Появляясь в печати в первый раз, он уже обнаруживает настоящее мастерство стиха. Среди молодых, разве одному Гумилеву уступает он в умении построить строфу, извлечь эффект из рифмы, из сочетания звуков. В отличие от большинства начинающих, И. Эренбург не исключительно лирик, он охотно берется за полу-эпические темы, обрабатывая их в форме баллады (в этом отношении тоже напоминая Гумилева). Пока И. Эренбурга тешат образы средневековья, культ католицизма, сочетание религиозности с чувственностью, но эти старые темы он пересказывает изящно и красиво. Строгость его манеры, обдуманность эпитетов, отчетливость и ясность его изложения показывают, что у него есть все данные, чтобы в поэзии достигать поставленных себе целей»[1105].
Брюсовский отзыв был столь авторитетен, что мать Эренбурга сообщила о нем сыну в Париж телеграммой[1106]. Как бы ни менялось впоследствии отношение Эренбурга к литературной работе Брюсова, чувство признательности за щедрое внимание и поддержку оставалось неизменным; о первом печатном отзыве Брюсова Эренбург не забывал никогда. Рецензируя в 1922 году цветаевские книги «Разлука» и «Стихи к Блоку», Эренбург писал в открытом письме к их автору: «Наши первые книги — ровесники. Вы, верно, помните 1910 год, первое напечатанное имя и нас обоих, неуклюжих и топорщащихся в ежемесячном улове маститого Валерия Яковлевича»[1107].
Среди двадцати рецензий на первый сборник Эренбурга отметим в интересующем нас плане статью Максимилиана Волошина «Позы и трафареты»[1108], где все молодые поэты подразделялись на последователей Брюсова («искусственность и холодно-формальный романтизм») и Бальмонта («наивная и навязчивая откровенность»), Волошин писал, что все типичные черты брюсовской школы настолько концентрированно сосредоточены в стихах Гумилева, что все остальные представители этой школы кажутся учениками ученика. Именно в этом смысле Волошин называет Эренбурга «ослабленным Гумилевым». Характерно, что в «Письмах о русской поэзии» Гумилев, внимательно прочитавший эренбурговскую книжку и нашедший поставленные в ней автором задачи интересными, утверждал, что «у Эренбурга нет данных для их решения»[1109]. Более того, в письме Брюсову от 24 мая 1911 года он написал еще безапелляционнее и неприязненно: «Меня смутил только Ваш отзыв об Эренбурге. Сколько я его ни читал, я не нашел в нем ничего, кроме безграмотности и неприятного снобизма»[1110]. На что 20 июня 1911 года Брюсов ему ответил:
«Читал Ваше письмо о поэзии и в большинстве с Вашими отзывами согласен <…>. В Эренбурга я поверил по его первым стихам. Продолжаю еще верить. Что у него много слабого — меня не смущает: у кого нет слабого в дебютах? Более меня тревожит, что он пишет и в „Сатириконе“, и (кажется) в „Синем журнале“. Это — путь опасный».
Замечание Брюсова относится к стихам Эренбурга, появившимся в печати после его первой поездки в Италию в феврале 1911 года. Итальянские впечатления отразились во многих стихах, которые Эренбург активно рассылал по редакциям петербургских и московских журналов. Но кроме «Сатирикона», где в трех номерах (10, 17 и 22) были напечатаны три его стихотворения, только журнал «Свободным художествам» (№ 7–8) и газеты напечатали тогда эренбурговские стихи. В «Синем журнале» Эренбург не печатался.
В марте 1911-го Эренбург послал Брюсову в «Русскую мысль» свои итальянские стихи, которые были отвергнуты, с чем Эренбург согласился и послал новые стихотворения. 23 мая 1911 г. Эренбург, сообщая Брюсову, что решил выпустить новый сборник стихов, заметил: «Я очень хотел бы знать Ваше мнение как об этих стихах, так и о моем намерении издать их». К лету 1911-го новая книга стихов Эренбурга «Я живу» сложилась окончательно. Она вышла в Петербурге не позднее сентября того же года. Оперативные рецензенты отметили рост автора. «Муза его решительно сбросила с себя фальшивый, жеманный наряд», — писал С. Городецкий[1111]. «И. Эренбург сделал большие успехи со времени выхода его первой книги <…>. Из разряда подражателей он перешел в разряд учеников и даже иногда вступает на путь самостоятельного творчества», — признавал в очередных «Письмах о русской поэзии» чуть подобревший к Эренбургу Н. Гумилев[1112]. Книга стихов «Я живу» была отправлена автором Брюсову с надписью: «Валерию Брюсову поэту и учителю»[1113]; в сопроводительном письме он написал: «Я посылаю Вам свой новый сборник стихов. Если Вы и найдете в нем стихи более совершенные, то в этом я в значительной степени обязан Вам». К этому были приложены и несколько новых стихов для «Русской мысли». И хотя Брюсов, приветствовавший выход первой книги Эренбурга, не спешил высказываться в печати о второй, стихотворение «Перед Флоренцией» (из вновь присланных Эренбургом для «Русской мысли») напечатал в № 4 за 1912 год — и это была единственная публикация Брюсовым эренбурговских стихов.
Былое увлечение средневековьем и итальянские впечатления сменились в новых стихах Эренбурга грустными воспоминаниями о детстве в Москве. Эти стихи составили его третий сборник «Одуванчики», вышедший в Париже не позже мая 1912-го. В. Ходасевич отметил, что новая книга Эренбурга «гораздо менее претенциозна, чем его предыдущие сборники»[1114]. Из рецензии Брюсова на обе последние эренбурговские книги стало известно, что он решительно не принял сборника «Я живу», найдя его «крикливым и необдуманным»[1115]. Поскольку «Одуванчики» ему тоже не понравились (хотя, как заметил Брюсов, в них есть «немало милых стихов, определенно в пушкинском духе»), последовал строгий вывод: Эренбург «не оправдал пока надежд двумя своими новыми книгами». На фоне других, в общем-то доброжелательных откликов рецензия Брюсова была резкой. Скорей всего, однако, она не слишком огорчила Эренбурга — он уже ушел от недавних литературных привязанностей, считая книги символистов вчерашним днем русской поэзии:
«<…> символисты, — писал Эренбург в „Заметках о русской поэзии“, — либо пытаются выйти из прежнего круга, создавая вещи слабые и малоинтересные, либо повторяют старые мотивы, но с меньшим подъемом <…>. Брюсов, лавируя меж „Парнасом“ и недоступной ему лирикой, — в „Зеркале теней“ остается все тем же умным, культурным и безнадежно холодным»[1116].
Ежегодно Эренбург выпускал новый сборник стихов, и каждая новая книга отвергала предыдущие — поиск своего голоса, своих тем, своих интонаций был трудным. Четвертая книга стихов Эренбурга «Будни» вышла в Париже в 1913-м; ее распространение в России запретила цензура. Для того чтобы убедить председателя цензурного комитета графа А. Н. Муравьева запретить книгу, цензору оказалось достаточным привести из нее страничку цитат[1117]. Отзыв о «Буднях» Брюсова, за 20 лет до того эпатировавшего русскую публику своими стихами, мало чем отличался от мнения цензора: «Эренбург <…> целую книжку посвятил таким вещам, о которых не только в поэзии, но и в обществе принято „не говорить“»[1118]. Брюсов был не одинок в неприятии «Будней». Писавшие об этой книге разделились на две группы: одни возмущались непристойностью парижских сюжетов, полагая, что стихи Бодлера и Верлена «спровоцировали» молодого поэта на непринятые в русской поэзии описания, другие говорили только о пронзительности русской темы в новой книге поэта[1119].
В статьях 1911–1913 годов[1120] Эренбург писал о признанных мастерах русского стиха (о Блоке, Брюсове, Кузмине) и о начинающих тогда Ахматовой и Цветаевой, пытался осмыслить «пути и перепутья» русской поэзии. Однако информация о новых русских стихах, которой он располагал, была неполной — и тогда, и тем более позже, во время Первой мировой войны, в Париж доходили отнюдь не все русские публикации и не все книги (скажем, стихи Хлебникова и Маяковского Эренбург узнал только в 1917-м, вернувшись в Россию). С другой стороны, Эренбург хорошо знал современную ему французскую поэзию, и она влияла на его собственное творчество.
Примерно с лета 1912-го Эренбург занялся переводами французских поэтов. Начал он со стихов Франсиса Жамма, оказавшего на него в ту пору заметное влияние и мало переводившегося в России[1121]. Об этой работе Эренбург 19 октября 1912 года написал Брюсову:
«Я посылаю Вам несколько сделанных мною переводов стихов Франсиса Жамма. Не думая, чтобы они были достаточно совершенны для помещения в „Русской мысли“, я очень прошу Вас просто высказать Ваше мнение о них. Я продолжаю работать над переводами стихов Жамма и Ваши указания помогли бы мне в этом».
Все посланные Брюсову переводы (за исключением стихотворения «Все тихо, ласточка за ставнями шумит…» из книги «Траур весен») Эренбург включил в подготовленную им книгу Жамма[1122]. Ее успех, вызвавший десяток положительных рецензий в петербургских и московских изданиях, подтолкнул Эренбурга к созданию антологии новой французской поэзии. Эренбурга связывали дружеские отношения со многими крупными поэтами Франции, тогда еще не известными широкой публике в России, — Аполлинером, Жакобом, Вильдраком, Сальмоном; его желание познакомить с ними русских читателей было естественным. В конце 1913 года Эренбург сообщал Брюсову:
«Я в настоящее время занят составлением антологии ряда французских поэтов (1880–1910), стихи которых я перевел на русский язык. Мне кажется крайне необходимым приложить к этой работе как указания о переводах этих поэтов на русский язык, сделанных ранее, так и перечень статей на русском языке. Отсутствие в Париже нужных библиотек сильно усложняет мою работу. Поэтому я решил просить Вас помочь мне в этом, указав все сделанные Вами переводы этой эпохи, не вошедшие в Вашу книгу „Французские лирики“[1123], и статьи Ваши, как о французской поэзии вообще, так и об отдельных авторах. Я буду страшно благодарен, если Вы сделаете это. Простите, что беспокою Вас, и примите уверения в моем искреннем уважении».
Чуть позже Эренбург обратился с аналогичной просьбой к М. А. Волошину[1124], но в письме к нему временные рамки антологии обозначил как 1875–1910. Позже он уточнил их окончательно, воспользовавшись историческими вехами: 1870–1913. При этом ему пришлось взяться за перевод и тех поэтов, стихи которых были хорошо известны в России и в подлинниках, и в признанных переводах Брюсова, Сологуба, Бальмонта, Анненского. «Я много работал в последнее время над „Антологией“ современных французской поэзии, — сообщал Эренбург в январе 1914 года П. Н. Зайцеву. — Хотелось создать нечто подлинно лирическое и непохожее на официальные хрестоматии Брюсова»[1125]. Прямое отталкивание от переводческой системы Брюсова и, в свою очередь, неприятие Брюсовым новых книг Эренбурга не помешало им поддерживать дружеские связи. В конце 1913 года, по воспоминаниям Эренбурга, Брюсов пишет ему письмо, содержавшее отклик на самоубийство Н. Львовой:
«Я еще не был
(лично. — Б.Ф.)
знаком с Валерием Яковлевичем, когда получил от него письмо, в котором он рассказывал о своих переживаниях после самоубийства Нади. Меня не удивило, что она говорила Брюсову обо мне; но почему знаменитый поэт, к которому я относился, как к мэтру, вздумал объясняться со мной — осталось для меня загадкой»[1126].
И Брюсов, и Волошин откликнулись на просьбу Эренбурга прислать библиографические материалы для подготовляемой им антологии, но библиография, в ней опубликованная, все равно оказалась неполной, и Брюсов отметил это, рецензируя антологию Эренбурга.
Книга «Поэты Франции» вышла не позднее февраля 1914 года в Париже[1127]. В нее вошло семьдесят четыре стихотворения двадцати девяти поэтов, причем стихи восемнадцати из них впервые появились по-русски.
О проблеме точности поэтического перевода спорят по сей день; неудивительно, что эренбурговская антология вызвала литературную полемику. Брюсов упрекал Эренбурга, в частности, в несоблюдении размеров[1128], Б. М. Эйхенбаум — в однообразии звучания в его переводах голосов различных поэтов[1129]. С. Городецкий, по существу возражая сторонникам брюсовской школы перевода, писал, что эренбурговская антология «составлена по принципу личного пристрастия. А тайна перевода постигается именно при этом условии, а отнюдь не механически»[1130]. Критики, задетые эренбурговским Верленом, на остальные переводы в антологии не обратили внимания. Впрочем, сам Брюсов был внимательным читателем и, отметив переводы новых авторов, похвалил перевод Вильдрака за «достаточную точность». Однако впервые переведенный на русский язык Аполлинер оказался незамеченным. Приведем здесь слова Б. А. Слуцкого, сказанные им от имени последующих за брюсовским поколением русских поэтов, принявших эренбурговскую антологию:
«Двадцатилетний Илья Эренбург сделал то, что не довелось сделать несравненно более опытным в то время Валерию Брюсову и Федору Сологубу. В толпе двадцатилетних, как и он сам, французских поэтов Илья Эренбург отличил и перевел на русский язык именно тех, кто стал будущим французской поэзии, — Аполлинера, Сальмона, Вильдрака[1131]. Русские символисты поддерживали и пропагандировали в России французских символистов, причем не только великого Верлена и изобретательного Малларме, но и их жеманных эпигонов. Однако новое время потребовало новых песен, и в грозном 1914 г. Илья Эренбург назвал и представил русскому читателю Аполлинера, с именем которого связана новая французская революционная поэзия»[1132].
Первая мировая война обозначила существенный рубеж в творчестве Ильи Эренбурга. Именно тогда он заговорил в стихах своим голосом. Корреспондент газет «Утро России» и «Биржевые ведомости» на франко-германском фронте, Эренбург увидел лицо империалистической войны — невиданные масштабы бессмысленного уничтожения людей и материальных ценностей, жестокость оккупантов, чудовищный быт войны. Все это вошло в его исступленные стихи и, несмотря на массу цензурных вымарок, открыто обозначенных нескончаемыми отточиями, осталось в книге «Стихи о канунах», которую Эренбург в апреле 1916-го послал Брюсову, надписав на вклеенной в нее литографии Диего Риверы: «Валерию Яковлевичу Брюсову И. Эренбург. 1916»[1133]. В «Стихах о канунах» уже не было и речи о каком-либо стилизаторстве, подражательности или поиске сюжетов — это стихи наполнены горечью, тоской, прозрениями и отчаяньем.
23 июня 1916-го Эренбург послал Брюсову для «Русской мысли» текст написанной в январе стихотворной «Повести о жизни некой Наденьки и о вещих знамениях, явленных ей» и стихотворение «Молитва», и 5 (18) июля 1916-го Брюсов написал в Париж большое письмо Эренбургу, копию которого, по счастью, сохранил:
«На берегу Клязьмы.[1134]
<в Париж>.
Уже более трех лет (кажется) я не участвую в редакции „Русской Мысли“ и вообще никакого литературного журнала[1135]. Иначе, конечно, много раз, за эти годы, просил бы у Вас стихов. Не обращайте внимания, что я не пишу Вам писем, — не благодарю, напр<имер>, за присылаемые книги[1136], за кои всегда очень признателен. Как где-то говорит Пушкин: „любить Вас у меня есть время, писать к Вам — навряд“[1137]. А я искренне люблю Вас, т. е. как поэта, ибо как человека не знаю.
Это, однако, не означает, что я люблю Ваши стихи. Напротив. Говорю так откровенно потому самому, что люблю в Вас поэта и не хочу оскорблять Вас условными вежливостями. Недавно я написал то, что думаю об Вас, сделал из этого рецензию (причем, разумеется, многим пришлось пожертвовать, оставить только мнения без доказательств, но, как я доказываю свои мысли, ведь Вы угадаете) и послал эту рецензию в „Русс<кие> Ведомости“. К сожалению, я сижу безвыездно в деревне; поэтому судьбы моей рецензии не знаю. Думаю, что она будет помещена в газете завтра, в № от 6/19 июля[1138]. Тогда пошлю ее Вам и хочу верить, что мои попреки будут Вам приятнее иных похвал: сужу по себе.
Мой вывод — тот, который применим ко всем „избранным“, т. е. людям, предназначенным к поэзии: „Работайте!“. Без работы не бывает Пушкиных, Гете, даже Верлэнов (ибо первую половину жизни будущий Pauvre Lelian[1139] работал много, очень много), а ведь ниже Верлэна Вы быть не захотите, да и не стоит. Не соблазнят же Вас лавры какого-нибудь prince de poètes вроде Поль Фора[1140]!
Работайте! Вы можете достичь, хотя еще ничего не достигли. Впрочем, последнее — неправда, т. е. правда для других, не для Вас. Я-то (как и Вы сами) знаю, чего Вы достигли (и это уже не мало!), но другие еще это из
Ваших стихов не могут почувствовать. Работайте и учитесь. И, — личная просьба, не пренебрегайте музыкой стиха. Вы на футуристов не смотрите: они правее (более правы), когда пишут у-е-ы, чем когда рубят тупым топором все ритмы. Вся сущность поэзии — в сочетании звуков и ни в чем более. „Идея“, „содержание“, „чувство“ etc — все вздор, все для публики, для Музы одно: „звуки сладкие“, которые суть „молитвы“. Вы скажете, пожав плечами, что я сообщаю Вам элементарности, как младенцу. Нет! Я передаю Вам здесь эсотерическую тайну, немногим ведомую и еще меньшим числом понятую (Бальмонт[1141], напр<имер>, и знает, да не понимает). Если мне сейчас и не верите, все же слова мои запомните: когда-нибудь смысл их Вам откроется. Говорю так смело потому, что слова — не мои: они передаются в изустном предании от поэтов Атлантиды, через поэтов Египта, Греции, Рима, через Данте, Шекспира, Гете, Пушкина до наших дней. Поэзия есть искусство звуков, а не слов и, уж конечно, не понятий. А потом обнимаю Вас через тысячи верст и применяю к Вам, что Вячеслав Иванов писал мне:
Это письмо Эренбург получил, находясь в Эзе возле Ниццы, когда уже прочел статью Брюсова о своих последних книгах. Всегда стремившийся к объективности критических оценок и столь чуткий к новизне формы в искусстве, Брюсов написал в ней: «Внимание И. Эренбург заслуживает главным образом серьезностью своего отношения к поэзии». Прося извинения у читателей, приведем здесь большие выдержки из статьи Брюсова по причине не только ее особой значимости для судьбы Эренбурга, но и в силу недостаточной известности читателю:
«Видно, что для Эренбурга стихи — не забава и, конечно, не ремесло, но дело жизни, которое он, худо ли, хорошо ли, пытается выполнить со всем усердием „раба верного“. Молодой поэт настойчиво хочет сказать „свое“ (что и есть последняя цель поэзии) и бесстрашно, беспощадно раскрывает свою душу перед читателями, в уверенности, что „высшая искренность и есть высшее искусство“. Нет поэтому у И. Эренбурга гладких стишков на темы, издавна признанные „поэтическими“, нет перепевов общепризнанных образцов поэзии и нет той ложной красивости и того дешевого мастерства, которые так легко приобретаются в наши дни широко разработанной техники стихотворства (вернее сказать, все это встречалось в первых книгах И. Эренбурга, но постепенно он сумел преодолеть соблазн поверхностного успеха). При первом чтении стихи И. Эренбурга скорее отталкивают читателя <…>. Но более внимательное чтение убеждает, что стихи И. Эренбурга — поэзия искренняя, что они не выдуманы, а выжиты, рождены в тоске и муках <…>. Основной грех всего творчества И. Эренбурга составляет его подчиненность теориям. Редко он отдается искусству непосредственно; чаще насилует вдохновение ради своего понимания поэзии. Сознательно избегая трафаретной красивости, И. Эренбург впадает в противоположную крайность, и его стихи не звучны, не напевны, а предпочтение поэта к отдаленным ассонансам (вместо рифмы) лишает их последней прикрасы. Боясь всякого лицемерия, всякой условности, И. Эренбург тоже заходит слишком далеко и почти исключительно изображает лишь отвратительное и в своей душе, и в окружающих. Всего более привлекают внимание И. Эренбурга гнойники верхов современной культуры. Выследить все позорное и низменное, что таится под блеском современной европейской утонченности, — вот задача, которую ставит себе молодой поэт. И он с решительностью хирурга, вскрывающего злокачественный нарыв, обнажает в своих непоющих стихах и тайные порывы собственной души, в которых не каждый решится сознаться, и все то низменное и постыдное, что сокрыто под мишурой нашей благовоспитанности и культурности <…>. Если бы все свои прозрения И. Эренбург был в силах облекать в подлинно художественную форму, мы уже имели бы прекрасного поэта. Пока же его стихи — только залог, в котором при внимательном рассмотрении угадываешь высокие возможности. И. Эренбург со своими десятью книгами, написанными корявыми, иногда непристойными стихами, среди которых редко мелькает сильное четверостишие или глубокая мысль, пока не написал ничего. Напишет ли он что-нибудь, достойное великого имени поэта? Мы не беремся предсказывать, но думаем, что это скорее можно ожидать от И. Эренбурга, нежели от авторов многих современных сборников стихов, изящество и „поэтичность“ которых соблазняют и читателей, и некоторых критиков».
Для того чтобы так написать о поэте, стихи которого по форме были безусловно далеки Брюсову, надо было обладать честной непредвзятостью взгляда и подлинной страстью к поэзии. Этими качествами среди всех статей, посвященных «Стихам о канунах», были отмечены лишь статьи Брюсова и Волошина[1144]. Но Волошин, не один сезон проведший на Монпарнасе, отлично знал Эренбурга — поэта и человека и, в отличие от строгого и педантичного Брюсова, глубоко чувствовал не только его художественную, но и психологическую природу[1145]…
Статья и письмо Брюсова 1916 года оказали серьезную моральную поддержку Эренбургу, и он ответил Валерию Яковлевичу совершенно искренним письмом, написанным в Эзе 7 августа с указанием своих парижских координат:
155, B-d Montparnasse, Paris.
Ваше ласковое письмо меня очень тронуло. Спасибо! Я вообще не избалован откликами на свои стихи. Ваши же слова были особенно ценны мне. Я внимательно прочел статью Вашу и письмо. Многое хотелось бы сказать в ответ, но я не умею писать писем. Написал Вам длинное, но бросил, вышло что-то ненужное, вроде полемической статьи. Скажу лишь о самом главном. Я не подчиняю свою поэзию никаким теориям, наоборот, я чересчур несдержан. Дефекты и свинства моих стихов — мои. То, что вам кажется отвратительным, отталкивающим — я чувствую как свое, подлинное, а значит, ни красивое, ни безобразное, а просто должное. Пишу я без рифмы и «размеров» не по «пониманию поэзии», а лишь п<отому,> ч<то> богатые рифмы или классический стих угнетают мой слух. «Музыка стиха» — для меня непонятное выражение — всякое живое стихотворение по-своему музыкально. В разговорной речи, в причитаниях кликуш, в проповеди юродивого, наконец, просто в каждом слове — «музыка». (Ведь в диссонансах она!) — Я не склонен к поэзии настроений и оттенков, меня более влечет общее, «монументальное», мне всегда хочется вскрыть вещь, показать, что в ней одновременно таится (формула), что в ней главного. Вот почему в современном искусстве я больше всего люблю кубизм. Вы говорите мне о «сладких звуках и молитвах». Но ведь не все сладкие звуки — молитвы, или, вернее, все они молитвы богам, но не все — Богу. А вне молитвы Богу — я не понимаю поэзии. Это, м<ожет> б<ыть>, очень узко, но не потому, что узкое понимание поэзии, а п<отому> ч<то> я человек узкий… Вот все самое важное, что мне хотелось сказать Вам. Между нами стена, не только тысячи верст! Но я верю, что она по крайней мере прозрачна и Вы можете разглядеть меня. — Я здесь совсем оторван от русской литер<атурной> жизни, не знаю даже, выпустили ли Вы за это время новые сборники. Если в свободную минуту напишете мне об этом, да и вообще — повторите сегодняшнюю нечаянную, но большую радость.
P. S. Называя свой сборник «Канунами», кроме общего значения, я имел в виду свое, частное. Это лишь мои кануны. Из Парижа я пришлю Вам литогр<афические> оттиски новых поэм и прежних, выпущенных из «Канунов»[1146].
Письмами 1916 года завершилась их переписка.
В июле 1917 года, когда Эренбург смог вернуться в Россию, первым поэтом, которого он навестил в Москве, был Брюсов. «Я шел к нему с двойным чувством, — пишет Эренбург в мемуарах „Люди, годы, жизнь“, — помнил его письма — он ведь неоднократно приободрял меня, — уважал его, а стихи его давно разлюбил и боялся, что не сдержусь, невольно обижу человека, которому многим обязан»[1147]. Этого, к счастью, не произошло. О той первой (после семи лет заочного знакомства и переписки) встрече Эренбург рассказывал трижды — в 1920, 1936 и 1960 годах — в воспоминаниях, написанных в различной манере и с различной мерой исповедальности[1148]. Все три рассказа восходят к одной строчке записной книжки Эренбурга 1917–1918 годов, где в краткой канве событий и встреч, начиная с отъезда из Парижа, значилось: «Сухаревка. Слепые. Гармошки. Брюсов. Жизнь на 2 плане. О Наде. Жалкий седой»[1149]. Эта запись почти не нуждается в комментариях. Чтобы попасть на Первую Мещанскую, где жил Брюсов, Эренбургу пришлось пересечь Сухаревскую площадь, и поразившая его разномастная картина московского толчка навсегда осталась в памяти «необходимым предисловием, ключом к разгадке сложного явления, именуемого „Валерием Брюсовым“»[1150]. Сам разговор-спор, продолжавшийся, по свидетельству Эренбурга, несколько часов, кажется странным на фоне горячечного лета 1917 года — о поэзии, об античности, о профессиональном мастерстве и обязательности ежедневных экзерсисов; даже волновавшие их обоих воспоминания о не дожившей до революции Н. Г. Львовой не изменили направления беседы. Все это уложилось в формулу «жизнь на втором плане» — едва ли не убийственную в системе ценностей Эренбурга. Снисходительная сострадательность первого впечатления («Жалкий седой» — Брюсов был на восемнадцать лет старше Эренбурга, но ему тогда было всего сорок четыре года!) уже вскоре сменилась представлением о жертвенности (полнота жизни жертвовалась «яркопевучим стихам»), хотя лично и неприемлемой для Эренбурга, но достойной уважения. В итоге, несмотря на очевидную отчужденность, эренбурговские портреты Брюсова — поэта и человека — не стали холодными, они согреты неизменным чувством признательности и пониманием[1151].
Известно, что в ту первую встречу Брюсов подарил Эренбургу книгу стихов, надписав на ней: «В знак близости в одном, расхождений в другом»[1152], и порекомендовал познакомиться с Б. Л. Пастернаком, чей поэтический дар ценил[1153]. Никакими другими фактами, никакими высказываниями Брюсова о встрече с молодым поэтом, первые шаги которого он поддержал, мы не располагаем. Впечатления Брюсова об Эренбурге можно лишь косвенно реконструировать по двум печатным высказываниям 1922 и 1923 годов[1154]. По-видимому, эти впечатления сводились, с одной стороны, к признанию талантливости и своеобразия Эренбурга, а с другой — к осуждению столь чуждой Брюсову богемности, отсутствию склонности к систематическим упражнениям; словом — к формуле типа «сможет, если будет много работать»[1155]. Формула отношения не менялась и потом, разве что по временам усиливались сомнения, что Эренбург начнет наконец работать над стихом как следует.
Дальнейшие встречи Эренбурга с Брюсовым в Москве 1917–1918 годов были скорее случайными. В январе 1918 года Брюсов и Эренбург вошли в московское бюро писателей[1156]; несколько раз они встречались в литературном кафе.
«Помню кафе в Москве восемнадцатого года, — писал Эренбург по свежим следам событий, — переполненное спекулянтами, матросами и доморощенными „футуристами“ (больше по части „свободного пола“), Брюсов должен импровизировать стихи на темы, предлагаемые вышеуказанными знатоками. Он не смущается ни звоном ложечек, ни тупым смехом публики, ни невежеством поданных записок. Строгий и величественный, он слагает терцины. Голос становится непомерно высоком, пронзительным. Голова откинута назад. Он похож в эту минуту на укротителя, подымающего свой бич на строптивые, будто львы, слова»[1157].
В начале 1918 года вышла эренбурговская «Молитва о России», недвусмысленно выразившая его резко отрицательное отношение к большевистскому перевороту («Октября, которого так долго ждал, как и многие, я не узнал», — дипломатично сказано об этом в ранней автобиографии Эренбурга[1158]). Стихи «Молитвы о России», написанные с обнаженной искренностью, с впечатляющей интенсивностью чувства, воспринимались разделявшими идейную позицию их автора как заметное явление русской поэзии[1159]. Но Брюсов, для которого значительность глобальных планов революционной перестройки мира и культуры не умалялась издержками практики их конкретной реализации, понятно, не разделял эренбурговских «молитв», однако в публичной оценке стихов Эренбурга 1917–1920 годов тактично ограничился лишь вопросами формы:
«Еще ряд поэтов, примыкая к футуризму, чужд, однако, и всем течениям, выросшим из символизма, — писал он в большом обзоре. — Таков, например, <…> Илья Эренбург, усвоивший за последние годы, вместо своего прежнего четкого стиха, манеру писать нарочито неряшливо»[1160].
В сентябре 1918 года под угрозой ареста Эренбург бежал в Киев. Он вернулся в Москву осенью 1920 года, многое пережив и переосмыслив. И у него снова возникла потребность увидеть Брюсова, не знавшего колебаний, энергично работавшего все эти трудные годы в разных отделах Наркомпроса.
«В 1920 году я пришел к Брюсову в ЛИТО, — вспоминал Эренбург в „Книге для взрослых“. — Он встал и сразу спросил меня: „Где вы хотите работать?“ Я не понял и переспросил. Он показал на стену. Это была эпоха диаграмм, но все же я растерялся: диаграмма в кабинете Брюсова определяла строение литературы. Квадраты, круги, ромбы были поэзией, романом, трагедией. Нет, его мечта не была волом! Он продолжал жить до конца своей давней страстью. Сухие, горячие глаза объясняли сущность таинственных квадратов. Эта диаграмма была одной из его последних поэм»[1161].
Тогда же, в 1920-м, в Москве Эренбург написал о Брюсове для начатой им еще в Киеве книги «Портреты русских поэтов», издать которую он смог полтора года спустя.
В марте 1921-го Эренбург выехал в заграничную командировку. У него были обширные литературные планы; он вез с собой массу журналов, альманахов, рукописи стихов русских поэтов (были там и новые стихи Брюсова) — хотел, чтобы их узнали зарубежные читатели. В Париже, а затем в Бельгии Эренбург познакомился с образцами эмигрантской прессы.
Ярость некоторых выступлений говорила, что война не кончилась; главный огонь велся по литераторам, оставшимся в России. Содержание и тон этих материалов Эренбург, старавшийся сохранить объективность оценок, счел недопустимым и немедленно выступил против них публично:
«Я позволю себе средь непрекращающейся гражданской войны остаться еретиком, который полагает, что ни Бальмонт, проклинающий коммунизм, ни Брюсов, его восхваляющий, не теряют равного права на уважение к их литературной деятельности, как два поэта предыдущего поколения, основоположники символизма. Лично я, как поэт, не люблю ни Бальмонта, ни Брюсова, по своим симпатиям равно далек от обоих, но все это не может служить оправданием хулы или хотя бы пренебрежения»[1162].
В 1922-м в Берлине Эренбург выпустил антологию «Поэзия революционной Москвы»; в предисловии к ней он писал:
«Цель этой книги показать, что несмотря на трудные, а подчас и трагические условия, русские поэты продолжают свою ответственную работу <…>. О ценности достижений сможет судить всякий по своим законам. Но надеюсь все же, что книга эта будет нечаянной радостью для многих и покажет им, как несправедливы рассуждения о гибели российской поэзии»[1163].
В «Поэзию революционной Москвы» вошло и три стихотворения Брюсова[1164]; пять его стихотворений Эренбург включил и в книгу «Портреты русских поэтов»[1165].
В начале 1922 года вышла в Берлине книга лирики Эренбурга «Опустошающая любовь». Все двадцать три стихотворения этого сборника написаны в январе 1922-го после напряженной работы над прозой, занявшей с тех пор главное место в работе Эренбурга. «Опустошающая любовь» — последняя книжка Эренбурга, отрецензированная Брюсовым[1166]. Его внимание привлекло, вероятно, не только содержание стихов («Общий смысл книги дан в ее заглавии, — писал Брюсов. — Октябрьская революция спасает и спасет Россию, тогда как для „испепеленной“ Европы спасенья нет»[1167]), но также классическая строфика и словарь символистов, неожиданные у Эренбурга после стихов 1916–1921 годов. Отметив, что тема книги — «наша революция», что стихи Эренбурга — «сделанные умело, — для взгляда не слишком изощренного, — чуть не мастерские», Брюсов без обиняков признался: «Мне его стихи решительно не нравятся». Далее следовал детальный, строго логический анализ нескольких стихотворений — этого анализа они не выдержали. Действительно, для многих стихотворений «Опустошающей любви», как и последующих сборников Эренбурга «Звериное тепло» (Берлин, 1923) и «Не переводя дыхания» (не вышел), характерна вообще-то неорганичная для Эренбурга и затуманивающая смысл стиха усложненность формы (так проявилось сильное тогда влияние поэзии Пастернака) и некоторая словесная небрежность. Однако на вопрос:. «Есть ли в книге хорошие стихи?» — Брюсов ответил: «Есть и даже очень хорошие»[1168], и все-таки общий его вывод был жестким: «Надеяться, что И. Эренбург перестанет небрежно записывать первые приходящие в голову слова, станет серьезно работать, и тогда явится в нашей литературе выдающимся поэтом, — трудно». (Отметим, что Е. И. Ландау, впервые систематизировавший разбросанные в периодике взаимные высказывания двух поэтов, пытался смягчить этот отзыв Брюсова об «Опустошающей любви»: «Если бы Брюсов принял во внимание предшествующие ей сборники „Огонь“ (Гомель, 1919), „Раздумья“ (Петроград, 1921) и „Зарубежные раздумья“ (Москва, 1922) — он вынес бы, надо полагать, иной вердикт»[1169]. Увы, приведенное нами высказывание Брюсова из статьи «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии» не позволяет разделить эту надежду.)
17 декабря 1923 года Илья Эренбург выступил с докладом на вечере, посвященном пятидесятилетию В. Я. Брюсова, в зале «Берлинер Сецессион». Доклад этот сохранился лишь в газетном изложении:
«В остроумном и ярком сообщении Эренбург отметил, что присвоение юбиляру звания „народного поэта республики“ не вполне выражает действительные заслуги Валерия Брюсова в русской литературе. Метафорически Брюсову подобал бы титул председателя комиссии по ликвидации поэтической безграмотности, ибо именно он во времена глубокого упадка русской поэзии боролся с безграмотностью в литературе. Это поэт, который не только любит истину, но и проповедует и распространяет ее. Он в смешанных аудиториях учил до революции „декадансу“, а в 1920 г. знакомил рабочих с Уолтом Уитменом. Брюсов вечный учитель, как сын молодого, полного сил народа, он не знает разъедающего скепсиса и, любя поэзию, стремится сделать ее достоянием всего народа. Брюсов противопоставил увлечению славянофильством европеизм, знакомя Россию с выдающимися произведениями западной поэзии и литературы. Брюсов примкнул к революции не во времена НЭПа, а в период военного коммунизма, в самые тяжелые годы. Он не отделял себя от революции, хотя пришел к ней своим собственным путем, и это его великая заслуга, как бы на него ни клеветали эмигрантские газеты Пасси и Шарлотенбурга. Вместе с передовыми поэтами и писателями Запада он не на стороне прошлого, а на стороне будущего. Брюсов признанный классик, но он не стареет, он любовно выращивает новые поколения русских поэтов, хотя бы и далеких ему по направлению. У Брюсова есть своя трагедия. Если слава всеми признанных и любимых Блока и Маяковского светла, если „нежная слава“ окружает Анненского и других немногих поэтов, признанных и любимых одними только истинными поэтами, то Брюсов, будучи всеми признан, пользуется славой, в которой, как и в стихах, есть холод. Брюсов одинок в своих поисках тайной магии стиха»[1170].
Последнее выступление Ильи Эренбурга, посвященное Брюсову, состоялось в Париже осенью 1924 года на вечере памяти поэта. Вспоминая этот вечер, Эренбург написал:
«Я был в Париже; мы устроили вечер памяти Брюсова. Когда человек умирает, вдруг его видишь по-новому — во весь рост. Есть у Брюсова прекрасные стихи, которые живут и ныне. Может быть, над его колыбелью и не было традиционной феи, но даже если он не родился поэтом, он стал им. Он помог десяткам молодых поэтов, которые потом его осуждали, опровергали, ниспровергали. А молодой Советской России этот неистовый конструктор, неутомимый селектор был куда нужнее, чем многие сладкопевцы. Не могу не вспомнить еще раз моих парижских лет. Валерий Яковлевич меня поддержал; даже его упреки помогали мне жить»[1171].
Во второй книге мемуаров Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь», описывающей события 1917–1921 годов, Валерию Брюсову посвящена вторая глава, которая здесь неоднократно цитировалась. В заключение приведем два впечатляющих высказывания из нее:
«Брюсов одевался по-европейски, знал несколько иностранных языков, в письма вставлял французские словечки, на стены вешал не Маковского, а Ропса, но был он порождением старой Москвы, степенной и озорной, безрассудной и смекалистой»;
«Он был великолепным организатором. Отец его торговал пробкой, и я убежден, что, если бы гимназист Брюсов не напал на стихи Верлена и Малларме, у нас выросли бы леса пробкового дуба, как в Эстремадуре»[1172].
В 2000 году впервые опубликовано записанное С. М. Алянским суждение Александра Блока об Илье Эренбурге[1174], но давно известны упоминания Эренбурга в «Дневниках» Блока и в его статье «Русские дэнди» (в обоих случаях Блок приводит сказанное ему поэтом и переводчиком Валентином Стеничем).
Дневник, 31 января 1918 года:
«<…> Юноша Стэнч (провожавший меня до дому)… Мы живем только стихами. За пять лет не пропустили ни одного издания. Всё наизусть (Бальмонт, я, Игорь-Северянин, Маяковский… тысячами стихов). Сам пишет декадентские стихи (рифмы, ассонансы, аллитерации, танго). Сначала было 3 Б (Бальмонт, Брюсов, Блок); показались пресными, — Маяковский; и он пресный, — Эренбург (он ярче всех издевается над собой; и потому скоро все мы будем любить только Эренбурга)»[1175].
В статье «Русские дэнди» (написана 2 мая 1918 года) почти те же слова:
«Мы живем только стихами; в последние пять лет я не пропустил ни одного сборника. Мы знаем всех наизусть — Сологуба, Бальмонта, Игоря Северянина, Маяковского, но все это уже пресно; все это кончено; теперь кажется будет мода на Эренбурга».
Стенич познакомился с Эренбургом позднее и о давнем разговоре с Блоком не обмолвился; приведя в мемуарах запись Блока, Эренбург написал о Стениче: «Он читал вперемежку стихи Блока, Маяковского, Хлебникова, свои собственные; печально зубоскалил <…>. Если бы я тогда услышал от Стенича, что кому-то могут нравиться мои стихи, я, наверно, удивился бы»[1176]. Еще больше удивился бы Эренбург, узнай он тогда суждение Блока, о котором через тридцать пять лет прочел в письме Алянского:
«Москва, 20 XII 1955 г.
это письмо пишет Вам бывший руководитель издательства „Алконост“ (1918–1922 г.) Алянский Самуил Миронович. Давно собираюсь сообщить Вам следующее: Не помню точно, когда это было в 1919 г. или в 1920 г. В одной из бесед с поэтом Александром Блоком я задал ему вопрос: кого из молодых поэтов он считает наиболее талантливым? Александр Александрович подумал и сказал, что из тех поэтов, которых он знает, наиболее талантливым ему кажется поэт Илья Эренбург. Эти слова Александра Блока мне хорошо запомнились потому, что они тогда удивили меня. Вы вправе осудить меня за то, что столько лет я таил от Вас драгоценные слова Блока. Извините меня и, поверьте, что много раз мне хотелось рассказать Вам об этом разговоре, но почему-то хотелось это сделать лично, при встрече, но вот за 35 лет не нашлось случая познакомиться с Вами. Кто знает, быть может, узнай Вы об этих словах Блока в 1920 г., они могли бы повлиять на Вашу писательскую судьбу. Думаю, что и сегодня эти слова А. А. Блока доставят Вам нечаянную радость <…>»[1177].
Содержание письма Алянского, как кажется, заслуживает полного доверия[1178]. Копии ответа Эренбурга в его архиве нет — это бывало, когда, отвечая адресатам, он обходился без услуг секретаря.
К 1918 году Блок со стихами Эренбурга был знаком — в его библиотеке сохранилось четыре эренбурговские книжки, присланные автором из Парижа:
1. «Детское» (Париж, 1914). Надпись на титуле: «Александру Блоку от всего сердца Эренбург». На 4-й стороне обложки надпись Блока «Elie[1179] Ehrenbourg 155. Brd Montparnasse. Paris».
2. «Повесть о жизни некой Наденьки…» (Париж, 1916), литографированное издание авторской рукописи с рисунками Диего Риверы. Тираж 100 нумерованных экземпляров; экземпляр № 29. Надпись на форзаце: «Александру Блоку Эренбург»; на 4-й стороне обложки надпись: «получено 18. V. 1916».
3. «Стихи о канунах» (М., 1916). Надпись на форзаце: «С большой радостью дарю Вам эту книгу И. Эренбург»; перед титулом вклеена карточка с адресом: «Ехр. Elie Ehrenbourg 155, Boulevard Montparnasse. Paris»[1180].
4. Ф. Вийон «Отрывки из „Большого завещания“, баллады и разные стихотворения» (Пер. и биогр. очерк И. Эренбурга. М., 1916). Надпись на фронтисписе: «Александру Блоку И. Эренбург. 1916». Перед фронтисписом вклеена карточка с адресом: «Ехр. Elie Ehrenbourg 155 Bd Montparnasse. Paris»[1181].
Неизвестно, присылал ли Эренбург Блоку что-либо из первых своих 4 книг стихов и читал ли их Блок[1182].
Знакомство Эренбурга со стихами Блока начинается с прелюдии 1907 года:
«В ранней молодости я стихи ненавидел, Лермонтов приводил меня в болезненное состояние <…>. Я помню, как Надя Львова, которая входила в нашу гимназическую организацию большевиков, прочитала мне стихи Блока. Я ей сказал: „Выкиньте! Этого нельзя держать дома — это страшно“»[1183].
Два года спустя в Париже политэмигрант Эренбург услышал стихи Блока от студентки Сорбонны и тоже большевички Лизы Мовшенсон[1184], в которую был влюблен, — именно с того года начинается его отход от политики и увлечение поэзией. В мемуарах Эренбург написал, что «не отрекается ни от подростка, стриженного ежиком, ни от зеленого юноши, который, открыв существование Блока, Тютчева, Бодлера, возмутился разговорами о второстепенном и сугубо подсобном назначении искусства»[1185]. Эту мотивацию отхода от парижской группы большевиков Эренбург использовал еще в «Книге для взрослых»:
Полюбив искусство, я потерял устойчивость. Меня смутил Блок. Я презирал даму со страусовыми перьями — я знал и этих дам, и эти перья. Но как завороженный, я повторял:
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна…[1186]
А к концу жизни, вспоминая себя в 1911-м, он признался: «Я боготворил Блока»[1187]. Из ранних его суждений упомянем отклик на стихи из «Антологии» (М.: Мусагет, 1911): «Собранные вместе все они показали, что по старым путям русская поэзия идти больше не может», к этому Эренбург дал примечание: «Лишь Блок, блуждая еще в туманах своих первых книг, в „Ночных часах“ близко подходит к светлой поляне. Его лирика теперь опирается не на отвлеченные понятия, а на лики жизни, знакомые и понятные нам»[1188].
В мемуарах «Люди, годы, жизнь» имя Блока — одно из наиболее часто встречающихся (чаще — только Маяковский и Пастернак); есть рассказы (скажем, о «невстрече» с Блоком летом 1917-го в Петрограде: «Т. И. Сорокин[1189] как-то послал за мной: „Приходи, здесь сейчас Блок“. Я побежал в Зимний дворец, но пришел слишком поздно — Блока уже не было. Так я и не увидел поэта, стихи которого любил больше всего…»[1190], — или о том, как в послеблокадном Ленинграде у букинистов ему попалась книга Блока: «Это был сборник стихов Блока с надписью неизвестной мне женщине. Я и теперь не знаю, случайный ли это автограф или страница из жизни Блока; не знаю, у кого была книга до войны — у старой знакомой поэта, у ее детей или у библиофила. Может быть, это фетишизм, но, взглянув на почерк Блока, я вспомнил Петроград давних лет, тени умерших, историю поколения»[1191]), раздумья (скажем, повторяющее мысль 1919-го в «Портрете» Блока: «В искусстве, может быть, самое большое, когда не понимаешь, откуда сила. Почему я полвека повторяю про себя строки Блока: „Я звал тебя, но ты не оглянулась / Я слезы лил, но ты не снизошла“… Нет здесь ни новой мысли, над которой задумаешься, ни непривычных слов…»[1192]), краткие суждения (о Блоке и поэзии символистов, о «потрясающем тоской одиночества» дневнике, о «Скифах»[1193]), сравнения (скажем, в главе об испанском поэте Антонио Мачадо: «<…> был он для Испании тем, чем Блок для России»[1194])…
Эренбург вернулся домой из эмиграции в июле 1917-го, сохраняя образ России десятилетней давности, отретушированный ностальгией и шовинизмом французов военных лет. То, что он увидел в Петрограде, а затем проехав страну с севера на юг и обратно, его ужаснуло; он вернулся в Москву как раз ко времени Октябрьского переворота и посчитал его гибельным для родины; в ноябре — декабре 1917 года были написаны его открыто антиреволюционные «Молитвы о России» (книжка вышла в январе 1918 года). Блок, чье неприятие многого в стране усилилось за годы мировой войны, принял Октябрь с надеждой, апофеозом чего стали написанные в январе 1918 года «Интеллигенция и революция», «Двенадцать», «Скифы».
Московский круг знакомых Эренбурга воспринял публицистику и поэзию Блока 1918 года враждебно. 6 февраля Бунин записал в дневнике: «Блок открыто присоединился к большевикам. <…> Я еще не читал (его статью. — Б.Ф.), но предположительно рассказал ее содержание Эренбургу — и, оказалось, очень верно»[1195]. 27 января газета «Труд» напечатала эренбурговскую «Интеллигенцию и революцию: (По поводу статьи А. Блока)». Начав с констатации: «Еще один писатель выступил с прославлением большевизма», Эренбург сразу подчеркнул: в статье звучит «искренний, пламенный голос большого русского поэта»; «А. Блок всецело исходит из любви к России, в отличие от многих иных, его мало интересует, насколько различные эксперименты над живой плотью родины выгодно отразятся на опыте и развитии германской с.-д.». Решительно не приняв аргументов Блока, Эренбург закончил статью надеждой на неосуществившееся — Россия опомнится — и продолжил: «опомнитесь и вы, Блок, — и мне горько и страшно за вас».
Зима-осень 1918 года — пора запальчиво-резкого отношения Эренбурга ко всем пробольшевистским и лояльным к новой власти литераторам; в его статьях, которые в Москве иногда удавалось напечатать, он не раз возвращался к позиции Блока. Итог подвела статья «На тонущем корабле» (1918; напечатана в феврале 1919-го):
«Блок на роковом пароходе, за бокалом Аи слушая цыганские хоры, смертельно тосковал. Это была смерть в непреодолимом кольце одиночества. Вдруг раздались крики, шум песни… Может быть, открыть окно? Смерть? Не все ли равно… Блок в одной из статей предлагает нам прислушаться к „музыке революции“. Мы запомним среди прочих видений страшного года усталое лицо проклинающего эстетизм эстета, завороженного стоном убиваемых… „Двенадцать“ Блока вызвали ожесточенные споры: хвалы одних, хулы других. <…> Но, откинув эти чувства, следует признать, что „Двенадцать“ — одно из наиболее слабых произведений Блока <…>. Блок пришел к Ваньке-Красному от внутренней опустошенности, его путь: Прекрасная Дама — Россия — просто Ничто — Ничто революционное»[1196].
Через два дня после газетной публикации «Двенадцати» появилась первая рецензия на «Молитву о России»:
«Чтобы так говорить о России, как говорит Эренбург, надо любить ее глубоко и мучительно, — и надо с острой сердечной болью переживать то, что сейчас происходит с ней <…>. <…> исступленное уныние Эренбурга так напряженно, что он не в силах творчески переработать его, придать ему гармоническую форму создания художественного. В Эренбурге человек точно схватил за волосы художника, — и таскает его, гнетет, терзает. И поэтому „Молитва о России“ — стон, плач, вопль, что угодно, только это или уже не стихи, или еще не стихи»[1197].
Статья, напрямую сопоставляющая поэму Блока и книгу «молитв» Эренбурга, написана М. Волошиным. Еще 13 декабря 1917 года Эренбург сообщал ему из Москвы: «Пишу стихи на современные темы. Хотелось бы их даже теперь же выпустить популярной книжечкой для широкой публики (содержания ради)»[1198]. Скорее всего, Эренбург послал «Молитву о России» Волошину в сентябре 1918 года, как только добрался из Москвы до Киева[1199]. Статья Волошина «Поэзия и революция. Александр Блок и Илья Эренбург» датирована 15 октября 1918 года, опубликована в Харькове в феврале 1919 года (когда отношение самого Эренбурга к поэме Блока существенно изменилось).
Отметив, что «поэма „Двенадцать“ является одним из прекрасных художественных претворений революционной действительности» и что «Блок, уступивший свой голос большевикам-красногвардейцам, остается подлинным Блоком „Прекрасной Дамы“ и „Снежной Маски“», Волошин высказал эффектную версию, что Христос в поэме вовсе не возглавляет двенадцать красногвардейцев, а преследуется ими… «Можно только радоваться тому, что Блок дружит с большевиками, потому что из впечатлений того лагеря возникла эта прекрасная поэма, являющаяся драгоценным вкладом в русскую поэзию»[1200]. Подчеркнув, что «эстетическая культурность Блока особенно ярко чувствуется рядом с действительно варварской по своей мощи и непосредственности поэзией Эренбурга», Волошин проанализировал «Молитву о России». Отметив в ней «потрясающее пророчество о великой разрухе русской земли» — стихотворение «Пугачья кровь», написанное еще в Париже в 1915 году, — он перешел к стихам 1917-го и заметил:
«„Еврей не имеет права писать такие стихи“ — пришлось мне однажды слышать восклицание по поводу этих поэм Эренбурга. И мне оно показалось высшей похвальбой его поэзии. Да! — он не имел никакого права писать такие стихи о России, но он взял себе это право и осуществил его с такой силой, как никто из тех, кто был наделен всей полнотой прав».
Считая Эренбурга политическим поэтом, Волошин сравнил его «молитвы» с описанием Варфоломеевской ночи Агриппой д’Обинье и всю книгу назвал «преосуществлением в слове страшной русской разрухи», книгой, «на которую кровавый восемнадцатый год сможет сослаться, как на единственное свое оправдание»[1201].
Эренбургу потребовалось попасть в самое пекло Гражданской войны, пережить вакханалию режимов на Украине, чтобы переоценить многое и, навсегда открестившись от недавних «молитв», осознать масштаб «Двенадцати» (как и «Сумерек свободы» Мандельштама). Уже в «портрете» Блока, написанном в 1919-м, он признавал:
«Величайшим явлением в российской словесности пребудет поэма Блока „Двенадцать“. Не потому, что она преображает революцию, и не потому, что она лучше других его стихов. Нет, останется жест самоубийцы, благословляющего страшных безлюбых людей, жест отчаяния и жажды веры во что бы то ни стало. Легко было одним проклясть, другим благословить. Но как прекрасен этот мудрый римлянин, спустившийся в убогие катакомбы для того, чтобы гимнами Митры или Диониса прославить сурового, чужого, почти презренного Бога! Нет, это не гимн победителям, как наивно решили „Скифы“, не „кредо“ славянофила, согласно Булгакову, не обличенья революции (переставить все наоборот, — узнаете Волошина?). Это не доводы, не идеи, не молитвы, но исполненный предельной нежности вопль последнего поэта, в осеннюю ночь бросившегося под тяжелые копыта разведчиков иного века <…>. Пушкин был первой любовью России, после него она много любила, но Блока она познала в страшные роковые дни, в великой огневице, когда любить не могла, познала и полюбила»[1202].
Смерть Блока застала Эренбурга в Бельгии. Вот два его суждения из статей, напечатанных осенью 1921 года в берлинской «Русской книге». Эти упреки в недоброжелательстве к поэтам, оставшимся в России, адресованы русской эмиграции:
«Мне трудно сейчас говорить о нашей непоправимой потере, об Александре Блоке. Но разве ослепленные политической ненавистью не травили его за „Двенадцать“? Разве не сделали из его смерти повода для той же злободневной борьбы…»[1203];
«<…> я не стану сейчас напоминать о знакомом всем героическом жесте Александра Блока. Не причитаньями ответил он на первый удар грома, а мужественным эпосом. Если бы русские поэты ничего не написали за годы революции, „Двенадцать“ и „Скифы“ служили бы достаточными показаниями для определения нашей эпохи»[1204].
От этих суждений Эренбург никогда не отказывался.
Эта тема не является биографически-ключевой применительно не только к Ахматовой (что очевидно), но и к Эренбургу (Ахматова никогда не была его самым любимым поэтом). Не являясь ключевой, эта тема не вымышлена (есть ее материальные носители: письма, телеграммы, автографы, высказывания — письменные и устные, воспоминания, записи, наконец — слухи, если не сказать грубее — сплетни) и, стало быть, заслуживает обзора.
Ахматова и Эренбург — современники: временные отрезки их жизни почти совпадают (они прожили неполные 77 лет каждый; А. А. на полтора года старше). Их личное знакомство продолжалось долее четырех десятилетий. Его нельзя назвать дружбой[1206], но через все это время, круто менявшее не только оценки и отношения людей, но и их судьбы, Эренбург пронес восхищение человеческим образом А. А. и любовь к ее первым книгам и стихам 1940 года; в свою очередь, его безусловная преданность искусству и неизменно доброе отношение к Ахматовой оставались всегда для нее несомненными.
Первоначальное знакомство было заочным. В печатной и письменной полемике вокруг первых книг Эренбурга принимали участие Брюсов и Гумилев[1207]; письмо Брюсова Гумилеву с приятием Эренбурга заканчивалось упоминанием стихов «Вашей жены, г-жи Ахматовой» и легким уколом: которые, «сколько помню, мне понравились»[1208]. В 1911 году стихи Ахматовой и Эренбурга печатались в соседних номерах «Всеобщего журнала» (№ 2 и 3) и «Новой жизни» (№ 8 и 7); рецензируя антологию стихов (М.: Мусагет, 1911), Брюсов отметил оба имени среди тех, «об отсутствии которых надо пожалеть»[1209]. В 1912 году из Парижа Эренбург устанавливает связь с журналом акмеистов «Гиперборей»; его стихи печатают в № 3 (декабрь 1912 года; среди них «Воспоминание о Тоскане» — эта тема была свежа для Ахматовой, в том году впервые побывавшей в Италии) и там же — рецензию Мандельштама на эренбурговские «Одуванчики». Наконец, в предисловии к первой книге Ахматовой «Вечер» М. Кузмин, сравнив в смысле манерности стихи Ахматовой со стихами Лафорга, заметил, что и среди отечественной поэтической молодежи есть поэты, стремящиеся к тонкости стиха, и при этом назвал три имени, отметив особенности их поэзии. Эти имена: Эренбург, Мандельштам и Цветаева[1210]. Не исключено, что название книги Ахматовой имел в виду Эренбург, давая имя журналу стихов, которые он выпускал в Париже в 1914-м («Вечера»), Отмечу и связь «Вечеров» с «Гипербореем» (упоминания в предисловии и в рекламе — журнала акмеистов и их книг, включая «Четки»), Перечисленное здесь все чохом обойти Ахматову не могло. Так что имя Эренбурга и, по-видимому, его стихи были ей известны с начала десятых годов.
Свидетельства знакомства Эренбурга с ранними стихами Ахматовой — не косвенные. Первое упоминание Эренбургом ее имени — в статье, напечатанной в парижском журнале «Гелиос», где поэты новой смены — Городецкий[1211], Клюев, Зенкевич, Ахматова и Цветаева — противопоставляются символистам:
«Ахматова, описывая душу современной женщины, не прибегает к трафаретам какой-нибудь „декадентской“ поэтессы вроде Вилькиной[1212], ни к сравнениям женщин с „ведьмовскими напитками“ и т. п. (Брюсов), но исходит от того, что мы видим ежедневно, за оболочкой обнажая женскую душу»[1213].
В статье «Новые поэтессы» Эренбург отметил:
«Появившиеся за последнее время „женские стихи“ показали нам, что, быть может, лишь в душе женщины сохранилась какая-то обостренная чувствительность всего и умение неожиданно с интимной иронией, с ядовитой нежностью, со слезами в голосе, с улыбкой на лице подойти к темам, являвшимся до сих пор почти недоступными для поэзии. „Перчатки и треуголки“ Ахматовой, „Деревянные домики“ Цветаевой неожиданно открыли новый мир, научили с особенной тревогой брать в руки новую женскую книгу»[1214].
Не только человеческие и географические, но и поэтические судьбы Эренбурга и Ахматовой складывались непохоже. Если «ранней Ахматовой не было»[1215], то выпускавший ежегодно новую и непохожую на предыдущие книжку стихов Эренбург искал себя и обрел свой голос лишь в стихах 1915 года, которые уже никому не приходило в голову относить к акмеизму — так расшатана их форма, столько в них поэтического отчаянья, надрыва и прозрений, порожденных мировой войной.
Весной и летом 1916 года Эренбург рассылал свои новые книги — «Стихи о канунах» и литографированную «Повесть о жизни некой Наденьки» с иллюстрациями Диего Риверы. Сохранился ахматовский экземпляр «Наденьки»[1216]. Уцелел ли ахматовский экземпляр «Стихов о канунах», неизвестно, но А. А. их знала: там впервые были напечатаны стихи, посвященные Амедео Модильяни, — единственный тогда сигнал о художнике, дошедший до Ахматовой («Потом, в тридцатые годы, мне много рассказывал о нем Эренбург, который посвятил ему стихи в книге „Стихи о канунах“ и знал его в Париже позже, чем я»[1217]).
Ахматова была из тех, с кем хотел повидаться Эренбург, вернувшись в июле 1917 года в Россию[1218]. Однако рок трижды мешал его встрече — дважды в Петрограде (июль, август) и раз в Москве (Ахматова приехала туда в октябре 1918-го, а Эренбургу в сентябре пришлось бежать от ареста на Украину). «Встреча» в 1917–1918 годах состоялась только на страницах «Весеннего салона поэтов»[1219].
Вряд ли Ахматова могла принять кликушеские эренбурговские «Молитвы»; его суждение о ее стихах того времени содержалось в статье «На тонущем корабле», присланной в декабре 1918-го из Киева в Петроград в редакцию «Ипокрены». Разделив стихотворцев на две группы: «очарованных катастрофой» (Блок, Белый, Есенин, Мандельштам, Хлебников, Маяковский, Каменский) и «потрясенных ею» (Бальмонт, Волошин, Гумилев, Вяч. Иванов, Ахматова, Цветаева), Эренбург писал:
«Анна Ахматова слишком занята своей душевной катастрофой, чтобы слушать рев волн и крики тонущих. Несколько лет тому назад она предстала перед нами с душой богохульной и нежной, с проникновенными молитвами и дамскими ужимками <…>. С тех пор успела народиться целая школа „ахматовская“, погубившая немало провинциальных барышень. Сама же поэтесса отказалась от эффектных приемов, которые воспринимались многими, как ее существо. Ее чрезмерно безысходный и томительный „Вечер“ был книгой юности, утренних горьких туманов. Теперь настал полдень трудный и ясный. Линии закончены и давят своей неподвижностью. Холодный, белый голубь слепит своей бесстрастностью. Где былая интимность образов, вольный ритм, далекие созвучия? Классические строфы „Белой стаи“ — это почти хрестоматия, и порой с грустью вспоминаешь о капризной и мятежной девушке. <…> Но среди запустения российской поэзии стихи Ахматовой (о войне и др.) являются великой радостью. Она на палубе со скрещенными на груди руками глядит на пылающий север»[1220].
В Киеве весной 1919-го Эренбург вместе с Мандельштамом основал Студию художественного слова, где читал лекции о поэзии, разбирал стихи молодых авторов[1221]. Начавшаяся тогда дружба с О. Э. Мандельштамом и Н. Я. Хазиной (Мандельштам) в годы последующих испытаний оставалась одной из нитей, связывавших Эренбурга с Ахматовой. В 1919-м Эренбург начал работать над книгой «Портреты русских поэтов»; был там и «портрет» Ахматовой:
«Для нее любовь была не праздником, не вином веселящим, но насущным хлебом. „Есть в близости людей заветная черта“… и напрасно пыталась перейти ее Ахматова. Любовь ее стала дерзанием, мученическим оброком. Молодые барышни, милые провинциальные поэтессы, усердно подражавшие Ахматовой, не поняли, что значат эти складки у горько сжатого рта. Они пытались примерить черную шаль, спадающую с чуть сгорбленных плеч, не зная, что примеряют крест… Ее стихи можно читать после всех, уже не читая, повторять в бреду»[1222].
В конце катастрофической Гражданской войны немало переживший Эренбург после мучительных раздумий вернулся из белого Крыма в красную Москву, отвергнув, как и Ахматова, идею эмиграции. А затем, получив «творческую командировку», вернулся к прежней своей жизни на Западе, но с советским паспортом и, стало быть, с идеологическими запретами (поначалу — нежесткими). Эта жизнь, сначала в Берлине, а затем в Париже, отнюдь не всегда безоблачная, позволяла печататься и на Западе, и в СССР, куда Эренбург иногда наезжал — скорее туристом. Одни такой жизни завидовали, другие (из числа как коммунистических ортодоксов, так и внутренних оппозиционеров советскому режиму) ее не принимали. Именно в эту пору Ахматовой и Эренбургу предстояло познакомиться лично.
В Берлине, вопреки утверждениям эмиграции, что вся настоящая русская литература находится в изгнании, Эренбург (в статьях и в антологии «Поэзия революционной Москвы»[1223]) доказывал: подлинная поэзия жива именно в России. Перечисляя ее «блестящие достижения за последние годы», наряду с «Двенадцатью» Блока и «Зимними сонетами» Вяч. Иванова он назвал «Белую стаю» и «Подорожник» Ахматовой — «полное преодоление изысканности „Четок“ во имя ясности и простоты»[1224]. В обзоре новой русской поэзии, напечатанном под псевдонимом Жан Сало в журнале «Вещь», критикуя сборники петроградского издательства «Петрополис» за то, что по их стихам нельзя понять, была ли в России война 1914 года, революция и Гражданская война, Эренбург выделил «Подорожник»: «Стихи Ахматовой <…> молодят меня. Они не лучше и не хуже прежних — это нечто раз данное, ровное и неизбывное. Я только страшусь тех минут, когда от классической „Белой стаи“ она поворачивается к легкой внешней народности»[1225].
Настойчивость Эренбурга в отстаивании высоких достоинств поэзии, творимой в Советской России, заметно повлияла на некоторых берлинских критиков[1226]. Известия об этом доходили до России, и Ахматова, чувствительная к эмигрантским суждениям и пересудам недавних питерских знакомцев, видимо, отметила перемену[1227]. Наверное, как доброжелательную реакцию на нее можно трактовать эпизод из непубликовавшихся воспоминаний А. В. Зискинда:
«В начале двадцатых годов я работал в наркомате почты и телеграфа. По делам этого наркомата в январе 1923 года я отправился в Германию. Перед отъездом поезда меня предупредили, что со мной хочет поговорить одна дама. И действительно по перрону ко мне подходила роскошно (по тем временам) одетая молодая женщина. Я сильно смутился. Одет я был по тогдашней моде в считавшийся верхом франтовства синий костюм… Дама оказалась Анной Ахматовой. В то время я читал всего несколько ее стихотворений. Она попросила передать в Берлине Илье Эренбургу ко дню его рождения в знак признательности за доброе к ней отношение свой подарок — сборник „Четки“. Она сильно удивилась, что я знаю ее стихи, я имел дерзость прочесть ей два стихотворения.
— Вы… — и недоверчиво посмотрела на мою блузу…
Мы тепло, по-товарищески расстались. На прощание Анна Андреевна бросила — „до свиданья, буби!“…
В Берлине, бросив все дела, я пошел разыскивать по адресу Эренбургов. Было радостно выполнять такое приятное поручение. Дверь мне открыла Люба Козинцева — жена Эренбурга, за ней стоял мне еще лично не знакомый Борис Пастернак. Они затащили меня в дом, жадно расспрашивали о России, о литературных событиях. Долго не отпускали, потом Любовь Михайловна подробно объяснила мне, как найти кафе, где ежедневно работал Эренбург.
Эренбурга я читал; он тогда выпускал много рассказов, романов и был очень известен. Встречался с ним лишь однажды в Киеве на поэтическом вечере, где я решился выступить с критикой его религиозных стихов, которые мне казались неуместными во времена революции, которой я был увлечен.
Илью Григорьевича я нашел в кафе, где он был почти единственным клиентом. Его там знали, любили, выделили ему столик и настольную лампу… Передав подарок, и опять рассказав, что я знаю о последних литературных и общественных событиях в России, я решил напомнить Илье Григорьевичу о киевском вечере. Вечер он помнил отчетливо и потому, что это было его последнее выступление со стихами, но меня он не помнил. По приглашению Эренбурга я часто бывал в кафе, куда приходило много писателей на огонек его лампы. Помню Андрея Белого, Георгия Иванова, Алексея Толстого, Пастернака, Шкловского… Хозяин кафе решил за свой счет устроить день рождения Эренбурга. Угощение было самое простое, но и оно стоило очень дорого»[1228].
Личное знакомство Эренбурга с Ахматовой состоялось в начале марта 1924 года, когда Эренбург приехал в Ленинград. «В Ленинграде я познакомился со многими писателями, которых раньше знал только по книгам: А. А. Ахматовой, Е. И. Замятиным, Ю. Н. Тыняновым, К. А. Фединым, М. М. Зощенко» — так начинается черновик 9-й главы 3-й книги «Люди, годы, жизнь»[1229]. Есть еще дневники Б. М. Эйхенбаума, где рассказывается, как 9 марта Эренбург читал главы нового романа «Любовь Жанны Ней»: «Народу было невероятно много. Ахматова, Пунин, Шкловский, Каверин, Федин, Тихонов, Слонимский, А. Смирнов, Форш, все обычно бывающие, студенты и т. д. Эренбурга обстреливали, но он очень умно отвечал»[1230].
Впоследствии Эренбург встречался с Ахматовой, по-видимому, регулярно в свои нечастые наезды в Россию (1926,1932) — например, шлейф встречи 1926 года просматривается в записи Лукницкого о разговоре с Ахматовой 14 декабря 1927-го: «<…> об Эренбурге и его отношении к „современности“»[1231].
Вторая половина двадцатых — начало тридцатых годов — трудное время и для жившей в Ленинграде Ахматовой, и для Эренбурга, работавшего в Париже. В период 1925–1935 годов Ахматова почти не пишет стихов; в 1929-м она вышла из Союза писателей в знак протеста против преследования Замятина и Пильняка и в 1934-м не заполнила соответствующих анкет в новый Союз (однако она вступила в него после пика террора, в 1940-м — видимо, в связи с изданием ее сборника «Из шести книг»), Эренбург, пережив жестокий финансовый кризис 1929–1931 годов, когда книги его либо запрещались в СССР, либо цензура оставляла от них лохмотья, а западные издания из-за мирового кризиса уже совсем не кормили, принял, под аккомпанемент нарастающей фашистской угрозы, сталинский режим, надеясь сохранить за собой некую (оказалось: почти иллюзорную) литературную независимость. После того как было разрешено издать его первый советский роман «День второй» (1933), Эренбург впервые почувствовал себя в Москве не чужаком; его соблазнила идея стать полпредом советской литературы на Западе, и ему позволили ограничиться исключительно «международной» деятельностью, все «мирные» Сталинские годы работая только на Западе. 1934–1936 годы — пик его «романа» с режимом. Чувствуя убогий уровень большинства советских писателей и разойдясь с эмигрантами, Эренбург предпочитает психологический комфорт и общается главным образом с левыми французами, но отнюдь не с ортодоксальными коммунистами — в ту пору его самым близким другом был Андре Мальро, увлеченный тогда идеей революции как «локомотива истории». В этот период отношение к Эренбургу в кругу Ахматовой было скорее ироническим: живет на Западе, а хвалит СССР[1232]. О стихах Ахматовой Эренбург в тогдашних статьях об искусстве и эссе не упоминает (имя Мандельштама еще встречается; Ахматову он теперь относит к прошлому) — но зато Пастернак и Маяковский проникают даже в его художественную прозу. Это не отражалось на человеческих отношениях, и встречи с Ахматовой продолжались (вспоминая Модильяни, она подтверждает это, упоминая, что 1930-е годы ей много говорил о нем Эренбург[1233], — это могло быть лишь в 1932, 1934, 1935, 1938 годах).
В 1938-м в Москве Эренбург узнает новые стихи Мандельштама и Ахматовой, потрясшие его навсегда. Тогда он в последний раз виделся с Мандельштамом; документальными данными о встречах с Ахматовой мы не располагаем. Подчеркнем, что трагические московские месяцы (январь-май 1938-го) существенно способствовали протрезвлению Эренбурга (он сам чудом избежал гибели).
Пережив поражение Испанской республики, пакт Молотова — Риббентропа и падение Парижа, 29 июля 1940 года Эренбург вернулся в Москву другим человеком — это зафиксировали воспоминания и письма Н. Я. Мандельштам[1234]. Трагическая горечь пережитого реанимировала его музу — он снова пишет стихи. Дважды Эренбург выбирался в Ленинград — в декабре 1940-го и в мае 1941-го, — но оба раза Ахматову не заставал[1235]. В мае он привез в Ленинград только что вышедшую книгу стихов «Верность» и в свой последний ленинградский день надписал ее Ахматовой («Анне Андреевне Ахматовой с любовью Илья Эренбург. 1 июня 1941. Я мечтаю о Вашей книге — достать не могу[1236]. И. Э.»[1237]). Книжка была оставлена в Ленинграде дожидаться А. А., которая тогда находилась в Москве, где 5 июня и произошла их встреча. Есть несколько следов этой встречи. Во-первых, А. А. подарила Эренбургу книгу, о которой он мечтал, надписав: «Илье Эренбургу на память об Ахматовой. 5 июня 1941 Москва»[1238]. В книгу вклеен листок с машинописным текстом (машинка — не Эренбурга) стихотворения «Когда погребают эпоху…». Во-вторых, записные книжки Эренбурга, где есть запись об этой встрече. В тот день утром Эренбург кончил очередную главу «Падения Парижа» и побывал у Вс. Вишневского, печатавшего в «Знамени» первую часть романа. О встрече Ахматова и Эренбург договорились заранее: на страничке «четверг 5 июня 1941» имеется карандашная помета: «веч<ер> Ахматова». Поверх нее чернилами Эренбург записал потом краткое содержание разговора: «Ахматова. „Ничему не удивляться“. Поэма-реквием о Гумилеве. Стихи о Париже. О Мандельштаме и Анненском»[1239]. Эта запись свидетельствует о несомненной (для того времени) доверительности беседы. Вспоминая разговор, Эренбург писал, что Ахматова расспрашивала его о Париже, оккупированном немцами[1240], речь шла, видимо, и о предстоящей войне, начало которой было Эренбургом достаточно точно предсказано[1241]. Ахматова читала те свои новые стихи, которые соответствовали настроению разговора (отметим, что «Поэма без героя», которую в том же июне в Москве Ахматова читала М. Цветаевой[1242], не названа; слова «Поэма-реквием о Гумилеве» не должны смущать — это явно конспиративная запись, хотя и неясно, читала Ахматова «Реквием» или только говорила о нем). Стихи о Париже — это потрясшее Эренбурга «Когда погребают эпоху…». «В этих стихах, — говорится в мемуарах, — поражает не только точность изображения того, чего Ахматова не видела, но и прозрение»[1243]. Возможно, к моменту встречи с Ахматовой Эренбург уже знал эти стихи. Дело в том, что они не только вклеены в подаренную Ахматовой книгу, но и внесены в записную книжку, на ее первые страницы, куда Эренбург переписывал набело свои новые стихи, вслед за десятью его стихотворениями января 1941 года. Причем за этим стихотворением Ахматовой следует зачеркнутая запись «О. Э. мертв», а затем стихи Мандельштама «Мне на шею кидается век-волкодав…»[1244]. Но о смерти Мандельштама Эренбург, несомненно, знал до встречи с Ахматовой — либо от Н. Я. Мандельштам, либо от М. М. Шкапской[1245].
Долгие годы привязанный к новому[1246] в искусстве, боготворивший Пастернака и восхищавшийся ранним Маяковским, в это тягостное для него время Эренбург нашел наиболее созвучный своему душевному состоянию и мироощущению отклик там, где прежде вряд ли ожидал найти, — в стихах «петербургских поэтов». Если бы в 1941 году издали новый «Весенний салон поэтов», то Ахматова и Эренбург оказались бы среди тех немногих авторов, кто, и ощутив кошмар советского террора, не мог обойти молчанием «падение Парижа» и варварские бомбардировки Лондона[1247]. Но в отличие от. 1918 года их стихи уже не были стилистически полярными (поэзию зрелого Эренбурга отличает сдержанная сила — то, что было свойственно Ахматовой изначально).
Через 17 дней после московской встречи Эренбурга и Ахматовой началась война (как оказалось, период самых душевных отношений Ахматовой и Эренбурга). В конце сентября 1941 года А. А. была эвакуирована из уже блокированного Ленинграда; в ее заметках «Коротко о себе» читаем: «До мая 1944 года я жила в Ташкенте, жадно ловила вести о Ленинграде, о фронте»[1248]. Жившая тогда в Ташкенте поэтесса С. А. Сомова свидетельствует:
«В Ташкенте Ахматова не только читала, но я бы сказала — и изучала антифашистскую публицистику Ильи Григорьевича Эренбурга. Я тогда работала в Союзе писателей, и Анна Андреевна просила меня брать для нее в библиотеке Союза газеты со статьями Эренбурга (прежде всего, „Красную звезду“, а также газету Среднеазиатского военного округа „Фрунзевец“, которая перепечатывала большинство его статей из центральных газет). Ахматова высоко ценила „злоостроумную“ (ее фраза) русскую речь Эренбурга, называла его прекрасным поэтом»[1249].
Среди тысяч писем к Эренбургу (в большинстве от незнакомых людей), пришедших в военные годы, процент писательских — невелик, но спектр имен был очень широк: от Ахматовой до Грибачева[1250]. Известно, что А. А. не слишком любила писать письма («Не осуждайте меня, — просила она Пастернака в 1952 году, — ведь я не пишу никому никогда»[1251]); она бралась за перо в случае крайней необходимости (скорее не для себя, а для друзей). Первое ее письмо Эренбургу из Ташкента — тоже деловое, но в тоне его, форме обращения и заключительной строчке ощущается сердечность. Содержание же письма — просьба помочь Ксении Некрасовой. Вот ташкентское свидетельство С. А. Сомовой:
«Появилась Ксения Некрасова в своем лохмотьевом пальто и с котомкой, полной интереснейших стихов, пришла к Ахматовой и сказала: „Я буду у вас ночевать“. Вы, мол, на кровати, а я на полу, только дайте мне свой матрасик. Потом она попросила одеяло, потом — подушку, и Ахматова ей все отдавала. „Ну что ж, — говорила Анна Андреевна, — Ксения считает, что если она поэт — ей все можно. А она — поэт“. Потом Ксения покусилась на кровать Анны Андреевны, и не знаю, чем бы все это кончилось, если б она не нашла себе более удобного жилища… Она была святая в неукротимой преданности своему стихотворству и в кочующем, странническом образе жизни»[1252].
Чтобы помочь Некрасовой, Ахматова и обратилась к Эренбургу, равно учитывая и его преданность поэзии, и его тогдашние возможности первого военного публициста[1253]:
«15 августа 1943.
Посылаю Вам стихи Ксении Александровны Некрасовой, Мне они кажутся замечательным явлением, и я полагаю, что нужно всячески поддержать автора.
Стихи, Некрасовой уже появлялись в журналах до войны. По эвакуации она попала в горы, на рудники. Потеряла ребенка. Муж сошел с ума и терроризирует ее. Сама она на границе всяких бед.
Не знаю, что можно для нея
(так! — Б.Ф.)
сделать, может быть, вызвать ее в Москву, может быть снестись с Фрунзе[1254] (она в Киргизии), чтобы ее вызвали в центр и снабдили всем необходимым[1255].
Конечно, самое лучшее было бы напечатать стихи Некрасовой в журнале или газете — Вам виднее.
Пожалуйста, передайте мой привет Любови Михайловне
(Козинцевой-Эренбург. — Б.Ф.).
Надюша целует вас обоих.
Надюша — понятно, Н. Я. Мандельштам; в ее письме Эренбургу из Ташкента (и тоже с просьбой не о себе) 2 марта 1944 года говорится: «Живу с Анной Андреевной. Она скоро уезжает, а я может здесь останусь. Если будете пить вино, выпейте за живых и мертвых[1256], и пришлите о том телеграфное извещение. А мы выпьем за вас»[1257].
Еще 20 сентября 1943 года Эренбург кратко записал разговор с приехавшим из Ташкента К. И. Чуковским: «Чуковский. Об Ахматовой. Вс. Иванов (жена). Узбеки и Уткин. Читал сказку. О детях. „Читал сказку, а они на часы“»[1258]. Характерно, что рассказ о Ташкенте начинается с Ахматовой, хотя там находилось достаточно много знаменитостей (недаром чувствительный к чужой славе драматург А. М. Файко записал в ташкентском дневнике 1942 года: «Культ Ахматовой»[1259]). В записной книжке Эренбурга 1943 года имя Ахматовой встречается еще раз, в записи от 7 декабря, где речь идет о поездке с А. Толстым и К. Симоновым на харьковский процесс над немецкими военными преступниками. Эренбург записал, как в дороге Толстой сердечно вспоминал символистов, затем «сказал, чтобы в купе позвали Симонова, долго ему внушал: нужно входить в дом искусства благоговейно, как он когда-то поднимался на „башню“[1260]» и далее: «Потом Симонов, как он был у Ахматовой — древняя для него история»[1261].
13 мая 1944 года Ахматова прилетела из Ташкента в Москву; 29 мая она была у Эренбурга (в его записной книжке на этот день отмечено: «7 ч. Ахматова»[1262]; записи о содержании разговора нет). А. А. попросила помочь мужу своей близкой подруги Н. А. Ольшевской — писателю В. Е. Ардову — перейти из фронтовой газеты в военную эстраду. Для выполнения этого поручения Эренбургу нужны были более точные сведения об Ардове; они и были сообщены в следующем письме:
Вот те точные сведения, которые я не могла сообщить Вам вчера.
В начале 1942 г. майор Виктор Ефимович Ардов работал во фронтовой газете Северо-Кавказского фронта, которым командовал генерал армии Петров, высоко ценивший Ардова, как газетного работника. За свою работу Ардов был награжден орденом Красной Звезды. В то же время у Ардова были личные столкновения с редактором газеты полковником Березиным[1263], который дал ПУР’у[1264] чрезвычайно пристрастный отчет о деятельности Ардова.
Можно предполагать, что вследствие этого Ардов, вместо того, чтобы получить назначение — (ему обещанное) во фронтовую эстраду, был назначен репортером дивизионной газеты, где продолжает прозябать и по сей день. Таким образом Виктор Ефимович лишен возможности работать в области тех жанров, в которой имеет определенную литературную репутацию.
В настоящее время Виктор Ефимович находится на Первом Прибалтийском фронте: командующий генерал Баграмян, начальник политуправления фронта генерал майор Дребендев. Полевая почта 01632-В.
Еще раз благодарю Вас за готовность сделать добро и за Ваше отношение ко мне.
6 февраля 1945 года в Ленинграде Ахматова подписывает коллективное письмо (случай отнюдь не частый!) членов правления ленинградской организации писателей И. Г. Эренбургу с приглашением посетить Ленинград[1266]. Этим приглашением он не смог воспользоваться. Эренбург побывал в Питере (как частное лицо) в июне 1945-го. Ахматова была на одном из его выступлений (в письме Э. Г. Герштейн в августе 1945-го она рассказывала, что встретила Б. М. Эйхенбаума «как теперь говорят, на Эренбурге»[1267]).
3 апреля 1946 года в Москве Эренбург был в Колонном зале Дома союзов на вечере ленинградских и московских поэтов, где выступала Ахматова (наряду с Пастернаком, Антокольским, Берггольц и другими); об этом есть в мемуарах:
«Ее встретили восторженно. Два дня спустя Анна Андреевна была у меня, и когда я упомянул о вечере, покачала головой: „Я этого не люблю… А главное, у нас этого не любят…“ Я стал ее успокаивать — теперь не тридцать седьмой год. Хотя мне незадолго до того исполнилось пятьдесят пять лет, я все еще не мог отделаться от наивной логики»[1268].
Последовавшие за тем события августа 1946 года застали Эренбурга во Франции; в городке Вувре он прочел парижскую газету с сообщением из Москвы «о новой чистке, жертвами которой стали писатели Ахматова и Зощенко»; наивная надежда на то, что это газетная утка, не подтвердилась[1269]. В связи с этим представляет интерес встреча Эренбурга и Симонова в Париже с русскими писателями-эмигрантами (разумеется, не крайне антисоветскими — время еще было просоветское). Симонов, охотно общавшийся с Буниным, был рад и этой встрече; Эренбург, с которым до войны большинство эмиграции не здоровалось, согласился на нее после приветливого приглашения. На этой встрече ему, видимо, задавали вопросы об Ахматовой (А. А. была, кажется, единственным поэтом в СССР, знакомым всем эмигрантам, потому им было интересно узнать о ней что-нибудь).
Об этом вечере имеются воспоминания Ю. Анненкова, И. Одоевцевой и Ю. Софиева[1270]. Они не совпадают между собой; приведу их коротко и безотносительно к степени правдоподобия. Согласно Анненкову, на вечере
«Эренбург рассказал, между прочим, о первом выступлении Ахматовой после ее возрождения. Это произошло в Москве, в Колонном зале Дома Союзов. Когда Ахматова появилась на эстраде, то все присутствовавшие в зале (их было около трех тысяч) встали и стоя прослушали все ее стихотворения
(! — Б.Ф.)
, после чего бурным аплодисментам не было конца. Эренбург рассказывал об этом весьма торжественно, желая показать „либеральность“ советского режима».
Далее Анненков замечает: «В поздний час, уходя с нашего приема, Эренбург и я условились встретиться через два дня в его отеле, на улице Бак».
И. Одоевцева помнит только выступление Симонова, зато рассказывает, как Ю. Анненков, уже пообщавшийся с гостями и выяснивший, что машина отвезет их в гостиницу «Пор Руаяль», подговорил ее попросить Эренбурга прихватить и их (метро уже не работало). Эренбург согласился, и вот по дороге Анненков стал расспрашивать его об Ахматовой. «Никакой натянутости в разговоре», — вспоминает мемуаристка и приводит такой благостный автомобильный диалог:
Эренбург: «Ахматова впервые через столько лет выступала на своем большом вечере. Все, как один человек, встали при ее появлении на эстраде».
Одоевцева: «В своем знаменитом черном платье в красных розах?»
(это платье Одоевцева видела на Ахматовой до 1922 года. — Б.Ф).
Эренбург: «Нет. Без „ложно-классической шали“. Очень просто одетая. Седая. Располневшая. Величественная. Похожая на Екатерину Великую в старости»
(это в 1946 году? — посмотрите на снимки! — мемуаристка заставила Эренбурга рассказывать об Ахматовой 1965-го! — Б.Ф.).
Анненков: «А Левушка, ее сын?».
Эренбург и Симонов
(видимо, хором. — Б.Ф.)
: «Он молодой ученый, специалист по истории Центральной Азии. Очень способный. На отличном счету».
И теперь Ю. Софиев: заметив, что «Эренбург был несколько официален и сдержан», он никаких высказываний гостя не приводит. Рассказав, что через несколько дней Руманов (на квартире которого была встреча) направил его к Эренбургу за материалами для газеты «Советский патриот», Софиев приводит свой разговор с Эренбургом в гостинице «Пон Руаяль» (не Пор! — Б.Ф.). Приведя фразу И. Г.: «Я старый человек с усталым взглядом, люблю Ахматову и Пастернака. Перед отъездом был у Анны Андреевны Ахматовой. Ей трудно, она пишет главным образом на религиозные темы, ей нелегко печататься», Софиев сообщает: «На следующий день в газетах появилось постановление о Зощенко и Ахматовой, и я подумал: вероятно, И. Г. пожалел, что был со мной откровенен».
У Анненкова события развиваются так: уже на следующий день после встречи у Руманова он узнает из газет про постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой (цитаты из него занимают несколько страниц). Далее следует заявление:
«Мне этого было достаточно, чтобы при новой встрече с Эренбургом в гостинице на улице Бак спросить его, что он теперь скажет об Ахматовой? Эренбург недружелюбно взглянул на меня и заявил, что он ничего не скажет, так как еще „недостаточно осведомлен“».
Подведем итог. Встреча у Руманова, несомненно, произошла до 21 августа 1946 года, когда советская печать опубликовала постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». После этой встречи Симонов еще побывал на юге Франции, а в конце августа уже вернулся в Москву и участвовал в разных мероприятиях в связи с оным постановлением. Эренбург вернулся в Москву лишь в октябре: он путешествовал, ездил в Лион и Тур, две недели жил у друзей в Рошфор-сюр-Луар, потом в Вувре узнал о постановлении ЦК, после чего вернулся в Париж — там и проверял его по советским газетам. Анненков в эту пору мог его видеть и позлорадствовать, а в ответ получить резкость. Но фразы мемуаристов «на следующий день» или «через несколько дней» — вымысел. Приписать Эренбургу какой-либо выпад против Ахматовой было все же совестно, хотя, допускаю, — и хотелось. Мелкие же несообразности (Одоевцева спутала «Пор» и «Пон» в названии гостиницы; Софиев, правильно назвав отель, добавил: «где всегда останавливался», забыв слово «потом» — это был первый приезд Эренбурга, а до войны он снимал квартиру) — это пустяки: мемуаров без них, увы, не бывает. Даже когда они всё врут — в этом есть правда: о самом мемуаристе.
После августа 1946 года Ахматова держалась с потрясавшим людей достоинством. Она сторонилась визитеров, боясь принести им неприятности. Но Эренбург навестил ее в первый же приезд в Ленинград: «У Анны Андреевны я был в 1947 году. В маленькой комнате, где висел ее портрет работы Модильяни, она сидела, как всегда печальная и величественная; читала Горация. Несчастья рушились на нее, как обвалы, и нужна была необычайная душевная сила, чтобы сохранить достоинство, внешнее спокойствие, гордость в хорошем смысле этого слова»[1271]. Когда в 1948-м Эренбург был в Киеве, на вопрос его давней подруги: «Как Ахматова?» он ответил: «Анна Андреевна — умнейшая женщина»[1272].
19 января 1951 года, после публикации в «Огоньке» стихов, обращенных к Сталину, Ахматова была восстановлена в правах члена Союза писателей[1273]. 13 марта «Литературная газета» под заголовком «Во имя защиты мира» опубликовала ответ советских писателей писателям французским — Арагону, Элюару, Триоле, Веркору и др., которые тоже выступали за мир; впервые после долгого перерыва Ахматову «удостоили чести» подписать это письмо наряду с Бабаевским, Бубенновым, Виртой, Грибачевым, Михалковым, Первенцевым и Софроновым (справедливости ради отметим, что этой же «чести» были удостоены писатели Исаакян, Казакевич, Маршак, Панова, Твардовский, Федин; Эренбург, конечно, тоже). А в конце мая в Москве Ахматову настиг первый инфаркт. В. Е. Ардов писал ей в больницу 30 мая: «О Вашем здоровье справляются все. Вчера звонил Эренбург и велел Вам кланяться…»[1274]. И до инфаркта, и после выздоровления в свои частые московские наезды Ахматова бывает у Эренбургов — и в московской квартире, и на даче. Художница А. В. Любимова записала рассказ А. А. о том, как она в 1952 году в гостях у Эренбургов слушала Д. Н. Журавлева, читавшего «Шинель»[1275].
Известно, что Ахматова не хранила подаренных ей книг[1276], легко с ними расставалась, поэтому сведения об автографах ей Эренбурга неполны. В записной книжке И. Г. за 1948 год сохранился список рассылки первого издания романа «Буря», открывающийся литерами «И. В.»[1277]. После имен должностных лиц Союза писателей следуют ленинградцы — «Говорову, Ахматовой»[1278] (удивительное для 1948 года, но характерное для Эренбурга сочетание маршала и опального поэта на фоне сугубо конформистского начала списка!). Критики тогда нападали на автора «Бури», обвиняя его в отсутствии патриотизма[1279]; их остановило лишь присуждение роману Сталинской премии. Среди поздравлений, полученных Эренбургом, была и телеграмма Ахматовой: «19 апреля 1948 г. Поздравляю премией радуюсь большому успеху Бури. Ахматова»[1280]. С. А. Сомова свидетельствовала:
«Я помню, как вскоре после войны, вероятно, на Ордынке у Ардовых Анна Андреевна читала эренбурговскую песенку „Маки“ — „Мы жить с тобою рады, / Но наш удел таков, / Что умереть нам надо / До ранних петухов. // Другие встретят солнце / И будут петь и пить, / И может быть, не вспомнят, / Как нам хотелось жить“. Эти стихи Ахматова знала наизусть»[1281].
Речь идет о «Французской песне» из «Бури».
Значительная часть довоенной библиотеки Эренбурга осталась в Париже; вернувшись в Москву, он заново собрал многое из утраченного, в частности — большинство сборников Ахматовой, включая столь редкий «Вечер». Были у Эренбурга и два рукописных варианта «Поэмы без героя» (1943 и 1946), и машинописный сборник ее неизданных и несобранных стихов (1909–1946), включающий третий вариант «Поэмы без героя»[1282].
Приведем еще две телеграммы Ахматовой Эренбургу той эпохи:
27 января 1951 года по случаю шестидесятилетия: «Дорогой Илья Григорьевич примите самое искреннее поздравление от современницы и читательницы. Анна Ахматова»[1283].
22 декабря 1952 года по случаю присуждения международной Сталинской премии «За укрепление мира между народами»: «Примите мои поздравления и пожелания здоровья и сил для Вашей прекрасной деятельности в борьбе за мир. Сердечный привет Ахматова»[1284].
Отметим, что эта телеграмма была отправлена не домой Эренбургу, а в Союз советских писателей на улицу Воровского. В те дни А. А. была в Москве и, должно быть, знала, что Эренбург в Вене; но, будь повод для телеграммы личный, она направила бы ее домой И. Г. — Любовь Михайловна, с которой у нее были дружеские отношения, находилась в Москве. Однако здесь был особый случай — слухи об арестах врачей-евреев уже ходили, и политическая подоплека этой награды проницательным людям была понятна. В такой ситуации телеграмма приобретала отнюдь не личный характер[1285].
С весны 1953 года начинается новый период взаимоотношений Эренбурга и Ахматовой — оттепельный. Если круг постоянных общений Эренбурга по существу мало меняется (он был скорее закрытым человеком и монологистом), то у Ахматовой этот круг постепенно становится очень обширным (особенно в Москве) — ее навещает теперь масса людей, многие новые знакомые становятся постоянными гостями и собеседниками. Редкие старые знакомцы как бы теряют былую значимость на новом фоне. Впрочем, на умеренную интенсивность контактов с Эренбургом это не влияет.
1 мая 1953 года Л. К. Чуковская записывает, что Ахматова рассказывала о поездке на дачу к Эренбургам в Новый Иерусалим[1286]. В декабре 1954 года, во время Второго съезда писателей, Ахматова и Эренбург, его делегаты, встречались не раз — говорили они не только в кулуарах съезда и не только о литературных делах[1287]. В качестве депутата Верховного Совета СССР Эренбург принял участие в хлопотах по освобождению из заключения сына Ахматовой Л. Н. Гумилева. Э. Г. Герштейн рассказывала, как она провожала Ахматову к Эренбургу, как обсуждались детали предстоящего разговора[1288]. В начале января 1955 года Эренбург сообщил Ахматовой, что направил официальное письмо Н. С. Хрущеву с ходатайством об освобождении Л. Н. Гумилева[1289]. В подневных записях литературного секретаря Эренбурга Л. А. Зониной 30 января 1955-го записано: «Ахматова»[1290], — видимо, А. А. справлялась, нет ли ответа на письмо Эренбурга.
«Прошел январь, февраль, март — ответа не было, — вспоминала Герштейн. — Молчание Хрущева Эренбург принял как знак немилости к себе. Анне Андреевне говорить с Ильей Григорьевичем на эту тему было невозможно. Весной по совету бывалых людей я пошла в Приемную Главной Военной Прокуратуры справиться, не переслано ли туда письмо Эренбурга из секретариата Хрущева. У меня была доверенность Ахматовой… Через месяц я получила ответ: „Да. Поступило. Оно взято под особый контроль“»[1291].
Возможно, что какие-то действия Эренбург предпринимал совместно с А. А. Фадеевым (в копии сохранившегося недатированного письма к нему Эренбурга есть фраза: «Пересылаю письмо Ахматовой, о котором Вам говорил»)[1292]. К этим же событиям относятся и страницы воспоминаний А. Я. Савич, жены близкого друга Эренбурга О. Г. Савича[1293]:
«В один из приездов Анны Андреевны на дачу в Новый Иерусалим мы как раз гостили у Эренбургов. По заведенному порядку машина всегда приходила на дачу днем, до обеда, с тем, чтобы вечером увезти гостей в Москву. Анна Андреевна приезжала, как мы знали, чтобы переговорить с И. Г. о судьбе своего сына. Я увидела тогда Ахматову впервые. Она была в скромном ситцевом платье, украшенном брошью старинной работы. И. Г. пригласил Анну Андреевну к обеду. За столом шел обычный литературный разговор, говорили о Ленинграде и о дачной местности, где расположен дом Эренбурга (поселок назывался НИЛ — „наука, искусство, литература“)… После обеда и кофе Любовь Михайловна, стоя в дверях (Анна Андреевна ее не видела) поманила нас и мы ушли, чтобы не мешать Ахматовой[1294] — она осталась вдвоем с Эренбургом… Мне показалось тогда, что эта дача — слишком красивое место для таких горьких разговоров»[1295].
Освобожден Л. Н. Гумилев был лишь в мае 1956 года[1296].
В те годы из небытия возвращались не только люди, но и книги. 23 февраля 1957 года секретариат Союза писателей СССР постановил организовать Комиссию по литературному наследию О. Э. Мандельштама; А. А. Ахматова и И. Г. Эренбург стали ее членами[1297]. До издания книги Мандельштама в СССР ни Ахматова, ни Эренбург не дожили. Но в 1958-м вышел первый после 1946 года и едва ли не убогий сборничек стихов Ахматовой[1298] — но все-таки это был важный сдвиг. Книжка была подарена Эренбургу с надписью: «Илье Эренбургу дружески Анна Ахматова 19 декабря 1958 Москва»[1299]. В 1959 году Эренбург подарил Ахматовой две свои книжки тоже с дарственными надписями. На «Французских тетрадях» (1958): «Анне Андреевне Ахматовой с уважением и любовью, с благодарностью за стихи и человеческий образ. И. Эренбург»[1300]. На сборнике «Стихи. 1938–1958» (1959): «Анне Андреевне Ахматовой с любовью И. Эренбург»[1301].
26 января 1961 года Ахматова поздравила Эренбурга с семидесятилетием телеграммой, в которой было выверено каждое слово — это ее итоговая оценка юбиляра: «Строгого мыслителя, зоркого бытописателя, всегда поэта поздравляет сегодняшним днем его современница = Анна Ахматова»[1302]. В архиве Ахматовой уцелела лишь последняя телеграмма Эренбургов — поздравление с ее семидесятипятилетием; она отправлена 24 июня 1964 года в Ленинград: «Дорогая Анна Андреевна, думаем о Вас. Желаем здоровья, счастья. Эренбурги»[1303].
23 июня 1965 года Ахматова вернулась в Москву из поездки в Оксфорд и Париж. 25 июня она позвонила Эренбургу, чтобы рассказать о поездке[1304]; 11 июля внесла в библиографию запись: «Эренбург Илья: „Простор“,1965, № 4»[1305] — это эренбурговская публикация стихов Мандельштама. 28 октября 1965 года во Дворце ЮНЕСКО в Париже Эренбург выступил с речью, посвященной семисотлетию Данте. Говоря о человечности и жизненности поэзии Данте, он прочел стихи Ахматовой о флорентийском изгнаннике и отрывки из тогда еще не опубликованного «Разговора о Данте» Мандельштама[1306].
В 1965 году Ахматова и Эренбург виделись в последний раз[1307].
1960-е годы — период активных и пылких обсуждений Ахматовой (дома и в гостях) мемуаров Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Эта книга, естественно, не оставила ее равнодушной и потому еще, что Ахматова задумала свои воспоминания («Мои полвека»[1308]) раньше Эренбурга — в 1957 году. С тех пор они занимали существенное место в ее литературной работе: составлялись многочисленные планы, вспоминались различные сюжеты, записывались варианты отдельных глав, А. А. много раздумывала о специфике мемуарного жанра. Свою будущую книгу она видела в ряду с «Охранной грамотой» и «Шумом времени» — их «двоюродной сестрой»[1309]. Однако реализация замысла подвигалась крайне медленно; неслучайно в последний год жизни Ахматова, исходя из реально написанного, говорила о «Книге портретов» (Модильяни, Мандельштам, Блок, Лозинский, Гумилев, собиралась писать о Пастернаке и Булгакове)[1310], хотя автобиографических набросков записано не меньше. Сейчас опубликовано, кажется, все, и полный объем, включая массу черновых набросков, — порядка ста книжных страниц[1311].
Эренбург над мемуарами «Люди, годы, жизнь» начал работать в 1959 году. Он обдумал структуру обширного повествования: составил планы частей и следования глав внутри частей. В течение пяти лет, не прерывая столь важных для него лично поездок на Запад и той минимальной общественно-публицистической работы, которая для этого была необходима, Эренбург полностью реализовал замысел — были написаны все шесть книг (в последний год жизни он начал работать над седьмой — об эпохе оттепели, но завершить ее не успел).
Эренбург, как почти во всей своей работе начиная с тридцатых годов, кроме, наверное, стихов, писал на грани цензурных возможностей — точнее, даже переходя эту грань, — и потом, упорно сопротивляясь, уступал цензуре шаг за шагом, пока не подходил к последней черте, за которую отступать считал невозможным; тогда говорил «нет», допуская запрещение печатать, но тут, опасаясь международного скандала, уступали ему. Эренбург писал для современников, для молодежи[1312], выросшей в условиях идеологического железного занавеса и знающей прошлое по убогим схемам. Он не раз выступал в молодежных аудиториях, заражался их энтузиазмом и желанием узнать неизвестное и шел навстречу этому интересу. Зная Запад, он считал, что там есть возможности, но нет интереса, в России же нет возможностей, но интерес огромен. Его цель — осуществить прорыв, пусть ценой не полной правды, умолчаний, намеков и аллюзий (последние осознаны были отнюдь не сразу). Характерно, что его книгу перевели на множество языков, но на Западе она не вызывала такого рьяного интереса, как на родине, — Эренбург это предчувствовал: таково было последствие его сверхзадачи. Для него был важен живой отклик, а не абстрактный читатель будущего. И надо признать — поколение интеллигенции 1960-х годов фактически формировалось на его книге. Удивительно другое: сегодня, когда доступно море литературы, мемуары Эренбурга не утрачивают интереса — книга оказалась шире этой спецзадачи.
Ахматова замышляла не политическую книгу (это вообще не ее); говоря с вечностью, она стояла над временем, ее литературные портреты и суждения были свободны, выверены, бытовые мелочи опущены (в набросках встречаются, но потом исчезли), это лапидарно-внушительные памятники друзьям. Потому ее книга не стала бы сенсацией на Западе, а мыслимая сенсационность ее в России определяется лишь бредовым советским запретом на имена. По постановке задачи воспоминания Ахматовой ближе к эренбурговским, чем к книге Н. Я. Мандельштам[1313]. При всем различии реализаций изначальная цель мемуаров Ахматовой и Эренбурга была одна: уберечь от забвения образы близких и дорогих людей, значительных, по мысли авторов, не дать кануть в Лету многому из пережитого, объяснить свое время и себя[1314]. Неудивительно поэтому почти дословное совпадение их мыслей о мемуарном жанре:
Ахматова: «Самовольное введение прямой речи следует признать деянием уголовно наказуемым, потому что оно из мемуаров с легкостью перекочевывает в почтенные литературоведческие работы и биографии. Непрерывность тоже есть обман. Человеческая память устроена так, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак»[1315];
Эренбург: «Память похожа на фары машины, которые освещают ночью то дерево, то сторожку, то человека. Люди (особенно писатели), рассказывающие стройно и подробно свою жизнь, обычно заполняют пробелы догадками; трудно отличить, где кончаются подлинные воспоминания, где начинается роман»[1316];
«У меня едва ли есть фраза, вложенная в чьи-либо уста, которая не была бы в свое время записана или не запомнилась»[1317].
Сходными были и ощущения в процессе работы (Ахматова: «Милые тени отдаленного прошлого говорят со мной»[1318]; Эренбург: «Когда я писал о друзьях, которых нет, порой я отвлекался от работы, подходил к окну… я не глядел ни на листву, ни на сугробы, я видел милое мне лицо»[1319]), и мысли о некалендарном начале XX века (в 1914 году)[1320]. Таких совпадений можно привести много.
Хотя при жизни Ахматовой ничего из написанного ею для книги «Мои полвека» не публиковалось, Эренбург был знаком с главой о Модильяни (А. А. подарила ему подписанную ею машинопись главы[1321]), а возможно, и с главой о Мандельштаме.
Мемуары «Люди, годы, жизнь» Ахматова читала по мере выхода номеров «Нового мира», где они печатались, читала пристрастно (особенно все, что пересекалось с ее собственным опытом и с ее планами). В последние годы слава Ахматовой так разрасталась, что к А. А. тянуло многих, и она охотно общалась с самыми разными (по возрасту, давности знакомства, интеллекту, характеру, целям, жизненному опыту, мере искренности и лести[1322]) людьми — от давних и верных друзей до новоявленных поклонников. И в разговорах не избегала обсуждения эренбурговской работы, которую почти все читали. Ее эккерманы и эккерманши, вернувшись домой, записывали ахматовские суждения, сохранив запальчивость иных ее реплик, особенно о ряде глав первых двух книг[1323]. Некоторые из этих записей ныне канонизируются, поэтому наиболее тиражированные и знаковые суждения о книге «Люди, годы, жизнь» (даже нелепое: «Обо всех вранье»[1324]) нуждаются в комментарии[1325].
Известно, что Эренбург решил не вспоминать о людях ничего плохого (в них самих, в их поступках, в отношении к нему)[1326]. Речь не о том, что политконъюнктура требовала плохого, а он отказался — такое тоже было: Троцкий; нет, речь о другом — он сам не хотел вспоминать дурное и, когда не в силах был этого утаить, предпочитал не вспоминать вообще. Поэтому в мемуарах нет портретных глав Бунина, Замятина, Пильняка, Горького, Бретона, Фейхтвангера, поначалу не было Кольцова, нет строк о 3. Гиппиус, С. Черном, Гумилеве, Кузмине, Адамовиче, Р. Гуле, Ю. Анненкове, поначалу не было ни слова о М. Булгакове. Этому удивлялся Слуцкий[1327], это вызывало сарказм Ахматовой. Но когда сама А. А. писала, она придерживалась, по существу, близкого правила: «Надо вспоминать только того, о ком можно сказать хоть что-нибудь хорошее»[1328]. Между тем нежелание Эренбурга писать о человеке плохое — в основе ахматовских инвектив по части главы об А. Н. Толстом. Эренбург познакомился и подружился с ним в 1912 году в Париже, потом часто общался в Москве 1918 года, встретился в Париже в 1921-м (возможно, по доносу Толстого его и выслали), затем встречался в Берлине в 1921–1922-м и там надолго рассорился (упоминая этот факт, он не пишет о причине ссоры). Отношения (дружеские) восстановились лишь в 1940-м в Москве. Про главу о Толстом А. А. заявляет: «вранье»; ее главный аргумент: «Алексей Николаевич был лютый антисемит и Эренбурга терпеть не мог»[1329]. Но сердечная нота рассказа об Алексее Толстом возникает в Париже 1912 года, когда Эренбург познакомился с Толстым и его первой женой Софьей Исааковной Дымшиц (к вопросу о лютом антисемитизме![1330]), есть немало свидетельств интереса Толстого к стихам Эренбурга в разные годы, их дружеских встреч в Барвихе в 1940–1941 годах. Обвинять Эренбурга можно было лишь в одном: его портрет Толстого утратил многомерность, которая, скажем, присутствует в устной ахматовской зарисовке:
«Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента… Он был способен на все, на все; он был чудовищным антисемитом; он был отчаянным авантюристом, ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу»[1331].
Еще одна инвектива Ахматовой в связи с эренбурговским А. Толстым (в разговоре с Эккерманом М. И. Будыко[1332]) касается карикатурного изображения Блока у А. Толстого: «Образ Бессонова — недопустимое оскорбление Блока. Отрицание этого Эренбургом — неправда (А. А. при этом назвала его „круглогодичный лжесвидетель“)»[1333]. Но Эренбург этого не отрицал, он пишет, что в Бессонове «многие, причем, справедливо, увидели карикатурное изображение Блока»[1334], и далее, заметив, что Толстой ему в том признался, говорит, как терзался Бессоновым А. Н. — где же здесь «отрицание»? В Ташкенте А. А. часто общалась с А. Н. Толстым, и у нее была реальная возможность сказать ему об этой «недопустимости оскорбления». Но… «Толстой меня обожал»[1335]… и «он мне нравился, хотя он и был причиной гибели лучшего поэта нашей эпохи»[1336].
В первом разговоре Ахматовой с Л. Чуковской о мемуарах Эренбурга (8 октября 1960 года) вторая тема — это написанное о ней самой: «у меня стены не пустые, и я отлично знала, кто такой Модильяни»[1337]. Это реакция на слова Эренбурга: «Комната, где живет Анна Андреевна Ахматова, в старом доме Ленинграда, маленькая, строгая, голая» и дальше: «Это было в 1911 году. Ахматова еще не была Ахматовой, да и Модильяни еще не был Модильяни»[1338]. Дело здесь вовсе не в каком-то снобизме Эренбурга (хотя его квартира и была увешена работами Пикассо, Матисса, Марке, Шагала, Тышлера, Фалька и т. д.) — вот записки скромной знакомой Ахматовой, относящиеся к тому же времени: «Обстановка у А. А. убогая, никакого уюта, никаких вещей, на окнах разные занавески»[1339]. Слова Эренбурга о Модильяни означают, что в 1911 году художник еще не достиг той манеры в живописи, которая принесла ему посмертную мировую славу. А что значат слова Ахматовой о Модильяни? Что она тогда понимала его мировое значение? — нет, конечно, ее признание: «Мне долго казалось, что я никогда больше о нем ничего не услышу»[1340] вполне красноречиво.
Еще одна тема мемуаров Эренбурга, вызвавшая резкий комментарий А. А., — Цветаева. «В конце жизни Цветаевой Эренбург был с ней в ссоре. В письмах она называла его „пошляком“. Поэтому он не помог ей» — такое суждение Ахматовой записал М. И. Будыко и тут же заметил в скобках: «Было понятно, что она не любит ни Цветаеву, ни ее стихов»[1341]. Есть немало свидетельств ревнивого, непростого, скажем так, отношения Ахматовой к Цветаевой, ее обиды на непризнание «Поэмы без героя»[1342] и т. д. Что же касается слова «пошляк», то, видимо, А. А. запамятовала либо слышала с чьих-то слов и неправильно — речь может идти лишь о письме Цветаевой Ю. П. Иваску, где Эренбург именуется «циником»[1343]. Цепочка ахматовских суждений в связи с Цветаевой и Эренбургом началась еще с «Литературной Москвы», где впервые было напечатано семь стихотворений Цветаевой и предисловие Эренбурга к ее готовившемуся сборнику (первая статья о Цветаевой в СССР, сразу вызвавшая большой к ней интерес)[1344].
«Поведала мне дурную новость, — записывает Л. Чуковская со слов Ахматовой: — слухи о том, что однотомник Цветаевой, намеченный к изданию, отменен[1345]. „Вот и не надо было печатать Маринины стихи в неосторожном альманахе с неосторожным предисловием, — ворчливо сказала она. — Знаю, помню, вы защищали стихи и предисловие! Поступок доблестный и вполне бесполезный. Мнение ваше, или мое, или Эренбурга — кому оно интересно? А не выскочи „Литературная Москва“ преждевременно с двумя-тремя стихотворениями Марины — читатель получил бы целый том“»[1346].
Читатель, как известно, получил маленький том в 1961-м и большой — в 1965-м, а известность Цветаевой к тому времени уже была огромной. И еще один сюжет — первый вечер Цветаевой в московском Литературном музее (25 октября 1962-го). А. А. рассказала о нем Чуковской по телефону, разумеется, с чужих слов:
«Я решила уехать в Ленинград от вечера в Литмузее
(! — Б.Ф.).
<…> Маринин вечер устроили бездарно. Приехал Эренбург, привез Слуцкого и Тагера — Слуцкого еще слушали кое-как, а Тагер бубнил, бубнил, бубнил и зал постепенно начал жить собственной жизнью… И это — возвращение Марины в Москву, в ее Москву!.. Нет, благодарю покорно»[1347].
Еще один психологический сюжет, относящийся к этой теме:
«Перед поездкой в Италию, в конце 1964 года, А. А. по делу заехала к Эренбургу. Во время разговора с хозяевами в комнату вошла дама лет пятидесяти, с выразительным красивым лицом, и, склонившись к креслу Ахматовой, звонко проговорила: „Анна Андреевна, как я рада вас видеть!“ Ахматова поздоровалась, но видно было, что не узнает. „Вы меня, должно быть, забыли, я Ариадна Эфрон“, — сказала дама: оказывается, у Эренбурга в этот день собиралась комиссия по цветаевскому наследию[1348], одним из членов была дочь поэтессы. Когда она вышла, Ахматова сказала: „Я ее, конечно, помню, но как сильно она изменилась“. — „Да-да“, — отозвалась жена Эренбурга и, чтобы затушевать неловкость, вызванную, по ее убеждению, забывчивостью старой Ахматовой, перевела разговор на другую тему. Но А. А демонстративно вспоминала подробности и даже дату их последней встречи и повторила настойчиво, что „Аля“ очень с тех пор изменилась[1349]. Светски-вежливый тон новой фразы, которой с нею соглашались, не устраивал ее… Когда мы вышли на улицу, Ахматова проговорила: „Делают из меня выжившую из ума старуху — я удивляюсь, что еще хоть что-нибудь помню“»[1350].
Следующая глава книги «Люди, годы, жизнь», «рецензированная» Ахматовой, — о Пастернаке: «Не удался Пастернак, автор пытался рассказать правду, но в результате слишком краткого изложения этого не получилось»[1351]. Глава писалась в пору, когда в советской печати после скандала с присуждением Пастернаку Нобелевской премии его имя если и упоминалось, то со словами «внутренний эмигрант»; Эренбург впервые пробил эту стену утверждением значения и веса поэзии Б. Л.[1352] Естественно, что глава была запрещена; Твардовский отказался за нее бороться — Эренбург был вынужден обращаться по этому вопросу лично к Хрущеву[1353]. Дело, таким образом, не в краткости (размер главы обычный), а в беспрецедентном цензурном прессе. Конечно, подцензурная работа всегда уязвима, но тем значимее ее общественный резонанс.
Далее — Мандельштам (как и Цветаева, замечу, любимый поэт Эренбурга). В СССР воспоминания Эренбурга в то время были единственным источником информации о поэте, с впервые напечатанными или процитированными стихами. Отрицать значение этого факта было невозможно, и А. А. признает: «Удался портрет Мандельштама»[1354], но и без замечаний дело не обходится («Эренбург в своих воспоминаниях изобразил М. лучше других, но принизил и сделал смешным»)[1355] — они идут, возможно, от реплик Н. Я. Мандельштам[1356].
Оценка главы о Волошине в большей степени касается самого М. А., и в ней сквозит уже общее устоявшееся суждение:
«Волошина она не любила как человека, не прощала ему историю с Черубиной де Габриак[1357], ни во что не ставила как поэта, считала дутой фигурой, которой невероятно повезло в мемуарной литературе: „Сначала Цветаева пишет о нем в качестве влюбленной в него женщины, потом Эренбург, реабилитируя все имена подряд, подает его только со знаком плюс“»[1358].
Насчет «всех имен подряд» можно и не комментировать.
За компанию с этими портретами автору доставалось и за автопортрет (речь идет только о первой книге). Так, Н. Королева в уже цитированных записках приводит следующее суждение Ахматовой об автопортрете Эренбурга: «Он изобразил себя главным совершателем революции, бывшим в политической эмиграции, хотя в те годы было огромное число мальчиков, что-то сделавших в революцию 1905 года, причастных в основном к эсерам, которым было лучше быть за границей» — это реакция на громкость имен тогдашних товарищей Эренбурга (Бухарина и Сокольникова), сам же он написал о себе скорее иронично, а ведь его действительно заочно приговорили к каторжным работам за агитацию среди московских солдат, и в 1913 году он даже не попал под амнистию…
В основе негативных устных суждений Ахматовой лежало мгновенное раздражение, вызванное той или иной фразой, эпизодом, словом мемуаров. Раздражение это переносилось на всю главу, раздражение на две главы зачеркивало уже всю книгу. Причиной раздражений могло быть не только несовпадение с собственной точкой зрения, но и реакция на какой-нибудь слух, сплетню (слухи, по сути близкие Ахматовой, она препарировала, и они становились родными, слухи нелепые любила пересказывать, иногда иронично, иногда гневно[1359]). Особенно чувствительна была к оценкам ее собственных стихов. Это касалось и переданных ей суждений Эренбурга о ее стихах. (Чего не позволяли себе Слуцкий и Алигер, дружившие с Эренбургом, того не упускала секретарь И. Г. — Н. И. Столярова[1360], таскавшая тайком к Ахматовой эренбурговские главы, которые И. Г. поручал ей перепечатывать[1361]; одно ее сообщение — о «Реквиеме» — упоминает, прокомментировав, Л. К. Чуковская[1362].) Надо сказать, что «Поэму без героя» Эренбург, как и Слуцкий, недооценивал[1363] (он не слишком вообще ценил жанр поэмы, а самый мир Петербурга 1913 года был ему абсолютно чужим; метрическое же сходство поэмы с «Форелью» Кузмина[1364] еще более, надо думать, принижало значение «Поэмы без героя» в глазах И. Г.). Но, несомненно, о поэме, которую хорошо знал, Эренбург говорил с А. А. только дипломатично. В этой части А. А. была очень чувствительна, на неприятие обижалась глубоко; все хвалебные высказывания о поэме обязательно записывала[1365].
Словом, реплики и отклики складывались из разного «сора». А. А. могла высказанное раз мнение автоматически повторять разным Эккерманам, но, подумав, могла потом и уточнить его, однако в уже сделанные гостями записи уточнения не попадали. Браня главы книги «Люди, годы, жизнь», Ахматова иногда чувствовала опасения быть неправильно понятой, и тогда специально подчеркивала, «что не относится плохо к Илье Григорьевичу»[1366]. Она заранее готовилась обсуждать с ним некоторые сюжеты будущих частей его мемуаров, записывая их, чтоб не забыть, под заголовком «Для Эренбурга»[1367] (например, подробности событий 1946 года). Но общий тон устных суждений оставался, увы, критически-мелочным[1368]. Забавно, что «публичные» суждения Ахматовой на Ордынке о мемуарах Эренбурга подействовали на В. Ардова, и, прочитав в «Люди, годы, жизнь» фразу об Ильфе, что тот «умер в чине Чехонте»[1369], В. Е. написал протест под боевым советским заголовком «С этим нельзя согласиться», обвиняя Эренбурга в том, что он «походя принижает творчество своих друзей». Протест этот был направлен в газету «Литература и жизнь» (небезызвестная «Лижи»), а копия — Эренбургу[1370].
Не исключено, что реакцией на воспоминания Эренбурга объясняются и некоторые ахматовские суждения о западных поэтах, высоко оцененных в «Люди, годы, жизнь», («парфюмерный» Незвал[1371]; или об Элюаре — Л. М. Эренбург прислала Ахматовой томик его стихов по-французски, думая, что, быть может, А. А. захочет что-то перевести — «Ахматова полистала, посмотрела и с досадой отложила в сторону. „Это уже не свобода, — сказала она, — а своеволие“»[1372]).
Вообще же кажется, что с течением времени, по мере выхода последующих частей мемуаров Эренбурга, после их официального оголтелого разгрома[1373] реакция Ахматовой на книгу «Люди, годы, жизнь» утратила былую пылкость…
Вскоре после смерти Анны Андреевны, готовя «Люди, годы, жизнь» для переиздания в собрании сочинений, Эренбург внес в текст мемуаров новые строчки о ней[1374]. Тогда же сложился замысел новой, седьмой книги «Люди, годы, жизнь», посвященной событиям 1954–1964 годов, и Эренбург вернулся к первоначальной мысли написать об Ахматовой главу. Она должна была быть тридцать второй. Он успел написать двадцать две…
«6 февраля 1945.
Приглашаем Вас в Ленинград. Ленинградцы знают Вас и любят, и в эти дни, когда город полон радостного труда, полон массового творчества, ибо мы восстанавливаем Ленинград, делая его еще величественнее, могущественнее и краше, чем тот, каким его знали, — в эти дни нам особенно хотелось бы видеть Вас у себя.
Мы покажем Вам наших людей, которые столь же страстно и героически восстанавливают город, как героически они под его стенами дрались; Вы увидите плоды всего только годичного послеблокадного труда ленинградцев, — но их надо видеть.
Мы же, со своей стороны, хотим встретиться с Вами в своем писательском доме и поговорить с Вами по-писательски.
Необходим будет и ряд Ваших публичных вечеров, на что Вы, мы не сомневаемся, дадите согласие.
Итак, ждем Вашей телеграммы, заблаговременной, чтобы был срок на организационную сторону дела. Если бы Вас устроил конец февраля — март — было бы отлично.
Виктор Андреевич Горенко (1896–1976) — младший брат А. А. Ахматовой, морской офицер. Семья считала его погибшим в Севастополе в
1916 году, а он до 1929 года жил на Сахалине, затем бежал с женой в Шанхай, откуда в 1947 году уехал в США после развода с Ханой Вульфовной Горенко, которая вернулась в СССР и поселилась в Риге (последние годы она была дружна с Ахматовой, часто приезжала к ней в Комарово помогать по хозяйству). В. А. Горенко так объяснял возникновение своей переписки с Эренбургом биографу Ахматовой М. Крапину:
«Моя дорогая сестра не отвечала мне на мои письма и, по-видимому, считала меня лакеем Уолл Стрита. Я решил пуститься на хитрость и, хорошо зная, что евреи любят своих родных, написал Илье Григорьевичу Эренбургу и просил его поговорить с ней. Что он и сделал и она сразу же начала мне писать»[1376].
После смерти А. А. Ахматовой В. А. Горенко прекратил писать Эренбургу[1377].
«Apr. 30–1963.
Cher monsieur Эренбург.
Извините за беспокойство, что пишу Вам не имея удовольствия с Вами встретиться. Недавно в журнале „Новый мир“ я прочитал, что Вы встречаетесь с дорогой Анной Андреевной[1378].
Я видел ее последний раз в 1916 г. в Крыму. Несколько лет тому назад я дал одному ленинградцу мою визитную карточку; не знаю передал ли он ее или нет; я послал ей мою фотографию в раме и три пары нейлоновых чулок; не знаю получила ли она?
Не откажите в любезности написать мне и дать Ваш совет как поступить. Анна Андреевна мне родная сестра.
Уважающий Вас
«Москва, 1 июня 1963.
Уважаемый Виктор Андреевич.
Я сообщил Анне Андреевне о содержании Вашего письма, и она сказала, что в ближайшие дни напишет Вам сама. Она относительно здорова и хорошо выглядит.
«Cher monsieur Эренбург.
Вы мою просьбу выполнили отлично[1380]. Увидев в литературном приложении к газете „Нью-Йорк таймс“ статью о Вас, я ее вырезал и отправляю Вам[1381]. Может быть Вам моя дорогая сестра может не для печати, а для нас описать в стихах мою жизнь.
Где мне не пришлось побывать, что мне пришлось повидать, это можно сравнить только с каким-то полуфантастическим кинофильмом.
«13–6-65.
Cher Mr. Эренбург.
Недавно и неожиданно я узнал, что моя дорогая сестра Анна Андреевна была в Лондоне отель Президент. Я послал ей воздушное письмо и надеюсь, что оно пришло когда она еще была в Лондоне. Здесь многие думают, что какой-нибудь из американских университетов даст ей онорэри дегри[1383] и она приедет получить его в Америку. Я был бы очень рад увидеть ее после августа 1916 года в Севастополе. Когда увидите ее пожалуйста скажите, что я надеюсь получить от нее фотографию могилы нашего дорогого папы в Ленинграде.
29-го сентября мне будет 69 лет, но я все еще работаю на Уолл-стрите.
С приветом американский дядюшка
«Dec. — 18–1965 Нью-Йорк.
Уважаемый Илья Григорьевич.
Когда увидите дорогую сестру Анну Андреевну, не откажите в любезности сказать ей, что мне довелось в Америке заработать значительные деньги и я хочу включить в свое завещание Льва Николаевича (Гумилева. — Б.Ф.)[1384]. Когда я поступил в 1-ый класс гимназии, налево от меня сидел Мерперт, направо Гельперт, сзади меня сидел Аронович, передо мной сидел Ароновский. Сейчас я работаю на Уолл Стрите, мой босс Гарри Оренштейн. Около контора Фрумкес и Ко. 3 конторы Ротшильдов. Все, чему я научился в жизни, я научился от евреев.
Искренне преданный
«Jan. 28–1966.
Уважаемый Илья Григорьевич.
Когда увидите дорогую Анну Андреевну пожалуйста скажите ей, что я хотел бы иметь от нее весточку и беспокоюсь о ней.
«Febr. 2–1966.
Уважаемый Илья Григорьевич.
Вчера получил телеграмму, что дорогая Анна Андреевна тяжело больна и три месяца в госпитале. Телеграмма подписана „друзья“, но кто эти друзья я не знаю[1385]. Не откажите в любезности воздушной почтой сообщить мне все, что Вы знаете о моей дорогой сестре.
Если срасходуете деньги, то я буду рад возместить. Здесь за 4000 миль от Вас, что я могу сделать. Если увидите моего племянника Льва Николаевича, то пожалуйста попросите написать мне несколько строк и перешлите мне. Мне хочется верить, что дорогая Анна Андреевна поправится и все обойдется благополучно.
Наталия Ивановна Столярова (1912–1984) — переводчица с французского, в 1956–1967 годах литературный секретарь И. Г. Эренбурга. В юности жила во Франции; с 1931 года дружила с поэтом Б. Поплавским и стала его невестой. В декабре 1934 года вместе со своим отцом вернулась в СССР и вскоре была арестована. В середине 1950-х годов реабилитирована; парижская подруга ее юности И. И. Эренбург устроила Н. И. на работу к своему отцу. Главной заботой Н. И. были бывшие политзаключенные[1386], для чего она широко пользовалась возможностями дома Эренбургов — помимо прочего, он открывал ей широкие контакты в СССР и за рубежом. Начиная с 1959 года Н. И. виделась с Ахматовой едва ли не в каждый ее приезд в Москву. В «записных книжках» Ахматовой 1958–1966 годов Н. И. Столярова упоминается 40 раз.
«Москва, 10 августа 1959.
Дорогая Анна Андреевна!
Пишет Вам человек неизвестный, если не считать, что в один ужасно морозный вечер я привезла Вам от И. Г. Эренбурга „Французские тетради“[1388]. Помню, что напросилась на это нарочно, очень давно желая увидеть Вас. Кроме того, по просьбе Надежды Яковлевны[1389] я передала Вашу книгу моей приятельнице Але Эфрон[1390]. Я — Ваш очень давний почитатель и зовут меня Столярова Наталия Ивановна.
Все это предисловие, чтобы сказать Вам, что на-днях в Москву приехал один мой старый знакомый, с которым мы встречались в Париже, — Сосинский Владимир Брониславович[1391]. Он просил меня передать Вам от него небольшой альбом Модильяни. Кроме того, В. Б. привез ноты на Ваше стихотворение, Вам посвященные, от некогда знавшего Вас лично Лурье[1392].
Я не решилась послать Вам это, не справившись по какому адресу это сделать. Может быть Вы на даче?
«Москва, 28 ноября 1959.
Милая Анна Андреевна!
Была бы сердечно рада узнать о Вашем самочувствии. Я посылаю Вам две вырезки. Одна из „Летр франсез“, другую привезла Любовь Михайловна[1393], на-днях приехавшая с И. Г. из заграницы. В этих вырезках упоминаются переводы Ваших стихов Софией Лафит[1394]. Имеются ли они у Вас (я их не видела), и если нет, хотите ли Вы, чтобы выписала их? По-прежнему прошу Вас — эксплуатировать меня. Это доставляет мне радость.
Я ездила на праздники в Тарусу в прелестную солнечную погоду, со всеми удобствами, и очень жалела, что Вы уже не могли поехать.
Вырезки не блещут умом и проникновенностью, они только подтверждают мои слова, что Вас знают, помнят и любят.
Желаю Вам здоровья, сил и душевного покоя.
В записных книжках Ахматовой сохранился текст телеграммы, посланной в ответ:
«Благодарю милое письмо. Лежу после сердечного приступа. Привет Эренбургам = Ахматова»[1395].
«7.3.61.
Милая Анна Андреевна!
Лекарство нашла — плоский пакетик дала Любовь Михайловна, круглую коробочку буквально из-под земли достала Лена Ильзен (воркутинская поэтесса, которую я Вам приводила[1396]). Его принесет Вам приятельница ее Ирина Скаковская. Говорят, что она славная. Ваша приятельница не звонила (насчет разбора рукописи[1397]). Надежда Яковлевна не приезжала. Ничего Не знаю о Вашей книге[1398] — не у кого спросить.
Любовь Михайловна и Илья Григорьевич шлют Вам привет. Большой привет и от Лены. (И. Г. сможет привезти еще такого лекарства из-за границы).
«Дорогая, милая Анна Андреевна,
пишу на машинке — почерк у меня крайне неразборчив. Я посылаю Вам письмо Н. Н. Кнорринга[1400], из которого Вам все будет ясно. Может быть, его письмо к Вам так и не дошло, учитывая великое множество Ваших адресов. Если Вы не захотите писать введение к стихам И. Кнорринг для „Простора“[1401], как-нибудь передайте мне „не могу“, и я напишу любезное письмо этому милому старичку, который хочет при жизни увидеть стихи своей дочери в печати, и сумею Ваше нежелание объяснить, не обидев его. Так что сделайте, как Вам лучше[1402].
Я слежу за Вами издали, мне рассказывают (Гладков[1403], Лиля Лунгина[1404]) о Вас, и очень надеюсь, что еще незаметное приближение весны Вас подбодрит. Надежда Яковлевна безвыездно засела в Тарусе и кажется сердится на людей и не рвется в Москву.
О бурных событиях в секции критиков Союза писателей[1405] Вам вероятно докладывали, а герои, те и другие (Эльсберг с одной стороны и Макашин с другой) кажется проживали в непосредственном соседстве с Вами в Комарове. События впрочем так никакими заявлениями во всеуслышание и не закончились, но сумели испортить настроение и главному герою и всем его собратьям.
Простите, что развлекаю Вас подобным образом…
Ha-днях видела фильм „Девять дней одного года“ с А. Баталовым[1406]. Он как всегда поэтичен и грустен, но партнерша его[1407] была явным диссонансом. Фильм привлек массу народа в ЦДЛ и Дом кино и была дискуссия. Больше всего мне понравилась тирада о „дураках, благонадежных, никогда не ошибающихся, всегда идущих в ногу с временем и вполне положительных, неистребимых при любом режиме“.
Анна Андреевна, дорогая, простите эту болтовню. Очень бы хотелось Вас видеть, послушать Вас, мне с Вами так, словно мы очень давно знакомы. Говорила ли я Вам, как бродя по казахским степям в одиночестве и предельной тоске, я цеплялась за Ваши стихи, как за единственное, что связывало меня с Большой землей.
Очень желаю хорошо поправиться и надеюсь, что будете в ближайшие месяцы в Москве.
«25.3.63.
Дорогая Анна Андреевна,
Я надеюсь, что Вы по-прежнему бодры и хорошо выглядите. Лена[1408] не успела сообщить Вам адрес Вашего знакомого (говорят, что он сейчас временно в Питере, хлопочет о жилплощади, которая ему полагается после недавней реабилитации). Адрес Георгия Ивановича Ломакина — Киев, Б. Подвальная 25 кв. 78.
В Москве после Вашего отъезда утекло много воды: утекая, она бурлила. Сейчас как будто все входит в обычное русло. Илья Григорьевич относительно здоров, хотя в начале чувствовал себя неважно[1409].
Анна Андреевна, как без Вас скучно и мы скоро опять будем ждать Вашего приезда.
Мои друзья шлют Вам сердечный привет.
Я Вас очень люблю. Будьте, пожалуйста, здоровы.
«24 июня 1964.
С уважением, любовью и нежностью поздравляю = Столярова»[1410].
«14.1.65.
Милая Анна Андреевна,
Пересылаю Вам открытку, полученную в Москве только сегодня (Новый Год), и пользуюсь случаем, чтобы сама поздравить Вас и пожелать Вам здоровья и хорошего настроения. Очень жалею, что не видела Вас, когда Вы заезжали в Москву, но надеюсь скоро Вас здесь увидеть.
А когда Вы едете в Оксфорд?
«Илья Григорьевич!
Перед Вашим отъездом в Стокгольм[1411] я была так смущена моей нечаянной ложью[1412], что не объяснила Вам ее причины: Анна Андреевна рассказала мне, как беспокоится Надежда Яковлевна, уверенная, что Вы напишете про Мандельштама всякие юмористические инциденты и т. д. Мне захотелось опровергнуть некоторые несправедливые суждения и я дала А. А. главу. Она ей очень понравилась, и единственное ее замечание я Вам передала — воронежская дата 1934, а не 1932 год[1413]. С ее слов успокоилась и я.
В юности Ильи Григорьевича Эренбурга и Осипа Эмильевича Мандельштама есть немало бросающихся в глаза совпадений, разумеется, не полных, но подчас удивительных. Начиная с рождения (даты по новому стилю): Мандельштам — 15 января 1891 года, Варшава; Эренбург — 26 января 1891 года, Киев. Затем семьи — по советской лексике — буржуазные, еврейские (купеческое сословие; семья Эренбурга посостоятельнее). Далее, оба — первые мальчики в семьях (Мандельштам — старший ребенок с соответствующим пониманием традиционной значимости этого факта; Эренбург — наоборот, младший и потому избалованный); Детство — в столичных городах России: Мандельштам с 1894 года в Павловске, с 1897 года — в самом Петербурге, Эренбург с 1895 года в Москве; учеба: Мандельштам — Тенишевское коммерческое училище, 1899–1907; Эренбург — Первая московская мужская гимназия, 1900–1907; увлечение политикой под влиянием товарищей: Эренбург в 1905 года сближается с большевиками, Мандельштам в 1907 году — с эсерами (у Эренбурга это началось раньше и зашло дальше, потому и расплата оказалась серьезнее — обыски, выход из гимназии, арест, высылка, в ожидании суда освобождение под крупный залог); в обоих случаях тревога родителей реализовалась в отправке сыновей за границу — оба оказались в Париже (Эренбург — в декабре 1908 года с пятью классами образования и если с мыслью учиться — то скорее политике: у Ленина, Троцкого и других; Мандельштам — в сентябре 1907 года с целью поступить в университет — и он-таки год проучился в Коллеж де Франс, слушая лекции Анри Бергсона и увлекшись Вийоном и французским Средневековьем вообще, с чем и вернулся в Петербург в 1908-м, как раз когда ввели трехпроцентную квоту для евреев, что практически лишало его возможности стать студентом на родине); литература: Мандельштам — первая публикация стихов в 1907-м в рукописном журнале Тенишевского училища, а уже в 1908-м — зрелые стихи и в 1909-м признание на петербургской Башне Вяч. Иванова, где в 1911-м познакомился с Ахматовой и с конца года вошел в «Цех поэтов». Неслучайный переход Эренбурга от политики к стихам осуществился на два года позже: в 1909-м через издание сатирических журналов, вызвавших гнев Ленина и изгнание из партии. 1910-й — пора их замеченных дебютов: стихи Мандельштама — в «Аполлоне», Эренбург печатает в Париже за свой счет первую книжку «Стихи».
Еще одна область формальных совпадений — религиозная: Мандельштама, поступившего в Гейдельбергский университет, в 1911-м из него отчислили; тогда-то ему и пришлось креститься у пастора в Выборге, чтобы его приняли в Санкт-Петербургский университет. Эренбург во Франции в 1913-м оказался (под воздействием Жамма и по очередному увлечению) на пути в монахи-бенедиктинцы, но сорвался (что неудивительно, учитывая его характер). Почти все образование Эренбурга характеризуется приставкой «само», интерес к политике не покидал его всю жизнь; Мандельштам в 1917-м окончил курс Петроградского университета, политикой интересовался и после того, но лишь спорадически…
Типичные начала для молодых людей их среды того времени; затем все диктовалось свойствами, скорее не типичными, а глубоко индивидуальными, и различия (например, в природе и масштабе литературного дарования, в жизнестойкости) проявлялись сильнее и сильнее.
Именно пересечения скорее несовпадающих в дальнейшем жизненных траекторий — предмет этого обзора; причем одно значимое совпадение к концу путей обоих героев приведем уже в преамбуле: последние слова Мандельштама, дошедшие из лагеря, где он умер, касались Эренбурга, а сказанное Эренбургом за день до смерти — было о Мандельштаме…
Начнем с Парижа. Мандельштам пробыл там с октября 1907 до сентября 1908 года, записавшись на факультет словесности Сорбонны. Стихи он всерьез начал писать, уже вернувшись в Россию. Эренбург — в Париже в первый раз с декабря 1908 до июля 1917-го; с 1909 года стихи, по собственной самооценке, заняли в его жизни едва ли не главенствующее место. Поэтически выраженная инфантильность, даже аполитичность была поначалу неким вызовом прежним товарищам. Его первая книга «Стихи» (1910) отмечена в статьях Брюсова, Волошина, Гумилева и др. Имея в виду этот сборник, Кузмин, говоря о поэзии Ахматовой в предисловии к ее первой книге «Вечер» (1912), заметил: «Среди совсем молодых поэтов, разумеется, есть и другие, стремящиеся к тонкой и, мы бы сказали, хрупкой поэзии», — и следом назвал «других»: Эренбург, Мандельштам, Цветаева. В 1912 году два стихотворения Эренбурга напечатаны в № 3 журнала акмеистов «Гиперборей», там же — на его третий сборник стихов «Одуванчики» (Париж, 1912) рецензия Мандельштама, который «Одуванчики» предпочел книге «Стихи»: «Скромная, серьезная быль г. Эренбурга гораздо лучше и пленительнее его „сказок“»; отметив, что поэт «очень простыми средствами достигает подчас высокого впечатления беспомощности и покинутости», Мандельштам написал: «Приятно читать книгу поэта, взволнованного своей судьбой, и осязать небольшие, но крепкие корни неслучайных лирических настроений… Один из немногих г. Эренбург понял, что от поэта не требуется исключительных переживаний»[1415]. Сам Эренбург впоследствии признавал, что в «Одуванчиках» он «не вылечился от стилизации, только вместо картонных лат взял напрокат в костюмерной гимназическую форму»[1416]. Начав в Париже издавать поэтический журнал «Вечера», Эренбург декларировал в № 1 (май 1914 года): «Потребность издания журнала стихов давно назрела. Лишь прекрасное начинание петербургского Цеха Поэтов „Гиперборей“ отчасти заполнило этот пробел»; в № 2 «Вечеров» были напечатаны стихи акмеиста М. Зенкевича; начавшаяся мировая война остановила издание «Вечеров». В ту пору Эренбург воспринимался столичными критиками как поэт, близкий акмеистам. К. Чуковский в статье «Цветущий посох»[1417], утверждая, что акмеисты не музыканты, но каменщики, запоздало отметил: «У акмеистов Эренбурга и Мандельштама много таких каменных стихов…», — но именно в 1915 году поэтические дороги и внешние глобальные обстоятельства далеко увели Эренбурга от стихов 1912 года. В отличие от Мандельштама, последовательно выстраивавшего свою поэтику, Эренбург долго искал себя, легко бросая одну поэтическую систему ради другой. Заочное их знакомство продолжилось с выходом «Камня» (1913).
В 1913–1915 годах обнаруживается перекличка обоих стихотворцев на интересе к поэзии Франции. Недолгим, но сильным было влияние на поэзию и взгляды Эренбурга стихов и личности Франсиса Жамма[1418]: личные встречи с поэтом, статья «У Франсиса Жамма»[1419], пятая книга стихов, посвященная французскому поэту[1420], наконец, переводы его стихов, включенные как в антологию Эренбурга[1421], так и в первую в России книгу Жамма[1422]. («Переводы И. Эренбурга, — писал об этой книге хорошо знакомый Мандельштаму В. Нарбут, — почти безупречны»[1423].) Свидетельством тогдашнего интереса к Жамму Мандельштама является вариант стихотворения «Аббат» («И самый скромный современник, / Как жаворонок, Жамм поет»). Поэзией Вийона (и вообще французским Средневековьем от «Песни о Роланде») Мандельштам увлекся раньше Эренбурга, который, приступая в 1915 году к переводам, был знаком со статьей Мандельштама «Франсуа Виллон» в «Аполлоне» и напечатанными там переводами (Гумилева), равно как и с основными французскими трудами о Вийоне.
В 1916 году книга переводов Эренбурга из Вийона вышла в Москве; ее экземпляр был отправлен из Парижа в Петроград с надписью «Поэту Мандельштаму. И. Эренбург. 1916»[1424]. Во вступительной статье к сборнику Вийона при упоминании разночтений в русском написании имени поэта: Вильон у Пушкина и Виллон у «новых авторов» — несомненно имелся в виду Мандельштам, т. к. Брюсов в 1913 году писал «Вийон». В текстах статьи Мандельштама и предисловия Эренбурга легко обнаруживаются расхождения в описании убийства в драке, которое совершил Вийон, и совпадение в оценке сходства жизненных и поэтических путей Вийона и Верлена («Бедный Лелиан» у Эренбурга). Переводы Эренбурга из Вийона вызвали много откликов; близкий к кругу акмеистов В. Жирмунский, отметив удачный выбор переведенных стихотворений, признал, что эта книга переводов из Вийона «сыграет свою культурную роль в деле ознакомления русской публики с замечательным французским поэтом», но заметил, что предпочитает гумилевские переводы из Вийона в «Аполлоне»[1425]. Интерес к Франсуа Вийону оба героя сохраняли всю жизнь (в 1956 году Эренбург заново перевел любимые стихи «самого французского поэта Франции»[1426]).
В 1914 году началась Первая мировая война. Обоих поэтов с самого ее начала от воинской службы освободили: Мандельштама в Петербурге, как студента (потом он добровольно записался в санитары в Варшаве, но не выдержал этой работы), а политэмигранта Эренбурга, пытавшегося записаться в добровольцы в Париже, — из-за слабого сердца. Эренбург переживал войну во Франции в ее эпицентре и, став корреспондентом русских газет на франко-германском фронте, ощущал ее остро и болезненно. Мандельштам — из Петрограда и Коктебеля — отстраненно. Именно эта война привела к расхождению их поэтических дорог, что было полемично декларировано Эренбургом в 1918 году при упоминании питерских поэтов:
«Во всех этих безукоризненных ямбах и хореях сколько величайшей неправды! Вот „оранжевые“ и „синие“ книги, и вот скуластые пермяки, которые прямо и честно ходят в штыки. А на Парнасе бряцают звонкими рифмами и размахивают хоругвями наспех придуманных лозунгов»[1427].
С 1915 года русский военный корреспондент на франко-германском фронте, Эренбург увидел войну из окопов — эти картины наряду с фактами варварства немецких войск во Франции, сценами пошлой скуки тыла, тоски солдатских госпиталей и тупыми фразами упорных русских крестьян, пригнанных помогать французской армии, наполнили его статьи, репортажи и многословные стихи («прозаизмы и истерика» — по самооценке 1935 года[1428]). В статье «Война и французская поэзия»[1429] Эренбург предъявил такие же упреки даже лично ему знакомому и ценимому поэту:
«Гийом Аполинэр и другие „крайние“ в своих ревю продолжают без знаков препинания и удручая наборщиков разнообразием шрифтов печатать свой малопонятный бред. Их лексикон лишь обогатился десятком новых слов: „штык“, „зуавы“, „митральезы“, „субмарины“ и проч.».
То, что Мандельштам на другом этаже осознания войны насыщал стихи погружением в контекст европейской истории, увеличивая плотность и смысловую нагрузку стиха, порождало тогда у Эренбурга поверхностное ощущение парнасского эстетизма, ухода от реалий мирового катаклизма. В свою очередь, Мандельштам, похоже, считал тогдашние стихи Эренбурга попросту слабыми (так же высказался о них потом и сам автор[1430]).
Вскоре по возвращении в Россию (июль 1917 года) Эренбургу пришлось стать свидетелем всеобщего раздрая, завершившегося Октябрьским переворотом; о его отношении к катастрофическим событиям повествуют статьи и стихи 1917–1918 годов. Личное знакомство Эренбурга с Мандельштамом произошло лишь летом 1918 года в Москве в «неком небезызвестном салоне», где «безукоризненный эстет из „Аполлона“ с жаром излагал свои большевистские идеи»[1431], как полемически описывал это настроенный резко антибольшевистски Эренбург; впервые услышав тогда «Сумерки свободы», он воспринял их как смену политической позиции Мандельштама после осени 1917 года, т. е. после стихотворения «Когда октябрьский нам готовил временщик…»: «Мандельштам, изведав прелесть службы в каком-то комиссариате, гордо возглашает: как сладостно стоять ныне у государственного руля!» (слово «руль» в этом и многих иных высказываниях Эренбурга неизменно отсылало к «Сумеркам свободы»); столь же воспаленно Эренбург воспринимал тогда позицию Блока, Белого, Есенина, Клюева, Маяковского, даже Кузмина. Впоследствии, отдавая должное мудрости Мандельштама, опередившего его на два года в осознании предстоявшего стране, Эренбург неоднократно цитировал «Сумерки свободы» в контекстах, позволявших судить об эволюции его собственных взглядов.
Географический пунктир дальнейших (1919–1920), уже дружеских встреч Эренбурга и Мандельштама включает Украину, Крым, Кавказ и возвращение в Москву.
В октябре 1918-го бежав от ареста из большевистской Москвы в Киев, Эренбург уже при большевиках, в апреле 1919-го, встретился там с Мандельштамом, бежавшим на юг в феврале, опасаясь преследования эсеров. Апрель-август 1919 года — время их постоянных встреч: в знаменитом клубе ХЛАМ, на «мероприятиях» литературной секции подотдела искусств кульпросветотдела киевского Наробраза, в Мастерской художественного слова, где Эренбург, ее организатор, наряду с Б. Лившицем и В. Маккавейским вел постоянные занятия, а Мандельштам выступил с несколькими докладами[1432]. Две встречи датируются по киевской газете левых эсеров «Борьба»: 24 апреля 1919 года — участие в диспуте о современном искусстве в зале б. Купеческого собрания (24 апреля — объявление, 27 апреля — отчет); 28 апреля — на «Вечере искусств» в театре б. Соловцова (30 апреля — отчет). Встречи в киевских кафе (обычно — в греческой кофейне на Софиевской ул.), куда, случалось, заходил Мандельштам и где Эренбург был завсегдатаем и читал молодым спутницам свои и чужие стихи (из стихов Мандельштама: «Я не слыхал рассказов Оссиана…», «Декабрист» и чаще всего «Я изучил науку расставанья…»), упоминаются мемуаристами: самим Эренбургом, Я. Соммер, Б. Букиник и др.[1433] Среди спутниц Эренбурга были Я. Соммер, Е. Молдавская, Л. Козинцева (его двоюродная племянница по матери, ставшая вскоре его женой), а также ее подруга Н. Хазина (будущая Мандельштам; с ней Эренбург познакомился еще в 1918 году; «Надя любила вспоминать, что Эренбург, один из законодателей вкуса в ХЛАМ’е шепнул ей на ушко, что она похожа на женщин с полотен Кранаха»[1434]). Некоторые эпизоды этих встреч содержатся в книгах воспоминаний Н. Я. Мандельштам[1435], приводятся они и в письме А. Б. Гатова Эренбургу 25 ноября 1959 года:
«Когда мы познакомились? Я думаю, в Киеве в 1919 году — вспоминаю, что Вы зашли к Хазиным утром; с Вами была рукопись перевода трагедии о каком-то короле (забыл, кто автор и какой король). Нас познакомил О. Э. Мандельштам, наш общий друг и посетитель кафе вблизи Думской площади…»[1436].
Эренбург и Мандельштам приняли участие в харьковском журнале «Камена» (в № 2 за 1919 год напечатана статья Эренбурга «Святое „нет“» и сообщено, что по техническим причинам не напечатаны статьи О. Мандельштама и Б. Лившица), а перед отъездом Мандельштама из Киева — в литературном еженедельнике «Жизнь»[1437]. С приходом в Киев белых публицистика Эренбурга (преимущественно для газеты «Киевская жизнь») становится свободной, достигая значительной общественной силы; в ней утверждается необходимость не монархического и не большевистского, но демократического пути России (от иллюзорности этих надежд первое время не могли излечить даже погромы — «излечение» пришло лишь после переезда в Крым в конце 1919 года).
Мандельштам из Киева отправился в Крым в конце августа 1919-го, а Эренбург с молодой женой и Я. И. Соммер направились непростым путем в Коктебель к М. А. Волошину уже в конце года. Весной 1920-го Эренбург и Мандельштам встречаются в Коктебеле (в доме Волошина) и в Феодосии. В 13-й главе 2-й книги мемуаров Эренбурга и отчасти в 14-й главе, посвященной Мандельштаму, говорится о тяжкой зиме 1920-го, о житейской помощи А. Э. Мандельштама, о тягостных раздумьях над будущим: «У меня позади были и стихи, и вера, и безверье, мне нужно было связать розовый отсвет Флоренции, неистовые проповеди Леона Блуа, пророчества Модильяни со всем, что я увидел»[1438]. Катализатором этих раздумий стали стихи Мандельштама, особенно — коробившие Эренбурга в 1918-м «Сумерки свободы»; строка «Ну что ж, попробуем…» — стала его девизом в 1920 году. Прямые переклички с «Сумерками свободы» есть в написанных в Крыму стихах Эренбурга «Бунтом не зовите годы высокой работы…» и «Боролись с ветрами, ослабли…»[1439]. Итогом раздумий стало его решение вернуться в Москву (через тогда независимую Грузию).
Единственная публикация крымских стихов Эренбурга и Мандельштама 1920 года появилась в феодосийском поэтическом сборнике «Ковчег»[1440] (вышел 6 апреля 1920 года).
7 августа 1920 года Мандельштам отправил Эренбургу копию своего оскорбительного ответа Волошину, с которым рассорился из-за похищенных книг[1441] (замечу, что одной из причин этой ссоры был «Камень», «уведенный» автором у владельца и подаренный Л. М. Козинцевой, — через какое-то время она вернула его Волошину[1442]). Узнав об аресте Мандельштама в Феодосии, Эренбург, несмотря на собственную бытовую ссору с Волошиным, уговорил его отправиться на выручку арестованного поэта[1443]. Мандельштама отпустили, и он 7 сентября морем отправился в Батум; вслед за ним из Феодосии баржей Эренбург добрался до Батума и вскоре встретился с Мандельштамом в Тифлисе, где 26 сентября 1920 года в Консерватории состоялся вечер их поэзии (программа: вступительное слово Г. Робакидзе о новой русской поэзии; доклад Эренбурга «Искусство и новая эра» и стихи из книг «Огонь»[1444] и «Новая зоря»[1445]; «Камень» и стихи последнего времени Мандельштама; стихи обоих поэтов в исполнении актера Н. Н. Ходотова).
Выхлопотав в Тифлисе советские паспорта для себя, Л. М. Козинцевой, Я. И. Соммер и братьев Мандельштам и получив визы, Эренбург и его спутники в октябре 1920 года в качестве дипкурьеров отправились поездом из Владикавказа в Москву. Поездка описана в мемуарах Эренбурга[1446] и упомянута в конце 1920 года в его письме к М. Шкапской[1447].
Путь Мандельштама лежал из Москвы в Петроград; разговор, состоявшийся у него с Эренбургами перед этим, и последствия этого разговора в личной судьбе Мандельштама существенно повлияли на их дальнейшие отношения. Вот свидетельство Надежды Яковлевны:
«Мандельштам вернулся в Москву с Эренбургами. Он поехал в Петербург и, прощаясь, попросил Любу, чтобы она узнала, где я. В январе Люба написала ему, что я на месте, в Киеве, и дала мой новый адрес — нас успели выселить. В марте он поехал за мной — Люба и сейчас называет себя моей свахой»[1448].
В конце 1960-х годов Б. М. Сарнов записал рассказ Л. М. Козинцевой-Эренбург:
«Я знала, что Ося влюблен в Надю, что у них все давно сговорено. Но Надя томилась в Киеве, а он болтался то в Москве, то в Питере и делать решительный шаг не спешил. И вот, страдая за подругу, Любовь Михайловна однажды не выдержала и сказала ему: „Ося, по-моему, вам надо поехать в Киев за Надей и привезти ее сюда“. Осип Эмильевич послушался. Поехал, и привез. А совсем недавно, закончила свой рассказ Любовь Михайловна, — вспомнив про это, я сказала Наде: „Ты должна проклинать меня. Ведь это я обрекла тебя на твою ужасную, кошмарную жизнь!“ И что она вам ответила? — спросил я. — Она сказала: „За всю жизнь у меня не было ни одного дня, когда я пожалела бы об этом“»[1449].
25 октября 1920 года Эренбурга арестовала ВЧК, затем освободила благодаря вмешательству Н. И. Бухарина; в марте 1921 года он отбыл за границу с советским паспортом. Вскоре после приезда в Париж, в конце мая, Эренбурга выслали из Франции, и ему (с помощью бельгийского писателя Ф. Элленса) удалось обосноваться в Бельгии, где за месяц им был написан роман «Хулио Хуренито»; одновременно для журнала Элленса «Signaux de France et de Belgique» Эренбург написал статью «Русская поэзия и революция»[1450], в которой сгруппировал лучших, на его взгляд, поэтов в зависимости от их отношения к революции (противники: Цветаева и Бальмонт; сторонники: Брюсов и Маяковский; промежуточная группа: Вяч. Иванов, Мандельштам, Волошин, Ахматова, Пастернак, Блок, Белый и Есенин). «Осип Мандельштам, поэт камня и величия, соборов и Баха, не поддался вялому лиризму слез и отчаяния. Потрясенный пафосом событий, он воскликнул: „Ну что ж, попробуем…“»[1451], — далее следуют знаменитые и еще недавно отвергавшиеся Эренбургом строки «Сумерек свободы». Возможно, это было первое упоминание о поэзии Мандельштама по-французски. Обосновавшись с ноября 1921 года в Берлине, Эренбург выпустил около двух десятков книг, сотрудничал в «Новой русской книге», пропагандируя современную русскую поэзию, вместе с Эль Лисицким издавал конструктивистский журнал «Вещь».
Эренбург включил стихи Мандельштама (из «Ковчега») в свою антологию «Поэзия революционной Москвы» (Берлин, 1921), а в программной статье «О некоторых признаках расцвета российской поэзии»[1452], отметив мужественность как один из признаков русской поэзии эпохи катастроф, назвал в качестве высших достижений русской поэзии, в частности, и то, что осуждал еще в 1918-м, — «Двенадцать» Блока и «Сумерки свободы» Мандельштама. В статье Эренбурга, стилизованной под обзор новой русской поэзии вымышленного французского критика Жана Сало[1453], стихи Мандельштама рассматривались в контексте устойчивого противопоставления поэзии («европейскость» и «мертвечину» Петрограда подчеркивают, по мысли Эренбурга, сборники издательства «Петрополис», создающие впечатление, что войны и революции не было):
«Если Мандельштам жил бы во Франции, он был бы комичным эпигоном (pompier), вся эта мифология, географическая звукопись и пр. нам (т. е. французам) давно ничего не говорят. Но к его работе в России я отношусь с величайшим уважением. Ваш поэтический язык еще настолько девственен, несделан (как я вам завидую!), рыхл, что упругая, конструктивная поэзия Мандельштама (при всей ее археологичности) — явление положительное».
В статье Эренбурга «Русская литература в 1922 году», напечатанной по-французски, содержится то же противопоставление поэзии Москвы и Петрограда; среди питерских стихотворцев, пишет Эренбург, «всего лишь два настоящих поэта — Анна Ахматова (Anno Domini, 1921) и Мандельштам (Tristia)»[1454]. В рецензии на «Tristia» (Берлин, 1922) Эренбург отметил своевременную мужественность стихов Мандельштама в эпоху революции и их неизменную патетичность («Мандельштам патетичен всегда, везде, это не ходули, но рост, но манера, но голос»). Важным в устах именно Эренбурга было осознание автора «Tristia» «одним из немногих строителей» — в уже «великих „Сумерках свободы“» он углядел столь ценимую «современность», но вне «юродствующих восторгов и кликушеских причитаний», на которые еще недавно и был так падок сам, полагая их знаком нового искусства: «Пусть это не постройки заново, а лишь ремонт старых ямбов (наивное и постепенно уходящее предпочтение внешне новых форм), но никто лучше его не знает тайны цемента, скрепляющего неповоротливые стопы»[1455]. Эренбург связывает переход от «Камня» к новой книге со всем, что испытал Мандельштам в последние годы:
«Блуждая по темной России — от Киева до Тифлиса, от Петербурга до Феодосии, испытав десятки мобилизаций и расстрелов, ожидая смерти в закроме контрразведки — он заболел человеческой любовью, причастился очищающей и освобождающей потери»[1456].
Рассуждая в другой статье о конструктивизме в современном искусстве, Эренбург заметил, что часто он выявляется в творчестве поэтов, внешне якобы стоящих в стороне от так называемого «нового искусства», но «живых и поэтому не могущих отойти от современных орудий поэтического производства, как например Мандельштам и Цветаева»[1457]. В написанную еще в России книгу «Портреты русских поэтов» (Берлин, 1922) вошел и «портрет» Мандельштама, «в котором все цельно и гармонично», но построено на последовательном контрасте «„незыблемости“ стихов „Камня“, давящих грузом германского ума, и суетливости, даже легкомысленности их автора». Говоря о революции, Эренбург написал о прозрении поэта:
«<…> бедный Мандельштам, который никогда не пьет сырой воды, и, проходя мимо участка комиссариата, переходит на другую сторону, — один понял пафос событий. Мужи голосили, а маленький хлопотун петербургских и других кофеен, постигнув масштаба происходящего, величие истории, творимой после Баха и готики, прославил безумие современности: „ну что ж, попробуем огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля“».
Этот прием, связанный и с пониманием стиха, и со склонностью подмечать смешное, неизменно присутствовал в устных рассказах Эренбурга о Мандельштаме (как поведал известный летчик Б. Г. Чухновский, в Париже в 1930 году Эренбург настолько точно описал внешность, поведение, повадки Мандельштама, что, случайно увидев в Сухуми незнакомого ему прежде поэта, он его сразу опознал[1458]). Эти, подчас смешные, рассказы не были ироничными; как вспоминала Я. Соммер: «Эренбург мог говорить и даже писать о долгах Мандельштама, но при этом он горячо любил О. Э.»[1459] Такова и глава о Мандельштаме в мемуарах «Люди, годы, жизнь», породившая впоследствии клише «эренбурговский Мандельштам»[1460]. С 1920 года символика «Сумерек свободы» остается для Эренбурга знаковой (она употребляется в его текстах, заполняющих диапазон от провокативного в 1921-м до едва ли не демагогического в 1965-м). В романе «Необычайные похождения Хулио Хуренито» (1921) образы «сумерек свободы», «поворота руля», «корабля, идущего на дно» существенны в трех главах (в 23-й — когда герои оказываются в Петрограде, на лекции в Тенишевском училище (!), где слышны лозунги «Уберите свободу, она тяжелее всякого ярма!», и в последующем утверждении «великого провокатора» Хуренито: «Наступают как будто полные сумерки свободы»; в 25-й, с подзаголовком «Спор о свободе в ВЧК», — где Хуренито, обсуждая лозунг «РСФСР — подлинное царство свободы» и признав, что за год революции большевики «вышибли из голов <…> само понятие свободы», заметил: «Но мне очень обидно видеть, что в безумном повороте корабля повинен не руль, а волны»; и в 27-й главе, где герой по имени Эренбург в кабинете Ленина представляет себе всю угрюмую Россию «диким кораблем, отчалившим в ночь»[1461]).
В романе «Рвач» (1924), в главе о Киеве эпохи Гражданской войны, появляется образ «первейшего поэта», в котором угадываются черты Мандельштама:
«Это был вымирающий ныне тип традиционного поэта, всю свою жизнь нищенствующий и бескорыстно влюбленный в былую помпезность, веселое дитя, надоедливая птица, словом, чудак, не раз описанный нашими предшественниками <…>. Его стихи были формулами звукового блаженства»[1462].
Образ поэта дан через восприятие молодого ловкача, овладевшего версификацией, чтобы достичь общественного положения; при личной встрече с ним поэт, раздосадованный формальными ухищрениями пустой души, останавливает его жестким вопросом: «Скажите, зачем вы это делаете?»[1463] Именно о романе «Рвач» Мандельштам в феврале 1926 года сообщал жене из Ленинграда[1464]: в ГИЗе Федин и Груздев «стараются протащить „Рвача“ Эренбурга» — как оказалось, безуспешно.
Перечислим отсылки к стихам Мандельштама в эренбурговских текстах 1920-х годов. Эпиграф к книге «Белый уголь, или Слезы Вертера», куда вошли очерки 1922–1927 годов («В ком сердце есть, тот должен слышать, время, / Как твой корабль ко дну идет») и фраза в предисловии («Обманчивым дневным формулам я предпочитаю несвязный бред. В стихах Осипа Мандельштама старый маниак бессмысленно повторял: „Россия, Лета, Лорелея“, соединяя в одно — время и пространство, образ своей эпохи, уютный как любовь мечтательного бурша, и холод исконного бытия»); в очерке «Глазами проезжего» (1926; вошел в «Визу времени», 1933): «Я не осмеливаюсь прославить купол Айя-София — о нем уже написаны немецкие монографии и стихи Осипа Мандельштама»; в очерке «Грузия» (1926): «„Горбатому Тифлису“ посвящает стихи Мандельштам»[1465]. В главу «Притяжения и отталкивания» книги «Мы и они» (русские писатели о Франции), которую Эренбург составил вместе с О. Савичем в 1930 году, были включены 18 строк из стихотворения «Я не увижу знаменитой Федры…».
О поддержании эпистолярных связей Мандельштама с Эренбургом говорит письмо 1929 года М. Зенкевичу о проблемах с переводами Майн Рида, в котором Мандельштам берется раздобыть необходимые французские издания «частью в Киеве, частью через Эренбурга»[1466]; в 1927 году Эренбург послал адрес Мандельштама («Лицей кв. 7. Детское Село») П. П. Сувчинскому, отвечая на его запрос[1467].
Вполне возможно, что очередная личная встреча наших героев случилась в Москве в январе 1924 года (они оба были на похоронах Ленина 27 января 1924 года, о чем пафосно отчитались в прессе[1468]; при этом в однодневной газете «Ленин», которую Эренбург редактировал вместе с В. Инбер, материалов Мандельштама нет). Может быть, к 1924 году относится встреча, назначенная Мандельштаму Эренбургом в ресторане «Прага», которую упоминает Миндлин[1469]. Встречались ли они в 1926-м — неизвестно, зато о встрече в 1932-м есть свидетельства очевидца[1470], а встречу в 1938-м Эренбург сам упоминает в мемуарах[1471].
Приехав в СССР в июне 1934 года, Эренбург узнал об аресте Мандельштама и говорил об этом с Н. И. Бухариным, который писал Сталину о волнениях в писательской среде в связи с арестом поэта. Поездка Эренбурга в Воронеж (16–18 июля) была незапланированной и скоропалительной (до нее он побывал с Андре Мальро на художественных промыслах и на Волге, а после нее вместе с дочерью ездил на Север — собирал материал для нового романа «Не переводя дыхания»; увиденное в Воронеже ни в какой литпродукции Эренбурга не использовалось); скоропалительность поездки связана с тем, что Эренбургу удалось присоединиться к начальнику строительства магистрали Москва — Донбасс, направлявшемуся из Москвы в Воронеж (это камуфлировало цели Эренбурга, но о магистрали Эренбург ничего не написал, хотя виденные им стройки того времени занимали немалое место в его писаниях). Думается, что Эренбургу стоит верить, когда в мемуарах «Люди, годы, жизнь» он напрямую связал эту поездку с Мандельштамом: «Летом 1934 года я искал его в Воронеже»[1472]. Однако найти Мандельштама Эренбург не смог — видимо, не рискнул из осторожности спрашивать адрес ссыльного у незнакомых ему местных и сугубо советских писателей. В этой связи отметим некий эпизод 1966 года. Читатель Эренбурга Чириков (возможно, бытовой краевед) запросил его о поездках в Воронеж, в своем запросе он о Мандельштаме ничего не спрашивал: погибший поэт оставался все еще малоизвестным — даже в Воронеже. Как обычно, читателю ответила секретарь Эренбурга Н. И. Столярова. Сочиняя ответы ежедневным корреспондентам шефа, она обычно использовала его пометы на письмах, если они были, но в данном случае их не было, и Н. И., дружившая с Н. Я. Мандельштам, сочиняя ответ, автоматически увязала Воронеж с погибшим поэтом, использовав фразу из мемуаров Эренбурга; получилось так: «24 декабря 1966 г. Уважаемый товарищ Чириков! В Воронеже я был в 1934 году, и после этого мне не приходилось там бывать. В Воронеж я приехал, чтобы навестить моего друга поэта Мандельштама, который там жил в эти годы. Сожалею, что ничего большего Вам написать не могу»[1473]. Эренбург этот ответ просмотрел и велел его переписать: фразу о Мандельштаме он вычеркнул. О воронежской невстрече с Эренбургом Н. Я. Мандельштам в воспоминаниях не упоминает вообще[1474]. Я запрашивал Н. Е. Штемпель о том, какие были разговоры в доме Мандельштама, когда в Воронеж приехал Эренбург, и она мне ответила 15 октября 1985 года:
«В период моего знакомства и постоянного общения с Мандельштамом, как Вы выражаетесь, „эренбурговская тема“ не возникала. Из своих современников очень часто О. Э. вспоминал Ахматову, Пастернака, Шкловских, как-то — Тынянова, Катаева (последний прислал свою книгу с надписью). Я думаю, что в 1934 году Мандельштамы не могли и не виделись с И. Г. Основания: Н. Я. попала надолго в больницу с сыпным тифом, О. Э. чувствовал себя ужасно. Вначале — гостиница, потом в привокзальном поселке снял застекленную терраску… „Эренбурговская тема“ появилась у Н. Я. после смерти О. Э., когда она уже жила в Москве. К этому времени относится и дружба с Н. И. Столяровой»[1475].
О том, что судьба Мандельштама занимала в 1934 году Эренбургов, говорит, в частности, вопрос в конце парижского письма Л. М. Козинцевой-Эренбург к ее киевской подруге художнице С. К. Вишневецкой (первым ее мужем был шурин Мандельштама Е. Я. Хазин) 23 октября 1934 года: «Привет горячий Лене (художница Е. М. Фрадкина, вторая жена Е. Я. Хазина. — 6.Ф.) и Жене (Е. Я. Хазин. — Б.Ф.). Как Надя и О. Э.?»[1476] Заметим, что в 1930-е годы с Мандельштамом в Москве и Ленинграде общался зять Эренбурга, поэт и прозаик Б. М. Лапин[1477], и это был надежный источник информации для И. Г.
Информация об Эренбурге в связи с важным для судьбы Мандельштама звонком Сталина Пастернаку не кажется безошибочной. По свидетельству Н. Я., сразу после разговора со Сталиным Пастернак зашел к Эренбургу и сообщил ему о разговоре с вождем, а больше никому о нем не говорил — слух о звонке Сталина пошел по Москве именно от Эренбурга[1478]; Л. Флейшман также подчеркивает роль Эренбурга в распространении слуха о звонке и (с помощью А. Мальро) использовании его в ситуации, связанной с открытием Первого съезда советских писателей[1479]. Звонок Сталина справочники относят к 13 июня 1934 года[1480], а Эренбург приехал в Москву 17 июня — неужто Пастернак четыре дня никому не сообщал о столь значимом разговоре?
Требует уточнения и фраза из главы о Мандельштаме в книге «Люди, годы, жизнь»: «В последний раз я его видел весной 1938 года в Москве»[1481]. Эренбург приехал в Москву из Испании, где был военкором «Известий», на две недели 24 декабря 1937 года, а 29 декабря уже был в Тбилиси на пленуме ССП и в Москву вернулся поездом в начале января 1938-го. (Отмечу, что тем же поездом ехал Фадеев, и, как вспоминал Эренбург, «А. А. Фадеев принес несколько стихотворений Мандельштама, сказал, что, кажется, их удастся напечатать в „Новом мире“»[1482]; в предисловии к публикации стихов Мандельштама в 1965 году Эренбург пишет, что Фадеев показал ему верстку[1483].) Видимо, Эренбург рассказал об этом при встрече Мандельштаму, который был в Москве вплоть до 3 марта 1938 года. Встреча эта могла произойти никак не весной, а, думаю, лишь с января по первую половину февраля, когда начались грозные для Эренбурга события — их череда тянулась до апреля и поглощала его всецело: готовился процесс по делу друга его юности Н. И. Бухарина, трудно было не связать с этим то, что впервые у Эренбурга отобрали зарубежный паспорт, затем ему настоятельно рекомендовали прийти на открывающийся судебный процесс, и 2 марта (в первый день его работы) на двух заседаниях процесса Эренбург присутствовал, ужасаясь услышанному и не понимая его, однако писать о процессе наотрез отказался. 15 марта Бухарина расстреляли, а 21 марта 1938 года Эренбург обратился к Сталину с просьбой выпустить его в Испанию[1484] и получил отказ — лишь после крайне рискованного вторичного обращения к вождю в конце апреля последовало неожиданное разрешение. В начале мая 1938 года Эренбург, едва ли не раздавленный увиденным в СССР, вернулся в Барселону. А 2 мая 1938-го арестовали Мандельштама и отправили в лагерь — в желтом кожаном пальто, подаренном ему Эренбургом[1485] (в этом пальто его и запомнили солагерники). Одна и та же дьявольская сила отпустила (на время) Эренбурга и погубила Мандельштама — такая вот лотерея[1486].
В 1938 году Мандельштам погиб; этот год оказался смертельно опасным и для Эренбурга, но он таил также смертельную опасность и для Л. М. Козинцевой-Эренбург, которая в каждую поездку мужа в СССР навещала в Ленинграде свою мать. 11 января 1938 года на допросе арестованного 21 октября 1937-го в Ленинграде Б. К. Лившица ей была отведена роль «троцкистского эмиссара» парижского «центра», вербовавшего в шпионы; в протоколе допроса среди других обвинений против нее значится: «Ее возмущало отношение советской власти к писателям, в частности, „расправа“ с О. Мандельштамом»[1487]. Местонахождение «троцкистского эмиссара» было в тот момент не известно ленинградскому Большому дому, а когда в начале мая Л. М. со свеженьким загранпаспортом приехала в Ленинград, Большой дом не проявил расторопности, может быть потому, что следователей НКВД в ту дивную пору отстреливали с не меньшей тщательностью и регулярностью, чем их жертв.
Судьбы Эренбурга и Мандельштама в 1920–1930-е годы прочно связаны с именем Н. И. Бухарина. Через неделю после приезда в Москву из Грузии, 25 октября 1920 года, Эренбург был арестован ВЧК; Л. М. Козинцева бросилась к Бухарину за спасением. Тогда Н. И. входил в узкое руководство страной, и Эренбург был освобожден; следующее доброе дело Бухарина — обещание заграничного паспорта Эренбургу в марте 1921 года; в ответ — обещание сатирического романа о войне и революции. Оба обещания были оперативно выполнены.
До того как Мандельштам познакомился с Н. И. Бухариным, он, несомненно, о нем много слышал — именно от Эренбурга, который дружил с Бухариным в гимназические годы и очень любил своего старшего товарища-весельчака, вовлекшего его в социал-демократическое движение («героем моего отрочества» назвал Эренбург Бухарина в мемуарах[1488]). Портрет Бухарина, представленный Мандельштаму, был, надо думать, по-человечески привлекателен (даже в пору остро-антибольшевистского настроения портретиста!). Именно таким он возникает и в нехарактерно прочувствованной главе «Приводные ремни» первой книги мемуаров Н. Я. Мандельштам. В 1922–1934 годах Осип Эмильевич неоднократно обращался к Бухарину за помощью и всякий раз чувствовал, что не ошибся в адресе. Многочисленные записочки Бухарина («чуть-чуть витиеватые, украшенные латинской цитатой…»[1489]) хранились у Мандельштама, и все они были изъяты при обыске в 1934 году.
В 1923 году Мандельштам обратился к Бухарину в связи с арестом в Петрограде своего младшего брата Евгения Эмильевича; «исключительно хороший прием» и 20-минутная беседа с Бухариным подробно описаны в письме отцу[1490]; иные подробности этой успешной встречи с Бухариным описывает Н. Я. Мандельштам[1491], в частности, о том, как через два дня Николай Иванович сам приехал к поэту сообщить, что его брат будет на днях отпущен.
Воспоминания о Бухарине приводят Н. Я. к впечатляющему выводу:
«Всеми просветами в своей жизни О. М. обязан Бухарину. Книга стихов 28 года никогда бы не вышла без активного вмешательства Николая Ивановича, который привлек на свою сторону еще и Кирова. Путешествие в Армению, квартира, пайки, договора на последующие издания… — все это дело рук Бухарина»[1492].
14 апреля 1928 года Мандельштам направил Бухарину ходатайство о помиловании группы приговоренных к расстрелу престарелых членов правления «Общества взаимного кредита» и получил от него телеграмму о смягчении приговора[1493]. Н. Я. об этом пишет едва ли не патетически:
«В 28 году в кабинетике, куда сходились нити грандиозных сдвигов двадцатого века, два обреченных человека высказались о смертной казни. Оба шли к гибели, но разными путями. О. М. еще верил, что „присяга чудная четвертому сословью“ обязывает к примирению с советской действительностью — „все, кроме смертной казни!“… У Николая Ивановича был совсем иной путь. Он ясно видел, что новый мир, в построении которого он так активно участвовал, до ужаса не похож на то, что было задумано…»[1494].
Последним заступничеством Бухарина (в июне 1934 года — после того как Б. Л. Пастернак сообщил ему об аресте Мандельштама) стало письмо Сталину, в результате которого режим изоляции поэта был ослаблен, а ссылка в Чердынь заменена поселением в Воронеже. Узнав от Г. Г. Ягоды, что причиной ареста Мандельштама является его антисталинское стихотворение, и услышав этот текст, Бухарин впервые, по выражению Н. Я., «испугавшись, отступился» (записано со слов Эренбурга, узнавшего это от самого Бухарина[1495]).
Решение, принятое в 1931 году: присягнуть советскому режиму, оставаясь в Париже, — представлялось тогда Эренбургу разрешением клубка всех его жизненных проблем; согласие на самоцензуру не закрыло ему глаза на многое в СССР, а порожденные новой ситуацией иллюзии в значительной мере развеялись уже в 1938 году, хотя освободиться из мышеловки оказалось уже невозможным. В августе 1932 года Эренбург приехал в Москву, чтоб отправиться в путешествие по стройкам Сибири и Урала, — его целью был роман, который единственный мог дать автору «диплом» совписателя. Поездка удалась, роман «День второй», написанный в 1933-м, после сложных коллизий опубликован в СССР в 1934-м.
Отношение к этой метаморфозе Эренбурга в интеллигентской среде СССР было неоднозначным; уже в 1932 году в кругу Мандельштама появились недоброжелатели Эренбурга — будущие мемуаристы, чьи остающиеся непрокомментированными опусы теперь широко известны. Остановимся здесь на некоторых суждениях Б. С. Кузина и Э. Г. Герштейн.
Помещенные в солидном томе воспоминания Б. С. Кузина о Мандельштаме, написанные в 1970-м, включают специальную главку «Моя миссия у Эренбурга»[1496]. Сюжет ее связан с писательским товарищеским судом по сугубо бытовому «делу Мандельштама — Амира Саргиджана (С. Бородина)» и датируется автором «летом или поздней весной 1934 г.». Желая предотвратить этот суд, Мандельштам и его близкие решили обратиться за помощью к какому-либо влиятельному и благожелательному деятелю Союза писателей; самая влиятельная фигура (Горький) отпала из-за неважных отношений с ним Осипа Эмильевича, и почему-то выбор пал на гостившего тогда в СССР Эренбурга — переговорить с ним поручили недавнему другу Мандельштама биологу Кузину, которого Эренбург не знал. В откровенно иронической манере Кузин живописует:
«В Москву на этот раз Эренбург приехал не как прежде, т. е. что бы кого-то повидать, где-то показаться, вероятно, в чем-то отчитаться, о чем-то договориться и опять упорхнуть в чуждый, конечно, по духу, но зато удобный для постоянного проживания Париж. Теперь наши высокие инстанции решили, что хватит с него такой жизни. И дома, мол, найдется что делать. Обычно всякие льготы и блага для него исхлопатывал Бухарин, который, как мне говорили, был его товарищем по гимназии. В 1934 г. положение самого Бухарина уже пошатнулось. А кроме того, его в этот момент не было в Москве. Он был довольно надолго куда-то далеко командирован. Эренбурги были в отчаянии. Мадам — художница — просто не представляла себе, как она сможет заниматься своим искусством, когда в Советском Союзе нет самых необходимых для ее работы материалов и инструментов: настоящих карандашей, кистей, красок, бумаги. Не столь ужасными, но все же ощутимыми профессиональными неудобствами угрожала репатриация и Илье Григорьевичу. Понятно, что такой момент был не наилучшим для обращения к нему по щекотливому вопросу».
Встреча с Эренбургом вызвала у Кузина гнев: не столько слова о том, что вряд ли возможно предотвратить суд, сколько реплика, относящаяся к существу дела: «<…> согласитесь, что уж кто-кто, а О. Э., сам постоянно не отдающий долги, в роли кредитора, настойчиво требующего свои деньги, — фигура довольно странная». Возмущенный этими словами, мемуарист обзывает Эренбурга «человеком, не видящим разницы между автором „Тристий“ и владельцем мелочной лавки».
Очевидные и существенные фактические ошибки мемуариста в пору его работы над текстом (1970) легко было исправить, дав себе труд обратиться к справочной литературе, но, увы, автор положился на свою память и доверился эмоциям. Перечислим эти ошибки. Во-первых, описанная Кузиным ситуация с Эренбургом, лишенным загранпаспорта, относится к началу 1938 года, когда он действительно навестил Мандельштама. Во-вторых: именно в 1934 году, названном Кузиным, Эренбурга избрали в Президиум правления ССП, и можно было говорить об определенном его весе в Союзе писателей, но описанная Кузиным встреча относится к 1932 году, поскольку товарищеский суд, о котором идет речь, состоялся 13 сентября 1932-го. Тогда, т. е. до написания и выхода в Москве романа «День второй», Эренбург никаким весом в писательском кругу не обладал, а Союза советских писателей вообще не существовало. Так что предположение, будто Эренбург мог предотвратить писательский суд над Мандельштамом, следует считать несостоятельным. Сказанное же Эренбургом Кузину выражало лишь реальное понимание сложившегося в писательской среде мнения и отсутствие каких-либо иллюзий на этот счет. Из других ошибок Кузина отметим сказанное им о Бухарине: его политическое положение рухнуло еще в 1929 году, когда он был выведен из Политбюро ЦК, в 1934-м его положение как раз несколько улучшилось — он стал редактором «Известий» и выступил со знаменитым докладом о поэзии на Съезде писателей; командировки Бухарина были в 1931 и 1936 годах, а не в 1934-м или 1932-м. С другой стороны, в начале 1938 года, когда Эренбурга лишили загранпаспорта, Бухарин находился на Лубянке и ожидал расстрельного процесса. Упреки Кузина в адрес Эренбурга и тон, каким они высказываются, не имеют фактических оснований, а продиктованы сугубо личным, эмоциональным отношением мемуариста к Илье Григорьевичу не только в 1932-м, но и в последующем (в частности, обстоятельствами личной судьбы Б. С. Кузина) и, стало быть, к нашей теме не имеют отношения.
В книге Э. Герштейн «Мемуары» упоминается встреча с Эренбургом также в 1932-м:
«Когда из Парижа приехал И. Г. Эренбург, он пришел к Мандельштамам вместе со Святополк-Мирским. Адалис принимала участие в завязавшемся остром разговоре. Эренбург преклонялся перед прогрессивной политикой Советского Союза, восхищался строительством социализма, а мы, советские люди, не любили Эренбурга за то, что он хвалит издали то, что мы должны выносить на своей шкуре. Мандельштам объяснял, как трудно ему здесь работать, но Эренбург не хотел об этом знать. Когда он и Мирский ушли и все обсуждали речи Эренбурга, Адалис воскликнула: „Чего вы хотите? Мужчина в 40 лет, вот и все“. Но Надя меня уверяла, что Эренбург „все понимает“, и что показывал ей литографию, где изображен ад, насколько помнится, в духе пушкинского „Фауста“: „Так вот детей земных изгнанье? какой порядок и молчанье!“ — и сравнивал эту неизбывную вечность с социалистическим раем»[1497].
В этом эпизоде о возникшем разговоре говорится оценочно, а не аргументированно, но запомнившиеся мемуаристке слова Адалис и собственное внутреннее несогласие с Эренбургом (оно сохранялось и впоследствии) переданы, надо думать, точно. В этом смысле тон изложения (особенно впечатляющее выражение «а мы, советские люди»!) в большей степени характеризует не атмосферу встречи, а эмоции мемуаристки. Дважды говоря с Э. Г., эту ее недоброжелательность к Эренбургу я ощущал. В первую встречу (в Питере 9 июня 1971 года на квартире у М. А. Балцвиника), предупрежденный, что разговор будет об Ахматовой и Мандельштаме, я лишь изредка вкрапливал вопросы об Эренбурге в общую беседу. Э. Г. в разговоре проявляла очевидную осторожность: употребляла, скажем, выражения «не дома» вместо «на Лубянке» или «известное стихотворение» вместо «Мы живем, под собою не чуя страны…». Ее воспоминания, думаю, еще не были написаны, хотя, наверное, уже продумывались (во всяком случае, многое из тогда рассказанного в них вошло). Устные мемуары и ответы на вопросы — обычно безответственнее, резче письменных, это огрубляет, но в чем-то и усиливает смысл сказанного. Я спросил Э. Г. о поездке Эренбурга в Воронеж в 1934-м (знал лишь фразу из главы о Мандельштаме в книге «Люди, годы, жизнь»), и Э. Г., не задумываясь, произнесла: «Надя в 1934-м приезжает в Москву из Воронежа — возбужденная и, как всегда в таких случаях, сияющая: А Эренбург не пришел к нам! Был в Воронеже — какая-то лекция — и не пришел. Она всегда любила подловить так, а потом говорить: вот-де трус, не пришел»[1498]. На вопрос об отношении к Эренбургу-писателю ответ был прост:
«Эренбург? — он не прозаик, перечисляет, а не описывает, журналист. Мы всегда относились к нему иронически — ведь он все время жил за границей и там писал хвалебно о нашей жизни. Помню, как-то к Ахматовой пришла девушка, у нее была тетрадка, куда она записывала цитаты из Эренбурга. А. А. наклонилась ко мне: „Смотри, она записывает за Эренбургом“. Мы рассмеялись».
Прежде чем спросить об отношении Герштейн к мемуарам «Люди, годы, жизнь», задал вопрос вообще про мемуары о Мандельштаме и получил в ответ монолог:
«Об Осипе Эмильевиче мало пишут воспоминаний — и слава Богу! Передать его изумительное красноречие невозможно. Говорить он мог только один — рядом с ним уже никого не оставалось. А запоминают анекдоты. Он действительно был смешон. Приходя в гости, просил градусник. Смотрел — 37,2. О, температура. Нельзя возвращаться, мы остаемся у вас ночевать. Его звали „до пятницы“ (он брал в долг, всегда говоря „только до пятницы“ — и никогда не отдавал). Они ни с кем не считались. Известное стихотворение он прочел человекам десяти (буквально навязывая), а потом за 10 дней не дома всех слушателей назвал, ставя под удар. Конечно, он гений… Когда стали доходить воронежские стихи — сначала казалось, что они перегружены. Постепенно вжились. Когда я уже не могла жить без них, как-то сказала Корнею Ивановичу: „Вот чудные стихи“. „Не чУдные, а чуднЫе“, — ответил он. Я познакомилась с Осипом Эмильевичем поздно — он был лыс, шамкал. Старик в 40 лет. И совсем неизвестен, без славы. Жена поэта Рудермана кричала: „Почему ему дали квартиру? Он мертвый поэт, не пишет, а мой муж — советский поэт и у нас дети!“ Его вечер в 1932-м в Политехническом — народу собралось много, но это были вылезшие из всех московских щелей мертвецы — интеллигенты. Это была его аудитория. Над ним издевались. В приемной Халатова (ГИЗ) он ждал часами — вперед пропускали Катаева и проч., пока Осип Эмильевич не выдержал, крикнул, что он русский поэт и не желает ждать в приемных, и ушел; секретари не считались с его фигурой. Мандельштам и Пастернак — особая тема. Мандельштам завидовал: Пастернак — поэт, со своей атмосферой, а издается. Парадокс. Он не мог минуты быть один. На улицу ходил только с кем-нибудь. Был деспотичен. В 37–38 годы все время приезжал в Москву, ходил по редакциям, носил свои оды Сталину. Удивлялся, что его — советского поэта — не печатают. Архив, книги, рукописи — терпеть не мог. Книг (кроме небольшой полки любимых) — не любил. Ему дарили разные писатели. Он — бывало — ну, сейчас мы это завернем — и рвать книжку на бумагу. Диктовал Наде. Ничего не писал. Никогда не было стола… Осип Эмильевич к Гумилеву относился исключительно, ни разу о нем плохо не отозвался…».
Вернуться к Эренбургу уже не получилось…
В начале 1980-х годов я разыскал в ЦГАЛИ письмо Герштейн к Эренбургу от 9 апреля 1962 года. Ей тогда грозило выселение из ведомственного жилья, и она просила Илью Григорьевича обратиться к президенту АМН СССР Блохину, чтобы он заступился за нее. В ее письме были поразившие меня высокоторжественностью слова: «Зная Вашу гуманность и чуткое отношение к людям искусства и литературы, умоляю вас спасти меня от беды»[1499], никак не вязавшиеся с пренебрежительным тоном ее реплик в адрес писателя. Сомнительность этой фразы побудила меня позвонить Э. Г. и, напомнив о давней встрече в Питере, напроситься в гости и посмотреть, каким будет ее лицо, когда она увидит из моих рук текст своего письма к Эренбургу. Встречу у Балцвиника Э. Г. хорошо помнила и зайти к себе легко позволила (она жила в писательском квартале в районе метро «Аэропорт») — 3 апреля 1985 года мы увиделись. Напомнив об Эренбурге и прочтя вслух приведенные выше слова из ее письма, я услышал испуганно-возмущенное: «Откуда это у вас?» — и… ничего больше! На сообщение о том, что Эренбург сразу же на депутатском бланке написал о ней Блохину[1500], последовало молчание, а уже прощаясь, после пренебрежительных реплик в адрес книги «Люди, годы, жизнь», от которых Э. Г. не удержалась (была, правда, ремарка: «военные статьи Эренбурга все ценили»), она призналась: «Вот я несправедлива была — не знала, что он написал письмо Блохину…». Мемуары Герштейн, надо думать, уже были написаны, так что, отвечая на вопрос о встречах Эренбурга с Мандельштамом, она говорила бойко, лишь слегка комментируя то, что потом было ею напечатано:
«Пришел к Осипу Эмильевичу на Тверской бульвар Эренбург в 1932-м, были Святополк-Мирский и Адалис. Я присутствовала как домашний человек, но не вмешивалась в разговор. Говорили о жизни и политике. Большой разговор. Впечатление от него (Эренбурга) было неприятное. Потом делились мнениями. Адалис сказала: „Что вы хотите? Мужчина сорока лет!“ (в смысле: растерял идеалы — по-чеховски, думает о жизни, делах и проч.)».
На мою реплику: «Но ведь Осипу Эмильевичу тоже было сорок» — уверенный ответ последовал немедленно: «Ну, нет, он ничего не растерял»… Дальше почти весь разговор касался Н. Я., ее мемуаров: «Она хотела, чтоб нас никого не было. Я просто перестала с ней встречаться. Последний раз виделись, когда вскоре после моего переезда на эту квартиру Н. Я. пришла в гости, что-то даже принесла» — и, вернувшись к Эренбургу: «Когда Н. Я. была женой Мандельштама, она плевала на Эренбурга и вообще на всех; рядом с Осипом Эмильевичем кто же мог иметь вес! Встретив Эренбурга перед войной, она была довольна его отношением к себе — он очень хорошо к ней относился. „Да, все равно где жить“, — заметил он, услышав ответ на свой вопрос, где теперь живет» (тут Э. Г. пояснила: «т. к. она вдова погибшего гения, все равно где жить» — и добавила: «Всегда у нее было плохо с жильем — деньги были, а с жильем плохо»). Упомянула и профессора Любищева, с которым Н. Я. познакомилась, когда работала в Ульяновске, — про то, как, встретив его в Москве, Н. Я. сказала: «Хотите, пойдем в цирк, хотите — покажу Эренбурга (гордилась, что может запросто пойти к нему)»…
Когда «Мемуары» Герштейн вышли в 1999-м, упоминания про мольбу о помощи, адресованную Эренбургу, в них, разумеется, не было…
О смерти Мандельштама Эренбург узнал, уже вернувшись в Москву летом 1940-го (может быть, от М. М. Шкапской, знавшей об этом еще в феврале 1939-го[1501]). В записную книжку 1940–1941 годов он вписал стихотворение «Мне на шею кидается век-волкодав…» с пометой «ОЭ мертв»[1502]; имя Мандельштама четырежды встречается в записях Эренбурга 1941–1942 годов[1503]: 21 января 1941 года — «Вечером Савы, Длигач. Как читал О. Э.»[1504]; 5 июня 1941 года — «Ахматова. „Ничему не надо удивляться“. Поэма-реквием о Гумилеве. Стихи о Париже. О Мандельштаме и Анненском»[1505]; 14 ноября 1941 года — «Рассказ об О. Э. — сумасшедший, сгорел сам собой»; 25 января 1942 года — «зек О. Э…. Убит голодом». Кто именно рассказывал Эренбургу в военное время о Мандельштаме в лагере (был ли это очевидец или речь идет лишь о слухах?) — остается неизвестным.
В начале декабря 1940-го Н. Я. Мандельштам встретила Эренбурга в Москве; после поражения Испанской республики, пакта Сталина с Гитлером и падения Парижа он был в очень плохой форме. Н. Я. запомнила его слова: «Есть только стихи: „Осы“ и все, что Ося написал», они прокомментированы ею так: «Единственное, что осталось от того отчаяния, это отношение к Мандельштаму, который стал для него поэзией и жизнью на фоне общего безумия и гибели»[1506]; 6 декабря 1940-го она писала Б. С. Кузину:
«Одна встреча. Я не хотела ни к кому заходить. Спускалась по лестнице. Шел Илья Григорьевич. Он очень болел. Думали, что рак. Потерял полпуда. Сейчас ничего. Нервное потрясение. Видела его только на улице. Он уже с полгода здесь. Ходит гулять с собачкой. Пишет стихи. Какие, не знаю. Видела его только на улице. Но, пожалуй, это была лучшая из встреч. Он говорил о стихах, и т. к. он сам вернулся, (да еще после потрясения) к стихам — я поняла, что это для него самое основное. Я рада, что не зашла к нему. Он понимает, что я не хожу. Рада, что его видела»[1507].
В этом контексте существенен отзыв о тогдашних стихах Эренбурга друга Мандельштама и глубокого ценителя его поэзии С. Б. Рудакова: «Эти стихи <…> созданы на высоком и подлинном напряжении. Их надо уметь прочесть. Даже черточки технической старомодности их не портят, а придают им деловитую и глубокую строгость»[1508].
Родственники Мандельштама о встрече Н. Я. с Эренбургом, надо думать, знали, недаром А. Э. Мандельштам в письме Эренбургу 17 мая 1942 года из Нижнего Тагила, прося помочь своей бывшей сослуживице, оставшейся в столице, спрашивал: «Есть ли у Вас какие-нибудь известия о Надежде Яковлевне и Евгении Яковлевиче (Хазине. — Б.Ф.)?»[1509]
Сохранилось письмо Н. Я., которое в 1944 году привез Эренбургу из Ташкента В. Д. Берестов:
«22/III.
Можешь ли ты сделать мне большую человеческую услугу? Этот мальчик сделан из чудесного материала. Я очень хочу, чтобы он остался живым, чтобы он стал человеком. За годы эвакуации мы его очень полюбили. Он сын партизана. Ему было очень плохо. Наркомпрос Узбекистана сделал очень много для одаренных детей, а Валю Берестова буквально спас. Нужно, чтобы и Москва ему помогла.
Ему нужно немного: позвонить в Наркомпрос или в Гороно и попросить, чтобы его, как очень одаренного подростка, взяли в Московский детдом. А дальше за него нечего бояться: он найдет себе дорогу и в школу, и в библиотеки, и в университет.
Если ты никого не знаешь в Наркомпросе — это неважно. Они тебя знают. Даже я делала такие вещи пачками и уверена, что ты сделаешь это для меня. Я очень об этом прошу.
Как Люба? Я была бы очень рада, если б она мне написала. Ау, Люба! Помните, как мы встречались на Бессарабке?
Я преподаю в Ташкентском университете английский язык. Живу с Анной Андреевной
(Ахматовой. — Б.Ф.).
Она скоро уезжает, а я может здесь останусь.
Если будете пить вино, выпейте за живых и мертвых и пришлите о том телеграфное извещение.
А мы выпьем за вас.
Любушка, целую.
И Илью целую.
Краткие воспоминания В. Д. Берестова о том, как он передал это письмо Эренбургу, вошли в его доклад и опубликованы[1511]. Приведу запись рассказа В. Д., сделанную мною у него на даче в Челюскинской 21 августа 1986 года:
«Письмо Н. Я. к Эренбургу я, естественно не читал[1512]. Приехав в Москву, я отправился к Евгению Яковлевичу Хазину и Елене Михайловне Фрадкиной и остановился у них (у меня были карточки, и я явился очень важно, с продуктами). Потом пошел к Чуковскому и сказал Корнею Ивановичу про письмо к Эренбургу. „Да я и сам могу позвонить Илье Григорьевичу“, — заметил он. В Ташкенте Надежда Яковлевна и Анна Андреевна
(Ахматова. — Б.Ф.)
кое-чему меня научили, я знал импрессионистов, и, придя к Илье Григорьевичу в „Москву“, в его очень уютный номер 406, — увидел у окна на стене два пейзажа Марке. Потому первое, что я сказал Илье Григорьевичу: „Какой прелестный Марке!“ — услышав это от пацана в ватнике[1513], Илья Григорьевич оторопел, трубка выпала у него изо рта. Придя в себя, он усадил меня в кресло и сказал: „Читай“. Я прочел 21 стихотворение. Эренбург сказал: „Читай еще“. Я ответил: „Нет, не буду“. — „Почему?“ — „Я всегда читаю 21, очко“. — „Ну, хорошо, а если напишешь новые, лучше этих?“ — „Тогда выброшу что-нибудь из старых, но читать буду 21“. „Я вам прочитаю стихи моих товарищей“, — сказал я и начал читать с энтузиазмом стихи моих друзей Эдика Бабаева и Наталии Пушкарской (теперь поэтесса Н. Тетерникова[1514]). Читал много, Илья Григорьевич меня прервал: „Твои лучше“. „Ну, хорошо, надо с тобой что-то делать, позвонить в Облоно Орлову (фамилию я запомнил). Посиди пока здесь“, — сказал Эренбург и ушел. Я сидел, ждал, потом он вернулся и сказал: „Пошли“. Мы шли по длинному коридору, Илья Григорьевич открыл дверь и ввел меня в квадратный номер, не такой уютный, как у него. За столом сидел поджарый человек в форме полковника. Это был Н. С. Тихонов, тогда — генеральный секретарь Союза советских писателей. Эренбург сказал, чтоб от Тихонова я зашел к нему снова. Тихонов спросил: „Сколько тебе лет?“. Я ответил: „16“. — „Ну, 16 это не вундеркинд. В 16 и я хорошие стихи писал“. — „Прочтите“, — сказал я. Он начал читать, я слушал, потом сказал: „Неплохо“. Тихонов был рассказчик увлекающийся: „А ты видел, как танцуют аисты на минаретах в Ташкенте?“ — „Так ведь в Ташкенте не осталось минаретов“. — „Ах, да, верно — в Бухаре!“ И он, вскочив, начал показывать, как именно они танцуют. Потом вспомнил обо мне и позвонил Надежде Алексеевне Пешковой насчет меня, договорился, чтоб завтра мне с ней встретиться. Когда я вернулся к Эренбургу, он сказал: „Ну вот, я о тебе договорился. Тебя берут в школу в Горках Ленинских. Завтра поедешь“. На следующий день Н. А. Пешкова отвезла меня в Горки… Из разговоров об Эренбурге в Ташкенте помню обсуждение с Н. Я. его испанских стихов (мне попался номер „Знамени“[1515]). Она сказала, что эти стихи перекликаются с поздним Мандельштамом. Был разговор о каком-то старом романе Ильи Григорьевича, и я потом нашел его у букинистов и прочел. Ну и, конечно, у всех на слуху была его публицистика… Помню в том же 1944 году в Доме ученых вечер поэзии, на котором Илья Григорьевич читал свои стихи. Навсегда запомнилось „Самоубийцею в ущелье…“. Его оптимизм пришелся мне по душе… Бывал я и в доме Эренбурга. Обычно с Е. М. Фрадкиной; Ильи Григорьевича не было дома, принимала нас Любовь Михайловна… Когда вся страна читала мемуары „Люди, годы, жизнь“, я разговорился о них с Маршаком. „Интересное дело получается с этими мемуарами. Голубчик, вы заметили, что обо мне там всего одна фраза — „Маршак промолчал“[1516]. Это очень похоже на меня, чтобы я молчал?“ — говорил С. Я…. В 1946 году прочитав постановление о Зощенко и Ахматовой, я решил, что уж если они так больны, значит, и я нездоров, и мне не надо писать стихи. И — бросил».
С таким же письмом от Надежды Яковлевны пришел вскоре к Эренбургу и Э. Г. Бабаев и был поражен тем, что сказал ему Илья Григорьевич:
«Уезжайте домой, чем дальше, тем лучше. Бросьте ваш институт, если он вам не по душе. Проситесь в армию, поезжайте в полк, служите, все будет лучше Литературного института, где вас затравят именно за то, что вас рекомендовала Анна Ахматова, за то, что вы привезли мне письмо вдовы несчастного Мандельштама»[1517].
Это было сказано еще до постановления 1946 года, сказано провидчески…
Два поздравления с днем рождения — свидетельства непрерывающихся связей. 27 января 1951 года: «Сердечно поздравляем дорогого Илью Григорьевича = Фрадкина Хазин Мандельштам»[1518]; и 27 января 1952 года: «Сердечно поздравляем = Фрадкина Хазин Мандельштам»[1519].
О том, что произошло с Мандельштамом в лагере, Эренбург узнал в начале 1952 года, когда к нему пришел солагерник поэта биолог В. Л. Меркулов[1520]; в 1971 году рассказ Меркулова был записан подробно, включая слова Мандельштама (их Эренбург приводить в мемуарах не счел возможным), сказанные перед смертью Меркулову: «Вы человек сильный. Вы выживете. Разыщите Илюшу Эренбурга… Я умираю с мыслью об Илюше. У него золотое сердце», а также высказывание о писателе: «Эренбурга считал талантливым очеркистом, но слабым поэтом»[1521]. Надежда Яковлевна прокомментировала предсмертные слова мужа так: «Он правильно указал биологу на Эренбурга, <…> потому что никто из советских писателей, исключая Шкловского, не принял бы в те годы такого посланца»[1522]. Другой солагерник Мандельштама — Ю. И. Моисеенко — через 53 года после 1938-го, подвергая сомнению рассказ Меркулова, привел иные слова Мандельштама: «Мне бы Илью Григорьевича разыскать. Если бы он знал, что я здесь, он бы меня отсюда вытянул»[1523].
На рассказ Меркулова ссылается в недатированном письме к Эренбургу Н. Я. Мандельштам — это карандашная записка:
Я поняла про твой портрет на плакате. Это то, что увидел Пикассо, это то, что понимал Ося в тебе, а следовательно и я. Доказательство у тебя было — если б не это представление, он не назвал бы тебя перед смертью. Портрет удивительный — в пятьдесят бабы сантиментальны; я не могла его забыть. Целую тебя — старого друга.
Упомянутый в этом письме плакат с портретом Эренбурга работы Пикассо выпущен в Париже к выходу в 1948 году перевода романа «Буря»; плакат в 1954–1955 годах висел у Эренбурга дома[1525].
Последняя встреча Эренбурга с Н. Я. в ту мрачную эпоху состоялась на самом ее излете (про излет стало ясно 5 марта 1953 года, а в феврале никто не знал, что ждет впереди, но предчувствия были жуткие). Н. Я. написала об этом так: «„Я готов ко всему“, — сказал мне Эренбург, прощаясь в передней. Это была эпоха дела врачей и борьбы с космополитизмом, а его черед надвигался. Эпоха следовала за эпохой, а мы всегда были готовы ко всему»[1526].
С лета 1953 года дружеские связи Надежды Яковлевны с Эренбургом стали регулярными и не прерывались до его смерти… Вот ее слова об Эренбурге:
«Среди советских писателей он был и остался белой вороной. С ним единственным я поддерживала отношения все годы. Беспомощный, как все, он все же пытался что-то делать для людей. „Люди, годы, жизнь“, в сущности, единственная его книга, которая сыграла положительную роль в нашей стране»[1527].
Среди записок, сохранившихся у тогдашнего секретаря Эренбурга Л. А. Зониной, есть две, относящиеся к лету 1953 года, где упоминается Н. Я., первая — записка Эренбурга с дачи в Москву: «Спросите у жены В. Шкловского не знает ли она, где Н. Я. Мандельштам», а другая — письмецо Зониной Эренбургу, написанное в июле — августе: «Звонила Надежда Яковлевна. В Министерстве по-прежнему волокита. Все время обещают, но ничего не дают. Она боится, что настанет первое сентября, и ей скажут, что все укомплектовано. Спрашивает, что ей делать», на нем помета Ильи Григорьевича: «Запрашивали ли Вы секретаря Каирова?»[1528] И. А. Каиров — министр просвещения РСФСР в 1949–1956 годах; сюжет этой записки связан с уходом Н. Я. из Ульяновского пединститута в марте 1953-го и попыткой до нового учебного года устроиться в другой педвуз; Эренбург участвовал в этих ее хлопотах — в итоге Н. Я. отправилась в Читу; об этом ее письмо Л. М. Козинцевой-Эренбург:
«21 августа.
Я пишу Вам ночью, очень усталая, после того как целый день укладывалась. 19<-го> меня ошеломили тем, что приказ о моем назначении в Читу на подписи у министра. До этого я слышала что угодно, кроме слова Чита. 20-го мне дали 600 р. на дорогу (в то же утро я достала билет, который стоил 700). Нынче укладываюсь, завтра еду. Езды — 7 суток. Ртуть замерзает.
Сдвиг произошел после возвращения из Ульяновска инспектора. Утром
19-го у меня был с ней разговор, который кончился тем, что она обещала посмотреть, сколько на меня доносов написал Ульяновский Пединститут, и узнать, почему я не получаю назначения. Оно возникло в два часа. Впрочем, неизвестно как примет меня Чита[1529] — не заморозит ли она меня вместе с ртутью. Отправляя, мне наговорили много милых слов. Плохую характеристику на руки не выдали. Приказ подписал зам. министра, хотя обычно достаточно зав. отдела кадрами. Еще пикантная деталь — я не поступаю на работу, а перевожусь из Ульяновска. Куда девались пять месяцев безделия? Юридически я могла бы получить за них зарплату. Вот моя короткая история. Я целую Вас и благодарю Илью Григорьевича за то, что он принял участие в моей судьбе. Но я очень устала, боюсь приема в Чите, которая успела мне возвратить документы еще летом, боюсь холода, работы, востока и семи дней пути.
О Миле[1530]. Я была у нее перед отъездом. Она просила Вас благодарить за все, что Вы для нее делаете. Ей было немного лучше — ей в этот день откачали гной. Доктора сказали ее приятельнице Медведевой, что она не так безнадежна, как нам кажется. Я просила через Ирину[1531] передать Елене Михайловне Аренс[1532] немного денег для Мили. Я бы дала их сама, но Вы знаете, что я долго сижу без заработка. Я шутя тоже сказала Ирине, что то, что я сама не хожу с ручкой — прямой доход всех моих друзей (продержалась я ловко). Миле нужно немного прокорму. Там еда не слишком хороша — а ей, как туберкулезной — нужно есть. Соне не давайте — Миля сама понимает, до чего девчонка безалаберна, и очень обрадовалась согласию Ел. Мих. с ней повозиться. Тем более, что Ел. Мих. и добрая и хозяйственная женщина. Она будет посылать с Соней передачи. Заранее благодарю Вас за помощь Миле.
В 1954 году напечатали повесть Эренбурга «Оттепель», давшую всемирно утвердившееся название новой, послесталинской эпохе СССР; в письме Н. Я. к Эренбургу 1955 года ощущается общий резонанс его повести:
«25 марта.
Очень хотелось бы тебя видеть. Рада тебе сказать, что я много слышу о тебе добрых и теплых слов.
Знаешь, что самое главное? спокойно работать. Мне бы, конечно, хотелось, чтобы это была книжка о поэзии. Я верю в нее. Любопытно, что всех интересует вопрос, о чем будет твоя следующая книга, и очень часто предполагают, что это будет либо стихи, либо книга о стихах.
Целую тебя крепко.
В 1955 году, начав борьбу за реабилитацию Мандельштама письмом в прокуратуру, Н. Я. назвала в нем трех писателей, могущих дать убедительную для этого органа характеристику погибшего поэта: А. Сурков, К. Чуковский и И. Эренбург.
Попытки положительных высказываний о Мандельштаме в СССР того времени были практически нереальны. Приведем характерный пример. В июле 1956 года во время летнего отпуска главного редактора «Литературной газеты» Вс. Кочетова (оголтелого сталиниста и попутно — антагониста Эренбурга) молодые сотрудники редакции («антикочетовцы») заказали Эренбургу статью о стихах Бориса Слуцкого. Статья была написана. При публикации ее цензура имя Мандельштама, названное после имен Блока и Ахматовой, из текста статьи вымарала[1536].
28 февраля 1957 года, после реабилитации Мандельштама по последнему делу, Союз советских писателей учредил комиссию по его наследию, включив в нее и Эренбурга.
В 1959–1965 годах Илья Григорьевич работал над мемуарами «Люди, годы, жизнь»; писались они на пределе возможного по условиям тогдашней цензуры, купюр при печатании было множество; 14-я глава 2-й книги (Новый мир, 1961, № 1), посвященная Мандельштаму, для массы советских читателей оказалась первым открытым повествованием о запрещенном и уничтоженном поэте (среди девяти русских поэтов XX века, которым посвящены в книге «Люди, годы, жизнь» портретные главы, лишь Маяковский, Есенин и Брюсов тогда издавались в СССР). В главе о Мандельштаме полностью или фрагментарно впервые публиковались его стихи, широко цитировался неопубликованный «Разговор о Данте»; автор открыто признавался читателям, что многое в поэзии Мандельштама оценил не сразу (процитировав «Tristia», он написал: «В первые годы революции его словарь, классический стих воспринимался как нечто архаическое. Мне эти строки теперь кажутся вполне современными, а стихи Бурлюка — данью сгинувшей моде <…>. Стих Мандельштама потом раскрепостился, стал легче, прозрачнее»[1537]). Задача Эренбурга — поведать молодым читателям о не известном им гениальном поэте — корректировалась тем, чтоб не помешать выходу в СССР стихов Мандельштама[1538] (до чего, заметим, Эренбург так и не дожил). Отсюда педалированная ремарка: «Никогда он не отворачивался от своего века, даже когда волкодав принимал его за другого» или существенное по идеологическим обстоятельствам времени признание, что осенью 1917 года
«не только я, но и многие писатели старшего поколения, да и мои сверстники не понимали масштаба событий. Но именно тогда молодой петроградский поэт, которого считали салонным, ложноклассическим, далеким от жизни, тщедушный и мнительный Осип Эмильевич Мандельштам написал замечательные строки: „Ну, что ж, попробуем: огромный, неуклюжий / Скрипучий поворот руля…“»[1539].
Уже давно Мандельштам — классик; сегодня новым поколениям читателей нелегко понять времена, когда стихи его знали считанные единицы читателей поэзии и даже имя его было забыто, в то время как существовали утвержденные свыше списки «классиков» XX века, в которых почти никого из подлинных классиков не было. Даже после реабилитации поэта фактический запрет на его стихи продолжал действовать, и большинству старых литераторов, пусть и убежденных в значительности поэзии Мандельштама, сказать, а тем более написать о нем было боязно (внутренняя цензура оказывалась, по существу, партийной). Вот в какой обстановке появился в «Новом мире» эренбурговский портрет Мандельштама, ставший открытием поэта для молодых поколений читателей. В. Б. Микушевич рассказывал, что в 1960-е годы он знал почти наизусть главу о Мандельштаме из книги «Люди, годы, жизнь»[1540]. Биограф Мандельштама Ральф Дутли считает мемуары Эренбурга «важнейшим выступлением в защиту Мандельштама, как и других поэтов, объявленных вне закона»[1541]. Однако пример Эренбурга многих старых писателей лишь напугал; даже те, кто к Мандельштаму относились не враждебно, всё боялись сказать о нем внятно[1542]. Скажем, в вышедших в 1966 году воспоминаниях М. Слонимского[1543] содержится 11 портретных глав писателей-современников, ценимых автором, но портрета Мандельштама среди них нет, лишь в главе «Старшие и младшие» в беглой череде питерских персонажей 1920 года — жителей «Дома искусств» — возникает на двух малоформатных страничках доброжелательная зарисовка, из которой читатель узнаёт, как Мандельштам сочинял стихи вслух, мешая спать соседям, каким он был бесприютным и внебытовым и как любил матросов Балтфлота, а во время кронштадтского мятежа боялся победы белых. И ничего больше. Это не осторожность первопроходца (вторая книга «Люди, годы, жизнь» была напечатана пятью годами раньше!), это давняя привычка улавливать, что можно и чего нельзя, хорошая память на то, как громила партийная критика эренбурговские мемуары. Напомним, что пиком осуждения главы о Мандельштаме стали статьи ленинградцев В. Назаренко («Звезда», 1961, № 6) о «буржуазной поэзии» Мандельштама и А. Дымшица («Литература и жизнь», 19 октября 1961 года; «Октябрь», 1961, № 6), где главы мемуаров Эренбурга о Мандельштаме, Волошине, Цветаевой, Пастернаке именовались «реставрацией модернистских представлений».
Положительных откликов о мемуарах Эренбурга тогда строжайше не печатали вообще.
Лишь в новую эпоху стали доступны весомые суждения весьма пристрастных и строгих авторов — например, существенные для нашей темы слова о мандельштамовской главе «Люди, годы, жизнь» Ахматовой, как правило, не принимавшей воспоминаний своих современников: «Удался портрет Мандельштама… В Москве это наделало шуму, потому что впервые о нем по-человечески»[1544]. Общественное значение мемуаров Эренбурга хорошо понимала и ценила Н. Я. Мандельштам (это не мешало ее эмоционально резвым высказываниям о тех или иных деталях); вот суждение, сформулированное ею сразу после пассажа о Луи Арагоне:
«Не сравнивайте его с Эренбургом, который разделил нашу жизнь — а она постоянно висела на волоске — и первым заговорил о погибших, отчаянно пробивая каждое слово, каждую строчку и каждое упоминание о мертвых. Ему не пришлось говорить полным голосом, потому что, заговори он так, ничего не попало бы в печать. Особенность Эренбурга в том, что он сумел стоять на грани дозволенного и тем не менее открывать истину среднему читателю. Инженер, средний технократ, сотрудник научных институтов — вот читатель Эренбурга, чьи нравы и взгляды он постарался смягчить. В начале шестидесятых годов была особая мерка для среднего интеллигента — читал он уже Эренбурга или нет. С человеком в „доэренбурговском состоянии“ разговаривать не следовало, прочитавшие Эренбурга доносов не писали… И Паустовский, и Эренбург подготовили читателей Самиздата в едва очнувшейся от террора стране. Роль Эренбурга значительнее, потому что он затронул политическую тему, но отношение к нему хуже. Прочтя Эренбурга, читатель начинал что-то соображать и шел дальше, обижаясь, что получил неполную правду от первого просветителя. Со свойственной людям неблагодарностью он собирал факты, о которых умолчал Эренбург; делал выводы, не сделанные Эренбургом, и пожимал плечами: знаем мы этих осторожных чиновников и писателей… Он забывал, кому обязан своим пробуждением от гипнотического сна, а забывать такие вещи не следует…»[1545].
Резкими критиками мемуаров «Люди, годы, жизнь» были не только партортодоксы, но и максималисты (теперь бы сказали — маргиналы); тех и других имел в виду Эренбург в тогдашних стихах: «Меня корили — я не знаю правил, / Болтлив, труслив — про многое молчу… / Костра я не разжег, а лишь поставил / У гроба лет грошовую свечу»; именно о бранивших Эренбурга максималистах говорится в дневнике А. К. Гладкова: «Нашелся в стране один человек, который пишет о Цветаевой, Мандельштаме и других, и сразу на него напустились, что „не так“»[1546].
Резонанс мемуаров Эренбурга в СССР подтверждала громадная почта писателя. Вот часть откликов, связанных с Мандельштамом. Из письма старого литератора Е. Г. Лундберга:
«Я вдруг остро ощутил, что когда-то проглядел Осипа Мандельштама. Я ценил его поэзию, безотказно, по убеждению, печатал его стихи в „Знамени труда“. Он меня за что-то ненавидел, я это чувствовал, он не скрывал. В памяти остался „фантом“, а не человек, писавший эти прекрасные, отстоенные, неожиданные строки»[1547].
Из откликов читателей, прошедших сталинские лагеря, приведем надпись на присланной книжке: «Илье Григорьевичу Эренбургу. Спасибо Вам за Ваши теплые слова о Мандельштаме. 14 мая 1961 г. В. Шаламов»[1548]. Информативными и важными оказались письма солагерников Мандельштама; их Эренбург тут же передавал вдове поэта; вот его типичный ответ на такое письмо:
«Москва, 6 июля 1962.
Уважаемый Самуил Яковлевич,
благодарю Вас за интересное письмо. Я сообщил о нем жене Осипа Эмильевича, проживающей в Тарусе, и уверен, что она Вам напишет и будет рада увидеть Вас. Я тоже был бы рад поговорить с Вами, но в Москве бываю, к сожалению, очень редко. Всего Вам доброго
Мемуары Эренбурга обсуждались во многих домах интеллигенции; Г. Глёкин записал о разговоре с Ахматовой 13 июля 1961 года: «У А. А. застал сегодня <…> милую Надежду Яковлевну <…>. Говорили о Шкловских, о судьбе книг О. Э., об Эренбурге <…>»[1550]. 70-летие писателя прошло под знаком читательского успеха его мемуаров; 26 января 1961 года он получил из Москвы такую телеграмму: «Поздравляю требую индивидуального празднования втроем согласна придти доедать целую обоих = Надя Мандельштам»[1551]. В том же году Н. Я. приглашала Эренбургов к себе в гости:
до меня дошли две вещи. Первая — вы испугались, когда позвонили из Тарусы, что со мной что-нибудь случилось. Если так — я тронута и обещаю, что пока что не случилось. Второе — неужели вы, правда, способны приехать? Я была бы очень рада. Мой зимний чужой дом очень удобный — приезжать надо погостить или хоть с ночевкой. В один день трудно, но устрою вполне удобную ночь; шофера тоже есть куда поместить, но можно отправить в гостиницу. Сделайте, Любочка, то, что нам не положено по возрасту и по образу жизни — приезжайте. Снег уже лежит.
Илья Григорьевич, чудно приехать туда, куда ездить не привык — это двойное путешествие. То есть ко мне в Тарусу. Приезжай — мы сразу помолодеем и развеселимся.
Целую обоих
В декабре 1962 года началась, а в марте 1963-го достигла пика кампания нападок на мемуары «Люди, годы, жизнь»; пиком ее стала оголтелая, яростная речь Хрущева в Кремле 8 марта (центральная ее часть всецело была посвящена разоблачению мемуаров, которые Хрущев не читал). Эренбурга перестали печатать, его общественная деятельность была приостановлена. Верные друзья навещали его; немало приходило писем поддержки: писали и знакомые и незнакомые люди, хотя далеко не все доверяли почте выражение сочувствия опальному писателю. В той мартовской почте есть и это письмо:
Я много думаю о тебе (когда думают друзья, то у того, о ком думают, ничего не болит) и вот, что я окончательно поняла. С точки зрения мелкожитейской плохо быть эпицентром землетрясения. Но в каком-то другом смысле это очень важно и нужно. Ты знаешь, что есть тенденция обвинять тебя в том, что ты не повернул реки, не изменил течение светил, не переломил луны и не накормил нас лунными коврижками. Иначе говоря, от тебя хотели, чтобы ты сделал невозможное, и сердились, что ты делал возможное.
Теперь, после последних событий, видно, как ты много делал и делаешь для смягчения нравов, как велика твоя роль в нашей жизни и как мы должны быть тебе благодарны. Это сейчас понимают все. И я рада сказать тебе это и пожать тебе руку.
Целую тебя крепко, хочу, чтобы ты был силен, как всегда.
31 декабря 1963 года Вяч. Вс. Иванов писал Эренбургу:
«Дорогой Илья Григорьевич, сердечно поздравляю Вас с Новым Годом и желаю Вам, чтобы будущий год был несравненно приятней прошедшего. В 25-летнюю годовщину гибели О. Э. Мандельштама я был у Надежды Яковлевны в Пскове, и она тепло о Вас вспоминала. Ваш В. Иванов»[1555].
Еще в начале 1963-го Эренбург поддержал полезными советами французского писателя Армана Лану, готовившего передачу о Мандельштаме для французского радио[1556], а по просьбе редакции КЛЭ написал так и не опубликованную ими статью, которую использовал в 1965-м для предисловия к публикации стихов Мандельштама в № 4 журнала «Простор» (Алма-Ата). В этом предисловии три «Воронежские тетради» рассматривались как вершина мандельштамовской поэзии: «Стих окончательно раскрепощен, ощущение современности обостряется, слово всесильно», — эту публикацию осудила 9 сентября 1965-го «Литературная газета» из-за «трагических стихов», создающих «одностороннее представление о поэте», особо подчеркнув, что «не исправляет, а усугубляет такое представление предисловие к подборке, написанное И. Эренбургом». Поскольку в 1963-м на гребне развернутой просталинскими силами ЦК и сдуру поддержанной Хрущевым (до его свержения оставалось около года) кампании было сорвано издание стихов Мандельштама в «Библиотеке поэта», 6 февраля 1965 года Эренбург написал в Секретариат ССП о необходимости «вынести решение об издании книги стихов Мандельштама и предельном сроке ее выхода в свет»[1557].
В середине 1960-х гг. Эренбург принял участие в хлопотах по квартирным делам Н. Я. Мандельштам. Начало этому положило ее письмо, переданное с оказией:
у меня к вам большая просьба. Вы, кажется, в добрых отношениях с Долматовским. Варюшка Шкловская бегает и просит людей, чтобы мне предоставили комнату, которая освобождается и переходит в ведение Союза или Литфонда в квартире Шкловских. (Эту комнату выделили для Виктора Бор.
(Шкловского. — Б.Ф.)
и в ней живет Васильев, переезжающий в новый писательский дом.) Мне, конечно, пора переезжать в Москву. Главный в делах по распределению квартир — Долматовский. Не можете ли вы сказать ему, чтобы он посмотрел мое заявление. У меня была квартира в писательском доме в Москве — и Союз хитростью отобрал ее в 1938 году после Осиного ареста. Союз в таких случаях возвращает квартиры. Дело это реальное. (По 38-му году реабилитация у меня на руках.) Вот моя просьба.
Я бегаю в свой Институт[1558], думаю, как топить печку, мечтаю о ведре воды и теплой уборной. Здесь очень мило, но я устала.
Мне какие-то физики объяснили, что на земле стало теплее, поэтому идет дождь. Я держу окна открытыми и мерзну.
Здесь много всякого хлеба, есть мясо в магазинах и крупа. Я не ем каш, но люди довольны.
Мое единственное развлечение здесь — исландские саги. Они, кстати, вышли в переводе. Дивная штука. Прочтите — не по-исландски, конечно. Вы тоже обольститесь.
Целую вас, Любочка.
Если вам не хочется говорить с Долматовским — не надо. А если это просто, поговорите.
Привет Илье Григорьевичу.
С этим квартирным делом связана и записка Эренбургу его секретаря Н. И. Столяровой:
«Илья Григорьевич, Н. Я. поехала за О. Э. в 1934, но квартира была за ней, она постоянно приезжала в Москву. Лишилась она прописки в 1938 году и не в ее интересах увеличивать срок отсутствия, тем более в противоречии с выпиской. Я проверила и точное название „конторы“ и обнаружила, что МВД больше не существует, а есть Мин-во охраны общественного порядка»[1560].
24 апреля 1965 года на мехмате МГУ состоялся первый в СССР вечер, посвященный Мандельштаму[1561], на котором председательствовал и выступал Эренбург; говорили также А. Тарковский, В. Шаламов, Н. Степанов и др.; Н. Я. на вечере присутствовала, но не выступала. Открывая вечер, Эренбург сказал:
«Мне выпала большая честь председательствовать на первом вечере, посвященном большому русскому поэту, моему другу Осипу Эмильевичу Мандельштаму… Хочу сказать, что русская поэзия 20–30-х годов непонятна без Мандельштама. Он начал раньше. В книге „Камень“ много прекрасных стихов. Но эта поэзия еще скована гранитом. Уже в „Tristia“ начинается раскрепощение, создание своего стиха, ни на что не похожего. Вершина — тридцатые годы. Здесь он зрелый мастер и свободный человек. Как ни странно, именно тридцатые годы, которые часто в нашем сознании связаны с другим, которые привели к гибели поэта, — определили высшие взлеты его поэзии. Три воронежские тетради потрясают не только необычной поэтичностью, но и мудростью. В жизни он казался шутливым, а был мудрым… Его, человека, убили не равные, но поэзия пережила человека. Она оказалась недоступной для волкодавов. Сейчас она возвращается… Жена Мандельштама прожила с ним все трудные годы, поехала с ним в ссылку, она сберегла все его стихи. Его жизни я не представляю себе без нее. Я колебался, должен ли я сказать, что на первом вечере присутствует вдова поэта. Я не прошу ее пройти сюда… (далее его слова заглушил гром аплодисментов, они долго не смолкают. Все встают. Надежда Яковлевна, наконец, тоже встает и, обернувшись к залу, говорит: „Мандельштам писал: „Я к величаньям не привык…“. Забудьте, что я здесь. Спасибо вам“)»[1562].
Когда на этом вечере стихи Мандельштама прочел студент МГУ Вадим Борисов[1563], Н. Я. из зала послала Эренбургу записку: «Эренбургу (лично). Илья Григорьевич! По-моему такой уровень и такое чтение, как читал этот черный мальчик, в тысячу раз выше, чем могло бы быть в Союзах всех писателей. Скажи мальчику, как он чудно читал. Надя»[1564].
Н. Я. Мандельштам познакомила Эренбурга с рукописью первой книги своих мемуаров; понятно, что он не мог не соотнести этот текст с книгой «Люди, годы, жизнь». Как мне рассказывала И. И. Эренбург, ее отец по прочтении сказал Надеже Яковлевне: «Ты пишешь всю правду и прочтут это у нас сто человек, которые и так всё знают. Я пишу только полправды, но прочтут это миллионы, которые не знают ничего». Так он думал, не принимая для себя идеи «тамиздата» и писания «в стол». Мемуары Н. Я. впервые напечатаны на Западе, и, как пишет биограф Мандельштама Р. Дутли, «книга ее воспоминаний, изданная в 1970 году, молниеносно принесла ей мировую известность»[1565]. Кто мог думать, что советский режим через двадцать лет падет и накануне этого книгу Н. Я. издадут в Советском Союзе? Однако падение режима не в малой степени связано с тем, что мотор перестройки — советскую интеллигенцию — первоначально просветили эренбурговские мемуары, их вклад в формирование «демократов первой волны» очевиден.
Завершим наш обзор рядом материалов 1960-х годов.
В послевоенных письмах всегда бездомная Надежда Яковлевна называла своей «законной семьей» — семью брата Е. Я. Хазина («незаконной» была семья В. Г. Шкловской-Корди). Приведем два письма жены Е. Я. Хазина, художницы Елены Михайловны Фрадкиной, к Л. М. Козинцевой-Эренбург.
Сегодня узнали из письма Натальи Иван<овны>
(Столяровой. — Б.Ф.),
что Илья Григорьевич болен. Она пишет, что воспаление легких. Сейчас я на телефоне — звоню Елене Ивановне[1566], зная, как И. Г. не любит, когда говорят о его здоровье.
Меня все беспокоит, особенно Ваше состояние — я ведь знаю, как с ним трудно. Кто с Вами, моя бедняга? Что за ужасный год. Кто лечит Илью Григ.? С Вами ли Каневский[1567]? Как странно, что последние дни я все вспоминала, что мне говорил критического о моих работах Илья Григ.
Очень надеюсь, что ему уже лучше.
Ваша Лена, Надя и Евг. Як.
Целую Любочка — берегите себя.
Буду звонить в Москву, чтобы вас и его не волновать».
Второе письмо — в конверте со штемпелем «Верея, 1 сентября 1966»:
Все время справлялась о Вашем здоровье[1568] у Савичей. Вчера, когда звонила, у них был Илья Григорьевич, так что говорила с ним. Он мне сказал, что у Вас нет никакого инфаркта, так что волноваться нечего, но что он очень огорчается Вашим душевным состоянием. И я тоже, дорогая Любочка, в единственном письме, которое я от вас получила в Верею, да и когда мы в последний раз виделись, мне показалось, что Вы стали спокойнее и нашли какую-то точку равновесия. Я уверена, что Ваше настроение связано с болезнью, и как только вы встанете, а это, Бог даст, будет очень скоро, пройдет и тоска. Я знаю по себе, что как только я физически немного отдыхаю — так появляются и какие-то радости и больший покой. А еще хорошо, когда можно выговориться. Мне когда-то Сара[1569] объяснила, что на этом основана тайна исповеди. Как будто на другого перекладываешь часть своих горестей. Вот я приеду совсем на днях (как только достану машину) и буду у Вас тотчас же. Предоставлю Вам свой жилет. Ведь я Вам часто изливаюсь, и мне всегда становится легче.
20-го сентября как будто назначено открытие моей выставки, которую, я надеюсь, Вы к концу увидите. В этом году, хотя я работала, очень много, показать Вам решусь всего работ 7. Остальное барахло. Должна Вам сказать, что я всегда думаю о наших с вами разговорах о живописи, пересматриваю свои позиции и, иной раз, Вам уступаю, как теперь, мне вдруг стал мало интересен Дюфи[1570], и Вашу книжку, которую Вы мне подарили, я вовсе не смотрю. Это лето было украшено чудной погодой. Меня радовало тепло, завтрак на веранде и особенно наш сад. Солнце как бы освещало мир со всех сторон. Мир казался много богаче, чем я видела его раньше, и для нас, стариков, тоже. А вот наступил холод, задул ветер и на меня напала тоска. Я с ней борюсь, ведь эти периоды проходят, пройдет и у Вас. Я в таких случаях принимаю „Мелипромил“. Он помогает. Спросите у врачей — может и Вам можно попринимать? Мы рассчитываем выехать четвертого, т. е. в воскресенье. Надя уже в Москве и добывает нам машину. Не унывайте, Любочка. Тоска гоняется за всеми, и всегда так было с самыми замечательными людьми. Все с ней борются, и у всех она сменяется другими настроениями. Так будет и с Вами. Ручаюсь!
Для меня будет радостью Вас увидеть, и я очень надеюсь, выздоравливающей. Целую Вас очень крепко.
Всегда Ваша Лена.
P. S. Саша и Флора[1571] сегодня уезжают и едут в Малеевку. Они оба здоровы, и Флора водит машину.
Евг. Яков.
(Хазин. — Б.Ф.)
Вам очень кланяется.
Еще раз целую.
Привет Илье Григорьевичу и Ирине».
В Москве Е. М. Фрадкина вручила Эренбургу проспект своей выставки работ 1961–1966 годов, надписав его: «Дорогому, всеми нами любимому Илье Григорьевичу от скромного автора выставки. Е. Ф.»
Наконец, едва ли не исповедальное письмо Надежды Яковлевны, написанное не раньше осени 1966 года; оно послано с оказией — на конверте надпись «Любе от Нади»:
Лена
(Фрадкина. — Б.Ф.)
передала мне ваши добрые слова, и мне тоже захотелось сказать вам несколько слов.
У меня ощущение, что я начала жить с тех пор, когда мы встретились — очень важными девочками — в мастерской у Мурашко[1572]. И с тех пор у меня всегда было светлое чувство любви к вам и ощущение вашей дружбы. Оно не изменяло мне, хотя судьба разводила нас на неслыханные расстояния, но я всегда была уверена в вашем отношении и никогда не отходила от вас. Мы обе скупы на добрые слова и на признания, обе прожили трудную и разную жизнь, но всегда, по-моему, ценили наши редкие встречи вдвоем и всегда нам обеим было хорошо во время этих встреч (не то, чтобы я не ценила Илью Григорьевича — я люблю его и уважаю; но наши немногословные отношения — они „отдельные“). Это знала, между прочим, чуточку ревновавшая к вам Анна Андреевна
(Ахматова. — Б.Ф.),
и она всегда спрашивала меня о вас и в угоду мне рассказывала, тысячу раз повторяя одно и то же, милые подробности ваших с нею встреч. Помните, как мы приезжали с ней к вам обедать и нас чуть не засыпало снегом? ей тогда пришлось пройти большой кусок пешком по глубокому снегу, и она очень испугалась. Поэтому она часто потом ворчала, что вы спрятались на дачу, куда ей не добраться, и что у вас нет обычая приходить к ней, когда вы приезжаете в Москву… Но не в этом дело, а в нас с вами. Мы были девчонками, стали женщинами, а потом старухами (хотя к вам это слово неприменимо, благодаря чуду вашей красоты, которой я всегда почему-то гордилась и хвасталась, почему? Ведь красота-то ваша, а не моя! а все-таки чуточку и моя, раз мы подруги); а вся жизнь-то все-таки, хоть и порознь, но чем-то была вместе; и вы моя подруга, с которой так хорошо посидеть и поговорить просто так — ни о чем — или о чем-нибудь, все равно как… Поправляйтесь же скорее и выходите из больницы, я брошу курить и мы спокойно посидим рядышком. Хорошо? Ваша Надя»[1573].
Единственные известные нам строки Ильи Григорьевича, обращенные к Н. Я., написаны 31 декабря 1966 года на фотокарточке с воспроизведением картины Пиросмани (Эренбург рассылал такие открыточки многим друзьям, поздравляя их с наступающим и, как оказалось, его последним Новым годом): «Дорогая Надя, с Новым годом! Приходи! И. Эренбург. Целую Люба»[1574].
В середине августа 1967 года на даче во время работы над седьмой книгой «Люди, годы, жизнь» у Эренбурга случился инфаркт. 17 августа Н. Я. писала в Москву Шаламову: «Меня ужасно беспокоит Илья Григорьевич. Как он? Напишите, что знаете»[1575], а уже в ее письме Шаламову 6 сентября была такая фраза: «Приехали мы раньше, чтобы быть на похоронах»… На похоронах Ильи Григорьевича 4 сентября я в первый и единственный раз видел Надежду Яковлевну… Потом она вспоминала о толпах, которые пришли проститься с писателем, и о том, что в толпе были «хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное…»[1576].
Даря Л. М. Козинцевой вышедшую уже после смерти Эренбурга книгу Мандельштама «Разговор о Данте», Н. Я. надписала ее так: «Любе Эренбург — эту книжку, за выход которой так боролся Илья Григорьевич. Н. Мандельштам»[1577].
Осталось привести две телеграммы, посланные в годовщину смерти Эренбурга (1 сентября 1968 года из Вереи: «Мыслями и душой с вами дорогая Любочка = Лена Надя Евгений Яковлевич») и в последний день рождения Л. М. Козинцевой (30 июня 1969 года: «целуем поздравляем Любочку = Лена Надя Евгений Яковлевич»).
В заключение приведем свидетельство Б. А. Слуцкого о лежавшем с инфарктом Эренбурге: «Всего лишь за день до смерти он назвал Цветаеву и Мандельштама как самых близких, самых личных, самых пережитых им поэтов»[1578]. А в воспоминаниях Слуцкий об этом же написал так:
«Во время последней нашей встречи, состоявшейся за сутки до его смерти, мы не писали списков
(любимых поэтов[1579]. — Б.Ф.),
но разговор о поэзии и поэтах возник. Я хорошо помню, как И. Г. сказал:
— Для меня лишь Марина и Мандельштам. Хотя я понимаю, что значение Пастернака больше. — Кажется, он сказал: конечно, больше. Разговор шел о любимых современных поэтах»[1580].
«Мой старый друг» — так пишет в мемуарах Илья Эренбург о лингвисте и литературоведе Романе Осиповиче Якобсоне (1896–1982)[1582]. Их дружба имеет четкие временные границы: 1923 (первая встреча в Берлине) — 1967 (год смерти Эренбурга). Интервал огромный, если учесть апокалипсические события, которые он вмещает, географию перемещений героев этих заметок, обстоятельства их судеб и даже, начиная с некоторого момента, гражданскую принадлежность их различным, если не сказать противоборствующим, политическим мирам. Они встречались в Берлине, Праге, Брно, Париже, в 1946-м — в Нью-Йорке, после 1953-го — Москве. В 1923–1932 годах общение было частым и легким, по-семейному тесным, потом — более редким, от случая к случаю, но неизменно сердечным.
Здесь нелишне будет вспомнить также, что еще в сдвоенном № 1–2 журнала «Вещь», который в 1922 году начал издаваться в Берлине под редакцией Эль Лисицкого и Эренбурга (ведавшего литературной частью журнала), было перепечатано из петербургского «Книжного угла» письмо Виктора Шкловского, адресованное Роману Якобсону, с такими словами: «Возвращайся. Настало новое время, и каждый должен хорошо обрабатывать свой сад. Лучше чинить свою дырявую кровлю, чем жить под чужой». Правда, когда в начале апреля номер журнала вышел, сам Шкловский находился уже в Финляндии, бежав 14 марта из Петрограда от разыскивавших его чекистов…
Ограничив себя в мемуарах «Люди, годы, жизнь» повествованием лишь об ушедших людях (исключение — портретные главы, посвященные Пикассо, Неруде, Савичу и — после некоторых колебаний — Шагалу), Эренбург открывает главу, посвященную чешскому поэту Витезславу Незвалу, емким выразительным портретом Романа Якобсона, которому обязан был знакомством с Прагой, с поэтами и художниками чехословацкого авангарда. Так можно написать только о человеке, которого хорошо знаешь:
«Роман был розовым, голубоглазым, один глаз косил; много пил, но сохранял ясную голову, только после десятой рюмки застегивал пиджак не на ту пуговицу. Меня он поразил тем, что все знал — и построение стиха Хлебникова, и старую чешскую литературу, и Рембо, и козни Керзона и Макдональда. Иногда он фантазировал, но, если кто-либо пытался уличить его в неточности, улыбаясь, отвечал: „Это было с моей стороны рабочей гипотезой“. Роман Якобсон начал меня уговаривать съездить в Прагу, соблазнял и домами барокко, и молодыми поэтами, и даже моравскими колбасами (он любил поесть и начинал полнеть, хотя был очень молод)»[1583].
В то время, когда писалась книга «Люди, годы, жизнь», Якобсона уже пускали в СССР, но в массовых изданиях о нем писать не дозволялось: и, чтобы не вызвать дополнительных цензурных придирок (их хватало и без того), Эренбург, как он это умел делать, рассказывая о Якобсоне, сослался на хрестоматийный стих Маяковского «Товарищу Нетте» — визитную карточку и охранную грамоту «Ромки Якобсона» в СССР.
Эрудиция Якобсона потрясала Эренбурга, однако она его не стесняла, как, скажем, познания Тынянова:
«Юрий Николаевич во время первых встреч меня смущал: я был самоучкой с огромными провалами в познаниях <…>. Вместе с тем я был задорен, искал новую форму романа, отрицал то, что защищал годом раньше, и вот Тынянов <…> неизменно учтивый, даже в злых репликах, — меня стеснял, порой страшил»[1584].
Дело, видимо, не в неучтивости Якобсона, а в его открытости и — в еще большей степени — в совпадении привязанностей в поэзии (упомянем изумление Эренбурга перед Хлебниковым, восхищение — несмотря на подчас резкие политические расхождения — Маяковским и пылкую любовь к Пастернаку), в общности политических оценок и житейских увлечений. Все это помогло Эренбургу сразу же принять Якобсона и подружиться с ним, и различия характеров (определенная замкнутость Эренбурга и иногда его капризность) этому не мешали.
В 1923 году Якобсон увлекает Эренбурга в Прагу и знакомит с ее поэтами. Это был особый мир — славянские корни культуры сочетались в нем с активным приятием опыта французского авангарда. Аполлинер, Тцара, Бретон, Элюар, Пикассо многое значили для Незвала, Ванчуры, Тейге, Сейферта; не меньше, чем Маяковский, Пастернак, Татлин, Мейерхольд. Эренбург легко вписался в этот ряд.
«Первый знаменитый писатель нашей ориентации, посетивший Прагу, был Илья Эренбург, — вспоминал Незвал. — Судьба не могла выбрать никого, более подходящего, нежели автор „Хулио Хуренито“ и „Трубок“. Вижу его, как сейчас — он сидит с нами в кафе Юлиша чуть сутулясь, и взгляд его будто мельком останавливается на вас, чтобы снова всмотреться во что-то далекое»[1585].
Об этом же вспоминал в письме к Эренбургу в январе 1961 года поэт, будущий Нобелевский лауреат Ярослав Сейферт:
«Прошло почти сорок лет с того дня, когда я с Вами встретился в Праге. Было это на овощной улице
(Фруктовый рынок. — Б.Ф.)
в подвальном ресторане. Мы лускали устрицы. При этом также были Роман Якобсон и Карел Тейге[1586]. Иногда страстно хотелось бы воскликнуть — где эти прекрасные годы? <…> В то время мы, самые молодые писатели, вписали Ваше имя на свои знамена»[1587].
Роль и место Романа Якобсона в художественной жизни Праги были исключительными. Незвал вспоминал:
«В Романе Якобсоне я нашел друга, с которым мы говорили о поэзии, прекрасно понимая друг друга. Он был приятелем Владимира Маяковского, Пастернака, русских футуристов, и его опыт нас интересовал. В полемике он не знал равных и часто метко нацеленной репликой защищал нас от нападок мещан от искусства. У него был талант собирать за столом, где он был хозяином, людей, которых никто не собрал бы под одной крышей даже силком. Но он этим не злоупотреблял, и, насколько помню, за столом, где он подымал первый бокал, никогда не доходило до скандала»[1588].
Эренбург и Якобсон были молоды и счастливы — это тоже располагало к дружбе. Подружились и их жены — очаровательная Любовь Михайловна Козинцева, художница, ученица Экстер и Родченко, всю жизнь боготворившая Пикассо, и — как писал Незвал — «прелестная пани Соня Якобсон, изучавшая медицину и говорившая на изысканном чешском языке, в котором звучали верхние и нижние тоны ее родного русского»[1589]. В Берлине, Праге и Брно к ним присоединялись ближайшие друзья Эренбурга Овадий Герцович и Аля Яковлевна Савич и коллега Якобсона, этнограф и фольклорист Петр Григорьевич Богатырев, сохранивший на всю жизнь дружбу не только с Якобсоном, но и с Эренбургами. (Даря в 1962 году Эренбургу свою работу, напечатанную в «Вопросах языкознания», он написал: «Трогательно, что мы с Романом опять вместе единым фронтом»[1590]).
В двадцатые годы вся компания не раз проводила летние каникулы вместе. А. Я. Савич в 1980-е годы подробно и с удовольствием рассказывала мне об этом:
«Роман Якобсон… В 20-е годы он жил в Праге и уже тогда был дружен с Эренбургом, они встречались и в Праге, и в Берлине, и во Франции. Им явно было интересно друг с другом. В 1927 году мы долго путешествовали по Бретани, и, когда выбрались на побережье, Роман и его жена Соня (живая и остроумная женщина, врач по профессии) к нам присоединились. Роман и И. Г. вели долгие беседы, прогуливаясь по берегу моря. Помимо бесконечных литературных разговоров был у них еще один серьезный и глубокий интерес — политика…
У Якобсона, как и у Сартра, глаза смотрят в разные стороны, но Роман все видел и замечал. В Бретани нас веселили его безумно комические номера. (Один такой случай я напомнила Роману в нашу последнюю встречу.) Произошел он как раз в Бретани. Мы добрались автобусом до моря, чтобы купаться… Начался прилив, мы собрались уходить, чтобы поспеть к последнему рейсу автобуса. А Роман, видите ли, возвращаться не желает, ему еще хочется купаться. Эренбурги, Соня и мы с Савичем пошли на остановку, сели в автобус. Уже подходит время отправления, а Романа все нет. И. Г. просит шофера чуть обождать, и вдруг я, сидевшая спиной к морю, чувствую, что автобус затрясся. Оборачиваюсь и вижу, что автобус трясется от хохота пассажиров: по дороге бежит Якобсон, в одной руке у него купальный костюм, в другой — ботинки, бежит он босой, с солидным брюшком (это сейчас Роман стал стройным), глаза — в разные стороны! Еле успел… Как-то он протянул Соне ногу: завяжи, пожалуйста, мне ботинок — тебе ближе! <…> В Кемперле, маленьком городке возле столицы Бретани Кемпера, И. Г. неожиданно заболел каким-то кишечным заболеванием, и Соне пришлось его лечить <…>. А Люба дразнила Эренбурга: пока он лежал больной, они с Романом распили бутылку изумительного вина, и И. Г. сердился, что без него <…>. Другое лето мы провели с Якобсонами в Бидаре, маленьком приморском городке возле Биаррица. Жили в пансионате, где была сказочная кухня (Роман, как и И. Г., был гурман). Там было очень коварное море, много воронок»[1591].
Летом 1928 года Эренбурги и Савич путешествовали по Словакии, вместе с ними были Якобсоны и Богатырев (один из веселых рассказов Богатырева Эренбург привел, повествуя об этой поездке, в «Визе времени»[1592]). От поездки по Словакии остался ворох фотографий, сделанных Эренбургом; одну из них уже после его смерти напечатали в Словакии, и Соня Якобсон написала А. Я. Савич: «Мне показали вышедшую недавно в Словакии книгу о Клементисе[1593], а в ней фотографию — на ней Савич, Эренбург, Клементис, Новомеский[1594], Роман и я с Любой. Снято в Татрах, давно, в двадцатые годы»[1595]. Остались от этой поездки и многочисленные воспоминания словацких и чешских авторов — писались они в ту политическую эпоху, когда, называя почти всех участников поездки 1928 года, мемуаристы на всякий случай «забывали» вспомнить Якобсона[1596].
Следы поездок и встреч — и в письмах, написанных наспех вечно занятым Эренбургом: «Вернусь только через 2 месяца <…>. Вот мой адрес на ближайшее время: Herrn Jakobson. Belskeho 16, Prag (в Праге)»[1597] (это серапиону Н. Н. Никитину из Штутгарта в Ленинград, 27 июня 1928 года); «Я только что вернулся из Берлина и Праги. Там провели мы с Якобсоном, Савичем и Тыняновым немало подходящих ночей»[1598] (это тоже Никитину, из Парижа, 5 января 1929 года). На письме Эренбурга Е. И. Замятину (конец июля 1928 года — «Я странствую по Словакии…») приписка: «Приветствую. Ждем в Праге. Р. Якобсон»[1599].
Несколько раз Якобсоны принимали приглашение Савичей и Эренбургов и приезжали встречать Новый год в Берлин, где все собирались в гостеприимном доме матери и тетушки Савича. Снова из воспоминаний Али Яковлевны:
«Новый, 1931 год мы встречали у старших Савичей. Собрался круг друзей. Из Праги должен был приехать Роман Якобсон. О. Г.
(Савич. — Б.Ф.)
пригласил профессора Ященко (в прошлом редактора берлинского журнала „Русская книга“, а теперь зарабатывающего какими-то лекциями в малых странах, кажется, в Латвии; он как раз был в Берлине)[1600]. <…> Тридцать первого числа, часа в четыре, когда мы все крутились по дому и, конечно же, были еще не готовы, появились Эренбурги: Л. М. в вечернем платье, ярко накрашенная для электрического освещения, и И. Г. в смокинге. Им было скучно сидеть в гостинице, и они пришли, не дожидаясь вечера. К встрече Нового года была закуплена масса разнообразных бумажных шапочек. И. Г. выбрал себе красный цилиндр, он выглядел очень нарядно и distingué[1601]. Как все было чудесно, весело, шумно, вкусно; много разных напитков. Якобсон разошелся, целуя всех подряд, и стильный И. Г. очень выделялся на его фоне. Кузен А. М. Эфроса[1602] (как и все Эфросы — с элегантной бородкой), друживший с родней Савича, встал на колено перед красавицей Соней Якобсон и повторял одно слово: „Богиня!..“ Кто мог себе представить, что ждало Берлин через два года…»[1603].
Узнав из газеты «Берлинер тагеблатт» (номер от 17 января 1932 года) о решении берлинского гражданского суда 24 декабря 1931 года по иску чешского «короля обуви» Т. Бати[1604], Эренбург написал в Прагу Якобсону, сообщив, что намерен опротестовать решение суда и потому нуждается в помощи. Якобсон откликнулся немедленно — уже 24 января по его рекомендации Эренбург пишет левому берлинскому журналисту чешского происхождения Павлу Рейману, прося помощи в получении материалов против Бати[1605]…
Во второй половине тридцатых годов встречи Эренбурга с Якобсоном стали более редкими, хотя и не такими «отрывочными и обрывистыми», как в годы оттепели. 1930-е годы — переломные в жизни Эренбурга: после сибирско-уральской поездки по стройкам первой пятилетки он перешел, говоря языком той эпохи, на «советские рельсы», и объем его журналистских и литературно-общественных обязанностей резко возрос. Возможно, на частоту встреч повлияло и то, что в 1935 году Якобсон расстался с Соней. А. Я. Савич вспоминала:
«Расставшись с Якобсоном, Соня жила в Брно. Ее второй муж — чех, композитор, — погиб во время гитлеровской оккупации Чехословакии. Мы встречались с Соней и после войны; с Романом она сохранила добрые отношения — юмор ей не изменял (помню, я как-то похвалила ее сумочку, она ответила: „О, это подарок третьей жены моего первого мужа!“). Рассказы Сони об оккупации, как объявляли, сколько людей приговорили к расстрелу, а на следующее утро все отсчитывали точное число выстрелов, как объявляли имена следующих жертв, — все это ввергало нас, сидевших за обедом у Эренбургов, — в ужас…»[1606].
(В 1956 году Соня решила навестить в Москве свою сестру, но ее не впустили; она написала Эренбургу: «Моя единственная ошибка была в том, что в 1935 году, по разводе с Романом, я вышла замуж за чеха и тем автоматически потеряла советское подданство. О моей жизни во время оккупации Вы, наверное, слышали от проф. Мукаржовского…»[1607]. Эренбург помог, и Соне Якобсон разрешили приезжать в СССР…)
После поражения Испанской республики Эренбурга перестали печатать в «Известиях». Он сидел без дела в Париже и оттуда наблюдал за все более очевидным сближением Сталина с Гитлером. Ехать в Москву, где, скорее всего, его мог ждать лишь арест, он боялся. Рассказывая в мемуарах о тягчайшем для него времени (1939), он пишет: «Мне трудно связно говорить о том годе: воспоминания, как облака в горах, опускаются, давят, душат. В мае умер Йозеф Рот. Повесился Эрнст Толлер. Приехал из Праги Роман Якобсон, рассказывал, что Незвал, когда они расставались, плакал, как ребенок…»[1608]. Эренбург не пишет, о чем они говорили с Якобсоном, как оценивали обстановку, какие выходы для себя видели. Уже после смерти Эренбурга Якобсон рассказал интервьюировавшему его Дж. Рубинштейну, что это была безнадежно грустная встреча. Они оба понимали, что в Европе для них места не остается; говорили о Палестине[1609], об Америке. «Эренбург был в очень желчном настроении, — говорил Якобсон Рубинштейну. — Он не понимал поведения Сталина. Когда речь шла о репрессиях, которым подвергались те, кто воевал в Испании, все, что Эренбург мог сказать: „У Сталина свои счеты“»[1610]. Якобсон два года скитался по Скандинавии, перебираясь, едва ускользая от немецких лап, из Дании в Норвегию, а оттуда в Швецию, пока в мае 1941 года не отплыл из Гетеборга в США. Соединенные Штаты оказались для него надежным выходом — ученый с мировым именем, он смог реализовать там свой мощный потенциал. Положение же Эренбурга было безвыходным — гибель ждала его и в России, и в Европе. Он бездействовал, остался в пустом Париже, по которому маршировали немцы, и только услышав их разговоры о предстоящем походе в Россию, воспрянул духом — эта информация давала ему надежды на «место в боевом порядке». Эренбург вернулся в Москву, написал Молотову о том, что слышал в Париже, ему ничего толком не ответили, но оставили на свободе. Так в Москве в обстановке всеобщей растерянности он начал писать роман «Падение Парижа»…
В годы Отечественной войны антифашистские статьи Эренбурга знала вся страна. Отзвуки этой славы доходили, надо думать, и до Якобсона, тем паче что крупнейшие информационные агентства и ведущие газеты США регулярно печатали эренбурговские статьи, написанные специально для них. Не только газетные статьи были звеном, связывающим тогда в США Эренбурга и Якобсона, но и польский поэт Юлиан Тувим, давний друг Эренбурга, с которым Якобсон сблизился в Нью-Йорке. Они познакомились в Праге давно, еще в 1928 году. 20 октября 1936 года Тувим писал о Якобсоне знаменитому историку литературы Альфреду Бему: «Удивительное дело: виделся я с ним единственный раз в жизни, всего полчаса (пили вино в Праге перед самым моим отъездом), а очаровал меня этот человек!»[1611] В 1943-м в письме сестре из Нью-Йорка Тувим назвал Якобсона среди своих наиближайших и наисердечнейших товарищей, добавив: «Роман Якобсон — большой ученый, лингвист, глубокий знаток поэзии — и вместе с тем он человек компанейский и богемный. Мы познакомились 15 лет назад в Праге и потом обменивались книгами»[1612]. Как и Якобсон, Тувим виделся с Эренбургом в Париже в конце 1939-го, и говорили они об одном и том же… Про антифашистскую публицистику Тувима и его выступления чешский художник и писатель А. Гоффмейстер, живший в годы войны в Нью-Йорке, написал так: «Вы помните военные письма Ильи Григорьевича Эренбурга? Ну вот, Тувим был его польским подобьем. Я думаю, такое сравнение — большая честь»[1613]. Необходимо сказать, что была в публицистике Тувима военных лет, проведенных в США, одна тема, очень близкая, но почти недоступная Эренбургу в силу жесткой политической цензуры в СССР. Недаром он был так потрясен, прочтя знаменитое обращение Тувима «Мы — польские евреи»[1614], и всюду, где мог, начиная с 1944 года, его цитировал в своем переводе[1615]. Надо полагать, что и для Якобсона многое значили эти написанные кровью сердца слова Тувима. Известны пылкие телеграммы со словами поддержки Красной Армии, которые посылал Тувим Эренбургу в 1941 и 1944 годах[1616]. В архиве Эренбурга сохранилась и переданная по-английски из Нью-Йорка телеграмма Якобсона. Она сугубо деловая: «18 августа 1944. Илье Эренбургу. „Известия“, Пушкинская площадь, 5, Москва. Послал несколько месяцев назад мою книгу о чешской тысячелетней национальной борьбе. Телеграфируй, сделан ли ее русский перевод. Приветствую. Профессор Роман Якобсон. Колумбийский университет, Нью-Йорк»[1617]. Судя по якобсоновской библиографии, речь идет о его книге «Moudrost starych Čechov», вышедшей в Нью-Йорке в 1943 году. Какие-либо русские публикации ее целиком или отдельных фрагментов нам не известны. Эренбург всегда очень внимательно относился к такого рода просьбам друзей, надо думать, что и в этом случае он пытался использовать свои возможности, но оказался бессилен; возможно, в архиве Якобсона и сыщется след его соответствующих стараний. Заметим, что телеграмма Якобсона отправлена на адрес «Известий», корреспондентом которых Эренбург был в 1932–1939 годах, а не «Красной звезды», где он служил в годы войны (Тувим телеграфировал Эренбургу на адрес Союза писателей).
В 1946 году вместе с Константином Симоновым и генералом Галактионовым Эренбург совершил официальную поездку в Соединенные Штаты. Вспоминая ее годы спустя, он заметил:
«С некоторыми американцами мне удалось подружиться; и все же признаюсь: отдыхал я с европейцами, будь то мои старые друзья — Тувим, Шагал, Стефа Херасси, Роман Якобсон, люди, с которыми я встречался прежде, Ле Корбюзье, де ля Пуап, или те, которых я увидел впервые, — Эйнштейн, Кусевицкий, Шолом Аш, Оскар Ланге…»[1618].
О встрече с Якобсоном Эренбург написал коротко: «Роман Якобсон ночь напролет (слово „напролет“ после стихов Маяковского о Нетте, конечно, прилипло к Якобсону. — Б.Ф.) говорил мне о будущем новой науки — изобретены „мыслящие машины“»[1619]; этот же разговор Эренбург вспоминает и в незавершенной седьмой книге воспоминаний, где ведет спор с технократами-полетаевцами[1620]. Знаменитый славист Омри Ронен в начале сентября 2011 года в Питере рассказывал мне о своей беседе с Якобсоном, в которой зашла речь о встречах Романа Осиповича с Эренбургом в 1939-м в Париже и в 1946-м в Нью-Йорке. Поскольку обстоятельства разговора в Париже 1939-го были безнадежными и трагическими, при встрече в Нью-Йорке они сразу пришли в голову Якобсону, и он сказал: «А помнишь, как в 39-м…» и назвал что-то конкретное, на что Эренбург сразу же решительно и твердо ответил: «Нет, не помню». После войны, ставшей его звездным часом, у него не было никакого желания возвращаться в тот жуткий год…
Судя по архиву Эренбурга, в послевоенные сталинские годы они с Якобсоном не переписывались, контакты восстановились лишь с утверждением оттепели (ну а вся достаточно обширная их довоенная переписка погибла — Якобсон сжег все письма, когда бежал из Праги в 1939-м[1621], а Эренбург — в 1940-м перед переселением в советское посольство, когда гитлеровцы заняли Париж). Те пять якобсоновских посланий, которыми мы располагаем, относятся к последним годам их встреч (три из них — к 1967-му).
Начнем с письма Якобсона Савичам, написанного по возвращении из Москвы; оно на бланке Гарвардского университета, с датой 15 июля:
«Дорогие друзья, я все еще полон чудесных впечатлений от московской побывки. Радостно Вас было встретить. А старая моя приятельница в восторге от книг, рассказов, приветов[1622]. Надеюсь снова навестить Вас в недалеком будущем. Каждая строчка, открытка от Вас будет радостью. Так интересно читать всем нам, что пишешь и переводишь. Шли новые книжки. Я опять всецело погрузился в свою книгу „Звуки и значения“. Привет Любе и Эренбургу. Жму руку. Роман»[1623].
Вот большая фоторепродукция московского снимка, на котором три девочки и трое мальчиков (среди них узнаваемы маленький Рома Якобсон и сестрички Лиля и Эльза Каган, прославившиеся впоследствии под фамилиями соответственно Брик и Триоле; они сняты на фоне зеленых кустиков). На обороте написано: «Дорогому Илье с новогодними пожеланиями от Романа. 1.1.59»[1624].
Летом 1967 года Якобсон собирался прилететь в Москву по пути из Японии. Он размножил на ксероксе текст письма московским друзьям, а обращения и приписки сделал от руки:
Летим с женой в Токио читать лекции, а оттуда прилетим в Москву 17-го августа в 16 час. 25 мин. самолетом Японских аэролиний № 441 и пробудем в Москве (отель Метрополь) до 24 августа.
Наш адрес: Tokyo Institute for Advanced Studies of Language, Koshin Building, 81 Ovada-cho, Shibuya-ku, Токио.
Радуемся предстоящей встрече.
Мечтаю посидеть, поговорить с Вами обоими.
На этом письме есть помета: 21.VII.67.
На следующий день в Калифорнии Якобсон узнал о смерти Овадия Савича; он послал телеграмму его вдове на московский адрес Богатырева: «Дорогая Аля, горюем с тобой. Когда приеду, расскажу тебе, как я любил, ценил Вадю. Роман»[1626].
Когда Якобсон приехал в Москву, он узнал, что Эренбург с тяжелейшим инфарктом лежит на даче в Новом Иерусалиме. А. Я. Савич вспоминала:
«Лето 1967 года. Эренбург смертельно болел. Роман Осипович приехал в СССР, рвался к Эренбургу, но его не пустили на дачу к И. Г. — 60 километров от Москвы слишком далеко для иностранцев, допустимый предел — 50. Вместе с П. Г. Богатыревым он пришел ко мне, потому что уже не было Овадия Герцовича, а дни Якобсона в Москве были сверхнасыщенными, его буквально рвали на части, — ну, а выносливость у него была не меньше, чем у И. Г.»[1627].
В сентябре 1967 года в Дубровнике Якобсон узнает о смерти Эренбурга. Вот его последнее письмо, отправленное 14 сентября 1967 года, оно не нуждается в комментариях:
мне страшно трудно писать Вам сейчас. С Вами обоими я был десятки лет несказанно тесно связан, и сейчас чувство жуткой неизбывной бреши оттесняет все остальное. Когда в конце августа я был в Москве, и Илья звал меня приехать, я знал — это значит проститься, и когда мне вдруг закрыли путь к нему, на меня легла тяжесть бессильной грусти. Сейчас так хотелось бы просто посидеть с Вами, Люба, рука в руку и глаза в глаза, помолчать вместе и вместе повспоминать. Так трудно о таких вещах говорить вдаль. И все думается, почему все встречи с Ильей последних лет были так отрывочны и обрывисты. Только задним числом я знал: столько надо было сказать друг другу. Столько мы умели когда-то друг другу сказать. Давайте пообещаем друг другу, Люба, когда будущим летом встретимся, это будет истинная, неподдельная встреча.
Горячо обнимаю
В двух важных для судьбы писателя Евгения Замятина документах — заявлении о выходе из Союза писателей (1929) и в письме Сталину (1931) — ссылки на Илью Эренбурга были достаточно значимыми. В написанных 30 лет спустя и подводящих итоги всей жизни мемуарах Эренбурга «Люди, годы, жизнь» имя Замятина фактически не встречается (всего два проходных упоминания на полторы тысячи страниц книги).
Тридцать лет — срок немалый для переоценок прошлого, но он не объясняет этого контраста: ощущение загадки остается.
Между тем сохранилось 26 писем Эренбурга в замятинском фонде ИМЛИ — основной свод документов к теме «Эренбург — Замятин». Они относятся к периоду 1923–1931 годов, но, по-видимому, не исчерпывают всех написанных Эренбургом Замятину писем. Ответные письма Замятина, увы, уничтожены никак не позже 1940 года, когда в Париже Эренбург уничтожил весь свой архив.
В том же 1940-м Эренбург привез из Парижа лишь часть своих книг, оставив остальные у знакомых, и после войны мало что смог вернуть: небольшая часть книг погибла во время войны, что-то пропало потом. В конце 1947 года Эренбург составил полный перечень своей московской библиотеки[1630], в котором значатся три книги Замятина: «Уездное» (1916), «Островитяне» (1922) и «Нечестивые рассказы» (1927), причем, судя по авторской помете в списке, последняя книга была с автографом Замятина. Однако когда я получил возможность ознакомиться с библиотекой Эренбурга, «Нечестивых рассказов», как и ряда других книг с автографами, в ней уже не было, так что содержание этой надписи Замятина, увы, неизвестно.
К 1922 году, когда Замятин познакомился с дошедшими до Петрограда берлинскими изданиями «Хулио Хуренито» и «Неправдоподобных историй», Эренбург знал замятинские книги «Уездное», «На куличках», «Островитяне» и статью «Я боюсь». За плечами обоих писателей к тому времени лежали нелегкие пути, во многом различные, в чем-то сходные.
Вот их пунктир.
Замятин Евгений Иванович — родился в 1884 году на Тамбовщине, в семье православного священнослужителя. В 1902 году с золотой медалью окончил Воронежскую гимназию и поступил в Санкт-Петербургский политехнический институт. Принимал участие в революционных событиях 1905 года, стал членом РСДРП(б), был арестован и выслан под особый надзор полиции. В 1906 году надзор отменили, запретив жить в столице (это Замятин нарушил, за что в 1911-м был выслан из Петербурга). В 1908 году окончил институт, получив звание морского инженера; был оставлен при кафедре корабельной архитектуры. В том же 1908 году — литературный дебют. Повесть «Уездное» (1913). В 1913 году по общей амнистии — возвращение в Петербург. Знакомство с А. М. Ремизовым. Повесть «На куличках» (1914), судебное преследование за нее. С марта 1916 года — в Англии; строительство ледоколов по российским заказам. В сентябре 1917 года возвращается в Петроград… Арест в 1922-м; несостоявшаяся депортация за границу на «философском пароходе».
Эренбург — родился в Киеве в 1891 году в еврейской буржуазной семье, в 1895 году — переезд в Москву. Гимназия. Бухарин и Сокольников, участие в революции 1905 года, вступление в РСДРП(б). Уход из 6-го класса гимназии. Арест, тюрьма, высылка. С декабря 1908 года — эмиграция, Париж, большевистская группа (Ленин, Каменев и др.), уход из нее. Стихи. Парижская богема. Волошин, Савинков. Военные корреспонденции 1915–1917 годов. Июль 1917 года — возвращение в Россию. Политические и географические метания 1918–1920 годов (Москва — Киев — Ростов — Коктебель — Тифлис — Москва). Весна 1921 года — отъезд на Запад с советским паспортом.
В 1922 году в берлинском журнале «Новая русская книга» Замятин и Эренбург рассказали о своем восприятии Октябрьского переворота. Замятин: «Очень жалко, что не видел февральской революции, и знаю только октябрьскую. <…> Это все равно, что никогда не знать влюбленности и однажды проснуться женатым, уже лет этак десять»; Эренбург не столь прямодушен: «Октября, которого так долго ждал, как и многие, я не узнал»[1631].
В человеческих портретах Замятина и Эренбурга, как они возникают в воспоминаниях, дневниках и письмах современников, больше различий, чем сходства. Замятин — «гладкий, уверенный, вымытый, крепенький — тамбовский англичанин»[1632]. Ирония и сдержанность. Фронда, так раздражавшая нефрондирующих коллег[1633]. Неуступчивость в литературе. Эренбург — в костюме, посыпанном пеплом от трубки, с карманами, набитыми газетами. Его ирония и фронда[1634] (на Западе). Его попытки стать мостом между левым искусством России и западным авангардом. Его желание работать на Западе, а печататься в России. Возрастающая плата за такую роскошь.
Когда в начале 1922 года в Берлине вышли первые книги прозы Эренбурга и ему удалось переправить несколько их экземпляров в Россию, первой его заботой было (в письме к М. Шкапской): «Дайте Замятину на прочтение „Хуренито“ и „Неправдоподобные истории“ — я его ценю как прозаика (лучше Пильняка много. Единственный европеец!)»[1635] — это 31 мая 1922 года; 11 дней спустя в очередном письме Шкапской снова: «Меня очень интересует мнение Замятина о „Хуренито“»[1636].
Мнение Замятина стало известно — он высказал его в статье «Новая русская проза»[1637], а затем в специальной статье «Илья Эренбург»[1638], известной меньше. Самое существенное в замятинских оценках — признание «современности» как важнейшего качества Эренбурга:
«Эренбург — самый современный из всех русских писателей, внутренних и внешних, — или не так: он уже не русский писатель, а европейский, и именно потому — один из современнейших русских. Это — конечно еретик[1639] (и потому революционер) — настоящий. У настоящего еретика есть то же свойство, что у динамита: взрыв (творческий) — идет по линии наибольшего сопротивления».
Затем — очень лестное для автора «Хулио Хуренито» признание, что «роман — умный», И еще признания:
«Остро отточенная ирония. Это — тоже оружие европейца, у нас его знают очень немногие; это — шпага, у нас — дубинка, кнут. На шпагу — поочередно, безжалостно — нанизывает Эренбург империалистическую войну, буржуазную мораль, религию, социализм, государство — всякое».
Полезными для Эренбурга могли быть и замечания Замятина о языковых шероховатостях (в значительной мере — следствие торопливости, т. е. обратной стороны эренбурговской плодовитости). Статьи Замятина привели Эренбурга в восторг: «Если ты встречаешься с Замятиным, скажи ему, — писал он 19 мая 1923 года Елизавете Полонской, — что я очень обрадован его статьей обо мне и послал ему письмо через [журнал] „Россию“[1640]. Не думай, что я столь падок на похвалы. Просто я ценю очень мастерство и европейскость Замятина»[1641]. А за день до того Эренбург писал М. Шкапской: «Была большая и полновесная радость: прочел (в „России“. — Б.Ф.) статью Замятина обо мне. Редко чьи-либо слова производили на меня столь ободряющее впечатление»[1642].
Незадолго до статьи Замятина о новой русской прозе Эренбург напечатал свои несколько фельетонные заметки на ту же тему[1643]. Слова «новая русская проза» он употреблял не в смысле новинок книжного рынка: речь шла о новизне эстетической. Желание, чтобы новые исторические реальности немедленно отражались в новой эстетике, заставляло Эренбурга обманываться и принимать общую для разнородных авторов Серапионовскую вывеску за реальное осуществление эстетики конструктивизма в прозе. Эстетика конструктивизма, которой сам Эренбург присягнул, вернувшись на Запад из Москвы, завершила его политическую перестройку (признание status quo в России и стратегической программы строительства светлого будущего). Справедливо решив, что символизм и старая натуральная школа остаются в прошлом, Эренбург сформулировал шесть условий новой прозы, среди которых (наряду сточным планом, ясностью, сюжетностью, ощущением материала и тому подобными наивностями) было «приятие Октября не как метафизики, а как перерождения тканей» (последнее, разумеется, без какого-либо намека на злокачественность). Это разъясняет прежде сказанное им о Замятине: «Большому мастеру, Замятину, глубокая, органическая отчужденность от происшедшего в действительности сдвига (т. е. от того же Октября. — Б.Ф.) помешала стать строителем новой прозы». Слово «отчужденность» — неточное. Не будучи противником революций в принципе, Замятин, держась с властями корректно, ненавидел установившийся послеоктябрьский режим. Роман «Мы», к тому времени уже написанный, но Эренбургу еще не известный, также не подтверждает «отчужденности». И все же мысль Эренбурга о связи «строительства новой прозы» с приятием писателем политической реальности не так уж наивна для той поры — достаточно в этом смысле назвать прозу Платонова, Бабеля и Зощенко в противовес, скажем, прозе Булгакова и Набокова[1644]… Впрочем, в то время Эренбург легко менял эстетические пристрастия, и вскоре он с куда большим оптимизмом высказывался о месте Замятина в литературе новой России: «Я прочел „Нечестивые истории“ и снова возроптал: „Почему Замятин не пишет романов?“»[1645] и через год снова: «Обязательно пишите роман, а то страшно за русскую письменность»[1646].
Первая личная встреча Эренбурга с Замятиным произошла в Ленинграде в марте 1924 года. Собираясь приехать на неделю в северную столицу, Эренбург в письме из Москвы Елизавете Полонской специально оговаривал необходимость повидать Замятина: «Устрой, чтоб я за это время мог бы повидать всех петербургских confrères’ов, т. е. Замятина и молодых»[1647].
Именно мартовская встреча 1924 года положила начало их систематической переписке.
Находясь за границей, Эренбург неизменно помогал русским друзьям-писателям с переводами их книг в Европе. Уже 11 мая он сообщил Замятину из Берлина: «Я предложил чешскому и<здательст>ву „Авентинум“ издать „На куличках“ и „Островитян“. На днях должно выясниться. Тогда сообщу Вам»[1648].
Приведем еще несколько отрывков из писем Эренбурга Замятину того времени.
6 июля 1924 года: «<…> большое спасибо Вам за письмо о „Жанне“. Почти со всем из того, что Вы говорите, я согласен. Но как видно книга еще не вышла, и Вы читали только начало в „России“. Будьте до конца добрым и, когда прочтете роман целиком, напишите мне о нем. Начало кажется слабее всего остального. Мне очень интересно, что Вы думаете о его построении и развитии сюжета. Получили ли Вы ответ от чехов („Aventinum“)? Я предложил парижскому и<здательст>ву „Renaissance de Livre“ издать перевод „Остров<итян>“. Выяснится до сентября».
18 августа 1924 года: «Как только приеду в Париж (в начале сентября), займусь тотчас же устройством Ваших пьес».
1 декабря 1924 года: «Я сейчас стараюсь устроить франц. переводы Ваших вещей. Сильно мешает раздражение против русских, вызванное отсутствием конвенции и бесплатностью переводов. Ведь ни Роллан, ни Кроммелинк, ни Дюамель[1649] не получили из России ни копейки. И их издатели — также. Поэтому они склонны платить той же монетой. Однако, надеюсь дело все же устроить».
18 января 1925 года: «Работаете ли Вы? Где должны появиться Ваши новые вещи? Я уже писал Вам, чтобы Вы прислали мне Ваши книги: рассчитываю устроить французский перевод. Здесь теперь явный интерес к современной русской литературе, но переводят без толку и безграмотно по большей части»[1650].
К сожалению, мы не знаем замятинских отзывов о книгах «Любовь Жанны Ней», «Рвач», «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», которые Эренбург по мере их выхода посылал Замятину и о которых Евгений Иванович писал их автору.
Тема романа «Мы» впервые возникает в письме Эренбурга Замятину 4 апреля 1925 года:
«Напишите немецкому переводчику, чтоб он выслал мне копию романа „Мы“, и сообщите мне адрес амер<иканского> и<здательст>ва, откуда я мог бы выписать английский перевод (это очень важно для того, чтобы франц<узское> и<здательст>во могло бы ознакомиться с книгой). Есть серьезные надежды устроить перевод этой книги здесь. Сделаю все мыслимое для этого»[1651].
16 ноября 1925-го — снова: «У „Геликона“ дела как-то все не налаживаются… Я же веду разговоры (касательно „Мы“) с другими французскими и<здательст>вами. Думаю, что в течение ближайшего времени все выяснится». В ту пору у Эренбурга самого было немало издательских забот, что прорывается в его письме:
«<…> здесь изрядно скучно. А мне и трудно. Скажите, дорогой Евгений Иванович, откуда у людей столь твердое желание сделать нашу писательскую жизнь несносной? Что так — Вы знаете. „Рвач“ лежит в рукописи. И пр. А здесь — здесь меня травят вовсю…»[1652].
В самом начале 1926 года Эренбург получил от Замятина авторскую рукопись романа «Мы», написанного еще в 1920-м и запрещенного в СССР (в 1924 году книгу издали по-английски в США). Отзыв Эренбурга о романе безусловно одобрительный:
«Я прочел „Мы“. Замысел на мой взгляд великолепен. Теперь, думаю, Вы написали бы многое иначе, опуская злободневность иных мест (Великий инквизитор и т. п.). История с „душой“ — сильна и убедительна. Вообще тональность книги этой мне сейчас очень близка (романтизм, протест против механичности и пр.). Удивил меня только ритм. Его хаотичность и подвижность скорей от России 20-го года, нежели от стеклянного города»[1653].
Характерно, что в январе 1926 года Эренбургу и в голову не приходит, что он прочел знаменитую в будущем антиутопию, которую тогда в СССР не просто запретили, но отметили ее клеймом «антисоветской», несмываемым вплоть до 1989 года[1654] (как, впрочем, случилось и с эренбурговским «Лазиком»).
Называя Благодетеля из романа «Мы» Великим инквизитором, Эренбург имеет в виду, надо думать, не только «Братьев Карамазовых», но и написанного почти одновременно с «Мы» «Хулио Хуренито». В романе Эренбурга Великий инквизитор существует в реальных обстоятельствах места и времени (Кремль, 1918), именуется капитаном и важным коммунистом, и даже при несовпадении некоторых биографических черт и суждений прототип его для читателей-современников романа, как и для нынешних его читателей, несомненен. В «Мы» действие унесено далеко вперед, это «Светлое будущее», и Благодетелю — создателю земного рая — не обязательно было дразнить читателя знакомыми внешними чертами («лысый, сократовски-лысый человек»). В «Хуренито» капитан, важный коммунист сам страдает от тяжести взваленного на себя бремени:
«Дезертира-красноармейца надо расстрелять для того, чтобы дети его, расстрелянного, познали всю сладость грядущей коммуны!.. Думаете — легко? Вам легко — глядеть? Им легко — повиноваться? Здесь — тяжело, здесь — мука!.. Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю — тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!..»[1655]
Не оспаривая необходимости вести темные массы к светлому будущему, автор сочувствует не только страданиям масс на означенном пути, но и внутренней боли за это стоящих на капитанском мостике. Этот авторский нравственный релятивизм спасает главу «Великий инквизитор вне легенды» от чисто публицистической одномерности, и он же открывает автору «Хуренито» возможность для почти эластичного взаимодействия с режимом, чего не мог позволить себе автор «Мы», предугадавший полное отсутствие у преемников тогдашнего капитана даже ничтожной интеллигентской рефлексии — замятинский Благодетель начисто лишен переживаний этого рода.
Говоря об «опускании злободневных (для 1920 года. — Б.Ф.) мест», Эренбург имел в виду, скорее всего, «регламентированности эпохи военного коммунизма», отмененные при переходе к нэпу (что оказалось, как известно, сугубо локальным не только по объему предоставленных гражданам свобод, но и по времени действия этой отмены, и все-таки еще и в 1926-м сюжет «Мы» казался как бы менее злободневным, чем в 1920-м).
Из двух опасностей, грозящих человечеству, о которых, собственно, и писал Замятин в романе «Мы», — опасности «гипертрофированной власти машин» и опасности «гипертрофированной власти государства»[1656] — Эренбург, признавая замысел романа великолепным, принял в 1926 году лишь «протест против механистичности». Человек богемы, завсегдатай парижских кафе, друг художников и поэтов, сам поэт, Эренбург, не умевший жить без толики парижского воздуха, странным образом почитал сильную российскую государственность, которая — со временем — показала ему свои неограниченные (гипертрофированные, по слову Замятина) возможности по отношению к отдельно взятому (и даже не обязательно «взятому») человеку. То, что он в 1926 году легкомысленно назвал «злобой дня», остается таковой, увы, и по сей день.
В отличие от Замятина Эренбург — минималист, он не отвергал советскую систему в целом; понимая ее «недостатки», он лишь надеялся на постепенное ее реформирование, придавая при этом главное значение повышению общего культурного уровня населения.
Эренбурговские письма Замятину позволяют судить о тогдашнем участии И. Г. в осуществлении западных переводов «Мы». Когда в 1927 году пражский журнал «Воля России» начал вопреки воле автора печатать роман «Мы» в обратном переводе на русский, Эренбург, как об этом сказал сам Замятин, «письмом из Парижа по-товарищески предупредил меня об этом» (это письмо отсутствует в фонде Замятина в ИМЛИ), а затем, как пишет Замятин, «Эренбург по моей просьбе отправил в редакцию „Воли России“ письмо с требованием от моего имени — прекратить печатание отрывков из „Мы“»[1657].
Добиться французского издания «Мы» Эренбургу оказалось совсем не просто. 21 марта 1928 года он сообщает Замятину: «<…> мне нужен английский перевод Вашего романа (для того, чтобы устроить французский перевод). Здесь я его достать не могу. Это спешно. Кроме того, пришлите мне доверенность в виде письма на франц. или английском»[1658].
Еще в феврале 1928-го Эренбург выслал Замятину диппочтой (через посольство) на адрес Наркоминдела парижское издание романа «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца», о работе над которым не раз Замятину писал. 21 марта он напомнил, что книга лежит в НКИД у секретаря коллегии Канторовича. В начале апреля Замятин попросил находившегося в Ленинграде М. А. Булгакова по возвращении в Москву связаться с Канторовичем и попросить его выслать книгу в Ленинград. Булгаков писал Замятину — 12 апреля: «Я захворал, тем не менее Канторовича постараюсь найти», 22 апреля: «Поручение Ваше выполнил — говорил с Канторовичем. Он еще не получил романа Эренбурга, обещал Вам его послать по получении»[1659].
6 мая 1928 года Эренбург сообщил Замятину: «Только что получил из Праги английскую книгу и передал ее в „Nouv
«Дорогой Евгений Иванович, спешу сообщить Вам приятную новость: мне удалось устроить французский перевод романа в издательстве „Нувель Ревю Франсез“. Сейчас выписал русскую рукопись. Переводить будет хороший переводчик, француз, хорошо владеющий русским языком. Книга выйдет зимой. Как только подпишу договор, пришлю Вам <…>. Получили ли Вы наконец „Лазика“?»[1661]
Путь «Мы» к читателю был непрост. Но вот 3 марта 1929-го Эренбург сообщает Замятину, что французский перевод «Мы» уже объявлен к выходу: «Выйдет она, думаю, через месяц-два. Перевел молодой француз, хорошо знающий русский язык, Cauvet-Duhamel. Надеюсь, перевод неплох»[1662].
Несмотря на развернувшуюся в СССР активную кампанию травли Замятина и вопреки ей, Эренбург продолжает переписку с Е. И.; возможно, были и другие его письма в 1929 году — одни могли не дойти (шестью годами раньше Замятин писал Льву Лунцу: «Невинность мою и нравственность очень оберегают, и поэтому заграничных писем я аккуратно не получаю»[1663]), другие — не сохраниться, что-то он мог уничтожить перед тем, как оставить их в Ленинграде. Наверняка Эренбург отозвался на замятинское «Письмо в редакцию», напечатанное 7 октября 1929 года в «Литературной газете»; да и письмо 1930 года не производит впечатления написанного после годовой паузы. К выходу Замятина из Союза писателей Эренбург отнесся с уважением, как к поступку мужественному и благородному[1664].
Что же касается эренбурговской оценки романа «Мы», то — для контраста — нелишне будет привести здесь высказывание 1923 года, принадлежащее писателю с устойчивой политической репутацией непродажного и проницательного автора:
«Роман Замятина „Мы“ мне ненавистен. Надо быть скопцом, чтобы не видеть, какие корни в нынешнем социализме. Все язвительное, что Замятин говорит о будущем строе, бьет по фурьеризму, который он ошибочно принимает за коммунизм. А фурьеризм „разносили“ гораздо талантливее, чем Замятин: в одной строчке Достоевского больше ума и гнева, чем во всем романе Замятина»[1665].
Обращаясь в июне 1931 года к Сталину с просьбой разрешить ему уехать из СССР, Замятин, в частности, писал: «Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает главным образом для европейской литературы — для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне?»[1666] Эренбурговская ситуация, как она сложилась к 1931 году, изложена здесь приблизительно (в Москве Эренбурга едва ли уже считали «советским писателем», и писал он, ориентируясь вовсе не на переводы своих книг в Европе). Тогдашнее положение его вовсе не устраивало. Находясь в тисках жестокого финансового и политического кризиса, Эренбург трудно шел к новой сдаче позиций, надеясь, что со временем либерализация режима (как это называют теперь) облегчит творческую участь присягнувших ему художников. Конечно, Сталин мог и не выпустить Замятина, как он мог, взвесив все аргументы, лишить Эренбурга советского паспорта либо вернуть его в Москву (в 1931 году оба эти варианта с учетом реалий того, что случилось 5–8 лет спустя, для Эренбурга оказались бы гибельными). Но Сталин пошел навстречу Горькому — и Замятин был отпущен.
13 октября 1931 года в своем последнем письме Замятину в Россию Эренбург писал:
«Дорогой Евгений Иванович! Benjamin Gremieux, секретарь Pen Club’a твердо обещал мне выслать Вам визу. Сейчас вообще с визами здесь несколько полегчало, и я думаю, Вы ее, если уже не получили, то получите в самом ближайшем будущем. Я завтра уезжаю на месяц в Италию. Приеду в Париж 16 ноября, надеюсь Вас найти уже в Париже! Сердечно жду. Ваш И. Эренбург»[1667].
В середине ноября 1931 года Замятин выехал из СССР; он приехал в Берлин, откуда отправился в Прагу, затем снова в Берлин и в Париже оказался в феврале 1932-го. Эренбург был среди встречавших его. А. Я. Савич вспоминает о приезде Замятина в Париж: «Мы встречали его триумфально» — и затем рассказывает про обед, данный в честь Замятина Эренбургом и Савичем[1668].
Время и разводило и не разводило Эренбурга и Замятина. Идя к тому, чтобы стать действительно «советским писателем», Эренбург нуждался в моральной опоре и находил ее в первых шагах Испанской революции, в корреспондентской работе для «Известий», в роспуске РАППа. А Замятин, решив, что ему нет места в СССР, не сжигал мостов, сохранял советский паспорт и, общаясь в Париже с давно эмигрировавшими друзьями-художниками, был очень сдержан и корректен в официальных политических высказываниях.
Мы не располагаем сведениями о встречах Эренбурга с Замятиным после 1932 года[1669]. В ответном письме Эренбурга Замятину в марте 1930 года были невеселые слова о Париже кризисного времени:
«Здесь скучновато, а главное для нашего брата весьма неуютно. Я работаю, пишу. Теперь нечто вроде ублюдочного романа: борьба за рынки, спички, хлопок и пр.[1670] Читали ли Вы отрывки, довольно жалко подобранные, из моей последней книги „10 л. с.“? Хотел там передать ужас перед машиной, по форме найти жанр средний между романом и репортажем. Было это в „Кр<асной> Нови“[1671]. Жаль, что не могу послать Вам книгу. Не теряю надежды скоро с Вами лично повидаться и вволю поговорить!»[1672]
А ровно через два года оказалось, что разговора не получается. Почему? — остается лишь гадать. Может быть, при контактах не только литературных, но и человеческих выявилось слишком заметное несовпадение натур. (Так было у И. Г., например, при встрече в Париже — после переписки и знакомства в Ленинграде — с М. Слонимским, писателем, конечно, куда менее значительным, который написал из Парижа К. Федину: «Эренбург милый, но мы с ним так не сошлись во вкусах, как нельзя больше»[1673].) Может быть, со временем прояснились важные политические или человеческие расхождения либо еще что-то. Говоря в первой части об эренбурговском замысле романа «День второй», мы цитировали письмо Замятина в Ленинград 1 августа 1932 года с юга Франции — он явно был в курсе планов эренбурговской поездки в Сибирь, но грустно-ироничный тон (и выражение «Анатоль Эренбург», и слова о том, что «каждому своя Ривьера») — говорит о внутреннем скепсисе. «В Париже, — рассказывает А. Я. Савич, — Замятин как-то быстро потерял себя. Он все писал и никак не мог дописать своего „Аттилу“. Все больше сближался с русскими эмигрантами, подружился с Юрием Анненковым. Мы виделись реже и реже»[1674]. Это свидетельство из окружения Эренбурга, а вот свидетельство совсем с «другого берега», оно дополняет картину — Н. Н. Берберова, знавшая Замятина в Петрограде начала 1920-х, вспоминая случайную встречу с ним в Париже (июль 1932 года), написала:
«Он ни с кем не знался, не считал себя эмигрантом и жил в надежде при первой возможности вернуться домой. Не думаю, чтобы он верил, что он доживет до такой возможности, но для него слишком страшно было окончательно от этой возможности отказаться <…>. Он был наигранно оптимистичен, говорил, что необходимо „переждать“, „сидеть тихо“, что некоторые животные и насекомые знают эту тактику: не бороться, а притаиться. Чтобы позже жить. <…> Я вдруг поняла, что жить ему нечем. Что писать ему не о чем и не для кого, что тех он ненавидит, а нас… немножко презирает. И я думала: если ты здесь, то скажи об этом громко, не так, что с тобой случилось, как тебя мучили, русского писателя, как тебя довели до отчаянья, и сделай открытый выбор. Нет, я это сказать не посмела: мне было жаль его. Доживай и молчи. Это было теперь его тактикой»[1675].
К сказанному, пожалуй, стоит добавить строки о Замятине Зинаиды Шаховской, эмигрантки совсем иной судьбы:
«Замятин был умен и, несмотря на свою уклончивость от сношений с эмигрантами, как-то очень быстро к нам приручился. <…> Такую энергию и трудоспособность я мало у кого встречала, так же как редко встречала среди русских такого всесторонне образованного человека»[1676].
Есть, не знаю насколько точное, свидетельство, что Замятин бывал в Париже на заседаниях Международного конгресса писателей в защиту культуры (июнь 1935 года)[1677], в подготовке которого важную роль сыграл Эренбург. Не очень надежный мемуарист, Ю. Анненков, пишет, что в дни конгресса катал по Парижу в своей машине Замятина с делегатом конгресса Б. Л. Пастернаком[1678]…
Когда в марте 1937 года Замятина хоронили в предместье Парижа Тие, Эренбург находился в Испании…
С тех пор имя Замятина не упоминается ни в переписке, ни в эссеистике Эренбурга, нет его и в мемуарных главах «Книги для взрослых» (1936). А два упоминания в мемуарах «Люди, годы, жизнь» — бессодержательны (в ремизовской главе Замятин и Щеголев названы в качестве кавалеров Обезвелволпала, а в главе о Тынянове, написанной по настоянию Каверина уже после завершения основного свода шести книг мемуаров, имя Замятина замыкает перечень прозаиков старшего поколения, которых знал Эренбург). Удивительно, пожалуй, даже не то, что Замятину не посвящена персональная глава, как Белому, Ремизову, А. Толстому или Тынянову, или хотя бы развернутый абзац, как Бунину или Пильняку, — удивительно то, что даже там, где речь идет явно о Замятине, Эренбург предпочитает безымянную форму (так, рассказывая о том, как ему были приятны хвалебные отзывы о «Хуренито», Эренбург вспоминает, что о его романе «одобрительно отозвались некоторые писатели Петрограда, которых я ценил»[1679], — но ведь это был прежде всего Замятин, поскольку отзывы Шкловского и особенно Тынянова были куда скромнее, критичнее, да и ценил этих писателей тогда Эренбург куда меньше).
Следует сразу сказать, что не имеет смысла искать причину такого умолчания в превентивной цензуре — портретные главы Эренбург посвящал и таким лицам, одно упоминание которых в сколько-нибудь положительном контексте в те годы казалось немыслимым, — Савинкову, А. Жиду, Ремизову, «троцкисту» Истрати, нереабилитированному Бухарину (эту главу так и не разрешили к печати), да и глава о Пастернаке была написана в пору, когда его имя в положительном контексте не проникало на страницы советских изданий, так что Эренбургу пришлось обращаться к Хрущеву за разрешением ее напечатать.
Точно так же ничего не объясняют предположения о возможной ссоре Эренбурга с Замятиным в Париже — очень резкие ссоры с Волошиным, А. Толстым или Пильняком не помешали Эренбургу доброжелательно о них написать, как и политические расхождения с А. Жидом или ссора и даже сцена с пощечиной от Бретона не помешали появлению их имен в мемуарах Эренбурга.
Здесь было что-то иное. Может быть, в чем-то напоминающее ситуацию с Л. Д. Троцким, у которого Эренбург жил в Вене в 1909 году, но, рассказывая об этом, не счел возможным назвать его имени[1680] (Троцкий Эренбургу по-человечески оказался не близок, но писать об этом в пору, когда имя всемирно знаменитого революционера было в СССР залито потоками грязи и клеветы, он не считал допустимым). Думаю, что в пору, когда книги Замятина были в СССР под строжайшим запретом, а само его имя значилось в списке злобных врагов страны, Эренбург не мог себе позволить повествование о нем в духе Н. Н. Берберовой (в человеческом, не идеологическом смысле), а написать о Замятине, обходя то не известное нам, что развело его с Е. И. с Париже[1681], Эренбург тоже не захотел — вот он и выбрал форму глухого умолчания.
Кажется, что время жестоко к прошлому. Оно на самом деле всего лишь безжалостно. Жестоки люди, они же — сентиментальны, забывчивы, самоуверенны, непонятливы, изредка мудры.
Советское прошлое (в частности — литературное), выражаясь ненаучно, еще не устаканилось. В бранном хоре высказываний на его счет различимы и голоса апологетов, но о выверенности суждений говорить пока не приходится. Есть времена, которые выбирают, — таковы времена для изучения. Ожидать общественного умиротворения к нашему XX веку — дело долгое, можно не дождаться. Надеяться, публикуя новые материалы о недавнем, на внутренний отклик чувствующих отошедшую эпоху, — не совсем беспочвенно, хотя число нечувствующих (по незнанию или нежеланию) не уменьшается…
Только однажды я видел Эренбурга и Тихонова рядом — 4 сентября 1967 года, на Новодевичьем кладбище. Эренбург лежал в гробу, обитом положенным кумачом. Тихонов с лицом такого же цвета кратким словом закрывал траурный митинг[1683]. В этот момент милиция по настойчивой просьбе Слуцкого впустила группу молодежи, прорвавшуюся к воротам закрытого на «санитарный день» кладбища (многотысячная толпа пришедших проститься с писателем, прослоенная сомкнутыми военно-милицейскими цепями, заполняла огромное пространство перед Новодевичьим, оставаясь до окончания похорон оттиснутой от его ограды). На лице Тихонова, когда он увидел ринувшихся вперед молодых людей, запечатлелся испуг: сомнут еще…
Но вернемся на 45 лет раньше.
1922 год отмечен взлетом в литературной судьбе многих молодых русских писателей, в частности — Ильи Эренбурга и Николая Тихонова[1684]. У Эренбурга в начале 1922-го вышел в Берлине роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито», сделавший в общем-то известного поэта и публициста знаменитым прозаиком. А у Тихонова в Петрограде вышли тогда две первые книги стихов («Орда» и «Брага»), сделавшие неизвестного автора очень многообещающим поэтом. Надо признать, что первый роман Эренбурга и те стихи Тихонова остались их вершинами соответственно в художественной прозе и в поэзии.
Именно в 1922 году Эренбург и Тихонов познакомились заочно: живя в Берлине, Эренбург получил из Питера от своего давнего друга Елизаветы Полонской посылку с новыми поэтическими сборниками и среди них — тихоновскую «Орду»[1685]; видимо, с той же посылкой было отправлено и письмо Тихонова. Фрагменты этого письма напечатаны со ссылкой на личный архив автора[1686] (надо полагать, по сохранившимся черновикам); публикаторами письмо датировано приближенно: 1920-ми годами. Оно содержит изложение «манифеста» поэтической группы «Островитяне»[1687] (Н. Тихонов входил в нее, в качестве лидера, наряду с К. Вагиновым, С. Колбасьевым и П. Волковым[1688]). То, что письмо отправлено в 1922 году, следует из простого соображения: эренбурговская рецензия на «Орду»[1689], написанная тотчас же по получении от Полонской книжек, свидетельствует о знакомстве рецензента с этим «манифестом»[1690], нигде ранее не печатавшимся. Опубликованные фрагменты письма Тихонова не содержат материалов личного порядка и суждений о работе Эренбурга — фактически это некая справка об «островитянах», излагающая их позицию; начала переписке Тихонова и Эренбурга то письмо не положило.
21 июня 1922 года, сразу по получении бандероли Полонской, Эренбург сообщил ей: «Книги пока только проглядел, но уж многое в „Орде“ определенно понравилось. О ней (а может, о всех) напишу»[1691], а через день подтвердил это в письме редактору журнала «Новая русская книга» А. С. Ященко: «Я получил несколько сборников стихов из Петрограда, и об одном из них, „Орде“ Николая Тихонова, напишу для Вас заметку и привезу»[1692]. Кратенькая рецензия Эренбурга на «Орду» была напечатана уже в июльском номере журнала. Вот ее основные соображения:
«Тихонов — главный „островитянин“. Вывеска этого поэтического содружества может легко ввести в обман. Островом „островитяне“, пожалуй, являются только в сомнительном море петербургской поэзии, где давно искоренены приливы и отливы. По существу „островитяне“ петербургские традиции стремятся преодолеть, и Тихонов, в частности, поэт материковый. Никаких изоляций нет и не предвидится. Пафос вполне соответствует эпохе <…>. Налицо все приметы хорошей молодости без худосочия и без архаического озорства. Но жаль, что географическое положение „острова“ ограничивает утварь туземцев <…>. Книга же вызывает не сожаления, а надежды. Кроме всяких соображений (первая, да еще в Петербурге и пр.), в ней много просто хороших строф».
(В качестве иллюстрации Эренбург полностью привел текст стихотворения «Мы разучились нищим подавать…».) Вместе с тем в рецензии приводились примеры очевидного влияния на Тихонова стихов Мандельштама и Гумилева и отмечалось недостаточное внимание к работе москвичей (Маяковского, «Центрифуги» и Есенина). А. С. Ященко получил на эренбурговскую рецензию, кажется, один только отклик — в письме (от 12 декабря 1922 года) уже вернувшегося из Германии в Россию прозаика И. Соколова-Микитова. Отклик этот особенно впечатляющ теперь, когда представление о масштабе ценностей русской поэзии XX века более или менее устоялось: «<…> свинство печатать такие порожние рецензии о русском поэте Тихонове (в седьмой книжке — Эренбургова): Тихонов стоит тысячи Пастернаков и Мандельштамов»[1693]…
Отношение Эренбурга к стихам Тихонова в 1922 году оставалось доброжелательным, хотя и не восторженным. 25 ноября 1922 года он писал Елизавете Полонской (в письмах к ней Эренбург, пожалуй, наиболее откровенен): «Стихи Тихонова мне нравятся, но в них есть одно плохое: какой-то arrière-gaût[1694] акмеизма. После стихов московских — Пастернака или даже Асеева стих (материал) порой пресен. Но думается, он (т. е. Тихонов) еще сильно переменится»[1695]. В письме Полонской 7 января 1923 года, заметив, что «очень хорошие стихи пишет Тихонов», Эренбург с совершенно иным пылом сообщает: «Вышла „Темы и вариации“ Пастернака. Я брежу ею»[1696]. В письме от 23 августа 1923 года Эренбург возвращается к теме «Пастернак — Тихонов»: «Лучше Пастернака ничего не может быть! Тихонов при всех достоинствах в поэзии „корыстен“ (термин, кажется, шагинянский[1697]), как самый закоренелый новеллист»[1698].
Эренбург не ограничивается добрыми высказываниями; как всегда, он готов оказать коллеге помощь в части выпуска книг в Берлине (10 марта 1923 года, советуя Полонской напечатать сборник в берлинском «Книгоиздательстве писателей», пишет: «Да, передай Тихонову, что это же и<здательст>во предлагает ему издать для заграницы книгу („Брагу“ или другую комбинацию из 2 книг) на тех же условиях, т. е. 10 %»[1699]).
Характерное для тогдашнего Эренбурга противопоставление петербургской и московской поэтических школ владело им еще долго. В письмах 1923 года его отношение к поэзии Тихонова конкретизируется. Предельно четко оно выражено в письме Полонской 21 апреля 1923 года: «Прекрасен „Хам“ Тихонова. Баллад не люблю»[1700]. Фактически это оценка «Браги». Между тем из ее 52 стихотворений наибольший успех выпал на долю именно баллад[1701], но Эренбург принял лишь библейскую поэму «Хам». Глухо промолчал он и о второй поэме из «Браги», где автор, увязав сызмальства обожаемую им восточную экзотику с погубившей в итоге его дар политической конъюнктурой, приписал индусскому мальчику Сами восторженное отношение к русской революции и к Ленину. Именно баллады из «Браги» и поэма «Сами» были канонизированы в советскую эпоху[1702], а вот «Хам» с 1922 года по сей день не переиздавался ни разу!
И дальше поминая «Хама» добрым словом, Эренбург высказывался о новых поэмах Тихонова (например, в письмах Полонской 2 и 9 февраля 1923 года: «Кланяйся от меня Серапионам. Они хорошие, особливо их иудейская часть + Зощенко и Тихонов (стихи о Хаме очень тяжелые — приятно даже до одышки)» и «„Хам“ Тихонова — здорово. Прекрасный тяжеловоз»[1703], а потом 10 апреля 1924 года: «Новая поэма его мне показалась менее „всурьез“, нежели „Юг“. (Это и хорошо!)»[1704]).
Внятных отзывов Тихонова о литпродукции Эренбурга не сыскать[1705] даже в его воспоминаниях об Илье Григорьевиче[1706] (вполне, впрочем, пустопорожних). Из высказанного до первой личной встречи писателей известна фраза Тихонова в письме Льву Лунцу (2 февраля 1924 года): «Ждем Эренбурга. „Великий имитатор“ прибудет через неделю»[1707]. О несколько задержавшемся приезде Эренбурга в Питер Тихонов знал от Полонской. Что же касается «великого имитатора», то прозвище (авторство его принадлежало отнюдь не Тихонову, а, скорей всего, Шкловскому[1708]) имело хождение среди Серапионов и было реакцией на беспрецедентную плодовитость Эренбурга-прозаика в общем-то в ущерб художественному качеству его книг; спровоцировано оно прозвищем главного героя «Хулио Хуренито» («великий провокатор»).
Первая встреча Эренбурга и Тихонова датируется 2 или 3 марта 1924 года (2 марта, приехав в Петроград, Эренбург сообщил Полонской в записке: «Болит голова, если пройдет, вечером приду к Серапионам»; о том, что «голова прошла», свидетельствует Б. М. Эйхенбаум, заставший Эренбурга в тот же день у Е. И. Замятина[1709]). 9 марта 1924 года Тихонов точно был в Зубовском институте на чтении Эренбургом глав из его нового романа «Любовь Жанны Ней» («Народу было невероятно много, — записано в дневнике Б. М. Эйхенбаума, где перечислены многие из присутствовавших, Тихонов в том числе. — Эренбурга обстреливали, но он очень умно отвечал»[1710]). Возвращаясь из России на Запад, Эренбург написал из Риги 24 марта 1924 года М. М. Шкапской: «Привет от меня Тихонову»[1711], — это единственный переданный им привет. А через две недели, подводя итог питерских встреч, Эренбург признался Полонской: «Публика у вас в Питере хорошая. Лучше всех Тихонов». В этом выделении Тихонова сказалась не только пылкая способность Н. С. очаровывать собеседников[1712], но и скрытая обида Эренбурга на «обстреливавших» его слушателей в Зубовском институте (Тихонова среди «обстреливавших» не было).
Впрочем, через 37 лет, дойдя в мемуарах «Люди, годы, жизнь» до 1924 года, Эренбург написал: «В Ленинграде я познакомился со многими писателями, которых раньше знал только по книгам, с А. А. Ахматовой, Е. И. Замятиным, Ю. Н. Тыняновым, К. А. Фединым, М. М. Зощенко». Имя Тихонова в список не попало — перечислены лишь те, чьи книги Эренбург по-прежнему считал значительными (отмечу, что эта фраза обнаружена мною среди черновиков; в беловом же, опубликованном варианте главы, где содержится рассказ о приезде в Москву в 1924 году и о поездке в Киев, Харьков, Гомель и Одессу, — о Питере вообще ни слова![1713])… Правда, в главе о Москве 1920–1921 годов, говоря про молодую интеллигенцию, принявшую Октябрьскую революцию и в то же время полную сомнений, Эренбург вспоминает ранние стихи Тихонова наряду с прозой Вс. Иванова, Пильняка, Малышкина, Н. Огнева[1714]…
В 1924 году суждения о Тихонове перекочевали в письма Эренбурга к Шкапской:
10 апреля: «Спасибо за поэму Тихонова[1715]. Вещь хорошая, но „Юг“ куда и куда больше обещает. Думаю, что он пойдет дальше от „Юга“»;
3 ноября: «Как Тихонов? Как его стихи (оч<ень> люблю!)»;
3 декабря: «Очень растроган тем, что и болящая не поленились переписать мне поэму Тихонова[1716]. Стихи его мне очень понравились: свежестью, терпкостью и при всем осознании новой post-пастернаковской формы своей тихоновской мужественностью. Скажите ему еще раз, что он прекрасный поэт, и добавьте это всяческими приветствиями. Жаль, что пропало письмо Л. М.
(Эренбург-Козинцевой. — Б.Ф.)
к нему: там была фотография забавного его портрета, сделанного ею, с трубками, пароходами и прочим („фото-монтаж“ кажется так называются эти фокусы)»;
26 января 1925 года: «Еще раз перечел Тихоновскую поэму. Она прекрасна и Вы бесконечно трогательны, что способствовали моей с нею встрече»[1717].
Эренбург всегда радостно знакомил друзей с новинками литературы и искусства, которые произвели на него сильное впечатление. Поэма Тихонова «Дорога» была среди таких произведений. В 1924 году, перебравшись из Берлина в Париж, где оказалось значительно больше русских эмигрантов, чем в 1921-м, когда Эренбурга выслали по доносу, И. Г. познакомился и подружился с молодыми русскими стихотворцами из «Палаты поэтов». «Палата», созданная в Париже в 1922 году Довидом Кнутом, включала Бориса Поплавского, Бориса Божнева, Сергея Шаршуна, Александра Гингера и Валентина Парнаха. (У Эренбурга сохранилась книга Д. Кнута «Моих тысячелетий» с дарственной надписью, дружеское знакомство подтверждающей: «Илье Григорьевичу Эренбургу с глубоким уважением. Дов. Кнут. Париж, 27-го июня 925 г.».) Вот этому кружку Эренбург и дал прочесть еще не напечатанную поэму Тихонова «Дорога».
Именно с того времени и берет начало переписка двух писателей[1718]. Началась она письмом Тихонова (январь 1925 года), стимулированным комплиментами Эренбурга, которые передала Шкапская. Ответ из Парижа последовал, как обычно, без промедления:
«30/I <1925>.
Спасибо большое за письмо. Вновь на днях перечел Вашу поэму (дал ее также для прочтения кружку местных молодых поэтов). Она очень, очень хороша. И ее цвет — мутный горного потока — м<ожет> б<ыть> лучшее в ней (а не слабость ее). Сочетание „беспорядка“ с протокольностью, внутреннего лирического хребта с прозаическими пятнами мяса меня в ней особливо волнуют. Кажется мне, Вы в России единств<енная> наша надежда. Обязательно присылайте новое, что напишете!
А так у нас нежирно. Если Сейфуллина — Флобер, то куда же дальше? Здесь
(т. е. во Франции. — Б.Ф.)
в литературе сейчас мало объема. Она плоская. Сказывается известная духота. И все же это — литература. У нас не понимают, что максимализм, м<ожет> б<ыть> (да и наверное) чудесный в жизни, не существует в искусстве. Там он не плох и не хорош, там он — ничто. Как привить нашим „чувство меры“ — этот аршин лавочника, в руках художника превращающ<ийся> в благодетельный циркуль?
Федина я не читал (романа).
Моего „Рвача“ ценз<ура> (как я и ждал) зарезала. Мне очень больно. Он выйдет здесь[1719], но для кого и зачем?
Вообще я скулю. Меня ругают все, партийные за одно, писатели за другое (вот и Каверин[1720]). Начинаю не на шутку сомневаться, стоит ли писать? М<ожет> б<ыть> поэтому начать халтурить (хотя многие думают, что я и до сих пор халтурю, но это не так — я, честное слово, писал всерьез, а лучше не умел).
Пишите мне — очень радуют Ваши письма. Любовь Михайловна пишет Вам отдельно. Горячий привет.
Так завязалась переписка. Тихонов ответил на это письмо и получил новое:
«31/3 <1925>.
64, av du Maine.
Спасибо большое за письмо, за память, за ворох приневских бесед. Можно себя и в центре, где электричество парализует
<1 слово нрзб.>
чувствовать пустынником. Радовался каждой строчке, каждому имени. Почему не прислали Ваших новых стихов? Я много еще думал над Вашей „Дорогой“. Вы нашли „выход“, то есть плотность, лучше сказать плотскость, не впадая в прозу. Это большой стиль, форма, которая еще пугает автора, еще ждет заполнения. Здесь кончится растерзанность отдельных лирических вздохов в 10 или в 20 строк каждый. Кроме того Вы показали, что романтизм соединим вполне со здоровым румянцем.
Ах, этот романтизм!.. Вся европейская литература корчится и визжит, рожая и не смея родить этого очередного любимчика. Приходится преплоско острить — 30-ые годы[1722] (век безразличия) на носу. Я весь кинулся в эту форму и сам того не замечая за год пережил большую перемену. Цветы и посредственные авторы
(2 французских слова и 1 русское неразборчивы. — Б.Ф.)
по форме. Романтическая взволнованность сменила нашу математику (нет, арифметику!). Немало уже в „Рваче“. Особенно в том, что пишу сейчас („Гид по кафе Европы“ или „Условный рефлекс кафе“ или „Взволнованность воска и стекла“[1723] — еще сам не знаю). М<ожет> б<ыть> Вы прочтете 3 отрывка у Полонской[1724].
Начал читать роман Федина[1725]. В следующем письме скажу Вам, что думаю о нем, пока боюсь по 20 страниц<ам>.
Здесь существуют молодые (русские) поэты. Я им давал читать (в кружке) Ваши стихи. Они ошалели от восторгов. Есть среди них изрядно способные. „Рвач“ (здесь) выйдет вскоре. Постараюсь тогда переслать Вам. Выйдет ли там
(в СССР. — Б.Ф.)
не знаю. На меня идет атака. Так запретили переиздавать тиражом („Курбова“ и „Жанну“) свыше 5 тысяч экз. и пр.[1726]
Это очень скверно.
Пишите! Любовь М<ихайловна> передает, что напишет Вам отдельно в ближайшие дни. Не забывайте!
Следующее письмо было отправлено в июле:
«13/VII <1925>.
Я послал 3 экз. „Рвача“ — Вам, Полонской и Федину. Но находятся они в Москве в Наркоминделе у секретаря коллегии Канторовича. Прилагаю записочку для него. Очень прошу Вас попросить кого-ниб<удь> из Ваших московских знакомых получить книги и переслать Вам.
О том же пишу Полонской[1728].
Мне очень существенно знать, как Вы найдете „Рвача“, поэтому, прочитав книгу, не забудьте написать мне.
Что Вы делаете? Я все жду благодарения — присылки Ваших стихов. „Дорогу“ люблю и часто повторяю.
Уедете ли куда либо на лето?
Напишите.
Вам приветы от Любови Мих<айловны> и меня.
Сердечно Ваш
С конца мая по начало августа 1926 года Эренбург ездил по России и в Ленинграде повидался с Тихоновым. Их отношения стали еще более дружескими. По возвращении во Францию написано следующее, едва ли не исповедальное, письмо:
«18 августа 1926.
Тирренское море.
не сердитесь, если это письмо будет лишено должной связанности. Я пишу Вам на пароходе — мы плывем уже 14-ый день и нет ничего более крепкого — для уничтожения и воли и логики, нежели это синее изобилие, льющееся в иллюминаторы и в глаза. Правда, внутри остается отчужденность, недоверие — слишком я чужд сейчас этому не раз прославленному началу — гармонии. Такое море создало Ренессанс и аперитивы. А когда под утро я шел московскими переулками с Тверской на Смоленский рынок, кричали коты, было призрачно светло, били беспризорных и стояла русская условность — любовь, дешевая
<1 слово нрзб.>
, нет, все сорта ее, Есенин + романсы и прочее. Здесь поставим точку. 10 лет я пытался (внутренне) преодолеть это, стать писателем европейским, чтобы в итоге понять — от этого не уйти. Да, пусть я плыву на Запад, пусть я не могу жить без Парижа, пусть я в лад времени коверкаю язык, пусть моя кровь иного нагрева (или крепости)[1730], но я русский. Остается подчиниться. Я еще не умею „сделать выводы“ и я не знаю, как мне писать, что делать, жить ли всурьез или нет. Я знаю, что Вы крепкий, что вы из тех зодчих, на которых мы — люди промежуточного поколения и сборных блюд — должны надеяться.
И помимо личной привязанности, так я повторяю Ваше имя.
Пришлите мне обязательно новые Ваши стихи. Я побывал на Кавказе и (хоть недолго) в Турции[1731]. Были часы, когда с Вами я мог без натяжки разделить страсть к Востоку. Однако, об этом в другой раз.
Не забывайте!
Это письмо Тихонов получил не скоро, и пришло оно на пару с еще одним:
«5 сентября <1926>.
Письмо, написанное на пароходе, преспокойно высадилось на сушу и — контрабандой — пробыло две недели в моем кармане во Франции. Отсюда — медлительность в ответе. Сегодня (дождь, еду в Париж, нужно работать и т. д.) я нашел его и отсылаю. Я успел за это время побывать в Испании, хоть недолго, зато вполне авантюрно, т. е. без визы, благодаря доброте пограничника и своему легкомыслию[1733]. Будь я один, я добрался бы до Барселоны. Жаль было поворачивать назад во Францию — кроме России Испания единственная страна, где „couleur local“[1734] — душа, а не приманка для английских туристов.
Пишите!
Затем в переписке наступил годовой перерыв. За это время у Тихонова в ленинградском издательстве «Прибой», где верховодили Серапионы Федин, Груздев и Слонимский, вышла новая книга стихов «Поиски героя», и он послал ее почтой Эренбургу, надписав так:
«Старому путешественнику — дорогому другу Илье Григорьевичу Эренбургу с искренней любовью.
Ей богу — мы умеем смеяться.
Когда же за нами в лесу густом
Пускают собак в погоню,
Мы тоже кусаться умеем — притом
Кусаться с оттенком иронии[1736].
В том же году Госиздат выпустил сборник из трех поэм Тихонова («Красные на Араксе», «Лицом к лицу» и «Дорога»), отправленный в Париж с надписью: «Прекрасному Илье Григорьевичу Эренбургу с искренней любовью. Ник. Тихонов. 1927. Ленинград». Обе тихоновские книжки Эренбург тогда переплел — такими они и сохранились[1738]. Сохранилось и ответное письмо 1927 года:
«24 сентября <1927>.
Еще раз спасибо за прекрасную книгу[1739]. Я прочел ее вчера снова. Вот, что мне хочется сказать Вам: книга эта (впрочем, как и Ваши прежние — в этом ее основная преемственность) саморазбиранье и объятие всего отсюда. Чрезмерно богатый материал ослабляет вас, т. е. к стихии чисто поэтической примешивается столько воли, действия, ума, характера, что слово скачет от деспотических высот иных строк до полного подчинения. Так мог писать Гомер или поэт „chanson de geste“[1740]. Современный материал часто не выдерживает этого. Я думаю, что если бы Вы написали героический роман (прозу!), то кроме — верю! — хорошего романа, Вы получили бы раскрепощение стиха от этого избытка и напряженности[1741]. Впрочем, все это не дефекты, а свойства. Стихи Ваши очень хороши. Особенно люблю я путевой дневник. Мы вернулись в Париж и я возвратился к моему „Лазику Ройтшванецу“[1742].
Очень обидно, что не могу переслать Вам здешнего издания „В Проточном переулке“[1743] (московское — обкорнанное). Читали ли Вы эту книгу?
Когда будет досуг, напишите о себе и о других.
1927-й год был для Тихонова урожайным; третья книга, которую он послал Эренбургу, — «Рискованный человек» — была прозаическая: сборник из восьми рассказов. Действие их происходит на Востоке — в Туркмении, в Бухаре, в Баку, Тифлисе, Эривани, в Персии[1744]; их центральные герои — русские, окруженные восточным бытом и восточными персонажами. Книга произвела на Эренбурга сильное впечатление[1745], но когда он стал писать о ней конкретно, то выделил лишь один, действительно лучший, литературно самый свежий, свободный от конъюнктурности рассказ[1746] (без басмачей) — и не страдающий, как другие, многословием: «Чайхана у Ляби-хоуза». Рассказ с впечатляющей картиной душной бухарской ночи, с емко выписанным образом нищего еврея-дантиста, заброшенного судьбой далеко на Восток. Читая книгу Тихонова, Эренбург, несомненно, вспомнил о своем рассказе «Веселый Паоло», где действие происходило в Тифлисе в 1926 году: сходный восточный колорит, но без русских — жизнь изнутри, и ситуация совсем не такая, как у Тихонова: политически острая и злободневная. «Веселый Паоло» был отправлен в «Новый мир» в ноябре 1927 года, потом перекочевал в «Прожектор», в итоге ни редактор «Нового мира» В. П. Полонский, ни Бухарин, редактировавший «Прожектор», не рискнули его напечатать[1747]. Теперь Эренбург работал над новыми рассказами, не связанными с Востоком, но читать тихоновскую прозу ему все равно было интересно. Отклик Эренбурга послан из Гренобля, куда И. Г. на короткое время приезжал:
«29 января <1928>.
Дорогой Тихонов, спасибо за книгу[1748], не только за то, что послали ее (Вашу дружбу я ценю и чту), но и за то, что Вы ее написали. Это прекрасная книга! Все Ваши качества, которые в стихах оставались ясными только для
<1 слово нрзб.>
, — здесь всенародны и бесспорны. Я уже готов был отчаяться в следующем за нами поколении. Где его опыт? Где его жестокая молодость? Дряблость одних, церебральная нелепость других — слабость, скудость. И вот Ваша книга — первая книга мужества и подлинности, т. е. почти физиологического ощущения описываемого „action direct“ (прямое действие. — Б.Ф.).
Очень, очень хорошо. Особенно люблю я бухарскую ночь. Это незабываемо — и зной, и кот, и брезгливость русского[1749]. Месяц тому назад я начал новую книгу рассказов[1750] — очень близкую Вашим. И когда получил „Риск<ованного> человека“ — обрадовался, как будто своей победе.
Немецкое издательство „Malik Verlag“[1751] на днях спрашивало меня, что я им могу подготовить из новых русских книг для перевода. Я указал „Риск<ованного> человека“. Пошлите им экземпляр. Это серьезное и<здательств>во, и я думаю, что они возьмут книгу.
Вышла в Париже моя новая книга „Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца“. Жду оказии, чтобы и Вам послать.
Напишите, где Вы и что делаете.
В те годы Эренбург уже не писал рецензий — для «Рискованного человека» Тихонова и «Заката» любимого им Бабеля было сделано исключение, причем рецензии написаны специально для парижского журнала «La revue européenne»; они появились в разделе «Lettres russes»[1753] и по-русски никогда не публиковались. Рецензию на «Рискованного человека» приводим в обратном переводе И. И. Эренбург, т. к. рукопись ее не сохранилась.
Имя Тихонова было абсолютно не известно французам, и разговор о его прозе Эренбург начал с упоминания о стихах:
«Николай Тихонов — лучший поэт молодого поколения. Он появился после Гражданской войны, когда люди, только что державшие в руках винтовки, относились к печатному слову с иронией. Его первые баллады о революции, о новом человеке, грубом и твердом:
Гвозди бы делать из этих людей,
Крепче бы не было в мире гвоздей.
Но уже вскоре он отказался от столь легких тем. Дыхание его стихов осложнилось, стало стесненным, почти мучительным, как дышит человек, взбирающийся на гору. В них вошли вершины Кавказа, смех комсомольцев, море аллитераций. Последний его сборник озаглавлен „Поиски героя“.
Теперь Тихонов напечатал первую свою вещь в прозе: „Рискованный человек“. Он не нашел героя, но герой нашел его. Сюжет этой книги Восток — Бухара, Азербайджан, Армения, а вернее, русский человек в мире, который ему дик и в то же время — глубоко сродни. Рассказ „Чайхана у Ляби-хоуза“ — один из лучших в нашей послереволюционной литературе. Это — знойная душная ночь в старой Бухаре, где перемешаны советская статистика, кровавая месть, казино с рулеткой и дряхлые муллы. Переплетены многие судьбы: командированный русский, старик басмач, укравший и собравший деньги, чтобы купить женщину, гид, говорящий по-русски, потерявший состояние и повстречавшийся со своим обидчиком. Плюс старый еврей, дантист, которому все время хочется пить, а у него нет денег на бутылку боржоми, и он ищет, кто бы ему составил компанию. Затем кот и мыши, удравшие из мышеловки. В начале страсть, потом сытая лень. Наконец, убийца. Душный, безжалостный климат и безграничная покорность созданы не географией. Это — климат душевный, и старая Бухара легко может встретиться в Ленинграде. Потому книга Тихонова отличается от „восточных“ сочинений французов и англичан. Они, дивясь экзотике, восторгаются ею либо возмущаются. Тихонов же не должен пересекать ни границы своей страны, ни свои собственные. Эта граница — в нем самом, в его сердце русского человека. Она была установлена до того, как построены минареты Бухары. Это ограничение перманентно.
В рассказах, как и в стихах, Тихонов остается романтиком. Он презирает пропорции и плюет на традиционную благопристойность наших литераторов. Если жизнь кипит новостями, самовары шумят, поют, а возведение гаража описывается с чеховской тоской („мы увидим небо в алмазах“), значит — Тихонов не обманул ожиданий. Он показал, что промозглый ветер и патетика Октября, ночной дым над Варшавой могут быть открыты всюду — в ужимках экзальтированного дервиша, в духоте азиатских базаров, в жалкой страсти старого банковского клерка, в последней позе банкрота небезызвестного Энвер-Паши[1754], даже в кошке, даже в землянике.
Словом, эта мужественная книга о патетичной тяжеловесности нашего времени для читателя — кислородная подушка»[1755].
По-видимому, вместе с «Рискованным человеком» Тихонов прислал и письмо, поскольку 3 февраля 1928 года Эренбург сообщил В. Г. Лидину в Москву: «С моим „Лазиком“ дела плохи. Тихонов пишет, что Главлит не одобряет. Попробую еще прибегнуть к героическим мерам»[1756].
Следующее, короткое послание Эренбурга — несколько строчек в коллективной открытке, отправленной Тихонову. Это произошло 11 августа 1928 года в берлинском винном погребке «Schwenske’s weinstuben», где собрались по случаю приезда Ильи Александровича и Татьяны Кирилловны Груздевых[1757]. Присутствовало 7 человек — помимо самих Груздевых и Эренбургов были: писатель Овадий Савич (путешествуя в то лето вместе со своими друзьями О. Савичем и Р. Якобсоном по Словакии, Эренбурги возвращались в Париж через Берлин), поэтесса Вера Лурье, влюбленная в Л. М. Козинцеву (эмигрировав в 1922 году из Питера, Лурье успела познакомиться на берегах Невы и с молодыми Серапионами, и с Островитянами), а также писатель Роман Гуль[1758]. Груздевы знали, что путешествовавший по югу Тихонов вскоре должен был прибыть в Новороссийск — туда и адресовали коллективное послание.
Открытку с видом кабачка «Schwenske’s weinstuben» (Берлин, Ранкештрассе, 4) первым заполнил Груздев: «Дорогой Коленька! Вот мы собрались, пишем тебе, думаем о тебе, спорим о тебе. Вообще целый акафист. Потрясайся! Твой Илья».
Затем жена Эренбурга (Л. М. вела свою переписку с Тихоновым, а приветы посылала ему, едва покинув Питер в 1924 году — в письме Шкапской: «Если встретите Тихонова, передайте ему привет»; тогда, впервые увидев Л. М., Тихонов испытал душевное волнение — возникшее чувство оказалось сильным и прочным, и об этом здесь еще пойдет речь): «Милый Николай Семенович, тут про Вас рассказывают и мне очень хочется Вас видеть. Спасибо за приветы. Приезжайте в Париж. Обязательно. Ваша Л. Эренбург».
Приглашение в Париж (Тихонову довелось воспользоваться им лишь однажды — в 1935-м) подтверждал и Эренбург: «Вспоминаем Вас с нежностью. Приезжайте в Париж, обещаю экзотику ничуть не меньше туркестанской. Ваш И. Эренбург».
Затем следовало пылкое послание Т. К. Груздевой:
«Коленька, милый мой, вспоминаю тебя здесь часто, часто. Помнишь ли ты обо мне. Это лирическое. Наверное общество Эренбурга. А жена его — ты прав — прелесть. Вкус у тебя верный. Целую твоя
(последнее слово подчеркнуто дважды. — Б.Ф.)
Татьяна».
Далее приписка:
«2 ч. ночи. Сидим в этом ресторане — вот топография
(следует план столика, за которым обозначены места по овалу: „Т. К. Гр-ва, Роман Гуль, Л. М. Эр-бург, Вера Лурье, И. А. Гр-в, Илья Эр-бург, О. Савич“. — Б.Ф.).
Марии Константиновне[1759] привет. Надеемся, что она охранит тебя от одичания. Malik хочет печатать твои рассказы „Бирюз<овый> полковник“ и „Английские жены“[1760]. Федин уехал наконец в Норвегию, Никитины — в Париже. Мы уезжаем в Прагу и в Татры. Где вы теперь?»
Следующим письмом Эренбурга стал ответ на послание и книгу Тихонова «Поэмы»[1761] (М.; Л., 1928), надписанную так: «Илье Григорьевичу и Любовь Михайловне Эренбург с неизменной любовью. Н. Тихонов. 1928. Декабрь. В общем, зима 10 число» (была еще и кокетливая приписка под напечатанной на фронтисписе наппельбаумовской фотографией автора: «Это не я. Это для красоты поместили мексикан<ского> генерала Хуэрту — я тут непричем. Возьмите меня под защиту. P. S. За обложку тоже извиняюсь»). В письме Тихонова наверняка, как и раньше, речь шла о современной поэзии и, возможно, негативно упоминался Маяковский. Критическая фраза Эренбурга о последних стихах Маяковского, скорей всего, связана с этим[1762].
«Париж, 5 января <1929>.
спасибо за книгу и за хорошее Ваше письмо. Кроме дружбы радость его редкую вдоволь определяет география отправителя. Не думайте, что Европа легко мне дается. Маяковский пишет теперь плохие стихи. Кажется случайно он написал настоящую строфу и разумеется ее не напечатал. Вот она: „я хочу быть понят родной страной, а не буду понят, что ж, по родной стороне пройду стороной, как проходит косой дождь“[1763]. Ну вот, на „что ж“ не всегда хватает человеческой силы. Я не знаю, выйдет ли мой „Заговор“[1764], прочтете ли Вы его. Я писал эту книгу честно. Что теперь делать, не знаю. Я Вам завидую. Не только молодости, но и тому, что Вы поэт. Это иногда дело возраста, иногда же сверхъестественное дело. Кроме того Вы начинаете писать прозу. Вы пишете ее изумительно. Я чувствую, что натянутость интриги еще не давит Вас. Мне трудно стало жить с вымышленными людьми, других нет, другие газета. Поэтому у меня стопы бумаги, два пера паркера, капризный норов и ни черта не написано. Может быть я весной приеду к Вам[1765]. А Вы молодец. Ваши рассказы великолепны и остается одно: роман. Вы моложе, крепче и как-то органичней нашего собачьего поколения. Может быть, Вы снова в такой то раз докажете, что снашиваются люди, а не формы и что не только вещи — понятья, чувствования куда долговечней нас. Не забывайте обо мне и хоть изредка пишите: большая радость Ваше письмо.
Этим письмом, по существу, завершается переписка. Во всяком случае, прочитав в 1930 году в «Красной нови» очень понравившиеся ему очерки Тихонова[1767], Эренбург написал не автору, а Елизавете Полонской: «Если видишь Тихонова, скажи ему, что его очерки „Белуджи“ прекрасны. Это единственное значительное из нашей письменности за последние месяцы»[1768]. Передано это было Тихонову наверняка, но никакого письменного отклика от него не последовало.
Переписка неслучайно оборвалась в пору, когда практически сформировалась сталинская диктатура. В 1929 году Тихонов уже ни в чем не противоречил власти и ничем ее не огорчал (кто бы мог поверить, что в 1922-м он писал о себе: «Сидел в Чека и с комиссарами разными ругался и буду ругаться <…>. Закваска у меня анархистская, и за нее меня когда-нибудь повесят»[1769])… Тихонов до конца дней сохранял запал неутомимого рассказчика, был прост в общении, но уже с той поры, как черт ладана, избегал неправоверных граждан. А Илья Эренбург, лишившись пусть и не всегда срабатывавшей, но несомненно мощной «крыши»[1770], обрел тогда статус, по существу, неправоверного гражданина СССР. Его положение на книжно-журнальном рынке Советского Союза стало никаким: новые книги либо запрещались, либо печатались изуродованными цензурой. Жить приходилось на ненадежные деньги от европейских переводов своих книг (Европа уже вступала в пору жесточайшего международного кризиса). Беда его заключалась в том, что он не мог писать «в стол». Дело не в деньгах, хотя и это важно. Эренбург считал, что пишет сегодня о сегодня и для сегодня и, возможно, не очень-то верил в долговременную прочность написанного. Иначе говоря, ему необходим был читатель, а главный читатель жил в СССР[1771]. Лишиться его — означало литературную смерть, равносильную самоубийству. Эренбург пытался найти выход, энергично искал такие темы, которые позволили бы ему печататься на родине, сохранив в рамках избранных сюжетов определенную внутреннюю свободу (мера этой свободы временами превращалась в фикцию).
К 1929 году сошла на нет почти вся его дружеская переписка с СССР. Разве что московский приятель В. Г. Лидин[1772] оставался надежным адресатом еще несколько лет. Из эренбурговских писем ему: «Дела мои дрянь. Вот уже семь месяцев не получаю из отечества ни копейки» (начало сентября 1929 года)[1773]; «Я все еще работаю, хотя неизвестно зачем. У нас меня не печатают. Нет ни любви, ни денег. Года же проходят и все начинает основательно надоедать. Выстрел Маяковского я пережил очень тяжело, даже вне вопроса о нем. Помните наш разговор о судьбе нашего поколения? Ну вот» (27 апреля 1930 года)[1774]. И еще строчки из письма Савича к Лидину: «Зубы лежат на полке и стучат о полку. Рядом лежат эренбурговские и тоже стучат. Стучит весь Монпарнас» (24 декабря 1931 года)[1775]. Вот тогда, в конце 1931 года и было принято Эренбургом нелегкое и ответственное решение стать «советским писателем».
Однако Эренбург продолжал жить в Париже, а с 1934 года писать за границу стало для советских граждан смертельно опасным, и, понимая это, И. Г. ограничивал себя исключительно деловой, точнее — официальной перепиской (да и напряженная работа корреспондента «Известий» почти не оставляла свободного времени на письма друзьям[1776]).
Не переписываясь, советские писатели Эренбург и Тихонов регулярно встречались в Питере, в Москве, даже в Париже. Эренбург продолжал дарить Тихонову свои новые (с 1933 года уже советские) книги, а иллюстрированные сборники своей прозы (их выпускало «Издательство писателей в Ленинграде») Тихонов присылал Л. М. Эренбург, которая в те годы увлеченно занималась книжной графикой (в тридцатые годы возобновился ее «роман» из Парижа с советскими издательствами — было много проектов, немало работ она исполнила, но издать, кажется, удалось лишь книгу Ольги Форш «Под куполом»[1777]). Вот известные мне дарственные надписи Тихонова: «Милая Любовь Михайловна я очень хочу, чтобы Вы прочли внимательно этот рассказ. Ваш Н. Тихонов. 1930» (на «Анофелесе» с рисунками В. М. Конашевича); «Всегда чудесной Любовь Михайловне с глубочайшим уважением. Старый бродяга, раздираемый страстями, достойный презрения Н. Т. 1933» (на сборнике трех рассказов «Клятва в тумане» с рисунками К. И. Рудакова).
В июне 1935 года в составе советской делегации Тихонов приехал на Парижский антифашистский конгресс писателей; следующим же утром он пешком отправился к Эренбургам, ориентируясь по старинной карте Парижа эпохи Наполеона III («Мне открыл дверь изумленный моим неожиданным появлением Илья Григорьевич. Тут же была его жена, милая и добрая Любовь Михайловна, и две собаки…»[1778]). В Париже Тихонов общался не только с Эренбургами, но и с их близкими друзьями — Савичами, Путерманом. А. Я. Савич вспоминала:
«Николай Семенович Тихонов упивался Парижем, ходил ночью по городу, был настроен безумно лирически, писал изумительные стихи (некоторые из них посвящены Л. М.; они еще не все напечатаны). Он даже как-то отделился от нашей делегации и почти все время проводил с Эренбургами и с нами. Его „Парижская тетрадь“[1779] рождалась на наших глазах…»[1780].
По-видимому, это состояние поэтической взволнованности Тихонова явственно ощущалось. Марина Цветаева, познакомившаяся тогда с Тихоновым в Париже, писала ему в Ленинград (июль 1935 года): «У меня от нашей короткой встречи осталось чудное чувство. Я уже писала Борису (Пастернаку. — Б.Ф.). Вы мне предстали идущим навстречу — как мост, и — как мост заставляющим идти в своем направлении»[1781]…
Между тем на Эренбурга поэтическая взволнованность Тихонова в 1930-е годы уже не производила прежнего впечатления (совершенно безотносительно к тому, что и кто был причиной этой взволнованности — подчеркнем это ответственно). Ощущение Тихонова как надежды русской (тогда говорили — советской) поэзии[1782] у Эренбурга иссякло: Тихонов не только не шел вперед, но хорошие стихи становились у него все большей редкостью. Недаром его последняя поэтическая книга, которую Эренбург хвалил, — «Поиски героя». В 1940-е годы осознанная многими деградация Тихонова-поэта полностью подтвердила точность ощущения Эренбурга десятилетней давности. Не надо думать, однако, что уже в 1930-е годы это было очевидно и широко осознанно. В 1937 году Пастернак писал Тихонову о книге «Тень друга»:
«Я давным-давно не испытывал ничего подобного… Где и когда, в какие непоказанные часы и с помощью какой индусской практики удалось тебе дезертировать в мир такого мужественного изящества, непроизвольной мысли, сгоряча схваченной, порывистой краски. Откуда это биение дневника до дерзости непритязательного в дни обязательного притязанья…»[1783].
Все дальнейшее сугубо биографично.
В конце 1937 года Эренбурги приехали ненадолго в Москву (почти полтора года И. Г. был и оставался военным корреспондентом «Известий» в Испании). Оказавшись неожиданно для себя в эпицентре террора, Эренбург перед бухаринским процессом был лишен зарубежного паспорта. Настойчивое (дважды) обращение к Сталину непредсказуемо позволило вернуться в Испанию, но уезжал Эренбург (в мае 1938 года, через Ленинград) в крайне тяжелом психологическом состоянии. Н. С. Тихонов поехал проводить Эренбургов до финляндской границы[1784], что требовало по тем временам мужества — уверенности, что Эренбургов не арестуют в дороге, не было никакой[1785] (мужество, понятно, диктовалось влюбленностью). Эренбург, очень критично относившийся к Тихонову в послевоенное время, это признавал. Вот свидетельство художника Б. Г. Биргера, который в 1960-е годы часто навещал Эренбургов и о многом с ними беседовал:
«Не помню в связи с чем зашел разговор о Тихонове. И. Г. стал говорить о том, что между „комодом“, каким стал Тихонов, и молодым Тихоновым — очень хорошим поэтом и мужественным и честным человеком — нет ничего общего. Увидев на моем лице насмешливую мину, И. Г. рассказал, как Тихонов в 1938 году поехал провожать Эренбургов до границы, так как все друзья были уверены, что полученное Ильей Григорьевичем разрешение ехать во Францию корреспондентом „Известий“ чисто символическое и что их арестуют в поезде. По тем временам поступок Тихонова был удивительным»[1786].
Эренбурги, конечно, понимали, что в основе этого поступка Николая Семеновича лежала его тогдашняя пылкая влюбленность в Любовь Михайловну, но эта тема за тогдашним столом, понятно, не возникала… В 1938 году Тихонов был (и оставался потом) в большом фаворе у Сталина, так что его арест в ту пору казался маловероятным. Между тем…
В 1937–1938 годах и Эренбурги, и Тихонов «разрабатывались» НКВД вовсю. Эренбург в нескольких делах проходил как агент международных разведок (именно он-де завербовал среди прочих вскоре арестованных и расстрелянных Бабеля и Кольцова[1787]), а Тихонов значился главой антисоветского подполья в Ленинграде, причем завербован он был в 1935 году троцкистским эмиссаром Л. М. Эренбург[1788]. Немало людей, обвиненных в том, что были завербованы Эренбургом и Тихоновым, погибло. Самих же «вербовщиков» судьба помиловала (они числились за Сталиным, а от него команды на арест не поступало[1789]).
Оставаясь в Испании до поражения Республики, Эренбург в начале 1939 года вернулся в Париж. В апреле 1939-го его «освободили» от корреспондентских обязанностей, отправив в бессрочный «отпуск» (готовилась официальная смена советской внешней политики, и потребность в антифашистской публицистике отпадала). Безработный Эренбург впервые с 1923 года начал сочинять стихи, и это вернуло его к жизни. 28 апреля он отправил несколько своих «вторичных дебютов» в Ленинград Елизавете Полонской, а в мае — редактору «Знамени» Вс. Вишневскому (с которым познакомился в Испании в 1937 году) и заведовавшему отделом поэзии «Звезды» Тихонову[1790]. Реакция Вишневского была мгновенной: 15 мая Эренбург отправил ему стихи, а 18-го Вишневский их получил, прочел, принял решение печатать «испанскую поэму» Эренбурга в № 7 «Знамени» и сообщил об этом автору. Тихонов же с ответом не спешил (возможно, он ответил, когда стороной узнал, что стихи Эренбурга решено печатать в Москве[1791]). Ответил вполне дружески, похвалив стихи, но, видимо, страницы «Звезды» не предлагал, а написал лишь о некоем гипотетическом «испанском сборнике», в котором-де собирался напечатать стихи Эренбурга. Впрочем, вопрос уже потерял остроту. Ответ Эренбурга Тихонову оказался последним в их переписке:
«11 <июня[1792] 1939>.
Спасибо за Ваше хорошее дружеское письмо. Ваши слова о стихах меня обрадовали и ободрили.
Вы мне долго не отвечали. За это время стихи взяли в Москве — „издательство писателей“[1793]. Они будут также напечатаны в седьмом номере „Знамени“.
Конечно, меня только обрадовало, что Вы их взяли в испанский сборник. Но где Вы достали материал для этого сборника? Наши стихи на эти темы были скорее нехорошими. Что касается переводов с испанского, то переводит Кельин[1794]. Он хорошо знает испанский язык, но русский стих для него китайщина. Причем он переводит рифмованными виршами белые стихи, честное слово. Да и по-испански не так много хороших стихов за эти годы: Мачадо на смерть Лорки[1795], книжица Неруды[1796], несколько стихотворений Альберти (одно неплохо перевел Б. Л.[1797]), несколько Прадоса[1798], вот и все.
Вы говорите, что мои стихи молодые. Меня корили за их „пожилой“ характер: избыток опыта и пр. Мне кажется, что теперь перепутались все времена человеческой жизни. Я об этом говорил в „Книге для взрослых“[1799]. Лютость, присущая времени, связана с молодостью, его грусть, напротив, можно отнести за счет старости, что касается войны, то с ней — рядом с грустью, с тоской окопа, с повседневностью смерти, с сыростью, высокие похождения, отрыв от быта и наконец то, что я называю „воском надежды“[1800].
Вчера глядел фильм Мальро[1801]. Много хорошего: воздушный бой, особенно настоящая Испания, крестьяне и очень патетично, как деревня за деревней провожают с горы вниз мертвых и раненных летчиков. Снимал и монтировал в исключительно тяжелых условиях.
Я продолжаю наслаждаться отпуском[1802] и писать стихи: дорвавшись до такого хорошего дела, трудно остановиться. Посылаю Вам несколько[1803]. Рад буду Вашему письму.
1939–1940 годы Эренбург оставался в Париже; в Москве распространялись злонамеренные слухи о его «невозвращенчестве». Через год после падения Испанской республики ему пришлось пережить разгром Франции. На его глазах немцы вошли в Париж. Три стихотворения Тихонова той поры обращены к Л. М. Эренбург («Пусть серый шлак…», «Никаких не желаю иллюзий взамен…» и «Твой день в пути…»); подлинные чувства он еще умел облечь в поэтическую форму. В этих стихах ощущается сердечная тревога за любимого человека[1805]. Стихи 1940 года — может быть, последний всплеск тихоновской лирики…
Осталось рассказать немногое.
Когда в июле 1940 года Эренбурги вернулись в Москву и через месяц разрешение под специальным контролем НКИД печатать Эренбурга в «Труде» было дано, «Звезда» опубликовала ряд стихотворений полуопального автора[1806]. Война с Германией стояла уже у порога.
Блокаду Тихонов оставался в Ленинграде. В феврале 1942 года он на короткое время прилетел в Москву. Эренбург, встречавшийся с ним тогда, вспоминал: «Из Ленинграда приехал исхудавший Тихонов. Он часами рассказывал о всех ужасах блокады, не мог остановиться, говорил о героизме людей, о дистрофии, о том, как съели всех собак, как в морозных нетопленых квартирах лежат умершие — у живых нет сил их вынести, похоронить»[1807]. В записной книжке 1942 года Эренбург обошелся без «героизма»: «Февраль. 2. — Тихонов. Похудел. О Л<енингра>де. 5. — Тихонов. Мертвых не убирают… Мочатся на Невском. Летаргия. Сам Тихонов изменился»[1808]. В упоминаниях о Тихонове 11 и 14 февраля подробностей нет.
В апреле 1943 года Тихонов написал предисловие к подготовленному в Ленинграде сборнику статей Эренбурга, посвященных блокированному городу. Тогда Эренбургом восторгались все, и Тихонов писал, особенно не выбирая слова:
«Он пишет так же безостановочно, как безостановочно сражаются на фронте… Эренбург неутомим в своей работе, он одновременно и снайпер, и судья, и свидетель, и бронебойщик, громящий врага на всех фронтах. Недаром бойцы зовут его ласково: наш Илья. И постоянно ищут в газетах, что нового он написал»[1809].
Когда летом 1943 года в Ленинграде вышла книга публицистики Тихонова, он прислал ее Эренбургу, надписав: «Дорогому Илье Григорьевичу Эренбургу дружески, с величайшим уважением и благодарностью за его слово солдата и мужество писателя — Николай Тихонов. 1943 15/VI Ленинград»[1810]. Это была последняя книга, подаренная Тихоновым Эренбургу. В 1943 году он переехал в Москву, поскольку Сталин назначил его генеральным секретарем Союза советских писателей вместо уволенного Фадеева…
За полтора месяца до окончания войны Тихонов, Эренбург и Маршак отправили на имя Л. П. Берии письмо с просьбой о возвращении в Ленинград находившегося в казахстанской ссылке Н. А. Заболоцкого[1811], и это письмо сработало…
Упомянув на одной странице мемуаров про встречи с тремя советскими поэтами в годы Отечественной войны (Долматовским, Тихоновым, Алигер — в таком порядке), Эренбург заметил в скобках: «С той поры прошло почти четверть века, и многие из тех, с которыми я встречался в трудные годы войны, выпали из моего зрения — одним слишком хотелось мнимой славы, другие преждевременно состарились и превратились в чтимые многими окаменелости былой эпохи. А с Маргаритой Иосифовной я подружился»[1812]. Здесь все предельно точно объяснено. Тихонов именно «выпал» из зрения Эренбурга, хотя встречаться в послевоенные годы им приходилось достаточно часто, и, волей-неволей, имя бывшего ленинградского поэта мелькает в последних частях мемуаров «Люди, годы, жизнь», как метка.
P. S. Пожалуй, об одном эпизоде с Тихоновым из седьмой, незаконченной части стоит сказать. Речь идет о Будапеште октября 1955 года. Тихонов и Эренбург, ведущие советские «борцы за мир», оказались там случайно по пути в Вену, причем без копейки денег (самолет застрял из-за нелетной погоды)[1813]. Ожидая вылета, долго бродили по аэропорту, говорили о поэзии Мартынова (это Эренбург) и о пакистанских обычаях (это Тихонов). Потом сильно проголодались. Тихонов вел себя как стоик, а Эренбург терпеть голод не пожелал и позвонил в Венгерский комитет защиты мира (такие государственные комитеты существовали во всех странах Восточной Европы, занятых советскими войсками). Звонок сработал — через час прямо в аэропорту был накрыт дивный ужин, причем кроме официантов в зале оказался венгерский вождь Матиас Ракоши. Он уже ощущал колебания почвы (до восстания в Венгрии оставался год; пока бунтовали только писатели[1814]) и, не сообщив никаких подробностей, попросил Тихонова и Эренбурга с венгерскими писателями повидаться. Встреча состоялась; перед началом ее с Эренбургом переговорил ощущавший себя ответственным за литературу социалистической Венгрии Бела Иллеш[1815].
Венгерские писатели, присутствовавшие на встрече, были возбуждены; они расспрашивали Эренбурга об «Оттепели», изданной в Венгрии «для служебного пользования», о его отношении к официальной критике повести в СССР. Эренбург отвечал, что с политической критикой «Оттепели» не согласен и «больше всего на свете не любит красного и синего карандаша редактора», то есть цензуры[1816]. Иллеш и его единомышленники присутствовали на встрече, но молчали, а затем направили донос в советское посольство в Будапеште, где на его основе составили докладную записку в ЦК КПСС. Узнав об этом доносе, Эренбург написал 8 декабря 1955 года письмо М. А. Суслову и о предварительной беседе с Иллешем, и о последовавшей за этим встрече с писателями Венгрии[1817]. Суслов отправил это письмо Поликарпову, по чьей команде на основе всех последних доносов на Эренбурга[1818] подготовили грозный документ:
«<…> В высказываниях Эренбурга сквозило нигилистическое отношение ко всему опыту развития советской литературы <…>. Фрондерские, рассчитанные на эффект заявления Эренбурга бурно приветствовались сторонниками правого мелкобуржуазного уклона и использовались в качестве аргумента в защиту „свободы творчества“, против идейного партийного руководства литературой <…>. Эренбург не скрывает свою приверженность к современному буржуазному декадентскому и формалистическому искусству <…>. Свои взгляды Эренбург высказывает в прямой или завуалированной форме в различных выступлениях за границей и при встречах с зарубежными деятелями искусства. Причем его личные суждения воспринимаются как мнение доверенного представителя советской литературы, Союза советских писателей. Тем самым подобные выступления способны наносить ущерб влиянию советской литературы и советского искусства за рубежом. Полагали бы целесообразным пригласить т. Эренбурга в ЦК КПСС и обратить его внимание на непозволительность высказывания им в беседах с зарубежными деятелями литературы и искусства взглядов, несовместимых с нашей идеологией и политикой партии в области литературы и искусства»[1819].
Это заключение, названное «Запиской», было представлено Суслову и Шепилову. Шепилов написал, что беседу с Эренбургом следует провести — Поликарпову. Тот с нелегким для него общением не спешил (Эренбурга он побаивался[1820]). Только через 8 месяцев (4 сентября 1956 года) на Справке появилась приписка: «В соответствии с поручением секретарей ЦК КПСС с тов. Эренбургом проведена беседа по вопросам, поставленным в данной записке»[1821].
До восстания в Будапеште оставалось 20 дней[1822].
Ну а что же Тихонов? В бумагах ЦК КПСС, относящихся к этому делу, его упоминают как участника встречи в Будапеште, но в части претензий к нему — ни слова. Между тем Тихонов на будапештской писательской встрече не молчал. Он выступал дважды — в начале и в конце встречи — и (таков уж был его темперамент) говорил пылко, долго и не по делу. В книге «Люди, годы, жизнь» об этом сказано коротко и с едва заметной иронией, понятной лишь в контексте всего сюжета: «Первым выступил Н. С. Тихонов. Он подробно рассказал о декаде латышской литературы в Москве <…>»[1823]. Доносов на Тихонова не поступало.
В мемуарных заметках Б. А. Слуцкого, где вспоминается 1949 год, написано: «Я начал писать стихи — после многолетнего перерыва. Когда написалась первая дюжина и когда я почувствовал, что они могут интересовать не меня одного, я набросал краткий списочек писателей, мнение которых меня интересовало. Эренбург возглавил этот список»[1825]. С тех пор такой (мысленный) список Слуцкого Эренбург возглавлял неизменно.
Личное знакомство Эренбурга со Слуцким произошло еще до войны, и предвоенная записная книжка Ильи Эренбурга позволяет точно датировать их первую встречу, состоявшуюся в Харькове: «9 мая 1941 г. у студентов. Слуцкий. Задор, а за ним эклектика»[1826]. Встреча эта упоминается и в мемуарах Эренбурга — там, где рассказывается о майской поездке 1941 года в Киев, Харьков и Ленинград: «Познакомился в Харькове с молодым студентом, который писал стихи — Борисом Слуцким»[1827]. Затем было четыре года войны — она, как написал Эренбург, сделала Слуцкого поэтом («Война была его школой, и о чем бы он ни писал, в каждом его слове память о военных годах»[1828]). Слуцкий отбыл на войну 13 июля 1941-го. Через две недели его серьезно ранило, госпитали, лечение, возвращение на фронт. С самого начала военкомат направил его военным юристом (он учился одновременно в юридическом и литературном, который успел закончить). Ему удалось развязаться со следовательскими делами, и с 1942-го он воевал политработником, потом хотел в пехоту — об этом можно все узнать в его стихах[1829].
11 апреля 1942-го Эренбургу дали Сталинскую премию за «Падение Парижа», а 24 апреля военюрист Слуцкий написал письмо в Москву: «Присуждение Сталинских премий пришло в чрезвычайно горячее для моей части время. Эренбург лауреат. 22 июня скоро. Его начнут избирать в почетные саперы. Это воин. Он действительно ведет в бой. Прошу передать ему горячий привет. Слуцкий». Это письмо хранится в личном фонде Эренбурга в РГАЛИ[1830]. Похоже, что он о нем забыл, когда писал о Слуцком в мемуарах. Следующая встреча с Эренбургом состоялась в Москве в 1949-м. Ее точная дата опять-таки есть в записной книжке Эренбурга: «30 июня 1949 12 ч. Слуцкий»[1831]; в мемуарах «Люди, годы, жизнь» она датируется ошибочно — 1950-м годом:
«В 1950 году ко мне пришел поэт Борис Слуцкий. Я с ним познакомился накануне войны, но потом мы не встречались. Когда я начал писать „Бурю“, кто-то принес мне толстую рукопись — заметки офицера, участвовавшего в войне. В рукописи среди интересных наблюдений, выраженных кратко и часто мастерски, я нашел стихи о судьбе советских военнопленных „Кельнская яма“. Я решил, что это фольклор, и включил в роман. Автором рукописи оказался Слуцкий»[1832].
Заметим, что это была первая, правда анонимная, послевоенная публикация стихов Слуцкого; отметим также, что в знаменитой статье Эренбурга о Слуцком это изложено несколько иначе:
«В 1945 году молодой офицер показал мне свои записи военных лет. Я с увлечением читал едкую и своеобразную прозу неизвестного мне дотоле Бориса Слуцкого. Меня поразили некоторые стихи, вставленные в текст, как образцы анонимного солдатского творчества <…> только много позднее я узнал, что эти стихи написаны самим Слуцким»[1833].
И еще: с рассказа именно об этой встрече Слуцкий начал свои воспоминания об Эренбурге[1834].
В заметках и стихах Слуцкого, опубликованных посмертно, рассказано о встречах с Эренбургом сравнительно подробно, если иметь в виду известную скупость, немногословность Слуцкого по мемуарной части. В свою очередь, в мемуарах «Люди, годы, жизнь» есть безусловно выверенные строки о Слуцком и его стихах. На тему «Слуцкий и Эренбург» имеются еще и страницы в «Памятных записках» Д. Самойлова[1835], исполненные нескрываемой неприязни к Эренбургу и понятной ревности к Слуцкому. Упомянем также относящееся к этой теме предисловие знатока поэзии и биографии Слуцкого, составителя собрания его поэтических сочинений Юрия Болдырева к публикации «Не путал оттепель с весною…». «Илья Григорьевич Эренбург был первым, кто по достоинству оценил поэтический талант Бориса Слуцкого, понял, явление какого характера и уровня входит в русскую литературу» — таково мнение Болдырева[1836].
Это мнение, пожалуй, неоспоримо, поскольку речь идет не о приватной оценке Эренбургом стихов Слуцкого (они в ту пору распространялись в списках и были популярны в литературной и окололитературной среде), а об оценке, высказанной в печати и высказанной человеком, чьи политические и литературные выступления вызывали острый резонанс в стране и в мире.
Речь идет о знаменитой статье Ильи Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого», напечатанной в «Литературной газете» 28 июля 1956 года[1837].
Эта статья появилась в популярной газете, когда не вышла даже первая книжка Слуцкого (лишь в периодике напечатано несколько его стихотворений), и он только-только еще — при яростном сопротивлении «идейных» противников — был принят в Союз писателей[1838]. Статья Эренбурга сделала имя Слуцкого известным всей стране. Историю публикации статьи рассказали как сам Эренбург[1839], так и Л. И. Лазарев — в 1956 году сотрудник «Литературной газеты»[1840].
Приведем важное свидетельство об истории этой статьи, что называется, из первых рук. Л. И. Лазарев писал:
«Эренбург в своей статье заявил, что пришел в литературу крупный поэт. Статья его вызвала газетную бурю (это происходило при мне, я работал тогда в „Литературке“, отлично помню все, что связано с этим из ряда вон тогда выходящим происшествием). О начинавших литературную стезю не принято было так писать <…>. Но Эренбурга не интересовали послужные списки — только масштаб и оригинальность поэтического дара. Статья была напечатана в отсутствие недавно назначенного главным редактором газеты Кочетова — потому и удалось ее напечатать, что его не было в газете. Вернувшийся из командировки в Москву Кочетов выходил из себя от ярости — Эренбурга он люто ненавидел как главного идейного противника в литературе, как закоперщика антисталинской „оттепели“. Думаю, что он вряд ли читал стихи Слуцкого, а если и читал, то мало что в них понял, и в спешно организованной им хамской отповеди Эренбургу, за автора которой выдавался мифический учитель физики Н. Вербицкий, главной целью был именно Эренбург <…>. Слуцкому же в этом топорно изготовленном „заказном“ изделии только во вторую очередь, попутно наносились презрительные удары — типа „возможно, Б. Слуцкий в будущем будет писать хорошие произведения“ <…>. Эренбургу, его проницательности и безукоризненному вкусу надо воздать должное — по тогда еще небольшому массиву стихов Слуцкого он сумел точно определить и масштаб и характер дарования их автора. Все, что писал Слуцкий позднее, подтверждало то, что сказал о нем Эренбург»[1841].
Процитировав неслыханные по тому времени слова, сказанные Эренбургом о «начинающем» поэте («После стихов Блока я, кажется, редко встречал столь отчетливое продолжение гражданской поэзии Некрасова»), Л. И. Лазарев свидетельствует:
«Это проницательное, точное наблюдение. Вообще, когда дело касалось поэзии, Эренбург был замечательным, почти никогда не ошибавшимся, употреблю слово, которое нынче в ходу, „экспертом“. В войну он открыл стихи молодого Семена Гудзенко, определив таким образом путь, по которому двинулись поэты поколения, названного потом фронтовым. Теперь он на передний край современной поэзии выдвигал стихи Слуцкого — они несли в себе новое время, обновляющийся взгляд на жизнь»[1842].
Шлюз для книг Слуцкого статьей Эренбурга был открыт, и в 1957-м первая книга его стихов «Память» вышла в свет. Вот что написал Слуцкий на подаренном им экземпляре: «Илье Григорьевичу Эренбургу. Без Вашей помощи эта книга не вышла бы в свет, а кроме того — от всей души Борис Слуцкий»; на странице 82 «Памяти» вписана последняя строфа стихотворения «Зоопарк ночью», которую вымарала цензура:
Слуцкий посвятил Эренбургу свое знаменитое стихотворение «Лошади в океане» — с этим посвящением оно впервые было напечатано в 1961 году в его сборнике «Сегодня и вчера» («Моим дорогим Эренбургам от меня. Борис Слуцкий. 13.11.1961 г.» — с такой надписью был подарен этот сборник; на его переиздании, вышедшем через два года, Слуцкий сделал надпись, подтверждающую, что Эренбург понимал смысл посвященного ему стихотворения так же, как и его автор: «И. Эренбургу — пока мы лошади еще плывем в океане. Б. С.»).
Слуцкий дарил Эренбургу не только свои стихотворные сборники (на «Работе» (1963) он написал о двадцатипятилетней дружбе, на «Лирике» (1965) — «с любовью»), но и книжки других авторов, всякий раз со значением (скажем, на московском 1858 года издании «Эзоповых басен» написано: «И. Г. Эренбургу — для дальнейшего совершенствования в эзоповском языке по первоисточнику», на издании «Французские лирики XVIII века» (М., 1914) — «И. Г. Эренбургу, как франкофилу»).
Понятно, что многое привлекало Слуцкого в доме Эренбурга (наверное, единственном тогда европейском доме Москвы) — и прежде всего, разумеется, сам Эренбург с его безмерной любовью к поэзии, с его профессиональным пониманием живописи, с его острым интересом к политике, с его уникальным человеческим и политическим опытом российского европейца XX века, который даже в сталинские времена ездил по всему свету и в дом которого стекались со всего света новости, Эренбург — публицист и поэт, слово которого в ту пору имело очень высокий рейтинг и у нас, и на Западе.
Слуцкий, в свою очередь, привлекал Эренбурга стихами (пусть себе Самойлов утверждает, что «пикассирующий парижанин нашел поэта не по своему вкусу», а просто в силу общественной потребности[1844], — Бог ему судья), и фантастической начитанностью, и широтой интересов (живопись, политика, история), и, наконец, общностью взгляда на многое. Словом, когда Эренбург — очень закрытый человек, при всей его внешней (правда, колючей) демократичности, — рассказывая о Слуцком в мемуарах, написал: «Никогда прежде я не думал, что смогу разговаривать с человеком, который на тридцать лет моложе меня, как со своим сверстником; оказалось, что это возможно»[1845], — это признание многого стоило.
В архиве Эренбурга легко можно наткнуться на те или иные бумаги, где встречается имя Слуцкого. Скажем, в 1966-м издание книги стихов Лацо Новомеского с предисловием Эренбурга не обошлось без Слуцкого. 21 июля 1965 года сотрудники издательства «Прогресс» писали Эренбургу:
«В прошлом году через Бориса Абрамовича Слуцкого мы просили Вас написать несколько страниц предисловия к „Избранному“ Лацо Новомеского. По словам Б. А., Вы принципиально согласились выполнить нашу просьбу. Тогда мы только подготавливали его книгу стихов. Теперь эта книга готова, с ее составом мы познакомили поэта, который одобрил все наши условия. Мы, конечно, понимаем, что Вы очень заняты и перегружены работой, но поскольку Вы так много уже писали в своих мемуарах и о Новомеском, и о Клементисе, и вообще о ДАВ’е[1846] и давистах, Вам, видимо не потребуется слишком много времени на то, чтобы выполнить еще одну нашу просьбу <…>. Мы должны чистосердечно покаяться перед Вами, что в беседе с Лацо <…> мы говорили о Вас, как об авторе предисловия с твердой определенностью. Нам трудно передать те чувства, которые выразил Новомеский при этом сообщении, он явно был очень рад и доволен <…>»[1847].
Надо ли говорить, что книга Новомеского вышла в срок и оказалась последней книгой зарубежного автора, вышедшей с предисловием Эренбурга…
В высшей степени важной для Эренбурга оказалась помощь Слуцкого во всем процессе написания мемуаров «Люди, годы, жизнь». Слуцкий читал в рукописи поглавно все семь книг (включая незаконченную седьмую), подмечал ошибки и неточности, подробно обсуждал содержание. Эренбург ему очень доверял, но это не значит, что легко соглашался со всеми замечаниями, нет — спорил и только после спора что-либо менял в своем тексте…
Роль Слуцкого-читателя в писательской практике Эренбурга последних лет оказалась не менее значимой для него, чем роль его старого друга О. Г. Савича.
О последней литературной работе Эренбурга у Слуцкого есть стихи:
Спешит закончить Эренбург
свои анналы,
как Петр — закончить Петербург:
дворцы, каналы.
Он тоже строит на песке[1848]
и на болоте
по любопытству, по тоске
и по охоте.
По неопределенности
воспоминаний
и по необходимости
их воплощений,
и по неутомимости
своих желаний
и по неотвратимости
своих свершений[1849].
Когда Эренбург смертельно заболел, Слуцкий постоянно его навещал. Он был единственным, кого Эренбург всегда хотел видеть и всегда принимал (даже когда врачи требовали ограничить визиты) — до самого последнего своего дня.
Помню Слуцкого, члена комиссии по организации похорон Эренбурга, в день похорон Ильи Григорьевича 4 сентября 1967 года — как он выходил из здания ЦДЛ, где было прощание, обходил длинную очередь приехавших проститься с писателем, выискивая знакомых и проводя их в здание. А потом на Новодевичьем кладбище, которое в этот день закрыли на «санитарный день», Слуцкий выходил за ворота кирпичной ограды и уговаривал милицейского полковника пропустить хотя бы тех, кто прорвался к воротам кладбища сквозь несколько милицейских кордонов на огромной площади перед входом. Слуцкого послушались, лишь когда закончился траурный митинг, — и, конечно, впустив только тех, кто пробился к воротам…
После смерти Эренбурга Слуцкий написал впечатляющий реквием — пять стихотворений его памяти[1850].
Дружба Слуцкого с женой Эренбурга художницей Л. М. Козинцевой (1899–1970) продолжалась и после смерти Ильи Григорьевича. Слуцкий был членом комиссии по литературному наследию Эренбурга, публиковал его стихи, написал предисловия к сборникам его стихов (1972) и переводов (1969); некоторое время он жил на эренбурговской даче в Новом Иерусалиме, охраняя ее от разворовывания. А в опустевшем доме Эренбурга продолжали появляться новые книги Слуцкого (оба его сборника 1969 года: «Память» — «в знак нашей давней дружбы» — и «Современные истории»; замечу, что и при жизни Эренбурга Слуцкий дарил Любови Михайловне свои сборники отдельно: и первую «Память», и «Лирику» — «от старинного друга»).
А теперь три конкретных сюжета.
Теперь ему не позвоню,
Как прежде, десять раз на дню,
Что вечер проведем мы вместе,
Не напишу, хоть он в отъезде.
Уехал — а не напишу.
В этих стихах Слуцкого на смерть Эренбурга изложена «система» их взаимодействия — по телефону и при встречах, когда Эренбург находился в Москве (или на даче), и письменно, когда он уезжал (главным образом, за границу; поездки были частыми, но не слишком продолжительными); правда, для писем, судя по тому, что сохранилось их всего ничего, требовался важный информационный повод…
19 сентября 1961 года «Литературная газета» напечатала стихотворение Евтушенко «Бабий Яр». Оно вызвало резонанс в стране и даже в мире. В качестве публичного отклика «Литература и жизнь», как всегда поддержанная просталинскими силами аппарата ЦК КПСС, поместила два материала: 24 сентября — антисемитские стихи А. Маркова «Мой ответ» и 27 сентября — статью критика Д. Старикова «Об одном стихотворении», в которой евтушенковскому «Бабьему Яру» противопоставлялся «Бабий Яр» эренбурговский 1944 года как образец «подлинного интернационализма»; противопоставление обосновывалось просто: цитаты обрывались, где нужно. (Заметим, что Стариков уже имел опыт выполнения спецзаданий ЦК КПСС в части борьбы с Эренбургом: 10 апреля 1958 года по указанию Отдела культуры ЦК КПСС «Литературная газета» опубликовала его статью «Необходимые уточнения» с «критикой» эссеистики Эренбурга[1851].)
Эренбург с 23 сентября находился в Риме и «Литературу и жизнь» не видел, но о публикации ее узнал из итальянских газет. Слуцкий, понимая, что подлое манипулирование текстами Эренбурга не должно остаться без ответа и что наиболее убедительным ответом на антисемитскую выходку будет немедленное выступление самого Эренбурга, счел необходимым срочно с ним связаться. Письмо Слуцкого (его мотивация и лексика учитывают советскую перлюстрацию почты) сохранилось в личном архиве Эренбурга:
Грязная статья Старикова получила широкий резонанс и наносит серьезный ущерб престижу нашей печати. Мне кажется, что было бы очень хорошо, если бы Вы телеграфировали свое отношение к попытке Старикова прикрыться Вашим именем — немедленно и в авторитетный адрес.
Крепко жму руку.
(Письмо датировано Л. М. Козинцевой-Эренбург, сделавшей к нему шутливую приписку: «Мое письмо через несколько дней скреплено авторитетной подписью. Целую и жду. Л. 30.9.61»[1852].)
Получив депешу Слуцкого, Эренбург 3 октября отправил из Рима в редакцию «Литературной газеты» «Письмо в редакцию», в котором выразил свое отношение к статье Старикова (обращаться с таким письмом в «Литературу и жизнь» было заведомо бесполезно — не напечатали бы, да и — много чести). Взять на себя ответственность за публикацию письма Эренбурга «Литературная газета» не решилась, а получить «добро» Старой площади газете не удалось (газету тогда редактировал в подвешенном состоянии В. А. Косолапое — он значился и. о. главного редактора и в итоге всей этой истории лишился должности). Вернувшись 7 октября в Москву, Эренбург узнал все подробности дела (очевидно, что он обсуждал их со Слуцким); стало ясно, что только обращение лично к первому лицу может заставить Отдел культуры ЦК уступить. Эренбург связался с помощником Хрущева B. C. Лебедевым и договорился, что тот передаст его обращение лично шефу. Это обращение написано предельно лояльно, так, чтобы не вызвать раздражение Хрущева и отвести возможные контрмеры людей из аппарата ЦК.
Цель Эренбурга (в этом и аналогичных случаях) — обуздать, насколько это возможно, аппаратных мракобесов и уменьшить их вредное влияние на «вождей». Для этого в своих обращениях к власти Эренбург всегда профессионально использовал внешнеполитические аргументы, увязывая поставленные вопросы со своим личным участием в советских международных акциях, и это, как правило, убеждало его адресатов. В части и политической тактики, и стратегии позиции Эренбурга и Слуцкого безусловно совпадали. В личном архиве Эренбурга сохранились оба его письма — Лебедеву и Хрущеву, несомненно обсужденные со Слуцким:
«Москва, 9 октября 1961.
как мы договорились с Вами, я посылаю Вам мое письмо к Никите Сергеевичу и копию моего письма в редакцию. Если он настолько занят, что ему не до моего письма
(шла подготовка к XXII съезду КПСС, открывшемуся 17 октября. — Б.Ф.),
я прошу Вас очень коротко доложить ему о нем, или, если Вы сочтете это возможным, не беспокоя Никиты Сергеевича, помочь мне в опубликовании в одной из литературных газет Москвы моего короткого письма.
Заранее Вам благодарен.
«Москва, 9 октября 1961.
когда я находился в Риме, в западной печати началась антисоветская кампания в связи с опубликованием в газете „Литература и жизнь“ стихотворения А. Маркова и статьи Д. Старикова „Об одном стихотворении“. Я решительно отказывался отвечать на поставленные мне вопросы, поскольку я не мог защищать стихотворение и статью, напечатанные в „Литературе и жизни“, и не хотел давать пищи для расширения кампании. Сегодня мне позвонил корреспондент „Унита“
(центральный орган итальянской компартии. — Б.Ф.)
и сказал, что получил телеграмму из Рима, в которой меня просят высказать свое мнение по поводу стихов и статьи, появившихся в газете „Литература и жизнь“. Хотя я понимаю, насколько важно нашим итальянским друзьям ответить на нападки антисоветской печати, я должен был пока уклониться от ответа. Я уже не говорю о том, что меня беспрерывно запрашивают советские читатели различных национальностей о том, действительно ли я разделяю точку зрения Д. Старикова, который воспользовался моим именем.
Я никогда не был никаким националистом, в том числе и еврейским, и, конечно, никогда не был, да и не мог быть антисемитом. В беседе с т. Корнейчуком и мною в 1956 году Вы много говорили о событиях 1949–1952 гг. и о том, какой характер приняла борьба против „космополитизма“. Именно тогда к космополитам был причислен и я. В своем стихотворении А. Марков говорит о „космополитах“, оживляя в нашей памяти 1949 год. Что касается Д. Старикова, то он, искаженно цитируя мои стихи и статьи военных лет, говорит о моем „тогдашнем интернационализме“. Я действительно и в годы войны был интернационалистом, и, если я не заблуждаюсь и не выжил из ума, то им и остался по сей день. Если же я перестал быть интернационалистом, то я никак не могу защищать нашу советскую точку зрения.
Именно будучи интернационалистом и советским патриотом, я теперь вместе с товарищами Корнейчуком, Аджубеем[1854] и другими в Лондоне, в Варшаве и в Риме выступал по поводу возрождения фашизма в Западной Германии и среди прочих симптомов этого возрождения указывал на возобновление среди бывших гитлеровцев и эсэсовцев антисемитских выходок.
Я никак не представляю себе, что можно обличать немецких фашистов, боясь вымолвить слово „антисемит“.
Поскольку в своей статье Д. Стариков искаженно процитировал мои стихи и статьи, я направил 3 октября письмо в редакцию „Литературной газеты“. Вернувшись в Москву, я узнал, что мое письмо не напечатано, что Отдел Культуры ЦК КПСС предложил „Литературной газете“ не печатать его, а когда я позвонил в Отдел Культуры, мне было предложено направить это письмо в редакцию „Литературы и жизни“, причем редакция должна решить сама, печатать мое письмо или нет. По позиции, занятой редакцией „Литературы и жизни“, сказавшейся в публикации как стихов А. Маркова, так и статьи Д. Старикова, я понимаю, что моего письма она не напечатает. Это ставит меня в столь тяжелое положение, что я вынужден обратиться к Вам, хорошо зная, насколько Вы заняты в настоящее время. Я убежден, что Вы поймете, что я не могу писать, если мои мысли искажаются и я не в силах этого опровергнуть.
Письмо мое, копию которого я прилагаю, составлено, мне кажется, так, чтобы не разжечь, а погасить очередную антисоветскую кампанию на Западе, поскольку все увидят, что я могу опровергнуть приписываемые мне мысли.
Прошу простить, что отнял у Вас время, но вопрос кажется мне важным прежде всего тем резонансом, который он получит на Западе.
В итоге 14 октября, за три дня до открытия антисталинского XXII съезда КПСС, «Литературная газета» поместила на последней странице короткое
«Письмо в редакцию.
Находясь за границей, я с некоторым опозданием получил номер газеты „Литература и жизнь“ от 27 сентября, в котором напечатана статья Д. Старикова „Об одном стихотворении“. Считаю необходимым заявить, что Д. Стариков произвольно приводит цитаты из моих статей и стихов, обрывая их так, чтобы они соответствовали его мыслям и противоречили моим.
С уважением
Советским читателям, выучившимся читать между строк, многое сказали и предельно лапидарный текст письма, и его дата (было понятно, что 11 дней шла борьба за публикацию письма).
Даже столь скромная акция, как публикация коротенького дипломатичного письма, направленного против сталинистов, потребовала исключительных усилий. XXII съезд КПСС и его решения, казалось, обозначили победу антисталинской линии в руководстве страны; однако уже в декабре сталинисты взяли реванш.
В личном архиве Эренбурга сохранились два письма Хрущеву, написанные рукой Слуцкого.
Первое (декабрь 1962 года): вариант обращения писателей — сторонников десталинизации:
Не удивляйтесь тому, что мы обращаемся к Вам совместно.
Мы люди разных вкусов, больше того — разных художественных направлений, мы не раз расходились в оценках того или иного литературного явления. Сейчас мы решили обратиться к Вам вместе, потому что все мы люди немолодые и вместе со всем народом пережили тяжелые времена и дождались лучших времен.
Мы хотим, чтобы молодое поколение писателей работало в более здоровых условиях, чем те, в которых зачастую приходилось работать нам.
Советские писатели едины в своем отношении к народу, партии и государству.
Однако от былых времен наша литература унаследовала тяжкий груз нездоровых, нетоварищеских отношений.
Мы считаем, что пришла пора покончить с холодной войной в писательской среде и установить в ней мирное сосуществование.
Среди писателей, старых и молодых, существуют различные направления. Весь наш опыт свидетельствует, что подавление, администрирование одного направления другим приводит к самым тяжелым последствиям. Мы думаем, что нужно предоставить свободно развиваться различным направлениям советской литературы. Мы говорим не о различии жанров, которое очевидно для всех, а именно о различных направлениях.
Это равно относится и к нам, старым писателям, и к молодым.
Хорошие отношения между направлениями приведут к хорошим отношениям между поколениями[1857].
И молодым и нам будет легче работать».
Текст этого обращения тщательно шлифовался. В архиве Слуцкого сохранилось письмо Эренбурга, написанное на даче в Новом Иерусалиме; в нем обращение к Хрущеву конспиративно именуется статьей:
Статью я переделал — решил поменьше о политических событиях и несколько поспокойнее о беспокойном администрировании. Очень прошу Вас посмотреть ее и в четверг зайти ко мне (скажите Н. И.[1858] когда можете).
Я приеду в четверг часам к трем-четырем.
Отредактированное письмо было подписано рядом писателей и передано Хрущеву; противники десталинизации убедили его, что в письме речь идет о «мирном существовании» не художественных направлений, а идеологий, и Хрущев в декабре 1962 года и, еще скандальнее, в марте 1963-го выступил с резкими нападками на антисталинские силы советской литературы и искусства; Эренбург оказался одной из главных мишеней этой кампании. Его перестали печатать. Только в августе 1963-го ему удалось встретиться с Хрущевым и объясниться с ним. 1964 год Эренбург встречал с большими надеждами, и это выразилось в его новогодних поздравлениях близким друзьям, поддержавшим его в трудную пору; среди них Слуцкий был из самых близких:
«31 декабря 1963.
Дорогой Борис Абрамович и гордая Таня[1860], ваши друзья вас обнимают, желают года получше и ждут в Новоиерусалиме[1861]. Обнимаем. Эренбурги»[1862].
Через год после встречи с Хрущевым, в августе 1964-го, Эренбург понял, что обещание продолжить публикацию его мемуаров, полученное им от Хрущева с глазу на глаз, для парт- и литчиновников никакой силы не имеет. Вместе со Слуцким он обсуждал план дальнейших действий. Было решено, что следует снова обратиться к Хрущеву; первоначальный вариант письма написан Слуцким:
Год тому назад Вы меня приняли. Я вспоминаю о нашем разговоре с чувством сердечной благодарности. Если я решил снова Вас обеспокоить, то только потому, что обстоятельства сложились для меня чрезвычайно неблагоприятно, а мы говорили с глазу на глаз, при нашем разговоре никто не присутствовал[1863].
Я убежден, что мое письмо будет Вам передано. Я ушел от Вас ободренным. В нашей беседе шла речь о том, что мне нужно кончить книгу воспоминаний[1864]. Я это сделал. А. Т. Твардовский и редакционная коллегия „Нового мира“ приняли рукопись, попросив меня внести некоторые изменения, что я и выполнил. Редакция объявила в печати, что в 1964 году публикация будет завершена[1865]. Книга должна была начаться печатанием в июльском номере[1866]. Недавно редакция сообщила мне, что книгу сняли по указанию свыше и что она бессильна разрешить этот вопрос[1867].
Шестая (и последняя) часть книги охватывает время с конца войны и до конца пятьдесят третьего года.
Мне (да и редколлегии „Нового мира“) кажется, что в описании этого времени я выдержал правильные политические пропорции[1868]. В конце книги я пишу о времени после смерти Сталина, когда наш народ зажил по-новому. Книга кончается размышлениями над теми вопросами, которых мы коснулись в разговоре.
Никаких политических сенсаций, ничего, что могло бы быть использовано нашими врагами, в книге нет.
Я работал над воспоминаниями пять лет. Это очень важная для меня книга. Вы поймете, как тяжко писателю, особенно немолодому, видеть, что его книга оборвана, лишена конца[1869].
С другой стороны, читатели, и наши и зарубежные, не могут не понять, что публикация окончания книги запрещена.
Мне, Никита Сергеевич, и без того нелегко. Свыше тридцати лет я был советским газетчиком. Истекший год, первый за это время, когда ни одна газета не обратилась ко мне с просьбой написать какую-либо статью[1870].
Московские студенты-физики попросили меня рассказать о встречах с Жолио-Кюри и Эйнштейном. В последнюю минуту встреча была отменена. Мне было даже трудно добиться встречи с моими избирателями.
Я хочу и могу работать в нашей литературе, в нашей печати и участвовать в борьбе за мир. А запрет книги поставит меня в то положение, в котором я был до встречи с Вами.
Мы с Вами оба немолодые люди и я верю, что Вы меня поймете и дадите указание о разрешении журналу публиковать книгу[1871]».
Окончательный текст письма был отправлен Хрущеву 14 августа 1964 года[1872]. Дошло ли оно до адресата, неизвестно; никакого ответа Эренбург не получил, а 14 октября 1964 года Хрущев был свергнут и отправлен на пенсию.
Овадий Герцович Савич (1896–1967) — поэт, прозаик, переводчик-испанист — был ближайшим и давним другом Ильи Эренбурга и со Слуцким познакомился в его доме. В полностью не опубликованных воспоминаниях «Минувшее проходит предо мною…» вдовы Савича Али Яковлевны (1904–1991), которые я записывал с начала 1980-х годов и которые ею авторизованы, есть две странички о Слуцком:
«О. Г. сразу полюбил стихи Слуцкого, собирал их, переписывал от руки, когда нельзя было иначе. Познакомил его с Пабло Нерудой. Неруда нашел Слуцкого очень серьезным для дружеского общения, перегружавшим его вопросами и информацией. О. Г. хотел, чтобы Неруда перевел стихи Слуцкого, и для этого сделал подстрочный перевод на французский. Привлек меня
(А. Я. Савич преподавала французский язык в вузе. — Б.Ф.)
; мы очень старались. При следующей встрече выяснилось, что Неруда где-то читал стихи Слуцкого по-французски в подстрочном переводе О. Г. В свою очередь О. Г. попросил Слуцкого перевести стихи Неруды, сделал для него подстрочный перевод. Поначалу Б. А. сказал, что не видит, что делать ему после О. Г., но потом нашел. Этот перевод был напечатан („Ода прачке“) <…>.
Эренбург безусловно любил Слуцкого; Б. А. был одним из самых частых его гостей — и в Москве, и в Новом Иерусалиме. Помню, как И. Г. договаривался по телефону с „Литературной газетой“ о публикации статьи про Слуцкого (это начало карьеры Слуцкого). Помню и тот приезд Б. А. на дачу, когда после обеда он прочел два стихотворения — „Лошади в океане“ и „Я строю на песке…“. И. Г. сказал, что ему понравились „Лошади“, и Б. А. тут же посвятил их ему (нам с О. Г. больше понравилось второе стихотворение, кажется, до сих пор не опубликованное).
Начитанность Слуцкого была такой, что казалось — он знал все. Однажды, провожая нас от Эренбургов на Арбат, он рассказал, как в 1945 году, кажется, в Югославии, когда еще шла война, наткнулся на большую русскую библиотеку и тогда впервые прочел „Воображаемого собеседника“
(роман Савича, написанный за границей и изданный в СССР в 1928 году. — Б.Ф.)
<…>.
Приветливый, светлый день на даче в Новом Иерусалиме. Разговариваем после обеда. И. Г. в игривом настроении — вспоминает дни юности, потом Париж 20-х годов, как еще на Сен-Марселе
(на этом бульваре Эренбурги жили в ту пору. — Б.Ф.)
мы однажды танцевали гимназические танцы. Совсем неожиданно И. Г. предложил станцевать с ним падеспань. Мы с И. Г. немного потанцевали, подпевая себе. Слуцкий был несколько растерян…
И. Г. не пошел на собрание, где Б. Л. Пастернака исключали из Союза писателей, а О. Г. пошел — скорее из желания увидеть все своими глазами. Когда голосовали за исключение, О. Г. успел схватить за руки товарищей, с которыми сидел рядом, и они не проголосовали <…>. Когда Савич пришел к Эренбургу и рассказал про собрание, И. Г. сказал, как бы про себя, имея в виду О. Г.: „Понимаю, ему было интересно посмотреть, как это выглядит…“
Своего выступления на том собрании Слуцкий никогда не мог себе простить, с того дня и началась его болезнь. Встретив вскоре меня в поликлинике, он сказал:
— Я теперь не сплю. Овадий Герцович тоже не спит?»[1873]
Свидетельством добрых отношений остались дарственные надписи Слуцкого на его книгах («Милым Але Яковлевне и Овадию Герцовичу — от всей души» — на «Памяти» и «Овадию Герцовичу Савичу — от усердного читателя всех его сочинений» — на «Лирике»).
В 1967 году Слуцкий напечатал рецензию на антологию испанских переводов Савича и вскоре получил от него такое письмо:
Вот уже 10 дней, как я не могу дозвониться к Вам. То занято Д7, то занято Д7–00, то, наконец, набрав все цифры, не получаю соединения.
А я хочу поблагодарить Вас за Вашу рецензию в „Иностранной литературе“[1874]. Не столько за общую оценку моих переводов, хотя не скрою, что я ею очень горд, сколько Вашим сердечным тоном, Вашим памятливым вниманием к моей судьбе (чего стоит один Пля-и-Бельтран![1875]).
В свое время, вслед за Эренбургом, я восторженно встретил Ваши стихи. Я продолжаю считать, что с Вами в русскую поэзию вошел большой поэт и, во всяком случае, остался в ней. Я рад и горд тем, что именно этот поэт так душевно отнесся к моей работе и ко мне.
Спасибо Вам!
Сердечный привет милой Тане!
После смерти Савича Слуцкий помогал в публикации его ненапечатанных работ; об этом письмо А. Я. Савич:
«20.1.<19>69.
Все переводы Овадия Герцовича (как старые, так и последние, опубликованные и неопубликованные) сейчас у Льва Осповата[1877]. Он просит Вам передать, что будет рад быть Вам полезным в любом вопросе о стихах О. Г.
Посылая Вам Альвареса
(переводы стихов. — Б.Ф.)
, я хотела бы перечислить те переводы, которые О. Г. отобрал в первую очередь и считал наиболее законченными.
Сердечный привет Тане.
По одной лестнице с Савичами жил критик Владимир Огнев, очень доброжелательно к ним относившийся (сужу по высказываниям о нем Али Яковлевны). Огнев оставил воспоминания, которые в части Эренбурга небрежны и невыправлены. Один фрагмент из них, где речь идет об Эренбурге, Савиче и Слуцком, здесь приведу:
«Эренбург слушал Слуцкого внимательно и без обычной своей ироничной улыбки, спорил уважительно, нередко оставляя спор неоконченным. Почти всегда последнее слово Эренбург оставлял за собой. Впрочем, я знал еще одного человека, который мог с ним не соглашаться без угрозы получить ядовитый укол тщательно подобранным небрежным словом… Это был Овадий Савич — юношеская, романтическая, замешанная на Испании любовь Эренбурга. А возможно, не только Испании: Париж, вторая родина Ильи Григорьевича, сроднил колючего и мудрого уже в молодости Эренбурга с обезоруживающе благородным и добрейшим Савичем. Незабываемы навсегда беседы у Эренбурга, в обществе Слуцкого и Савича. Савич не любил говорить о политике. Слуцкий обожал. Эренбург накалывал на острие небезобидных афоризмов персонажей литературы. Слуцкий рыцарски вставал на защиту. Савич улыбался смущенно и переводил разговор на высокие темы. Но Слуцкий и тут был на высоте. Он очень хорошо знал философию, блестяще — историю. О живописи они говорили с Эренбургом, во многом сходясь в оценках»[1879].
Применительно к кругу Эренбурга можно, естественно, говорить и о взаимоотношениях Слуцкого с двоюродным племянником Эренбурга и младшим братом его жены, кинорежиссером Г. М. Козинцевым, познакомившимся со Слуцким в доме Эренбургов. Но переписка Козинцева со Слуцким имеет сугубо профессиональный характер и выходит за рамки нашей темы[1880]. Приведу здесь тем не менее один фрагмент из дневниковой записи Г. М. Козинцева, сделанной им, видимо, в 1958 году и предоставленной мне в свое время В. Г. Козинцевой:
«Приходил Слуцкий. Он, как и Эренбург, не только не любит, но и попросту не понимает „Поэму без героя“ Ахматовой. „У Ахматовой, — говорит он, — вероятно, был ключ, а я, человек достаточно искушенный в поэзии, не смог его отыскать“. Меня поэма волнует — с каждым новым чтением больше. В чем же суть такого моего контакта с этими образами? Как всегда в искусстве — в ассоциациях. У Ахматовой трагедия несовпадения пластов образов Петербурга: судейкинского-сапуновского-блоковского-мейерхольдовского (доктор Д’Аппертуто). Со страшной ясностью военного трагического пейзажа и затем еще более ясной народной, почти частушечной простотой рассказа о „хождении под наганом“».
И еще один фрагмент большого сюжета «Слуцкий — Эренбург» — он связан с именем Иосифа Бродского. Так, покойный А. Я. Сергеев, вспоминая Бродского в 1960-е годы и его частые наезды в Москву, писал:
«С одной стороны, Иосифа влекла литературная Москва, с другой — он не интересовался ни маститыми, ни эстрадными шестидесятниками, ни союзписательскими новичками, ни андеграундом. Не был читателем ни журнальной прозы, ни поэзии. Максимально официальный писатель, к которому заходил Иосиф, был Эренбург, „ребе“. Наиболее продвинутые из союзписательских литераторов любопытствовали насчет Иосифа. У тогдашнего Слуцкого была широта и желание что-нибудь тебе дать. Иосифу он понравился: „Добрый Бора, Бора, Борух“. Самойлов, который ненавидел все неэпигонские стихи, стал целоваться с Иосифом: за Иосифом стояла Анна Андреевна…»[1881].
Надо думать, что познакомил Бродского с Эренбургом именно Слуцкий — в качестве подтверждения приведем письмо, которое, несомненно, относится к самому началу знакомства:
Здесь девять стихотворений. Два или три из них Вам, вероятно, показывал Борис Абрамович.
Прошу Вас, если это не слишком трудно, сообщить мне, в какой мере возможно или невозможно сделать с ними что-либо положительное.
Эренбург в то время (имея в виду враждебное отношение к нему аппарата ЦК КПСС) уже не имел никаких реальных возможностей помогать молодым по части публикаций, и потому никакого практического сюжета здесь не возникло. Он мог только сказать о своем личном впечатлении от прочитанных стихов, но применительно к Бродскому никакими сведениями на сей счет мы не располагаем. Только — свидетельством А. Я. Сергеева, который, как мы видели, подтверждает личные встречи Бродского и Эренбурга после 1960 года, и закавыченное им и характерное слово «ребе» говорит об очевидной доброжелательности Бродского в адрес Эренбурга.
На этом поставим точку.
Здесь речь пойдет о времени после свержения Н. С. Хрущева в октябре 1964 года, т. е. преимущественно о 1965 и 1966 годах, когда движение советских диссидентов (инакомыслящих) еще только зарождалось, и о его предыстории…
Участником диссидентского движения в СССР писатель Илья Эренбург не был. Однако даже при беглом взгляде на всю его жизнь заметно, что значительную ее часть он реально оказывался в положении инакомыслящего по отношению к общепринятым в окружавшей его среде взглядам. В самом деле, таково было его положение юного большевика (1905–1908) в царской России, в 1909 году — юного политэмигранта в группе содействия РСДРП(б) в Париже, в 1917–1918 годах — независимого публициста и поэта «Молитвы о России» в большевистской Москве, в 1920 году — поэта «Раздумий» в «белом» Крыму, в 1921–1940 годах — писателя с советским паспортом в среде русской эмиграции в Берлине и в Париже. Отметим, что его книги двадцатых годов, об авторе которых Е. И. Замятин сказал, что он «еретик настоящий»[1883], печатались за границей; а в СССР — не все, но всегда с трудом, да и нередко с купюрами. Вообще Эренбург лично во все его наезды в СССР начиная с 1924 года воспринимался в лучшем случае как «сочувствующий парижанин» или объявлен был «правым попутчиком». Все это не помешало ему, осевшему в СССР лишь с 1940 года, стать в Отечественную войну 1941–1945 годов главным и, без преувеличения, всенародно любимым публицистом. В послевоенные сталинские годы все в СССР было сковано страхом и топор висел над каждым, да и в хрущевскую оттепель Эренбургу случалось оказываться в опале, и в аппарате ЦК КПСС число его врагов и противников до конца дней писателя не уменьшалось. Однако беспартийному Илье Эренбургу неизменно дозволялась роль активного участника созданных советскими инстанциями международных общественных организаций, что предполагало его регулярные (и столь значимые для него) зарубежные поездки.
К «диссидентству» в 1965–1966 годах относили на Западе писателей, тайно печатающихся за рубежом (А. Синявский и Ю. Даниэль), распространителей информации о нарушении прав человека в стране (А. Гинзбург и генерал П. Григоренко) или о сталинских репрессиях (П. Якир и А. Антонов-Овсеенко).
Эренбург ни тем, ни другим специально не занимался, но на страницах его мемуаров пристальная цензура находила массу нежелательной для оглашения информации (купировать ее удавалось не всегда — из-за упорного, изощренного сопротивления автора). Что же касается самиздата, то Эренбург с его материалами подчас знакомился в Москве, но предпочитал «тамиздат» во время зарубежных поездок[1884]. С 1933 года, продолжая жить в Париже и оставаясь беспартийным писателем, Эренбург отказался от печатания за границей своих книг до их выхода в СССР (прежде он делал это постоянно, помогая и другим в этом). Так, в 1921 году он вывез из Москвы много текстов знакомых литераторов и напечатал их в Берлине (либо вернул авторам, приехавшим следом за ним, как было с рукописью Цветаевой «Лебединый стан»), а в 1920-х помогал Замятину напечатать запрещенный в СССР роман «Мы» и устраивал на Западе переводы его книг… Не позволяя себе этого после 1933 года[1885], Эренбург, однако, не выступал с осуждением тех советских писателей, чьи книги появлялись в «тамиздате».
Правозащитная деятельность с середины 60-х годов стала в СССР одним из главных проявлений «инакомыслия». У Эренбурга, однако, опыт такой работы был давним, разнообразным и абсолютно легальным. Его можно возвести уже к марту 1945 года, когда вместе с С. Я. Маршаком и Н. С. Тихоновым он подписал письмо Л. П. Берии с просьбой о помощи освободившемуся из заключения поэту Н. А. Заболоцкому вернуться в Ленинград. Или отсчитывать его с 1950 года, когда по указанию Сталина Эренбург стал депутатом Верховного Совета СССР[1886]. Но регулярной его правозащитная деятельность стала с весны 1953 года, точнее, с 18 мая — с обращения к новому председателю Президиума Верховного Совета СССР К. Е. Ворошилову[1887] в связи с письмом от дочери немца-переселенца, сосланного с начала войны в Сибирь. Она написала, что и во все послевоенные годы положение депортированных немцев и их семей остается столь же бесправным, как в военное время[1888]. 26 мая текст ее письма, полученный от Эренбурга, Ворошилов разослал всем членам Политбюро, а уже 27 мая получил в ответ Записку Берии о том, как решить проблемы депортированных немцев. Хотя автора этой Записки вскоре самого арестовали, правительство приняло через год, 5 июля 1954 года, постановление, облегчавшее положение сосланных немцев.
Архив Эренбурга, содержащий его корреспонденцию — и читательскую, и депутатскую (обращения граждан, копии ответов, копии писем чиновникам, их ответы[1889]), — свидетельствует о том, что объем почты Эренбурга с 1953 года заметно вырос. К поступавшим письмам граждан писатель был неизменно внимателен, избегая формальных отписок.
Приведем несколько примеров правозащитных дел Эренбурга, когда ему удавалось изменить ситуацию к лучшему: студента политехнического института исключили из комсомола за доклад о Сезанне, Ван Гоге и Пикассо, обвинив в «протаскивании буржуазного искусства в студенческую среду», что грозило исключением из института (Одесса, 1957)[1890]; 15 студентов опоздали на военные сборы, трое из них были евреями — только их исключили из института (Ленинград, 1960)[1891]; составитель самиздатовского сборника стихов, отсидев за это 2 года в лагере, не мог потом восстановить прописку в Москве (1962)[1892]; брак молодого художника, сына великого композитора, с английской исследовательницей искусства русского авангарда отказывались на протяжении несколько лет зарегистрировать (Москва, 1966)[1893]…
При том что Эренбург не брался что-то делать для своих избирателей, если они обращались к нему с делами, которые он считал абсолютно безнадежными, и этого не скрывал, в его правозащитной практике наряду с победами было и немало неудач — не по его, однако, вине. Об одних его неудачах можно узнать из ныне опубликованных писем Эренбурга[1894]. Другие неудачи описаны в последней, незавершенной, части его мемуаров — в частности, два откровенно антисемитских преступления в СССР, которые власти пытались замять[1895]. По этим делам Эренбург счел необходимым обращаться к влиятельным деятелям ЦК КПСС. Прямого отказа он, естественно, не получал, но и внятного положительного решения добиться тоже не смог. А в ЦК КПСС со временем накапливалось раздражение в его адрес, причем к недовольству общественной деятельностью писателя добавлялось возмущение многими страницами его мемуаров. Это раздражение аппарата ЦК в итоге выплеснулось 8 марта 1963 года в бесноватой речи Н. С. Хрущева, с которой он выступил в Кремле перед деятелями советской литературы и искусства. Важная часть этой речи была направлена персонально против Эренбурга. В те мартовские дни писатель получил от друзей и читателей много писем со словами поддержки. В этом потоке отметим два письма, отправленные Эренбургу Ф. А. Вигдоровой и Н. Я. Мандельштам, которые были тесно связаны с кругами диссидентской молодежи.
К журналистке и правозащитнице Фриде Вигдоровой Эренбург на рубеже 1950-х и 1960-х годов не раз обращался за помощью по некоторым депутатским делам и неизменно эту помощь получал. Узнав о брани Хрущева в адрес мемуаров Эренбурга, Вигдорова решила написать писателю о признательности ему многочисленных читателей в различных краях страны: «Не было случая, чтобы, побывав где-нибудь далеко от Москвы, я не слышала вопроса: — а Эренбурга Вы видели? Вы его знаете? Вот кому я хотел бы пожать руку…»[1896].
Н. Я. Мандельштам, познакомившаяся с Эренбургом еще в Киеве в 1918 году и дружившая с ним с тех пор, написала ему о том, как важна для страны его общественная деятельность. Были в ее письме такие строки: «Теперь, после последних событий, видно, как ты много делал и делаешь для смягчения нравов, как велика твоя роль в нашей жизни и как мы должны быть тебе благодарны»[1897]. Подчеркнем, что носителями названной здесь тенденции были вовсе не Хрущев или аппаратчики ЦК, а совсем другие люди — не принимавшие излишней, как они считали, осторожности Эренбурга. (В начале 1960-х годов уже стала появляться эта радикально настроенная антисоветская молодежь, готовая постоять за свои права. Реально она не успела ощутить ужаса 1930-х и 1940-х годов, и мера ее страха, как и мера иллюзий, были совсем не такими, как при Сталине.)
Возвращаясь к правозащитной практике Эренбурга, следует еще сказать о немалой роли в этой работе его последнего секретаря Наталии Ивановны Столяровой. У нее были свои приоритеты — все, что связано с ГУЛАГом и его жертвами. Именно им она благоволила в общем потоке посетителей и адресатов, давая им в первую очередь дорогу к Эренбургу. С другой стороны, располагая связями с диссидентскими кругами, она знакомила Эренбурга с новинками самиздата — например, с тогда еще не опубликованной в «Новом мире» повестью «Один день Ивана Денисовича» или с так и не изданной в СССР при жизни Эренбурга книгой «Крутой маршрут» Е. С. Гинзбург[1898] (прозу ее сына В. Аксенова Эренбург любил). Прочитав «Крутой маршрут» и одобрив его, он неизменно привозил из-за границы для Евгении Семеновны зарубежные издания ее книги.
В 1965–1966 годах советское диссидентское движение только складывалось и не приобрело еще черты движения правозащитного. Главный толчок к его появлению дали арест А. Синявского и Ю. Даниэля и процесс над ними. Сведениями о знакомстве Эренбурга с Даниэлем мы не располагаем. Когда он узнал о Синявском, точно сказать нельзя, но в любом случае это произошло не позже начала августа 1957 года, когда Эренбург получил письмо от Светланы Сталиной, тогда научного сотрудника ИМЛИ. Это был ее отклик на эренбурговские «Уроки Стендаля», вызвавшие злобную реакцию идеологических служб ЦК КПСС. Письмо Св. Сталиной написано 7 августа, а 2-го была сочинена «Записка отдела культуры ЦК КПСС об ошибках в статье И. Г. Эренбурга „Уроки Стендаля“»[1899] с грозным выводом: «Отдел культуры ЦК КПСС считает, что подобные выступления в печати наносят идеологический вред» — и рекомендацией советской печати выступить с критикой неправильных утверждений И. Эренбурга. Так, по указанию «сверху», началась антиэренбурговская кампания (нападкам подверглось не только его стендалевское эссе[1900]), и в СССР никто не имел возможности поддержать Эренбурга публично. Даже номер «Леттр франсез» со статьей Арагона в его защиту был изъят из продажи в Москве и Ленинграде. Светлана Сталина была от «Уроков Стендаля» в восторге. В откровенном и очень личном, выдержанном в духе явного инакомыслия письме[1901] она подробно описала обстановку в ИМЛИ:
«Все мы любим литературу со всей страстью сердца. Но вот беда: у каждого из нас, да и у других наших коллег, есть десятки интересных мыслей об искусстве, но мы никогда их не произносим вслух в те моменты, когда нам представляется трибуна научной конференции и страницы журнала. Там мы пережевываем жвачку известных всем высушенных догм. И это не от нашего лицемерия, это какая-то болезнь века, в этой двойственности даже никто не видит порока, это стало единственной формой мышления интеллигенции (я говорю о своей среде, которую знаю)».
И дальше, когда речь пошла о работе коллег, она рассказала:
«Молодой талантливый литературовед А. Д. Синявский написал небольшую монографию о Пастернаке для 3-х томной истории Советской литературы, готовящейся в нашем институте. Эта великолепная работа написана именно с таких широких позиций гуманистического и жизнеутверждающего слова, как только и можно писать о Пастернаке. Ее очень хвалили, но, увы, в 3-х томник она очевидно не войдет[1902], потому что работа отходит от прямых норм и форм узкой классификации, в которые никак не втиснешь Пастернака. И вот таким образом из Истории советской литературы этот поэт — крупнейший художник — „выпадает“, ибо с этих узких позиций поставить его рядом с Горьким никак нельзя. А с точки зрения большого настоящего искусства, служащего народу, человечеству, прогрессу — это можно и должно, и необходимо было сделать!»
По многим причинам письмо дочери Сталина произвело на Эренбурга исключительное впечатление, он показывал его друзьям — и отечественным, и зарубежным.
Это было своего рода заочное знакомство Эренбурга с Синявским. Следующий их «контакт» начался в 1960 году и связан с небольшой книжкой о Пикассо, сочиненной любившим живопись и графику Пикассо A. Синявским вместе с его другом — искусствоведом, сотрудником ГМИИ им. Пушкина И. Голомштоком[1903]. Писалась она для издательства «Знание», подчиненного одноименному Всесоюзному обществу по распространению политических и научных знаний. Книжку предполагалось выпустить массовым тиражом. Это была первая (с 1920-х годов) работа о Пикассо отечественных авторов (сборник переводов зарубежных статей о творчестве Пикассо вышел малым тиражом в 1957-м и через год был осужден в Записке отдела культуры ЦК КПСС[1904]).
О том, что издательство «Знание» заказало книжку о Пикассо, Эренбург узнал в июне 1960 года, когда ему на дачу в Истру позвонил председатель общества «Знание», нобелевский лауреат по химии академик Н. Н. Семенов и попросил написать внутреннюю рецензию на эту книжку и, если она ему понравится, предисловие к ней (а попутно предложил подготовить брошюру на тему «Искусство и жизнь»). Точно не известно, кто был инициатором этого звонка: авторы или редактор книжки Велта Пличе. Мнение президента общества «СССР — Франция» И. Г. Эренбурга было, несомненно, авторитетным, и его одобрительная рецензия могла помочь изданию книжки, а предисловие — ее читательскому успеху. Эренбург ответил положительно на эти предложения Семенова, и редактор привезла ему рукопись Синявского и Голомштока. В ней не было никаких советских штампов и той дури, которая приводила Эренбурга в бешенство; однако возражений по существу у него было немало (об этом свидетельствовали его пометы на полях рукописи). Он пригласил авторов к себе для личного разговора. Синявского не было в Москве (он находился в поездке по Северу и ожидался лишь 25 августа). Голомшток приехал один, выслушал возражения Эренбурга и пообещал учесть их в ходе доработки. При прощании ему была выдана на прочтение привезенная Эренбургом из Парижа новая книга о Пикассо, написанная Элен Пармелен.
Убедившись, что имеет дело с серьезными, любящими Пикассо авторами, Эренбург написал на их книжку положительную рецензию («Вы знаете и видели по рецензии, — напоминал он потом в письме редактору, — что мне очень хочется способствовать выходу Вашей книги»[1905]). B. О. Пличе его информировала:
«Ваша рецензия, Илья Григорьевич, подоспела в нужную минуту: из плана выбрасывают темы, по которым еще не сданы в издательство рукописи, а т. к. рукопись о Пикассо я не кажу в издательство, пока на ней не будет всех печатей, я показала Вашу бумагу — и тотчас все образовалось. Спасибо Вам»[1906].
Между тем в отсутствие Синявского Голомшток переделывал рукопись. По завершении он написал Эренбургу:
«Я хочу еще раз поблагодарить Вас за те ценные замечания, которые Вы сделали по нашей работе о Пикассо. Я старался учесть Ваши замечания при переработке текста, т. к. целиком согласен с ними, за исключением одного вопроса. Речь идет о последней части, которую можно было бы условно назвать „Пикассо — последний великий художник мировой живописи“ <…>»[1907].
Это письмо он показал редактору, когда сдавал исправленную рукопись, предупредив, что стилистической правкой займется Синявский. Времени было в обрез: готовую рукопись 30 августа надо было сдать в набор.
«Я посылаю Вам рукопись после исправлений, внесенных Игорем Голомштоком, — писала Эренбургу В. О. Пличе. — Думают Игорь и Андрей одинаково, но талантливы они по-разному: Андрей блистательно пишет. Он сядет за работу 25.VIII и трое суток будет точить и чистить текст. Одновременно я буду сверять — для того, чтобы ничегошеньки не было упущено — их экземпляр с моим, на котором у меня записано каждое Ваше слово. Тогда — 30.VIII — я сдам рукопись в набор, как я обязалась и как нужно, чтобы книжка вышла <…>. Я не могу сдать 30 VIII книжку без Вашего предисловия и я должна ее сдать 30 VIII <…>. И еще одна задача, которая может быть решена только с Вашей помощью. Игорь Наумович и Андрей Донатович считают, что Пикассо — последний великий, что он закрывает дверь. Вы считаете, что Пикассо открыл дверь <…>. Я хотела бы Вас просить убедить мальчишек-авторов в их неправоте»[1908].
Эренбург на это ответил:
«31 августа я должен улететь в Женеву и сейчас пишу доклад — увы, не о Пикассо, но о помощи слаборазвитым странам. Таким образом написать что-либо до моего отъезда я не смогу. Есть только одна возможность сдать Ваш материал до 30 августа с предисловием — взять тот мой портрет Пикассо, который составляет одну из последних глав „Люди, годы, жизнь“ 1-й части. Но есть серьезное „но“ — эта глава будет напечатана в октябрьском номере „Н<ового> М<ира>“. Написать что-либо я смогу только в октябре <…>»[1909].
Редактор согласилась напечатать в качестве предисловия фрагмент мемуарной главы. Прочитав в тот же день большое письмо Голомштока и не согласившись со многим в нем (суждения о Возрождении, утверждение, что Кандинский — художник первого ряда, а Брак — второго и т. д.), Эренбург не принял утверждения, что «Пикассо последний великий художник мировой живописи». Напомнив, что «в восьмидесятые годы прошлого (т. е. XIX. — Б.Ф.) века Голомштоки эпохи, отмечая кризис импрессионизма, писали, что эпоха живописи кончена», Эренбург написал И. Н. Голомштоку: «Вы оставите читателя с ложным представлением, что Пикассо завершил период, а живопись продолжают у нас авторы картин „Письмо с фронта“ и „Вернулся“[1910]. Вот над этим подумайте» — и, подводя итоги, высказался совершенно откровенно:
«Как бы ни были интересны и своеобразны мысли Ваши и Вашего соавтора, они настолько спорны, что я, например, с ними не согласен. Между тем задуманная книга предназначена не для знатоков живописи, а для средне образованного человека. Представляется редкая возможность ознакомить его с большим художником, которого он знает по дурацким статьям и только. В такую книгу нет смысла вводить спорные положения. Это попросту мой совет, я никак не хочу ограничивать Ваши права — это шло бы вразрез со всем тем, что я защищаю»[1911].
Этому совету авторы вняли, и окончательный вариант рукописи благополучно ушел в набор.
14 декабря 1960 года тоненькую книжку о Пикассо (с предисловием и черно-белыми иллюстрациями) подписали в печать, и 100 тысяч ее тиража тут же отпечатали, а следом выдали авторские экземпляры. Получивший их Эренбург в первые же свои зарубежные поездки 1961 года показывал советскую книжку о Пикассо друзьям и упоминал ее в интервью журналистам[1912]. Но именно тогда и разразился скандал, инициаторами которого оказались прознавшие о книжке сталинисты из руководства Академии художеств СССР — давние антагонисты Эренбурга и ненавистники современного западного искусства: они подняли на ноги всех своих покровителей в ЦК КПСС. Продажу тиража приостановили. Редактор книжки обо всем информировала Эренбурга. Но многих подробностей она не знала. В частности, что еще 12 января 1961 года глава Агитпропа ЦК, набиравший при Хрущеве силу Л. Ф. Ильичев доложил главному идеологу КПСС М. А. Суслову:
«Издательством „Знание“ <…> выпущена 100-тысячным тиражом брошюра И. Голомштока и А. Синявского „Пикассо“ <…>. В этой брошюре авторы основное внимание обращают не на те стороны творчества Пикассо, которые сближают его с реалистическим искусством, а на его формалистические и абстракционистские произведения <…>. Тираж брошюры отпечатан, однако распространение его задержано»[1913].
На вопрос Суслова «А как быть с брошюрой?» ответ был предложен: пустить под нож. Не зная об этом обсуждении брошюры в Агитпропе и полагая, что распространению тиража препятствуют сталинисты из аппарата общества «Знание», Эренбург 20 января 1961 года запросил председателя общества Н. Н. Семенова, удалось ли преодолеть возникшие затруднения. Семенов ничего не ответил. 16 февраля 1961 года Эренбург снова обратился к нему «по чрезвычайно неприятному делу» и, напомнив о его летнем звонке, заметил, что свои обещания он выполнил, между тем выход книжки задерживают, а вокруг нее поднята непонятная ему шумиха:
«С одной стороны, политически, все это чрезвычайно неприятно, — писал Эренбург, — в этом году исполняется 80 лет Пикассо, и, насколько я знаю, все прогрессивные и коммунистические круги Запада готовятся к этому юбилею. С другой стороны, лично мне обидно, что я оказался причастен к книге, которую осуждают в Обществе, где Вы являетесь председателем. Вы для меня большой ученый. Я знаю, что живопись не Ваша специальность, но ведь предисловие я написал по Вашей просьбе, и мне кажется, что Вы должны здесь вмешаться в дело»[1914].
Ответа снова не было. И только узнав, что две трети готового тиража собираются уничтожить, Эренбург понял, что дело не в издательстве, а в ЦК. 4 мая он написал главному идеологу партии М. А. Суслову, которого знал со сталинских времен, прося немедленно вмешаться и предотвратить международный скандал, поскольку сообщение про вышедшую в Москве книжку о Пикассо с его легкой руки широко распространили западные газеты[1915]. По-видимому, лишнего международного скандала Суслов не захотел, и тираж книжки «Пикассо» был спасен. Эренбург отправил ее художнику 5 июля 1961 года, сообщив, что всего таких книжек отпечатано 100 тысяч по цене 19 копеек за штуку (т. е. купить ее в состоянии каждый желающий)[1916]…
Что же касается личной встречи Синявского с Эренбургом, то ее описал Голомшток. Она состоялась весной 1963 года, когда в ГМИИ готовили выставку Фернана Леже и Голомштоку поручили забрать для выставки два полотна Леже из собрания Эренбурга:
«С собой я прихватил Синявского, которому было интересно познакомиться с автором предисловия к нашему „Пикассо“. Тогда только что прошла встреча правительства с творческой интеллигенцией, на которой Хрущев бранил непечатными словами мастеров кисти и пера. Говорили, что когда брань вождя коснулась его персонально, Илья Григорьевич просто встал и покинул собрание. Теперь, у себя дома, Эренбург находился в состоянии некоторого возбуждения. Вскоре должен был быть опубликован второй том его воспоминаний „Люди, годы, жизнь“, и он боялся, что на книге, да и на всем его творчестве, будет поставлен крест[1917]. „Илья Григорьевич, — вставил в разговор Синявский, — пишите в стол“. Эренбург помрачнел, помолчал и сказал (привожу его слова по памяти): „Я средний писатель. Я не могу писать в стол. Я знаю: то, что я пишу сегодня, нужно людям, а завтра это будет уже не нужным“. Это было точно! Даже в самых скучных своих романах 40-х годов Эренбург всегда доходил до грани запретного, слегка переступал за эту грань, за что неоднократно подвергался строгой критике в прессе. Я, по крайней мере, всегда находил в его романах что-то мне „нужное“. И кто бы из наших „письменников“ назвал себя средним писателем! Температура моего уважения к Эренбургу подскочила на несколько градусов!»[1918]
Вполне возможно, что в 1964-м Эренбург держал в руках книгу Синявского и Меньшутина «Поэзия первых лет революции». И, уж конечно, будучи членом комиссии по литнаследству Пастернака[1919], знал большую вступительную статью Синявского к тому Пастернака в «Библиотеке поэта», подписанному в печать 25 мая 1965 года (книгу открывали четыре страницы издательского предисловия — они поправляли Синявского для власти и читателей)…
В сентябре 1965-го Синявского и Даниэля арестовали; официальное извещение появилось в советской печати в январе 1966-го[1920]. Однако уже в ноябре — декабре 1965-го в СССР шли письма и телеграммы протеста из разных стран (поскольку осенью 1965 года Шолохову присудили Нобелевскую премию, то многие протесты направлялись лично ему: новоиспеченного лауреата просили о помощи арестованным)…
В конце декабря 1965 года Эренбург обратился к М. А. Суслову с личной (против обыкновения) просьбой о разрешении ему отдохнуть месяц на юге Франции за счет своих тамошних друзей[1921]. Просьба была удовлетворена, и часть января — февраля 1966-го Эренбург провел во Франции.
Между тем еще 5 декабря 1965 года в Москве у памятника Пушкину по инициативе сына С. Есенина А. С. Есенина-Вольпина прошла разогнанная демонстрация (200 участников) под лозунгом «Уважайте Конституцию!». Тогда же диссидент Александр Гинзбург отправил письмо премьеру Косыгину («Я люблю русскую литературу и не хочу, чтобы еще два ее представителя отправились под конвоем валить лес»). «Ответом» послужила статья «Перевертыши» в «Известиях» от 13 января 1966 года (автор — секретарь московского отделения Союза писателей Дмитрий Еремин). 18 января «Известия» напечатали письма согласных с Ереминым, его противников такой возможности лишили[1922]. 23 января датирован протест В. Корнилова и Л. Чуковской, а за день до него «правильной» статьей критика 3. Кедриной в «дискуссию» включилась «Литературная газета».
31 января 1966 года писатели Франции, Германии, Италии, США и Великобритании, обращаясь к правительству СССР с просьбой об освобождении арестованных, заявили, что если бы арестованные в Москве литераторы жили у них и писали столь же сатирично, их никто бы не тронул[1923]. 3 февраля в ответ на запрос юридической консультации Бауманского района Москвы Вяч. Вс. Иванов представил заявление с подробным анализом сочинений А. Терца (Синявского) и выводом, что они не дают никакого основания для судебного преследования. Суд над Синявским и Даниэлем (сопровождавшийся репортажами в газетах) прошел в феврале. Подсудимые не признали себя виновными и получили 7 и 5 лет заключения в колонии строгого режима.
После столь жестокого приговора группа писателей обратилась с письмом к Президиуму XXIII съезда КПСС, Президиумам Верховных Советов СССР и РСФСР с просьбой освободить Синявского и Даниэля на поруки[1924]. Текст его был дипломатичным:
«Хотя мы не одобряем тех средств, к которым прибегали эти писатели, публикуя свои произведения за границей, мы не можем согласиться с тем, что в их действиях присутствовал антисоветский умысел, доказательства которого были бы необходимы для столь тяжкого наказания. Этот злой умысел не был доказан в ходе процесса. Между тем осуждение писателей за сатирические произведения — чрезвычайно опасный прецедент, способный затормозить процесс развития советской культуры. Ни науки, ни искусство не могут существовать без возможности высказывать парадоксальные идеи, создавать гиперболические образы… Синявский и Даниэль — люди талантливые, и им должна быть предоставлена возможность исправить совершенные ими политические просчеты и бестактности. Будучи взятыми на поруки, Синявский и Даниэль скорее бы осознали ошибки, которые допустили… Этого требуют интересы нашей страны. Этого требуют интересы мира. Этого требуют интересы мирового коммунистического движения».
В числе 62 подписавших были Чуковский К. И., Эренбург И. Г., Шкловский В. Б., Антокольский П. Г., Славин Л. И., Каверин В. А., Дорош Е. Я. и др.[1925]
В ответ М. А. Шолохов, выступая на XXIII съезде КПСС, выразил сожаление о мягкости вынесенного Синявскому и Даниэлю приговора, припомнив времена, когда «предателей» расстреливали на месте, и под бурные аплодисменты зала заявил: «Вдвойне стыдно за тех, кто предлагает свои услуги и обращается с просьбой отдать им на поруки осужденных отщепенцев». Впрочем, Шолохов учел в своем выступлении авторитетное мнение верхов об осужденных Синявском и Даниэле, высказанное в отчетном докладе ЦК, зачитанном Л. И. Брежневым. Вспоминая историю с писательским письмом XXIII съезду, Эренбург — сторонник лишь таких писем, что помогают делу, а не пишутся ради красного словца, — печально заметил: «И вообще все это бесполезно… Написали мы тут письмо в защиту Даниэля и Синявского, и последствием этого явились фразы в докладе Брежнева…»[1926]. Для оценки этого коллективного писательского письма в адрес партийного съезда целесообразно сравнить его стилистику с фразами из другого документа, где говорится о
«презрении и даже гадливости в отношении этих двух литераторов, навсегда покрывших себя позором в глазах нашей общественности своим трусливым двоедушием и гражданской бесчестностью, позволившим им, называясь советскими писателями, печатать тайком за границей свою в сущности антисоветскую и антихудожественную стряпню под псевдонимами Абрам Терц и Н. Аржак»[1927].
К содержанию коллективного письма в защиту Синявского и Даниэля Эренбургу пришлось вернуться в конце марта 1966 года, когда по наводке В. Каверина к нему пришел сотрудник филфака МГУ[1928] с письмом в поддержку доцента филфака, специалиста по Маяковскому В. Д. Дувакина, уволенного с работы за выступление на процессе Синявского и Даниэля в их поддержку. Каверин дал ему номер телефона Н. И. Столяровой, попросив не ссылаться на себя, а просто чтобы спросить у Н. И. совета, как быть. Эренбург оказался дома, и, прочитав письмо, Н. И. пошла к нему в кабинет, пробыла там минут 10, вернулась и сказала, что Эренбург хочет с пришедшим поговорить лично. Эренбург медленно читал письмо, подписанное Кавериным, Кроном, Алигер, и монотонно повторял, насколько оно бесполезно и как плохо написано. «Пишете ректору, как будто собираетесь жаловаться на него в ЦК. <…>. Надо обращаться к нему как к порядочному человеку. <…> Устраняют ведь только с педагогической работы? <…> Но научная-то работа интересней». Эренбург продиктовал Н. И. Столяровой новый текст и попросил его напечатать. Он посоветовал получить под письмом подпись специалиста по Маяковскому, поморщился на предложенного Метченко и предложил Катаняна. Поглядывая на гостя изучающе, Эренбург сказал с хитрецой: «Сейчас такое время, что все пишут: одни по одним адресам, а другие совсем по другим» — и произвел на гостя впечатление человека крайне осторожного, весьма дипломатичного, а вместе с тем — искреннего, доброжелательного. Получив письмо писателей, ректор МГУ восстановил Дувакина (хоть и не на филфаке, но на межвузовской кафедре, где можно было заниматься исследовательской работой, потом Дувакина прославившей)…
В мае 1966 года Эренбург выезжал в Башкирию, где «избирался» депутатом Верховного Совета СССР. Все его выступления и встречи с избирателями в ходе предвыборной кампании тщательно отслеживались, и по итогам поездки писателя первый секретарь Башкирского обкома КПСС З. Н. Нуриев направил 4 июня 1966 г. секретную записку в Политбюро ЦК КПСС, в которой подробно описаны «демагогические и аполитичные заявления» кандидата в депутаты. Среди прочих фактов в записке приведен и такой:
«Касаясь мер, принятых в отношении Синявского и Даниэля, И. Эренбург заявил, что он их не одобряет. По его мнению репрессия Синявского и Даниэля была ошибкой и вызвала ненужный резонанс за рубежом, особенно среди французских и итальянских коммунистов»[1929].
Присутствовавшие на процессе Синявского — Даниэля жены обвиняемых вели запись судебных заседаний. По материалам этих записей Александр Гинзбург подготовил «Белую книгу», предполагая разослать ее текст в официальные советские органы, включая КГБ, редакции газет и т. д. С этим текстом в ноябре 1966 г. он пришел к Эренбургу, и тот сказал: «Жаль, что вы не собрались ко мне, когда только еще собирались заняться этой работой». Эренбург сделал ряд замечаний, думая о том, чтобы реально помочь осужденным, а не о том, чтобы продемонстрировать свое инакомыслие (он заметил, например, что, обращаясь к официальным советским лицам, стоило ссылаться на слова в защиту Синявского и Даниэля не «идеологического противника» Р. Конквеста, а коммуниста Луи Арагона, написавшего в «Юманите»: «Ради нашего общего дела мы надеемся, что приговор будет обжалован»). Гинзбург с этим категорически не согласился и в ответ услышал раздосадованное: «Посадят вас, а не меня»[1930]. Гинзбурга и арестовали в январе 1967-го. Эренбурга вызывали к следователям, ион сказал им, что этот молодой человек ему симпатичен и что ничего, могущего пойти ему во вред, он не скажет. Процесс над А. Гинзбургом прошел в январе 1968 года, когда Эренбурга уже не было в живых, и Н. И. Столярова на суде подтвердила, что Гинзбург приходил советоваться к Эренбургу о своем тексте.
Последний диссидентский процесс, с которым успел познакомиться Эренбург, — дело генерала П. Г. Григоренко, первоначально арестованного еще в 1964 году за распространение материалов о Новочеркасском расстреле 1962 года и о нехватке хлеба в различных районах страны; затем год продержанного в ленинградской психиатрической больнице, признанного больным и уволенного из армии. Поскольку правительство к тому времени разжаловало опального генерала в рядовые, пенсию ему не назначили, и генерал зарабатывал на жизнь грузчиком в магазине. Столярова постоянно держала с ним связь по телефону. Григоренко обратился к Эренбургу, объяснив свою ситуацию, и И. Г. согласился принять от него письменное описание всех нарушений закона в его деле[1931]. В разговоре генерал спросил у писателя, почему так мало людей прислушиваются к его призыву бороться с беззакониями власти. Эренбург на это грустно заметил, что «понадобится три смены поколения, пока люди будут слушать»[1932]. Эту мысль писатель не раз повторял собеседникам, а также на тех редких встречах с читателями, которые ему дозволялись. О том, что последние годы жизни Эренбурга были скорее печальными, говорят и его поздние стихи.
Илья Эренбург умер 31 августа 1967-го. Исторически очевидно, что он ушел вовремя, — подобно тому, как нельзя и помыслить себе Маяковского в Москве 1937 года, невозможно представить и Эренбурга в августе 1968-го. Пришли «другие времена» и «другие люди». И самые смелые диссиденты, героически не щадившие себя, чтобы добиться от власти решительных перемен к лучшему, цитированным выше словам Н. Я. Мандельштам о «смягчении нравов» не вняли. Неохотно вспоминая об Эренбурге, они брюзжали на его несговорчивость и на его, как им казалось, высокомерную прагматичность…