КАРАКУМСКИЕ РАССКАЗЫ

ЧЕРНЫЕ ПЕСКИ

1

Что это, что это такое? — черное, жесткое, колючее… Мурад спросонья смотрит на войлочную стенку. Он не дома, он в пустыне, в песках, в кибитке у деда Черкеза.

Сразу вспомнился вчерашний день, сборы в дорогу. Вот мать в длинном красном платье до пят тащит к полуторке чемодан из желтой кожи. Мать сняла сарафан — к деду Черкезу надо ехать только в старинной туркменской одежде, только в красном койнеке.

В кузове стоит отец в синей майке, темной под мышками, старательно укладывает свернутую постель, ставит на нее цинковое корыто, корзину с продуктами, с посудой.

У отца с сегодняшнего дня отпуск — месяц не будет ходить в свою сберегательную кассу. Он уже получил путевку и завтра уезжает в дом отдыха в Киянлы.

Мурад даже не пытался просить отца поехать в пески. Зачем? Отец начнет долго говорить давно известное: «Каждый советский человек имеет право на положенный ему по закону отдых». У отца очень трудная работа — за день надо пропустить через свои руки две, а то и три тысячи рублей новыми деньгами и не обсчитаться. Потом с охранником еще нести эти деньги в банк. От такой работы поседеть можно.

Каждое воскресенье за ужином отец говорит, что подаст заявление об уходе — пойдет на любую работу. Куда? Да хотя бы в геологическую экспедицию — сначала простым мерщиком на рулетке, позже можно стать коллектором — это уже почти научная работа. И деньги платят хорошие — не то что в сберкассе…

Но в понедельник утром отец молча надевает свою старую фуражку с бархатным темно-синим околышем и идет в сберкассу.

Матери в пески тоже не очень-то хотелось ехать — куда лучше в Ашхабад, в Красноводск — там большие базары, большие универмаги, везде родичи. Но ни в Ашхабад, ни в Красноводск ехать нельзя: дед Черкез прислал очень сердитое письмо — Мурад уже четыре года не был у него в песках, и, если теперь не приедет, ноги деда Черкеза не будет в Казанджике. А бывает дед Черкез часто: на Первомай, на Большой Байрам, на Октябрьскую революцию. Он приезжает в кабине колхозного грузовика, не спеша достает из кузова мешок с вещами и медленно идет в дом. Холодно на дворе или жарко, дед Черкез всегда одет одинаково — в серый стеганый халат, на голове черная баранья папаха, на ногах чабанские башмаки — чарыки, которые можно никогда не чистить ваксой.

В Казанджике дед одевается иначе — на праздничный митинг, в мечеть, в кино ходит в черном суконном костюме, сильно помятом от долгого лежания в мешке. Только папаху не хочет снимать — пусть молодежь носит кепки, шляпы, фуражки; старому туркмену-текинцу надо носить только папаху. Говорят, в Красноводске и старики уже ходят в кепках, но в Красноводске живут не текинцы, а иомуды, вот они и сняли папахи…

Когда Мурад в первый раз увидел деда Черкеза, он сильно испугался, заплакал: дед Черкез был очень высокий — почти доставал головой до шелкового розового абажура. Дед снял папаху, засмеялся. Зубы у него некрасивые — все белые, золотых, как у отца, нет ни одного.

Без папахи дед Черкез сразу стал маленький, и голова его стала маленькая, на ней мягкая красная тюбетейка без вышивки. Мурад успокоился, но черной папахи долго еще боялся, и дед Черкез, приходя домой, прятал ее в шкаф.

От деда всегда пахло дымом и овцами, даже когда он был не в халате, а в своем измятом черном костюме.

Дед часто рассказывал Мураду про овец. Весь день овцы пасутся в песках, а когда приходят на водопой, кажется, что возле колодца расстелили большой белый меховой ковер, и этот ковер все время шевелится. Вокруг лежат собаки. Сразу их не заметишь — они белые и лохматые, как овцы. Собаки лежат и смотрят, чтобы из-за бугров не выскочил волк, чтобы овцы не отбивались от отары, не убегали в пески.

— А если убегут? — спрашивал Мурад.

— Нельзя: собака погонится, вернет обратно.

— И покусает?

— Зачем кусать? Овца колхозная, денег стоит.

В последний раз дед Черкез сказал: когда Мурад приедет к нему, они вместе будут пасти овец. Возьмут чабанские палки с крючком на конце и сразу начнут пасти. Зачем крючок? А как же! Вот надо тебе поймать овцу. Идешь в отару, цепляешь крючком за заднюю ногу. Овца вырывается, хочет убежать. Где там! Ты уже повалил ее, связал ноги.

Мать говорит, что четыре года назад Мурад уже ездил в пустыню. Но ему что-то не верится: если ездил, то почему же не помнит ни овец, ни кибитки, ни Черных песков — Каракум?

…Мурад потянулся, оглядел кибитку. Он был один. Постель лежит прямо на кошме — нет ни кроватей, ни стола, ни стульев. На женской половине — постель матери. Она не свернута, как постель деда, а покрыта белым кружевным покрывалом. В ногах поставлен стоймя чемодан из желтой кожи. На нем кружевная салфеточка. Здесь складное зеркало, крем для лица, круглое душистое мыло, одеколон «Кармен», губная помада.

Мать успела уже все расставить, как дома. Даже приколола к войлочной стенке прошлогоднюю открытку от подруги: толстый большой голубь летит над маленьким синим морем, в клюве лента с надписью: «Привет с Кавказа!»

Пол в кибитке очень мягкий — весь устлан серыми кошмами. Над входом — полог из кошмы.

Мурад встал и сразу же увидел Черные пески — Каракум. Они были очень далеко — там, где кончалась уже земля и начиналось синее небо. Пески были темные, тусклые, будто на них лежит и не рассеивается паровозный дым.

Когда придет дед Черкез, надо сегодня же пойти с ним и посмотреть черные пески. Здесь, возле кибитки, песок был обыкновенный — светлый, как в Казанджике. Мурад решил проверить — нет ли черных песков где-нибудь поблизости. В одних трусах он вышел из кибитки, сделал шага три. Солнце сразу же навалилось на него, придавило жаром, ослепило тяжелым белым светом.

Черных песков вблизи не оказалось. Мурад вернулся в тень кибитки, присел на корточки. Кибитка стояла в вытянутой котловине, среди жидкой рощицы. Три высоких старых дерева с негустыми кронами росли близко, их ветки с листьями, похожими на частый гребешок, касались друг друга. Вокруг котловины — бугры, обступили ее со всех сторон. Вершины бугров совсем голые, желтые, а на самой высокой вершине стоит понурое дерево с серым стволом. С дерева тяжелыми серо-зелеными вениками свисают листья. Мурад сразу же узнал саксаул. Каждую осень отец привозит домой целую полуторку серых кривых дров и всегда ругается, когда дрова нужно рубить, — саксаул хрупкий, но твердый, его легче ломать, только толстые поленья не сломаешь: хочешь, нет — руби топором.

Мурад любит рыться в дровах: попадаются очень интересные ветки — почти совсем круглые, как бублик, или похожие на ползущую змею, даже видно, как извивается серое гладкое тело. Самые лучшие ветки Мурад отбирал, тайком от матери прятал под кровать — очень далеко — за желтый чемодан, под самую стенку. Но мать все равно находила их и жгла в печке. Перед приездом деда Черкеза мать всегда делает домашнюю уборку, моет полы под всеми кроватями; зачем — неизвестно: если не наклоняться, пыли не увидишь.

Хорошо бы найти здесь хоть одну такую деревянную змею. Пока можно спрятать ее под кошмой, а когда они поедут в Казанджик — в кузов, под запасные скаты. Мать туда наверняка не полезет. Дома тоже надо сменить место — держать «змею» не под кроватью, а посадить на шкаф — там она хоть сто лет может сидеть, никто никогда не достанет: шкаф не пол, мыть его не надо.

От вершины с саксаулом бугор круто обрывается вниз, песок утыкан короткой травой — будто торчат зеленые гвозди, только не вниз, а вверх острым концом. На других буграх «зеленых гвоздей» совсем мало, там растет другая трава — зеленые растрепанные кустики, похожие на мочальную щетку — белить стены. Кустиков штуки две-три тоже надо выкопать, вместе с деревянной змеей спрятать под скатами.

На Восьмое марта подарить матери, она обрадуется, скажет: «Вот какой у нас хозяин растет…»

Недалеко от зеленых щеток рос большой, самый интересный куст — весь рваный, будто собаки долго грызли его зубами, — тонкая кора висит лохмотьями, и на каждой лохматой толстой ветке пучками растут маленькие веточки — прямые, короткие, зеленые, с тупым концом, похожие на очень длинные неочиненные карандаши.

Мурад пошел было к кусту — сорвать несколько карандашей, но тут на него надвинулась широкая черная тень: из-за кибитки вышел дед Черкез в черной папахе с вязанкой саксауловых веток на спине, от них и от папахи тень и была такая широкая. Дед сбросил ветки, кивнул Мураду:

— Салям! Давно встал?

— Только что. Тебя вчера не было дома, когда мы приехали?

— Нет, я весь день никуда не ходил, все дела оставил. А вы ночью приехали. Я тебя, сонного, перенес на кошму.

Мурад улыбнулся: хорошо, что его перенес дед Черкез, а не мать. Очень неудобно, когда сонного второклассника мать таскает на руках.

Он подошел к деду, обеими руками взял его руку, стал перебирать пальцы.

— Ата, мы сегодня пойдем пасти овец?

— Я уже целый год не пасу овец, — сказал дед Черкез, — надо было раньше ко мне приехать.

— Это очень плохо, — опечалился Мурад, — что же ты делаешь?

— Дел много. Сейчас учу молодых чабанов.

— А меня будешь учить?

— Буду. Только сначала умойся, поешь, надень рубашку. Каракум не Казанджик — голого солнце сразу сожжет.

Мурад удивился:

— Да разве это Каракум? Здесь песок светлый, как в Казанджике. Черные пески вон там, — он кивнул вдаль. — Давай туда пойдем, ата?

Дед Черкез молчал и улыбался. Потом сказал:

— Каракум везде — и здесь, и там. Кругом пустыня. Куда хочешь поезжай — вправо, влево, весь день будешь ехать, все будет Каракум.

Мурад нахмурился. Дед Черкез говорит нарочно — не хочет идти к Черным пескам: далеко, а он старый, ноги болят. И с овцами плохо выходит: просто так пасти нельзя, нужно еще учиться вместе с молодыми чабанами. А какая сейчас учеба? До первого сентября все ребята отдыхают.

Он сказал грустным голосом:

— Если не хочешь идти к Черным пескам, сорви мне хоть один карандашик.

Дед Черкез не понял:

— Какой карандашик?

Мурад показал на куст с рваной корой. Дед сорвал целый пучок. Мурад увидел: чинить «карандаши» нельзя — они внутри пустые — просто зеленые шершавые палочки. Он бросил палочки на песок. Дед Черкез кивнул на рваный куст.

— Это Борджок. Видишь, какой зеленый? В песках один такой. Саксаул, Кандым, Сюзен, Селин — все мороза боятся, от страха желтеют. Один Борджок смелый — всю зиму зеленый стоит, на снегу очень далеко видно.

— А почему у него кора рваная? — спросил Мурад.

— Это старая кора. Борджок сейчас, как змея, линяет. Летом он и раздетый постоит, к осени новая крепкая кора нарастает, пускай вьюга, мороз — ничего не страшно.

Мурад поднял с земли шершавые «карандаши», понес в кибитку. Пока деревянной змеи нет, надо хоть Борджок спрятать. Потом будет видно, что с ним делать.

Матери все не было. Дед Черкез сам разжег костер в ямке, поджарил баранину, вскипятил чай. Сели завтракать. Дед Черкез ел мало, зато много пил кок-чая — зеленого, крепкого, без сахару. Кок-чай на весь день дает силы.

Мурад надел синие шаровары для физзарядки, клетчатую ковбойку с длинными рукавами, тюбетейку, башмаки на кожимите. Пускай теперь солнце жжет сколько хочет — не страшно!

2

Овцы были недалеко. Они не лежали целым стадом, а стояли отдельными большими кучами, повернув опущенные головы в середину круга. Когда Мурад с дедом Черкезом подошли близко, пахнуло нагретой шерстью, грязно-белые бока часто подымались и опускались и было слышно, как овцы тяжело дышат. Никакого мехового ковра не было, и собак сразу можно заметить — их всего две, лежат на боку, вытянули лапы как дохлые и не смотрят за овцами, а спят.

— Почему они спят? — недовольно спросил Мурад. — А если овцы разбегутся?

— Не разбегутся, — сказал дед Черкез, — сейчас им некогда: дышать надо. Вечером другое дело. Тогда собаки не будут спать.

Возле стада сидел чабан. Лицо его скрывала белая широкополая шляпа — такие шляпы в Казанджике носят только геологи, но по узкой спине, по синим динамовским шароварам, по ковбойке с красными пуговичками было видно, что это совсем еще молодой чабан: верно, зимой он ходил в десятый, а может, даже в девятый класс.

Увидев деда Черкеза, чабан встал и молча поклонился. При этом он не просто кивнул, как здороваются все в Казанджике; нет, он медленно и низко наклонил голову и, чуть подержав ее опущенной, поднял снова, но к деду Черкезу не подошел, остался стоять на своем месте. Мураду это не понравилось: если уж дед пришел, молодой чабан должен сразу подойти и начать учиться своему чабанскому делу. Дед будет все объяснять, потом спрашивать, а чабан — отвечать на вопросы и просить еще раз объяснить непонятное.

Мурад спросил — почему дед Черкез не учит чабана. Дед сказал, что это очень умный чабан, сам все знает. Потом дед сел на землю и не слушал, что говорит Мурад, не отвечал ему, только молча смотрел вдаль, где пески были не светлые, а темные.

С каждой минутой становилось все жарче. Теперь уже почти все небо было сверкающее, слепящее, и Мурад старался не смотреть вверх. Хотелось пить, но если скажешь, дед Черкез сразу поведет обратно, в кибитку. А там мать — увидит, не позволит больше выходить: «Возьми книжку, почитай». Как будто он приехал сюда книжки читать!

Мурад проглотил слюну раз, еще раз. Слюны почти не было — надо сильно прижимать подбородок к груди и долго шевелить языком.

Придется отойти в сторону, сорвать «зеленый гвоздь» и незаметно пожевать.

Мурад взглянул на деда Черкеза. Дед по-прежнему сидел на песке и, опустив голову на грудь, тихо и тонко посвистывал носом, как закипающий чайник. Черная папаха свалилась на песок, дед сидел в одной красной тюбетейке.

Самые лучшие «зеленые гвозди» росли шагах в десяти — на крутом склоне. Мурад взбежал на бугор и остановился пораженный: бугры дальше сразу пропадали, внизу лежала узкая равнина, и по ней текла река. Мураду никогда не приходилось видеть настоящую реку. Было непонятно — как она может течь здесь, почему сразу же вся, до последней капли, не уходит в горячий, всегда сухой песок.

Река была двух цветов: широкую синюю полосу перерезала расплавленная солнечная перемычка. Там все сверкало, кипело, переливалось, больно резало глаза, а вправо и влево царил покой — темно-синяя, чуть выпуклая вода тяжело лежала у берегов. Берега реки были совсем разные. Один — крутой, высокий; голый светло-серый песок навис над самой рекой, еле держится. Тронь — сам поползет в воду. Другой берег — Мурад стоял невдалеке от него — низкий, пестрый от белых соляных пятен.

Первой мыслью Мурада было бежать к реке — напиться. Но как же дед Черкез? Он проснется, увидит — Мурада нет, станет искать, сильно разволнуется, в пустыне заблудиться — страшное дело: два дня будешь ходить и мучиться от жажды, только на третий день упадешь и умрешь.

А что, если сказать чабану?

Чабан сидел спиной к Мураду и не замечал ни его, ни деда Черкеза. Верно, думает — если у него шляпа как у геолога, то он все уже знает по своему делу и учиться ему больше нечему…

Мурад подошел к спящему деду Черкезу, стал в упор смотреть в лицо. Дома он так всегда будил мать, когда просыпался раньше.

Дед сразу же открыл глаза.

— Ата, — сказал Мурад, — вставай, я нашел реку.

— Это не река, — не подымаясь с земли, ответил дед Черкез, — это Узбой. Он не течет, стоит на месте. А река отсюда много лет как ушла. Большая река — Амударья.

Они подошли к Узбою. Мурад опустился на колени, чтобы напиться, но сейчас же выплюнул воду — она была горько-соленая.

Дед Черкез засмеялся:

— Эту воду пьют только джейраны.

Мурад вздохнул: сколько воды, и никуда не годится. На всякий случай он сказал:

— Хорошо, что я дома напился кок-чая. Совсем пить не хочется.

Дед не отозвался — присел на корточки, стал медленно мыть руки.

— Умойся и ты, — предложил он Мураду, — только не намочи глаза — плакать будешь.

Мурад снял ковбойку, окунул руку по плечо, потом с опаской помазал водой щеки и подбородок. Сразу стало не так жарко. Он посмотрел на воду — совсем мелко, и дно далеко видно. А что, если искупаться — сесть в воду возле самого берега? Но он тут же испугался своих мыслей — до сих пор его купали только в корыте. И сейчас цинковое корыто приехало сюда вместе с другими вещами. А это Узбой — почти река, хотя не течет, стоит на месте.

Мурад не отводил взгляда от воды. Желтое дно, просвеченное солнцем, было в таких же складках, как вершины бугров, где растет саксаул. Вот по дну не спеша пробежал солнечный зайчик, круглый, блестящий, похожий на новенькую копейку. Потом у самого берега, как в стакане с газировкой, начали вскакивать прозрачные пузырьки. Каждый пузырек успевал еще сверкнуть на солнце, а потом уже лопался.

— Может, хочешь искупаться?

Мурад смущенно усмехнулся: непонятно, как дед Черкез угадал его мысли…

— А если я утону? Я никогда не купался в реке.

Дед Черкез покачал головой:

— В Узбое нельзя утонуть, здесь вода добрая — сама тебя будет держать.

Мурад быстро разделся до трусов. Но дед Черкез сказал, что надо снять и трусы — соленая вода сразу же их разъест, будут дырки.

Вода была теплая, как в корыте. Мурад осмелел, сделал шаг, еще шаг, и вот он стоит уже по пояс в воде.

— Окунись, не бойся, — сказал дед Черкез.

Мурад присел и сейчас же почувствовал — вода выталкивает его, как пробку.

— В Узбое не утонешь, — повторил дед Черкез, — ложись на спину, будешь лежать, как на кошме.

Мурад попробовал лечь. Вода держала его. Он вытянул ноги, раскинул руки. И вот он лежит на воде, лежит и не тонет, хотя не двигает ни рукой, ни ногой. Мурад взвизгнул, стал бить по воде ногами. Брызги радужно сверкали и как-то все разом очень тяжело падали вниз. Мурад стал загребать руками, потом встал — было уже по грудь. И тут совсем близко — только протянуть руку — в воде замерцала прозрачная башенка. Она смутно и таинственно белела на дне Узбоя. Мурад шагнул вперед. И вот он стоит рядом с башенкой, немного похожей на Спасскую башню на картинке в туркменском букваре, только эта маленькая и сделана из соли.

Мурад дотронулся до башенки и громко вскрикнул: край был острый, как бритва. С плачем выбежал он на берег. Мокрая ладонь сразу покраснела от крови.

— Покажи руку, — спокойно сказал дед Черкез. Он даже не поднялся с земли, не подошел к Мураду. Это было очень обидно. Мать бросилась бы, обняла, высосала кровь из пальца, стала бы гладить, целовать…

Тихо всхлипывая, Мурад, голый, мокрый, стоял на берегу и сосал палец. Дед взглянул на порез, отошел к буграм, у подножия их сорвал какую-то траву.

— Вот Евшан. Крепко прижми и держи. Заживет.

Мурад хмуро молчал — дед Черкез даже не вытер ему глаза!

— Я хочу домой, — угрюмо сказал Мурад.

Но дед Черкез вдруг хлопнул себя по коленкам и залился тонким смехом.

— Смотри, смотри — ты весь белый, как чурек в муке.

Мурад взглянул на свои руки, на грудь — все покрылось сплошным тонким слоем соли.

— И лицо, и волосы — все белое, все соленое, — хохотал дед Черкез. — Вот как посолил тебя Узбой! Ничего! Это хорошо — здоровым будешь.

Мурад тоже засмеялся, стал счищать с себя соль. Палец не болел — на нем осталась только красная косая полоска — Евшан лучше йода помог.

Все дальше и дальше отходили они от Узбоя, а Черные пески не приближались. Это было совсем непонятно. Мурад тяжело вздохнул.

— Ты устал? — спросил дед Черкез.

— Нет, я могу хоть целый день ходить. У меня ноги еще не старые.

— Я тоже целый день хожу по делам, — сдержанно проговорил дед Черкез.

— А вечером у тебя сильно болят ноги?

Дед быстро взглянул на Мурада:

— Откуда ты взял?

— Ты сам сказал утром.

— Я? Я тебе так сказал? — Дед Черкез остановился, на лице его была горькая обида.

— Да. Ты сказал: мы пойдем только к овцам, а это совсем близко.

— Хорошо, — ледяным голосом произнес дед Черкез, — куда ты хотел бы пойти?

Мурад снизу вверх печально посмотрел на деда, обеими руками взял его руку, приложил к лицу.

— Не сердись, ата. Что делать, если мне очень хочется посмотреть настоящие Черные пески? Я никогда их не видел. А если ты устанешь, мы сядем под саксаулом и отдохнем.

3

Защекотало в носу. Мурад замычал, спрятал лицо в подушку. Защекотало в ухе. Он отмахнулся, но муха не улетела, поползла по щеке. Мурад глубоко вздохнул, открыл глаза. Рядом на корточках сидел дед Черкез, трогал его «зеленым гвоздем» — будил. Дед был уже одет — в халате, в красной тюбетейке. Мурад зевнул.

Еще совсем рано — в кибитке полутемно. Мать с головой завернулась в ватное одеяло, спит на своей женской половине.

Дед Черкез похлопал себя пальцем по губам, кивнул на выход. Мурад быстро оделся, оглядываясь на мать, стал пробираться вдоль стены. Наконец-то они идут к Черным пескам. Только во что бы набрать песок?

Мурад остановился в углу возле посуды, схватил спичечную коробку, сунул в задний карман. Спички можно потом выбросить и наполнить коробок песком. Интересно, какой он? Верно, вроде угля или сажи, только руки не пачкает.

Песок возле кибитки казался светлее, чем днем, и был плотный и холодный, как снег. И небо на востоке было тоже холодное, темно-красное. Оно только-только просыпалось. О пустыне и говорить нечего. Вся пустыня крепко спала, будто на земле была еще настоящая ночь. Низко опустив свои серо-зеленые веники, спали саксаулы на вершинах бугров; припав к холодному песку, спали все травы — и «зеленые гвозди», и селины, похожие на мочальную щетку, и сизый Евшан, который Мурад вчера прикладывал к порезу. Один только Борджок стоял прямо и топорщил во все стороны свои неочиненные карандаши. Серые лохмотья его были не видны — скрывались в утренней, тоже серой мгле.

Дед Черкез молча шел впереди. Мурад понял — дед спешит. Поэтому они и вышли так рано — надо успеть дойти до Черных песков, пока не взошло солнце. Но перехитрить солнце было нелегко — оно, как всегда, делало свое дело. Небо на востоке совсем проснулось, холодный багровый свет прямо на глазах сменился теплым розовым, потом горячим пурпурным, потом огненным, раскаленным, как саксауловые угли в печке. Мурад подумала если перевести все на звук, сначала это был бы звук тихий-тихий, вроде как звенит в ухе — не поймешь, вправду звенит или только так кажется. Потом было бы, как будильник тикает в темноте — то тише, то громче, а вот сейчас будильник зазвенел на весь завод: из-за горизонта высунулась солнечная макушка и сразу же выбросила вверх короткие, редкие, совсем нежаркие лучи. На них свободно можно смотреть и даже не щуриться. Но тут солнце стало подниматься очень быстро, будто его кто-то подталкивал снизу, и вот оно показалось все целиком — большое, круглое, еще желтое, низко висит над горизонтом. Смотреть на него пока можно, но только надо уже щурить глаза.

Мурад отвел взгляд в сторону, и по буграм запрыгали круглые черные пятна. Он сильно заморгал — пятен стало меньше, но кое-где они еще скакали по траве, и тут на вершине ближнего бугра показалось странное существо. Кажется, это была собака, хотя таких собак Мураду никогда еще не приходилось видеть. Собака стояла боком, она была белая и какая-то невзаправдашняя — очень плоская, будто вырезана из картона; туловище, голова, лапы — все страшно тонкое, непомерно вытянутое, словно на собаку не хватило кожи и мяса. Особенно интересной была выемка между животом и ляжкой — там было совсем пусто, хотя у обыкновенных собак там тело. Заметив, что на нее смотрят, собака виновато легла и прижалась к земле. Мурад указал на нее деду Черкезу:

— Ата, что это, дикая пустынная собака?

Дед Черкез усмехнулся:

— Дикая? Нет. Это мой пес — таазы, уже два года зайцев ловит.

— А почему он к нам не подходит? Боится?

Дед Черкез покачал головой:

— Боится? Он волка не боится. Я не позвал его, он сам пошел. Теперь стесняется подходить. Сакар! — крикнул дед.

Пес громадными прыжками кинулся с бугра. Казалось, он летит по воздуху. Подбежав к хозяину, таазы сразу лег, положил длинную, острую, как у щуки, морду на вытянутые лапы, стал снизу вверх смотреть на хозяина.

— Ладно, ладно, — сказал дед Черкез, — вставай, пойдем с нами.

Пес медленно поднялся, опустив грязно-белый хвост, вихляясь поплелся за дедом. Мурада он не замечал, будто того совсем не было.

С каждой минутой становилось все теплее, но песок был еще по-ночному плотный, следы отпечатывались резко, как на влажной земле. Было видно, как цепочка их сбегает с лысой вершины, теряется на травянистом склоне, потом снова проступает на голой вершине соседнего бугра.

Еще виднелась вдали острая черная верхушка кибитки, когда дед Черкез, внимательно оглядев вершину ближнего бугра, быстро взошел наверх, присел на корточки.

— Смотри, Мурад!

Ровные складки были смяты — три неглубокие треугольные ямки вдавлены в песок.

— Джейраны ночью прошли.

— Они тут остановились и смотрели на нашу кибитку, — догадался Мурад.

— Нет, только пробежали — спешили к Узбою; она ночью пьют, а ночь короткая.

— Но ты же не видел их, ата, — удивился Мурад, — откуда ты знаешь?

Дед Черкез постучал пальцем по лбу Мурада:

— Думать надо! На песке все написано: следы длинные, косые, их мало — три всего. А когда джейраны стоят, следов много: джейраны в одиночку не бегают — одному скучно по пескам бегать…

— А ты вот по своим делам все один ходишь, — заметил Мурад.

Дед Черкез ничего не сказал, только посмотрел на Мурада, потом вправил ему под тюбетейку выбившуюся на лоб блестящую черную челку.

— Почему голову не побрил? Жарко…

— Я второклассник, — с достоинством пояснил Мурад, — нам директор позволил оставить чубчик.

Он хотел уже спуститься с бугра, но дед Черкез удержал его за руку:

— Погоди! Ты не все увидел. Надо сейчас смотреть: ветер подымается — все вершины станут одинаковые.

Кроме джейраньих ямочек на песке оказалось много других следов, будто со всей пустыни собрались сюда и целую ночь напролет скакали, бегали, ползали разные обитатели песков.

Через всю вершину тянулась толстая песчаная кишка, Словно кто положил шланг для подсоса бензина и сверху присыпал песком.

— Песчаный удав — кум-илян прополз, — сказал дед Черкез.

— Змея?

— Да, только он не ядовитый.

— А почему кум-илян не ползет поверху?

— Нельзя: ящерица заметит — убежит. Что ему тогда кушать? А тут ящерица не убежала…

И правда: на самом краю вершины песчаная кишка вдруг оборвалась. Мурад увидел: невдалеке от кишки протянулась еле заметная извилистая дорожка: песчинки чуть-чуть вмяты маленькими лапками. Резко оборвалась вздутая кишка, исчезли и следы лапок — больше не бегать им по буграм.

Мурад внимательно смотрел на голую вершину. Вся она, как классная доска в большую перемену, исписана вдоль и поперек разными знаками — были здесь ровные стежки, как бы простроченные на швейной машинке, были извилистые следы в мелкую елочку, тянулись чуть заметные дорожки — они то появлялись, то пропадали — еле касался песка какой-то совсем маленький жучок. На самой кромке вершины — уже рядом с травой — виднелись новые, не похожие ни на что, непонятные знаки — точно кто писал на песке: вот вывел дужку, вот кривую линию, вот просто черкнул — раз, два, три… Так ребята пробуют новое перо.

— Кто это писал? — спросил Мурад.

— Он рядом с тобой сидит.

Мурад испуганно оглянулся — никого! А дед Черкез наклонил с краю «зеленый гвоздь», острым концом черкнул по песку — получился новый знак.

— Ветер писать учился…

Мурад тоже наклонил «зеленый гвоздь», вывел буквы «М. А.» — «Мурад Аширов».

— Хорошо?

Дед улыбнулся:

— Лучше, чем у ветра: он неученый…

— А я второклассник — Мураду было приятно это вспомнить. Он сорвал «зеленый гвоздь», которым писал, смял в пальцах, кинул через плечо.

Дед Черкез внимательно посмотрел на него:

— Знаешь эту траву?

— Конечно. Она тут везде растет.

Дед Черкез молча обеими руками стал осторожно выкапывать из песка кустик, с которого Мурад сорвал лист. Кустик легко выходил наружу. Нижняя часть была плотно обернута прозрачными, как папиросная бумага, пленками, потом показались тонкие светло-коричневые корешки в коротких усиках. Дед запустил руку чуть не по локоть и вытащил крепкое, толстое, почти черное корневище. От него рос не только кустик, оборванный Мурадом, — как просмоленная водопроводная труба, залегшая в Глубине земли, корневище поило много других «зеленых гвоздей». От корневища отходили бурые, спутанные старые корни, похожие на войлок. И этот войлок все тянулся и тянулся из-под песка, — видно, его собралось там очень много за долгие годы.

— Где же его конец? — изумился Мурад.

— Где конец? Нет конца. Вон туда ушел, — дед Черкез кивнул на темнеющие вдали бугры, — вся пустыня на корнях лежит. Корни в песке жары не боятся, день и ночь сосут воду. Илак пьет сколько хочет, потому круглый год живет. Придет зима, снег. Овцам что есть? Илак — всегда под ногами, только разрой снег копытом.

Мурад оторвал кусок корневища — осенью показать ребятам: «Что это?» Кто в песках не был, ни за что не скажет.

Поднялся ветер, пока не жаркий — с Узбоя. Дед Черкез двинулся дальше. Шаг у него был короткий, быстрый. Чтобы не отставать, Мурад, спускаясь с бугров, бежал вперед, но дед Черкез вскоре нагонял его. Они взошли на бугор и увидели три черные кибитки. Кибитки стояли поодаль друг от друга — каждая в неглубокой котловине, зеленой от илака. За кибитками — серая голая глинистая земля, изрытая овечьими копытами, — тырло, место для водопоя. Посредине тырла — колодец. Рядом — темная от старости деревянная колода. Дед Черкез, не оборачиваясь, кивнул на колодец:

— Дас-Кую.

Возле кибиток не было никого, но, когда показались дед Черкез с Мурадом, из черного проема средней кибитки сразу выставилось много голов, как на фото, где снят весь первый класс «А». Женщины — и старые, и молодые — были в длинных красных платьях. Возле женщин стояли дети — все маленькие, дошкольники, и Мурад сразу же решил не обращать на них внимания. Он хотел уже пройти прямо к колодцу, но вдруг сзади женщин увидел мать. Она тут же скрылась. Это непонятно: когда она успела прийти, чего прячется? Мурад взглянул на деда Черкеза, но дед молча шагал к колодцу, не смотрел на кибитки. Колодец Дас-Кую был выше, чем казалось издали. Серое большое — в полроста Мурада — бетонное кольцо возвышалось над землей.

Мурад заглянул в колодец, но увидел только темноту. В глубине она сгущалась, нельзя рассмотреть даже стенки. Из колодца веяло погребным холодом, и Мураду опять захотелось пить. Но как достать воды? В колоде лежало кожаное ведро на веревке, привязанной к вороту. Опустить его в колодец? А если не сможешь вытащить?

На дне колоды стояла вода — овцы не всю выпили. Мурад попробовал зачерпнуть в ладони; нет, воды слишком мало. Тогда он наклонился над колодой, стал пить по-овечьи. Губы коснулись деревянного скользкого дна, вода была теплая, но он все пил и пил и боялся одного, что воды не хватит. Но воды оказалось не так мало. Мурад оторвался от колоды, когда услышал, как забурчало в животе.

Дед Черкез стоял невдалеке на склоне бугра; складным ножом он срезал ветку с невысокого куста и счищал с нее кору. Мурад хотел подойти, спросить деда, зачем ему эта ветка, но в это время со стороны кибитки послышался приглушенный говор, потом веселые крики, смех. Побежать взглянуть? А если чужие женщины из кишлака увидят его, скажут: «Чего надо? Уходи!» Мурад решил посоветоваться с дедом Черкезом, но дед Черкез ничего не слышал и все стругал свою ветку. Мурад подошел к нему:

— Ата, я сейчас видел мать. Она вон в той кибитке. Можно к ней пойти? Я быстро вернусь.

Дед Черкез не ответил. Он отрезал от толстого конца ветки короткую палочку, стал заострять ее с одного конца.

— Я только на минутку сбегаю, — робко повторил Мурад, — можно, ата?

— Как хочешь, — равнодушным голосом сказал дед Черкез, — я не знаю, кто там есть в кибитке.

— Там мать. Разве ты не видел, ата?

— Нет… Хочешь — иди…

Мурад понесся к кибиткам. Возле входа не было никого. Он заглянул вовнутрь. Женщины в длинных платьях сидели на кошмах. В середине их красного круга стояла мать. У ног ее лежал раскрытый чемодан из желтой кожи. На матери было уже не красное койнеке, а серый шерстяной джемпер с длинными рукавами. Мурад видел его впервые. Зимой мать носила другой джемпер. И тут Мурад заметил белый картонный ярлык, пришитый к джемперу. Мать небрежно держала ярлык в руках и показывала его женщинам. Мураду бросилось в глаза, что круг посредине кибитки был не сплошь красный: женщины из кишлака рассматривали разные материнские наряды, кто набросил на грудь сиреневое вязаное платье, кто смотрел на свет черный, в розовых цветах шелковый платок. Платков было много — штук пять, а то и больше. Мурад не мог понять, откуда они у матери и зачем ей столько…

Осмелев, Мурад вошел в кибитку.

Его никто не заметил. Все внимательно слушали мать.

— Живем очень хорошо, — говорила мать, — прекрасно живем, жаловаться нечего — мой Ораз каждый месяц меньше двух тысяч не приносит. Правда, работа не легкая — все время с экспедицией, все время в поле.

— Ты, апа, сказала «две тысячи», — хриплым басом проговорила седая красноглазая старуха, — это старыми или новыми деньгами?

— Старыми, конечно, — сдержанно сказала мать.

— И давно Ораз в экспедицию устроился?

— Давно, — коротко отозвалась мать.

— А нам Черкез-ата на днях говорил, что его Ораз в сберегательной кассе работает, — простодушно сказала старуха, — каждый день сдает в банк две, а то и три тысячи новыми деньгами. В кожаном мешке их носит, и охранник с ним идет — чтобы никто не напал.

— Это раньше он там работал, — сказала мать. — Теперь он в экспедиции работает.

Старуха зацокала языком:

— Бедный Черкез-ата! Не знает таких хороших новостей. Верно, Ораз редко пишет отцу?

В кибитке раздался приглушенный смех.

Мурад не верил своим ушам — что это говорит мать? Разве отец работает в экспедиции? Он только собирается туда поступать.

Мурад хотел было потихоньку выйти из кибитки, но увидел: красноглазая старуха поднялась, подошла к матери и положила ей на плечи сморщенные, тонкие коричневые руки:

— Эх, кыз, пускай и дальше твой Ораз носит каждый день две тысячи новых денег в банк. Это хорошие, честные деньги.

Мураду стало страшно стыдно за мать: ее, большую, взрослую, при всех сейчас назвали девочкой! Больше всего он боялся, что мать увидит его и догадается, что он все слышал.

Низко пригнувшись, Мурад стал незаметно выбираться из кибитки. Но тут сидевший у входа совсем маленький мальчик в короткой — до пупка — рубашке схватил его одной ручкой за штаны, другой стал бить по ноге, приговаривая:

— Ба-ба, ба-ба…

— Пусти, пусти! — зашипел Мурад, стараясь освободиться, но все уже повернули к нему головы.

— Сын? — спросила красноглазая старуха.

— Сын. — Мать с досадой посмотрела на Мурада: — Иди домой, я сейчас приду.

— Вот он, верно, будет работать в экспедиции, — усмехнулась старуха.

Мурад вышел из кибитки.

Деда Черкеза возле колодца не было. Что делать? Мурад растерянно оглядывался, когда из-за крайней кибитки выскочил мальчишка ростом с Мурада или немного повыше, без тюбетейки, в синих дырявых трусах, в синей, тоже дырявой майке, — видно, все на нем прохудилось от узбойской воды. Мальчишка влетел в среднюю кибитку, крикнул:

— Скорей! Пошли скорей! Черкез-ата будет колоть нос Шайтану.

Из кибитки вышла молодая женщина, обернулась на ходу:

— Момыш, пойдем смотреть.

Другая, постарше, с маленьким рябым лицом, не спеша пошла за ней.

Увидев, что мать уходит, мальчик в короткой рубашке заорал. Рябая подхватила его и быстро пошла за подругой. Мурад тоже собирался пойти, но тут над его ухом раздалось:

— Ты кто такой? — Паренек в дырявой майке оглядывал его с ног до головы.

— Я? Я Мурад Аширов. А что?

— Ага! Из Казанджика! Пошли, твой дед сейчас повалит Шайтана.

— Какого Шайтана?

— Давай, давай! — на ходу уже крикнул парень и скрылся за буграми.

Мурад перевалил через одну гряду, через другую и вышел, к колхозному стану.

На вытолоченной до желтых плешин траве лежала старая верблюдица. Возле нее, широко расставив длинные, толстые в коленях ноги, стояли два верблюда. На боках, на спине у них висели бурые клочья зимней шерсти. Кожа, где шерсть уже слезла, была коричневая, и по ней ползали зеленые мухи. Высоко подняв маленькие головы на длинных, сильно выгнутых вперед шеях, верблюды большими блестящими черными глазами с густыми ресницами смотрели поверх людей и медленно двигали узкими челюстями. А люди — три колхозника-чабана в одинаковых синих спецовках из чертовой кожи — боролись с молодым голенастым верблюдом. Видно, это и был Шайтан. Он зло лягался задними ногами и все норовил укусить чабанов. Когда его наконец повалили на землю, Шайтан заревел от бессильной ярости, потом стал глухо стонать.

Молодые женщины смотрели на Шайтана и громко смеялись, и на груди их чуть слышно позвякивали серебряные ожерелья. Мальчишка в дырявой майке как бес крутился возле чабанов, потом бросился к поверженному Шайтану, сел ему на шею, крикнул:

— Давай, Черкез-ата, мы держим его, держим!

И тут к Шайтану подошел дед Черкез — без халата, без папахи, в голубой трикотажной рубашке с засученными рукавами. В руках его была белая свежеоструганная палочка с острым концом. Дед Черкез оттолкнул мальчишку — тот мешал. Мальчишка соскочил с Шайтана, запрыгал вокруг него, ища себе дела, и вдруг навалился всем телом на задние ноги верблюда, хотя верблюд и так лежал неподвижно под тяжестью трех чабанов. Дед Черкез сел на Шайтана, острой палочкой стал прокалывать ему нос. Шайтан захрипел, задергался, но его держали очень крепко. Белая палочка медленно вошла с одной стороны носа и вышла с другой — уже не белая, а красная. Шайтан сразу обмяк и только прерывисто вздыхал, будто всхлипывал. Вдруг один из чабанов взвизгнул, стал с хохотом вытирать мокрую руку о шерсть Шайтана. Мурад увидел: из-под верблюда течет по траве пенистый желтый ручеек.

Дед Черкез слез с Шайтана.

— Вставай, вставай, — сказал он верблюду, — попробуй теперь кусаться, попробуй не работать.

Чабаны отпустили Шайтана. Он поднялся; шатаясь, с минуту стоял на слабых, дрожащих ногах; палочка в носу была уже красной с двух сторон. Шайтан медленно побрел к взрослым верблюдам. И Мурад подумал, что, верно, Шайтан хочет попросить у старых верблюдов прощения за то, что очень плохо вел себя и позорил все стадо. Но старые верблюды, не замечая Шайтана, все так же жевали жвачку и смотрели вдаль своими большими немигающими глазами.

Мурад подошел к деду Черкезу. Тот даже не взглянул на него, продолжал разговаривать с колхозниками — давал им советы, как дальше быть с Шайтаном: через неделю, когда ранка заживет, палочку надо вынуть и зануздать Шайтана. Впрочем, дед сам все сделает — пусть только ему напомнят, а то забыть легко: занят с утра до вечера, некогда даже совершить намаз[1].

— Спасибо, спасибо, Черкез-ата, — заговорили чабаны, — через неделю другое имя надо дать Шайтану: начнет работать — какой он Шайтан!

— И имя придумаю, — сказал дед Черкез, — только напомните мне, хорошее имя придумаю.

Чабаны заговорили с дедом Черкезом о разных колхозных делах. Сначала они говорили стоя, потом все четверо сели на песок. Один чабан сломал ветку саксаула, стал чертить на песке план какого-то отгонного пастбища, а дед Черкез качал головой — не соглашался. Но чабан стоял на своем — еще и еще раз обводил план веткой. Тогда дед Черкез вскочил, быстро затоптал нарисованное, выхватил у чабана ветку, начал чертить новый план.

Мурад не понимал, о чем они говорят, ему было скучно и сильно хотелось есть. Он уже собирался подойти к деду Черкезу и сказать ему об этом, но вдруг увидел: мальчишка в дырявой майке не ушел — стоит на бугре и делает знаки — зовет.

Мурад подошел.

— Чего тебе?

— Хочешь увидеть одну штуку?

— Какую штуку?

— Нет, ты скажи — хочешь или нет?

— Ну, хочу.

— Тогда пошли, — и мальчишка легко побежал с бугра в котловину, поднялся на новый бугор, опять спустился. Видно было, что в песках он свой человек.

4

Мурад побежал за ним. Они несколько раз спускались и подымались, пока мальчишка не остановился.

— Слушай!

Мурад услышал глухой железный лязг, будто за бугром стукнули буфера вагонов. Откуда взяться поезду в пустыне? Здесь на десятки километров пески.

Они снова взбежали на бугор. То, что увидел Мурад, поразило его куда сильнее, чем Узбой. К западу — насколько хватал глаз — уходила в пески узкая длинная траншея: на одной стороне ее лежали очень толстые черные просмоленные трубы; они лежали близко одна к другой — черная полоса перемежалась узкими желтыми промежутками песка. Дальше светлых промежутков уже не было видно, к горизонту уходила одна сплошная, бесконечная черная труба. Но самое главное было не это. Совсем близко — чуть левее бугра, где стояли мальчики, — синее небо косо пересекала стальная стрела экскаватора с натянутыми на ней тросами, с маленьким флажком наверху — уже не красным, а бледно-розовым от солнца. Экскаватор только что высыпал песок возле траншеи. Огромный ковш с отвисшей нижней челюстью на секунду замер вверху, и четыре острых, белых, отполированных песком клыка сверкали на солнце. Но тут раздался железный лязг, пасть ковша захлопнулась, оставшийся песок полился вниз редким, сухим золотистым дождиком. А ковш, хищно попятившись, стал делать новый заход, нацеливаясь своими белыми клыками на податливую рыхлую стенку траншеи.

— Порода плохая, слабая, — сказал мальчишка в дырявой майке и сквозь зубы сплюнул на песок. — С такой породой намучаешься — течет, как вода сквозь пальцы.

— А что они тут роют? — спросил Мурад. Мальчишка усмехнулся:

— Не знаешь? А еще в Казанджике живешь.

Мурад смущенно молчал.

В это время экскаваторщик увидел их из кабины, на полпути остановил густо истекающий песком ковш, крикнул по-туркменски:

— Эй, Курбан, скоро будете колоть нос верблюду?

— Уже прокололи, — отозвался мальчишка.

Ковш быстро описал дугу, высыпал песок и замер вверху. Экскаваторщик в синем комбинезоне, в пилотке из газеты «Туркменская искра» выскочил из кабины, взлетел на бугор.

— Как прокололи? Ты ж обещал, что прибежишь сказать?

— Не мог я, Петро, — огорченно проговорил Курбан. — Понимаешь, никак не мог — не успел: Черкез-ата утром пришел и сразу начал колоть. Идти сюда уже некогда — помогать надо.

— Эх ты, друг, — жалобно сказал экскаваторщик, — вот так и понадейся…

Лицо его было совсем молодое; длинный серый от пыли чуб выбился из-под бумажной пилотки и лез на глаза. И по лицу и по имени это был русский, но говорил он по-туркменски совсем чисто: Мурад никогда не встречал такого. Старый инженер-геолог в Казанджике умел говорить по-туркменски, но так коверкал слова, что ребята отворачивались и зажимали нос, чтобы не рассмеяться и не обидеть инженера.

— Такой редкий случай пропустил, — жалобным голосом сам себе уже по-русски сказал экскаваторщик, — никогда в жизни не видел, так интересно было посмотреть… — Он повернулся спиной к Курбану, медленно побрел к своей машине.

Курбан был огорчен не меньше, чем экскаваторщик. Сначала он смущенно плевал сквозь зубы, потом сломал ветку саксаула, стал обрывать побеги и кидать через плечо.

Мальчики сошли с бугра, остановились возле экскаватора, стали смотреть на его работу.

— Не стой под стрелой! Правил не знаешь? — сердито по-русски крикнул экскаваторщик, хотя Курбан стоял совсем не под стрелой.

Курбан и Мурад покорно отошли в сторону.

— Вот злится на меня, — вздохнул Курбан, — а разве я виноват? Не мог я его позвать. Пока прибежал бы сюда, пока пришли, Черкез-ата все сам бы сделал.

— Это для вашего колхоза траншея? — спросил Мурад.

Курбан быстро обернулся.

— Ты что, совсем дурак или только прикидываешься? Кто же для одного колхоза будет рыть траншею на полтораста километров? Это стройка республиканского значения. Понятно?

— Понятно, — ничего не поняв, сказал Мурад.

— В Казанджике живешь, должен знать: по этим трубам вода пойдет от озера Ясхан до самого моря — на полуостров Челекен. Там пресной воды нет совсем.

— А как же там люди живут? — спросил Мурад.

— Так и живут — морскую воду перегоняют, делают пресной. Правда, недавно из Джебела получили. Да это что! Им много воды надо. Там сейчас новый город построили. Вот наши и тянут «нитку».

— А ты был в Челекене?

— Нет. Осенью поеду, как «нитку» кончим. Петро обещал взять. Он сам челекенский. Всю жизнь пил морскую воду.

— А по-туркменски где он научился?

— Я же сказал — родился на Челекене в поселке Карагель. От туркменских ребят научился. Сам он украинец, сорок третьего года рождения. Родители его давным-давно — перед самой войной — туда переселились.

Мурад стоял и смотрел на экскаватор, которым управлял украинец из туркменского поселка Карагель. Стрела с бледно-розовым флажком на конце подымалась вверх, опускалась вниз, потом описывала полукруг, ковш легко набирал песок, густо просыпая его, нес к насыпи. Насыпь росла очень медленно. Но экскаватор не обращал на это внимания и все работал и работал.

— Эй, парень! — раздалось по-туркменски из кабины. Мурад увидел — экскаваторщик, одной рукой держась за рычаг, другой машет ему.

Курбан хмуро отвернулся: Петро назло зовет в кабину незнакомого парня…

Мурад подбежал к кабине.

— Давай сюда! — сквозь шум мотора крикнул экскаваторщик.

И вот Мурад стоит в кабине. Под его ногами мелко дрожит железный пол. Вся кабина полна железного лязга, железного скрипа, моторного гула. Все здесь железное, твердое, горячее, все пахнет машинным маслом, нагретым металлом.

— Ты откуда? — кричит ему на ухо экскаваторщик. — Из Казанджика? К деду Черкезу приехал? Дед у тебя хороший мужик!

Совсем близко Мурад видит до синевы загорелое лицо, по нему текут струйки пота, пересекают старые следы. Бумажная пилотка совсем размокла, съехала на ухо, длинный чуб, жесткий и пегий от пыли, лезет на глаза. Экскаваторщик дует на него вверх, но чуб намок, его не сдуешь. Тогда экскаваторщик молча тянется головой к Мураду, и тот откидывает волосы с мокрого лба.

— Спасибо! — говорит экскаваторщик. — Все никак не соберусь побрить голову. На нашей работе волосы — беда. Ты вон тоже гриву отпустил. Зачем? Жарко!

Так, крича друг другу на ухо, мешая туркменские и русские слова, они разговаривали минут пять. Экскаваторщик расспрашивал Мурада про Казанджикскую школу. Сам он учился в Карагельской, тоже туркменской — русской школы тогда не было: в поселке жило две русских семьи, и все ребята хорошо говорили по-туркменски. Окончил семь классов, пошел работать. Третий год на экскаваторе. Машина держит первенство по выработке. А как его тут удержишь, когда порода проклятая, песок течет из ковша.

Мурад увидел, как бледно-розовый, вылинявший на солнце флажок вместе со стрелой вновь проехал над траншеей. Казалось, он заглядывает в ковш — смотрит, сколько тот набрал песку.

— Может, хочешь попробовать? — вдруг спросил Петро, кивнув на рычаги.

— Что? — Мурад растерялся — он не мог поверить, что Петро говорит серьезно, не смеется над ним.

Между тем Петро встал уже с сиденья.

— А ну, давай!

И вот Мурад сидит на месте экскаваторщика, правая рука его на блестящей рукоятке, только ноги не достают до педалей. Ничего! Петро сам нажимает на педали.

— Бери на себя! — командует он.

Мурад изо всех сил потянул рукоятку рычага. Неужели она не поддастся? Рука сразу становится мокрой, по лицу, по шее, по груди катятся соленые струйки. Выжмет или не выжмет он рукоятку? Выжмет или не выжмет? Вся сила его сейчас собралась в правой руке. Жми, жми, жми ее вниз! И вот рукоятка подается — не такая уж она тугая. Видно, как кабина поворачивается, делает полукруг, как ковш идет вниз, легко вгрызается в предательски податливый песок, набирает его, наполовину рассыпав, проносит над траншеей; железная челюсть отваливается, песок летит вниз.

— Ну вот и проделал сам весь цикл, — раздается над ухом Мурада, — для начала неплохо.

Мурад встает с железной скамеечки, вытирает рукавом мокрое лицо. Он тяжело дышит от счастья — сейчас сам, своими руками он управлял экскаватором, сам набирал в ковш песок, сам рыл трассу для ясханской воды, которая осенью пойдет на Челекен.

— Шабаш! — кричит Петро. — Слегка подымим.

Он останавливает мотор, выходит с Мурадом из кабины.

— Курбан, спички есть?

Курбан, который минуту назад лежал, повернувшись спиной к экскаватору, подбегает, с сожалением хлопает себя по трусам.

— Да я и забыл — ты же бесштанный, — смеется Петро.

— Можно стеклом зажечь, — советует Курбан, — дай я наведу.

Экскаваторщик вынимает «Беломор», увеличительное стекло, подает Курбану. Тот наводит стекло на солнце. Папироса дымится. Петро закуривает.

— А вы не курите? — говорит он. — Правильно делаете, я вот с малых лет курю, теперь уж трудно бросить. Да и работа наша… без курева тут не очень-то… — Он затягивается в два приема, и папироса сразу сгорает до половины.

Незаметно для себя все перешли на русский язык. Курбан и Мурад говорят по-русски так же, как Петро по-туркменски. Им всем троим все равно, на каком языке говорить.

Мурад спросил — правда, что вода по трубам пойдет на полтораста километров?

— Правда, — сказал Петро, — а что тут такого?

— Целый поезд труб понадобится.

— Поезд? — Петро усмехнулся. — Нет, брат, тут одним поездом не обойдешься. — Он приподнялся на локте, кивнул на уходящую вдаль линию черных труб, сплюнул сквозь зубы. — Наша «нитка» что, мелочь! В пустыне не такие вещи делают. Про Каракум-реку слыхал?

— Это Узбой — я плавал в нем! — гордо сказал Мурад.

— Какой Узбой! — махнул рукой Петро. — Узбой — лужа, мертвая вода. Каракум-река от Амударьи течет, дочка ей, по пескам, по барханам на сотни километров течет. Роют для нее дорогу день и ночь. Видал в кино войну? Как танки идут в атаку? Ну вот на трассе Каракум-реки машины вроде танков — страшной силы, только они никого не атакуют, просто роют песок. Если днем очень жарко, сталь раскаляется, — все шабашат до вечера, потом всю ночь роют. Машинки там знаешь какие? Моя рядом с ними — детская игрушка.

Мурад взглянул на экскаватор Петра — хороша игрушка!

— А где их делают? — спросил он.

— Где? — Петро кивнул на экскаватор. — Видишь на кабине буквы?

— Вижу, — сказал Мурад, — УЗТМ.

— Ну вот. Уральский завод тяжелого машиностроения, находится в Свердловске. Оттуда к нам на «нитку» и на Каракум-реку идет техника. Да и не только оттуда — из разных городов, за тысячи километров везут.

— А ты видел Каракум-реку?

— В кино видел. Пароходы среди песков ходят. Волны, когда ветер, будь здоров! — утонешь за милую душу. — Петро сильно затягивается, окурок вот-вот станет жечь пальцы, но Петро забыл про него. — Кончим «нитку», обязательно подамся на Каракум-реку. Лучше поздно, чем никогда. Четвертую очередь буду делать, поведем воду к вам, в Казанджик.

— А сейчас почему не едешь? — спросил Мурад.

— Надо одно дело кончить, потом за другое браться. А «нитка» эта наша, челекенская.

Мурад долго смотрел на Петра, не решаясь сказать, — а вдруг тот начнет смеяться, но потом все же спросил: нельзя ли отсюда увидеть Каракум-реку?

Петро быстро обернулся.

— Отсюда? С этого места?

— Ну да. Воздух в песках очень чистый, вдаль хорошо видно…

— До Каракум-реки сотни километров, — усмехнулся Курбан, — в телескоп и то не увидишь.

— Нет, почему? — говорит Петро. — Если с высокого места долго смотреть, может, и покажется. — Он оборачивается к Мураду: — Хочешь взглянуть с кабины?

Мурад глубоко вздыхает — хочет ли он!

Они втроем идут к экскаватору, и Петро, став на основание стрелы, берет Мурада под мышки, легко подымает на крышу кабины.

О, как далеко видно отсюда! Какая огромная бескрайняя пустыня — вся дрожащая, переливающаяся под солнцем раскинулась до горизонта во все стороны! Но Мурад смотрит только на юг, смотрит очень долго, стараясь не моргать. И видит: между темными песчаными буграми медленно проступает светло-голубая гладкая вода. Она ширится, затопляет темные бугры, поглотив их, уходит далеко-далеко и сливается с таким же светло-голубым небом.

— Каракум-река! — Мурад неподвижно стоит на раскаленной стальной крыше, боясь пошевелиться, моргнуть глазом, — если долго смотреть, может, увидишь и пароходы? Но нет, Каракум-река, ее светлая, широкая, огромная вода остается пустынной, спокойно стоит на горизонте. — Вижу! — тихо говорит Мурад. — Я вижу Каракум-реку.

— Где? — недоверчиво спрашивает снизу Курбан, но в голосе его уже слышно сомнение. — Это мираж. Что, не знаешь, не говорили вам в школе?

А Петро молчит и улыбается. Потом протягивает вверх свои сильные, большие загорелые руки и, крепко обняв Мурада, ставит его на землю.

— Еще, брат, увидишь Каракум-реку, — говорит он Мураду, — вблизи увидишь.

Время идет. Надо работать.

— Пошел ворочать, — Петро кивает мальчикам. — Черкезу-ата салям передайте. — Он взбирается в кабину, садится на железную скамеечку и включает мотор.

Мурад и Курбан поднялись на бугор, последний раз взглянули на трассу, на экскаватор. В золотисто-голубом небе ходил, все ходил не знающий покоя бледно-розовый от солнца флажок. Маленькое полотнище, уже зубчатое по краям, развевалось на горячем ветру, который не переставая дует там, в небе, высоко над пустыней.

5

Дед Черкез нисколько не переживал из-за Мурада. Он сидел на ковре в жидкой саксауловой тени. Перед ним прямо на песке была разостлана маленькая белая скатерть. На ней пиалы, мелко наколотый рафинад, чурек. Возле деда Черкеза сидело уже не трое, а пятеро чабанов — старые и молодые. Все сняли папахи, остались в тюбетейках и не спеша пили кок-чай.

— Где ты был? — не оборачиваясь к Мураду, спокойно спросил Черкез-ата.

— На трассе, — сказал Мурад, — тебе Петро салям передавал.

— «Салям, салям», — недовольно заворчал дед Черкез. — Ты видел, как работает его машина?

— Видел. Я сам на ней работал, — гордо ответил Мурад, — весь цикл проделал.

— Песок течет из ковша? Течет? И он еще не стыдится передавать мне салям? Почему в Небит-Даг не сообщит — сколько времени уходит зря? Этак мы и до прихода Азраила[2] не кончим «нитку».

— Черкез-ата, — сказал очень полный, видно, самый старший чабан, — в Небит-Даге нет ковшей, из которых не вытекает песок. Эти машины не для песка. Где же Петру взять другой ковш? А челекенские иомуды подождут — они привыкли: всю жизнь пьют морскую воду.

Дед Черкез вдруг поднялся, быстро надел папаху.

— Слушай, Реджеб: ты всю жизнь пьешь хорошую, сладкую воду из Дас-Кую. И Джума, и Кадыр, и я — все пьем сладкую воду. Правда? А челекенские иомуды, по-твоему, пускай пьют морскую. Почему? Потому, что они всю жизнь ее пьют? Или потому, что они — иомуды?

Дед Черкез круто повернулся и пошел, не попрощавшись.

Но тут все бросились за ним, стали наперебой объяснять, что Реджеб не хотел обидеть Черкеза-ата и челекенских иомудов — просто не подумал, сказал глупое слово. Постепенно дед Черкез успокоился, но возвращаться не стал — домой пора.

Все начали прощаться, и чабаны снова принялись благодарить деда Черкеза за Шайтана.

Курбан тоже, словно взрослый чабан, сказал:

— Большое, большое спасибо, Черкез-ата, — и с важным видом взглянул на Мурада. Курбан вместе с чабанами держал Шайтана, не боялся, что тот укусит, а Мурад только стоял и смотрел. А может, Курбан был недоволен, что Петро позвал к себе в кабину Мурада и дал ему сделать полный цикл? Кто знает…

Чабаны проводили деда Черкеза и Мурада до ближайшего бугра и повернули обратно.

Пройдя несколько шагов, Мурад обернулся.

Чабаны в высоких черных папахах уже скрывались за буграми, в последний раз мелькнула стриженая голова Курбана. Он даже не оглянулся. Видно, уже забыл, что есть на свете такой Мурад Аширов, второклассник из Казанджика…

Они долго шли молча. Дед Черкез, как всегда, шел впереди и ни разу не посмотрел на Мурада, — видно, все-таки сердился за то, что Мурад бросил его и убежал на трассу.

Сакар по-прежнему трусил за дедом Черкезом и тоже не замечал Мурада.

Было уже очень жарко. Солнце поднялось на страшную высоту, стояло посредине неба, и от него некуда было деться. Легкие светлые тени саксаулов укоротились; только узкий кружок лежит под самым деревом. Кругом было тихо, как в комнате, когда все спят.

Мурад сильно устал и из последних сил плелся за дедом Черкезом. Одна надежда — скоро покажутся три кибитки. Может, мать еще не ушла и они все трое пойдут домой. Вот и последний бугор. В котловине показались три кибитки. Из средней вышла мать Мурада. Она вышла одна. Ее никто не провожал. В правой руке мать несла чемодан из желтой кожи. Новые замки слепяще сверкали на солнце, даже больно было на них смотреть. Чемодан показался Мураду непомерно большим и легким, словно он сам двигался по пескам и тащил за собой мать.

Мурад хотел было крикнуть, что они здесь, но дед Черкез вдруг свернул в сторону, пошел без дороги, по диким пескам, потом сбежал в узкую глубокую котловину. На пологом склоне, среди краснокорых кустов, вдруг показалось нечто необыкновенное: на песке торчали две светло-желтые мясистые палки с толстыми набалдашниками, которые, словно мелкими наростами, были усажены странными лиловыми бляшками на бледных ножках. Среди скромного илака, приземистых краснокорых кустов кандыма эти яркие палки прямо-таки лезли в глаза: «Посмотри, посмотри на нас — какие мы высокие, какие красивые».

Увидев палки, Мурад вздохнул: как жалко! — не удастся взять даже одну — сломать трудно, палки толстые, а срезать ножом дед Черкез не захочет — вон он бежит через лощину, ни на что не смотрит… И тут Мурад увидел: дед Черкез свернул прямо к красивым палкам, на ходу вынул и раскрыл нож. Значит, палки ему тоже очень понравились. Но дед Черкез не стал их срезать, а принялся выкапывать ножом. Мурад подошел, заглянул в ямку. Внизу палки утолщались, в земле у каждой был еще второй набалдашник, только гладкий, без всяких бляшек. Дед Черкез опустил в ямку руку с ножом, стал подрезать невидимый корень. Лицо деда покраснело от натуги — корень не поддавался.

— Не надо, ата, — робко сказал Мурад, — тебе тяжело.

Дед Черкез опустил руку до самого локтя и все резал и резал упрямый корень. Сильный рывок, глухой хруст — и в руках деда Черкеза оказались сразу обе палки. На нижних концах их не было корней, вместо них — толстые, тупые, деревянно-твердые наросты, похожие на серые крепко сжатые кулаки.

Дед Черкез положил палки на песок. Странно, как же они живут без корней, как добывают себе воду? Мурад наклонился над палками. Нет, корень есть — коротенький кусочек, обрезанный с двух сторон, был как в тисках зажат между двумя сросшимися внизу серыми тупыми кулаками, неотличимо похожими один на другой. Мурад попытался высвободить корень и не смог — кулаки присосались к нему намертво.

— Это чужой корень, — строго сказал дед Черкез — впервые за все время он заговорил с Мурадом. — Смотри красивый Илан-дродак, правда? Весь золотой, высокий, выше Кандыма. А что делает? Сосет соки из Кандыма. Поймал корень под землей, сел верхом и присосался — не оторвешь. Потому и вырос такой высокий, жирный.

Тяжелым чабанским чарыком дед Черкез с силой наступил на Илан-дродак; палка сочно хрустнула, сломалась легко, как гнилая. На конце выступил густой клейкий сок.

Дед Черкез размахнулся, желтые обломки полетели в кусты с краснокорыми ветками.

Медленно двинулись дальше. Из-за бугра выглянули зеленые кроны. Издали казалось — они обнимают друг друга. Среди ветвей чернела острая верхушка кибитки деда Черкеза.

— Очень есть хочется, — признался Мурад. — Верно, мать уже дома, ждет нас…

Дед Черкез молчал. Сорвав пучок илака, он вытирал руки, липкие от сока Илан-дродака.

Спустились с холма. Со стороны кибитки послышалось глухое гудение: чтобы не готовить пищу на костре, мать привезла из Казанджика примус.

Перед самой кибиткой дед Черкез вдруг замедлил шаг — вопреки обычаю, пропустил вперед внука. Он был глубоко обижен: жена сына второй день не разжигает очаг в его доме, не трогает ветки саксаула, припасенные для гостей. Это значит: дом хозяина для жены его сына — чужой дом…

Мать, склонившись над примусом, поджаривала свиную тушенку на алюминиевой сковородке. Перевернутая жестяная банка с вспоротым верхом валялась на полу, жирный желтый сок пролился, запачкал кошму. Мурад увидел: наклейки на банке окружали ее сплошным пояском, на каждой наклейке маленькая белая свинка опустила голову, будто нюхает кошму. Возле примуса прямо на кошме — непочатая банка со сгущенным молоком. Тут же рядом стоял чемодан из желтой кожи, покрытый салфеткой, — чемодан-стол. На нем синяя чашка с золотыми буквами «Пей на здоровье». Эту чашку мать подарила Мураду зимой на день рождения. С тех пор он пил какао и молоко из синей чашки, а не из маленькой пиалы.

Возле чашки, на тарелочке с розами — тонко нарезанный батон из Казанджика.

Мурад взглянул на мужскую половину кибитки, где лежала свернутая постель деда Черкеза. Как там неуютно, как пусто, одиноко! Вся посуда сбилась в угол — к самой войлочной стенке; вон черная сковородка с белым застывшим жиром. Вчера на этой сковородке дед Черкез жарил баранину, жарил прямо на костре из саксауловых веток: баранина сильно пахла дымом, и они, как чабаны, ели ее прямо руками, а потом пили крепкий кок-чай из закопченного чайника. Дед Черкез заварил целых полплитки и наливал кок-чай в старые, надтреснутые пиалы. Пить было не горячо, блюдца не надо.

Сейчас обе пиалы были перевернуты прямо на кошму, и чайник был холодный. Он стоял, уткнув свой длинный витой носок в войлочную стенку, и Мурад подумал, что мать нарочно поставила чайник в угол носом за то, что он такой закопченный, черный…

— Садись кушать, сынок, — ласково сказала мать, не отрываясь от примуса, — где ты ходил так долго? С самого утра ничего не ел, ушел голодный.

Мурад стал было рассказывать ей про сегодняшнее утро: про Борджок, про Сакара и Шайтана, про ветер, который умеет писать. Мать смотрела на него, кивала головой, говорила: «Да? Ах, как интересно!» Но Мурад видел: матери не нужны ни Борджок, ни Сакар, ни Шайтан с его проколотым носом.

Только услышав, что Мурад купался в Узбое и стал совсем белый от соли, она сказала:

— Никогда больше не купайся в реке. Слышишь? У нас есть корыто…

Мурад умолк, присел возле стола-чемодана, устало облокотился, и вдруг стол-чемодан легко подался вбок — он был пустой! Мурад удивленно взглянул на мать, она отвела глаза, стала ножом переворачивать тушенку. Тушенка громко зашипела, плюнула горячим жиром. От сковородки повалил синий чад. Примус вдруг перестал гудеть и тоже зашипел, синее пламя пропало, из черной дырочки в горелке пошел керосиновый дым — жир попал на горелку.

— Провались ты, проклятый!

Мать наклонилась, стала шарить кругом — искать примусную иголку. Иголки нигде не было, примус все шипел и шипел, в кибитке потемнело от дыма.

И тут в светлом проеме показался дед Черкез. Сквозь дым Мурад увидел только его высокую черную папаху, Дед Черкез остановился у входа и не шел дальше, Опустив голову, он смотрел на пустую банку из-под тушенки и тихо трогал ее своим чабанским башмаком, рассматривал трех свинок, которые все еще нюхали запачканную кошму.

Мурад вспомнил: в Казанджике, когда мать жарила свинину, дед Черкез молча вставал, надевал свою папаху и на весь день уходил из дома. А сейчас ему некуда было уйти.

Наконец мать нашла иголку, присела возле обиженно умолкшего примуса, стала прочищать горелку.

— Мама, — сказал Мурад, — я не хочу тушенки. Она жирная.

— Будешь есть что дают, — крикнула мать, — тоже мне мусульманин нашелся! — Она сидела спиной к входу и не заметила деда Черкеза. — Где я тебе возьму баранины? В Казанджике, кроме тушенки, ничего нет. Садись ешь!

— А что будет есть ата? — спросил Мурад.

— Можно подогреть кабачки, щи без мяса: консервов много.

Мать качнула насос, из черной дырочки забил тонкий керосиновый фонтанчик.

— Спасибо, мне есть не хочется, — спокойно сказал дед Черкез. Он все еще как чужой стоял у входа и тихо кашлял от дыма. Синие космы редели, плыли к выходу. И Мурад увидел, как дед Черкез медленно сквозь дым пошел из кибитки.

— Ата! Подожди меня, ата!

Мурад кинулся за дедом Черкезом, но мать загородила ему дорогу.

— Садись ешь! На сегодня хватит — нагулялся.

Снаружи послышалось затихающее покашливание. Дед Черкез уходил, уходил, как тогда, у колодца Дас-Кую…

— Ата, куда ты? Ата! — крикнул Мурад и заплакал во весь голос.

6

Ночью Мурад долго не спал — все ждал деда Черкеза. Он беззвучно плакал и старался не сморкаться, чтобы не услыхала мать. Но дед Черкез так и не пришел домой, — верно, бросил свою кибитку, перебрался в кишлак.

Заснул Мурад только на рассвете. Ему показалось, что он проспал минут пять, не больше, и сразу же открыл глаза. Дед Черкез сидел на кошме и смотрел на него. Он не будил Мурада, не щекотал его лицо «зеленым гвоздем», нет, он просто сидел и смотрел на своего внука.

Мурад быстро взглянул на женскую половину. Матери не было.

— Выспался? — спросил дед Черкез.

— А тебя почему всю ночь не было?

— Я ходил по важному делу, — сказал дед Черкез.

— По какому делу? Ты был в колхозе?

— Вставай, увидишь.

Мурад быстро вскочил. Давно уже наступило утро — солнце поднялось до самых верхушек деревьев с листьями-гребешками, жарко просвечивало сквозь их зелень, будто говорило: «Постойте, постойте! Вот подымусь выше, тогда вы меня узнаете!»

Дед Черкез, как всегда не оглядываясь, пошел вперед. Он обогнул кибитку и направился к крайнему дереву.

В двойной прохладной тени — под деревом и под крышей шалашика из веток — на толстом свежем саксауловом суку сидела большая тяжелая птица с бурыми перьями. Птица медленно переступала с ноги на ногу, сжимая и разжимая острые темно-серые когти. На глаза птицы был надвинут черный кожаный колпачок.

Дед Черкез кивнул на птицу:

— Это сокол — ительги. Я вчера за ним далеко ходил — в колхоз «Кызыл аскер» — двадцать километров. Председатель Берды-ата — старый человек, хороший охотник. У него три ительги. Я говорю: «Одолжи одного, хочу поохотиться». Он говорит: «Возьми хоть двоих, Черкез-ата. Почему редко просишь? У тебя хороший таазы. Вместе с ительги они много зайцев наловят».

Услышав голос, сокол тяжело слетел с сука, стал скрести когтями песок.

— Сердится, — усмехнулся дед Черкез. — Очень не любит, когда грязно.

Взяв саксауловую ветку, дед вымел помет из шалашика, посыпал пол свежим песком.

— А где его взял Берды-ата? — спросил Мурад.

— На Саракамыше поймал, когда ительги еще был птенцом. Видел вчера мальчика на колхозном стане? Курбан зовут — внук Берды-ата. Он взял из гнезда ительги.

Мурад был изумлен: как? Курбан, этот гордый мальчишка в дырявых трусах и в дырявой майке, державший Шайтана, умеет еще ловить соколов? Это было невероятно! Мурад почувствовал острую зависть.

— В прошлом году поймал, — продолжал дед Черкез. И он рассказал, как было дело.

Весной Курбан упросил деда взять его на Саракамыш. Берды-ата ехал туда по колхозным делам. Возле Саракамыша много глиняных холмов. На буграх гнездятся соколы.

Берды-ата и Курбан весь день бродили по пустыне — искали гнездо с птенцами. Были гнезда, да все пустые, — весна кончалась, молодые соколы уже улетели в пески.

Гнездо, где сидел ительги, висело над обрывом. Старых птиц не было в гнезде.

Ительги увидел людей, испугался, стал пищать. Курбан сказал:

— Ата, я возьму его.

Дед спросил:

— А как ты доберешься до гнезда?

Курбан сказал:

— На веревке. Привяжи меня за пояс и спусти вниз.

Курбан очень ловкий. Он добрался до гнезда, взял ительги, спрятал за пазуху, и дед на веревке поднял их обоих.

В кишлаке ительги поселили в шалаше. Курбан ходил за ним: убирал пол — ительги очень не любит грязи.

Ительги быстро рос. Через месяц сам разрывал живых тушканчиков, которых ловил ему Курбан. За лето ительги привык к Берды-ата и к Курбану, кричал, когда видел их издали.

Пришла осень. Наступила пора учить ительги. Теперь Берды-ата редко кормил его и не давал долго спать; на заре дед сажал ительги на руку в кожаной перчатке, выходил в пески — приучал сидеть на руке.

Ительги сильно похудел, он был всегда голодный и злой. Берды-ата сделал алвай — мешок из белой кошмы, пришил к нему красный лоскут, клал в мешок мясо, из алвая понемногу кормил ительги.

Настал главный день. Курбан с дедом вышли в пески. Ительги сидел на руке деда. Курбан отошел далеко, поднял алвай, крикнул:

— Хайт-хайт!

Ительги взмахнул крыльями, полетел на мясо.

Но Курбан отдернул алвай. Ительги рассердился, взмыл вверх.

— Хайт-хайт!

Алвай с красным лоскутом снова замелькал перед глазами ительги. Голодный, злой, он бросился на алвай, стал рвать его когтями, клевать мясо.

Прошла неделя. Берды-ата поставил капкан, поймал зайца, переломил ему заднюю ногу, сделал надрез на голове. Заяц стал похож на алвай. Вечером дед с внуком вышли в пески. Курбан нес зайца. Берды-ата — ительги. Зайца выпустили. Серый с красным алвай мелькнул перед ительги. Алвай был живой — он убегал в пески.

— Хайт-хайт! — Берды-ата подбросил сокола. Распустив крылья, ительги кинулся вдогонку за зайцем, вцепился когтями, ударил клювом в голову, убил.

Берды-ата отнял зайца, вырвал из груди сердце, бросил ительги — получай награду за труды! С тех пор ительги охотится с Берды-ата, с Курбаном.

— Они охотятся без таазы? — спросил Мурад.

— Почему? У них есть таазы.

— А как его зовут?

— Сакар. Все таазы — Сакары, — дед Черкез хитро взглянул на Мурада. — Хочешь пойти на охоту?

Хочет ли он! Мурад от радости схватил руку деда, молча прижался к ней лицом.

— Одевайся. Сейчас поедим и пойдем.

Они вошли в кибитку. Мать уже вернулась, но дед Черкез не замечал ее. Он проходил мимо матери и смотрел поверх ее головы. Мать совсем притихла. Она неслышно ходила по кибитке и отводила глаза, когда на нее смотрел Мурад, — видно, чувствовала себя виноватой.

Дед Черкез разжег костер, поджарил баранину, вскипятил чайник. Как в первый день, они с Мурадом поели вдвоем. Потом дед Черкез вынес бараньи кости, окликнул Сакара, покормил его.

Они стали собираться в путь: Мурад оделся как охотник, заправил рубашку в штаны, через плечо перебросил веревку — привязывать зайцев. Дед Черкез натянул на левую руку кожаную рукавицу, подошел к ительги, погладил его по бурой спине, посадил на руку. Сакар, увидев ительги, сделал огромный прыжок, но дед Черкез цыкнул на него, и Сакар успокоился.

Они вышли вчетвером и сразу повернули на восток: дед Черкез сказал — в этой стороне особенно много зайцев. Правда, сейчас лето, заяц линяет, прячется, много поймать не удастся.

Тропинок не было. Бугор — котловина, бугор — котловина. Дед Черкез с Мурадом подымались, спускались, обходили бугры, совсем одинаковые, очень похожие друг на друга; только по саксуалам еще можно их различить — на этой вершине стоит одно дерево, на той — два или три. А так все-все одинаковые: на половине склона краснокорые кусты кандыма, чуть повыше — зеленый, с заметной уже желтинкой кушак селинов — кустиков-щеток. Они опоясывают каждый бугор.

Сакар уже не плелся за хозяином. Он бежал впереди, задрав хвост, на ходу обнюхивал песок, искал заячьи следы. Но зайцев пока не было. Ительги, опустив голову, мерно покачивался на левой руке деда Черкеза, дремал, погруженный во тьму.

— Он тяжелый? — спросил Мурад.

— Нет, с кило. — Дед Черкез протянул Мураду сокола: — На, понеси.

Кожаная рукавица была для Мурада слишком длинной, почти до локтя. Ительги перешел к Мураду, ничего не заметив, так же спокойно покачивался на руке. У Мурада сразу крупно вспотел лоб, струйка потекла по виску, попала в глаз. Не вытирая пот, поддерживая левую руку правой, Мурад шел и шел, а в затуманенных глазах мелькал совсем близко — у самого лица — твердый черный колпачок и круто изогнутый, темно-серый, в желтой молодой кожице у основания, страшный клюв ительги. От перьев птицы исходил слабый, почти неуловимый запах, от этого запаха у Мурада сильно билось сердце.

Что, если сейчас Сакар поднимет зайца и придется самому запускать ительги — дед Черкез не успеет его взять, — надо быстро снять колпачок, показать зайца, потом с силой подбросить ительги и крикнуть «хайт-хайт!».

Но они все шли и шли, всходили и сходили с бугров, Сакар давно скрылся, а зайца все не было и не было. Пот уже высох на лице Мурада, он опустил правую руку — ительги был совсем не тяжелый.

И тут издали послышался голос Сакара. Лай был нервный, короткий.

— Поднял!

Мурад оглянулся и не узнал деда Черкеза. Лицо его потемнело, он тяжело дышал, будто сильно устал с дороги.

— Давай ительги! — дед Черкез почти отнял птицу у Мурада. Они побежали на лай.

Из-за бугра выкатился серый комок; обезумев, он летел прямо на Мурада и деда Черкеза. Заяц заметил людей, резко метнулся в сторону.

Дед Черкез остановился, сильно свистнул — подал сигнал ительги, одним движением снял с него колпачок, отцепил ремешок. На мгновение Мурад совсем близко увидел широко раскрытые круглые, безжалостные глаза ительги. Дед Черкез изо всей силы подбросил его, пронзительно крикнул:

— Хайт-хайт!

Сокол распустил неожиданно огромные крылья, косо взмыл вверх. Он летел медленно — был уверен в себе, в своей зоркости, в своей силе. Он поднялся так высоко, что стали чуть видны прижатые к животу ноги. Не двигая крыльями, ительги стоял в воздухе — смотрел, где заяц; увидев его, пустился вдогон.

Мурад и дед Черкез взбежали на вершину бугра. Заяц шел не быстро — собака отстала, сокола он не видел, птица летела высоко, но как раз над зайцем, и вдруг ительги почти сложил крылья, стал падать, падать.

Крыльями, грудью, всем телом сокол со страшной силой ударил зайца. Заяц упал замертво.

Запустив когти, ительги сидел на зайце, быстро и сильно клевал его своим железным клювом. Он добывал зайца не для хозяина — для себя.

Дед Черкез бросился к нему, отнял зайца, схватил ительги, посадил на руку, закрыл ему глаза колпачком. Ительги тяжело дышал, царапал когтями рукавицу, потом успокоился, стал мерно покачиваться на руке шагавшего по буграм деда Черкеза.

Мурад перекинул зайца через плечо, за задние ноги привязал к поясу. Заяц был еще теплый. Длинноухая голова покорно свесилась вниз, круглые, уже матовые глаза уставились в землю. С редких седых усов скатывалась темная густеющая кровь. Мурад чувствовал: рубашка на спине стала липнуть к телу. На минуту ему стало жаль зайца, жаль легкое, по-летнему худое тельце в серой линяющей шерсти, жаль длинноухую голову с испачканными кровью усами; чтобы не поддаться этой жалости, Мурад сильно дернул зайца за задние ноги, поправил его на плече. Ноги были уже холодные, остыли быстрее, чем тушка.

Совсем близко, из-за соседнего бугра, выскочил Сакар, в три прыжка оказался рядом с дедом Черкезом, пошел чуть поодаль, терпеливо ожидая заслуженного.

Дед Черкез остановил Мурада; не снимая с его плеча зайца, ножом отсек задние лапы, бросил Сакару. Пес жадно схватил, почти не жуя, проглотил с шерстью, с когтями — Сакар был голоден всегда: за всю свою жизнь он ни разу не поел досыта: дед Черкез только перед самой охотой кидал ему баранью кость, кусок чурека. Да еще, как вот сейчас, давал заячьи лапы в награду за старание. В остальное время Сакар питался чем попало: ел сусликов, тушканчиков, ящериц, даже змей. Было непонятно, как он еще живет на земле. Но Сакар не унывал, сразу являлся на свист, усердно служил своему строгому хозяину, не признавая, кроме него, никого.

Сейчас Сакар исчез. Насколько хватал глаз, его нигде не было видно.

— Он не заблудится? — беспокойно спросил Мурад.

— Кто? Таазы?

Дед Черкез усмехнулся:

— В мешке на машине завези — все равно домой придет. Таких собак, как наши таазы, нигде нет. Только в Туркменистане есть. Лучший на свете каракуль — сур, лучший на свете конь — ахалтекин, лучшая на свете собака — таазы. Где все живут? У нас, в Туркменистане! — Дед Черкез гордо взглянул на Мурада, правой рукой поправил черную папаху и, казалось, стал еще выше.

7

Становилось все жарче. Желтые, лысые вершины накалились, над ними дрожал горячий воздух. Если долго смотреть вдаль, то саксаулы на вершинах тоже начинали дрожать и слегка извиваться, как змеи. Кстати, змей встречалось довольно много, это были светлые «стрелки» — ок-иляны. Они неподвижно свисали с веток Кандыма, Борджока — грелись на солнце. Даже когда дед Черкез с Мурадом подходили близко, ок-иляны все так же продолжали висеть на ветке — они редко видели человека, а может, никогда не видели его и поэтому не боялись, как птицы в Арктике, о которых рассказывала в школе учительница.

Сакара все не было. Мураду стало скучно. Раз зайца нет, надо охотиться хотя бы на ок-илянов.

Он взял у деда Черкеза нож, вырезал и очистил от веток длинную саксаулину с вилкой на конце — прижимать ок-иляна к земле, стал смотреть вокруг — не висит ли поблизости ок-илян. И тут издали послышался приближающийся лай Сакара.

— Нашел! Гонит! — Мурад сразу забыл о змеях, с дедом Черкезом они снова взбежали на бугор. На этот раз Сакар, кажется, напал на старого, матерого зайца. Заяц не летел как угорелый, нет, он ловко петлял между буграми, перебегая от одного кандымника к другому. Скрывшись в зарослях, заяц сидел там несколько секунд, потом выскакивал в неожиданном месте, летел до другого кустарника.

Ительги, услышав лай, встрепенулся, не дожидаясь команды, стал горбиться, подаваться вперед — давал знак «хочу лететь!». Но дед Черкез, беспокойно переступая с ноги на ногу, все следил за зайцем и не спешил спускать сокола: ительги не любит неудач — если зайца сразу не поймает, рассердится, во второй раз полетит неохотно, а может и совсем не полететь. Дед Черкез выжидал, пока заяц выберется на чистое место, без кустов. Но заяц, казалось, разгадал замысел охотника: он все дольше и дольше задерживался в редеющих кандымниках — сидя там, высматривал, выбирал для нового броска мало-мальски подходящее укрытие.

Приближалось самое трудное, смертельно рискованное для зайца: кандымник становился совсем редким, исчезал. Дальше шла почти голая лощина — на дне ее далеко друг от друга уныло торчали три чахлых куста. Зато сразу же за ними, совсем близко, в трех, от силы в пяти, заячьих прыжках, снова начинался чудесный, непролазно густой кандымник. Отсюда, с вершины он казался темно-серым и уходил за бугры.

Мурад быстро взглянул на деда Черкеза. Дед упорно смотрел на голую лощину.

Показался Сакар, он молча несся к зарослям, укрывшим зайца. До кандымника ему оставалось с десяток прыжков, когда заяц вылетел из зарослей, кинулся в лощину к среднему, жидкому, но близкому кусту.

Не отводя взгляда от зайца, дед Черкез сорвал колпачок, с силой подбросил ительги вверх. Он даже не свистнул — ительги и без того очень волновался.

— Хайт-хайт!

Мурад вскинул голову, перестал дышать. Увидит или не увидит ительги зайца? Сокол распустил крылья, ветер от них ударил в лицо Мурада.

Прижав уши к спине, заяц несся к среднему кусту. Ительги кинулся за ним на бреющем полете. Заяц услышал за собой нарастающий страшный, смертный шелест. Подавшись вперед, ительги весь напрягся, выставил вперед когти, готовый к удару, но тут заяц нырнул под куст. Ительги пронесся над ним, взмыл вверх, сделал круг — он не мог броситься на куст. И тогда Мурад увидел: дед Черкез сорвал свою черную папаху, с размаху ударил ею оземь и сразу сел на песок, опустив маленькую голову в гладкой красной тюбетейке.

Никто не заметил, как хитрый, умный заяц выскочил из-под куста и скрылся в густом кандымнике.

Дед Черкез встал на ноги, поднял руку в кожаной рукавице. Ительги сделал плавный разворот, тяжело опустился на рукавицу. Дед Черкез быстро надвинул ему колпачок на глаза. Ительги сидел понурый, сгорбленный, кажется, больше всех переживал неудачу. Подошел Сакар, остановился в нескольких шагах, будто он один был виноват в потере зайца.

Дед Черкез взглянул на Мурада, пожал плечами:

— Что поделаешь, очень умный заяц — всех перехитрил.

Мураду немножко надоела эта охота; оказывается, зайца не так легко взять, да и охотятся-то по-настоящему только двое — Сакар и ительги. Дед Черкез просто несет сокола, потом отпускает его, кричит «хайт-хайт!». А Мураду и совсем нечего делать. Он посмотрел на свою саксаулину с рогулькой на конце. Эх, если бы дед Черкез позволил поохотиться на ок-илянов — сбить с кустов несколько штук. Ок-иляны злые — ловят маленьких ящериц, глотают птичьи яйца, поедают птенцов в гнездах. Пользы от них никакой, только вред. Но как скажешь деду Черкезу? Он очень не любит, когда Мурад бросает его одного…

Они повернули обратно. Заячья кровь на рубашке давно высохла, но нести зайца становилось все тяжелее, рубашка взмокла от пота.

Дед Черкез, как всегда молча, шел впереди. Но вот он, не оборачиваясь, остановился, поджидая Мура да.

— Отдохни, я понесу зайца, — и, не ожидая, что скажет Мурад, перебросил себе через плечо заячью тушку. Потревоженный резким движением, ительги недовольно распустил крылья, будто грозя улететь, но сразу же успокоился, погрузился в дремоту.

Мурад вдруг набрался смелости:

— Ата, можно мне пойти вперед? Я хочу поймать ок-иляна.

— Иди, — согласился дед Черкез, — только ты их не поймаешь, ок-иляны очень хитрые.

— Ничего! Поймаю! — С саксаулиной наперевес Мурад побежал между буграми.

И правда — змея подпускала Мурада совсем близко, но, когда он примеривался, чтобы сбить ее саксаулиной, ок-илян, не спускаясь с ветки, падала вниз и сразу же пропадала, точно проваливалась в песок. Мурад тщательно осматривал место, куда упала змея, — песок как песок, нигде ни норки, ни ямки, а ок-илян исчезла неизвестно куда.

Мурад спугнул уже трех змей. Неужели ему так и не удастся ни одной прижать к земле? Нет, надо действовать хитрее, подкрасться сзади и сразу ударить. Только как же узнаешь, где у змеи перед, где зад? Она висит вниз головой, и ей кругом все хорошо видно.

А что, если зайти со стороны солнца? Ок-илян тоже не может на него смотреть. Вот тут ее и пришибить!

Мурад оглянулся — далеко ли отошел от деда Черкеза? Нет, вон он идет… Надо не терять его из глаз, все бугры кругом одинаковые — потеряться очень легко, тогда хоть плачь, хоть кричи — никто тебя не услышит, не увидит; среди бугров человека трудно найти — бугры заслоняют его, глушат голос. Деду Черкезу придется идти в кишлак, оттуда звонить по телефону в Казанджик, чтобы выслали «ПО-2» — тот быстро найдет: отец говорил — были уже такие случаи. Но пока поговорят по телефону, пока вылетит самолет, наступит вечер, темнота. Придется одному ночевать в пустыне.

При мысли об этом Мурад быстро взглянул назад. Дед Черкез спускался с бугра, высокая черная папаха мелькала среди редких веток саксаула. Мурад спокойно пошел дальше. Солнце больше не поднималось вверх, остановилось на месте — маленький исходящий белым светом кружок — и жгло, палило все вокруг: лысые вершины, замерзшие на них серо-зеленые саксаулы, желтовато-зеленый борджок, зеленую траву — илак.

Держа наготове саксаулину, Мурад пошел через бугры с подсолнечной стороны. Как назло, ок-иляны не попадались. Он миновал одну лощину, другую. Ничего, пусто! Как будто по своему радио передают друг другу — «берегись».

Надо дойти еще вон до того бугра, потом догнать деда Черкеза — он сказал правду: ок-иляна не проведешь — очень хитрая змея.

До бугра оставалось шагов десять, когда Мурад заметил наконец ок-иляна. Это была прекрасная, очень длинная, верно уже пожилая, змея, даже издали было видно, как сильно согнулась красная веточка Кандыма, на которой она повисла. Ок-илян удобно устроилась в развилке, висела неподвижно и была очень похожа на белый ремень, которым отец Мурада подпоясывает в выходной день чесучовые брюки. Мурад согнулся, не сводя взгляда со змеи, стал подкрадываться. Сначала он ставил каблук, потом опускал всю подошву — так ходят все охотники, выслеживающие хитрого и опасного зверя. Ок-илян висела неподвижно. Верно, она повернулась к солнцу спиной и поэтому не замечала Мурада, подходившего со стороны солнца. Держа саксаулину наизготове, пригибаясь почти до земли, Мурад все крался и крался к бугру. Шагах в трех надо кинуться, оглушить змею, потом прижать к земле и добить.

Кусты совсем близко — можно даже различить темные полосы вдоль светло-серого тела. Круглая головка, похожая на костяную пряжку брючного ремня, выделяется на конце бессильно повисшего тела. Змея крепко уснула на солнце, не чует, что пришел ее последний час.

Мурад остановился, вытянул вперед саксаулину, одним прыжком ринулся на змею. Удар! Еще удар! Змея замертво лежала на песке. Мурад сделал шаг к ней и вдруг по щиколотку провалился в сусличью нору, Он хотел вытащить ногу, но ее будто пружиной подбросило вверх — из песка, раздвигая его, поднималась желтая, как песок, толстая змея. Она росла прямо на глазах; ввинчиваясь в воздух, кольца ее тела вращались со свистящим шорохом. И все выше и выше подымалась плоская голова с широким белым крестом на темени.

— Эфа! — Мурад замер на месте, он смотрел в круглые сонные глаза змеи и не мог двинуться, словно глаза эти приказывали: «Стой!»

Прошла секунда, еще секунда. Эфа зашипела, выбросила жало, готовясь к прыжку, всем телом откинулась назад. И тут справа из кустов на змею бросился Сакар. Послышалось клацанье зубов, длинное тело змеи вытянулось, сжалось, сильный хвост бил Сакара по лапам, по спине, по голове, но пес мертвой хваткой держал эфу за шею, не давая ей ужалить. Шатаясь от ударов, Сакар старался удержаться, не упасть. Но эфа все била и била своим длинным, мускулистым, очень сильным телом. Мурад закричал, заплакал, схватившись за голову. Над кустами показалась черная папаха деда Черкеза. Дед быстро ссадил на землю ительги, кинулся вперед. Ударом ножа отсек голову эфе, вырвал из зубов Сакара труп змеи. Сакар лег, он тяжело дышал, уронив голову на вытянутые лапы.

Совсем близко Мурад увидел очень черные глаза деда на очень белом лице.

— Ужалила? Она тебя ужалила? — дед Черкез хватал Мурада за голову, за плечи, руки его дрожали, будто ему было очень холодно. Мурад испугался еще больше, он не мог уже плакать и только икал со страха. — Где, где? — задыхаясь, повторял дед Черкез, его легкие, сухие руки метались по телу Мурада, искали укус.

— Ни-нигде, — заикаясь проговорил Мурад, — ее Сакар схватил…

— Правда, это правда? — Дед Черкез вдруг тихо, робко засмеялся, все сомневаясь, еще не веря. И Мурад увидел, что лицо деда Черкеза уже не такое белое, а глаза стали блестящими и из одного глаза выкатилась совсем маленькая слезинка. Дед Черкез быстро смахнул ее кулаком. — Ты очень сильно напугал меня…

Он подошел к безглавой эфе, ударом чарыка отбросил ее далеко в кусты.

— От укуса эфы погибают даже верблюды.

Дед Черкез поглядел на лежавшего Сакара, кивнул одобрительно:

— Молодец, хороший пес!

Сакар радостно и робко завизжал, на животе подполз к деду, он очень ценил скупую ласку хозяина, но дед Черкез уже отвернулся, бережно поднял с земли ительги, посадил на руку. Сокол сидел понуро, он не видел, что произошло здесь, и не знал, каким героем оказался его товарищ по охоте Сакар.

Идти до дома было еще далеко, теперь дед Черкез не отпускал от себя Мурада, шел рядом и время от времени правой рукой трогал его за плечо, будто хотел проверить, здесь ли он. Сакар тоже держался близко — трусил сзади, чуть не тычась носом в ноги, — хотел оправдать похвалу хозяина. Мурад благодарно посматривал на Сакара, но не решался погладить — неизвестно, понравится ли это Сакару.

Мурад подумал, что дед Черкез теперь, когда прошла опасность, должен очень сильно на него сердиться: если бы не Сакар, Мурад был бы сейчас уже мертвецом. Он робко посмотрел на деда Черкеза:

— Ата, ты больше никогда не возьмешь меня на охоту с ительги?

— Почему? — сказал дед Черкез. — Мы с тобой еще будем охотиться.

— Когда?

— Когда? Осенью. Тогда и мех у зайцев будет густой, не такой, как сейчас, — видишь, линяет, — и дед Черкез рукой стал счищать заячью шерсть со спины Мурада. Он счищал очень долго, пока не осталось даже волоска, как будто деду Черкезу было приятно просто так водить рукой по спине Мурада. Мурад чувствовал на себе эту легкую, быструю руку, и ему хотелось, чтобы на спине было побольше шерсти и дед Черкез все счищал и счищал ее…

— Ата, — тихо сказал он, — ты не сердишься на меня, ата?

— За что? — так же тихо спросил дед Черкез.

— За эфу, за то, что она меня чуть не укусила.

— Нет, не сержусь. Я сам виноват — не надо было отпускать тебя одного: мы в песках. — Дед Черкез задержал руку на плече Мурада. — Ты очень сильно испугался?

— Очень, — тихо сказал Мурад, — я никогда, никогда больше не буду уходить от тебя, ата. — Он взял руку деда Черкеза и стал тереться о нее лицом.

8

Возле кибитки не было никого, внутри тихо. Значит, мать опять ушла, не сидится ей дома…

Дед Черкез остался с ительги — надо было посадить его в шалашик, накормить, а утром отнести к хозяину.

Мурад вошел в кибитку. Бросились в глаза аккуратно сложенные в углу вещи — чемодан из желтой кожи тускло посверкивал своими замками, под чемоданом постель в ремнях, корзина с посудой и продуктами. К ним прислонено цинковое корыто.

Мурад обомлел: как? Они уезжают? Но почему? Что случилось?

Из угла на женской половине раздался жалобный стон. Мать лежала на кошме, обернувшись лицом к стене. Она сняла красное койнеке, была в серой жакетке, в серой юбке.

Мурад испуганно наклонился над нею:

— Мама, что с тобой? Тебе плохо?

— Плохо, — чуть слышно сказала мать, — в животе сильно болит, с правой стороны. Верно, опять приступ аппендицита. Надо скорее ехать домой. — Снизу вверх она внимательно посмотрела на сына.

Мурад молчал: он был ошеломлен, подавлен двумя словами, только двумя словами: «ехать домой».

Ехать домой — это возвратиться в душный, пыльный Казанджик, где сейчас почти нет ребят, и с утра до вечера сидеть дома, читать по приказу матери учебники или слоняться по голому двору.

Ехать домой — это проститься с дедом Черкезом и не видеть больше его высокую черную папаху, не слышать его тихого смеха, и его громкого свиста, и его крика «хайт-хайт!».

Ехать домой — это не взбегать на бугры и не сбегать с бугров, не ходить на охоту с Сакаром и ительги и не слышать чудесного звонкого лязга, когда берешь на себя рычаг. Это — не видеть розового флажка, и не сидеть на твердой железной скамеечке, и не делать самому полного цикла, не смотреть с раскаленной крыши кабины на далекую Каракум-реку.

Одним словом, ехать домой — это самое большое несчастье, самая большая беда…

Мурад, опустив голову, смотрел на кошму, по щекам его катились слезы и орошали «пустынную ковбойку» с длинными рукавами.

— Слушай, сынок, — слабым голосом сказала мать, — слушай: пойди попроси ата сходить в колхоз за полуторкой — нам надо пораньше выехать.

Мать села на кошме, одернула юбку, чтобы не очень измялась.

Мурад вышел из кибитки. Дед Черкез стоял возле шалашика и кормил ительги — давал ему из рук кусочки сырой баранины. Он увидел заплаканное лицо Мурада, понял все…

— Ата, — сказал Мурад, — у матери в животе приступ аппендицита. Она говорит — нам надо ехать в Казанджик.

— Хорошо, — сказал дед Черкез, — я сейчас пойду за машиной. — Он подал Мураду красные кусочки мяса: — Хочешь покормить ительги?

— Да, — сказал Мурад, — давай кормить вместе.

Они молча стали давать ительги мясо: кусочек — Мурад, кусочек — дед Черкез. Но мяса было немного, ительги ел быстро, и скоро у деда Черкеза и Мурада ничего не осталось. Они долго вытирали руки пучками травы и смотрели, как сытый ительги тяжело сидит на насесте, опустив голову с колпачком на глазах.

Не глядя на деда Черкеза, Мурад тихо спросил:

— Ты уже идешь?

— Да, надо идти.

— А когда вернешься?

— Через час. Приеду на полуторке.

Мурад хотел попросить деда Черкеза взять его с собой, чтобы они в последний раз вместе прошли, а потом в последний раз вместе проехали по пескам, но вспомнил: мать сказала, что она больна. Значит, ее одну нельзя оставлять в кибитке.

— Я буду ждать тебя, ата, — сказал Мурад.

— Хорошо, — ответил дед Черкез, — я пошел. Я скоро вернусь.

Но он не уходил, а стоял и смотрел на Мурада и на дремлющего ительги. Потом резко повернулся и сразу исчез за буграми.

Мурад заглянул в кибитку. Кажется, матери стало легче: она уже не лежала на кошме, а сидела возле вещей — раскрыла чемодан из желтой кожи и копалась в нем.

На секунду у Мурада мелькнула надежда, что они останутся. Пусть ненадолго — на неделю, даже на пять, на три дня.

Можно сейчас разжечь костер, нагреть песку; мать положит его на живот. Сразу станет легче.

Он решил немедленно поделиться с матерью своими мыслями.

Она увидела Мурада, хлопнула крышкой, с тяжелым вздохом схватилась за живот.

— Ата пошел за машиной?

— Пошел, — убитым голосом ответил Мурад.

Мать легла на кошму, повернулась на правый бок — лицом к войлочной стенке.

Все пропало! Мурад вышел из кибитки. Ительги по-прежнему дремал в своем шалашике. Тень от шалашика удлинилась, потемнела — скоро вечер. Мурад присел на корточки, мизинцем осторожно погладил темно-серые когти ительги, каменно-твердые, с загнутым острием, потом провел рукой по бурым перьям с рыжей каемкой. Сокол дернулся всем телом, будто хотел сбросить с себя чужую руку, — ительги был суров, не любил ласки.

Мурад сидел на песке и думал — как хорошо, если бы в колхозе все полуторки оказались на приколе из-за резины, или из-за горючего, или, на худой конец, в разгоне — еще не пришли из рейса. Тогда они с дедом Черкезом еще раз поджарили бы себе баранины на костре и напились крепкого кок-чая, а завтра… Да мало ли что может случиться до завтра…

Потом он стал думать, что если сейчас приедет машина, то надо объяснить матери, как опасно ехать в пески под вечер: в темноте очень легко потерять дорогу, будешь ездить по пустыне до утра, сожжешь весь бензин — что тогда делать? Загорать? Машины в песках ночью ходят очень редко. Да, да! Это самое лучшее — если уж ехать, то только завтра. Водитель переночует в кибитке, вместе с ними поужинает и, кстати, расскажет про взаимодействие частей мотора. Может, даже откроет капот и запустит мотор.

Полуторка подошла незаметно — без сигнала. Мурад увидел, как беспокойно заходил на насесте ительги. Он первый услышал негромкий шум мотора.

Из кабины вышел дед Черкез, за ним выскочил водитель — молодой парень в пилотке из газеты «Совет туркменистаны», в матросской тельняшке, недовольно взглянул на солнце.

— Ну, кто едет? Давайте скорее!

Нет, такой не останется ночевать и не будет рассказывать о взаимодействии частей…

Все произошло очень быстро: водитель подхватил сразу две корзины — с посудой и с продуктами. Он хотел еще взять под мышку постель, но мать потащила ее сама. Потом она подала в кузов водителю чемодан из желтой кожи.

Дед Черкез стоял возле кибитки и не помогал матери, а смотрел вдаль, где пески перед вечером, как всегда, становились совсем черными — настоящими Каракумами. Мурад стоит рядом с дедом Черкезом, он уже взял из-под кошмы Борджок и коричневый войлок Илака. А ветку Саксаула, похожую на змею, ему так и не удалось найти.

— Все? — водитель ухватился за борт, чтобы выскочить из кузова.

— Нет, нет! — крикнула мать и побежала в кибитку за цинковым корытом. — Вот на, последнее! — она подала водителю корыто, обернулась к Мураду: — Поехали, сынок, прощайся с ата. До свиданья, ата!

Она очень спешила — надо ехать, пока светло.

Водитель залез в кабину, включил мотор. Мать одернула юбку, села рядом.

— Скорей прощайся с ата, Мурад!

Водитель дал сигнал, начал разворачивать полуторку.

Ительги испугался, распустил крылья, сильно взмахнул ими, теплый ветер ударил в лицо Мурада.

— А где Сакар? — спросил Мурад.

Дед Черкез свистнул. Из-за кибитки выскочил Сакар, подбежал к хозяину, сел чуть поодаль. Он мельком взглянул на полуторку, на Мурада, потом перевел глаза на хозяина и смотрел уже только на него.

Водитель дал очень длинный сигнал — он сердился на проволочку.

— Ата, слушай, ата, — голос Мурада стал хриплый, как при ангине, — ты еще приедешь к нам, в Казанджик?

— Приеду, — сказал дед Черкез, — обязательно приеду. — Он подошел к Мураду и, как тогда, в песках, вправил под тюбетейку упавшую на лоб черную прядку. — Дома побрей голову, лето длинное — жарко.

— Завтра побрею, — сказал Мурад. — А ты когда приедешь? На Большой Байрам?

— Нет, на Большой Байрам не смогу — в колхозе дел много. На Октябрьскую революцию приеду. — Дед Черкез кивнул Мураду: — Садись в кабину. На будущий год опять приезжай в пески. С отцом приезжай.

— Я приеду, — сказал Мурад, — и мы пойдем смотреть настоящие Черные пески? Да?

— Конечно, пойдем. Везде будем ходить.

Мать держала дверцу кабины, пока Мурад садился, потом хлопнула ею.

— Не так! — крикнул водитель. — Ударь со злостью! — Он протянул руку и больно задел Мурада по носу. Дверца открылась, сильно и звонко хлопнула. Полуторка дала задний ход, кусты Борджока зацарапали борт. Водитель включил газ. Машина рванулась с места, пошла покачиваясь на буграх. В открытом окошке показался дед Черкез. Он поднял руку, машет вслед Мураду. Рядом сидит Сакар, беспокойно смотрит на полуторку. Ительги не видно — скрылся в своем шалашике.

Полуторка вышла на дорогу, и через ветровое стекло Мурад сразу же увидел Черные пески. Не приближаясь, они темнели далеко впереди, будто убегали от машины, и казалось, над ними лежит и не рассеивается густой паровозный дым.

ГОЛОВА МЕДУЗЫ

1

В Ашхабаде Стрельцов был раза три, но всегда проездом — по дороге в район изысканий; поэтому, где находится Туркменская Академия наук, знал лишь понаслышке: кажется, улица Энгельса, недалеко от центра.

Сейчас, идя по этой улице, он искал глазами большое здание с колоннами, с барельефами на фронтоне: такой положено быть каждой академии.

Конец улицы, а нужного здания нет как нет. Не ошибка ли в адресе?

Стрельцов перешел на другую сторону, двинулся обратно.

И вот он стоит перед скромным одноэтажным домом, и доска из черного стекла утверждает: это и есть Туркменская Академия наук.

В вестибюле вахтерша сказала, что профессора Решетова Ивана Ивановича надо искать во дворе; там во флигелях помещаются институты академии: после землетрясения который уже год в городе теснота.

Когда Стрельцов вышел из главного здания, зачастил дождь — октябрь, осень…

Пришлось вернуться в вестибюль. Он положил на пол ботанические сетки с засушенными растениями, присел у вахтерского столика. Здорово ему повезло! Вовремя управился с полевыми изысканиями, собрал гербарий, провел описание почвенных шурфов, составил карту растительности. И все сделано в самое лучшее время — весной и в сентябре. Удалось избежать и страшного летнего зноя, и осенних песчаных бурь, когда ветер подымает в воздух не только песок — мелкие камни.

По совести говоря, ему можно было не торчать здесь, а недельку-другую отдохнуть дома, в Москве, потом засесть за диссертацию, но Решетов, видный ботаник, член Ученого совета, будет присутствовать на защите. Неплохо показаться, познакомиться, раз уж защищать надо в Ашхабаде.

Стрельцов выглянул из дверей. Дождь не унимался, со стороны вокзала плыли новые тучи, низкие, тяжелые, совсем московские, такие тут не часто увидишь… Должно быть, циклон на всю неделю.

Вахтерша взглянула на стенные часы:

— Сейчас перерыв. Все уйдут на обед.

Стрельцов растерянно топтался на месте. Жди теперь целый час!.. Да и неизвестно, придет ли профессор после обеда. День-то у него ненормированный.

— Да, видно, дождь не переждешь. Пойду!

Он снял синий макинтош, завернул в него гербарные сетки, рысью пустился по двору академии.

Белые, один в один, институтские флигели были уже пусты.

Из крайнего домика вышел уходящий последним тщедушный старик в брезентовом плаще, в кирзовых сапогах, стал запирать двери. Стрельцов окликнул его:

— Эй, дорогой! Не знаете, профессор Решетов подолгу обедает?

Старик быстро обернулся:

— А он еще и за стол не садился, желанный мой!

Стрельцов сжал зубы: «Вляпался!»

— Простите, ради бога… Иван Иванович?

— Он самый, и идет обедать, ибо утром вернулся из песков и домой еще не заглядывал.

— Так я подожду, — покорно проговорил Стрельцов. Профессор маленькими острыми глазами быстро оглядел его потемневшую от дождя спецовку.

— Что ж, ждите. Только плащ наденьте.

— Нельзя: в нем гербарий.

— Гербарий?! Откуда?

— С Челекена.

— Чего же вы молчали? — крикнул Решетов. — Битый час под дождем болтаем… — Он быстро распахнул дверь, за мокрые плечи втолкнул Стрельцова во флигель.

— Вам ведь покушать надо, Иван Иванович, — робко сказал Стрельцов.

— «Покушать», — передразнил Решетов. — Челекен — почти белое ботаническое пятно. Я четверть века назад был там, еще при басмачах, с тех пор все ноги не доходят. У вас вот дошли. Давайте развязывайте сетки. Как фамилия?

Стрельцов назвал себя.

— Слышал. Из Москвы. На Челекене давно сидите. Ну-ка, развязывайте!

— Мертвым узлом затянулось, — пробормотал Стрельцов.

— Мертвым? Дайте я. — Решетов наклонился над сеткой. Загорелые морщинистые пальцы с неожиданной силой вцепились в узел, быстро развязали бечевку. Профессор осторожно развернул серый гербарный лист. — Так… Эфемеры. Весенние сборы. Якши… — Решетов двумя пальцами взял высушенный до невесомости маленький тонкий стебелек с парой вытянутых листочков-ниточек: на конце — белая звездочка о четырех острых лепестках-лучиках. — Лепталеум филифолиум… Хорошая работа.

Стрельцов не понял.

— Высушен хорошо?

Профессор досадливо мотнул головой:

— Что тут сушить? Природа, говорю, сработала здорово. Смотрите, как прочерчены листовые жилки. На такой микроскопической площади — и так симметрично, четко. Лесковскому Левше впору.

Стрельцов недоуменно покосился на Решетова: «Что особенного? Обычный эфемер, притом неяркой окраски, примитивного строения. Увлекается старина…»

А Решетов уже разворачивал новый лист. Маленькие, выцветшие, глубоко посаженные глаза его увлажнились, заблестели.

Он пристально разглядывал пунцовые пустынные маки.

— Вы их при солнце собирали или было пасмурно?

Стрельцов пожал плечами:

— Право, не помню.

Профессор чуть смутился, хмурясь потер колючую седую щетину на подбородке.

— Виноват, это очень субъективно. Мне всегда казалось: маки в пасмурную погоду цветут ярче: на мертвом сером песке утром вспыхивают, как маленькие взрывы. — Он почти сердито закрыл гербарный лист с маками. Остальные растения просматривал бегло, словно наказывая себя за чрезмерные лирические излияния.

Отложив в сторону последний лист, сказал сухо:

— Эфемеры у вас хороши. Но не в них суть. Главное — представители постоянных растительных группировок: травянистые многолетники, полукустарники, кустарники.

— Кустарниковый ярус на Челекене выражен очень слабо, — сказал Стрельцов, — только в прибрежной зоне, да и то отдельными пятнами… Антропогенный фактор: туркмены рубят на топливо.

— Это все ясно, — нетерпеливо перебил Решетов. — Кустарники там под угрозой полного уничтожения. Барханы того только и ждут: тогда, мол, наступит для нас раздолье. Надо, чтоб не наступило. А это уж от нас с вами зависит. — Он отстранил Стрельцова, сам стал развязывать очередную сетку. — Кустарниковые у вас здесь?

— Здесь, — неуверенно сказал Стрельцов. — Только их мало, Иван Иванович!

— Видов мало? — Решетов сбросил на пол верхнюю сетку, снял упаковочные газетные листы. — А там много и не растет. Зато те, что растут, вижу, полностью собраны: сетки вон какие пузатые!

Стрельцов стал передавать профессору гербарные листы. Решетов разворачивал их, оглядывал растения: травянистые были засушены целиком, из кустарников — отдельные ветки. Работа Стрельцова нравилась: профессор бормотал латинские названия, усмехался, должно быть борясь с какими-то сомнениями, может, споря с собой.

Вот еще одна сетка разобрана.

— Дальше!

Стрельцов подал новую, развернутую уже сетку. Решетов открыл первый лист, вздохнул разочарованно:

— Что, опять солянки? Да они были уже! Кустарники мне, кустарники давайте! Вон кандымов у вас всего пять листов. Открывайте новую сетку.

— Кустарниковых видов больше нет, — смущенно сказал Стрельцов.

Решетов взглянул на него непонимающе:

— Как нет?

— Больше не собрал, Иван Иванович.

— Но почему? Заболели? Досрочно выехали?

— Нет, совсем недавно оттуда.

— Так где же экземпляры с плодами? Без них Кандыма не определишь. А Кандым там — главная фигура. На него вся надежда. Один сдерживает свирепость барханов. Наши ботаники там давненько не были. Выходит, вы полпред челекенской флоры. Надо установить, какие виды выжили, потом заняться ими. Ну, какие же это виды? — Решетов снизу вверх смотрел на Стрельцова. Худой, маленький, в вылинявшей от солнца синей спецовке, он смотрел, ждал. — Где экземпляры с плодами? Хоть один покажите.

Стрельцов сказал виновато:

— Мне удалось собрать только цветущие экземпляры, Иван Иванович.

— Как же вы определите виды? Цветы у кандымов все одинаковые.

— Знаю. Но видов там очень мало… можно по литературе посмотреть. — Уже сказав, он спохватился: «Что я несу?» Поздно! Решетов все понял, смотрел на него, как на стол, шкаф, пустую сетку.

— Ах, вон что! А я-то, дурак, и не сообразил… В самом деле, до чего же просто: по «Флоре СССР» примерно установить виды — некоторые наверняка совпадут. И незачем лазить по барханам, жариться на солнце, пыль глотать. Другие уже и лазили и жарились. Тем паче главное-то налицо: основная часть растительного покрова — эфемеры, солянки — собрана образцово; карта в красках составлена, почвенные шурфы описаны. Все есть, что требует ВАК. Подумаешь, нет кандымов с плодами! Обойдется! Таков ход мыслей? Угадал?

Решетов стал быстро-быстро укладывать гербарные листы, прикрыл стопку сеткой, аккуратно перевязал бечевкой, не глядя протянул Стрельцову:

— Прошу: ваш гербарий. А засим желаю всяческих свершений и удач!

«Да он же меня выставляет! — холодея, подумал Стрельцов. — Боже мой! Как же это?..» Он сказал задыхаясь:

— Я исправлю свою ошибку. Укажите как, и я все, все сделаю. Только помогите мне, Иван Иванович!..

Засунув одну руку в рукав плаща, Решетов обернулся к Стрельцову:

— Как? Найти кандымы с плодами. Без этого все идет насмарку. — И, встретив молчаливо-умоляющий взгляд, жестко добавил: — На Челекене сильное развевание. Опавшие плоды могут сохраниться в наметенных буграх под кустами. Найдете — ваше счастье. Нет — ждите будущего года. — Он помолчал и, увидев, что Стрельцов опять заворачивает сетки в макинтош, сказал: — Не надо! Дождь, кажется, перестал.

2

Стрельцов не заметил, как, миновав двор, вышел на улицу. Дождь кончился, только холодная водяная пыль сеялась с низкого, плотно забитого тучами неба. Он поднял воротник макинтоша, сгорбясь зашагал по тротуару.

Автомобильный сигнал рявкнул над самым ухом. Стрельцов вздрогнул, отскочил в сторону. Такси, завизжав тормозами, остановилось почти вплотную. Шофер высунул в окошко дыневидную, иссиня выбритую голову, злым, плачущим голосом крикнул:

— Что, на ходу спишь, старый ишак?

Увидев, что ошибся, он добавил еще что-то, видно посильнее, но уже по-туркменски, потом с места, словно текинского скакуна, рванул машину, обрызгав Стрельцова грязной водой.

В гостинице «Октябрьская» над столиком дежурной висела бессменная табличка «Свободных мест нет», но в коридоре было тихо, пусто — все на работе.

Стрельцов прошел в свой двухкоечный номер, стащил брезентовые сапоги, повалился на кровать. И почему нельзя вернуть прошлое, совсем недавнее прошлое? Разве не мог он сегодня поработать с гербарием, полистать газетную подшивку, наконец, просто поспать подольше? Поезд-то из Красноводска пришел во втором часу ночи. Чудом нашлась вот эта койка — лежи, отдыхай. Так нет же, не выспавшись, схватился, побежал в академию — искать Решетова. Вот и нашел его на свою голову…

Стрельцов лег вниз лицом, зарылся в подушки. Он все еще убегал, прятался от горькой мысли о неизбежном отъезде в Москву: до весны здесь нечего делать. Искать плоды Кандыма в буграх — это искать иголку в сене… А весной снова отправляйся на Челекен, жди, пока созреет Кандым.

Тоскливо оглядел гостиничный номер с его обычным комфортом — зеркальный шкаф, хрустальная люстра, тумбочка с большим никелированным чайником и маленьким чайником для заварки. Всего несколько часов назад он вошел сюда счастливый: прибыл к цели!

В комнате потемнело: снова наплыли тучи. Стрельцов с утра ничего не ел, но сама мысль об обеде была сейчас противна. Эх, заснуть бы, потом проснуться — и нет ни Решетова, ни проклятого Кандыма… Он, как в детстве, накрыл голову подушкой, приготовясь нырнуть в сон, в забытье.

…Пронзительный белый свет больно ударил в глаза, разбудил. В хрустальной люстре слепяще горели все пять ламп. Стрельцов поднял голову, и вдруг по спине пронесся холодок. У соседней койки стояла кожаная нога в коричневом шелковом носке, в модном узконосом полуботинке.

— Салям! — громко сказал новый жилец, хотя был русский. Он стоял у двери с палкой в руке, с полотенцем через плечо — узкоплечий, узколицый, небритый, в черной спецовке из «чертовой кожи» — и пристально смотрел на Стрельцова. Левая культя в сером шелковом носке была привычно подогнута в колене. — Чего это вы спозаранку улеглись, Да еще в полном боевом снаряжении?

— А который час? — спросил Стрельцов.

— Скоро одиннадцать.

— Вы с поезда?

— Нет, на «козле» из Небит-Дага прикатил.

Жилец затолкал в угол кожаную ногу, присел на свою кровать.

— Давно в туркменской столице?

— Вчера приехал.

— Значит, старожил уже… А я завтра хочу домой.

— В Небит-Даге работаете? — чтобы не молчать, спросил Стрельцов. Меньше всего ему хотелось сейчас разговаривать с кем бы то ни было.

— Ага. Геологом на нефтепромыслах. Прибыл по вызову начальства. — Он прилег на кровать, очень громко зевнул. — Есть у начальства такая неприятная черта — отрывать вас от дела в самую горячую минуту — так сказать, попридержать за руку, когда вы напрягли все мускулы для решающего удара. Мол, в интересах дела — сначала основательно подумайте, потом не спеша ударяйте.

Для Стрельцова любой человек был сейчас в тягость, а рассуждающий сосед показался и вовсе нестерпимым. Сначала хотелось, чтобы он замолчал и погасил свет, теперь появилось другое желание: поспорить, разозлить.

Очень вежливо Стрельцов сказал:

— Не в меру размашистую руку, может, и стоит попридержать, а то вдруг ударит мимо цели. Вот в нашей экспедиции две пылкие девицы без спроса отправились в пустыню — искать редкостные растения, сразу же заблудились. Весь отряд искал их потом полдня. Науке пользы не принесли, а рабочий день сорвали.

Геолог приподнялся на локте.

— А какая у вас экспедиция?

— Геоботаническая.

Геолог сел на кровати, с веселым изумлением уставился на Стрельцова:

— Интересно! Впервые вижу ботаника-мужчину. До сих пор полагал, что этой наукой занимаются в основном девы — старые и юные. А тут муж в самом соку и — нате вам! — цветами увлекается. Редкий случай.

Стрельцов молчал.

«Странный товарищ… Сперва начальство обличал, теперь на ботанику накинулся». И вдруг все стало ясно: сосед взвинчен, нервничает, но старается скрыть это от посторонних, а может, и от себя…

Голос Стрельцова прозвучал почти сочувственно:

— У вас, должно быть, личные неприятности с не в меру заботливым начальством?

Геолог весь как-то подобрался, съежился. Стрельцов отвел глаза: попал в цель…

— Личные мои дела тут ни при чем. Ими я сам займусь. — Сосед рывком вскочил с кровати, на одной ноге поскакал к окну, распахнул форточку: Стрельцов только что закурил.

Угловатая фигура геолога с подогнутой культей на фоне огромного, темного, веющего ночным холодом окна показалась такой неприкаянной, что Стрельцов мысленно пожалел о сказанном: слова-то пришлись как соль на рану…

В номере стало очень тихо. Только через распахнутую форточку порывами долетал мокрый шелест полуоблетевших, по-ночному черных платанов.

— Простите, — примирительно сказал Стрельцов, — мы еще не познакомились, а уже ссоримся…

Хватаясь за стол, за стулья, геолог молча добрался до кровати, откинул одеяло, стал раздеваться. Заговорил он невнятно, будто про себя:

— Моя вина: и культя расходилась, ломит на погоду, и предстоящие неприятности злят… А неприятности большие… Все разом… — Он с хрустом вытянулся на кровати, закинул руки за голову. — На Челекене мы готовим морское бурение, как у соседей через Каспий. Небось слышали… Дело новое, рисковое. Пробили первую скважину — газ ударил, нефти нет. Холостая проходка… Ребята приуныли: больше месяца даром возились… Но я-то знаю: есть газ — и нефть есть, не здесь — рядом. И хорошо, что газ пошел: нападем на нефть, газ ее сам на-гора́ выбросит. Даю команду: на той же геологической структуре бить вторую скважину. Только прошли двести метров — стоп! Вызов — немедленно явиться. И это сейчас, в самую горячую пору… Народ узнал — толпой окружили, прямо со смены, за «козел» держатся, не хотят отпускать. Дал сигнал — отскочили… На ветровом стекле следы от рук… Нефть — минеральное масло…

Геолог кулаком ударил подушку раз, другой раз.

— А на вас я налетел зря: у каждого свое.

Стрельцов молчал.

Сейчас погаснет люстра, каждый останется наедине со своими мыслями. У геолога завтра спор о скважине. Чем бы ни кончился, он вернется домой, будет продолжать свое дело. Без этого дела геологу нет жизни. А дело потруднее, чем найти плоды Кандыма. Да, каждому свое… Еще днем он радовался: как все гладко идет — и вдруг первое препятствие, первая неудача сшибла с ног. Но почему? Решетов обозлился, почти выставил его? А как же иначе? Старик сам развязывал сетки, искал только одно — колючие кандымовые шарики, и ему в ответ: «Возьму виды из «Флоры СССР». Он же всю жизнь провел в пустыне, ходил здесь с гербарной папкой, когда по барханам еще рыскали басмачи…

А он вот сразу же оплошал, собирается ждать до весны.

На будущий год Решетов спросит: «Ну как, удалось найти осенью?» И наверное, еще посочувствует, пожалеет. Бедняга! Вернулся на Челекен, опять ходил по пескам, искал. И вот все-таки нашел. Упорный парень! А «упорный» парень готовится удрать в Москву, не попробовав добиться своего… Зачем же было просить Решетова помочь «исправить ошибку»? Ошибка… Не больше ли?

Стрельцов вдруг сел на постели. Надо ехать на Челекен, ехать завтра же. Кстати, оказия под боком: на «козле» доберешься вдвое быстрее, чем на поезде с его чертовыми стоянками. Но как скажешь геологу? Вдруг опять начнет смеяться: «За травками едешь?»

Нарочито небрежным тоном Стрельцов попросил соседа подбросить его до Небит-Дага: надо кое-что уточнить на местности.

— Что ж, можно, — не сразу отозвался геолог. Он уже дремал: утомился с дороги. — Только я рано не поеду, как с делами управлюсь.

Стрельцов сказал, что подождет в гостинице.

— Ладно, покатим. — Геолог кивнул на туго набитые сетки: — А травку как, в камере хранения оставите? Там новой наберете? — И лукаво покосился на Стрельцова: не сердится ботаник? Тот улыбнулся: хотелось хоть чем-нибудь поддержать геолога перед завтрашней нелегкой встречей — пусть себе хоть над ботаникой посмеется… — Что ж, спать? — сказал геолог. — На фронте перед серьезным делом мы всегда пораньше ложились, если, конечно, обстановка позволяла. — И он погасил свет.

В громадном, сразу посветлевшем прямоугольнике окна смутно возникли сначала черные стволы платанов, потом крупные ветки.

Где-то далеко в вестибюле в глубокой ночной тиши, не заглушаемые дневными шумами, большие напольные часы медленно, протяжно, тяжело пробили полночь.

3

На другой день, когда Стрельцов проснулся, геолога уже не было.

Вернулся он неожиданно быстро, не стуча, с шумом вошел в номер — раскрасневшийся, оживленный, почти веселый.

Стрельцов, сидя на полу, перевязывал гербарные пачки, чтобы опростать сетки, снизу вверх взглянул на геолога:

— Что, обошлось?

Тот махнул рукой:

— Обошлось, обмялось… Риска не любят… И то сказать, одна холостая скважина — куда ни шло, а две — ой-ой как кусаются! Ну, обосновал, привел примеры из жизни. Повздыхали, покряхтели, а все же позволили: тоже ведь нефтяники, хоть и за письменным столом сидят… самим охота зеленую полоску увидеть.

— Какую полоску?

Геолог усмехнулся:

— А вот бросай травку, поедем со мной — увидишь. Из скважины ударил поток глинистого раствора. Мы стоим, ждем, дышим тяжело. Мутная струя бьет и бьет. И вдруг проблеснула зеленая полоска: нефть! Тут такое, брат, подымается, крик, хохот, шапки на землю летят, один лицо от радости трет, другие сцепились — борются… — Геолог прикрыл глаза, тихо засмеялся, будто увидел уже свою зеленую полоску…

Через полчаса они выехали в Небит-Даг. Там геолог устроил Стрельцова на караван трехтонок с нефтетрубами для Челекена.

Когда Стрельцов садился в кабину, геолог мельком взглянул на тощие ботанические сетки, перетянутые шпагатом, усмехнулся:

— Удачи с травкой! — И заковылял по глубокому песку, припадая на левую ногу.

Хмурый шофер, не глядя на Стрельцова, толкнул ногой сетки в угол кабины, сильно хлопнул дверцей.

К вечеру караван был на Челекене.

Стрельцов снова увидел все, что оставил совсем недавно: Каспий в низких, темных, тяжелых волнах, Карагель.

Старый рыбак Мамед-ата, у которого раньше останавливался Стрельцов, встретил его так, будто они расстались утром:

— Салям, Андрей! Пойдем жареную селедку кушать.

Маленький, сухой, очень стройный, в длинном стеганом халате, в мягкой красной тюбетейке, семидесятидвухлетний Мамед-ата был похож на сказочного колдуна: коричневое треугольное лицо с неожиданно большим, словно с другого лица, орлиным носом, просвечивающая насквозь белая борода растет под подбородком. Волосы на щеках и вокруг рта начисто выщипаны. Из-под белых, как борода, только густых бровей смотрят, не мигая, по-птичьи блестящие черные глаза.

За ужином Стрельцов спросил:

— Что, бури начались?

— Почти каждый день есть.

— Плохо…

— Очень плохо. Лодка на берегу лежит совсем сухая.

Они сидели на полу посредине комнаты. Пол застлан темно-красным ковром. Миски, пиалы расставлены на белой скатерти.

Столы, стулья и кровати в доме Мамеда-ата не водились.

Хозяин ни о чем не расспрашивал, ждал, когда гость начнет первым, но Стрельцов ел молча, после ужина сразу пошел спать.

На рассвете в окно кто-то с силой кинул горсть песка — раз, другой. Стрельцов встал, — должно быть, к хозяину. Но за темным стеклом только смутно белели молодые, наметенные недавно барханы. И тут невидимый песок снова ударил в стекло: на Челекен налетела буря.

Встали поздно — спешить некуда: как в пургу, из дому не выйдешь.

В окне ни неба, ни земли, только сухой, густой, серый туман. Кажется, что дом опущен в мутную воду. Ветер поднял мелкую пыль, не дает ей оседать, держит в воздухе.

Весь день Стрельцов без дела слонялся по дому. Хозяин столярничал в сарае. Старуха Биби жарила рыбу.

В комнатах стоял синий, жирный чад — не продохнешь. Завтра, если не будет бури, надо пойти в пески…

С утра бури не было. Ветер устал, истратил всю силу.

Пыль за ночь осела. Открылось море — серое, пустынное, безжизненное; рыбаки и дикие утки — кашкалдаки — не верили в затишье, буря может налететь в любую минуту.

Стрельцов взял сетки, вышел из дому. По карте Кандым значился в двух километрах от поселка — на южной косе Дервиш.

Дорогу вдруг пересекла глубокая лощина — она пролегала между двумя барханными грядами. Обойти или спуститься? Лучше спуститься — короче, быстрее. Увязая в песке, он сбежал вниз и остановился пораженный: со дна лощины, с мелких бугров, со склонов на него смотрели в упор сотни глаз.

Куш-гези — по-туркменски «птичий глаз».

Стрельцов быстро развязал сетки, забыв о профессоре, о Кандыме, стал жадно собирать куш-гези.

Мясистые, наполненные горько-соленым соком листья, стебли были хрупки. Стараясь не повредить их, он осторожно выкапывал солянки ножом.

Вначале брал все подряд, потом увидел — сеток не хватит, стал выбирать самые яркие. Ему хотелось собрать куш-гези так, чтобы получился постепенный переход в окраске, гамма цветов от нежного, лимонного, до мрачного, багрового.

Тут же на песке он разложил солянки. И вот разноцветные и круглые глаза пристально глядят в глухое, низкое, серое небо.

Он стал перекладывать куш-гези гербарной бумагой. Сетки сразу же разбухли. Стрельцов придавил их коленом, туго перевязал бечевкой.

Наверху кто-то негромко свистнул. Стрельцов поднял голову, — наверное, мальчишки-пастухи? Но кругом не было никого, и тут свист повторился — резче, громче. С острой вершинной грани барханной гряды тяжелым сухим облачком взметнулся песок, медленно осел, пополз по склону.

Буря!

Подхватив сетки, Стрельцов быстро выбрался из лощины. Он почти бежал: задержишься — будешь вслепую добираться до Карагеля. Крайние домики уже заволакивала густая серая мгла.

Дома Стрельцов попросил хозяйку поскорее вскипятить воды.

— Что, замерз? Чаю хочешь? — спросил из кухни Мамед-ата. Кончив работу, он умывался над тазом. Жена из медного кувшина — ктры — лила ему воду в смуглые узкие ладони.

— Нет, какой там чай! — развязывая сетки, отозвался Стрельцов. — Собрал куш-гези. Смотри, какие красивые! Надо сразу же обварить кипятком, а то листья гнить начнут.

Редкая седая борода хозяина свалялась как пакля, продолговатая голая голова блестела. Стрельцов впервые видел Мамеда-ата без тюбетейки.

Буря не утихала весь день, сыпала, стучала песком в окна. На подоконниках копился тонкий серый слой. Время от времени старуха Биби выходила из кухни, сметала песок платяной щеткой.

За обедом хлеб, жареная рыба, картошка в супе — всё хрустело на зубах. На дне пиалы с чаем серый осадок. На темно-красном ковре серые следы.

— Скажи, Мамед-ата, ты давно живешь на Челекене?

— Давно, Андрей. Всю жизнь.

— И никогда нигде не был? Не выезжал отсюда?

— Почему никогда? Был молодой, много ездил: в Баку, в Персии был.

Хозяин оживился, стал рассказывать о далеком прошлом.

Стрельцов недоумевал: Мамед-ата видел другую жизнь, видел зеленые сады, веселые синие реки, большие города. И каждый раз возвращался на свой Челекен — дикий, голый, с вечными ветрами, с барханами, с опресненной морской водой, которой нельзя напиться. Что его влекло сюда?

— Почему же ты не уедешь в Ашхабад, в Мары, в Ташауз? Везде ведь лучше, чем на Челекене.

— Как ты говоришь? — переспросил хозяин, Мамед-ата встал с ковра, взял Стрельцова за руку, подвел к окну: — Смотри, во-он там Дервиш, море. Да? Сейчас ветер, пыль, ничего не видно. А когда тихо, я смотрю туда — там утонул мой отец. Весной вышел на судака, налетела буря — в мае буря редко бывает, а тут налетела. Все рыбаки утонули, лежат на кладбище. И отец мой там лежит. На могиле большой камень, далеко — с Большого Балхана — камень привезли. А ты: «Уезжай, Мамед-ата, с Челекена в Ашхабад, в Ташауз, уезжай», — тонким веселым голосом повторил хозяин. Он был сильно обижен, но не хотел показать этого гостю.

Старик вдруг широко развел руки:

— Видишь мой дом? Хороший, да? Четыре комнаты, а нас двое — я и старуха. Зачем такой дом? Для детей строил. Десять детей было. Пять маленьких умерли, пять живут. И у них уже двенадцать детей. Я их еще не всех видел — далеко живут: на Украине, в Сибири, в Мары только одна дочка. Самый младший, Курбан, в Арктике работает, — вот куда заехал, подальше от Челекена. Почему так? Говорят, как ты: «Совсем плохо тут, песок ночью в окно стучится, в дом хочет». Окончит школу сын, дочка — и сейчас: «Отец, хочу уехать. Плохой Челекен, скучный». А все родились на Челекене.

Мамед-ата умолк, пристально смотрел на Стрельцова.

— Как ты думаешь, Андрей: можно своей матери сказать: «Мать, ты глупая, плохая. Не хочу тебя!»? Нет, с матерью надо вместе жить, не бросать ее, пока жива. Пускай бедная, старая, скучная, она — мать…

В комнате темно, хотя еще совсем не поздно — осенью в пять часов сумерки. В окно по-прежнему стучит песок, но уже тише, реже — буря устала; верно, успокоится к ночи.

Старуха Биби неслышно встает. Ее красное платье кажется черным. Она вносит жаровню с горящими углями — в доме сыро, изо рта идет густой пар, как на морозе.

Хозяин берет подушку, придвинувшись к Стрельцову, кладет ему за спину.

— Так хорошо, Андрей? — Он смущен: не сказал ли чего обидного для гостя?

4

Это началось ровно в полдень, сейчас было четверть третьего. Уже два часа Стрельцов лежал у бугра с редким, чахлым кустом Кандыма. Застала-таки буря в пустыне…

Лежать было холодно. Стрельцов двинул плечами, песок на нем зашевелился, сухими струйками потек вниз. Пролежи до вечера — засыплет с головой. Но и сейчас песок был везде: в ушах, в носу, в волосах, в бровях, на теле под рубашкой. Платок, прижатый ко рту, посерел от пыли. Главное, чтоб она не набилась в горло, — кашель задушит. Прополоскать горло нечем, фляга пуста: опресненная морская вода давно выпита.

Стрельцов поднял голову. Ветер после передышки снова летел на пустыню. С ближних барханов взметнулись жидкие сквозные смерчи, крутясь поднялись над землей, медленно опали.

Рано утром, когда он вышел из дома, было тихо. Надо опять идти на Дервиш — вчера не дошел туда из-за куш-гези. Сейчас он полностью зависит от этих колючих шариков… «Кандым — главная фигура на Челекене…» Стрельцов усмехнулся: старик представляет себе Челекен таким, каким тот был четверть века назад — при басмачах: пунцовые маки, непролазные кандымовые заросли… Приехал бы он сейчас сюда полюбоваться на барханное море!..

Дервиш начиналась сразу же за ложбиной с куш-гези, так непредвиденно задержавшей его накануне. Неширокая — с полкилометра в поперечнике — полоска земли, постепенно сужаясь, уходила в море. Море было совсем близко, оно волновалось, бушевало, хотя кругом стояла тишина, но где-то далеко, может быть возле Баку или дальше, в Иране, еще не утихла буря. Темные, почти черные валы с нарастающим рокотом катились к пологому берегу и рушились, выплескивая на песок сероватую пену. Неровная подвижная кромка, светлея на темном, мокром песке, терялась вдали.

Редкие, сквозные кусты Кандыма росли на невысоких буграх посредине косы. Кустов было немного — то здесь, то там на вершинах бугров торчали тонкие острые пеньки. Стрельцов присел на корточки. Красноватые, кургузые ветки чуть слышно посвистывали, когда с моря порывами налетал несильный ветер. Концы веток были обгрызены овцами. На песке виднелись их коричневые орешки.

Под кустом лежал слой мелких, похожих на хвою — только короче, мягче — палых веточек. Весной и летом они были зеленые, заменяли Кандыму листья, после первых заморозков осыпались.

Стрельцов обшарил вокруг куста весь слой — бурый, легкий, влажный. Плодов не было. Надо порыться в песке — шарики опали еще летом. Он запустил руки в холодный как снег, светло-серый песок, стал просеивать между пальцами. Нет ничего… Под вторым, под третьим, под пятым кустом — пусто, везде пусто… Руки быстро замерзали. Расстегнув плащ, спецовку, рубаху, Стрельцов спрятал руки под мышками — быстрей отогреются. Да, недаром сказал Решетов: «Если посчастливится, найдете…»

Он вдруг почувствовал сильную усталость, словно провел в песках весь день, — ныла спина, зябли и уже не отогревались руки. Скорее бы добраться до дома, лечь на кошму и ни о чем не думать! Он напоследок взглянул на море. Оно было видно, как сквозь мутное стекло; на берегу уже вставали невидимые издали жидкие смерчи.

Буря началась сразу. Ветер рванул из рук тощие сетки, сильно толкнул в спину. Стрельцов быстро натянул на уши кепку, поднял воротник плаща, лег у ближайшего бугра с нетронутым кустом — все-таки защита. Сколько придется лежать так — час, два, пять часов? Буря может разыграться на всю ночь. Тогда лежи тут, на ледяном песке, до утра.

Время шло медленно. Тусклый дневной свет заметно упал. Неужели смеркается? Стрельцову нестерпимо хотелось пить, да и не ел он почти ничего — утром не дождался завтрака, спешил управиться, пока тихо. Старуха Биби на ходу сунула ему в карман какой-то сверток. Сейчас он достал его, развернул промасленную газету — ломоть хлеба с куском жареной селедки уже посерел от песка. Все же он попробовал есть — сразу захрустело на зубах.

Ветер вдруг ослаб, переменил направление, стал дуть прямо в лицо. Стрельцов на коленях переполз на другую сторону бугра, тяжело опустился на землю. Лежать было неудобно: сильно давило в бок. Рука нащупала толстый корень, хотел отбросить, но корень не давался — уходил в землю. Стрельцов приподнялся, взглянул. Бугор с одной стороны разворочен. Верно, мальчишки-пастухи пытались вырыть тут яму — укрыться от ветра, разжечь костер. Но рыхлая стенка обвалилась, бугор был виден в разрезе. Это был живой бугор — его плотно населяли корни, могучая, неистребимая подземная семья.

Стоя на коленях, Стрельцов начал рыть ножом, отбрасывать песок руками. Неведомый, сокровенный мир открывался перед ним. Корни пронизывали, прошивали весь бугор, тянулись за его границы. От основания куста вглубь уходил основной толстый корень в бурых, почти черных чешуях, корень-отец; он давал начало коричневым длинным корням-сыновьям. Пройдя метр-полтора, они разветвлялись, порождали новые корни, корни-внуки.

Пригибаясь от сбивающего с ног ветра, жмурясь от песка, Стрельцов стал осторожно высвобождать боковой корень. Медленно истончаясь, корень шел на небольшой глубине. Стрельцов мерил шагами его длину — пять, десять, пятнадцать, двадцать метров… Но корень — светло-коричневый, тонкий шпагатик — все выходил и выходил из-под песчаной толщи. Чтоб не оборвать его, Стрельцов пополз на коленях. Корень стал хрупким, истончился до предела — веревочка, нитка, темная паутинка… Конец!

Тридцать метров!

Стрельцов выпрямился. Он не замечал ни ветра, ни бьющего в лицо песка. Он видел только чахлый, кургузый, обгрызенный овцами кустик, косо торчавший на развороченном бугре. Отдельные ветки отсюда было уже трудно различить.

На сотни метров протянулись корни под землей, соединились с корнями других кустов. Вся середина косы пронизана внутри мощными тяжами, оплетена хрупкими мочками. Они обвили каждый комочек, каждую песчинку, отбирают влагу, несут ее кустам. И кусты, вырубаемые человеком, травимые овцами, не поддаются, живут, сковывают кочующие барханы, превращают их в спокойные, неподвижные бугры.

Стрельцов бережно вырыл Кандым, освободил из-под песка и смотал кольца все корни, обернул растение гербарной бумагой, увязал в сетки. Это был уже не вымирающий кустарник, один из сотни местных видов, нет, это был единственный стойкий защитник. Челекена, в одиночку воюющий с барханами.

Октябрьский день кончался. Буря, как всегда, к вечеру утихла. Песок в воздухе медленно оседал, даль прояснялась. Пустыня готовилась в ночи. Море в сумерках казалось спокойной темной равниной. Стрельцов поднял сетки с Кандымом — пора домой. Он придет, положит сетки на пол возле своей кошмы, сядет ужинать.

«Что нового нашел, Андрей? — спросит Мамед-ата. — Кандым нашел? Зачем он тебе? Куш-гези — другое дело: красивая трава, приятно смотреть. А Кандым что?»

А если показать ему корни Кандыма, которыми оплетена под землей вся коса, и сказать, что Кандым надо не трогать, только не трогать, и он свяжет все барханы на косе, там прекратится развевание песков — если так сказать Мамеду-ата, поверит он или нет? Вряд ли… Всю жизнь считал он, что Кандым — это дрова, всю жизнь рубил его, таскал домой вязанки веток. А барханов на Челекене с каждым годом больше и больше, смотреть на них — тоска берет. Поэтому дети Мамеда-ата все реже приезжают на Челекен, только письма пишут, зовут к себе — в Мары, в Москву, в Арктику. Зовут, не знают, что, когда человеку семьдесят два года, он редко, очень редко уезжает из родных мест, даже если это место — Челекен.

Буря замела все тропинка к Карагелю. Стрельцов шел по свежему песку, как по пороше. Быстро темнело, песок становился светлее. Показались домики Карагеля, черные, спящие. Только в одном окне светился огонек: старуха Биби, оставила для гостей «летучую мышь» на подоконнике.

Сильно заскрипело высокое старое крыльцо. Дверь была не заперта.

— Ты, Андрей? — окликнул его: из темноты хозяин.

— Я, Мамад-ата. Не спишь?

— Зачем спать? Ночь длинная…

Проходя в узкую дверь, Стрельцов задел ее сеткой.

— Что-то большое нашел — в дверь не входит, — сказал Мамед-ата. Он стоял на пороге в халате нараспашку, светил «летучей мышью».

Стрельцов развязал сетки, свет фонаря упал на темные мотки корней.

— Ого, корни какие! Кандым? — Мамед-ата присел на корточки, пощупал куст. — Сам маленький, а корни большие, сильные. Крепко держатся в земле…

— На этих корнях весь Челекен держался. — Стрельцов осторожно разматывал корни.

Мамед-ата молча наблюдал за ним, он не шутил больше, он смотрел на корни, протянувшиеся через всю комнату. Корням было тесно здесь, они доходили до стен и поворачивали обратно к кусту, маленькому, кургузому кусту, который жил невзирая на все беды.

— Хороший куст, — сказал Мамед-ата, — крепкий, сильный. Крепко вяжет песок. Пускай большой ветер, буря — песок под кустом не поднимется, будет спать.

5

Всю долгую осеннюю ночь Стрельцов не спал — думал: что делать, где искать плоды? Обычный кустарник мог остаться безымянным. Кандым, открытый вчера, должен был обрести свое имя. Кто он? В обширном роде кандымов десятки и десятки видов. Почти все широко распространены в Средней Азии. Какой же из них этот, челекенский? Нужен хоть один плод, один-единственный шарик… Где его найти?

Заснуть удалось только под утро. Его разбудил свет — теплый, желтый, веселый. Солнце поднялось прямо из моря, после долгих дней ненастья оно светило в полную силу. И небо было чистое, ярко-синее, радостное — наконец-то освободилось, очистилось от туч.

Мамеда-ата не было дома — ушел к лодкам, к морю.

Стрельцов стоял на песчаной, пока мало наезженной дороге. Куда идти? Снова на Дервиш — незачем, можно перещупать подстилку, песок еще под сотней кустов — ничего не найдешь, там выпас, заготовка дров. Тогда на северную косу, на Куфальджу: она подальше.

Буря окончилась, все вокруг ожило: ребята шли в школу, уже не закутанные с головой в материнские платки, — нет, они бежали, со смехом увязая в глубоком песке, и весело дрались дерматиновыми портфелями. Без надобности сигналя, просто так, для большего шума, в райцентр на недозволенной скорости проносились грузовики. А если выйти на берег, увидишь кашкалдаков — стайкой чернеют на тихой голубой воде. Касаясь моря острым белым крылом, проносятся чайки… Где они прятались во время бури, неизвестно.

Надо «голосовать» — до Куфальджи десять километров, не близкий путь. Но шоферы, грузчики только улыбались, кивали из кабины, из кузова: дескать, рады бы взять, да некогда — долго стояли на приколе.

Он пошел пешком, — сокращая путь, двинулся без дороги, прямо через дикие пески.

Куфальджа шире Дервиша — справа и слева до моря по километру, и растительность здесь обильная: на сером песке зеленели густые, высокие кусты, как маленькие развесистые деревца, — гигантская солянка чоротан. Ветки, листья полны горько-соленого сока. Чоротан запасает влагу впрок, поэтому и живется ему хорошо — зной не страшен, овцы и человек не трогают.

Стрельцов отломил хрупкую ветку; листья — зеленые с серым налетом — свисали тяжелыми гроздьями. Такие не зашелестят на ветру, будут только мертво шуршать, как железная стружка. Чоротан рос сплошными зарослями. Кусты Кандыма встречались кое-где, совсем редкие, низкорослые, забитые. Палых веточек под ними почти нет, сквозь тонкий слой сереет песок. Верно, Кандым не цвел здесь совсем…

Он ходил от куста к кусту, осматривал ветки, щупал песок под кустами — пусто, везде пусто, ничего нет. Дальше по косе идти бессмысленно: если и попадутся кусты Кандыма, то только мертвые — чоротан убил их, у берегов он разросся особенно буйно; поселяется там, где морская вода совсем близко к поверхности, — сосет ее своими густыми короткими корнями. Вдали от моря чоротан не жил, зато здесь, у берега, он был полным хозяином и беспощадно глушил всех чужаков, не давая им ходу.

Низкое осеннее солнце ярко освещало серый песок, серо-зеленые неподвижные чащи чоротана, похожие на растительность древних, доисторических времен. Солнце стояло над морем, отражалось в нем белыми искрами. Уже не черное, а синее, мирное, усталое после многодневной бури, море гнало к берегу невысокие спокойные волны, без свирепых белых гребней. Было тепло и тихо. Стрельцов расстегнул плащ, снял кепку. Идти обратно будет, пожалуй, жарко. Правда, он сегодня вышел налегке — сетки заняты, там лежит Каллигонум специес — «Кандым неизвестный». Последнее слово обозначается сокращенно, только двумя начальными буквами — стыдливое признание ботаника в своем неведении. Будут определены десятки видов — все эфемеры, все солянки, редкие пустынные астрагалы; не повезло одному Кандыму — останется безымянным, хотя все растения только растут, а Кандым еще и борется с барханами.

Стрельцов повернул обратно. Он шел медленно, по своим же следам, четко отпечатанным на песке. Спешить некуда: засветло доберется до Карагеля, соберет вещи, вечером в последний раз посидит вместе с хозяевами, а рано утром — в райцентр, искать попутную машину до Небит-Дага. Машин туда после бури идет много.

Вокруг лежали малохоженые пески — мелкие бугры, покрытые кое-где суровой, скудной растительностью пустыни. Ржавым проволочным клубком преграждал вдруг путь пустынный вьюнок, взъерошенный, колючий, цепкий, совсем не похожий на своего стелющегося европейского сородича. Между буграми росла солянка — боялыч, тоже колючая: крепкие кривые ветки приподняты над землей, песок свободно проносится под ними.

Уже при выходе на торную дорогу на склоне бугра попался старый астрагал. Короткий, опробковевший стволик раздвоился, поник, — видно, зимой в сильную стужу замерзший сок разорвал древесину, но половинки ствола, склонившись к земле, жили, на них зеленели редкие перистые листочки.

Да, трудно жить на скудной песчаной земле, раскаленной летом, промерзающей в бесснежные морозные зимы. И все же растения крепко держатся за эту бедную землю: корявые, в бурых наростах ожогов, с ветками, кривыми от опавших, побитых морозом побегов, в рваной, серой, мочалой свисающей коре, они не поддаются, живут. Люди их не трогают: ветки колючие. За всех терпит Кандым — с гладкой красноватой корой.

Показался Карагель. Окна рыбачьих домиков, всегда тусклые, слепые, сейчас горели, плавились в лучах заходящего за барханы солнца. Потемневшее вечернее море синело между сваями.

Стрельцову не хотелось идти по улице — рыбаки уже вернулись домой, сидят возле домиков, еще спросят, не нашел ли новую куш-гези. Мамед-ата наверняка все рассказал…

Он решил пойти в обход, задами. Песчаная пустыня подступала вплотную к недлинной цепочке домов на сваях. Барханы притаились здесь, как вражеские солдаты в перебежке.

Нога сразу же увязла в глубоком песке. Вышагивая последние десятки метров, Стрельцов еле шел. Только сейчас он почувствовал, как вымотали его эти дни.

Показался дом Мамеда-ата, влево от него застывшими серыми волнами уходила до горизонта мертвая пустыня. На самом ближнем гребне темнело что-то, верно последний погибающий кустик колючего боялыча — низкорослой корявой солянки. Маленькое, готовое исчезнуть пятнышко жизни среди мертвых холодных песков. И Стрельцову неудержимо захотелось продлить хоть на месяц, хоть на неделю продлить жизнь этого бедного кустика.

Песок, полузасыпавший куст, еще не уплотнился. Стрельцов руками стал разгребать его.

Одну за другой куст благодарно выпрастывал ветки; они были не колючие, нет! Они были гладкие, красноватые, членистые. Бархан, надвигаясь на куст, нес ему гибель, но пока спасал от потравы, от порубки: куст был жив, в одиночку он боролся с барханами, не поддавался им, упрямо топорщил во все стороны свои гибкие густые ветки. Стрельцов раздвинул их. Внизу, в развилке, темнело что-то. Боясь поверить, он просунул руку туда, в развилку, и ощутил шершавое прикосновение как бы банной мочалки.

И вот на ладони его лежат два легких, бурых, сцепившихся щетинками сухих шарика. Верно, первые плоды молодого куста.

Стрельцов сел прямо на песок, подождал, пока перестанут дрожать руки, потом вынул носовой платок, уложил шарики, завязал концы одним узлом, другим, третьим, положил под рубашку — прямо на грудь, на голое тело. Потом срезал ножом две ветки, сунул туда же.

Мамеда-ата не было дома. Хозяйка на кухне. Стрельцов вынул из рюкзака свернутый в трубку том «Флоры Туркмении», похожую на наперсток ботаническую лупу и подошел к окну.

Темно! Восток уже померк, весь свет сейчас на западе. Солнце только что зашло, золотые лучи густо и широко разметались по небу.

Он прошел в комнату хозяев, подвинул табурет к окну, постелил на подоконник чистую бумагу, достал из платка шарики, осторожно расцепил их, рядом положил ветки. Потом сел, раскрыл «Флору», стал читать описание рода. Научное название «каллигонум» происходило от греческих слов «каллос» — красиво и «гонос» — колено.

Он взял в руки ветку. Она была неповрежденная, целая, трехколенчатая. Только сейчас он увидел, как удивительна эта слегка изломанная линия. В свете зари гладкая кора казалась темно-вишневой, а может, она отражала свет зари? Он пальцем тихо погладил ветку, положил обратно. Смеркается, еще несколько минут — и нельзя будет рассмотреть строение плода. При «летучей мыши» ничего не увидишь. Ждать утра невозможно. И все же он не смог заставить себя читать быстрее, он читал вслух, внятно, отделяя каждое слово:

— «Плод снабжен четырьмя кожистыми или перепончатыми крыльями, края их цельные, зубчатые, шиповатые, но никогда не щетинистые — Секция Птерококкус».

Это было не то. Он сразу понял, что не то, и все же дочитал до конца, продлевая секунды, которые не повторятся. Потом перешел к параграфу второму: «Плод без крыльев, одетый одними щетинками».

Это был верный путь. Таблица вела к новой секции, к видам со щетинистыми плодами.

Вот первый вид: «Кустарник до двух метров высоты, кора взрослых ветвей розоватая, плод шаровидный; расположение щетинок густое, скрывающее орешек».

Он наклонился над бумагой, навел лупу. В косо падающем, неожиданно усиленном лупой, размытом матовом свете виднелось нечто темное, непонятное, страшное. На снежно-белом поле лежала большая безликая голова, круглая, дико лохматая, в толстых бурых вздыбленных волосах. Сквозь них чуть темнел надежно укрытый орешек. В нем таилась молчаливая упорная жизнь зародыша, ростка, куста. Этот куст останавливал, укрощал злые барханы.

Стрельцов взглянул в книгу, прочел: «Calligonum Caput Medusae — Кандым Голова Медузы».

ЦИКЛОН

1

Сейчас она выйдет из палатки, уже скрипнула раскладушка — это Леся вылезла из спального мешка, оделась, теперь отстегивает полсть — шесть крючков.

Ашир сидит на холодном утреннем песке спиной к Лесиной палатке, перебирает собранные накануне растения. Сверху лежит совсем свежий Патлак, цветущий экземпляр, по-латыни — Смирновия Туркестана.

На верхушке твердого серо-зеленого стебля — прута — с мелкоперистыми листочками светятся, тихо сияют удивительные цветы — все разные, непохожие друг на друга: верхние — розовые — постепенно переходят в голубые, в синие и, наконец, в лиловые.

Кажется, разноцветные, ярко освещенные солнцем мотыльки сели отдохнуть на жесткий прут, сложили крылышки и эти крылышки чуть вздрагивают — вот-вот раскроются, маленький рой вспорхнет и унесется ввысь, в небо.

Вчера Ашир увидел Смирновию на барханных песках, недалеко от лагеря, осторожно вырыл, держа в вытянутой руке, быстро пошел в лагерь.

И все-таки от жары Смирновия немножко увяла. Ашир поставил ее в банку из-под тушенки и посолил воду.

За ночь Смирновия отошла. Другие растения вон какие вялые, а она совсем живая…

Сейчас Леся пройдет мимо, хрипловатым со сна голосом скажет:

— Салям, Ашир! Как спалось? Что снилось?

Потом увидит Смирновию, всплеснет руками:

— Боже мой! Какая прелесть! Где же вы ее взяли? Как она называется?

А он засмеется:

— Это? Это Патлак. Растет только у нас, в Туркменистане, — и подаст ей совсем живую Смирновию.

Ашир кладет Смирновию в верхний гербарный лист, как будто она тоже лежала в папке. Он оглядывается, он знает каждое движение Леси. Вот она откинула полсть, вышла, посмотрела на еще бессолнечное, темно-синее небо, заложив за голову тонкие, ровно загорелые руки, громко зевнула. Короткие рукавчики красной блузки сдвинулись до самых плеч. На левой руке — три пятнышка — прививка оспы в детстве.

Ашир наклоняется над гербарным листом, указательным пальцем гладит жесткие пепельно-зеленые, словно запорошенные барханной пылью, листочки Смирновии, потом мизинцем — кожа на нем не такая грубая — осторожно расправляет разноцветные лепестки.

Шаги на песке неслышны, но Ашир чувствует — сейчас Леся проходит возле него, осторожно ступая по холодному песку босыми ногами. Он задерживает дыхание, концами пальцев чуть приподымает с листа Смирновию, чтобы Леся сразу ее заметила.

— Здравствуйте, Ашир!

Он быстро оборачивается и видит Лесину спину — прошла мимо, не спросила: «Как спалось? Что снилось?» Нет, просто поздоровалась, и не как всегда — по-туркменски, а безразлично, холодно — «здравствуйте», будто только вчера познакомились…

Ашир укладывает Смирновию в гербарный лист, закрывает его. Красивое, очень красивое растение, ничего не скажешь… Но чтобы было какое-то особенно выдающееся — нет, этого нет, стебель грубый, как палка, а пестрая окраска — от неодновременного распускания цветов; сменяется химическая реакция клеточного сока, только и всего. По форме цветок самый обыкновенный, как у всех бобовых, — неправильного, асимметричного строения: парус, лодочка, два весла. А пигмент очень нестойкий — после сушки венчики быстро обесцвечиваются, становятся прозрачными, как осиные крылья.

Он быстро укладывает растения в ботаническую сетку, туго перевязывает шпагатом и идет к своей палатке.

Леся умывается возле кухни, сама себе льет воду на руки. Еще вчера он лил ей воду, а она ему. Больше этого никогда не будет. Зачем? Леся уже все забыла, забыла, как вчера они сидели возле ее палатки, разбирали гербарий; он говорил, как по-туркменски называются пустынные растения, а она записывала в общую тетрадь и смотрела на него из-под длинных, густых, очень черных, будто насурьмленных, ресниц.

Когда он увидел ее в первый раз — две недели назад в Казанджике перед выездом сюда в пески, — сразу подумал: неужели может быть такая красивая? Никогда не видел он такой в жизни, только в кино, но то были артистки, а Леся — просто студентка Киевского университета, как и он, перешла на третий курс. И он в душе сразу же стал придираться, искать недостатки — вот ресницы наверняка сделала себе в Ашхабаде, в дамской парикмахерской на Первомайке. Едет в пески, а красоту наводит… Но потом увидел ее совсем близко — нет, ресницы не насурьмленные, настоящие, такие выросли, и маникюр старый, только на одном ногте остался, волосы прямые незавитые. Не была она на Первомайке.

Сильно удивила его Лесина речь — неправильно говорит по-русски, куда хуже, чем он: не «горох», а «хорох», и еще — «хора», «хоре». И ударения ставит не там, где надо.

Он подумал — сказать, поправить? Нет, не стоит — еще обидится: «Не вам меня учить русскому языку. Сперва сами хорошенько научитесь», или что-нибудь такое, что иногда говорят нерусским. И он только, разговаривая с нею, стал подчеркивать твердое «г», повторяя сказанное ею слово, и выделять правильные ударения, но она ничего не замечала, говорила по-прежнему — «хорох, хора, халоши». Нет, ничего с нею не поделаешь…

Прошло несколько дней, и он с удивлением заметил, что ему нравится и это мягкое «г» — почти «х», и неправильные ударения, и совсем уж украинское — «Та ну вас! Та шо вы!».

И он понял: ничего теперь он с собой не поделает, ничего уже нельзя поделать…

Вчера вечером они сидели возле ее палатки, разбирали гербарий, и она спрашивала, как будет по-туркменски «да», «нет», «отец», «мать», «вода», «хлеб», и все записывала в красную книжечку тонким карандашиком с золотым колпачком. Потом вдруг спросила:

— А как будет: «Я вас люблю»? — и близко посмотрела ему в лицо, прищурив свои небольшие, орехового цвета глаза.

Он опустил голову, сквозь смуглоту румянец не пробился, только лицо еще больше потемнело. Зачем спросила? Хочет посмеяться? А она дернула его за рукав:.

— Ну чего ж молчите?

Он сказал очень тихо:

— Мен сени сойярин.

— Как? — переспросила она. — Как? Громче, Ашир, не слышу.

Он повторил совсем уж шепотом.

— Ну вот спасибо, — сказала она и попросила записать это в красную книжечку.

Он хотел записать своим карандашом, но она протянула тонкий карандашик с золотым колпачком:

— Нет, нет, вот этим запишите, разборчиво, красиво запишите. Слышите, Ашир?

Потом проверила, как написано, спрятала книжечку.

— Мне это очень, очень надо знать. Большое спасибо, Ашир, — и посмотрела на него из-под своих украинских ресниц. Потом опять стала спрашивать, как по-туркменски «дом», «сад», «небо», «верблюд».

Ашир отвечал, но ему вдруг стало совсем неинтересно говорить о всех этих вещах.

Вскоре они простились как обычно:

— Спокойной ночи, Леся.

— Спокойной ночи, Ашир. Приятных вам сновидений.

Она всегда говорит такие вежливые слова.

Очень быстро смеркается в песках — заря живет полчаса, а может, даже минут двадцать. Солнце сразу восходит, сразу заходит.

Ашир лежит в темной палатке. В слюдяное окошечко видна Лесина палатка, светлое пятно от «летучей мыши» желтеет на брезентовой стенке.

Не спит… Что делает? Читает? Пишет письмо в Киев? Кому пишет? Может, нарочно и про эти слова спросила, чтобы написать в письме? Как узнаешь…

Все темнее и темнее в окошечке, видно только светлое пятно. Вот и оно пропало. Ночь. Очень тихо, совсем темно кругом.

Ашир выходит наружу, садится на уже холодный, посветлевший песок.

Что делать — неизвестно. Никогда еще не было ему так трудно… Ашир тронул рукой песок — быстро он остывает в пустыне. И вдруг вспомнилось — была уже такая ночь, так же сидел он один на холодном песке, и кругом было темно и тихо. Нет, нет, не на песке сидел он, на твердой холодной земле. И было ему куда тяжелее, чем сейчас. Он сидел и плакал. Рубашка на груди стала мокрая и холодная от слез. Но это очень давно было… сто лет назад было — он жил в детдоме. Их всех, троих братьев, сразу же устроили в детдом, когда отец ушел на фронт. Мать осталась одна с маленькой Айсолтан, работала уборщицей в школе.

Через два месяца мать пришла с похоронкой, показала Аширу — он был старший, все понимал. Они сидели во дворе детдома и молчали, а Айсолтан смеялась — узнала Ашира. Сначала мать была совсем спокойная, потом вдруг выпустила из рук Айсолтан и упала вниз лицом, молча начала кусать глину. И лицо ее стало мокрое и желтое от глины. Одна Айсолтан заплакала — очень испугалась.

Айсолтан скоро умерла — мать сильно горевала, у нее пропало молоко.

В ту ночь Ашир, когда все заснули, вышел из дому; как и сейчас, сел на землю. Теперь он надолго останется в детдоме — пока не вырастет. И отец никогда не вернется, не сделает, что обещал. Они многое хотели сделать: поехать вместе в пески — ловить змей для научного института, поехать на Амударью, — Ашир еще не видел настоящей реки. Теперь неизвестно, когда увидит… И лежать с отцом во дворе на кошме больше не будет. Вокруг кошмы колючий канат из конского волоса — от змей, от фаланг. Из-за глиняных, еще теплых домов тихо выходит красная, круглая луна, большая, тяжелая, очень медленно подымается. От твердой земли через кошму идет дневное тепло… Никогда этого больше не будет. В детдоме все спят в комнатах, на кроватях, змей не ловят, делают физзарядку под баян, пьют кипяченую воду из бачка, запертого на висячий замок, едят манную кашу без масла. Теперь придется все время ее есть и пить воду из запертого бачка… Целый котел каши съешь, сто бачков воды выпьешь…

И правда, он долго, очень долго жил в детдоме.

А сейчас ему двадцать один год, он уже на третьем курсе биофака Туркменского университета, работает в экспедиции практикантом.

Десять человек с их курса хотели поехать, взяли его одного, хотя заведующий кафедрой профессор Решетов Иван Иванович только один раз с ним поговорил — пришел на практические занятия: они определяли солянки. Это лебедовые — очень трудное семейство, самое трудное в систематике цветковых. Но Каракум — царство солянок. Туркменский ботаник должен их очень хорошо знать.

На столе лежали ветки крупной древовидной солянки.

Профессор спросил:

— Что это, знаете?

Ашир взял две ветки, посмотрел на свет.

— Знаю — Черкез. Только тут два разных вида.

— Да? — сказал профессор. — Какие же?

— Этот Черкез растет на барханах, этот — на спокойных песках.

— А в чем разница?

В чем разница… Как скажешь, как объяснишь? Он хорошо говорит по-русски, но есть туркменские слова, которые просто не знаешь, как перевести. Скажешь — нет, совсем не то.

— Мне трудно объяснить по-русски, — сказал Ашир.

— Говорите по-туркменски, — сказал профессор. — Я родился в Туркменистане, прожил здесь всю жизнь.

Он так и сказал — «в Туркменистане», а не «в Туркмении», как всегда говорят русские.

Ашир заговорил по-туркменски. Профессор внимательно слушал, иногда улыбался, говорил:

— Да? Вон что! Интересно…

Потом сказал:

— Хорошо, правильно, — и отошел к другим студентам.

А через неделю Ашира зачислили в экспедицию.

2

Кончился завтрак. Сейчас ехать в пески. Вот начальник отряда вышел из палатки, несет пустую миску к кухне, но повар уже бежит мелкой рысью навстречу, обеими руками принимает миску.

Ашир едет с одной бригадой, Леся — с другой. Они практиканты при специалистах. Он — при геоботанике, она — при мелиораторе.

Ашир медленно идет к машине с деревянным домиком в кузове. Рабочие уже сели. Ждут геодезиста Валю. Он вечно опаздывает. Но вот и Валя вышел из палатки.

В Казанджике девушки-чертежницы называли его «Евгений Онегин».

Валя в правой руке несет деревянный ящик с теодолитом, левой осторожно трогает длинные косые бачки. Он очень следит за своими бачками: каждое утро подбривает их опасной бритвой — специально держит ее для этого.

Валя подымает в кузов теодолит.

— А ну, хлопцы!

Рабочие бережно ставят теодолит возле кабины. Там Валино место. На фанерной стенке нарисованы теодолит и перекрещенные рейки — чтоб никто не занял место по ошибке.

Можно ехать. И вдруг Ашир видит: Леся стоит возле своей машины, не садится в кузов. Она уже не в красной блузке, а в синем комбинезоне из «чертовой кожи», поэтому кажется высокой. Чего она ждет? Все сели, а она стоит, смотрит на «ЗИЛ». На «ЗИЛ»? Нет! Она на Ашира смотрит, смотрит и улыбается, ждет, когда он на нее взглянет.

Ашир не верит своим глазам. В чем дело? Что случилось? Ему кажется: все рабочие из обеих машин, все специалисты, повар, оба шофера — и Садыков и Кравченко — все, все смотрят только на них — на него, на Лесю. А Лесе все равно. Она кричит:

— Кош бол, Ашир!

Она прощается с ним по-туркменски — запомнила эти слова, хотя и не записывала их в свою красную книжечку…

Ревут моторы, стреляют синим дымом.

Бригады едут в разные места. «ЗИЛ» — к колодцу Капланли, «ГАЗ» — к колодцу Дас-Кую.

Ашир сидит на боковой скамейке сзади всех, на самом плохом месте. Его трясет, качает, бьет о стенку. Он ничего не замечает, ничего не чувствует. Он тяжело дышит, и улыбается, и не верит, что все случившееся сейчас — правда.

…Работать было очень трудно: с полудня поднялся ветер — на пустыню шел циклон. Пришлось вернуться в лагерь.

На севере циклон несет с собой дождь, а в песках — только ветер. Два дня в воздухе будет висеть душная желтая мгла, все видишь в сухом тумане. Утро наступает позже, вечер — раньше. Ночью по палатке все время, как мелкий дождь, стучит сухой холодный песок. Застегнешь на все крючки обе полсти, все равно к утру на брезентовом полу наметет тонкий серый слой. Его почти не видно; только когда встанешь с раскладушки, сразу отпечатаются следы босых ног. И песок везде — в книжках, в гербарии, в супе, в карманах, на простыне. Никто его уже не замечает, будто он был всегда.

Ашир, как приехал с поля, сразу же застегнул обе полсти, достал из-под раскладушки две туго перевязанные ботанические сетки, снял с них булыжник — пресс.

Смирновия была в самом низу — последний лист.

Как быстро сохнут растения в пустыне! Всего сутки — а лепестки вон уже погасли, не светятся больше, — обычный гербарный экземпляр. Не надо было так быстро закладывать ее в сетку, в соленой воде она долго могла бы жить.

Ашир вытаскивает из рюкзака «Флору Туркмении» — пять томов, без переплета; чтобы не измялись, каждый вложен в папку от старых школьных учебников: в «Грамматике туркменского языка» — бобовые, в «Задачнике по арифметике» — зонтичные, в «Книге для чтения по русскому языку» — злаки. Ашир аккуратно обрезал поля, суровой ниткой вшил листы в папки. Еще дома хотел заклеить обложки, написать сверху «том первый», «том второй», но не успел, а сейчас привык различать тома по старым обложкам.

Пока циклон, можно заняться камералкой — проверить, уточнить сомнительные виды, написать этикетки.

Ашир берет гербарный лист, сверху на этикетке пишет название вида, потом указывает место сбора: «Барханные пески возле колодца Дас-Кую». Против «собрал и определил» расписывается очень четко, полностью — «Ашир Атаев» — и ставит дату.

Сейчас Смирновия смешается с другими гербарными сборами. В последний раз он смотрит на цветы: какие они стали плоские, на синих и розовых венчиках появились маленькие морщинки. Как ни расправляй, венчик изменяется больше всего. Очень уж он нежный…

И тут за брезентовой стенкой раздается слабое царапанье, будто мышь скребет. Ашир вскакивает, отстегивает одну полсть, другую. Перед палаткой стоит Леся, трет глаза обеими руками — песок висит в воздухе.

— Можно, Ашир? Я хотела попросить вашу «Флору». Мне нужны бобовые.

Ашир пропускает ее в палатку, ветер врывается следом, шуршит гербарными листами.

— Закрывайте, закрывайте скорее, — говорит Леся, — сейчас налетит полно песку.

На раскрытом гербарном листе она видит Смирновию, быстро наклоняется.

— Какая чудесная! Что это?

— Это Патлак, — говорит Ашир, — по-латыни — Смирновия Туркестана.

— Из бобовых? — Леся осторожно берет Смирновию, подносит к слюдяному окошечку. — У нее разноцветные цветы. Почему?

— Розовые — молодые, лиловые — старые. С возрастом цветка изменяется клеточный сок — сначала он кислый, потом щелочной, и антоциан — красящий пигмент — тоже изменяется.

Но Леся не слушает и все смотрит на Смирновию.

— Чудесный цветок! Даже сейчас, в засушенном виде, она прекрасна. А какая же была живая? Я еще не видела Смирновии даже в гербарии. Когда вы ее нашли?

— Вчера.

— И не показали мне, сразу положили под пресс… Почему? Нехорошо, Ашир!

Он молчит. Что скажешь? Разве не правда? Чего обиделся? Зачем поторопился? А теперь Смирновия умерла… Ашир грустно смотрит на Смирновию, что чуть увяла, потом за ночь ожила, распустилась, а теперь вот умерла. Очень жаль, что так получилось… Он сам виноват.

Леся осторожно кладет на кошму гербарный лист.

— Теперь уж мне никогда не увидеть живую Смирновию… Самый красивый цветок в Каракумах… Была в песках и не увидела…

— Можно еще найти, — неуверенно говорит Ашир.

Леся качает головой:

— Нет, не утешайте меня, я же не ребенок. Я знаю — жара с каждым днем все сильнее. Сейчас последние растения отцветают. Если попадается Смирновия — только с плодами. Это совсем не то — цветов не будет…

Ашир молчит — все правильно: через неделю, даже раньше, в песках не найдешь ни одного цветущего растения.

— А мне так хотелось увезти домой самый красивый цветок пустыни, — печально говорит Леся, — на память о Каракумах, о нашей экспедиции, о том, как вы меня учили говорить по-туркменски.

Ашир не поднимает глаз, но чувствует: Леся смотрит прямо ему в лицо. Они сидят на кошме совсем близко, и она пристально смотрит на него. Он боится пошевелиться: сразу коснешься ее. Что тогда делать? Он и хочет и боится этого. А она все смотрит на него, молчит и смотрит; кажется, придвинулась еще ближе — Ашир чувствует на лице ее дыхание.

— Ашир, — шепотом говорит Леся, — подарите мне на память живую Смирновию. Ладно, Ашир? Дома я буду смотреть на нее и вспоминать наши встречи.

— Хорошо, — тихо говорит он, — завтра я пойду в пески и непременно найду вам живую Смирновию.

— Нет, Ашир, не завтра. Завтра мы поедем на работу, будет некогда. Надо найти ее сегодня, пока мы свободны. Вы же знаете, где она растет.

Ашир подымается с кошмы.

— Хорошо, сейчас пойду за Смирновией.

Леся берет его за руку:

— Вы хотите идти за ней один, Ашир? Почему? Мы пойдем вместе. Мы будем в песках только вдвоем. А когда мы найдем Смирновию, я что-то скажу вам по-туркменски. Хотите, Ашир?

— Да, — проговорил он чуть слышно, ему трудно было дышать.

— Или, может, вы не хотите, чтоб я вам что-то сказала по-туркменски?

— Хочу, — он произнес это без звука, одними губами, потом вдруг вслух сказал какие-то непонятные слова — забылся, заговорил на родном языке.

— Что? — спросила Леся. — Что вы сейчас сказали? Он сидел неподвижно, совсем темный от волнения.

— Когда же мы пойдем за Смирновией, Ашир?

Он сказал, что надо идти попозже, — может, ветер немного утихнет. Сейчас ничего не увидишь, — песок засыплет глаза.

— Ну вот, «попозже»… — она обиженно отодвинулась.

Он взглянул испуганно:

— Вы рассердились, Леся?

— Нет, что вы! Чего сердиться? Вам просто не хочется со мною идти — так и скажите, — она поднялась.

Ашир вскочил, взял ее за руку:

— Нет, Леся, нет. Мы сейчас же пойдем за Смирновией. Хотите, вот прямо сейчас пойдем?

Она улыбнулась:

— Это же совсем недалеко. За час дойдем и вернемся.

Он расстегнул полсти. Ветер ударил в палатку, взметнул гербарные листы. Ашир оглянулся.

— Леся, можно я один пойду? Я быстро схожу и вернусь.

— Почему сами? Боитесь остаться со мною вдвоем в песках?

— Нет, просто ветер очень сильный, бьет песком в лицо. Смотрите, что делается. Вам очень трудно будет идти.

— Ну и что? Я же буду с вами. Вы пойдете вперед и заслоните меня от песка, от ветра.

Она стояла у входа, и смотрела на него, и не заслонялась от песка. Песок сыпался ей на голову, бил в лицо, а она смотрела на Ашира и ждала.

— Хорошо, — сказал он, — пойдем вместе.

Он взял ботаническую папку для Смирновии, потом подумал и вынул из-под раскладушки флягу в войлочном футляре, перекинул через плечо ремешок.

Леся засмеялась:

— А фляга зачем? Тоже мне экспедиция!

— Надо, — он шагнул к выходу, — пошли.

Ветер, кажется, упал. Уже не воет за палатками. Бывает, что циклон к концу первого же дня прекращается. Хорошо бы все-таки подождать с полчаса… Но разве Леся согласится?

Он сразу взял направление на юг. Надо двигаться прямо, все прямо, никуда не сворачивая. Метров через пятьсот они выйдут к ложбинке между барханами с редкими зарослями Смирновии, возьмут два-три экземпляра и по своим же следам быстро вернутся в лагерь. Надо только успеть, чтобы не замело следы. Тогда плохо будет…

Ашир взглянул на небо. Ровная серая пелена кое-где посветлела. Да и песок оседает: вон уже видны все шесть палаток.

Они быстро прошли через лагерь: увидит начальник или кто из специалистов — все пропало, сразу возвращайся назад. Но лагерь был пустынный, палатки закрыты наглухо. Рабочие спят, играют в домино. Специалисты обрабатывают полевые материалы — используют циклон.

3

Они вышли из лагеря, и сразу спереди, сзади, справа, слева окружил их летучий песок. Воздух кругом был желтый, мутный — все видно, как сквозь грязное стекло. Ашир понял: надо немедленно поворачивать, сейчас же идти назад, по своим следам, пока их не занесло, но Леся шла позади — шаг в шаг, он слышал ее дыхание. Она шла за ним, доверилась ему. Они идут вместе, — значит, он не может не найти Смирновию.

Он хорошо помнит: было несколько кустов — три-четыре. Он выбрал один, с наиболее обильным цветением, по шкале Хульта «пять» — высшая отметка, но там были и другие, с «тройками», — большинство цветов уже синие, розовых почти нет.

Теперь хотя бы один экземпляр найти, даже с «тройкой» — и сразу назад, в лагерь, пока еще можно различить следы.

Ашир наклонился к земле; щурясь от песка, прикрывая глаза ладонями, стал всматриваться — нет, ничего не видно, везде голый песок, только кое-где торчат одинокие кусты Большого Селина, стоят как зеленые снопы. Никакая буря им не страшна, пробьются сквозь любые песчаные заносы. К лагерю примыкает широкая полоса барханных песков. Лагерь возле колодца. Пески тут сильно разбиты овцами. Смирновия любит такие пески. Искать ее надо только здесь. Но где, где искать? Разве он думал вчера, что опять придет сюда за Смирновией в бурю?

Выйдя из лагеря, Ашир стал считать шаги, сбился на второй сотне, начал снова. Пятьсот шагов давно уже прошли, а Смирновии нет. Верно, они отклонились в сторону. Разве при таком ветре можно точно выдержать направление? Ориентиров нет, все закрыто песком, тонет в душном сухом тумане.

Сколько времени они идут — неизвестно. Он не взял часы, время не засечешь. Да если бы и взял, пользы мало — можно легко сбиться в сторону, сделать полукруг. Даже в спокойной пустыне трудно держать направление.

Леся дернула его за хлястик спецовки:

— Ашир, скоро?

Скоро! Как будто он знает, когда им попадется Смирновия. В тихую погоду не сразу найдешь, надо походить, посмотреть кругом, а сейчас буря.

— Ашир, ну где же она?

Они останавливаются. Куда ни глянь — непроглядная желто-серая мгла. Сквозь нее смутно видны острые вершины ближайших барханов. Они, как маленькие вулканы, сильно курятся песком. Весь мир наполнен песком. Он лезет в глаза, в нос, в уши, в рукава спецовки. Солнца нет, только мутный рассеянный свет. Иногда тонко свистнет ветер из-за бархана да прошипит у ног песчаная поземка. Над всей землей висит желто-серая мгла, скрывает все, и нет ей конца.

Ашир поворачивается к Лесе:

— Надо возвращаться в лагерь.

— Что вы! — удивленно говорит Леся. — Возвращаться с пустыми руками? Зачем же мы ходили, мучились? Я вся в песке — и все это напрасно? Смирновия же совсем близко от лагеря, вы сами сказали — пятьсот метров. Она где-то здесь, рядом. Давайте искать.

Леся поворачивается вправо, всматриваясь в землю, удаляется от него. Ашир быстро нагоняет ее:

— Леся, не отходите от меня. Мы же сразу потеряем друг друга.

— Но иначе как же искать? Надо наметить небольшую площадь и прочесать ее. Потом двинуться дальше.

Ашир останавливается — что с ней делать? Ничего не понимает, думает только о Смирновии, не понимает, что они уже заблудились, неизвестно как вернутся в лагерь.

— Давайте же искать, — упрямо повторяет Леся, — если вы боитесь потеряться, пойдем вместе и будем смотреть под ноги. Обидно ничего не найти.

Некоторое время они молча идут рядом, вглядываясь в голый песок.

— Возьмем правее, — говорит Леся, — пройдем по счету сто шагов, потом повернем влево — и опять пройдем сто; может, наткнемся на Смирновию.

Ашир злится на себя — он сознает бессмысленность этих блужданий, но у него не хватает решимости сказать Лесе, что вот так кружить — это не только не найти Смирновию, это еще дальше отойти от лагеря, совсем сбиться с дороги. «Сейчас скажу ей, — думает он, — скажу, что надо забыть о Смирновии, какая тут Смирновия!» Но вместо этого он покорно идет следом за Лесей, считая шаги — пятьдесят пять, пятьдесят шесть, пятьдесят семь — и так до ста, потом они поворачивают влево.

Леся останавливается, кашляет — песок попал в горло. Кажется, она наконец начинает понимать, что случилось.

— Ничего не выходит, — с досадой говорит Леся. — Не понимаю, как вы могли сбиться на таком коротком отрезке? Всего пятьсот метров! Из-за этого мы впустую ходим в проклятом песке. Ничего не поделаешь. Надо возвращаться в лагерь. Пошли!

Но Ашир делает несколько шагов в сторону и опускается у подножия ближайшего бархана, ложится у его крутого подветренного склона.

Леся удивленно смотрит на него:

— Вы что? Устали?

— Нет, нам надо подождать, пока прекратится буря, — он старается говорить как можно спокойнее.

— Ждать? Здесь, на ветру?

— Да, пока песок не уляжется, мы не сможем определить, где находится лагерь. Идти наугад нет смысла. Будем только кружить на месте.

Леся изумленно смотрит на Ашира.

— Слушайте, Ашир, — говорит она раздраженно, — разве вы не знаете: буря — это циклон. А циклон может продолжаться и два и три дня.

— Знаю, — тихо говорит Ашир.

— Значит, мы все это время будем сидеть у этого поганого бархана?

Ашир молчит. Что скажешь? Надо было не выходить из лагеря. Он говорил, доказывал — она не послушалась. Теперь ничего не поделаешь.

— Чего вы молчите?

— А что мне говорить? — он ответил так тихо, что Леся не услышала.

— Ну вот, молчит… А я думала, туркмен в пустыне как дома — всегда найдет дорогу.

Ашир кладет подбородок на согнутые колени. Если он туркмен, значит, должен уметь, как собака, найти дорогу даже с завязанными глазами? Сейчас глаза ни к чему: где север, где юг, даже старик кумли́ — житель песков — и тот не скажет.

Леся не садится, стоит, ждет, — может, Ашир одумается. Волосы выбились из-под красной косынки, из черных стали серыми. Ашир чувствует на себе ее взгляд, но не подымает глаз. Нет, больше она не заставит его слоняться по пустыне. Надо сесть и сидеть здесь, у бархана, пока не утихнет ветер.

Наконец Леся, тяжело вздохнув, опускается рядом с Аширом.

— Ладно, — говорит она, — если вы не можете найти дорогу, подождем, пока стемнеет. Тогда разведем костер, из лагеря увидят — придут.

Ашир не отзывается, думает: как быть? Сейчас сказать Лесе, что костра не будет — он не взял спичек, или подождать до вечера? Может, Леся успокоится, перестанет волноваться. Нет, лучше сказать сразу. Не надо скрывать правду, даже если она горькая.

— Леся, я не взял с собою спичек, — говорит Ашир.

Она быстро оборачивается:

— Почему? Забыли совет Бориса Ивановича: «Идешь в пески на минуту — бери огонь и воду»?

— Вода у нас есть, — напоминает Ашир.

— Ага! Значит, вы водой попробуете разжечь костер? Интересная новаторская идея!

Наступает долгое молчание. Кругом тихо, только порой из-за бархана вдруг свистнет ветер да прошуршит песчаная поземка. Бархан высокий, немного прикрывает от ветра, но с вершины все время сносит песок, он тонким слоем ложится на спину, на плечи; пошевельнешься — песок течет в рукава, за воротник спецовки, в карманы. Песок уже на теле, в волосах, в бровях. Время от времени надо прочищать уши, нос — песок мешает дышать. Глаза лучше держать закрытыми, а то будут слезиться.

Очень медленно тянется время. Который час — неизвестно. Рассеянный ровный свет не тускнеет — май, дни длинные, стемнеет не скоро. Солнца нет. Песок давно остыл. Леся ежится, ей холодно в комбинезоне. У Ашира под спецовкой рубашка, майка.

— Слушайте, Леся, — неуверенно говорит он, — возьмите мою спецовку. Я тепло одет.

— Спасибо. Не надо, — сухо отвечает она. — У вас, в Туркмении, любят тепло одеваться. Взяли бы с собой ватный халат — можно спокойно сидеть под барханом хоть до утра.

Ашир ничего не говорит — ей холодно, вот она и сердится.

Он снимает спецовку из «чертовой кожи», накрывает Лесины плечи.

— Я ж сказала — не надо, мне не холодно, — раздельно, по слогам говорит Леся, но спецовка остается у нее на плечах.

Рубашка у Ашира с воротником. Рукава длинные. Он разгребает песок, ложится в ямку. Ничего, жить можно.

Кажется, начинает смеркаться. Куст Большого Селина справа из зеленого стал серым, бархан за ним совсем плохо виден. Ашир приглядывается. Нет, это просто песок несет гуще — ветер подул сильнее. Вон опять показался бархан, и Селин стоит зеленый. Ветер то усиливается, то ослабевает. Сколько времени он будет так дуть?

Ашир плотнее прижимается к бархану. Без спецовки ему сразу стало очень холодно, но бархан сейчас не греет, он холодный, как ветер… А если углубить ямку? Он начинает осторожно рыть одной рукой — надо, чтобы не заметила Леся. Еще спросит: «Что вы делаете, зачем?» — и сразу же сбросит с себя спецовку.

Ямка стала глубже, но на дне ее песок сырой, от него еще холоднее.

Он прижал руки к груди, крепко стиснул зубы, чтобы унять внутреннюю дрожь. А ветер все дует, дует по-прежнему.

Вечер, вечер… Как всегда в пустыне, темнеет сразу, без сумерек. Уже не видно Большого Селина, не видно соседних барханов. Пропала желто-серая мгла. Кругом густая, непроглядная тьма. Только бархан, под которым они сидят, чуть белеет.

Ашир скорчился. Колени его чуть не касаются подбородка. Надо, чтобы тело занимало как можно меньше места. Но это не помогает — еще немного, и он уже не сможет сдержать дрожь, начнет стучать зубами. А впереди вся ночь, холодная пустынная ночь… Потом день… Каким он будет? Утихнет ли ветер? Но что об этом сейчас думать?

Леся лежит молча. Заснула? Ашир прислушивается — нет, не спит, вздыхает. Вот зашевелилась. Спина, плечи сразу почернели, посыпался песок.

— Ашир, вы спите?

— Нет, Леся.

— Дайте мне воды. У меня во рту совсем пересохло.

— Сейчас, Леся.

Он приподымается, подползает к ней на коленях, Снимает надетую через плечо флягу. Дать воды… Но у них всего одна фляга… На сколько времени?

Он садится рядом, отвинчивает металлический колпачок, осторожно вынимает пробку, держа флягу обеими руками, подает Лесе.

— Пейте, только немного.

— Дайте же мне флягу, — требовательно говорит она. — Я не маленькая, чтобы меня поили из рук.

— Нет, — тихо говорит Ашир, — пейте только так.

Он дает ей выпить три глотка и сейчас же отнимает флягу, закрывает пробкой, завинчивает металлический колпачок.

— Вы мне дали всего одну каплю, — Леся с трудом говорит спокойно. — Почему? Бережете для себя? Дайте еще. У меня все горит внутри.

— Нет, Леся. Больше нельзя.

— Ну что ж, — печальным голосом говорит она, — я понимаю, фляга ваша, и я еще смеялась — зачем ее берете. Вы могли бы совсем не дать мне воды. Спасибо и за это…

Ашир ложится на свое место. «Ваша фляга…» Зачем, зачем она так говорит?

Ему хочется как-то смягчить отказ. Но что скажешь? Конечно, ей очень трудно — впервые в пустыне; о жажде в песках только читала в каких-нибудь «Каракумских записках». В лагере, в поле воды хватает: у каждого — фляга; не хватит — в кузове запасный бочонок с шлангом. А тут и холод и жажда. И неизвестно, когда все кончится…

Леся приподымается, садится возле бархана. Она больше не просит пить: по голосу Ашира поняла — воды он ей не даст. Но она больше не может терпеть эту муку — сразу вдруг заболело горло, колет, как при ангине. А он сидит под барханом и молчит, жалеет глоток воды, всего один глоток. Леся коротко всхлипнула, но сейчас же крепко сжала зубы — плакать? Нет! Его же ничем не проймешь — полудикарь… всю жизнь они живут в песках, в своих войлочных кибитках… От культурного человека — только костюм, больше ничего, а душа осталась, как и была тысячу лет назад…

Леся охватывает руками колени, горестно прижимается к ним лицом. Зачем, ну зачем было идти сюда? Она впервые в пустыне, ничего не знает, но он-то родился здесь, должен понимать, должен был отговорить, удержать ее. Так нет — сразу схватился, побежал в пески. Теперь вон спать собрался, ничего не чувствует — что ему? С детства привык обходиться без воды, как верблюд…

Она тоскливо оглядывается — кругом непроглядно чернеет ночь, холодная пустынная ночь. А завтра? Что, если весь день опять будет дуть этот проклятый ветер? Значит, весь день они проведут вместе возле этого холодного бархана? И он будет давать ей глоток воды, поить из рук… Леся чувствует вдруг жгучую ненависть к Аширу. От этой ненависти ей даже трудно дышать. Но что она может ему сделать?

— Хорошо, — бессильно шепчет она, — погоди, погоди, хорошо!

Леся всем телом поворачивается к Аширу, и он слышит тихий смех.

— Что вы, Леся? — встревоженно спрашивает Ашир. — Что с вами?

— Ах, господи, — хриплым, веселым голосом говорит Леся, — ах, господи, до чего глупо! Ну просто дико глупо. Я — дура, только сейчас сообразила…

— Что сообразили? — тихо спрашивает Ашир.

— «Что», «что»… Понятно, почему случилось все это! Сама я во всем виновата. Вы же не за Смирновией шли, Ашир! Вы знали, что она отцвела, — последний экземпляр с цветами сорвали, а пошли, побежали в пески, несмотря на бурю. Почему?

Ашир молчит. Он затаился в своей сырой ямке. Он хочет одного, только одного — чтобы Леся больше не говорила ни слова, замолчала совсем.

Но она уж поняла — удар нацелен точно.

— Ужасно, ужасно глупо! И как я сразу не сообразила — сама не знаю.

Ашир видит: она подползает к нему на коленях. Вот уже видны глаза, нос, чуть белеют зубы. Она смеется, молчит и смеется.

— Слушайте, Ашир, вы побежали в пески, чтобы услышать что-то по-туркменски. Правда? Для этого пошли сюда в бурю и меня повели за собой? Да?

Она придвинулась совсем близко, хочет рассмотреть его лицо. Он вжимается в бархан.

— Ашир, вы хотели услышать три слова, только три слова; что, разве не правда? Ну вот, так и быть, я говорю вам эти три слова: мен сени сойярин! Довольны вы? Сойярин, — повторяет раздельно — сойярин! До чего смешное слово! Господи, и говорят же люди на этаком языке — сойярин! — Она хохочет, вплотную приближается, заглядывает в лицо. — Ну вот, ваше желание исполнилось — можете на радостях хлебнуть из своей персональной фляжки и сладко заснуть под родным барханом.

Леся подымается, секунду стоит над Аширом, потом идет и ложится с противоположной — плоской, наветренной стороны бархана.

Тишина. Ашир лежит в своей сырой ямке. Его бьет крупная дрожь, трясутся руки, ноги, стучат зубы. Отчего? От холода? Не знает он, не знает…

Ашир даже не пытается унять дрожь, он только часто дышит и сильнее прижимается к холодному бархану, осыпающему его мелким, холодным песком.

…Спал он или не спал в ту ночь? Кажется, все же забылся перед рассветом, потому что, когда открыл глаза, увидел: над песками, над всей пустыней стоит огромная тишина. Темно-синее, бессолнечное небо, совершенно чистое, по-ночному холодное, спокойно ждет солнца.

И солнце взошло, как всегда в пустыне, очень быстро. Над выгнутой линией горизонта возник нежаркий лучистый сегмент, а через минуту показалось по-дневному небольшое, сразу лучистое, слепящее солнце, стало деловито подыматься вверх, готовое к своей привычной работе — нещадно палить остывшую за сутки пустыню.

Ашир поднялся, стряхнул песок. Леся спала. На ее побледневшем, очень красивом лице ночные слезы оставили извилистые грязные следы.

Но вот она проснулась; щурясь от солнца, посмотрела вокруг, остановила строгий взгляд на Ашире.

— Пошли?

— Да, — сказал Ашир, — сейчас сориентируемся и пойдем.

Он говорил обыкновенным спокойным голосом, будто ничего не произошло. Они двинулись в путь. Солнце, видно, решило наверстать упущенное — с самого утра, даже еще не поднявшись как следует, палит в полную силу.

Они взяли направление на север.

Леся гордо шла впереди — надо показать, что больше не нуждается ни в ком.

Ашир шел шагах в десяти, смотрел на маленькие четкие следы и старался не наступать на них, не касаться их.

Вдруг Леся остановилась. Под ногами, придавленный молодым, новорожденным барханом, виднелся невысокий редкий кустик. Ветки покрыл серый песок, только одна наверху. Редкие темно-фиолетовые, почти черные цветы, похожие на птичий клюв, лежали на песке. Смирновия…

Леся наклонилась, отгребла песок. Под ним были мертвые, сморщенные цветы — до срока увяли на холодном ветру, под холодным песком.

Все же она вырыла Смирновию, оглянулась. Где Ашир?

Он шел уже далеко впереди, шел быстро, как будто был один в песках.

— Ашир! — громко позвала она. — Подождите, я нашла Смирновию.

Нет, идет не оглядываясь, вон уже скрывается среди барханов — виден по колено, по пояс, вот только голова видна в ковровой тюбетейке…

Скажите, какой самолюбивый! Обиделся за вчерашнее. Но она сильно перенервничала, вот и позволила себе лишнее. Да и что особенного она сказала? Надо понимать — девушка впервые в пустыне, заблудилась… Надо же понимать…

Леся уверенно шла по большим, широко расставленным следам Ашира, стараясь ступать след в след. Ничего! Сейчас тихо — следы не пропадут.

Она миновала большой старый бархан и увидела Ашира: он сидел на песке — ждал. Заметив ее, поднялся, пошел дальше.

Она умерила шаг. Ладно! Пусть идет. К нему как к человеку, а он еще ломается. Еще вопрос — кто должен обижаться? Другая и не посмотрела бы. А у нее мягкий характер, отходчивый.

Леся оглянулась. Барханы кончились, пошли песчаные бугры, поросшие кустарником, — как и барханы, одинаковые, неотличимо похожие друг на друга.

Непонятно, как Ашир находит дорогу? Все-таки вчера она немножко резко с ним обошлась… Он снял спецовку, отдал ей, а сам всю ночь дрожал в одной рубашке. Ну ничего! В лагере надо попросить полить на руки, когда умываешься, невзначай положить руку на плечо — песок, мол, попал в тапочки, — и полный порядок! С парнями чем строже, тем лучше — больше ценят.

Солнце умерило ход, медленнее подымается, а в зените остановится, начнет палить во всю силу. Над саксаулами на буграх уже дрожит горячий воздух. Очень жарко, даже жаль ночного холода. Она вчера почти не пила, сейчас опять все горит внутри. Позвать Ашира? Вода у него есть — туркмен, привык мало пить.

— Ашир, — крикнула она, — дайте напиться!

Ага! Остановился, ждет.

Она подходит, смотрит на него из-под ресниц. «Ну что, мы еще сердимся?»

Не отвечая на взгляд, он снимает флягу, отвинчивает колпачок, вынимает пробку.

Она смеется:

— Что, опять как младенца будете поить? Вы меня совсем за ребенка считаете, Ашир.

Он молча смотрит поверх ее головы.

— У-у, злюка! — Она приникает к фляге.

Он дает ей выпить чуть больше, чем вчера, и забирает флягу:

— Довольно.

Ей очень хотелось пить еще, но она ничего не сказала, только спросила:

— Далеко лагерь?

Он молча, будто не слышал, пошел дальше. Она забежала вперед.

— Вы сердитесь, Ашир? Такой злопамятный? А я вот что нашла, — она вынула из-под спецовки Смирновию. Цветы осыпались. Остался голый, твердый, серый прут. Но Ашир даже не взглянул на Смирновию. Он смотрел вперед и все шел и шел. За одну ночь лицо его почернело, осунулось, стало какое-то острое.

И опять они шли и шли по пескам. Ей снова захотелось пить. Все время хотелось, но сейчас стало совсем невтерпеж. Надо позвать Ашира…

И тут из-за бугров показался красный флажок — он проступил среди веток саксаула, был чуть виден — обвис на мачте, ветра не было даже вверху.

Она засмеялась, схватила Ашира за руку:

— Смотрите, Ашир! Красный флаг. Лагерь! Наш лагерь! Теперь можно напиться?

Он снял через голову перевязь, молча протянул Лесе флягу. Она взяла, стала отвинчивать колпачок.

Леся взглянула на него с последней надеждой:

— А может, мне сейчас много пить вредно, Ашир?

— Не знаю, — спокойно сказал он, — как хотите…

И, не взглянув на нее, пошел вперед — в лагерь.

КРАСНАЯ РЫБА

1

Кара обеими руками обхватил мокрую тяжелую сеть, вытащил из баркаса, отнес на сухой песок, ногами разбросал по берегу.

С моря дул несильный ветер — уже холодный, октябрьский. На таком ветру сеть будет долго сохнуть, надо бы поднять ее на шесты, но очень уж она худая, штопаная-перештопанная. Зашьешь прорехи, выйдешь в море — опять дырки, уже в другом месте.

Кара два раза ходил в правление, говорил председателю Гельдыеву — надо сменить снасть. Как ловить такой дырявой? Председатель внимательно смотрел на него, кивал головой:

— Да, да, надо, надо!

Но было ясно — председатель только смотрит на Кара, но не видит его, не слышит, просто говорит: «Да, да» или «Ага! Правильно! Сделаем!», а думает совсем о другом. Если спросить через час: «Был у вас Кара Давлетов?» — председатель только удивленно посмотрит:

— Кара? Постой! Кажется, был. Много рыбаков приходит, трудно запомнить — кто был, кто не был.

Артель неважно работает, давно не выполняет план — в Каспии плохо с рыбой. Вот председатель и смотрит на тебя, а не видит — о своем думает. Ему есть о чем думать…

Будь деньги, съездить бы в Ашхабад, купить в «Союзохоте» капроновую сеть. Но что об этом думать — разве соберешься с деньгами, если за последнюю неделю только для себя с Овезом наловили да матери отнесли домой килограммов десять — вот и весь улов. А каждый день в море…

Кара садится на твердый холодный песок, отбрасывает полу клеенчатого плаща, вынимает из стеганки жестяную коробочку от зубного порошка. На крышке еще видны остатки слов «мят» и «шок», остальное съела морская вода. Руки от нее всегда холодные, кожа очень белая, сморщенная. Пальцы с трудом сворачивают цигарку. Давно уже пришлось перейти на махорку. Сигарет в сельпо завозят мало, их не хватает, остаются только дорогие сорта — «Люкс», «Любительские», лежат на полке до Октябрьского праздника. Тогда рыбаки все раскупят — «Люкс», коньяк, даже шампанское. Правда, отец Кара и в будни курил только «Люкс», но он был первый человек в Карагеле, первый рыбак, мог себе позволить.

Очень быстро идет время. Третий сезон Кара с братом работают в артели, бросили школу — дома мать, две сестры, всех надо кормить. Какая там школа! Кара хоть семь классов окончил, а Овез всего пять.

Отец умер в прошлом году в марте — ушел в море. Надо было снять рыбу с трех переметов — полтысячи крючков. Налетел циклон с ледяным дождем, с мокрым снегом. Отец снял всю рыбу, привез домой на машине-«инвалидке» два мокрых тяжелых мешка. А к ночи заболел. Думал — чепуха, простуда. Выпил водки с перцем, Оказалось воспаление легких.

Сердце не выдержало, на фронте испортил. Три года воевал в пешей разведке. В сорок четвертом вернулся домой на костылях. В Ашхабаде сделали хороший протез, стал ходить с палкой. На песке следы отца все узнавали — правая нога немножко вывернута наружу, рядом маленькие ямки от палки. В Карагеле он один так ходил — больше всех пострадал за Родину.

Были, конечно, еще инвалиды второй, третьей группы, а первой только один — гвардии сержант Давлетов.

В поселке это хорошо понимали: товарищу Давлетову продукты, саксауловые дрова, вода из опреснителя — в первую очередь.

Пятого числа каждого месяца все карагельские инвалиды на полуторке ездили в райцентр за пенсией. Полный кузов людей. Отец с шофером сидел в кабине — в суконной, еще чуть теплой от утюга офицерской гимнастерке, слева медаль «За отвагу», справа орден Красной Звезды, медаль «За победу над Германией» и еще гвардейский значок, за тяжелое ранение золотая нашивка. На сержантских погонах почетная белая полоска — командир в отставке. Хромовые сапоги матово блестят от бархотки — в Ашхабаде сшили по особому заказу, как инвалиду первой группы, орденоносцу.

Резиновые сапоги с длинными, до паха, голенищами дожидались хозяина дома в особом сарайчике. Там вся рыбацкая снасть — сеть, переметы, верши на бычков. Бычки — наживка для переметов.

Ловить красную рыбу вообще-то запрещено. В Каспии ее осталось очень мало, но в войну все ловили — кормиться надо.

После войны опять пошли строгости. Одноглазый рябой милиционер Байрамов отобрал у рыбаков несколько переметов. Один гвардии сержант Давлетов ловил по-прежнему.

Вечером, когда он, сильно хромая, возвращался домой с тяжелым мокрым мешком за плечами, Байрамов, увидев его издали, сворачивал с дороги, прятался за домами, ждал, пока пройдет. Калека, безногий, сколько он там поймает. И рыбаки, у которых Байрамов отобрал переметы, тоже старались не встречаться с Давлетовым.

Гвардии сержант медленно и тяжело брел посередине улицы, заваленной серыми барханами, и в обвисшем мешке за его плечами шевелилась, чмокала жабрами живучая красная рыба.

В воскресенье отец брал с собой Кара и Овеза. Братья не любили этих поездок: сиди в мокром баркасе, наживляй на крючок живых, трепыхающихся бычков.

Потом баркас отплывал от берега, отец ставил переметы. Через пять-шесть часов их выбирали, снимали с крючков остромордых, сильных, больно, до крови бьющих твердым хвостом осетров и севрюг.

Сначала отец возил рыбу в райцентр на попутных машинах, потом на персональной машине, на «инвалидке». В райцентре оптом сдавал каким-то скупщикам, те тайком разносили по домам.

Позапрошлой осенью, уже под конец сезона, красная рыба прямо-таки осатанела — сразу набрасывалась на живца, как только поставишь перемет. В день снимали по сотне штук, а то и больше.

Кара и Овез на время бросили школу, каждый день выходили с отцом в море. Отец работал по пятнадцать часов в сутки — ловил бычков, наживлял на крючки, ставил переметы, выбирал рыбу, сортировал, взвешивал на безмене, потом отвозил в райцентр. Ребята, конечно, помогали, но это же не взрослые рыбаки. Не ткнешь носом — не сделают как следует.

Отец в эти дни много ходил, сильно натер культю. Пришлось снять протез, стать на костыли. Похудевший, густо заросший, сгорбленный, злой, он ковылял по берегу, кричал на сыновей, ругался, порой бил костылем.

У Кара и Овеза сильно болели руки, в кровь исколотые твердыми плавниками; ранки гноились от рыбьей слизи.

На восьмой день с суши, из пустыни, подул ровный сильный ветер — на полуостров Челекен шла песчаная буря.

Братья вышли на высокое крыльцо. Дом был дедовский, старый, стоял на сваях. Когда-то море в шторм дохлестывало волной до самых стен. Теперь Каспий далеко отступил, только в бурю его слышно.

Кара и Овез молча смотрели на рыбацкий сарайчик. Прислоненные к двери стояли инвалидские костыли, поверху толсто обмотанные свежими бинтами. Отец отвык от костылей, они натирали ему подмышки.

Из открытой двери шел слабый синий дымок «Люкса». Отец точил напильником крючки, беспрерывно курил, кашлял.

Братья стояли тихо: скрипнет половица — конец! Сразу позовет: «Идите помогать!»

Они стояли и смотрели на море. Даже отсюда видно, какое оно темное, грязное — волны у берега уже взбаламутили песок со дна. Над поселком, над завалившими его единственную улицу широкими серыми барханами несмело вставали жидкие, ломкие смерчи. Они тут же опадали, но в другом месте подымались новые. Скоро ни барханов, ни моря — ничего не увидишь; кругом будет только сухая желто-серая мгла, свист ветра и глухой шум моря.

— Плохо дело, буря! — вздохнул Кара.

— Да, совсем плохо, — отозвался Овез.

Они зажали нос, чтобы не засмеяться, и убежали в дом.

Днем стало ясно: буря надолго. Отец вытащил на берег мокрый, скользкий от слизи баркас, развесил в сарайчике переметы, стал собираться в Ашхабад — отвезти в ремонт протез.

Отец больше не злился, не кричал: буря, что поделаешь… Можно бы еще с недельку половить, но и так добыли слава богу — за считанные дни взяли больше, чем за целый сезон.

Аккуратно упаковав протез, отец положил его рядом с костылями, сел в машину, включил мотор, помахал рукой.

— Скоро вернусь! — и по курящейся песчаной поземкой дороге покатил в райцентр. Там он оставит машину в военкомате, пересядет на грузовик до Небит-Дага. Оттуда поездом — в Ашхабад.

2

Отец вернулся через три дня. Кара и Овез готовили уроки — сильно отстали по всем предметам. Отец снял шинель, сел за стол рядом с сыновьями, молча раскрыл полевую офицерскую сумку, вынул две общие тетради. Это были самые дорогие тетради — по четыре рубля восемьдесят копеек старыми деньгами, толстые — по двести страниц, в твердой, как книжный переплет, коричневой обложке; на ней золотыми буквами написано: «Общая тетрадь», чтобы все знали — это не дешевая тетрадка в бумажной обложке с таблицей умножения на обороте.

Отец достал из сумки новую блестящую черную самопишущую ручку ленинградского завода «Союз», на первой странице красиво написал: «Тетрадь ученика 7-го класса Карагельской школы Давлетова Кара». Потом на другой тетради написал, что она принадлежит ученику 5-го класса той же школы Давлетову Овезу.

До самой полуночи, пока не выключили движок в поселке, Кара и Овез читали вслух печатную инструкцию, набирали и выпускали синие чернила из квадратного пузырька с голубой пластмассовой крышечкой, без конца расписывались «К. Давлетов», «О. Давлетов».

Когда шли спать, еще раз поблагодарили отца:

— Большое, большое спасибо, ата!

— Вот что, — сказал отец, — в школе пишите только сами. Ребята сломают авторучку — чинить негде, в Ашхабад надо везти.

У всех учеников были обыкновенные простые ручки с одинаковыми перьями «Пионер».

Кара положил самописку на самом видном месте, но никто из ребят даже не взглянул на нее, будто на парте ничего не было.

Тогда Кара снял верхнюю часть ручки с блестящим стальным зажимом, отвинтил черный колпачок, стал смотреть на свет — есть ли чернила в стеклянной трубочке. Трубочка была вся темная, только наверху светлый пузырек — чернил много.

Краем глаза Кара увидел: на соседних партах и справа и слева ребята смотрят на авторучку, но, как только он завинтил колпачок, надел верхнюю часть с зажимом и стал писать, все сразу отвернулись, заговорили черт знает о чем.

Кара сильно обиделся, всей грудью лег на парту, повернувшись спиной к соседу Сухану Мурадову. И вдруг с затаенной радостью почувствовал на шее теплое дыхание — Сухан молча смотрел, как пишет Кара. А Кара нарочно писал очень медленно, очень красиво; он выводил каждую букву, потом слегка встряхивал авторучку, смотрел на свет — как там перо — и писал дальше. И тогда Сухан не выдержал — попросил дать ему авторучку, написать на новой тетрадке по арифметике свою фамилию. Только фамилию и имя — «Сухан Мурадов» — больше ничего.

— Ладно, — сказал Кара, — на, пиши.

Сухан взял самописку и очень медленно стал выводить буквы.

Кара поднял голову — в правом, в левом, в среднем ряду, с первой, со второй и даже с третьей парты ребята стояли и смотрели, как пишет Сухан. Они не смотрели, когда писал Кара, а сейчас глаз не сводили с Сухана и с ленинградской авторучки. Кара взглянул на тетрадь Сухана. Тот написал не только свое имя и фамилию, но уже кончал писать на верхней линейке — «ученика Карагельской средней школы». «Средней» никто не писал — от себя прибавил, чтобы дольше писать авторучкой. Это было против уговора.

— Стоп! — сказал Кара. — Хватит! Ты просил — только имя и фамилию.

— Сейчас кончу, — не оборачиваясь, ответил Сухан. Он выводил последние буквы.

— Нет, нет, давай сюда; еще сломаешь — чинить негде.

И Кара отобрал у Сухана самописку.

В классе стало очень тихо. Только было слышно, как чуть повизгивает авторучка в руке Кара.

Он оглянулся. Ребята со всех парт молча смотрели на него, не на самописку, а на Кара смотрели. А Сухан взял свою тонкую простую ручку, фиолетовыми — не в масть — чернилами дописал «школы» и сказал:

— Эх ты! На красной рыбе самописку заработал…

Кара вскочил, ударил Сухана по лицу; тот дал сдачи. Вошла «арифметичка».

— Мурадов! Хулиганишь? В угол!

На последнем уроке Кара потряс авторучкой, пробормотал:

— Что с ней? Не пишет… Дома промыть надо, — и спрятал в портфель.

С тех пор он писал авторучкой только дома, а потом и дома стал писать тонкой желтой ручкой с обгрызенным концом. Еще в четвертом классе ее обгрыз, когда дроби начали. Теперь они проходили материал куда труднее. А самописку не погрызешь — на конце металлический колпачок, еще зубы сломаешь.

3

Все это было давно — полтора года назад, а теперь самописки, дерматиновые портфели, учебники Кара и Овез отдали сестрам. Пускай учатся, а Кара и Овез будут ловить селедку, судака, воблу, сдавать их в артель, выполнять план.

Когда отец умер, председатель артели Гельдыев, тоже инвалид, только второй группы, спросил:

— Хотите работать в артели? А как будете ловить — как отец или как все рыбаки?

— Как все рыбаки, — сказал Кара.

— Ладно. Давайте работайте.

Они стали ловить только сетью и сдавать рыбу в артель.

Зимой Кара и Овез временно работали в порту разнорабочими, делали что придется. Зарплата очень маленькая, но все-таки лучше, чем ничего.

А весной опять перебрались на косу Куфальджа. Это километров десять от поселка, рыба там непуганая, лучше идет в сети.

Живут в брезентовой палатке. Домой приходят — принести матери рыбы, сменить белье, взять продукты — и опять на косу. За уловом приезжает полуторка из артели.

…На песке шаги не слышны. Кара не заметил, как сзади подошел Овез.

Овез знает: Кара очень не любит, когда неслышно подойдешь, — вздрогнет, разозлится — очень нервный стал… Поэтому Овез подходит стороной и тихо свистит — Кара услышит, тогда ничего.

— Кара, иди есть.

Каждый день Овез готовит одно и то же: суп из селедки или из судака — смотря что ловится. На второе — тоже рыба, вытащенная из супа. Потом пьют кок-чай вприкуску, курят махорку. Голодать не голодают — рыбы, хлеба, рафинада, кок-чая, махорки в общем хватает. А для рыбака главное — быть сытым.

Стоя за спиной Кара, Овез смотрит на разбросанную по песку сеть. Ух ты, сколько дырок! Если б даже селедка хорошо шла, половина через дырку уйдет. Кара надо бы чинить сеть, а он вон сидит, курит, смотрит на море. Сказать нельзя — начнет ругаться, очень нервный стал, без причины злится.

— Иди есть, — повторяет Овез.

— Слышу, не глухой, — Кара оборачивается к брату. В длинном, не по росту брезентовом плаще Овез совсем как мальчик. В сельпо нет его размера. Овез закатал рукава, но полы все равно достают до земли, плечи висят. Не растет совсем, шестнадцать лет, уже паспорт получил, а по виду тринадцать, ну четырнадцать от силы — больше не дашь. Только руки большие, как у Кара, и кожа на них тоже сморщенная, очень белая.

Они сильно дружили при отце: в школу, из школы, на футбол, дома уроки делать — всегда вместе. Кто не знал — думал: близнецы. Очень похожи лицом и ростом почти одинаковые.

Когда Кара стал старшим в семье, сделался другим — сильнее, выше, серьезнее, начал покрикивать на брата, говорить чаще всего только по делу.

Овез не обижается: Кара — хозяин, на нем баркас, снасть, и за план он отвечает.

Обедают у входа в палатку на кошме. Кара накрошил в миску хлеба — сделал тюрю. Отец научил — на фронте всегда так ел, чтоб было сытнее.

Кончили суп. Овез вынул из котелка вареную селедку, разложил по мискам.

Кара попробовал.

— Солил рыбу?

— Суп солил.

— Я не про суп — рыба как трава. Дай соли.

Овез подал деревянную солонку. Соли совсем мало — надо, чтоб до воскресенья хватило, когда пойдут домой за продуктами, за бельем. Кара это знает, но берет со дна солонки последнюю соль. Завтра придется есть совсем без соли… Но как скажешь? Сразу крикнет: «Не твое дело!»

Сколько раз так было.

Овез не солит себе — пусть хоть немножко соли останется на завтра.

Потом они молча пьют кок-чай. Овезу хочется спросить — выйдут они завтра в море или нет. Если выйдут, надо после обеда чинить сеть, работы много.

Прихлебывая из пиалы горячий чай, Овез незаметно смотрит на брата. В это время Кара всегда добреет, но сейчас он такой же, как был, когда ел тюрю, потом вареную рыбу.

Нет, сейчас не стоит спрашивать. Надо подождать, пока закурит.

Они вместе сворачивают цигарки. Овез первым дает прикурить старшему брату, потом сам прикуривает от той же спички.

Сейчас Кара глубоко — в два приема — затянется махоркой, ляжет на кошму, выпустит сизый теплый дым. Вот тогда и спросить.

Обед окончен. Овез убирает посуду, складывает маленькую белую скатерку. По палатке плывут густые, тяжелые космы махорочного дыма.

Кара лег навзничь, руки закинул за голову, вытянул ноги в резиновых сапогах.

— Кара, мы пойдем завтра на баркасе?

Кара молчит, курит, смотрит в прорезь палатки — рядом с палаткой торчат серые кусты сарсазана, приземистые, ломкие, растут вдоль всей косы. Слышно, как в кустах слабо свистит ветер.

— А за чем выходить?

— Как за чем? За селедкой.

— За селедкой?.. А чем ее ловить? Твоими штанами?

— Можно починить сеть, — робко говорит Овез.

— Починить? — Кара приподнимается с кошмы. — Ты хочешь чинить эту поганую сеть? Хочешь? — Он уже кричит, кричит во весь голос, стал сапогами на кошму и кричит: — Ее нужно порубить топором и выбросить в море. Ни у кого нет такой сети. Это позор — ловить такой сетью. Хорошо, что ее никто не видел, — все бы смеялись!

Овез испуганно молчит — Кара никогда еще таким не был.

4

— Салям, ребята!

Кара и Овез разом обернулись — у входа в палатку, застя свет, стоял незнакомый человек — низенький, узкоплечий, в грязной, защитного цвета стеганке, в старой солдатской пилотке. Большая голова с длинным большим лицом кажется взятой с другого туловища.

— Рыбачите? — Он взглянул влево, где была раскинута сеть, радостно охнул. — А это почему здесь? Неправильно! В республиканский музей надо! Научная ценность!

— Мы ею ловим, — хмуро сказал Кара.

— Ловите? Ею? — Незнакомый человек отошел от палатки, наклонился, пощупал сеть. — Э, нет, в музей не пойдет, в утиль пойдет!

Кара встал, вышел из палатки.

— Чего смеяться? Своя будет, сдавайте в утиль.

— А ты не злись, — спокойно сказал незнакомый человек, — мне труда вашего жалко, вот я и смеюсь.

Он присел на корточки, взял двумя руками веревочную ячейку, слегка потянул — маленькая круглая дыра сразу увеличилась.

— Не трогай! Твоя она, да? — Кара схватил незнакомого человека за стеганку, рванул к себе. Большая голова на узких плечах дернулась назад, от стеганки отлетела пуговица, упала на песок. Стеганка очень старая, пуговица легко оторвалась «с мясом».

Незнакомый человек молча нагнулся, поднял пуговицу; Кара увидел его шею, худую, тонкую, с выгибом, как у Овеза, только в морщинах.

Кара отошел, быстро стал сворачивать сеть — незачем чужому человеку смотреть на дырки.

— Брось ее, — спокойно, как будто ничего не было, сказал незнакомый человек. — Это же гниль — вот как моя фуфайка. Надо достать новую снасть. Денег нет — самим сплести из шпагата. Дело нехитрое.

— А кто вы такой? — грубо спросил Кара — ему было стыдно за крик, за пуговицу, он старался скрыть это.

— Кто? Был рыбаком, потом с годок не рыбачил, отдыхал за эту же самую рыбку.

— Срок отбывал?

— Ага.

Незнакомый человек сел на песок, сбросил с плеч «сидор», вытащил из стеганки пачку «Беломора», протянул братьям.

— «Беломор» в райцентре брали? — спросил Кара.

— Нет, у вас в поселке.

— Давно не было.

— Сегодня привезли. Я взял десять пачек. Пока хватит.

Он затянулся, пыхнул дымком, потом снял линялую солдатскую пилотку с темным следом от звездочки, подставил ветру не по росту большую, длинную голову, в густо отросшем, пегом от седины «бобрике», глубоко вздохнул:

— Хорошо у вас, рядом море — Большая вода. Я на Волге родился. С малых лет на воде. Спросишь отца: «Куда приплывем, ежели по течению плыть?» — «В море, говорит, в Каспий». Только сейчас увидел, какой он, Каспий…

Кара усмехнулся:

— Хороший, нравится?

— Да. — Незнакомый человек поднял голову, снизу вверх взглянул на Кара. — Примете к себе, ребята? Очень хочется рыбы половить.

— Это надо через правление, — сказал Кара, — мы не от себя, мы в артели.

— А где правление?

— В райцентре.

— Далеко… — Незнакомый человек устало вытянулся на песке.

— Почему — далеко? От поселка десять километров. Машины ходят.

— Да отсюда до поселка пять. Тут машин нету?

— За рыбой приходят. Теперь скоро не придет — позавчера ушла пустая. Экспедитор очень сильно злился. Не знаю, когда приедет. Пешком придется.

— Нет, — сказал незнакомый человек, — у меня ноги никуда: два километра в час — и все. А сейчас совсем отказали. В поселке увидел море, пошел — поближе взглянуть. Иду, иду, коса все уже. Так и забрел сюда. Не прогоните — посижу, пойду назад.

— Зачем прогонять, — Кара стало жаль старого рыбака, — оставайтесь, живите, в море вместе выйдем.

Незнакомый человек усмехнулся:

— С чем выйдем? С дырявой сетью? Разве что так покататься с парусом, с удочкой на бычков посидеть…

— На удочку у нас не ловят, — сказал Кара, — у нас сети; раньше переметы ставили, на бычков — верши.

— Переметы и я мальчишкой ставил, на сома, на красную рыбу. Сома вы небось и в глаза не видели?

— Нет. А красная рыба и у нас есть — осетр, севрюга.

— Севрюга острорылая… — рыбак усмехнулся. — Интересная рыба — злая, сильная. Не помню уж, когда ее видел… Она усатая?

— Нет, это осетр усатый.

Рыбак вздохнул:

— Забыл уже… Ловить их не придется. На Волге у нас запрещено их ловить. Бог с ней, с красной рыбой…

— У нас тоже запрещено, — сказал Кара, — а рыба верно очень интересная: тянешь ее — даст хвостом, плакать будешь.

Рыбак быстро взглянул на него:

— А ты ловил?

— С отцом ловили, когда жив был.

— Не боялись?

— Отец — инвалид первой группы, ногу потерял на фронте. Ему не запрещали.

— Ну и правильно, — сказал рыбак, — инвалиду почему не позволить? Он для народа кровь пролил. Когда умер-то?

— В прошлом году весной.

— Да, значит, отловил свое… Нам уж не придется. А хотелось бы хоть одну севрюжку или осетра вытащить, просто так, для интереса — посмотреть на них, ухи попробовать… На переметных шнурах мать небось белье сушит?

— Нет, зачем, — сухо сказал Кара, — женщины в рыбацкие дела не мешаются. Переметы дома, целы.

— Хорошо бы для баловства, для смеха крючков пяток наживить — что выйдет. Пока сеть сплетем, за дело возьмемся. Главное — шпагату достать: два-три дня — и будет новая снасть.

Кара очень понравились слова старого рыбака. Если быстро сплести сеть, можно кое-как поправить план — дать процентов семьдесят, и то неплохо.

Он сказал, что завтра брат пойдет домой за продуктами, заодно перемет прихватит.

Кара встал перед гостем:

— Пожалуйста, покушайте с нами — суп есть, вареная селедка есть… Не знаю, как вас зовут…

— Зовут Иван Иванович, — сказал рыбак, — имя простое, легкое. А тебя как, хозяин?

Кара назвал себя.

— Ага! Значит, Кара Давлетович.

— У нас отчества нет, — сказал Кара.

— Все хорошее надо у русских брать, — наставительно сказал Иван Иванович, — у нас самостоятельного человека, работника всегда называют по отчеству.

Они разговорились. Кара рассказал Ивану Ивановичу о матери, о сестрах, о заработках. Он не жаловался на жизнь, чего жаловаться? Ловят недавно, так все рыбаки начинали. Вот только сеть худая, денег нету…

— Деньги — дело наживное, — сказал Иван Иванович — он уже съел остатки супа, доедал вареную селедку. Овез отдал ему последнюю соль. Завтра все равно идти в Карагель за продуктами, за переметом.

5

— Погоди, Давлетыч, погоди — ты не мни его в руках. Зачем? Это рыбка нежная, веселая. Ты поиграй с ним, перебрось в пальцах, а крючок вкалывай тихонько, под самый плавничок. Вот, смотри.

Иван Иванович опустил руку в мокрую прутяную вершу, вытащил слабо извивающегося бычка и незаметным, точным движением вколол крючок как раз под задний плавник.

— Только так надо. Выше вколоть. — позвоночник заденешь. Бычок скоро уснет на крючке. Ниже — кровь покажется: внутренности повредил. Опять он не жилец. А так — будет играть, плавать, пока осетр не наскочит.

Работа идет быстро. Иван Иванович и Кара наживляют перемет с двух сторон. Крючки с живцами сразу опускают за борт, чтобы бычки не уснули.

— Стоп! — Иван Иванович, приподняв из воды перемет, считает живцов: — Двадцать один, двадцать два, двадцать три. Хватит!

— Есть еще бычки, — говорит Кара.

— Ну и что? Весь перемет хочешь наживить? Я же говорил — десяток-полтора крючков. У нас два. Довольно. С этим шутить как — не знаешь? А я, брат, хорошо знаю… Пошли в море.

Иван Иванович поднялся с кормы, легко прошел по баркасу, взял вершу, выпустил оставшихся бычков в воду.

Овез, стоявший на берегу, с сожалением зацокал языком.

— Зачем так? Суп можно сварить. Еды у нас нет — один хлеб.

— Будет еда! — Иван Иванович сел на среднюю банку, разобрал весла. — Оттолкни!

Овез всем телом налег на нос, ногами уперся в песок. Баркас сначала тяжело, потом легче, легче съехал с мели, тихо поплыл.

— Не скучай, друг! Скоро вернемся! — Голос Ивана Ивановича на воде стал громче, сильнее.

Иван Иванович глубоко погрузил весла, всем телом откинулся назад — раз-два, раз-два! Давно не был на воде, не держал весла в руках…

Баркас идет быстро, плавно, без рывков. Кара сидит на руле, направляет баркас в открытое море.

В километре от берега засекают ориентир — палатку, против нее ставят перемет. Рыба пока еще не ушла в глубину, ходит везде.

На поверхности закачались крупные пробковые поплавки. По краям перемета торчат привязанные к бечевке толстые темные палки. Кара взглянул на ручные часы.

— Сколько? — спросил Иван Иванович.

— Восемь двадцать.

— В двенадцать вытащим. Возьмем, что есть.

— А сейчас домой? — спросил Кара. — До двенадцати долго ждать.

— Куда нам спешить? — Иван Иванович снова снял пилотку. Отросший, давно не стриженный бобрик на голове совсем не шевелился от ветра — волосы были по-собачьи густые, жесткие, толстые; ни спереди, ни сзади не поредели.

Баркас тихо шел вдоль берега, не приближаясь и не отдаляясь; хотя Иван Иванович почти не двигал веслами, только держал на них руки, баркас шел как хорошо объезженный конь.

И видно было, что на этот баркас, и на серое, под цвет неба, холодное, хмурое море, и близкий берег в зарослях серого сарсазана — на все это Ивану Ивановичу очень приятно смотреть, очень приятно вот так тихо плыть, чуть покачиваясь в баркасе, и чувствовать, как он подчиняется незаметному движению твоей руки.

На воде недалеко от баркаса чернела стайка диких морских уток — кашкалдаков. Легкая зыбь подбрасывала, качала их.

Иван Иванович свистнул. Кашкалдаки только чуть отвернули в сторону, хотя были совсем близко.

— Утка у вас тут совсем непуганая.

— Ее не бьют, — пояснил Кара, — первый раз попадешься — штраф, второй раз — в нарсуд передадут. И с красной рыбой так. Участковый очень строгий.

— Это рябой такой, с бельмом?

— Ага. Байрамов. Двадцать лет тут работает. Меня еще на свете не было.

— Значит, один глаз, а все видит?

— Ага. Лучше, чем другой двумя глазами. Очень строгий.

— Молодец! — похвалил Иван Иванович. — Другой бы инвалид работал «не бей лежачего», а этот вот старается, охраняет природу родного края.

Баркас медленно идет вдоль самого берега. Видно, как невысокая волна взбегает точно до темной кромки на песке и откатывается назад. Кромка очень ровная, как по линейке проведена; сухой песок гораздо светлее.

Кара хочется на берег: полежать бы в палатке, почитать «Сержанта милиции» без начала и конца — оторвали на курево. Но как повернешь к берегу? Иван Иванович — гость, ему интересно побыть на баркасе: давно не плавал, не держал весел в руках, а моря вообще не видал. Ладно, пускай поездит…

Без пилотки, в расстегнутой телогрейке, еле шевеля веслами, Иван Иванович вел баркас вдоль берега, потом незаметным движением ставил его против невысокой волны. Они опять отплывали в море метров на пятьсот, поворачивали обратно и опять шли вдоль берега.

Так сделали несколько кругов. Поплавки перемета то приближались, то уходили вдаль, пропадали совсем.

Но вот Иван Иванович сильным движением повернул баркас:

— Айда вынимать! Хватит!

— Как хватит? — удивился Кара. — Всего полтора часа стоит.

— Ничего! Возьмем, сколько есть. Давай на весла.

Он поднялся, не качнув баркаса, перешел на корму. Руки его, освободившиеся от весел, теперь все время беспокойно двигались — то он расчесывал пятерней густой бобрик, то застегивал и расстегивал фуфайку, то резко, без толку дергал руль, и баркас тоже нервничал, вихлялся на ходу. Приближающиеся поплавки метались то вправо, то влево по борту.

Кара удивленно смотрел на Ивана Ивановича — никогда не видел, чтобы кто-нибудь так волновался из-за рыбы, так переживал.

Но вот Иван Иванович положил руки на руль, взгляд его был направлен куда-то поверх правого плеча Кара.

— Суши весла!

Иван Иванович повернул баркас кормой к крайнему поплавку. Палка над ним с якорем внизу тихо покачивалась на слабой волне. Стеганка мешала, сковывала движения. Иван Иванович рывком стащил ее, подмял под себя, остался в вылинявшей добела солдатской гимнастерке старого фасона, с отложным воротником.

Вблизи было видно, как беспокоятся пробочные поплавки.

Не оборачиваясь, Иван Иванович бросил:

— Сачок, багор есть?

— Нет ничего, — виновато сказал Кара, — брат забыл взять, давно не ловили.

— Плохо дело… крупную вручную не вытащишь…

Иван Иванович тяжело дышал; морщинистый лоб его под густым пегим бобриком порозовел, взмок.

— Давай сюда. Если что, вместе подхватим.

Он до локтя закатал рукава гимнастерки, осторожно взялся за шнур перемета, потянул к себе — шнур сильно дернуло.

— Сидит!

Перегнувшись за борт, Иван Иванович стал перебирать шнур. Баркас послушно плыл за рукой.

Пока шли голые крючки. Мокрые потемневшие поводки, виновато свиваясь, ложились на дно баркаса.

Пятый крючок. Поводок натянутый, звонкий.

— Есть!

Неуловимо-мгновенное движение — и на дне баркаса, костяно выгибаясь, почти становясь на хвост, забилась, заплясала небольшая севрюга с длинным, острым, сильно загнутым кверху носом. Вдруг она подпрыгнула очень высоко, еще чуть правее — и упала бы за борт, но не рассчитала, ударилась о ногу Кара. Кара прижал ее каблуком.

— Стой! Не топчи! — Иван Иванович выхватил из-под себя стеганку, накрыл севрюгу, опять перегнулся за борт. На следующем крючке у живца откушена голова. Безглавое тельце жалко повисло вверх хвостом. — Хитрая, стерва! Накололась, выплюнула.

Опять голый крючок, еще два голых…

Походок четвертого, не дожидаясь прикосновения руки, уже резал воду: почуяв беду, рыба металась в глубине.

Иван Иванович взялся за поводок, и сейчас же под его рукой возник темный крутящийся водоворотик — большая рыба на малой глубине непрерывно ходила по кругу.

— Багра нет! — плачуще, тонко сказал Иван Иванович. — Нет багра! Уйдет! Сейчас уйдет!

Он чуть потянул за поводок, тот не поддался, стал еще злее резать воду.

Кара смотрел на крутящуюся воронку.

— Надо тащить — оторвет губу, уйдет.

— Что ж делать! Потащим!

Иван Иванович встал, уперся ногами в дно баркаса. Все длилось секунды, но какие длинные секунды!

В темной, холодной растревоженной воде возникло бурное движение. Еще ничего не видно, а маленькие сердитые волночки так и бьют, так и хлещут о борт. Волночек становится все больше, и вот среди них промелькнула длинная острорылая голова. Рыба борется всем своим твердым, сильным, скользким телом, длинная пасть раскрыта, все зубы ее готовы впиться в руку Ивана Ивановича; подымаются и опускаются жабры — серые, твердые, остро отточенные по краю. Черные, круглые, никогда не закрывающиеся глаза ненавидяще-тупо смотрят на человека. Вынырнул хвост — сильный, гибкий, зло хлещущий воду. Удар! Рука Ивана Ивановича глубоко рассечена, кровь сразу выпуклыми каплями проступила на коже, но не течет — накапливается.

— Стеганкой, черт, стеганкой хватай!

Кара окутывает рыбу стеганкой. Рыба свирепо чмокает, тянется разверстой пастью к Кара. Поздно! Осетр на дне баркаса. Кара веслом стукает его по голове. Мелкая дрожь, затихая, проносится по рыбьему телу. В последний раз вяло поднялся и опал хвост. Конец!

Иван Иванович слизнул кровь с руки, но кровь все течет и течет.

— Хорошо задел, — он опускает руку за борт, — сейчас море все промоет.

— Давайте я буду выбирать, — предложил Кара.

— Нет, нет, Давлетыч, не лезь, не мешай. Сегодня мой день.

Иван Иванович опять берется за шнур, ведет баркас к последним крючкам.

Часть живцов здесь сорвана, часть помята зубами.

Последней берут севрюгу — тоже небольшую, как и первая.

— Ничего, и этого хватит. — Иван Иванович накидывает на плечи мокрую, в рыбьей слизи стеганку, приподымает со дна баркаса уснувшего осетра. Рыбьи глаза уже помутнели, смотрят мертво. — Килограммов на восемь… не знаю, как мы его взяли без багра…

Он меряет рыбу четвертями, заглядывает в пасть, дергает за поводок. Крючок намертво увяз в глоточных зубах, не поддается.

— Ладно, потом достанем, — Иван Иванович осторожно кладет осетра на место. — Я давно, на воле еще, читал книжонку — что-то там про жизнь на земле, про какие-то эры… Все забыл, одно помню: красная рыба — самая древняя из всех рыб. Ни сома, ни щуки, ни сазана — ничего не было, а севрюга, осетр, белуга уже плавали… Потому она такая сильная, дикая — очень древняя рыба…

Еще рано — всего двенадцать часов, а ловля кончена — добыча лежит на корме.

На берегу рыбу разделывают все трое. Иван Иванович перевязал руку тряпкой, тоже чистит севрюгу. Большого осетра потрошит Кара.

— Самка. — говорит он, выбирая внутренности, — весной икру метала.

Овез перестает чистить, подходит, смотрит. Иван Иванович уже управился со своей севрюгой, быстро нарезает ее большими кусками.

— А у вас самец? — спрашивает Кара.

— Самец, самец — вон молоки.

— Хорошо, что эта, большая, всю икру весной выбросила, — говорит Овез, — мальки сейчас уже плавают, растут.

Рыба порезана на куски, сложена в котел.

Всем очень хочется есть — с утра пили только кок-чай с хлебом. Овез принес из дому буханку хлеба и соли — денег дома нет. Мать давно занимает у соседей, когда отдавать — неизвестно.

Пока варится рыба, все сидят молча, курят, ждут. Потом жадно едят рыбу — прямо из котла, не выкладывая в миски. Первые куски съедают без соли.

Постепенно наступает насыщение. Жуют теперь медленно, руки тянутся к солонке.

Можно еще есть и есть, но Иван Иванович накрывает котел крышкой:

— Хватит! На ужин, на завтрак надо оставить. Кара и Овез улыбаются — наелись, повеселели. Все снова закуривают, ложатся на кошму в палатке.

Иван Иванович пускает дымовые кольца, нанизывая их одно на другое.

— Вот мы сыты, — говорит он, — лежим, покуриваем. А мать ваша, сестры — они как, ели?

Кара и Овез смущенно молчат. Правильно, все правильно — забыли совсем про дом. Чужой человек вспомнил…

— Можно вареную рыбу отнести, — неуверенно говорит Кара.

— Наши объедки? Эх, хозяин, хозяин… — Он достает свежую пачку «Беломора». — Давайте по последней, и айда верши ставить. Вечером все крючки наживим. Что делать — нужда… Разживемся шпагатом, сеть сплетем, тогда верши, переметы — все побоку. Хорошего в них мало…


Поставили верши и легли спать — очень плотно наелись, двигаться тяжело, в сон клонит.

Первым проснулся Иван Иванович — замерз под непросохшей стеганкой. Секунду сидел, моргал глазами — непонятно, где находится. Все вспомнил, быстро встал на ноги.

Ровный свет пасмурного неба уже потускнел — ни день, ни вечер.

Кара и Овез спали на кошме в стеганках, в резиновых сапогах, повалились тут же — сон сморил после сытного обеда.

— Рыбаки, подъем!

Иван Иванович, ежась, надел в рукава непросохшую стеганку, пошел к баркасу.

Верши стояли недалеко от берега, в зарослях морской травы. Там всегда много бычков. Иван Иванович поехал к ним один.

Тем временем братья готовили перемет — распутывали поводки с крючками.

Они сидели возле кибитки и смотрели, как Иван Иванович, почти не двигая веслами, подплывает к вершам. На море было тихо — даже отсюда слышно, как стекает вода с прутяных вершей, как слабо бьются бычки.

— Обещал сеть сплести, а ловит бычков, — сказал Овез.

Кара поднял голову от перемета:

— А шпагат где? В лавке есть? Ты заходил?

— Нет.

— Почему?

— Денег все равно нет, и я шел с вершами. Куда с ними пойдешь? От сарая свернул прямо по барханам, к морю.

Кара молча полез в плащ, вытащил пачку «Беломора». Осталась одна папироса. Он посмотрел на нее, выбросил, достал коробку с махоркой.

— Будешь крутить?

— Давай.

У Овеза был свой кисет, но он взял у брата.

Они курили и смотрели на море. Иван Иванович уже причалил к берегу, выбросил на мелкую воду три верши. В них слабо забились и тут же смолкли пойманные бычки — успокоились в воде; плавают, думают — все в порядке.

Иван Иванович махнул братьям — пора за работу.

Кара и Овез взяли перемет за оба конца, осторожно понесли, чтобы не запутать поводки. До темноты надо наживить полтораста крючков, выйти за километр в море, поставить перемет на якоря.

Работали все трое. Иван Иванович наживлял с одного конца, Кара и Овез — с другого. Иван Иванович работал очень быстро, вскоре подошел к крючкам Овеза, оставил ему десяток, перебрался на середину, пошел на сближение с Кара.

Кара наживлял медленно, невольно отвлекался, смотрел на руки Ивана Ивановича — тот работал прямо как фокусник. Старая рыбачья сноровка. Куда ей деться…

Время от времени Иван Иванович поглядывал вдоль косы. На влажном песке еще видны следы артельной полуторки, что третьего дня ушла порожняком в райцентр.

Кара заметил, подумал: Иван Иванович хочет поехать в райцентр — договориться в правлении, раздобыть шпагата, только напрасно: скоро не придет полуторка — незачем…

— Они с утра всегда приезжают, — сказал Кара, отвечая своим мыслям, — сегодня уже не будет. Может, завтра придет…

— Завтра? — Иван Иванович поднял голову. — Завтра им тоже тут делать нечего. Сети нет — рыбы нет. Правление ваше само кругом виновато. Молодые кадры надо обеспечивать хорошей техникой в первую очередь. А начальство зажралось, плюет на рядового человека. Ну ничего! Проплюется! Прошли их времена. Поеду — поговорю на «ты». Парторганизация у вас есть? Сколько в артели коммунистов?

— Не знаю, — сказал Кара.

— Ты комсомолец?

— Нет. В школе пионером был, выбыл по возрасту.

— Плохо! Ваш отец — защитник родины, герой, а вы что ж — отставать, плестись в хвосте? Нельзя, брат! В жизни, в труде надо всегда идти впереди.

Кара и Овез молчали и старательно нанизывали бычков.

Иван Иванович кончил свои крючки, сказал весело:

— Ну, кого на буксир взять?

— Мы сейчас кончим, — отозвался Кара.

— Давайте, давайте. Да за качеством следите. Поврежденный бычок — не живец: сразу уснет. А красная рыба дохлятиной брезгает. Ей свежинки подавай!

Снарядив перемет, Иван Иванович и Кара сели в баркас. Овез оттолкнул его. В надвигающихся сумерках на лиловой воде старый баркас казался черным, быстро уходил от берега. Иван Иванович сидел на веслах, греб сильно, размеренно, направляя баркас к месту, облюбованному еще накануне.

6

Ночью неожиданно распогодилось. Ветер утих. Серые сплошные тучи разошлись, пропали. К полуночи на чистом, по-зимнему высоком небе заискрились, заиграли зимние созвездия, богатые самыми яркими звездами, — Большой Пес, Орион, Телец.

Утром тяжелого, серого Каспия как не бывало, всюду простиралась голубая, спокойная Большая вода. Только на востоке стояла высокая белая стена тумана. Она была непроницаемая, почти твердая и заслоняла весь горизонт. Но вот у подножия стены слабо проглянуло что-то тусклое, размытое, жалкое. Оно не росло, не увеличивалось, только слабо мерцало. Когда наплывали густые туманные слои, оно совсем пропадало, потом опять слабо светилось, трудно борясь с плотной мглой, поддаваясь, уступая ей и все же незаметно увеличиваясь, разгораясь. И вот над невидимым, не обозначившимся еще горизонтом заколыхался зыбкий, вытянутый багровый шар. Он висел так очень долго, потом стал еле заметно подыматься; тело его вдруг прожгло белую стену, и она начала бесшумно рушиться, исчезать в море. А солнце постепенно округлялось, светлело, меняло цвета: и вдруг разом все вспыхнуло, засветилось длинными, слепящими, еще не жаркими лучами.

Восход застал Ивана Ивановича и братьев Давлетовых уже в море, за работой. Когда баркас приблизился к перемету, Иван Иванович наметанным глазом заметил: палки по обоим концам снасти качаются в спокойной голубой воде. Кара тоже заметил это, снял стеганку — подхватывать рыбу.

Иван Иванович обмотал тряпками обе руки и ловко, без опаски выхватывал из воды осетров и севрюг. Шли двух-трехкилограммовки. Рыбы было много, один, два, три голых крючка — и снова поводок звенит, ходит по кругу, режет воду.

Иван Иванович больше не волновался — спокойно, умело вытаскивал из воды красную рыбу, Кара подхватывал ее мокрой, тяжелой стеганкой, бросал на дно баркаса, прижимал сапогом. Иван Иванович уже тянул за новый поводок.

За полчаса взяли двадцать три штуки. Во время лова молчали, только Иван Иванович подавал короткие команды:

— Хватай! Кидай! Прижми!

Кара выполнял все молча. Сапоги его мокро шуршали в живой гуще шевелящихся, изгибающихся в судорогах небольших костяно-твердых рыб.

Последние крючки были пустые. Иван Иванович аккуратно уложил на дно баркаса палку с булыжным якорем на конце, снял пилотку, крепко вытер ею лицо. Густой бобрик его потемнел от пота.

— Весы, безмен у вас есть?

— Здесь нет. Дома есть безмен.

— М-да… Багор дома, безмен дома… На кой хрен они там? Они тут нужны!

— Мы переметом не собирались ловить, — оправдываясь, сказал Кара, — а селедку экспедитор сам взвешивает.

— Сегодня же пошли брата в Карагель, — сказал Иван Иванович, — матери рыбы отнесет и безмен, багор прихватит. — Он устало прилег на корму, кивнул Кара: — Греби к берегу.

Рыбу сложили возле палатки. Иван Иванович отобрал десяток некрупных осетров.

— Это матери. Пускай сварит, засушит, повялит. Только чтоб не продавала — может скандал быть.

— Мать красной рыбой никогда не торговала, — сухо сказал Кара.

— А куда ж девали при отце?

Кара нахмурился:

— Отец отвозил в райцентр, там не знаю, куда девал…

Иван Иванович ничего не сказал, молча смотрел на свои солдатские ботинки, рыжие, потрескавшиеся, должно быть сроду не знавшие мази. Потом спросил:

— А ты в райцентре никого не знаешь, кому рыба нужна?

— Не знаю, — сказал Кара, — мы там редко бываем.

— Ладно, — вяло проговорил Иван Иванович, — что-нибудь придумаем, а нет — посушим, повялим, сами съедим. Верно? Нам только бы на шпагат деньгами разжиться.

За завтраком рыбы ели вволю, но много одолеть не смогли — вчера наелись.

После завтрака Овез отложил отобранных для дома осетров в рюкзак, пошел в Карагель.

Иван Иванович, сидя возле палатки, смотрел ему вслед, пока Овез не скрылся за густыми зарослями сарсазана, потом вынул из мокрого мешка оставшуюся рыбу, стал насухо вытирать тряпкой.

— Зачем вы это? — удивился Кара.

— «Сидор» вымокнет, темные пятна пойдут. Кто увидит — сразу подозрение. А так — идет человек, мало ли что у него в мешке. Верно?

Иван Иванович переложил рыбу сухими ветками сарсазана.

— Пойду в райцентр, посмотрю — как, что… Кстати в правление загляну. Может, у них шпагатом разживусь.

— В правлении у нас каждый только о себе думает, — сумрачно сказал Кара.

— А ты не суди людей, — строго сказал Иван Иванович, — может, им помочь надо, советом помочь, делом каким… Вы тут сидите на своей косе, руки опустили, плана не выполняете. Сеть дырявая! Да кто же вам ее чинить должен? Вы ж рыбаки, члены артели, обязаны о себе сами помыслить. Нельзя так! Надо дело делать! Ясно? Подержи-ка «сидор», я лямки надену.

Овез вернулся под вечер.

— Ну что мать? — спросил Кара.

— Обрадовалась очень. Говорит, теперь будут и продукты и деньги.

— Как деньги? — вспыхнул Кара. — Она что, хочет торговать рыбой?

— Да. Говорит — дома денег нет совсем. Как одну рыбу есть? Масло, мясо, сахар, хлеб тоже надо, и долги отдать надо.

Кара молчал, смотрел вдаль. Солнце, описав по-осеннему малый круг, садилось в тяжелое, багровое море. Возле берега вода потемнела, чуть слышно плескалась слабая зыбь.

— Нельзя этого делать — красной рыбой торговать, — сказал Кара. — Забыл, как на нас все при отце смотрели? А теперь хуже будет — мы не инвалиды.

— Я знаю, — сказал Овез, — только им есть нечего. Одной рыбой как кормиться? Надо сеть сплести. Он обещал. Почему не делает?

— Без тебя знаю, — резко сказал Кара. Больше он не разговаривал с братом, лег на кошму, повернулся лицом к стенке, накрылся с головой плащом.

Иван Иванович пришел уже затемно. «Сидор» за его спиной был по-прежнему полный. Кара вздохнул:

— Обратно принесли?

— «Обратно»! Эх ты, хозяин! — Иван Иванович сдвинул Кара тюбетейку на глаза. — Кто ж это рыбу таскает взад-вперед? Да еще красную! На, получай!

Он развязал «сидор», стал выгружать продукты. На кошму легла банка тушенки, батоны, колбаса, масло, плавленый сыр, компот в стеклянной банке, потом, слабо булькнув, легла поллитровка «Московской», четыре бутылки жигулевского пива.

— Вы — мусульмане, водку не пьете, вам пиво, а мне, православному, авось Христос простит.

— Я пива не пью, оно горькое, — сказал Овез.

— Дело хозяйское. А брат твой выпьет. Выпьешь, Давлетыч? Со мной за почин, за новую сеть, а?

Кара пожал плечами:

— Можно.

Иван Иванович оживился:

— Вот и хорошо, вот и ладно! После рыбачьих трудов почему не выпить? Верно?

Ужинали медленно, Долго — много было хорошей еды, и все разная. Хотелось попробовать и того и другого. Руки не знали, что и брать.

Иван Иванович выпил водки раз, другой раз, стал уговаривать Кара — не пить, нет! Зачем пить? В водке что хорошего? Горькая, проклятая сивуха — вот и все. Пиво куда лучше, и крепость малая — шесть градусов, это же квас… Но для интереса, просто чтоб вкус узнать, почему не попробовать? Правда? Только сто грамм — и хватит. Сто грамм — и все! Крышка! Больше нельзя! Отца нет, ребята молодые, легко разбаловаться. Но сто грамм при старом рыбаке — пожалуйста. Можно! Разрешается!

Кара выпил, сморщился — очень горько, очень печет и невкусно совсем… Он быстро запил пивом, заел колбасой, стал просить Ивана Ивановича попробовать пива.

— Не могу, — вяло сказал Иван Иванович, — водкой начал, водкой кончу. А пиво — это ерш получится. Нельзя!

— Обидеть меня хотите? — угрюмо спросил Кара. На него уже подействовал ерш, и Иван Иванович то появлялся, то исчезал в сером тумане. — Хотите обидеть, да? Так и скажите! «Плохой рыбак, дырявой сетью ловит, план — сорок процентов».

— Ладно, не плачь.

Иван Иванович долил пива в стакан с водкой, выпил залпом, как спирт, замотал большой, волосатой головой:

— Пропал — ерш!

Они тут же сорвались: стали пить без разбора — водку и пиво, ослабевшими руками шарили по скатерке, сталкивали с нее снедь на кошму, опрокидывали стаканы, разливали ерш.

Кара хотел закурить, но папирос не было. Он достал коробку с махоркой. Пальцы не слушались, просыпали махорку в компот, в пиво.

Иван Иванович кивнул на Овеза:

— Постой! А он на что? Мы пьяные, он трезвый. Пускай свернет.

— Сделай папиросу, — приказал Кара.

Овез молча поднялся, вышел из палатки.

— Куда? — по-туркменски крикнул Кара. — Вернись, грязный ишак! Кому я сказал? Кто здесь хозяин?

Но шаги Овеза сразу затихли на песке.

— Плохо! — замотал головой Иван Иванович. — Ты ему вместо отца, а он не слушает… Ай, плохо! Распустился совсем…

Они долго еще бормотали, пробовали петь — Иван Иванович по-русски, Кара по-туркменски, потом повалились на середину кошмы, на остатки колбасы, масла и заснули тяжелым пьяным сном, с хрипеньем, с зубным скрипом, с глухими стонами.

Ночью Овез боязливо заглянул в палатку, тихо вошел, погасил «летучую мышь», не раздеваясь улегся у входа, накрывшись с головой старым отцовским брезентовым плащом.

7

На косе началась новая жизнь. Это была совсем другая жизнь, чем та бедная, голодная, с холостыми выходами в море, которой жили до сих пор Кара и Овез, когда на берег привозили мокрую, тяжелую сеть и несколько жалких килограммов селедки, запутавшейся в гнилых веревочных ячеях.

Теперь все было по-другому.

На третий день Кара сам пошел домой, в поселок, принес еще один перемет и две верши. Посоветовал Иван Иванович: сезон идет к концу, остаются считанные дни. Не сегодня-завтра может случиться: поставишь перемет, приедешь выбирать, все живцы целы — красная рыба ушла на глубину зимовать. Значит, надо ловить момент. Два перемета — не один: это триста крючков. Поработаешь крепко, повозишься с вершами, с живцами, зато внакладе не будешь. Шпагата для сети можно не искать. Зачем? Три, четыре, пять дней — и есть деньги на капроновую сеть — последнее слово науки и техники. День до Ашхабада, день обратно — и выехали в море с сетью, какой нет и не было ни у кого на всем Челекене.

Переметы сразу же пошли в дело: один ставили на ночь, другой днем. С каждого брали улов попеременно.

Красной рыбы в палатке не держали. Сами рыбаки ее теперь совсем не ели. Малую часть Овез относил матери. Большую часть Иван Иванович переправлял в райцентр. Носил в двух «сидорах» — один спереди, другой на спине. Ходил туда не по общей дороге, а по берегу моря, по диким пескам, редко поросшим колючей солянкой — боялычем и сухим серым сарсазаном.

Ходить приходилось много, но Иван Иванович на ноги не жаловался — как-то сразу втянулся, привык.

Из райцентра он всякий раз приносил полный «сидор» провизии — дорогие закуски: сардины, шпроты, паштет из печенки, в кульках шоколадные конфеты «Ласточка», печенье «Отелло», маслянистое, коричневое, — все лучшее, что было в гастрономе.

За палаткой оборудовали бутылочное кладбище — зарывали там в бархан посуду из-под водки, вина, пива. Нехорошо, если кто посторонний приедет на косу, заглянет в палатку, увидит пустые бутылки: «Ага! Рыбаки плана не выполняют, пьянствуют. А деньги откуда?» И пошло-поехало… Ни к чему это!

Бутылки зарывал Овез.

Иван Иванович велел:

— Закапывай поглубже, дружок!

С Овезом он ни разу еще не поговорил, — только приказывал: «Подай, принеси, отнеси, сделай то-то».

Разговаривал Иван Иванович только с Кара, с хозяином, да и то редко: некогда разговаривать. Работы много. Все светлое время на ногах.

Когда уходил в поселок Овез или в райцентр Иван Иванович, оставшиеся работали на пару. Возвращался третий — тут же без отдыха, с ходу брался за работу. Иначе нельзя: два перемета, триста крючков.

Черный, закопченный казан, в котором раньше варили рыбу, теперь отдыхал. Костер разжигали только вскипятить кок-чай. Питались всухомятку, на ходу.

Иван Иванович возвращался из райцентра уже затемно, тяжело садился на кошму, сбрасывал с плеч лямки «сидора», молча наливал себе и Кара по полтораста граммов. Выпивали, жадно ели вкусные консервы, потом пили кок-чай с «Ласточкой», с «Отелло». Не раздеваясь, как были, в телогрейках, только стащив резиновые сапоги, заваливались спать.

Рыбаки не брились, не умывались — чуть плескали в лицо, перегнувшись через борт баркаса, — вот и все.

С вершами, со вторым переметом Кара принес багор и безмен. Иван Иванович брал рыбу, зацепив багром под жабры, на берегу взвешивал, записывал в новенький синий блокнот, что-то подсчитывал, тихо шевеля губами, потом складывал рыбу в «сидоры».

Кара не спрашивал, сколько весит рыба, кому, почем сбывает ее Иван Иванович. Зачем? Спросишь — еще обидится: «Ах, хозяин мне не доверяет? Проверять решил? Всего вам хорошего» — и уйдете Что тогда делать? Надо ждать, когда Иван Иванович сам скажет: «Вот деньги. Езжай, Давлетыч, в Ашхабад, привези капроновую сеть из «Союзохоты».

На седьмой день ночной перемет поставили на новом месте — у мыска, где много пузырчатой мягкой морской травы. Утром Иван Иванович впервые не встал как всегда, не сказал: «Рыбаки, подъем!»

Кара осторожно тронул его за плечо, — видно, заснул крепко.

Иван Иванович сказал хрипловатым голосом:

— Я не сплю. Сейчас встану.

Как обычно, сам без побудки поднялся Овез, тихо зевнул, стал отстегивать крючки на входной полсти.

С каждым утром туман становился все гуще. Солнцу нужно было подняться над горизонтом на два-три своих диаметра, чтобы осилить туман и показаться земле.

Весь баркас был в серой, крупной ледяной росе. Даже страшно подумать, что сейчас надо садиться на холодную, мокрую скамейку, брать в руки холодные, мокрые весла.

Изо рта валил густой сырой пар, как на морозе.

Когда Овез взялся за нос баркаса, Иван Иванович сказал:

— Оттолкни и садись, поедешь с нами. Что-то руки у меня дрожат, зябнут, и по спине — как снега за воротник насыпали…

Он сел на корму, надвинул на уши пилотку, глубоко засунул руки в карманы телогрейки.

В густом тумане баркас шел очень медленно — новое место, легко пройти мимо. Кара чуть двигал веслами, оглядывался по бортам — не пропустить бы переметные палки.

Сделали один круг, другой, зашли на третий. В тумане даже воду плохо видно. Со всех сторон плывут рваные белые клочья.

Переметная палка сама подала весть: тихо стукнула о корму — проехали мимо, не заметили.

Стали выбирать рыбу. Иван Иванович постепенно размялся, действовал багром как всегда — ни одной не упустил, всех побросал в баркас. Взяли немного — полтора десятка, все некрупные — двух-трехкилограммовки.

Выбрав последнюю севрюжку-килограммовку, Иван Иванович опять сник, нахохлился, — руки в карманах, даже поднял воротник телогрейки.

— Пошли на берег.

— Плохо вам? — участливо спросил Кара.

— Да, знобит, — должно, простыл. Работа собачья, а мои года — не ваши…

Кара и Овез собрали рыбу, понесли в палатку. Иван Иванович всегда сам это делал, никому не давал. Сегодня впервые шел налегке, ссутулился, делая большие шаги, чтоб укрыться в палатке от сырости, от тумана.

Но в палатке было почти так же холодно, как и снаружи.

Не глядя на Овеза, Иван Иванович велел разжечь костер, наложить горячих углей в жаровню.

Улов свалили здесь же, в углу. Кара стал складывать рыбу в твердые, задубевшие от слизи «сидоры».

Иван Иванович лег на кошму, натянул на себя два одеяла, дождевик, спросил:

— Когда последний раз из артели приезжали?

— Перед тем как вы пришли.

— Давно… Совсем забыли про вас… С утра приезжают?

— С утра.

— Теперь каждый час жди. — Иван Иванович натянул одеяло до подбородка, приподнялся на локте. — Рыбу надо убрать немедленно. Застукать могут…

— А куда ее? — спросил Кара.

— Я скажу куда. В палатке ни одной чтоб не было. Переметы в бархан, верши в воду. Пускай приезжают! Бросили молодых, неопытных рыбаков на произвол судьбы. В «Туркменскую искру» таких руководителей! — Иван Иванович повернулся к сидевшему, как всегда, у входа Овезу: — Как там костер, дружок? Набери углей, сколько есть. Не могу согреться.

Овез вышел.

Иван Иванович кивнул Кара:

— Иди сюда.

Кара сел рядом.

— В райцентре давно был?

— В прошлом году.

— Давненько… Что ж оторвался? Где строится клуб нефтяников, знаешь? Коробка бетонная такая?

— Знаю.

— Затемно войдешь в клуб, — будет ждать человек. Скажешь: «От Ивана Ивановича». Три слова! Ясно? Переложишь все в его тару — и сразу домой. По дороге туда зайдешь к матери. Для нее я сейчас отберу. Подай-ка «сидор».

Иван Иванович взял сверху три небольших осетра, подкинул в руке, подумал, потом махнул свободной рукой:

— Ладно… пускай питаются… — Он вытер о кошму руки, зябко спрятал их под одеяло.

Вошел Овез, внес жаровню с горящими синим огнем углями.

— Поближе ставь, — сказал Иван Иванович, — авось согреюсь.

Он кивнул Кара:

— С богом, Давлетыч. Только дорогой не иди — можешь с экспедитором встретиться… К чему это? Правда? Ну, счастливо!

Поеживаясь, он смотрел, как Овез помогает брату продеть руки в лямки «сидора», потом, когда Кара нагнулся, выходя из палатки, сказал Овезу:

— А ты, дружок, чайник поставь да завари покрепче. Напьюсь горячего, — может, согреюсь.

И Кара вдруг подумал, что за целую неделю Иван Иванович ни разу не назвал Овеза по имени.

8

Кара шел по самой береговой кромке, рядом с прояснившейся уже от тумана водой. Песок был темный от прибоя, очень плотный. Нога не проваливалась, оставляла неглубокий след. Дорога отсюда проходила в километре. С машины, конечно, человека легко заметить, да кто будет смотреть по сторонам? Шофер смотрит на дорогу, а экспедитор никуда не смотрит, мотает головой, дремлет. Неплохая работа — принимай рыбу, сдавай рыбу; море только из кабины видишь. Кара все собирался спросить — плавал ли экспедитор когда на баркасе, да раздумал: обидится, начнет придираться… Пускай катается на своей полуторке.

«Сидор» был не очень тяжелый — килограммов двадцать. Иван Иванович впервые не взвесил, рыбу на безмене, махнул рукой: «Ладно, пускай идет как есть».

Интересно, когда же Иван Иванович скажет, что можно ехать в Ашхабад за капроновой сетью?

Кара стал прикидывать в уме улов по дням, но сразу же сбился — разве упомнишь, сколько поймали одним переметом, сколько двумя? Часть улова Овез относил матери. И главное — неизвестно, почем Иван Иванович сдает рыбу в райцентре. Верно, третью часть выручки захочет взять себе. А может, не треть, а половину. Он из заключения, едет домой, очень хороший рыбак и все это дело придумал. Конечно, половину возьмет и стоимость продуктов вычтет — не обязан на свой счет всех кормить.

Кара бросил думать о деньгах — сколько бы ни было, а на капроновую сеть должно хватить. Обязательно надо ее достать. Иначе — зачем же они все так стараются?

Берег сделал резкий поворот. Дорога здесь совсем близко. Если пройдет машина, его обязательно увидят. Кара с опаской посмотрел вдаль. Нет, никого. Забыли о них в артели: есть или нет на косе рыбаки Давлетовы — никому нет дела… Ну и пускай! Обойдутся они без артели, купят капроновую сеть — выйдут в море с Иваном Ивановичем — такого рыбака нет на всем Челекене. Старый рыбак, очень хорошо дело знает. Весь род их такой, рыбацкий, — и отец и дед ловили на Волге.

Солнце высоко поднялось над морем, осветило Карагель с его свайными домиками.

Кара остановился. Он никогда еще не приходил домой с красной рыбой. Отец приносил — это другое дело. А сейчас надо самому пройти по улице с «сидором» за плечами. Он ясно представил себе свой путь: сразу за косой — стоянка баркасов. Тут навряд ли кто есть. Дальше магазин, поссовет, школа. В магазине утром мало людей, в поссовете — один председатель, а школа? Сейчас занимается первая смена. Их класс теперь уже девятый… Какой урок идет в их классе? Какой предмет? Забыл он, забыл совсем, какие предметы должны были они проходить в девятом классе. Даже то, что в седьмом учили, уже плохо помнит… Очень давно это было…

Когда стоишь, «сидор» сильнее давит на плечи. Кара взялся обеими руками за лямки, подтянул обвисший «сидор». Сегодня наспех положили мокрую рыбу, на «сидоре» уже темные пятна, и на спине, верно, пятна… Надо идти задами, это дальше, но можно пробраться к дому незаметно — подойти со стороны сарайчика, где отец держал свою рыбацкую снасть.

Кара свернул в дикие пески. Они были здесь высокие, со всех сторон подошли к Карагелю; мертвые серые барханы выросли вровень с домами — заглядывают в окна.

Петляя между барханами, переходя из тени в тень, Кара подошел к своему дому. Теперь надо взойти на высокое свайное крыльцо.

Как же быть? Идти с мешком? Из любого окна его увидят…

Кара снял с плеч «сидор», понес в руке — не так заметно.

Он взбежал на крыльцо, толкнул дверь. Не заперто, мать дома.

В просторных полутемных сенях положил «сидор» в угол, поискал глазами — чем прикрыть. Любой человек может найти, увидеть… В сенях стояло корыто с мокрым бельем, рядом веник, совок для мусора…

В глубине дома раздались шаги — не матери, очень легкие.

— Кто там? — Момыш, младшая сестра, в длинном красном койнеке, приоткрыла дверь, две черные тонкие косы упали на грудь. — Кара! Ты? Салям!

Кара не ответил, поднял от порога тряпку — вытирать ноги, прикрыл «сидор». Больше нечем.

— Мать дома?

— Нет… что это, Кара? Рыба? Красная рыба?

Момыш испуганно смотрела на «сидор» под грязной тряпкой.

— Целый мешок… Кара, ее надо вынести из дома, надо закопать в песок…

— Зачем говоришь глупые слова? — крикнул Кара. — Иди в дом!

— Нет! — с плачем крикнула Момыш. — Нет, ты ничего не знаешь. Байрамов встретил мать, она несла рыбу в ведре. Байрамов кричал, что придет к нам домой, составит протокол. Мать испугалась, вечером послала меня, Я понесла рыбу по домам в кошелке. Байрамов стоял на улице.

— Он и на тебя кричал?

— Нет. Он отвернул мне воротник пальто, увидел пионерский галстук, сказал: «Пойдешь завтра с красной рыбой, обязательно сними красный галстук. Отец свой орден позорил, ты — галстук».

Момыш громко заплакала, схватила обе косы, прижала к лицу, закрылась ими.

Кара молча стоял, как чужой, на пороге своего дома и смотрел на «сидор», прикрытый половой тряпкой. Из-под «сидора» показалась лужа. Мертвая рыба оседала под своей тяжестью, выпускала воду.

— Перестань! — строго сказал Кара. — Я сейчас оставлю вам три осетра и уйду.

— Нет! — крикнула Момыш. — Я их зарою в бархан, Байрамов к нам каждый день приходит, спрашивает — почему ты не идешь в правление, в поссовет, не требуешь хорошую сеть. Я знаю — ты не хочешь, за красную рыбу дают много денег. Вы там пьянствуете, на косе. Торгуете рыбой в райцентре и пьянствуете. Я все знаю.

— Замолчи! — крикнул Кара. — Где мать?

— Ушла в Дагаджик. Ночью ушла. Понесла туда красную рыбу. Тут нельзя продавать — все знают. А у нас совсем нет денег. Что делать? Выбрось рыбу, Кара, иди в правление, иди в поссовет. Придет Байрамов — мы все пропадем. Тебя заберут в тюрьму. Меня исключат из школы. Директор уже говорил: «Спекулянтов держать в школе не буду».

Кара подошел к «сидору», сбросил половую тряпку. «Сидор» потемнел от влаги. Еще рыба начнет портиться…

Он поднял за лямку отяжелевший мешок, с трудом взвалил на плечи, молча вышел из дома, быстро спустился по ступенькам, задами прошел к Большим Барханам. Надо уйти подальше от поселка, оттуда дикими песками пробираться в райцентр. День теперь уже не длинный — светлое время все убывает. Затемно нужно войти в райцентр, передать рыбу скупщику. Ничего! Это последние тяжелые дни. Сегодня он скажет Ивану Ивановичу — одно из двух: или ехать в Ашхабад за капроновой сетью, или, если денег мало, немедленно сплести новую сеть. Ждать больше нельзя.

9

От поселка до райцентра десять километров — два часа хода, это самое большее — если идти, как сейчас, с грузом; а до темноты еще далеко. И все это время надо пробыть в песках, пробыть подальше от людей: даже один человек увидит, другому скажет: «Кара Давлетов опять принес с косы мешок красной рыбы». И все! Сразу пойдут слухи по Карагелю. Байрамов приедет на косу, увидит переметы, увидит Ивана Ивановича. «Что за человек? Ага, был в заключении, сейчас красную рыбу ловит…» И конец — всем отвечать. Выгонят из артели, а может, будут судить…

«Сидор» на спине сильно намок, был уже не в пятнах, а весь темный, обвис до поясницы, лямки резали плечи, как будто в «сидоре» не рыба, а камни.

Кара остановился, подсадил «сидор» сзади руками, но «сидор» опять сполз к пояснице.

Кара задами вышел из поселка, взял в сторону от дороги — в дикие, малохоженые пески. Барханы здесь были огромные, как горы, — метров восемь, а может, десять. Все одинаковые, очень похожие. Тропинок между ними нет — все ездят, ходят только по дороге, по асфальту. Он один должен прятаться, пробираться между барханами…

Кара шел очень медленно, стараясь растянуть время.

Как долго тянется день; октябрьский день, а какой длинный… Кажется, вчера вышел с косы, заходил домой, видел, как плакала Момыш, закрывала косами лицо. Хорошо, хоть матери не было дома…

Кара почувствовал усталость, голод. На косе ничего не ел, думал дома позавтракать. А в дом и войти не пришлось… Он остановился, сел на холодный песок. Рубашка прилипла к спине — «сидор» был мокрый насквозь, даже стеганку промочил. Песок сразу облепил его.

Не снимая лямок, Кара привалился к бархану, надавил на «сидор». В мешке слабо хлюпнуло, пискнуло, будто рыба была еще живая.

Надо идти. Он встал, двинулся вперед, петляя между барханами.

Как ни медленно шел — еще засветло из-за барханов показалась, стала подыматься, расти красная труба кирпичного завода. Два километра — и райцентр…

Кара свернул в сторону — сделать крюк. Он уже не смотрел на часы, смотрел только на небо.

Надо не думать ни о чем, идти и идти. Скоро все кончится. Он сдаст рыбу, вернется на косу. Надо, чтобы все это кончилось. Как — неизвестно, не знает он как, но надо одно — кончить это, и все!

Он вдруг опять, незаметно для себя, подошел к шоссе, к дороге. Дорога была пустынной, уходила вдаль — к райцентру. Кара заметил: асфальт потускнел, уже не отсвечивает голубым — солнце наконец-то ушло за высокие барханы, и над ними стояло багряно-золотое зарево. Значит, солнце еще не скрылось.

Кара снова сел на песок. «Сидор» сильно холодил спину. Ничего! Теперь уже недолго ждать.

Вот небо дрогнуло, стало быстро гаснуть, будто кто повернул там выключатель — солнце опустилось за горизонт. Сразу почернели тени от больших барханов, потом барханы сами стали уже не серыми, а темными.

Можно идти. Он не решился сразу выйти на шоссе, хотя через двадцать минут совсем стемнеет — в пустыне зори очень короткие. Но как обидно будет, если его сейчас увидят, — целый день напрасно старался никому не попасться на глаза.

Кара шел рядом с шоссе. Песок здесь был неглубокий, нога не увязала. Опять полезла из земли труба кирпичного завода — уже не красная, а темная, резко выделялась на гаснущем небе.

Показались первые домики окраины. Окна их светились от зари.

У шоссе стояли две буровые вышки — геологическая разведка. Весь Челекен обследуют, нефть ищут.

Кара оглянулся — пусто, никого. Теперь уже смело можно идти по шоссе, — если кто и встретится, в темноте не увидит ни лица, ни «сидора» за плечами.

Усталые ноги легко ступали по твердому асфальту — куда лучше идти, чем по песку, даже мелкому.

Давно он не был в райцентре — целый год. Вышки вот появились…

Новый Дом культуры — бетонная коробка без крыши, без окон, без дверей — темнел недалеко от вышек. Такой он был и в прошлом году. Верно, законсервировали стройку. Нефть бурят на большой глубине, очень много денег надо.

В огромном темном зале было холоднее, чем под открытым небом. В окна, в двери смотрит тьма, ночь.

Тихо, никого нет. Может, ушел перекупщик?

Кара кашлянул. Сейчас же от темной стены отделился, словно вышел из нее, темный человек, но не пошел навстречу, остановился, ждет.

Кара сказал негромко три слова:

— От Ивана Ивановича.

— О, салям алейкум!

Туркмен! И сразу узнал, что Кара тоже туркмен, хотя он сказал русские слова.

— Салям! — коротко ответил Кара.

Только старики говорят еще приветствие полностью, как сейчас вот этот…

Они заговорили по-туркменски…

Почему не пришел сам Иван Иванович? Болен? Ай, плохо, плохо! Много работает, часто в море выходит, вот и заболел. Нельзя так. Надо здоровье беречь…

Перекупщик снял с плеч мешок, быстро развязал «сидор», переложил рыбу.

— Помялась сильно… Вчера ловили?

— Сегодня утром.

— А почему совсем твердая?

— Шел сюда очень долго… Днем как пройдешь?

— Правда, правда, — торопливо согласился перекупщик, — днем никак нельзя. Милиция везде стоит, на всех смотрит. Опасно днем ходить. Только ночью можно. А ночью один пост — возле райисполкома. Ходи где хочешь, носи что хочешь, — он засмеялся тихо, но отрывисто, будто напала икота.

Кара сложил вчетверо твердый мокрый «сидор», взял под мышку, собрался идти. Но перекупщик стоял, не уходил.

Глаза привыкли к темноте. Можно рассмотреть широкое лицо, круглую каракулевую шапку.

— Ты рабочий из порта?

— Нет, — сказал Кара, — я рыбак.

— Рыбак? В артели?

— Да.

— А почему переметы ставишь?

Кара не хотел объяснять, сделал шаг к выходу.

Перекупщик взял за руку.

— Обожди.

— Чего ждать? — грубо сказал Кара. Он устал, сильно хотел есть, а до косы еще пятнадцать километров.

— Иван Иванович уезжает домой, — знаешь? Больше не придет сюда. Очень хорошо! Зачем он нам, правда? Разве без него не сможем работать?

Слова перекупщика ошеломили Кара. Иван Иванович уезжает! Почему же он молчал? Как теперь быть с сетью? Сколько дней пропало…

— Иван Иванович очень жадный, — сказал перекупщик, — очень любит деньги. Много денег брал. Красную рыбу никто не ловит: нельзя — штраф. Иван Иванович брал с меня сколько хотел. Очень нехорошо делал. Я тоже должен заработать. Правда? Мне надо продать рыбу — самое опасное дело. А Ивану Ивановичу что? На косе людей нет. Поймал рыбу, принес, сдал, получил деньги. — Перекупщик беспокойно взглянул на молчавшего Кара, заговорил еще быстрее: — Верно, он тебе мало денег давал? Очень жадный — все только себе берет, Я буду хорошо платить — шесть рублей за килограмм. Мало? Ладно! Семь рублей за килограмм. Больше не могу. Через день приноси сюда, в Дом культуры, когда стемнеет. Второй день будешь для артели ловить. Тридцать процентов плана сделаешь — скажут: «Молодой рыбак, больше не может, еще не умеет». Приедут на косу — вы все хорошие продукты спрячьте. «Один хлеб и селедку едим, очень плохо живем».

Он опять коротко засмеялся — заикал.

— Сколько Иван Иванович брал за рыбу? — спросил Кара.

— Э, что Иван Иванович! — перекупщик махнул рукой. — Ивана Ивановича больше нет. Мы с тобой остались — хорошие рыбаки, иомуды, друзья. Как твое имя? Я — Мамед.

Кара ничего не ответил. Он думал. Семь рублей — это цена перекупщика. Выгодная для него цена. Он говорит: «Иван Иванович очень много брал». И все деньги прятал, только покупал продукты, чтоб они не ели дорогой рыбы. Ее продать можно по большой цене. Значит, давно уже были деньги на капроновую сеть. Давно можно было поехать в Ашхабад, вернуться, ловить селедку, спокойно ждать машину из артели, спокойно ходить в Карагель, не по барханам ходить — по дороге, по которой все ходят, спокойно встретить кривого Байрамова: «Салям, Кадыр-ата!» — «Салям, Кара. Как селедка идет? Ловишь?» И матери не надо было бы ходить ночью в Дагаджик, и Момыш не плакала бы, не закрывала косами лицо.

— Сколько красной рыбы ты взял у Ивана Ивановича? — спросил Кара.

Перекупщик нетерпеливо дернул головой, он уже сердился, но не показывал вида.

— Э, «сколько, сколько»… Много взял, много денег отдал. Иван Иванович каждый хвост считал. Сейчас ты его долг принес. В прошлый раз сдачи не было. Сказал: «Рыбой отдам». Не будем его вспоминать. Лучше скажи: «Мамед, давай вместе работать». Тебе деньги нужны? Я дам.

Перекупщик вытащил толстый бумажник, отвернулся, зашуршал деньгами. Выбрал бумажку, очень близко поднес к глазам, долго смотрел, потом протянул Кара:

— Вот возьми задаток. Иомуд иомуду должен верить.

Кара взял бумажку, разорвал пополам, плюнул на нее, бросил в глаза перекупщику и выбежал из Дома культуры.

10

Он быстро шел по темному ночному шоссе, шел и плакал злыми слезами. Прижатое к телу локтем, под мышкой лежало что-то твердое, мокрое, липкое. Кара даже задохнулся от ярости, ударил свернутый «сидор» об асфальт, ногой отшвырнул далеко в темноту.

Под низким, рыжим от электрического света небом остался позади райцентр, пропала в темноте черная коробка Дома культуры, буровые вышки.

Невидимое шоссе уходило вдаль, к Карагелю. Нога чувствовала надежную твердость асфальта. С моря подул ветер, несильный, ровный, на всю ночь. Кара ощутил мгновенный холод на мокрых веках, но веки тут же высохли. Он убыстрил шаг, почти бежал. И по обеим сторонам шоссе мимо него неслись яркие, осенние звезды.

Он не заметил, как встал из темноты Карагель, тихий, пустынный, темный, спящий — движок давно уже выключили, было очень поздно. Мелькнули и пропали последние окраинные домики. Между свай была темнота.

Шоссе сразу оборвалось. Но нога нащупала слабо наезженную колею, дорогу в диких песках. По ней ходили и ездили люди.

Кара шел широким, твердым шагом. Он не чувствовал ни голода, ни усталости. Все пропало от злости, от обиды, от слез, высушенных ветром.

Песчаная дорога была светлее асфальта, тускло мерцая в темноте, шла за линией берега — то удалялась от него в глубь косы, то подходила к морю совсем близко; тогда из тьмы Кара слышал глухой, слабый плеск невысокой ночной волны. Каспий был невидим, но он не молчал, подавал голос. И Кара становилось спокойнее, легче на душе.

Палатки он не заметил, увидел только красное пятно костра. Оно светилось ровным, неподвижным светом, потом стало увеличиваться, расти.

Костер горел, жил: уже можно было различить его дымное пламя.

Кара взглянул на часы — начало первого. Они уже спали в это время. И тут на ярком, языкатом, подвижном фоне возник понурый черный силуэт.

Песок заглушил шаги. Кара внезапно появился у костра. Согнутая спина Овеза испуганно вздрогнула, распрямилась — он сидел у огня, подбрасывал сухие ветки сарсазана. Овез блестящими от огня глазами снизу вверх смотрел на брата.

— Почему не спишь?

— Тсс! — Овез поднял палец, указал на палатку. — Он заснул. Сказал: «До утра жги костер, меняй угли в жаровне».

Кара почувствовал, как внутри него подымается страшная, злая сила, толкает к палатке.

Обеими руками он раздвинул полсть.

Тускло горела «летучая мышь». Рядом с фонарем на белой скатерке стояла пустая бутылка коньяка, возле нее на бумажке — обсосанные ломтики лимона, открытая коробка папирос «Люкс».

Иван Иванович лежал у стенки на кошме, дышал тихо, спокойно. В ногах его в жаровне мелкими синими огоньками горели свежие, недавно принесенные из костра багровые угли.

Секунду Кара молча смотрел на большую длинную голову с жестким густым бобриком, лежавшую на подушке, на маленькие крепкие руки, сложенные на животе. Руки мерно подымались и опускались вместе с дыханием спящего. Два одеяла накрывали Ивана Ивановича, края их были аккуратно подоткнуты с боков.

— Подъем! — негромко сказал Кара.

Иван Иванович глубоко вздохнул, открыл глаза, увидел Кара, улыбнулся.

— Почему так поздно, Давлетыч?

— Подъем! — повторил Кара.

Лицо Ивана Ивановича недовольно сморщилось.

— Ты что, выпил? Давай ложись. Ночь на дворе. — Он обеими руками подтянул повыше края одеял.

Кара нагнулся, сорвал с Ивана Ивановича одеяла, швырнул в угол.

— Уходи!

Иван Иванович быстро сел на кошме. На лице его появилось смятение, все же он попытался еще говорить строго:

— Чего буянишь? Ложись спать!

— Сейчас уходи отсюда, грязный шакал! — Кара засунул руки в карманы стеганки. Он очень боялся за свои руки.

Иван Иванович увидел, как вспухли, зашевелились карманы стеганки. Кулакам в них было тесно.

Он подобрал ноги, сел по-турецки, он явно опасался встать и приблизиться к Кара.

— Успокойся, Давлетыч. Завтра все обсудим. — Голос его стал испуганным, ломким. На всякий случай он взял из-под подушки и быстро надел в рукава телогрейку, натянул на голову пилотку.

— Если не уйдешь через минуту, буду бить, — сказал Кара. — Даю одну минуту.

Иван Иванович понял — это последнее слово. Надо убираться.

Он обул ботинки, пощупал телогрейку на груди; видно, там все было в порядке, все на месте. Покорным страдающим голосом сказал:

— Я иду, иду. Сейчас ухожу… До утра не дал побыть… Вот она, благодарность… Ладно, бог с вами!

И, согнувшись, прижимаясь к брезентовой стенке, почти выполз из палатки, в последний раз — уже у выхода — боязливо оглянулся на Кара — не ударил бы напоследок.

Но Кара не смотрел на него. Он стоял и пристально смотрел на «летучую мышь». Потом вышел из палатки. Было тихо, даже моря не слышно. Кругом стояла глубокая тьма. В ней исчез, пропал Иван Иванович.

Кара подошел к костру, ногами разбросал по песку догорающие ветки, вернулся в палатку.

Овез сидел на обычном своем месте у входа. При Иване Ивановиче он редко проходил на середину палатки.

— Плохо получилось, — сказал Кара, — обманул он нас. Совсем плохо получилось…

— Я знал это, — тихо отозвался Овез, — с первого дня знал.

— А почему молчал?

— Боялся, ты будешь сердиться…

— Ладно, — сказал Кара, — нитки у нас есть?

— Есть.

— Завтра утром надо починить сеть. Она не такая плохая. Хорошо починим — можно еще ловить.

— Конечно, можно, — сказал Овез.

Загрузка...