РАССКАЗЫ РАЗНЫХ ЛЕТ

АНЕМОНА

С самого утра сильный ветер начал сносить на город холодную водяную пыль, но дождя пока не было, и только около десяти часов он вдруг припустил вовсю.

— Скорей, девушки! — крикнула Галя и, низко наклонив голову, бросилась бежать к университету.

Надя и Аня побежали за ней. В вестибюль они влетели запыхавшись, с раскрасневшимися лицами.

— Что, весна? — Отложив газету, швейцар Иван Семенович поверх очков взглянул на промокших девушек. — А как же в «Вечерней Москве» вот писали, что холода будут только до пятого мая? Сегодня уже седьмое…

— Да, осенняя в этом году весна, — сказала Галя, самая маленькая, самая темная из всех. Она сняла берет, стряхнула с него дождевые капли.

Хорошо знакомая ботаническая аудитория сегодня была неприветливой. В комнате стоял полумрак — точь-в-точь как в октябре, и поэтому хотелось зажечь электричество. Время от времени серые косые струи сносило ветром, и тогда в окно раздавался стук, короткий, еле слышный и жалобный.

Галя потрогала трубы радиатора, вздохнула:

— Холодные…

— А где ж это топят в мае? — спросила Надя. — На полюсе разве что.

Она вынула гребенку и порывистыми движениями стала расчесывать свои мальчишеские короткие, почти белые волосы. Светлые глаза ее сердито смотрели на дождь за окном.

Галя подошла к окну, подула на стекло и написала мизинцем: «Нам холодно».

Потом подула ниже и написала: «Нам страшно холодно. Ах, как холодно…»

Все засмеялись.

— Ну, девушки, довольно ныть, — решительно сказала рослая, широкая в кости москвичка Аня. Ей было уже двадцать лет, и носила она китель с двумя орденскими ленточками. — Смотрите, без четверти десять. Юрий Павлович вот-вот появится, а у нас ничего не готово. Нехорошо: человек в третий раз приходит на консультацию в воскресенье, а мы об этом совсем не думаем.

— И очень даже думаем, — недовольно сказала Галя, — тебе бы только покомандовать, товарищ старшина…

— А если думаем, тогда поставь цветы в кувшин, смотри — они совсем завяли. Ты, Надежда, вынимай тетрадки для рисования и приготовь доску, а я достану из шкафа бинокулярные лупы и «Весеннюю флору».

Галя принесла кувшин с водой и опустила в него желтые цветы неизвестного вида, собранные накануне в лесу, в Сокольниках. Аня и Надя расставили на столах бинокулярные лупы, разложили определители растений, препаровальные иглы, пинцеты, тетради, начисто вытерли доску и приготовили мел.

От этих хлопот сразу стало теплее.

Дождь на дворе шел теперь не так уж сильно, и пространство за окном было зачерчено лишь легкими пунктирными линиями. В комнате немного посветлело.

— Странная в Москве весна, — сказала Надя, — вся из каких-то кусочков: кусочек марта, потом опять пласт зимы. Кусочек апреля — и пласт осени. Вот у нас в Омске совсем другое — зима стоит иногда до самого апреля, но зато если уж уходит, то насовсем.

— Март-то, положим, был настоящий, — сказала Галя, — май осенний, это верно, а март был. Я даже хорошо помню, когда началась весна — в ночь с шестнадцатого на семнадцатое.

— Ну и что же было в эту ночь? — недоверчиво спросила Аня.

— А вот что: шестнадцатого был совсем еще зимний день. Везде тихо, морозно, бело, И вдруг ночью уже — я в библиотеке долго засиделась — выхожу во двор, а мне прямо в лицо ветер — сильный, теплый. Точь-в-точь как у нас с Подола дует, перед тем как Днепру вскрываться. Киевляне так уж и знают: раз подул ветер с Подола — конец зиме. Иди на Владимирскую Горку и смотри ледоход.

— Вот у нас на Иртыше ледоход — это да. Каждый год целое ледовое побоище, — вставила Надя.

— Три раза видела ваш сибирский ледоход, когда в эвакуации была. Очень здорово, а все-таки наш днепровский лучше. Но постойте, я сейчас о ветре кончу. Села я в трамвай, на окнах везде еще ледяная корка, только совсем уже не зимняя: ту скребешь, скребешь, даже ноготь согнется, — и ничего. А к этой я только палец приложила — она сразу же растаяла. Приехала в общежитие. Везде — сонное царство. Я тоже легла, а спать никак не могу. И вот знаю же — ночь на дворе, ничего не видно, а все-таки хочется хоть понюхать весну, раз посмотреть нельзя. Подхожу к окошку, а на дворе наш киевский ветер гудит, крышами грохочет, — словом, гонит зиму в шею. И вот уже совсем на рассвете вдруг слышу: кап-кап-кап. Открыла я форточку, и прямо надо мной с крыши, с одинаковыми промежутками: кап-кап-кап. Тут и поняла я, что московская весна наконец-то пришла.

— А все-таки это только кусочек весны, — вздохнула Надя.

Наступило молчание. Над Арбатом небо было уже не такого густого, безнадежного серого цвета. В небе появились пятна, правда, тоже серые, но уже без дымной черноты и угрюмости. Ветер продолжал дуть с Волхонки, и над университетом низко и быстро неслись тучи, пустые, тощие, отдавшие земле всю воду.

— А я такой же маленький кусочек апреля видела, — сказала Надя. — Это в тот день было, когда я за растениями ездила и купавку нашла, на которой Галя засыпалась. Помнишь?

— Ну, помню, — недовольно ответила Галя, — а все-таки вид я и тогда первая определила.

— Да, конечно! Когда я нашла уже семейство, а Аня род, ну, а вид найти тебе Юрий Павлович помог. Старая история…

— А зато я сама медуницу всю определила! — крикнула Галя. — Ага! А ты даже семейство не могла установить. Вместо бурачниковых к гвоздичниковым полезла. Что, неправда, скажешь?

— И совсем не так это было. Зачем ты выдумываешь, Галина! — вспыхнула Надя.

— Нет, не выдумываю, нет, не выдумываю! Это вся группа знает, что ты тогда к гвоздичниковым полезла. Юрий Павлович еще смеялся: «У Краевской явное пристрастие к гвоздичниковым. Сразу видно — будущая кариофилистка…»

В это время часы в коридоре стали бить десять, и в аудиторию вошел Юрий Павлович.

— Как? Опять? — спросил он.

Девушки притихли. Юрий Павлович снял пальто и остался в таком же кителе, как и Аня, с такими же орденскими ленточками.

— Нет, вы скажите, неужели же опять ссора из-за бурачниковых и гвоздичниковых?

— Опять, — виновато подтвердила Галя.

— Ведь в прошлое воскресенье из-за них спорили?

— Из-за них. Но в этом, честное слово, не я, в этом Надежда виновата. Вы помните, Юрий Павлович, когда мы медуницу лекарственную на занятиях определяли? Пульмонарию оффициналис? Помните? Так вот, скажите: полезла тогда Надежда к гвоздичниковым или нет? Я говорю — полезла, а она злится. Она вообще вечно злится. Жуткий характер…

Юрий Павлович смеющимися глазами оглядел девушек.

— Надя полезла к гвоздичниковым, — подтвердил он, — но не припомните ли вы, уважаемая флористка, кто это фиалку искал среди лебедовых?

Все засмеялись.

— Ну, искала, — призналась Галя, — а почему? Меня количество тычинок сбило.

Юрий Павлович взглянул на часы.

— Ого! Уже начало одиннадцатого, а мне надо в одиннадцать тридцать уходить. Растения собрали?

— Только один вид, Юрий Павлович, — виновато сказала Галя, — кроме него, в лесу нового пока ничего нет. Но зато этот цветок прямо чудесный.

— А у вас есть не чудесные цветы? Есть? Сомневаюсь. Ну, где же ваш новый чудесный вид?

Галя пошла за шкаф, вынесла оттуда кувшин с желтыми цветами и поставила их на стол.

— Что, не чудесные, скажете, да?

Юрий Павлович ничего не ответил. Он молча смотрел на цветы и слегка щурился, словно оправившиеся от влаги, выпуклые золотистые лепестки испускали слишком сильный свет. Потом сказал:

— Давайте приступим к определению. Может быть, сразу попробуем установить семейство? Товарищ Бирюкова!

Аня вынула из кувшина цветок, стала внимательно рассматривать его строение.

— По-моему, это растение из семейства лютиковых, — тихо сказала она.

— По каким признакам вы относите его к лютиковым?

Аня перечислила признаки семейства.

— Верно. Теперь продолжайте, товарищ Нестеренко.

Галя открыла определитель на странице с описанием лютиковых:

— «Листья глубоко-лопастные или раздельные. Стебель несет мутовку из трех листьев».

Юрий Павлович взял из кувшина цветок.

— Обратите внимание на эти листья, товарищи: по-моему, они похожи на маленькие птичьи крылья. Правда? — Он осторожно провел мизинцем по узорчатым долькам листа неизвестного пока растения. — Ну, читайте дальше.

— «Цветы одиночные, крупные, желтые», — прочла Галя и искоса взглянула на Юрия Павловича.

Он сосредоточенно рассматривал растение и улыбался.

— Интересное строение цветка, — тихо сказал он, — сам крупный, глазастый, а пестики — точно золотистый зрачок…

Он взглянул на девушек:

— Дальше, товарищ Краевская. Надя подвинула к себе книгу.

— «Лепестков пять. Высота от десяти до двадцати пяти сантиметров». Определение закончено. Род — Анемона, вид — ранункулёидес.

— Измерьте длину стебля.

Надя приложила линейку.

— Ровно одиннадцать сантиметров. Совсем маленькая.

— Нет, нет, — с живостью возразил Юрий Павлович. — Это просто угнетенный экземпляр, а обычно анемона вовсе не маленькая. Это цветок высокий и стройный.

— И чудесный? — лукаво спросила Галя.

— И чудесный, — серьезно подтвердил Юрий Павлович, — самый чудесный цветок в мире.

— А вы давно его знаете? — опять спросила Галя.

— Десять лет уже. Я, как и вы, учился тогда на первом курсе биологического факультета.

— А систематику проходили? — перебила Галя.

— И систематику проходил, и даже вот в этой самой аудитории.

— А место у вас постоянное было?

— Было. Вон то, где сейчас Аня сидит. И жил я в общежитии, и стипендию получал, и обедал в столовке на Газетном, — смеялся Юрий Павлович. — Разница только знаете в чем была? В том, что вам — восемнадцать лет, а мне было тридцать. Я был самым старым студентом на первом курсе.

Юрий Павлович взял со стола кувшин с цветами, поднес их к лицу.

Первая встреча с анемоной… Это было в апреле. Он поехал в лес за растениями, а весна была поздняя, холодная. Лес совсем осенний — сыро, мрачно, темно. И вдруг на опушке стволы сосен озарились желтым светом: солнце проделало в тучах маленькое отверстие и пропустило сквозь него один луч. И в этом луче золотисто светилась анемона. Должно быть, совсем недавно она пробилась сквозь настил сгнивших прошлогодних листьев — стебель ее был еще изогнут от усилий, но над мертвой листвой сиял уже ее крупный, светлый, теплый цветок, а легкие резные листья трепетали, как маленькие птичьи крылья…

Юрий Павлович осторожным движением поправил цветы в кувшине.

— Потом, много позже, на фронте уже, она часто снилась мне, и всегда такой, как увидел впервые… Но мы опять заговорились, — перебил он сам себя, — а нам нужно еще вычертить диаграмму строения цветка и вывести его формулу. Товарищ Бирюкова, прошу к доске.

В дверь постучали.

— Войдите, — сказал Юрий Павлович.

Дверь тихо приоткрылась. На пороге стояла молодая женщина.

— Извините, товарищи, — звучным, низким голосом смущенно сказала она, — я помешала вам.

Юрий Павлович поднялся ей навстречу.

— Да нет же. Мы уже почти окончили, — он слегка запнулся, — наши занятия.

— Да, да, окончили, — с живостью поддержали его девушки, — мы только что определили Анемону ранункулёидес.

— Анемону? — Женщина быстро взглянула на стол, увидела цветы. — Анемона… — покраснев, тихо повторила она. — Можно мне взять один цветок?

— Пожалуйста, берите, — ответили девушки, — ведь мы уже определили и вид, и род, и семейство. А диаграмму мы дома начертим и покажем Юрию Павловичу.

— Нет, нет, — засмеялся Юрий Павлович, — если уж на то пошло, давайте честно разделим букет. Я ведь тоже хочу взять себе анемону.

Тогда Аня вынула цветы из кувшина и разделила их поровну на пять частей.

Пока Юрий Павлович завертывал цветы в бумагу, Галя незаметно придвинула к себе тетрадку и написала: «У нее глаза темные, а он говорил — светлые, золотистые».

Надя прочла и быстро написала в ответ: «Не глаза, а зрачки, — понимать надо».

— Очень бы хотелось побыть с вами, девушки, — сказал Юрий Павлович, — но ровно в двенадцать во МХАТе начинаются «Три сестры». Поэтому — до следующего воскресенья. Думаю, к тому времени и цветущих растений будет уже гораздо больше.

Когда девушки остались одни, они оглянулись и вдруг не узнали своей аудитории. Ее всю наполняло солнце, взявшееся невесть откуда. Оно сверкало на стеклах бинокуляров, на пинцетах, на остриях препаровальных игл. Оно отражалось в кувшине с анемонами. Словом, солнце заполняло теперь не только ботаническую аудиторию, но и весь университетский двор, всю Моховую, всю Москву — и было полновластным хозяином и неба и земли.

Галя подошла к окну и вдруг вскрикнула:

— Смотрите, смотрите!

Девушки подбежали к ней и увидели, что старая, ободранная осина, которую всю зиму считали засохшей, выпустила на ветках маленькие красные рожки, и они, как елочные свечи, поднялись к небу.

— Смотрите, смотрите! — крикнула опять Галя и показала теперь уже не вверх, а вниз, и все увидели — у самой водосточной трубы асфальт осел, и в узенькую трещину с трудом протиснулись три неизвестного вида травины, очень длинные, очень зеленые и очень смущенные своей смелостью.

И когда убрали ботанические принадлежности и надели совсем просохшие пальто, подруги в последний раз взглянули на окно, через которое вошел май. Галиных надписей не было уже в помине — стекла высохли, и окно стало чистым, прозрачным и светлым, как подобает быть всякому порядочному окну в мае месяце.

ШАРОВАЯ МОЛНИЯ

Не помню, когда и от кого я впервые услышал о шаровой молнии, но то, что я узнал, поразило меня: шаровая молния совсем не похожа на обычную.

Она тихая, возникает таинственно и страшно. После грозы в открытую форточку бесшумно влетает небольшой — в кулак величиной — огненный шар, он медленно плывет в воздухе, взмывает к потолку и, облетев комнату, неслышно удаляется тем же путем, каким появился. Но так бывает не всегда; боже упаси, если шаровая молния встретит на своем пути некое препятствие, — она с оглушительным треском взрывается, в доме вспыхивает пожар, его очень трудно потушить: шаровая молния мстит за свою гибель.

При ее появлении надо отдаться на волю судьбы. Лучше всего застыть на месте, затаить дыхание, закрыть глаза, — малейшее движение вызовет ток воздуха в комнате, помешает свободному полету, шаровая молния на что-либо наткнется, и произойдет взрыв.

Я допытывался у отца — что можно прочесть о шаровой молнии, о встречах с нею; отец ничего не мог мне посоветовать: он не знал таких книг.

Тогда я сам принялся за поиски — начал со статьи в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона. Там о шаровой молнии было написано всего несколько строк: она наблюдается очень редко, имеет форму шарообразного тела. Взрывается по неизвестным причинам и представляет собою самый опасный вид электрической энергии. Дополнительная литература к слову «Гроза» имелась на немецком.

Оставалось одно — надеяться на случай: авось мне посчастливится самому увидеть шаровую молнию.

У нас, в Куранске, самые свирепые грозы случались накануне или в день Ильи-пророка — двадцатого июля.

Сейчас, когда с той поры прошло более полувека, мне почему-то кажется, что ни один ильин день не обходился без грозы.

Обычно уже в середине месяца начиналась нестерпимая жара: с утра синий ртутный столбик градусника показывал «двадцать пять». На совершенно чистом небе единовластно царило маленькое, добела раскаленное солнце. В его лучах быстро истаивали ночные облака, которые с утра кое-где еще робко жались к горизонту. Солнце подымалось все выше. Но была уже вторая половина лета; на календаре значилось: долгота дня пятнадцать часов пятьдесят семь минут — на целых полтора часа меньше, чем в солнцестояние. И солнце, не достигнув июньской высоты, начинало снижаться. Тогда на горизонте, осмелев, появлялись облака. Вначале это были обычные кучевые облака — светлые, легкие, огромные, как горы. Но вот в них появлялся слабый, чуть заметный темноватый подбой. Он густел, ширился, охватывал все облако; вместо стоячего снежно-белого холма на горизонте распластывалась тяжелая, темная туча. Цвет ее постепенно менялся: темно-синий, густея, переходил в лиловый, потом в свинцово-серый; туча обрастала буйными вихрами, снималась с места и бесстрашно ползла к солнцу. И вот всем своим огромным телом туча наваливалась на солнце, подминала его. Сразу исчезал зной; в пересохшей траве умолкали кузнечики, прятались птицы. Природа настороженно замирала в ожидании грозы.

Так было и сегодня, в ильин день; с утра я почему-то был уверен, что увижу шаровую молнию.

Когда солнце скрылось и на небе уже безраздельно господствовали тучи, я пошел в столовую, открыл форточку. Повеяло тревожно-прохладным дыханием близкой грозы.

С тех пор как помню себя, я никогда не боялся ее, всегда ждал, любил смотреть на нее, даже выдумал особую игру: быстро-быстро мигал глазами — «делал молнию», потом с силой грохал дверью — это был гром.

Ни отец, ни мать никогда не сердились на меня за это. Они сами очень любили грозу, обвальный ливень, сильный ветер.

Сегодня в честь Ильи-пророка гроза собиралась быть особенно свирепой: тучи не плыли, а неслись по небу — им было тесно в вышине, они наползали, сталкивались, таранили одна другую. И вот самая большая опоясалась золотой волнистой лентой. Сразу же, без обычного промежутка, прямо над домом грохнул первый удар.

Начинался небесный бой. Я распахнул раму: надо открыть широкую дорогу шаровой молнии. Пусть она влетит ко мне в комнату. Я не убегу, не закрою глаза, я встречу ее лицом к лицу; когда в нескольких метрах от меня она медленно проплывет по комнате, я буду смотреть на нее, чтобы на всю жизнь запомнить таинственный, чудесный образ. Я был уверен: шаровая молния не причинит мне вреда — я ведь буду неподвижен и смогу почувствовать на лице ее грозное дыхание, свежий, острый запах озона, запах заоблачных высей, небесной чистоты. А когда она улетит, я буду играть в шаровую молнию: неслышно и легко проникну через окно, раскинув руки, проплыву по комнате и бесшумно исчезну. Но это будет потом, а сейчас я должен, непременно должен увидеть шаровую молнию.

Тем временем гроза набирала силу. За окном все смешалось; в сером ливневом тумане то исчезали, то появлялись садовые деревья. Штормовой ветер пригибал к земле могучие широкие кроны старых яблонь, в комнату влетали сорванные вихрем крепкие, темно-зеленые листья.

Сегодня гроза была необычная: не ушла, как всегда, когда начался ливень. Вдвоем они бушевали, неистовствовали в саду. Ливневые струи, разбиваясь о деревья, вздымали мельчайшие брызги, и сад казался как бы глубоко погруженным на дно озера. А вверху беспрерывно с востока на запад неслись тучевые рати. Это грозное воинство все шло и шло туда, где еще недавно находилось солнце.

Тучи хотели стереть, уничтожить самую память о нем.

Временами с неба прямо в сад отвесно ударял слепящий золотой «перун», и тогда весь дом вздрагивал, как при землетрясении. Вероятно, над садом находился эпицентр грозы. Значит, здесь и только здесь могла родиться шаровая молния.

Надо сделать сквозняк. Если она появится где-либо поблизости, ее током воздуха принесет к дому.

Я открыл дверь. Сейчас же ветер со страшной силой ударил в оконную раму, стекло вылетело, разбилось вдребезги. В столовую вбежала мать.

— Толик, что случилось?

— Ничего, — сказал я, — это вон стекло…

— Но зачем же ты открыл окно? Сейчас гроза. Молния может ударить в дом.

— Нет, — сказал я, — обычная линейная молния поражает высокие предметы, а в комнату может залететь только шаровая. Она — тихая, спокойная. Вот я ее и ловлю.

— Но это было бы ужасно! — мать в отчаянии протянула ко мне руки. — Толик, умоляю тебя — закрой окно! Или ты хочешь, чтобы к нам в дом пришло несчастье?

Что делать… Я закрыл окно. К тому же гроза стала уже стихать. Тучи, отдав земле всю свою воду и электричество, налегке быстро уходили к горизонту.

Вошел отец в халате, с грелкой. Узнав, в чем дело, засмеялся.

— Значит, опять неудача…

Отец знал о моем пристрастии к шаровой молнии, но смотрел на это сквозь пальцы и даже, кажется, мне сочувствовал. Мы с ним давно дружили, когда я был маленьким — играли вместе. Последнее время отец часто прихварывал. Был он сыном сельского учителя, сам стал учителем гимназии — на медные гроши окончил естественный факультет. Вспоминая студенческие годы, говорил, что у него тогда было главное желание — поесть досыта. Теперь отец преподавал математику, мы не нуждались, но за обедом он грустно шутил: как и в студенческие времена, на вкусные вещи ему можно только смотреть, а самому питаться пищей младенцев — кашкой да киселем…

О болезни своей он говорил редко, обычно лишь подшучивал над нею, старался перевести разговор на любимую тему — о природе. С детства он хорошо знал деревья, травы, при доме развел большой сад, выписывал редкие растения из дальних углов России, приучал их к жизни в нашем Куранске.

— Странно… — сказал отец, — такая сильная гроза… Неужели ты не видел ее даже издали?

Я печально вздохнул.

— Терпение, Толик! Все прекрасное так же трудно, как и редко. Это сказал один старинный философ. А трудное и редкое сразу не дается.

— Какой философ? — спросил я.

— Был такой Бенедикт Спиноза, жил в Голландии триста лет назад. Очень больной, очень бедный, умер рано, но успел написать много замечательных книг.

— А он знал шаровую молнию?

— Сомневаюсь. Но он знал другое: если человек к чему-либо стремится, он достигнет своей цели. Спиноза достиг своего — книги его читает весь мир. Думаю, что и тебе непременно повезет с шаровой молнией.

Я сказал, что сегодня видел ее во сне, будто она прилетела к нам: как большой мыльный пузырь, летает под потолком, в ней отражаются окна, дверь, яблони в саду…

— Что ж, — сказал отец, — сон будет в руку. В старину было поверье: сны под ильин день сбываются.

— Ты все утешаешь меня…

Отец засмеялся. Смех его был не прежний, когда мы оба хохотали так, что мать заглядывала в комнату: «Что тут у вас?»

Теперь отец лишь тихо, как бы виновато ухмылялся, словно ему было неловко за свою болезнь.

Мне захотелось развлечь его.

— Папа, пойдем сегодня в Петропавловский бор, поищем цветущий вереск. Помнишь, в прошлом году ходили в ильин день?

— Что ж, можно пойти.

После грозы наш сад преобразился, ожил — мокрые листья яблонь слепяще сверкали на солнце, и весь сад тихо и влажно шелестел, хотя ветра не было: с верхних веток падали дождевые капли, под их ударами листья нижних веток вздрагивали.

Мы вышли из дома налегке, я взял только картонную папку и кухонный нож — выкопать вереск и посадить его в нашем саду.

Дорога в Петропавловский бор вела к мосту через Оскол. Мост этот я знал с раннего детства, вероятно лет с трех: отец и мать приводили меня сюда смотреть ледоход. Это был наш семейный праздник — его ждали уже с начала марта. Ледоход почему-то всегда начинался ночью. Еще недавно Оскол был по-зимнему белый, твердый, недвижный. Кое-где на нем виднелись маленькие лунки.

По воскресеньям рыбаки весь день сидели у них. Они выходили на лед, даже когда он уже вздувался и темнел под мартовским солнцем, а у берега синели полыньи.

Весть о ледоходе мгновенно облетала Куранск; все, кто был свободен, шли на мост.

Льдины плыли нескончаемыми косяками. В первый день шли льдины огромные — целые маленькие поля. Часто их пересекали пешеходные тропки, следы санных полозьев. На темном снегу желтела солома, упавшая с возов, иногда валялись утерянные вещи: погнутое ведро с раструбом — «цебарка», ременный кнут, оторвавшаяся с копыта, сверкающая на солнце подкова.

Были льдины, покрытые совсем нетронутым снегом: они плыли издалека — с пустынных, отдаленных от жилья верховьев Оскола.

На второй день льдины мельчали, плыли в одиночку, перед мостом кружились в водоворотах, сталкиваясь с огромными горбатыми «быками» — ледорезами, разбивались в крошево и исчезали.

Весь день на мосту стояла толпа. Расходились затемно, шли домой не спеша, прислушиваясь к шуму воды, к скрежету невидимых уже льдин.

Сейчас мы, как обычно, остановились на мосту. Оскол давно вошел в берега. Правый берег, высокий, обрывистый, прозванный за крутизну «Кавказом», почти отвесно спускался к реке. Домов здесь было немного, они лепились на редких маленьких площадках по склону берега. У такого дома не было двора — только крошечный «пятачок» перед входом, но я всегда завидовал «кавказцам»: они жили выше всех в Куранске, жили «в горах», оттуда было хорошо видно лесистое Заосколье с железной дорогой, по ней ежедневно проходили маленькие, как спичечные коробки, товарные поезда. Они исчезали в Петропавловском бору, и только по клубам темного дыма над деревьями было видно, что идет поезд. За бором лежала деревня Петропавловка. По праздникам оттуда доносился церковный звон.

Почти у каждого «кавказца» была собственная лодка. Целая флотилия их стояла внизу на реке. «Кавказцы» были заядлыми рыбаками — ловили с марта до октября.

— Папа, а ты хотел бы, чтоб мы жили на «Кавказе»? — спросил я.

Отец засмеялся.

— Постой, почему это мы должны переезжать на Кавказ? Разве тебе Куранск не нравится?

— Ах, да я не про тот Кавказ, не про настоящий, я про наш, вот про этот.

По лицу отца я понял — ему нравится мой вопрос: он любил неожиданное, странное, даже нелепое, лишь бы оно было необычным, не скучным, не пошлым.

— Что ж, на «Кавказе» хорошо бы пожить… А какой дом ты выберешь?

«Какой дом»… Каждый по-своему хорош: все, как ласточкины гнезда, висят над обрывом. Если ночью спросонья выскочишь за дверь, можно загреметь прямо в Оскол.

— Любой дом подходит, — сказал я, — все стоят очень высоко. В грозу тучи несутся над самыми крышами, все кругом наэлектризовано. Тут наверняка летают шаровые молнии. Не то что у нас, на Нагорной — за все время ни одна не появилась…

Отец усмехнулся.

— Тут самое главное — выдержка и терпение… — Он взглянул на вечереющее небо. — Может, двинемся?

Но мне хотелось еще постоять на мосту, посмотреть на Оскол. Отсюда он казался необыкновенным — черно-золотым: солнце уже снизилось, лучи, отражаясь в реке, плавили ее; течение дробило солнечные блики, они сверкали, прыгали, и вода вдали была веселая, живая. Неужели это та же вода, что и под мостом, — медленная, тяжелая, черная от теней? В ней наверняка не держится рыба…

Я столкнул ногой несколько мелких щепок, они отвесно полетели вниз, шлепнулись на воду. Сейчас же вокруг них возникла неистовая возня — щепочки запрыгали в воде: стаи уклеек набросились на них, стали объедать. Я обрадовался: сколько рыбы! А я-то думал — под мостом она не живет.

Отец, улыбаясь, смотрел на воду — тоже любовался уклейками.

Пора идти в бор, иначе обратно будем возвращаться затемно.

Булыжная дорога обрывалась перед мостом. За ним был уж не город, а Куранский уезд. По ту сторону Оскола от моста на Петропавловку начинался проселок, сильно разбитый лошадьми. Идти было трудно — нога по щиколотку увязала в глубоком речном песке. До старого бора оставалось недалеко, но я видел — отец идет медленно и виновато улыбается. Эх, напрасно пошли мы сегодня в Петропавловский бор…

— Папа, тебе плохо? — спросил я. — Может, вернемся?

Он удивился:

— С чего ты это взял, Толик?

— Тебе трудно идти.

— Не более, чем тебе, — по такому песку даже битюги еле тащатся. Это же пойменная терраса — песок здесь очень глубокий.

Мы поравнялись с невысокими холмами, поросшими красноталом. Я знал каждый холм: в первый же теплый солнечный день мы ходили сюда всей семьей за вербными «баранчиками». Дома их ставили в бутылки с водой, они еще долго жили, потом начинали тихо осыпаться.

Отец тоже вспомнил о «баранчиках», он остановился, смотрел на краснотал, покрытый теперь узкими сизыми листьями.

— Лозы мало — петропавловцы режут на корзины.

— Ее тут скоро не будет? — с тревогой спросил я.

— Нет, почему же, краснотал очень живучий, очень упорный. Если корень цел, куст будет расти, выгонит новые побеги.

Петропавловский бор начинался за холмами. Это был очень старый, сухой, чистый сосняк. Громадные мачтовые деревья встретили нас сразу же, как только мы спустились с холмов.

Сосны росли редко, кроны их почти нигде не соприкасались. В бору было светло, сухо, просторно и видно далеко-далеко в глубину. Вдали сосны постепенно, почти неприметно сближались, потом теснились друг к другу, и вот уже видна лишь высокая, сплошная, тускло-желтая стена. Вверху между ближними соснами наклонно протянулись дымно-голубые столбы света: солнечные лучи, пройдя сквозь кроны, умеряли свою яркость, ее поглощала хвоя. Оттуда же, сверху, налетал, то усиливаясь, то замирая, ровный, спокойный шум, хотя внизу было совершенно тихо, но там, на высоте, никогда не утихал ветер — старый бор шумел непрерывно, как море.

Отец стоял под соснами, прикрыв глаза, медленно и глубоко вдыхал смолистый запах нагретой хвои. Этот запах, и дымно-голубой свет, и тихий шум, похожий на рокот волн, — все было заключено для нас в одном — Петропавловский бор.

Я помнил, как в самый-самый первый раз, когда мы сюда пришли, отец за мостом посадил меня на плечи и нес вот до этого места — до входа в бор. Ходили мы всегда одной и той же дорогой, встречали нас одни и те же знакомые сосны, каждую я знал в лицо, у каждой было свое имя. Ближе всех к краю бора росла самая высокая, самая толстая, самая старая сосна — «Вавилонская башня». Много раз мы пытались узнать — сколько ей лет, но следы от нижних ярусов давно заросли чешуйчатой корой, а верхние ярусы были плохо видны с земли. Все же на глазок прикинули: «Вавилонской башне» не менее ста лет.

В последний раз мы были здесь ровно год назад — в такой же ильин день. Отец тогда шел легко, быстро и не отставал от меня, как сегодня. Его волосы, подстриженные ежиком, как у всех гимназических учителей, были черные, густые, словно сапожная щетка. И лицо было сильно загорелое. С мая, с каникул, он весь день копался в саду. А сейчас, когда, отец снял панаму, «ежик» был растрепанный, влажный, в нем белели седые волосы; и лицо бледное, как зимой, совсем больное: отец теперь больше не работал в саду, говорил, что хочет поваляться на диване, почитать «Вокруг света».

Сейчас отец, по обычаю, «здоровался» с «Вавилонской башней», шутливо спрашивал, как она «живет-может». «Вавилонская башня» была такая же, как и в прошлом году, как и в первый раз, когда я ее увидел: над ней остановилось время.

…Из ровного, серого, голого, скучного песка неожиданно вздымается могучее неохватное древо, легко и сильно возносится ввысь. Мы закидываем головы, чтобы увидеть убегающий вверх ствол, ведем взгляд выше, выше, еще выше. Вот и головы наши запрокинуты до отказа, а ствол все тянется и тянется к небу. И вдруг под самыми облаками выбрасывает огромную черно-зеленую, узорчато-сквозную крону. В ней нельзя различить отдельные ветки — все слилось в сплошной громадный шатер.

Шея затекла, я опускаю голову, вижу — в тихом веселье бесшумно мечутся по песку солнечные зайчики: мгновенно появляются, мгновенно исчезают и снова появляются — уже рядом. «Вавилонская башня» играет — ловит и отпускает солнечные лучи.

— Старая, а балуется, — говорит отец, — теперь давай-ка рассмотрим ее поближе.

Мы вплотную подходим к «Башне». Да, здесь все разное, ничто не повторяется — ни форма, ни цвет. Снизу — от самой земли — отходят темно-серые ромбы, крупные, грубые, гранитно-твердые. Чем выше, тем они все уменьшаются, становясь тоньше, изящнее, нежнее. Это уже не ромбы, это чешуи; на глазах они меняются, светлеют: вот они желтые, вот оранжевые, почти красные. Ствол, освещенный низким солнцем, разгорается, горит жарким медным светом и, пламенея, уходит ввысь.

Отец садится на теплый песок, перебирает старую блестяще-скользкую хвою; ее много нападало с вершины «Башни».

— Папа, долго еще будет жить «Башня»? — спрашиваю я.

— Если человек не тронет, проживет столько же, сколько прожила — лет до двухсот. Она — здоровая, нет ни одного дупла, ствол крепкий, чистый…

Отец ложится на песок, закидывает руки за голову, смотрит на «Башню».

— Да, Толик, еще ни меня, ни тебя не было на свете, а наша «Башня» уже росла. Уйдем мы из жизни, а она все будет жить, день и ночь шуметь своей вершиной, И новые люди, которые, может, еще и не родились, будут, как мы теперь, приходить сюда, сидеть под нашей «Башней», смотреть, слушать и, может, назовут ее как-нибудь по-своему…

— «Башня» — самое лучшее имя, — говорю я, — хорошо, если б те люди его узнали.

Отец усмехнулся:

— А как? Их же еще нет на свете или они недавно родились.

Июльский день шел на убыль. Солнечные лучи стлались уже по земле, были нежаркими, красноватыми, пологими и насквозь просвечивали бор понизу. Теперь все стволы раскалились докрасна.

Отец, приподнявшись, оперся спиной о «Вавилонскую башню», провел рукой по стволу.

— Нерушима, как стена! Сколько лет она стоит неподвижно, не качается даже в самую сильную бурю. Такой мощи, как в лесу, нигде не встретишь.

— А горы? — сказал я.

— Что горы… они мертвы, не рождаются, не умирают. Возникли в дочеловеческие времена и стоят себе без изменений, а она, — отец вдруг охватил руками, обнял «Башню», — она — живая! Ее корни ушли глубоко в землю, день и ночь питают ее, по сосудам в стволе, в ветках непрерывно движутся соки, зеленая хвоя ловит солнечные лучи. «Башня» первая в лесу встречает солнце, последняя его провожает… Милая ты наша «Вавилонская башня»… — Отец тихо гладил ствол сосны, словно прощаясь с ней как с человеком.

— Папа, нам еще нужно собрать вереск, — напомнил я.

Он спохватился:

— Ах, да, надо спешить, а то мы в темноте его не найдем.

Мы поднялись, пошли в глубь бора. Шагах в ста от «Башни» в мелкой котловинке зеленели вересковые заросли.

Я только в прошлом году впервые увидел, узнал вереск: густые, низкорослые, стелющиеся по земле кустики росли вплотную; мелкие, сухие листочки были шершавы. Вереск зацветал поздно, когда все растения уже давно отцвели. Сейчас цвела вся котловинка: на концах веточек распустилось множество мелких розовых пахучих цветов, собранных в узкие кисти.

Отец опустился на колени, спрятал лицо в вереске, потом провел рукой по кустикам.

— Эта котловинка — его дом. Он, как и сосна, — давно здесь живет. Смотри, — отец обвел рукой вокруг, — почти все голое, трав нет — песок, жарко, сухо, голодно. А сосна и вереск не боятся, живут, хотя жизнь здесь трудная, но это все же живая жизнь, Толик, — самое главное на земле.

Я удивился: раньше отец никогда не говорил о таких вещах, такими словами. Много позже понял: он говорил тогда не столько мне, сколько себе самому — хотел увидеть, почувствовать наш Петропавловский бор, «Вавилонскую башню», суровый, жесткий вереск…

Вдруг в бору внезапно потемнело, хотя солнце только-только скрылось за увалами и еще не успело зайти: на солнце насела туча, огромная, неожиданная, невесть откуда взялась… Недаром сегодня ильин день.

Первый пушечно-протяжный удар грянул со стороны Оскола — река усилила звук. Лесное эхо подхватило его, и он понесся в глубь бора. Издали донеслось ослабленное эхо, но его тут же заглушил новый удар — уже прямо над нашими головами. Туча на западе вся целиком вспыхнула красноватым светом.

Что делать? Сейчас хлынет ливень, спрятаться негде. Мы прижались к «Вавилонской башне», но ливня не было: разразилась сухая гроза, молнии, почти прямые, отвесные, изломанные, озаряли небо синеватым, розовым, золотым светом. Удары грома, наслаиваясь, сливались в почти сплошной гул. Молнии пронизывали высокие кроны, мгновенно высвечивая их, вырывая из тьмы. За долю секунды была видна вся крона, все ее ветки. Потом становилось еще темнее, словно на кроны падало черное покрывало.

Мы стояли под нашей «Башней», забыв, что она отличная мишень для молний. Мы жадно смотрели на небо, так как оба любили грозу больше всего на свете.

— Повезло нам! — весело крикнул отец. — Опять попали в самый эпицентр!

Гроза была недолгой. Тучи, отсверкав, отгремев, быстро унеслись на север. И мы увидели: в бору уже вечер, темно: над «Вавилонской башней» зажглись по-летнему неяркие звезды, некоторые просвечивали сквозь редкую, как дырявая крыша, совсем черную крону. Кое-где она врезалась в созвездия, делила их на части.

— Вот и простился с нами Илья-пророк, — сказал отец, — теперь пойдет опять сушь, жара до самого конца лета.

Сухая гроза не освежила воздух, не принесла прохлады. В бору было душно, чувствовалось некое напряженное томление, как в полдень перед дождем.

Пора домой. Песчаная дорога слабо белела в темноте. И вдруг я остановился — в глубине бора показался слабый багровый свет. Он возник в самой густой чаще и, не рассеивая, не разгоняя темноты, тускло, мрачно мерцал вдали, словно высматривал, выслеживал нас.

— Вот она, — сказал я, — видишь ее, папа?

Отец молчал — он, как и я, пристально вглядывался в даль.

— Она собирает силы. Накапливает электрическую энергию, — волнение мешало мне говорить.

А багровый свет сжимался, густел, становился ярче, сосредоточивался на малом пространстве, и вдруг громадный темно-багровый шар весь выпростался, освободился из темноты и повис в глубине бора. Он не трогался с места, висел неподвижно, и цвет его не менялся, не делался золотым. На поверхности шара проступили какие-то черные пятна, похожие на глубокие вмятины.

— Это не шаровая молния, — упавшим голосом сказал я, — это просто луна, обыкновенная полная луна…

От разочарования, от обиды я заплакал. Отец молчал, будто чувствовал себя виноватым.

Мы повернулись и пошли из Петропавловского бора. Песок в пойме Оскола был холодный, но такой же сухой, трудно одолимый, как и днем, в жару.

Вот и мост. Доски настила гулко застучали под ногами. Посредине моста мы остановились, в последний раз взглянули на бор. Глухой черной стеной он резко выделялся на посветлевшем небе. Над самой кромкой, касаясь невидимых вершин, медленно подымалась луна. Она заметно побледнела, диск ее был совершенно круглый — сегодня была середина фазы «полнолуние». Взглянул в сторону «Кавказа». Все окна его домов багрово светились, словно в домах были открыты дверцы печей или начинался пожар.

Под мостом беззвучно текла черная река, наш Оскол. Изредка слабая волна сталкивалась с темным, невидимым «быком», раздавался тихий всплеск. Отец нерешительно обнял меня.

— Шаровая молния, Толик, от нас не уйдет. Лето очень жаркое, гроз будет еще много, пойдут теперь одна за другой.

— А за вереском еще пойдем? — спросил я. — Мы так и не успели его собрать.

— Конечно. Через неделю пойдем. Он цветет очень долго — до самых заморозков.

…Отец умер осенью. Он знал, что болен смертельно, но до последнего дня говорил о нашем походе в Петропавловский бор за вереском, за шаровой молнией.

Сейчас мне уже на четверть века больше, чем было отцу в последний год его жизни. Шаровой молнии я пока не видел, но не теряю надежды на встречу с нею.

МОИ СОБАКИ

С раннего детства — с семи, а может, даже с пяти лет — я полюбил собак. Это было не то обычное умиленное любование, когда ребенок при виде пса улыбается, зовет его, бросает кусочек хлеба и тут же отворачивается, забывает, обращаясь к предметам, более достойным внимания. Нет! Это была любовь неистовая, всепоглощающая, любовь-страсть. Страсть эта наполняла мою жизнь. Вечером, ложась спать, уже засыпая, я радостно думал, что завтра день будет таким же счастливым, как сегодня: с утра, не умывшись, не позавтракав, я выскочу во двор, где меня встретят мои собаки. Обычно их было довольно много — пять-шесть бездомных, бродячих псов. В разное время я встретил каждого на нашей Нагорной улице, привел домой.

Приманить такого пса, вызвать его доверие было делом нелегким, требующим сноровки, опыта. Увидев бродячего пса, в поисках пропитания бегущего по улице, ни в коем случае не следует громко окликать его, останавливаться и тем более приближаться к нему. Боже упаси — пес тут же пустится наутек, он решит, что вы прикидываетесь добряком: подойдете — и вдруг ударите, погонитесь за ним. Так часто делали ребята в нашем Куранске, — всегда приятно почувствовать, показать свою силу над слабым, беззащитным. Напуганный пес потом очень долго избегает человека.

Итак, заметив пробегающую мимо собаку, надо тихо, призывно посвистать, потом, чуть замедлив шаг, как бы невзначай обронить кусок хлеба и идти дальше, идти не оглядываясь и ни в кое случае не останавливаясь.

Краем глаза вы замечаете: голод берет свое — преодолевая страх, пес медленно подходит к лежащему на земле хлебу, подозрительно обнюхивает — нет ли в хлебе иголки — и, осторожно обкусывая по краям, съедает. Начало есть! Теперь надо закрепить успех.

Я останавливаюсь. Пес не трогается с места, но и не убегает, Я роняю еще кусок хлеба (у меня их целая сумка — мать сшила специально). Заметьте — роняю, а не кладу на землю — это было бы грубейшей и непоправимой ошибкой: пес решит, что я нагнулся за камнем.

Второй ломоть съедается уже без опаски — пес начинает мне верить. Теперь надо постепенно сокращать отделяющее нас расстояние. Это, как правило, удается успешно: барьер подозрительности уже сломан. Пес подходит все ближе. Вот он уже сидит передо мной и выжидающе смотрит мне в лицо, следит за моей рукой. Возможно, что мой хлеб — первая пища после длительного голодания. Я достаю из сумки куски хлеба, бросаю, пес подхватывает на лету. Теперь предстоит сделать последний шаг — пес должен взять хлеб из моих рук. Взял! Победа! Я глажу пса по голове, по бедной, всклокоченной, черной, серой, белой голове с нависшими на глаза космами. Он лижет мне руку. Это счастье! Отныне мы — друзья. Теперь надо назвать его, дать ему собственное имя — пусть он будет Лохмач, Серко, Пират, Волчок. Изысканных имен не даю — некогда их искать: пес должен идти не на безличное «На́-на́-на́!», а на ему лишь принадлежащее имя.

Затем следовало поселение моего нового друга на нашем дворе. Обычно новоприбывший вступал в компанию, которая уже жила здесь, располагаясь кто где — у сарая, в саду, невдалеке от ворот, — там обосновывались самые недоверчивые: всякое ведь случается в жизни, как-то увереннее чувствуешь себя, когда рядом с тобой подворотня, — нырнул — и ты на свободе.

«Кормление зверей» производилось три-четыре раза в день. Я выходил во двор и тихо свистел. Минута — и я окружен своими собаками. Они садились полукругом а ждали. Холщовая сумка, наполненная объедками со стола, ломтями купленной специально для меня буханки черного хлеба, быстро пустела.

С глубокой благодарностью вспоминаю я сейчас, как терпимо, как сочувственно-поощряюще относились к моему необычному увлечению отец и мать. Правда, они сами всегда любили животных, но тут было совсем иное, — я жил своими собаками, говорил только о них, рассказывал без конца о каждом: сегодня Шарик впервые подошел и положил голову мне на колени, а самый юный, почти щенок Степка играл, носился по двору с палкой в зубах и не хотел мне ее отдать.

Забитые, запуганные, вздрагивающие от малейшего стука собаки, почти не отличимые в своих жалких повадках, порожденных голодом, страхом, за какую-нибудь неделю становились неузнаваемыми — они безбоязненно прыгали мне на плечи, лизали лицо, руки, играли, гонялись за мной по двору. Все делали скудная кормежка да ласка — они преображали бедные собачьи души. И тогда можно было увидеть, что псы эти совсем разные, не похожие не только внешним обликом, но и характером. Были собаки сдержанные, серьезные, даже чопорные; были до легкомыслия веселые; были лирически-грустные.

Как различны, как почти по-человечьи непохожи были выражения их морд, глаз! Одни улыбались — да, да, — ласково показывали клыки! Другие требовательно, по-деловому следили за моей рукой — и только: им нужен был не я, а мой хлеб. Третьи стеснительно, робко ждали, — эти сидели поодаль, покорно уступив место самым ласковым и самым напористым.

Всех собак я, разумеется, не помню, но некоторые остались в моей памяти, благодаря отдельным событиям, с ними связанным.

ВОЛЧОК

Этого пса звали Волчок — примерно трех-четырехлетний дворняга кремовой масти, какой-то весь очень-мягкий, пушистый, ласковый и, как большинство дворняг, на редкость умный.

Волчок неотвязно ходил за мной — на выгон, где паслись военные кони, на Оскол, на Базарную площадь. Как-то в воскресенье я с моими дружками — братьями-близнецами Алешкой и Мишкой — пошел на базар. Мы ходили между возами, слушали необычную для нашего городского уха украинскую речь приехавших из ближних и дальних деревень «дядькив», рассматривали лошадей, кур, гусей и уток, глиняные горшки, покрытые яркими бесхитростными узорами, — словом, все, что издавна привозилось в наш Куранск к воскресному торгу. Был июль. Клубника, черешня, вишня уже отошли. Приближалась пора арбузов, дынь. Пока их было еще мало — вывезли всего два-три «дядьки», просили за свой товар очень дорого; покупатели приценивались, вздохнув, шли дальше. Как обычно, у нас не было ни гроша, а попробовать первых арбузов — это же мечта каждого мальчишки.

За мной следовал Волчок. Он шел, не отставая ни на шаг, боясь потеряться в густой толпе — тем паче что его уже раз или два кто-то из озорства пнул сапогом. Волчок жался ко мне, голыми икрами я чувствовал касание его лохматого тела, иногда он лизал мне ногу, преданно смотрел на меня снизу вверх своими блестящими угольно-черными, веселыми глазами. И вдруг я услышал:

— Эй, хлопче!

Мы все трое оглянулись — неизвестно, кого из нас звал незнакомый пожилой дядько. Он сидел на возу с горой ранних полосатых арбузов. Подошли все вместе.

— Чья це собака?

— Моя, — сказал я. — А что?

Упитанный багроволицый дядько с окладистой масляно-блестящей, словно ваксой начищенной бородой смотрел на Волчка. Кажется, пес ему очень понравился.

— Продай!

— Он не продается, — гордо сказал я.

Дядько удивился:

— Як же це так? Все на свете продается.

— Нет, — сказал я, — это мой любимый пес. Продать его нельзя.

— Та ты ж себе другого найдешь. У вас тут по городу полно собак шатается. А у меня собака подохла, новую шукаю. Грошей не хочешь, давай на кавуны сменяем.

Дядько предлагал арбузы! Я увидел — Мишка и Алешка смотрят на меня с мольбой: в кои веки привалило такое счастье — попробовать ранних арбузов.

— Толька, а может, правда… — начал более смелый Мишка, но тут же умолк — не решился продолжать. И я дрогнул. На меня словно нашло некое затмение. Неожиданно для самого себя я спросил:

— А сколько дадите?

— Три кавуна дам.

— Три — мало! — строго сказал Мишка. — Пять!

— Эге! Пять! — насмешливо протянул дядько. — За пять я знаешь какого барбоса выменяю! А твой — что! — он же только гавкать будет, а страху от него никакого. Он хоть злой у тебя?

— Он — ласковый, — сказал я.

— Ну ничего! Будет злой, как голодный посидит на цепи.

Не могу понять, как, слыша все это, я тут же не повернулся, не ушел. Нет, я стоял, думал…

— Ладно, четыре кавуна, — деловым тоном сказал Мишка, — как можно за три! — нам с братом по кавуну и два — хозяину собаки. Скажете — цена несправедливая?

Дядько на минуту задумался, но, видно, на лице Мишки было написано непреклонное выражение, а торг вел он. И дядько махнул рукой:

— Добре! Давайте за четыре. Только привяжите его сами — мне он сейчас не дастся.

Все последующее было как в тумане: я взял веревку, один конец обвязал вокруг шеи Волчка, другой — подал дядьке. Волчок, не подозревая измены, сидел рядом со мной, вилял хвостом. Тем временем Мишка уже выбирал арбузы, со знанием дела щелкал по ним, рассматривал хвостики — можно ведь нарваться на зеленые. Наконец арбузы были отобраны. Братья взяли по арбузу, я — сразу два.

— Пошли! — сухо сказал Мишка. Вероятно, он боялся, что я спохвачусь и передумаю, но я покорно последовал за ним. И тут сзади раздался голос Волчка. По выразительности, по отчаянию я никогда не слышал ничего подобного: Волчок визжал, лаял, выл — он умолял меня вернуться, но я, не оглядываясь, шел за ребятами. И голос Волчка становился все тише, потом умолк, заглушенный гомоном воскресного базара.

Мы шли молча.

Мать встретила меня удивленным взглядом:

— Толик, откуда у тебя арбузы? Тебе их подарили?

— Нет, — тихо сказал я, — это за Волчка.

— Как — за Волчка? Ты… ты его променял на арбузы?

Я молчал. Я уже начал понимать совершившееся…

Мать ничего не сказала, вышла из комнаты.

Я свалил арбузы в кухне. Я не мог притронуться к ним, не мог смотреть на них. Мне вспоминались блестящие, веселые, доверчивые глаза Волчка, слышался его отчаянный вой. Это был вопль погибающего.

За обедом мы с матерью говорили мало. О Волчке она больше не вспоминала, будто его никогда и не было. Но я думал только о нем. Я не представлял себе, как буду дальше жить без Волчка. Мысль о нем терзала меня, я не спал всю ночь. И мать не зашла ко мне, не попыталась успокоить — она предоставила меня самому себе. Я должен был остаться наедине со своей совестью.

Утром, как обычно, в восемь часов за мной зашли близнецы — идти на выгон, пасти военных коней с красноармейцем Петром, потом ехать на Оскол.

— Толька, пошли! — раздался с улицы Мишкин голос.

Я распахнул окно.

— Ну чего же ты? — нетерпеливо крикнул Мишка. — Петро уже пасет.

— Я никуда не пойду, — сказал я. — Волчка нет, и мне никто не нужен… — Голос мой оборвался от рыданий. Я бросился в сад. Собаки, лежавшие во дворе, подбежали ко мне, но я цыкнул на них, и они испуганно шарахнулись. Еще вчера я не выделял среди них Волчка. Сейчас он был мне дороже всех, но его далеко-далеко увез багроволицый дядько, увез навсегда… Что делать? Боже мой, что же делать? Я даже не спросил, из какой деревни этот дядько… Знал бы — пошел пешком, на коленях умолял вернуть мне Волчка, вернуть за любую цену: я отдам ему свое новое зимнее пальто, валенки, теплую шапку — это все сейчас трудно достать, оно дорого стоит. Он продаст, выручит гораздо больше, чем стоят эти проклятые арбузы…

Медленно тянулся длинный июльский день. Я пошел рано спать — я спешил убежать в сон, скрыться от воспоминаний, от позднего раскаянья… Уснул я неожиданно быстро и спал очень крепко. Проснулся уже утром — было совсем рано, часов пять, солнце стояло невысоко. Меня разбудил громкий, радостный лай. Этот лай нельзя было не узнать. Я вскочил, пронесся через столовую, через кухню, распахнул дверь на крыльцо. Мне на грудь бросился Волчок. Длинный конец перегрызенной веревки мотался у него на шее. Дядько не довез Волчка до дома. Смеясь и плача, я схватил Волчка на руки, понес в дом. Я прятал мокрое от счастливых слез лицо в его лохматой шерсти, сильно пахнущей псиной. Я целовал его морду, нос, глаза. Волчок вырвался и стал прыгать вокруг меня — он был счастлив, как и я. Но — главное — он забыл зло, он простил меня!

Отворилась дверь, вошла мать.

— Толик, — сказала она, — я вчера выбросила арбузы на помойку.

СТЕПКА

Степка был самый молодой пес в моей собачьей стае — щенок шести-восьми месяцев, не больше.

Я встретил его возле нашего дома. Он сидел у ворот, словно всегда жил здесь. Я подозвал его, он доверчиво подошел, сразу стал лизаться; душа его еще не очерствела, — за свою очень короткую жизнь Степка пока не успел получить достаточно большого количества пинков, ударов палкой, камнем.

Во дворе у нас он вел себя совсем по-детски: ему не лежалось спокойно, как взрослым псам. Он никому не давал покоя — хотел играть: подбегал к Мафусаилу стаи — двадцатилетнему Пирату, беззубому старцу, — хватал его за хвост, за уши. У Пирата не хватало сил, чтобы огрызнуться, — он только жалобно повизгивал. Тогда Степка бросался к Волчку. Тот некоторое время играл со Степкой, но возраст не тот. Волчку это вскоре надоедало — он скалил зубы, делал вид, что хочет укусить Степку. Щенок удирал, залезал под крыльцо. Передышка была короткая: вскоре Степка выходил из-под крыльца — искать новую жертву.

Ел он мало, к пище относился безразлично: проглотит кусок-другой — и начнет хватать за хвосты собак, терпеливо ожидающих от меня все новых и новых порций.

Как всякий ребенок, Степка был незлобивый, ласковый; в каждом существе — будь то человек или пес — он предполагал только свои качества, не догадываясь, что на свете помимо этого есть еще злость, хитрость, жестокость. Поэтому не случайно Степка пал жертвой тупой злобы.

Случилось это в то же лето, когда я совершил несчастную торговую операцию с Волчком. Июль — это месяц, когда от зари до зари по совершенно чистому, белесо-голубому небу медленно движется солнце, не встречая на пути даже легкого облачка, вода в Осколе не остывает и ночью; в садах созревают самые ранние яблоки — белый налив, они — крупные, желто-зеленые, без румянца, кисловато-сладкие, с шоколадного цвета, горьковатыми, как миндаль, косточками внутри; листья на деревьях достигли уже полной зрелости — они все крупные, темно-зеленые, с очень крепкой сеткой жилок. Такой лист не легко сорвать, — только свирепым грозным вихрям, пригибающим старые древесные кроны к земле, вихрям, что внезапно в конце месяца налетали на Куранск, было под силу усеять дорожки нашего сада сорванными с деревьев живыми, сильными листьями.

Многодневная жара почти каждый год вызывала в нашем городе большую беду: за лето на улицах появлялись одна-две бешеные собаки. Я не помню случая, чтобы они кусали людей, — собак вовремя уничтожали, но каждый раз бешеная собака вызывала переполох — о ней долго говорили в городе.

Мне довелось только раз увидеть бешеную собаку, но случай этот запомнился на всю жизнь.

Было это после полудня, в самую жаркую пору, когда наша Нагорная становилась пустынной, словно ночью, — все живое пряталось от солнца. Отец и мать спали после обеда. Я томился от жары, от скуки, в одних трусах ходил по дому, по двору. Все мои собаки попрятались в тень — лежали в кустах в саду, в темном сарае. Бодрствовал только Степка. Увидев меня, он вытянулся, протяжно зевнул и сразу же стал хватать меня за икры — зной на него не действовал.

Я лениво гнал его:

— Отвяжись, Степка! Иди спать.

Но отделаться от Степки было не легко. И тут вдруг за воротами раздались крики:

— Вот, вот она! Бейте ее!

Я бросился к калитке. Со стороны выгона бежала собака. Это была небольшая дворняга, она скакала тяжелым галопом, низко опустив голову. Изо рта ее свешивались нити густой слюны. С соседней улицы за собакой бежало двое незнакомых мужчин с палками. Они не приближались к собаке, а только громко кричали, предупреждая, что собака — бешеная. Все произошло в считанные минуты: собака уже миновала наш дом, когда Степка с лаем кинулся за ней, — я не успел его схватить. Расстояние между ними уменьшалось. Сейчас Степка догонит собаку, и она сомнет щенка. Но тут распахнулась дверь одного из соседних домов, на крыльцо выскочил наш сосед-старик, полковник в отставке Сухих. Он был в шинели без погон, накинутой поверх белья, — полковник отдыхал после обеда. В руках его была двустволка. Сухих вскинул ружье, выстрелил дуплетом — из одного и тут же из второго ствола. Оба заряда попали в собаку — она завертелась на месте, вздымая клубы пыли, и упала замертво.

Минута — и Нагорная ожила: из домов выскакивали жители, бежали к Сухих. Он стоял, окруженный соседями; все благодарили старика, спасшего нашу улицу от беды.

Я тоже подбежал к Сухих. Степка, испугавшись стрельбы, отстал от бешеной собаки и держался поодаль от людей. И тут неожиданно мой пес стал предметом враждебного внимания. Раздались негодующие голоса:

— Она покусала щенка!

— Да, да, мы все видели — они дрались!

Я знал: мои собаки давно вызывали осуждение соседей, но отец и мать сдержанно молчали, когда соседи требовали уничтожения «этой своры». И вот он — случай отомстить за пренебрежение к их советам. Напрасно старался я убедить озлобленную, кричащую, раздраженную зноем, перепуганную толпу. Меня не слушали, меня ругали, даже отталкивали, требуя, чтобы я ушел домой.

Люди обступили старика Сухих и требовали, чтобы он тут же, сейчас, немедленно пристрелил щенка, иначе тот взбесится через считанные дни, перекусает собак из «чумаковской своры», и что — что будет тогда? Куранску грозит эпидемия бешенства!

Сухих был в нерешительности — сам он не видел драки щенка с бешеной собакой, но вон сколько свидетелей, и все уверяют, что видели свалку, своими глазами видели! Как тут не поверить…

Я понял: Степку надо спасать, спасать немедленно, иначе будет поздно — он погибнет ни за что! Я кинулся к Сухих.

— Уверяю вас: Степка только погнался за собакой, но не догнал — вы выскочили и убили ее. Степка страшно перепугался — он боится стрельбы.

И тут вся орава бросилась ко мне. Как! Защищать этого шелудивого, этого почти бешеного щенка? Чего-чего не было выкрикнуто на разные голоса! Я ставлю свою собаку выше здоровья людей! Мне наплевать на других — главное, чтобы не трогали моего бешеного щенка! Я воспитан в себялюбии, в пренебрежении к людям — это наша родовая, чумаковская черта; яблоко не упало далеко от яблони: сынок весь в мать да в отца!

Я был опозорен, раздавлен, смят… Когда со мной было покончено, все снова атаковали старика Сухих: он не имеет права отвергнуть просьбу, нет, не просьбу — требование общества! Это было бы антигуманно!

И Сухих стал поддаваться. Я увидел — он уже верит этим людям, которые сами поверили в то, чего не было.

А Степка? Он словно понял: решается его судьба. Он сидел поодаль и только тихо повизгивал, умоляюще смотрел на меня. А я растерялся, пал духом. Мне бы броситься к Степке, схватить на руки, унести домой, спасти от этих людей, обуянных яростью, жаждой бессмысленного убийства. А я сел на землю, закрыл лицо руками. Прошли страшные минуты: Сухих забежал в дом перезарядить ружье; потом грянули выстрелы — один и сразу же другой — из обоих стволов. Сухих стрелял по Степке, как по бешеной собаке…

Я открыл глаза — Степка лежал на траве с размозженной головой.

Наши соседи стали расходиться: дело было сделано. Я поднялся с земли и побрел домой. Не только подойти, но даже оглянуться на Степку я не посмел…

ПИРАТ

Отец прозвал его Мафусаилом — в честь знаменитого библейского долгожителя, а звали его — Пират. В отличие от других собак Пирата нарекли так в незапамятные времена: он был «гимназический» пес — жил у сторожа куранскои женской гимназии, куда моя мать по приезде в наш город поступила на службу. Было это задолго до революции, значит, ко времени, о котором идет речь, Пират жил на земле добрую четверть века.

За долгую свою жизнь Пират сменил несколько хозяев — сторожа в гимназии не часто, но все же менялись. Поколения гимназисток хорошо знали Пирата: робкими первоклашками девочки гладили доброго пса с нависшими на глаза космами; все восемь лет, выйдя во двор на большой перемене, кормили его. Окончив гимназию, одни оставались в Куранске, другие уезжали, а Пират все жил и жил в своей деревянной будке на гимназическом дворе.

Пришло время, когда последним хозяином Пирата стал сторож Федот Федотович, в прошлом армейский унтер, человек суровый, житейски практичный, оценивающий все с точки зрения непосредственной пользы. Приняв свой пост, а с ним и будку Пирата, Федот Федотович пришел к выводу; Пират отжил свой век, сторож из него никакой — только даром ест казенный хлеб, посему надо от него избавиться — сдать на живодерню. Это и случилось бы, но при решении Пиратовой судьбы случайно оказалась моя мать.

Она выпросила Пирата у Федота Федотовича.

Пират поселился у нас во дворе. Было это в мае — перед каникулами. Дни стояли теплые, Пират спал в сарае. С кормежкой его сразу же возникли некоторые трудности: у древнего пса давно не было зубов, ел он только жидкую пищу, а ту, что надо было жевать, глотал целиком. Пришлось завести для него особый стол: в кухне поставили ведро, куда сливали остатки супа. Я крошил хлебный мякиш и шел за Пиратом. Кормили его в кухне — во дворе молодые безжалостные псы прогоняли старика и все съедали сами.

Пират ел немного — его дряхлому телу нужен был сейчас только покой. Весь день пес лежал у сарая. Когда я подходил к нему, Пират лишь приподымал голову, вилял хвостом — встать ему было уже нелегко. Силы старика таяли на глазах. И тут мне пришла в голову счастливая мысль — кормить Пирата мелкой свежей рыбой. На Осколе водилась всякая рыба — щуки, судаки, окуни, плотва, но ловить ее было непросто, особенно мне, неопытному рыбаку. Бывало, отправишься на Оскол с удочкой и за целое утро поймаешь пару-другую плотичек — вот и все. Правда, была рыба, которая легко шла на приманку, — это мелкая уклейка, но ловить уклеек, по-местному «себелей», было для настоящего рыбака делом несерьезным, более того — унизительным! Этим занимались лишь рыбаки-первогодки — шести-семилетние малыши, ходившие на Оскол со своими мамашами. Мне, десятилетнему, ловить «себелей» было уже не к лицу. Но уклейки — это же лакомство для Пирата! Он сможет глотать мелкую рыбешку, не прожевывая; она — питательная, заменит ему мясо. И я решил пренебречь достоинством рыбака — переключиться на уклеек. Ловить их нужно было одной удочкой. Если покрошить хлеба, уклейки тут же приплывут целой стаей — рыбка эта, в отличие от других, совсем не боится человека, во время купания уклейки подплывают к человеку и пощипывают за ноги, надеясь чем-то поживиться.

О своем решении я сообщил друзьям — Алешке и Мишке. Они не проявили ни интереса, ни сочувствия: ребята к своему престижу подчас куда более ревнивы, чем взрослые, а уклеечник — не рыбак, это давно известно. Но я бесповоротно решил стать уклеечником, стать не для себя — для Пирата: ведь у старика не осталось в жизни никаких радостей…

С утра, наловив мух, я отправился на Оскол. Уклеек можно было ловить в любом месте — они водились всюду. Вот брошены в воду хлебные крошки, и вода сразу потемнела от быстрых маленьких тел. Я еле успевал насаживать мух. Когда они были израсходованы, перешел на червей. Пойманных рыбок по счету опускал в корзинку с полотняным верхом, погруженную в воду. Уклейки резво плавали, не подозревая о своей горькой участи… Я решил поймать сотню, и на этом зашабашить. Если Пират все съест, в следующий раз увеличу порцию.

Ловля оказалась не такой уж сверхуспешной, как я предполагал. Рыбешки срывались с крючка, обнажая его жало, — надо было снова насаживать червяка. Или вдруг уклейки почему-то только притрагивались к насадке, «клевали» ее носом, но не заглатывали. Приходилось снова крошить хлеб, потом в живую рыбью гущу подбрасывать крючок с червяком.

Ловля сотни уклеек заняла часа три-четыре. Громко сказав «сто», я смотал удочку и направился домой.

Будет ли Пират есть живую рыбу? Вдруг откажется? Что делать с уловом? Выбрасывать жалко. Жарить? Но уклейка — крошечная, как ее чистить? От рыбешки ничего не останется…

Я вошел во двор. Собаки, как всегда, окружили меня. Но уклейки были только для беззубого Пирата. Остальные псы могут мне испортить все дело — станут вырывать из рук рыбу, а Пирату ничего не достанется. Оттеснив собак, я провел в сарай одного Пирата. Он сидел передо мной — большой, некогда грозный цепной пес-сторож, пес-охранитель, а сейчас дряхлый, немощный старец. Подслеповатые, когда-то карие, а теперь какие-то рыжие глаза полуприкрыты космами седой шерсти. Кудлатый, тоже совсем седой хвост слабо виляет — Пирату любое лишнее движение дается не легко.

Ну, будь что будет! Я открываю корзину. Уклейки еще не уснули, — сверху они прикрыты мокрой осокой. Я беру живую рыбешку, мелкие чешуйки остаются на пальцах. Протягиваю псу:

— Пират, на́!

Он обнюхивает уклейку. Возьмет или нет? — впервые за всю жизнь ему предлагают живую рыбу.

— Пират, ешь!

И вот, широко раскрыв беззубую пасть, он проглатывает уклейку, глаза его становятся блестящими — понравилось! Пират просяще смотрит на мою руку. Успех! Победа! Я вытаскиваю вторую рыбку, третью, четвертую. Пират уже не берет их из рук — ловит на лету! Корзинка постепенно пустеет, а Пират еще не наелся, он подталкивает головой мою руку — торопит меня.

Съеден уже почти весь улов, рыбок все меньше. Я заглядываю в корзинку: остался всего пяток. И тут наступает насыщение — Пират не поймал брошенную ему рыбешку, она упала на землю, пес ее не поднял.

— Нельзя, брат, надо докончить. Не говорить же тебе: эта рыбка, Пират, за твою маму, эта — за твоего папу…

Без всякой охоты — только из вежливости — он берег из моих рук последнюю рыбешку и облизывается — язык у него от старости не розовый, а какой-то серый.

Если перевести возраст Пирата на человеческий — было бы куда больше ста…

С того дня я три-четыре раза в неделю ходил на Оскол за рыбой для Пирата. Съедал он всегда свою норму — ровно сотню. Как и в первый раз, я ловил уклеек по счету.

Пират поправился. Теперь он не лежал с утра до вечера под сараем, а ходил по двору, по саду. Сильные, молодые псы его не трогали; они бережно относились к щенкам и к очень старым собакам, хотя между собой, случалось, грызлись до крови.

Как-то я возвращался с Оскола и, подымаясь по крутому откосу у нашего дома, увидел: Пират вышел со двора, сидит на улице — ждет меня. Бежать навстречу ему было уже не под силу.

Кормил я его только в сарае, чтобы не мешали другие собаки. Проглотив последнюю уклейку, взятую из моих рук, Пират благодарно лизал мне руку. Понятно: эта сотня рыбешек, съедаемая раз в два-три дня, была единственной и последней радостью в его долгой-долгой жизни.

Так прошел месяц или полтора. И вот, возвращаясь с очередной рыбалки, я не увидел Пирата возле нашего дома. Не было его ни во дворе, ни в саду. Я забеспокоился: мне было известно — старые собаки, чуя приближение смерти, уходят со двора и умирают в каком-либо безлюдном месте. Я продолжал поиски — вышел за ворота, осмотрел ближние окрестности — саженные заросли лебеды за нашим домом тянулись по задворкам до самого конца Нагорной. Мне почему-то казалось: Пират ушел именно сюда. Предчувствие меня не обмануло — позади дома полковника Сухих, отстоящего от нас довольно далеко, в лебедовых дебрях, я увидел Пирата, — он был мертв, хотя лежал в живой позе — уткнув морду в лохматые лапы; так обычно он спал у нас во дворе, под сараем.

Я пошел домой, взял лопату и похоронил собачьего Мафусаила на месте его упокоения.

ВОЗДУШНЫЙ ЗМЕЙ

Друзья мои — Мишка и Алешка — близнецы, сыновья столяра дяди Ивана, живущего в самом конце Нагорной. Лицом и фигурой братья почти неотличимы, но, не в пример большинству близнецов, всячески подчеркивающих сходство одинаковой одеждой, Мишка и Алешка очень не любили, когда их путали, старались внешне отличаться друг от друга: каждый одевался по-своему, что в то время было совсем не просто, но братья изворачивались. У обоих длинные полотняные штаны, у Мишки — черные, у Алешки — синие. Рубахи тоже разных цветов, близнецы сами их красили — одну в соке из ягод бузины, другую в наваре из дубовой коры; рубахи были лиловая и коричневая. И только лица — остренькие, треугольные, в густом крапе веснушек — неотличимы, но и тут более озорной Мишка нашел выход — он сбрил брови, чем придал лицу выражение иное, чем у брата.

Однажды вечером я зашел к близнецам. Мишка и Алешка были на веранде; сидя на полу, что-то мастерили из бумаги и деревянных планок.

— Что вы делаете? — спросил я.

— Не видишь разве? — сдержанно отозвался Мишка. — Это воздушный змей.

Мне стало обидно: братья почему-то решили делать змея тайком от меня, а я до сих пор только слышал о воздушном змее.

— Откуда вы знаете, как его делать?

— Да уж знаем, — многозначительно произнес Мишка.

— Отец рассказал, — пояснил Алешка, — он на бумажке все нарисовал, как и что делать.

На полу был распластан довольно большой — с аршин длины — прямоугольник из планок, оклеенный плотной бумагой.

Я был разочарован: у змея даже нет глаз…

— Чудной он какой-то… не смотрит…

Мишка обиделся:

— Сам ты чудной. Змей как змей. Это его голова. Прицепим хвост — и можно запускать. Он сразу с места взлетит, теперь каждый день ветер.

— А где ж хвост?

— Хвост — не штука: вырежем из драной простыни, — мать дала. Главное — нету хороших ниток. На обыкновенной не запустишь — оборвет. Нужно нитку суровую, крепкую, а где ее взять?

Я задумался — как же помочь делу? Может, у мамы найдутся суровые нитки? Раньше, когда был жив отец, она любила рукодельничать; в особой корзинке было полно нитяных катушек, мотков гаруса, всяких лоскутков, обрезков. До сих пор все это было мне ни к чему, но сейчас стоит порыться в корзинке.

Я спросил, много ли нужно ниток.

Мишка вздохнул.

— Много, брат: целый моток. На короткой нитке не запустишь.

— Ладно, постараюсь достать, — неуверенно сказал я, — поищу кое-где.

— Ищи, старайся, — вяло сказал Мишка. По голосу я понял: он не верит, что мне удастся достать суровые нитки. Это действительно было делом почти безнадежным: магазинов нет; на базаре продают только продукты из соседних деревень, да по воскресеньям действует толкучка; жители Куранска выносили какие-то совершенно никчемные вещи: пустые багеты, медные дверные ручки, ключи без замков и замки без ключей. Однажды я видел даже черный шелковый корсет. Твердые, желтые, как кость, пластинки китового уса прорвали ветхую ткань, жалко топорщились, словно корсет скалил длинные зубы.

В воскресенье я пошел на толкучку. Поиски в маминой корзине, разумеется, ничего не дали.

Я проследовал по недлинному ряду, сначала по правой, потом по левой стороне. Конечно же суровых ниток не было. На земле лежали вещи, несусветные по своей ненужности.

Тогда я еще не слышал о Блошином рынке в Париже, где за сходную цену можно приобрести железную оправу от очков, «лысую» щетку, дырявый зонтик и даже старые зубные протезы.

Таких редкостей на куранской толкучке не было, но были стеклянные бусы, театральные бинокли, много вышеупомянутых пустых багетов, а также товар наиболее ходкий — разрозненные номера старых журналов «Нива» и «Родина». Они шли на курево.

Кое у кого товар был разложен на ковриках ярких расцветок. Здесь, как правило, покупатели останавливались. Владельцы товара знали: умело поставленная реклама — залог успеха.

До конца ряда оставалось совсем недалеко. Я уже было собирался идти домой, когда услышал сзади шамкающий голос:

— Мальчик, ты что ищешь?

С досады на неудачу мне захотелось ответить грубостью — что-либо вроде «покупаю вчерашний день» или «срочно необходимо птичье молоко», но тут я увидел — спрашивает крошечная старушка калека; злая болезнь пригнула ее к земле; чтобы увидеть меня, старушка повернула голову как-то вверх и вбок. На меня смотрели выцветшие, почти белесые глаза, они светились такой редкостной добротой, что я не смог ответить дерзостью и пробормотал — ищу, мол, суровые нитки.

— Небось для лука или для удочки? — Оказывается, старуха кое-что понимала.

— Нет, для воздушного змея.

— Вон что — для змея… — Старуха не смеялась надо мною, нет, она задумалась, смотрела в землю. — Для змея немало нужно…

— Да, целый моток… — Я перевел взгляд на жалкий товар старухи — он был под стать товарам соседей.

— И когда же тебе нужно?

— Поскорее надо бы — пока ветер и сухо, а пойдут дожди — тогда все пропало: придется ждать до весны.

— Это верно: после Покрова задождит, все приметы на мокрую осень. Бабьего лета в этом году не жди. — Старуха снова попыталась меня увидеть. — Ты где живешь-то?

Я сказал.

— На Нагорной? Так мы почти соседи: я с Усовской. Приходи вечером, спросишь Акимовну — ту, что с козами, всякий покажет. Будут тебе суровые нитки.

Я еле дождался конца дня. После захода солнца отправился на Усовскую и сразу же нашел домик Акимовны. Это была ветхая, наполовину ушедшая в землю хатка, кособокая, с высокой пожухлой лебедой на соломенной крыше, но два маленьких окошка были очень чистые, светлые от зари. Акимовна должна была жить именно в такой вот хатке. По двору ходили на привязи три козы — кормилицы хозяйки и ее дочери, пожилой вдовы.

Акимовна ждала меня, заговорила о нашей семье.

— Чумаковых знаю. Дедушку твоего еще помню: он в Куранск приехал перед самой японской войной, до того в Сенькове учил ребят, потом к нам перевелся в высшее начальное. И папу твоего видела: он к отцу на лето приезжал, когда учился в Харькове.

Она вынесла из дома большой моток суровых ниток.

— Вот тебе подарок от бабушки Акимовны. Нитки хорошие, крепкие, давно куплены. Мне они уже ни к чему, хотела продать, да вот тебя встретила.

Я не осмелился спросить, сколько стоят нитки, понял: это кровно обидит Акимовну. Тихо пробормотал «спасибо» и с драгоценным мотком выбежал на улицу.

В дом близнецов я вошел неторопливо. Братья еле взглянули на меня. С легкой руки сурового Мишки оба давно считали меня человеком мало приспособленным к жизни. Сейчас близнецы были погружены в глубокую печаль: совсем готовому к полету воздушному змею предстояло еще долго пребывать в бездействии.

— Ну, как змей? — свысока спросил я.

— А ты что, хочешь принять работу? — в голосе Мишки звучала горькая насмешка. — Давай принимай. Может, еще забракуешь…

— Да, делать надо на совесть, — нахально сказал я, — небо — не земля.

— Сперва подыми его в небо, — раздраженно заметил Алешка.

Мишка презрительно молчал.

— Поднять-то подымем, — я старался говорить спокойно, но по лицам братьев увидел: тянуть дальше невозможно.

— Достал? — в один голос крикнули близнецы. — Давай показывай!

Ах, как хотелось мне продлить этот неповторимый миг своего торжества! Но любое торжество, любая радость столь же редки, сколь и кратки…

— Вот он! — высоко над головой я поднял подарок Акимовны.

Братья кинулись к мотку. Теперь все внимание было отдано только ему. Обо мне тут же забыли.

— Ну и нитки! — восторженно сказал Мишка. Он отмотал с аршин, натянул, потом подал моток брату: — Попробуй порви. Сразу руки порежешь. Железные нитки!

Мы с Алешкой поочередно попытались разорвать нитку. Это было нелегко — нитка врезалась в пальцы и поддалась только при сильном рывке.

Мишка тут же привязал нитку к голове змея. Запускать его было решено завтра утром.

Томительно-сладостны эти долгие часы ожидания! В мыслях ты уже ясно представил себе грядущее счастливое событие — поездку на рыбную ловлю в туманный рассветный час, или скачки аллюром «три креста» на военных конях через весь Куранск, или вот, как теперь, запуск воздушного змея. Впрочем, нет, это событие было непохоже на остальные, оно было совсем-совсем особенное, исключительное — ведь я никогда не запускал воздушного змея и даже не представлял себе, как это делается.

Как сейчас помню этот бодрый, ясный, уже по-осеннему прохладный день. С севера дует ровный, но довольно сильный ветер. На горизонте лежат круто взбитые, холодные облака с синим «тучевым» подбоем.

Сразу после завтрака я пошел к близнецам. У них все уже было готово для запуска.

Вскоре из дома близнецов выступила процессия. Впереди шел Мишка. На вытянутых руках он торжественно нес голову змея. За ним следовали мы с Алешкой. У меня в руках был моток суровых ниток, короткий конец прикреплен к змеевой голове. Алешка, словно шлейф, поддерживал длинный матерчатый хвост.

Мы вышли на выгон, где летом боец Петро пас с нами военных коней. Здесь вдали от деревьев и телеграфных столбов должен произойти запуск.

Посредине выгона змей был бережно опущен на землю. Я взглянул на него. Все в нем было пока обыденно, буднично. Близнецы ее нашли чистой бумаги и склеили голову из каких-то исписанных, хотя и плотных листов. Планки посредине и по бокам были шероховатые, неумело оструганные кухонным ножом. Но особенно жалким казался хвост — длинная полоска неровно, с фестонами вырезанная из старой простыни. На конце хвоста были даже две-три дырки.

В последний раз с особым вниманием мы осмотрели змея. Все в порядке.

— Начнем, — коротко сказал Мишка. Его треугольное веснушчатое лицо, кажется, даже побледнело от волнения.

Для запуска змея нужны только двое. Ими и должны были быть близнецы. Судя по тому, что о змее я узнал совершенно случайно, можно было предполагать, что братья вообще не собирались привлекать меня к этому делу. В лучшем случае мне была бы отведена скромная роль постороннего наблюдателя, не больше, но подарок Акимовны нарушил первоначальный план — пришлось потеснить Алешку, а его обязанности доверить мне. Чтобы Алешка не разобиделся вконец, брат поручил ему во время запуска поддерживать хвост змея — дело не ответственное и, прямо сказать, совсем не обязательное.

— Значит, так, — еще раз стал объяснять Мишка, — ты, Толька, отматывай саженей пять и отходи от меня. Алешка сзади держит хвост, смотрит, чтобы не зацепился, не запутался. Я подымаю змея и командую: «Вперед!» И мы все бежим. Я запускаю змея; когда он взлетит, беру у Тольки моток. Полет сам буду направлять — дело это трудное.

Отматывая нитку, я чувствовал, как сильно бьется у меня сердце.

— Приготовились! — Мишка высоко поднял змея. — Вперед!

Я рванулся с места. Змей плавно выскользнул из рук Мишки и легко, свободно стал набирать высоту. Он шел широкими кругами, шел смело ввысь, как бы вычерчивая в воздухе витки огромной спирали. Он был теперь совсем не похожим на нечто неуклюжее, склеенное из исписанной бумаги и шероховатых планок. Длинный белый хвост сильно развевался сзади, а большая голова была высоко вскинута — змей стремился вверх, в высокое, просторное осеннее небо, полное облаков и ветра. Только сейчас, в полете, он стал самим собой — огромным, сильным, смелым, по-орлиному парящим под облаками.

Тяжело дыша от радости, я не отрывал глаз от змея и даже забыл, что надо непрестанно травить нитку. Мишка подскочил ко мне.

— Давай нитки! — он выхватил у меня клубок, стал разматывать. Я потрогал нитку. Она сильно натянулась.

— Ветер сильный, — с тревогой сказал Мишка, — еще унесет его. Пожалуй, для первого раза хватит. Пусть отдохнет — впервой летает.

Мишка стал медленно подтягивать змея к земле, а змей явно не хотел спускаться — он строптиво кувыркался, нырял в воздухе, снова пробовал взвиться в небо, но крепкая нитка настойчиво тянула его вниз. Сделав последний круг, змей обогнул выгон и плавно опустился на траву.

Мы подбежали к змею. Даже здесь, на земле, его большая четырехугольная голова чуть вздрагивала, пытаясь приподняться, а длинное тело слабо трепетало — змей жаждал нового полета.

— Запустим еще, — решил Мишка, — теперь можно и повыше — он уже бывалый.

Мишка снова поднял змея, я снова размотал клубок.

— Вперед!

Я побежал уже не волнуясь, а лишь радуясь новому полету. И змей взмыл вверх еще смелее, еще свободнее, Я смотрел, как он уверенно уходит в небо, и медленно разматывал клубок, посылая змея все выше.

— Давай нитки! — Мишка, не глядя на меня, протянул руку за клубком, но я отстранил его.

— Нет, теперь я сам хочу его поводить.

Мишка изумленно уставился на меня — он не привык, чтобы ему прекословили.

— Давай сюда нитки, говорю! — повторил нетерпеливо.

Но я молчал и медленно разматывал клубок. Мишка смотрел на меня с сердитым удивлением: невероятно! — тихий, покорный, безропотный Толька не подчиняется… Но отнять моток силой нельзя — опасно! — змей может вырваться.

— Ладно! — зловеще прошептал Мишка. — Пускай только он спустится, я с тобой иначе поговорю.

Это не было пустой угрозой — по горькому опыту я знал: с Мишкой, когда он разозлится, шутки плохи. Недаром он в железных руках держал меня и Алешку. И все же я не отдал клубок, более того, я сразу размотал его на добрую сажень.

А змей давно уже достиг высоты, на которую только что подымался. Теперь он забирался все выше. Я снова потрогал нитку — она зазвенела, как гитарная струна.

— Упустишь змея — так и знай, домой живым не вернешься, — громко сказал Мишка.

Я рассмеялся ему в лицо и снова отмотал нитку. Змей радостно дрогнул — явно хотел подняться до плотных облаков, которые пригнал с горизонта северный ветер.

Я быстро взглянул на моток — он уменьшился, похудел, но ниток еще хватит, чтобы змей догнал ближайшее облако. Нитка натянулась до отказа, задрожала: змей властно требовал — не удерживать его.

Мишка и Алешка забыли обо мне. Теперь мы трое не отрывали глаз от змея. А он все ускорял полет. Я еще видел его голову — она стала маленькой, как спичечная коробка, и светлела на фоне облака, совсем потемневшего, переходящего в тучу. Мы поняли — змею не терпится догнать тучу. И вот он достиг своего — вошел в тучу, слился с нею. В ту же секунду суровая нитка с жалобным звоном лопнула, конец ее унесся ввысь и пропал.

Я виновато и испуганно взглянул на Мишку. Но он по-прежнему смотрел вверх, и по лицу его не было видно, что он сердится на меня.

— Ушел… — печально сказал Мишка, — теперь он долго будет там летать — ветер не даст упасть. Нам в школе говорили — вверху, в небе, ветер круглый год дует, никогда не утихает…

ИВАНОВ

Впервые я услышал о нем, кажется, в девятьсот двадцать первом году. Год тот был очень тяжелый, голодный, холодный. Жители нашего Куранска питались чем попало: кого спасала картошка, была она тогда мелкая, пополам с землей, кого — тыквы, кремовые, огромные, — один человек еле подымал такой «плод». Зато каши из него можно было сварить на целую неделю. А кто ходил на Оскол — ловить рыбу. Ее варили, жарили, вялили, сушили.

У нас этого ничего не было: отец умер четыре года назад, мать никогда лопаты в руках не держала, всю жизнь учительствовала в гимназии. Трудовая школа-семилетка не работала — не было дров, и учителя потянулись к приватным занятиям — лишь бы прокормиться. Мать тоже стала давать частные уроки. Каждый день к нам приходило шесть-семь учеников. То были дети куранцев, живущих на городских окраинах — на Сизоновке, Долголевке, Колонтаевке. Окраины эти, став из пригородных сел улицами, в сущности мало чем отличались от деревни: жители имели при домах большие огороды, держали скот, лошадей, птицу. Хозяйство вели натуральное. Мать тоже брала за уроки не деньгами, почти потерявшими ценность, а продуктами. Каждый ученик что-то приносил с собой: один — хлеб домашней выпечки, другой — кошелку картошки или бутылку самодельного, горьковатого подсолнечного масла. Кроме того, каждый через день должен был принести кринку парного молока. Продукты эти были нашим спасением.

Я тоже учился: ходил на занятия к бывшей начальнице женской гимназии. Она теперь служила в горздраве — регистрировала входящие и исходящие; вернувшись домой, учила меня грамматике, истории Древней Греции, алгебре и геометрии.

Но я не только учился — я и сам учил: с утра, когда приходили ребята, проверял у них уроки — спрашивал таблицу умножения, правила грамматики.

Занятия эти очень тяготили меня: весной хотелось без дела побродить по лесу, по лугу, зимой — спуститься на санках с крутой меловой горы или побегать на коньках по замерзшему Осколу. Но матери в одиночку не под силу было справиться с целой маленькой школой, — приходилось терпеть…

Однажды в воскресенье мать пришла с базара очень расстроенная. К ее приходу на столе, как обычно, кипел самовар, но мать даже не взглянула на него. Не снимая пальто, не разматывая платка, она села на табурет у двери, сиплым от волнения голосом сказала:

— Петр Васильевич и Варвара Варфоломеевна голодают…

— А кто это? — спросил я.

— Нет, нет, это же ужасно, ужасно, — не отвечая, продолжала мать, — наши старшие коллеги, наши учителя на краю гибели — им грозит голодная смерть. Дело чести всех нас, куранских учителей, спасти стариков.

— Да кто они такие? — снова спросил я, спросил на свою голову…

— Как кто? — Мать вскочила, сорвала с себя пальто, платок, бросила на стол. — Ты что же, не знаешь лучших людей города, его гордость? — Она метнулась к этажерке. Там стояла некогда выписанная отцом в рассрочку Большая Энциклопедия. — Сейчас, сейчас ты все, все узнаешь. — Мать пробежала глазами по корешкам, выхватила том на букву «И», раскрыла на странице, заложенной белой шелковой ленточкой-закладкой. — Вот, читай!

Я взял том.

— Читай вслух! — приказала мать. Я прочел:

— «Иванов Петр Васильевич, — ученый, писатель, родился в 1837 году». — Далее следовал длинный список научных трудов.

— Ну-с? — Мать с укором смотрела на меня. — Теперь-то ты, надеюсь, понимаешь, о чьем существовании не знал до сих пор?

Я потупился. Мне действительно стало не по себе — за две-три улицы от нашей Нагорной многие годы живет замечательный человек, а я об этом ничего не знаю…

— Так вот, — мать уже успокоилась, печально вздохнула, — Так вот, этот восьмидесятичетырехлетний старик и его шестидесятивосьмилетняя племянница — она преподавала у нас географию, — они голодают. Ясно тебе? Го-ло-да-ют! Вечером я обойду наших учителей — каждый из нас должен раз в неделю приносить старикам обед. Я составлю расписание. Начнем мы — и сегодня же! В четыре часа дня ты отнесешь им первое, второе и бутылку молока.


Маленький домик в маленьком — всего в десяток домов — Сквозном переулке я видел много раз, но только сегодня узнал, что там живет настоящий ученый — этнограф, энтомолог, ботаник.

Стоял погожий сухой сентябрь. Под окнами дома росли не обычные, как всюду в Куранске, пирамидальные тополя, а очень старые, уже сохнущие от дряхлости вишни. На их стволах выступила блестящая янтарная камедь. Я не удержался, содрал кусок, стал жевать безвкусную, вязкую массу — «садовый мед», любимое лакомство моих «учеников» из маминой школы. Я намеренно долго жевал камедь, чтобы оттянуть время. У потрескавшейся, очень старой входной двери «парадного» крыльца виднелась железная заржавленная ручка звонка с фаянсовой грушей на конце, рядом старая медная дощечка с надписью «Иванов Петр Васильевич», сделанной каллиграфическим почерком с тремя твердыми знаками. Под фамилией в особом вырезе узенькая подвижная металлическая вставка, на ней одно слово — «дома». Можно ее передвинуть за шпунтик — тогда покажется другая надпись: «нет дома». Но ее, кажется, давно не выдвигали — хозяин уже много лет был всегда дома… Итак, за дверью с облупившейся краской жил человек, который родился в год смерти Пушкина, во времена почти легендарные! В это просто не верилось, и совсем уж не верилось, что я сейчас его увижу. Но все же надо звонить — принесенный мною картофельный суп и тыквенная каша остывали. Мне вспомнились слона матери: «У них, наверное, и керосина-то нет, чтобы согреть пищу…»

Я несмело дернул за фаянсовую грушу. Где-то в глубине дома раздался дребезжащий звон. Я прислушался, в доме было тихо. Спят или не слышат? Может, позвонить еще раз? Но тут заскрипела внутренняя дверь, послышались шаркающие шаги. Щелкнул замок. На пороге стояла маленькая старуха с очень строгим лицом, в пенсне на черном шнурке, в длинном, глухом черном платье. Оглядев меня, она сухо сказала:

— Простите, вы, вероятно, ошиблись адресом — здесь живут Ивановы.

— Нет, мне надо именно к вам, Варвара Варфоломеевна, — и я назвал имя матери.

Старуха без удивления сделала шаг назад, давая мне пройти.

— Прошу вас.

Мы миновали застекленную веранду, вошли в просторную кухню с пустым чуланчиком для прислуги.

Я сбивчиво объяснил цель своего прихода, хотел поставить судки с обедом и уйти, но Варвара Варфоломеевна уже распахнула дверь в соседнюю комнату.

— Прошу в столовую.

И тут я впервые увидел е г о. Это был тоже маленький, худощавый старик с молочно-белой бородкой клинышком — «под Чернышевского», в сюртуке, в бархатной черной ермолке. Он подошел ко мне, церемонно поклонившись, представился:

— Иванов Петр Васильевич. Будем знакомы, — и протянул не по росту большую холодную руку.

Оцепенев от смущения, я невнятно пробормотал свое имя.

— Прошу простить, — сказал он. — Толя — это Анатолий, а позвольте отчество?

— Александрович, — пролепетал я: у меня впервые в жизни спрашивали отчество.

— Дядечка, помилуйте! — мягко вмешалась Варвара Варфоломеевна. — Толя ведь еще почти ребенок. Зачем же его смущать, величая по отчеству?

— Нет, нет, — сказал он тоже мягко, но настойчиво, — какой же ребенок! Сколько вам лет, Анатолий Александрович?

— Шестнадцать, — я тут же накинул себе лишний год.

— Шестнадцатый, — неожиданно поправила меня Варвара Варфоломеевна.

— Ну вот, — сказал Иванов, — шестнадцать лет — это же университетский возраст.

К принесенному обеду они отнеслись спокойно, будто ждали его. Варвара Варфоломеевна тут же стала накрывать на стол. Моя мать оказалась права: в доме не было керосина. Я заметил на подоконнике бабочку с фитилем, это был «каганец» — жалкий светильник тех трудных времен, заменявший лампу.

— Вы позволите, Анатолий Александрович? — Иванов с полупоклоном кивнул на стол, где уже стояли тарелки. — Мы быстро справимся с роскошным обедом, приготовленным вашей матушкой, и освободим посуду, а вас я пока попрошу, если желаете, пройти в мой кабинет — там библиотека, энтомологическая коллекция, небольшое собрание старинных икон. — И он распахнул дверь в следующую комнату.

Меня поразили размеры этих не комнат — «покоев»: кухня, столовая, кабинет были огромны и более походили на залы. Каждая была обставлена по-своему. Меня окружал многолетний, устоявшийся быт. Любая вещь здесь была необходима, долгие годы занимала свое постоянное место. В столовой над столом висела бронзовая лампа, давно не зажигавшаяся. На стене традиционный натюрморт: повисшие вниз головой вальдшнепы с кровью на перьях, ваза с фруктами, початая бутылка красного вина. Стол был покрыт тяжелой бархатной скатертью. Перед обедом хозяйка сняла ее и расстелила другую скатерть — твердую, иссиня-белую. По слежавшимся складкам было видно — ею давно не пользовались. Шесть кожаных стульев, стоявших вокруг огромного стола, были высоки, тяжелы и более походили на кресла. В «красном» углу, прямо против двери, висел большой, старинного письма образ Нерукотворного Спаса. У задней стены — огромный диван. Кожа его от ветхости кое-где прохудилась и была аккуратно заштопана.

Мне подумалось: возможно, на этом диване появился на свет божий сам хозяин дома…

Я вошел в кабинет. Вдоль стен тянулись открытые полки с книгами. В углу лесенка — доставать книги с верхних полок. Почти все книги были в добротных коленкоровых переплетах. Я увидел Брэма в оригинале, Камилла Фламмариона по-французски, «Жизнь насекомых» Фабра, книги по ботанике, по этнографии.

Отдельную огромную этажерку занимали восемьдесят шесть томов — Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона.

Энтомологическая коллекция располагалась у окон. В мелких квадратных ящиках со стеклянными крышками на булавках сидели высохшие бабочки, жуки, мухи, шмели, осы; здесь были сотни насекомых, собранных за десятки лет. Я стал рассматривать экспонаты. Меня поразили даты сборов: бабочка «мертвая голова» была поймана в тысяча восемьсот пятидесятом году — еще при крепостном праве! Вероятно, это был один из первых трофеев тринадцатилетнего энтомолога Пети Иванова. Рядом сидели жуки-олени с ветвистыми рогами, пойманные в шестидесятых годах; в семидесятых попалась в сачок громадная, уже обесцвеченная временем саранча. А чудесные стрекозы «коромысло» с длинными радужными сверкающими крыльями, с огромными выпуклыми глазами словно вчера, а не в 1884 году, порхали над гладью Оскола. Здесь было все, что некогда носилось в воздухе, порхало над рекой, над лугом, ползало по листьям, по древесной коре, все, что жужжало, гудело, стрекотало в летней нагретой траве.

Весь левый угол огромного кабинета занимали иконы. Я тогда не разбирался в живописи, а тем паче — в религиозной, и меня поразили странные позы и лики угодников, мучеников, богоматери и самого Христа. Фигуры их были согбенны, словно под неким незримым бременем; изможденные коричневые лики выражали скорбь, почти физическое страдание. Бросился в глаза старинный образ Иоанна-крестителя. Иоанн был бос, но плечи его покрывала овечья шкура шерстью наружу, за спиной виднелись два больших крыла, сильных, темно-серых, узких, похожих на крылья коршуна. И в изможденном, темном, бородатом лике с огромными, широко распахнутыми, как бы лишенными век очами было нечто дикое, уже нечеловеческое, а хищно-птичье, делавшее святого таинственным и страшным.

— Крестителем любуетесь? — послышалось сзади. — Это шестнадцатый век, икону я приобрел случайно в одной сельской церкви — стояла в алтаре, на подоконнике, обращенная ликом к стене. Священник объяснил: благолепия в лике нет, поэтому образ может смутить верующих, вызвать у них мысли отнюдь не благочестивые. А по-моему, писано художником большого таланта — Иоанн-креститель в пустыне одичал, утратил человеческий облик — эта лохматая звериная шкура, эти крылья делали его чуждым людям. После крещения Иисуса в Иордане Иоанн неминуемо должен погибнуть от меча в темнице царя Ирода. Эта обреченность превосходно выражена иконописцем.

Петр Васильевич, близоруко щурясь, рассматривал Иоанна-крестителя, словно ощупывая взглядом лицо, овечью шкуру, птичьи крылья святого; казалось, он искал в образе нечто новое — сокровенное, утаенное художником. Потом вдруг, вспомнив обо мне, сказал:

— А в этом ряду у меня иконы девы Марии.

Я увидел всю жизнь Марии, жены Иосифа, матери Иисуса из Назарета.

Иконы отражали отдельные события ее жизни.

Говоря об иконах, посвященных богородице, Иванов ни разу не назвал ее матерью божьей, а сына ее — Христом, то есть помазанником божьим. Он говорил о Марии, об Иисусе, о бедных, простых арамейцах, живших две тысячи лет назад, так, будто это были его знакомые, близкие люди, на долю которых выпали страшные, нечеловеческие страдания.

Я взглянул на Петра Васильевича, — он поник, сгорбился, словно рассказ о евангельских героях обессилил его. Передо мною был глубокий, почти столетний старик, родившийся в год смерти Пушкина.

На лице его появилась виноватая улыбка.

— Вы уж извините меня, Анатолий Александрович, но мне надо прилечь, а вы, пожалуйста, не забывайте нас — ведь мы с Вавочкой совсем, совсем одни… Неделями не слышим живого человеческого голоса… — И он поплелся к стоящей за ширмами кровати, на ходу бормотал: — Я не ропщу, нет. Люди очень заняты, жизнь трудная сейчас, тяжелая жизнь… Каждый только думает — быть бы живу…


— Ну, как Ивановы? — встретила меня мать. — На ногах еще? Кто тебе открыл?

Я должен был подробно рассказать о посещении домика в Сквозном переулке.

С того дня я принялся считать дни, остававшиеся до понедельника — до нашего очередного «обеденного» дня. Беспокоить их в неурочное время я ни за что бы не осмелился. Вся неделя прошла в подготовке к этой встрече. В понедельник был день занятий с начальницей гимназии. Я больше всего боялся, что мать скажет:

— Я сегодня сама отнесу обед Ивановым, тебе ведь идти к Эмилии Николаевне.

С трепетом ждал я обеденного часа. Заранее переоделся — сменил домашнюю рубаху на новую, почти ненадеванную гимнастерку, порыжелые ботинки за отсутствием ваксы начистил сажей, разведенной в воде.

Мать удивленно оглядела меня.

— Куда это ты так разрядился? Я ответил с достоинством:

— К Петру Васильевичу Иванову — нашему знаменитому ученому. Он очень просил заходить: у них ведь никто не бывает, и они очень-очень одиноки…

Мать на минуту задумалась.

— А как же Эмилия Николаевна? Ты опоздаешь на занятия.

— Я отнесу обед на полчаса раньше, учебники возьму с собой. И прямо от Ивановых пойду к Эмилии Николаевне.

Мать согласилась.

— Ну, хорошо. Только не утоми Петра Васильевича, помни — ему восемьдесят четыре года.

Надо ли говорить, с каким нетерпением ожидал я, пока мать приготовит обед, завяжет судки в чистую салфетку.

Через четверть часа я уже был у знакомого парадного и осторожно дергал за фаянсовую грушу звонка.


Варвара Варфоломеевна, отворила мне дверь, как старому знакомому, с приветливой сдержанностью сказала:

— Прошу, Толя, заходите. Дядечка уже вас ждет.

Мой приход очень обрадовал его.

Теперь на нем был уже не сюртук — он оделся по-походному: застегнутая наглухо тужурка, брюки заправлены в сапоги.

— Сегодня мы с вами, Анатолий Александрович, совершим ботаническую экскурсию, — торжественно объявил он, — отправимся в путешествие по нашему саду. Вы сами убедитесь, насколько он обширен и как много таит в себе далеко не безынтересного.

Не замечая беспокойных взглядов племянницы, Петр Васильевич бодрым шагом направился к двери. Под мышкой он нес небольшую ботаническую папку с гербарной бумагой, к ней на шнурке привязана специальная узкая лопатка-копалка — выкапывать с корнем растения.

Экскурсия началась сразу же, как только мы сошли с низенького крыльца, ведущего в сад.

Он был огромен или же казался таким из-за густоты, дремучести деревьев, кустарников, трав. Вероятно, когда-то здесь росли фруктовые деревья, но за многие годы они состарились, засохли и были почти все срублены, их место заняли и буйно разрослись дикие деревья, пересаженные из леса: дубы, березы, липы, ясени. Все они тоже были стары; посадил их еще отец Петра Васильевича, учитель уездного училища, построивший этот дом, Василий Васильевич Иванов. Он родился здесь же, в Куранске, в конце позапрошлого века.

Стоял ясный, погожий сентябрь. В начале августа прошли последние теплые летние ливни, холодных затяжных осенних дождей еще не было. И травы, радуясь теплу, как бы переживали вторую молодость — многие зацвели вторично.

Я до этого не занимался ботаникой. Из деревьев знал общеизвестные — тополь, дуб, березу, сосну, ель, познания же в травах были и того скромнее. Знал в лицо ландыш, незабудку, фиалку, василек и еще с десяток таких же всем знакомых растений. Латинских ботанических названий никогда не слышал и почитал их премудростью, мне недоступной.

И вот впервые в жизни я иду на ботаническую экскурсию, иду с ученым, с глубоким знатоком флоры нашего края.

Сад сразу же обступил нас со всех сторон. Нас окружали не отдельные деревья, а целые сонмы их. Деревьев было много, как в настоящем лесу. Они стояли очень близко друг возле друга, наступали на нас. Тропинок не было. Каждое дерево приходилось обходить, но навстречу одному уже вставало другое.

Я растерянно оглянулся. Где мы? Где крыльцо, с которого только что спустились, где дом Ивановых? Вокруг — спереди, сзади, справа, слева — всюду теснились древесные стволы. Между ними густо рос кустарник. Снизу тянулись высокие, выросшие в полумраке неведомые мне лесные травы.

Я оторопело взглянул на Петра Васильевича. Он беззвучно смеялся — был доволен моим смущением.

— Ага, Анатолий Александрович, попались? В Берендеево царство забрели? Ну-тка попробуйте выбраться! Без провожатого, пожалуй, не удастся!

Но чащоба тут же кончилась — мы выбрались на опушку. Как в настоящем лесу, перед нами лежала крошечная, светлая, вся насквозь просвеченная солнцем полянка. Здесь обильно цвело еще летнее разнотравье. Я увидел долговязый лесной шалфей с крупными шагреневыми листьями, рядом незнакомое, на редкость изящное растение с пунцовыми кольчатыми мутовками цветов.

— Буквица лекарственная, — тихо сказал Петр Васильевич, — у католиков из нее делают кропила для святой воды. Среди губоцветных, семейства, обильного красивыми видами, буквица, по-моему, не знает себе равных. Скажите любому ботанику любой страны только два слова «Бетоника оффициналис» — и самый строгий, самый угрюмый ласково улыбнется: «О, Бетоника!» — ее все любят.

Петр Васильевич хотел нагнуться, чтобы выкопать буквицу для моего первого гербария, но я не дал ему — сделал это сам.

— А эту прелесть вы, конечно, знаете, Анатолий Александрович?

Да, я знал — это был низкорослый пахучий чабрец, богородская трава. Он отцвел еще весной, но сейчас снова пытался цвести. Кое-где среди густой жесткой стелющейся зелени пробились розовые головки собранных вместе мелких цветков. Как бы невзначай Петр Васильевич почти пропел латинское имя чабреца — Ти-и-мус серпи-иллум. Потом сорвал веточку, растер в руках и вдруг приложил к моему лицу. И я почувствовал прекрасный сильный запах, напомнивший мне детство: накануне троицына дня наша няня Домна Павловна собирала чабрец и посыпала им влажные полы, только что вымытые перед праздником.

Теперь я уже сам брал растение в папку и на гербарном листе записывал его название — русское и латинское.

Петр Васильевич останавливался только возле цветущих растений — на первых порах не хотел загружать мою память всеми встречающимися видами. Вот он кивнул на маленький, лиловый, малозаметный цветок:

— Это вам, Анатолий Александрович, несомненно, известная Черноголовка обыкновенная — Брунелла вульгарис. Но — уверен — вы знаете о ней не все.

Черноголовку я видел впервые; если же и встречал ранее, то проходил мимо. Много ли цветов, трав мы вообще замечаем?

Я выкопал черноголовку. Петр Васильевич осторожно взял ее.

— Позволю себе обратить ваше внимание на некоторые необычные черты этого растеньица.

Он вынул из кармана тужурки складную ботаническую лупу, протянул мне:

— Пожалуйста, загляните в венчик и посмотрите, как устроены тычинки. Это же миниатюрные копья! Правда? Видите — каждая тычинка имеет совершенно копьевидный конец! Ни дать ни взять оружие наших предков, лишь уменьшенное в тысячи раз.

Я посмотрел в лупу. Да, каждая из четырех тычинок черноголовки была маленьким копьецом — держак с острым наконечником.

Мы шли по ивановскому саду и на каждом шагу находили нечто новое, неведомое мне, удивительное.

Я заметил — Петр Васильевич более всего опасается выказать свое превосходство. Прежде чем сообщить мне что-то неизвестное, он непременно говорил: «Вы, конечно, знаете, Анатолий Александрович», или: «Я напомню вам», или: «Вы, возможно, запамятовали». Этих выражений у него было множество. Я понял: ученый Иванов боится подавить меня своими огромными знаниями. А они были поистине неистощимы.

Вот в самом глухом углу топорщится, ощетинившись на весь свет своими крупными колючими венчиками, громадный, в рост высокого человека, татарник. Петр Васильевич останавливается.

— Минутку, Анатолий Александрович, — вот извольте послушать: «Я шел домой, когда заметил в канаве чудный малиновый, в полном цвету репей того сорта, который у нас называется «татарином». Потом — помните? — Лев Николаевич пытается сорвать его, но не тут-то было! Слушайте: «Мало того, что стебель кололся со всех сторон, даже через платок, которым я завернул руку — он был так страшно крепок, что я бился с ним минут пять, по одному разрывая волокна. Когда я, наконец, оторвал цветок, стебель уже был весь в волокнах, да и цветок уже не казался так свеж и красив… «Какая, однако, энергия и сила жизни», — подумал я».

Петр Васильевич умолк и все смотрел на татарник. Потом сказал тихо:

— Вот как надо писать о природе. Но писать так умел только один человек — граф Лев Николаевич Толстой…

Здесь, среди деревьев, цветов, трав, он, казалось, помолодел, шел твердой походкой. Его большие руки с силой раздвигали крепкие упругие ветки, преграждавшие дорогу, он легко переступил через ствол рухнувшего от дряхлости старого тополя и тут же сообщил, что тополь был не так уж стар — незадолго до гибели ему исполнилось всего девяносто пять лет, но что поделаешь — эта порода очень уж недолговечна, не чета, скажем, дубу.

В саду был и дуб, еще не старый — всего столетний. Петр Васильевич остановился рядом с ним.

— Его посадил мой отец. Вырастил из желудя. Их вначале было много — молодых дубков. Но потом в разное время один за другим погибали — у кого полевая мышь корешок перегрызла, кто захирел от паразитов. Остался вот этот — самый выносливый, самый сильный. Сейчас он в расцвете своей мощи. Если не срубят после моей смерти, будет жить долго-долго…

Ботаническая папка моя постепенно наполнялась. Каждый цветок, каждая травка, каждая древесная ветка — все имели свой неповторимые, отличные от остальных необщие черты. Впервые я услышал имена растений, которые с детства знал лишь в лицо.

Путешествие наше длилось уже не менее часа, когда Петр Васильевич с виноватой улыбкой вдруг остановился.

— Извините, пожалуйста, Анатолий Александрович, но моя немощная плоть, кажется, сдает. Очень прошу вас, голубчик, — возьмите меня, пожалуйста, под руку.

Только тут я спохватился, понял — старик очень измучен.

До дома шли медленно, часто отдыхая. Петр Васильевич совсем выбился из сил. Но перед самой дверью он вдруг остановился, подмигнул мне.

— Сейчас соберусь с силами — войти мне нужно молодцом, не то Вавочка вконец заругает. У нее гимназисток-то больше нет — на мне душу отводит, — и он залился высоким, детским смехом.


С тех пор каждый понедельник — в наш «обеденный» день — я встречался с Петром Васильевичем. Мне удалось упросить начальницу гимназии перенести на другой день наши занятия. Главное теперь заключалось в том, чтобы суметь вовремя проститься с Петром Васильевичем, не утомить его, не довести до изнеможения. А расстаться с ним мне всякий раз было нелегко. Каждый час, проведенный в саду, в огромном кабинете, несказанно обогащал меня. За месяц-полтора нашего знакомства я уже знал множество видов трав, кустарников, деревьев, растущих в окрестностях Куранска. За многие годы почти вся местная флора была перенесена Петром Васильевичем в его лесосад. Но знал он не только мир растений. Я принес ему незнакомую окаменелость, найденную на огороде.

— Что это, Петр Васильевич?

Он сразу же определил:

— Вы нашли довольно редкую вещь, копролит — остатки экскрементов ископаемых животных.

И следовала целая лекция — о гигантских ящерах мезозоя — о динозаврах, диплодоках, плезиозаврах, миллионы лет назад обитавших в наших краях.

Когда был собран гербарий, наступила очередь энтомологической коллекции. Из марли я сделал себе сачок и с ним охотился за насекомыми. Виды их Петр Васильевич определял с первого взгляда, затем учил меня готовить экспонат для будущей коллекции. Уходя от него, я уносил пачку книг — свою недельную порцию. Он никогда не проверял, прочел ли я взятое с собою. Нет, он поступал иначе.

— А как вам понравилось, Анатолий Александрович, место у Фламмариона, где он говорит о различных именах Сириуса — у различных народов? Эту звезду человечество знает, вероятно, от зари своего существования. Жаль, нам неизвестно, как называли Сириус жрецы славянских племен, обитавших на берегах Днепра.

Однажды я, придя к нему, был поражен: Петр Васильевич двигался по комнате, медленно вращаясь вокруг себя. Я робко спросил, что он делает. Он ответил серьезно:

— Вношу поправку к законам Кеплера.

И тут же попросил меня вращаться вокруг себя и одновременно вокруг него.

— Вы изображаете движение Луны, а я — Земли. Сейчас вы убедитесь, что они, летя к созвездию Геркулеса со скоростью тридцать верст в секунду, совершают движение не по Кеплеровскому эллипсу, а в конечном счете — по спирали.

И вот мы делаем несколько кругов по кабинету, пока я не признаю, что законы Кеплера о вращении планет вокруг Солнца по эллипсу нуждаются в серьезных поправках…

А звездное небо! Под его началом я изучал созвездия по атласу Якова Мессера. Сам Петр Васильевич знал на небе такие звезды, которые были известны, пожалуй, даже не каждому астроному.

Однажды, указав мне на Алькора — «Всадника» — маленькую звезду над Мицар, средней звездой в хвосте Большой Медведицы, он вдруг хитро усмехнулся:

— А теперь пошлю-ка я вас во Вселенную, но вы отправитесь туда без провожатого, в одиночку.

И велел мне:

— А ну поищите, пошарьте вокруг этой самой Мицар — не найдете ли там еще что-либо интересное…

Я стал «шарить» по окрестностям и вскоре увидел: вверху слева от соседней яркой звезды чуть заметно теплится крошечная звездочка шестой величины — последней, доступной невооруженному глазу.

— Где, где? — переспросил Иванов недоверчиво и строго. — Вверху справа, хотите вы сказать?

— Нет, Петр Васильевич, вверху слева.

Бог ты мой! Как он обрадовался, как просиял! Я увидел это даже при скудном свете фонаря с драгоценной стеариновой свечой — мы наблюдали звездное небо у него на дворе.

— Верно, Толя, совершенно верно! — он впервые назвал меня просто по имени. — Отличное зрение у вас, мой друг, и наблюдательность подлинного натуралиста. Я очень люблю эту звездочку, хотя вижу ее сейчас только в бинокль.

А дело в том, что эта звездочка была самостоятельно обнаружена гимназистом пятого класса Ивановым в Харькове. Было это в тысяча восемьсот сорок девятом году…

— Не знаю до сих пор, — добавил Петр Васильевич, — кто именно дал ей порядковый номер по каталогу; буквы греческого алфавита она так и не удостоилась — больно уж мала, неприметна. Все буквы розданы ее более ярким сестрам.


Это случилось в январе. Каждую ясную ночь я проводил на крыше нашего дома. Брал с собой фонарь с восковой свечкой, купленной за «миллион» рублей в церкви. В полевой бинокль, подаренный Петром Васильевичем, я часами наблюдал созвездия, срисовывал их на бумагу.

В ту зиму стояли сильные морозы, у меня стыли руки, не держали карандаш. Но я решил не бросать наблюдений, пока не зарисую все созвездия северного неба, а потом сличу свои чертежи с картами в атласе Якова Мессера. Так в юности изучал звездное небо сам Петр Васильевич.

Мне не повезло: в одну из ночей я сильно простудился, слег. Вспыхнуло воспаление легких. Болезнь протекала медленно, тяжело. Я часто бредил и все беспокоился — кто же по понедельникам станет носить обед Петру Васильевичу и Варваре Варфоломеевне. Мать успокаивала меня: пока я болею, она сама будет кормить стариков.

Однажды, в очередной понедельник, мать, вернувшись от Ивановых, не пришла ко мне, как обычно, передать от стариков привет и пожелание скорейшего выздоровления. Я встревожился, окликнул ее. Она не отозвалась. Мне послышалось — она в кухне, всхлипывает.

— Мама, — громко крикнул я, — иди сюда, мама!

Она не отозвалась, потом вошла ко мне, заговорила как обычно.

Я успокоился.

Подняться с постели и выйти из дома мне было разрешено только в марте, когда началась оттепель.

Сразу же я отправился к Ивановым. На звонок долго никто не выходил, затем, раздались знакомые шаркающие шаги, щелкнул замок. В дверях стояла Варвара Варфоломеевна. Я не узнал ее — глаза были пустые, почти мертвые, голова сильно тряслась.

— Что с вами, Варвара Варфоломеевна, — спросил я, — вы больны?

— Я? — Она подняла голову, и я увидел, как лицо ее мгновенно залилось слезами. — Я… со мной ничего, а вот дядечка…

Я схватил ее за руку.

— Ради бога! Что с Петром Васильевичем?

Она незряче взглянула на меня.

— Разве вы… вы не знаете? Дядечки нет…

— Когда же это случилось? — Я не верил, не мог поверить услышанному.

— Месяц назад… Вечером читал, спокойно лег спать и не проснулся… — Не прощаясь со мною, она через силу поплелась в дом.

Я припал головой к теплой от мартовского солнца, облупившейся парадной двери и громко, не сдерживаясь, заплакал. Вдруг взгляд мой остановился на медной дощечке: под надписью «Петр Васильевич Иванов» стояло — «нет дома».

ГОРОД ОТЦА

Почти все пассажиры вышли из поезда еще перед Куранском — конечной станцией, и мы с Вадимом остались в вагоне вдвоем.

Был второй час ночи. В открытое окно тянуло предрассветным холодом, хотя небо еще не посветлело, было безоблачным, ясным и все, от зенита до горизонта, тихо мерцало мелкими и крупными звездами.

Я видел, как в окне то появлялась, то исчезала поднявшаяся уже очень высоко синяя Вега, а над самой землей стлался огромный Пегас.

Вадим спал на голой скамейке, скорчившись и натянув на голову пиджачок с хлястиком и большими накладными карманами. Рубашка вылезла из штанов, и поясница была голой. Этот пиджачок с длинными брюками — первый взрослый костюм — были куплены перед самым отъездом, когда Вадим благополучно перешел в пятый класс.

Я встал — закрыть окно, но раму заело. Все в этом вагоне было старое, расхлябанное, никудышное. Еще днем мне бросилась в глаза медная дощечка над дверью в тамбур. Вагон был выпущен в тысяча девятьсот двадцать пятом году, и с тех пор он, как видно, все мотается на этой короткой, заброшенной железнодорожной ветке. И я подумал, что, может быть, уже и ездил в этом вагоне, когда возвращался домой на студенческие каникулы. Это бывало всегда в середине июня, поезд приходил в Куранск так же, как и сейчас, — поздней ночью. Я тогда бросил опостылевший истфак, перевелся на биологический, — потеряв год, снова стал первокурсником, с жадностью набросился на новую, живую науку, пристрастился к ботанике, собирал растения везде — даже на обочине тротуаров: под насмешливыми взглядами прохожих останавливался, подчеркнуто спокойно выкапывал перочинным ножом хилую «пастушью сумку» или жесткий икотник. Впереди были каникулы — праздные два с половиной месяца — делай что хочешь: можно купаться в зарастающем блестящим рдестом Осколе и загорать на сыром, истоптанном коровами берегу; можно лежать в саду, читать «Амок», или кайгородовские книжки о лесе, или Гауфа по-немецки со словариком в конце — надо же хотя бы в институте изучить язык, от которого по глупости все время отлынивал в школе.

…Поезд шел последний перегон. В открытом окне показалась поздняя луна, истаявшая, ущербная, тусклая. Она стыдливо высунулась из-за горизонта, но звезды не замечали ее, сверкали так же ярко. Потом луна скрылась за поворотом, в вагон ворвался железный грохот, замелькали высокие черные фермы моста, запахло сыростью — где-то далеко внизу блеснул и пропал черный ночной Оскол.

Я быстро выглянул в окно, но грохот сразу оборвался — мост был уже позади, до станции оставалось три минуты. И мне вспомнилось, как я впервые засек эти три минуты по карманному «Мозеру» на медной цепочке — своих первых часах, подаренных матерью в день поступления в институт.

Теперь я уже не отходил от окна, вглядывался в слабые, разгоравшиеся все ярче огни станции.

А потом? Что было потом? Передо мною вставали все новые подробности. Вот я прохожу через пустой, пахнущий карболкой, освещенный угольной лампочкой в проволочной сетке маленький вокзал с пожелтевшим зимним расписанием поездов на стене, с румяным, веселым ударником на плакате. Ударник призывал выполнить пятилетку в четыре года и протягивал вперед руку, словно хотел поздороваться с каждым пассажиром, входившим с перрона.

И вот была пустынная привокзальная площадь — вся темная, с круглым светлым пятном под фонарем у входных дверей. Я спешил в самую кромешную темноту под высокими густыми тополями. Там останавливались ночные извозчики. Я шел и боялся — а вдруг их нет, не выехали, опасаясь холостого прогона. Но извозчик был — обычно один-единственный; не торгуясь, я садился, называл адрес: «Нагорная, шесть».

— Это к Анне Петровне? Сынок?

— Да, да, — сухо говорил я, недовольный тем, что меня сразу же узнали.

Мы медленно тащились по сонным пустынным улицам. Пролетка то ехала бесшумно по песку, то грохотала по стертым булыжникам мостовой. Вот и Нагорная улица, третий справа дом с серебристыми елочками в палисаднике. Дом был темный, тихий, спящий. И я вдруг ощутил страх: как мать? Здорова ли? Неделю уже не было письма.

Короткий стук в окно. Прислушиваюсь — ничего не слышно. Потом обозначается светлая щель между ставнями, ставни распахиваются изнутри, в окне смутно белеет лицо матери.

— Толик, ты? Сейчас открою…

Я входил в дом. На рабочем столе горела лампа под зеленым абажуром, лежали тетради, разные методики. А со стены смотрел отец — неизменяющийся, нестареющий, в учительском вицмундире, с густым, черным, как сапожная щетка, ежиком; он снимался в шестнадцатом, а умер год спустя, когда мне было девять. В памяти остался запах табака со страдным названием «Месаксуди» и холодное покалывание в носу от боржома — отец не давал пить из своего стакана: «Принеси чашку. Я налью». Умер он от рака, знал, что умрет, но всем говорил, что у него обыкновенный катар — болезнь каждого уважающего себя интеллигента.

…Паровоз резко сбавил ход, в окне мелькнула будка стрелочника, пронеслась темная башня водокачки, и уже медленно проплыли окна вокзала, медный колокол, крупные — черные на белом — буквы «Куранск» на боковой стене, и еще раз «Куранск», уже на фасаде. Вагон дернуло вперед, потом назад. Совсем близко послышалось шипенье паровоза.

— Вставай, Вадим, приехали, — сказал я.

Сын глубоко вздохнул, зябко повел плечами, надел смятый пиджачок, посмотрел в окно: он впервые был в родном городе отца.

Мы вышли из вагона. Я втянул в себя влажный воздух, прислушался — за полотном громко квакали лягушки. Мелкая Рукавка, невидимая в темноте, несла свои еще по-весеннему быстрые воды. Пахло этой водой, илом — былыми запахами возвращения.

— Ну пошли, — сказал я, — ты подними воротник — сыро.

Вадим громко зевнул.

— Папа, а в Рукавке есть рыба?

— При мне уже не было. Но отец — дед твой — еще ловил. Мы рыбу в Осколе ловили. Не знаю, как сейчас.

Вышли на привокзальную площадь. Здесь было пусто. Черные тени от тополей спокойно лежали в сквере, извозчиков нет — давно вывелись, а такси еще не появились.

— Пойдем пешком. Тут близко, — сказал я.

Шли налегке, без вещей, с ручными чемоданчиками. Я приехал просто так — посмотреть родные места после многих лет. Вадим — побывать наконец-то в Куранске, о котором столько раз слышал от меня.

У вокзала раскинулась старая тополевая рощица. На фоне ночного неба высоко, среди негустых еще веток, чернели грачиные гнезда, их было много — по нескольку на каждом дереве. Вадим остановился, подняв голову, прислушался, но вверху было тихо.

— Они спят? — спросил он.

— Да, — сказал я, — молодые уже подросли, стало спокойнее. А месяц назад тут стоял гвалт — не приведи боже! От рассвета до темноты крик, драки; кто близко живет — не позавидуешь… В мое время ребята из железнодорожной школы несколько раз разоряли гнезда, сбрасывали их вниз, но грачи упорные — вили новые.

— Молодцы грачи, — тихо сказал Вадим, — не поддались.

Мы стояли под деревьями и смотрели вверх, ожидая, что грачи подадут голос, но в гнездах царил глубокий покой.

— Пошли, — сказал я, — поздно уже.

— Грачи — самые долголетние птицы, — задумчиво проговорил Вадим, — живут триста лет. Это правда, папа?

— Нет, — сказал я, — ты спутал грача с вороном. Да и ворон столько не живет. Это народное поверье.

За тополевой рощицей пошла незамощенная песчаная дорога. Ноги вязли по щиколотку; когда-то тут было русло Рукавки, переместившейся теперь за вокзал.

Идти было трудно, но я радовался, что иду сейчас по этому глубокому песку и что у вокзала не срублены старые тополя и вверху, окруженные звездами, темнеют молчаливые, угомонившиеся к ночи грачиные гнезда.

Песок кончился, дальше пошел булыжник Садовой улицы. Сейчас должна быть аптека. А может, и дома этого нет, не только аптеки? Как-никак тут больше года хозяйничали немцы… Но угловой дом с аптекой был на старом месте, вывеска с громадными черными буквами смутно белела в темноте. Сторож в могучем тулупе, будто ему предстояло пробыть ночь на арктическом морозе, сидел у двери, запертой на висячий замок.

— Товарищ, где у вас гостиница? — спросил я.

— Гостиница? — Голос сторожа был чуть хриплый от сна, но ответил он сразу — видно, спал чутко, и я усмехнулся, услышав забытое уже, мягкое украинское «г». — Гостиницы у нас, дорогой товарищ, пока не построили. Есть Дом колхозника — там еще Романченко Юхим Сидорович сторожует, — прямо к нему и идите. — Сторож отбросил огромный меховой воротник, видно собираясь обстоятельно поговорить, но мы уже пошли дальше.

Открылась базарная площадь — длинные ряды деревянных столов, галантерейные и продуктовые лавочки, церковь с куполом без креста — еще в тридцатых годах здесь обосновалась автобаза. Все было на старых местах.

Романченко Юхим Сидорович похрапывал во сне. Мы с Вадимом прошли мимо, постучались в Дом колхозника. Раздались тяжелые шаги. Дежурная, в пальто, надетом прямо на рубашку, шаркая калошами на босу ногу, подошла к двери, отбросила цепочку и молча повела наверх. Это была уже пожилая женщина, и я подумал, что она могла бы знать меня. Заполняя листок учета, в графе «место рождения» я крупно написал: «Гор. Куранск» — и даже подчеркнул жирной чертой, — авось дежурная взглянет, заинтересуется: паспорт московский, выходит — земляк приехал в родной город… Но дежурная, сонно щурясь от света голой, очень яркой лампы, даже не посмотрела на листок. Получив десять рублей за двоих, она выписала квитанцию и протянула мне ключ с картонным ярлычком.

— Третий номер. Там постелено.

В номере стояла еще дневная духота. Я распахнул окно. Оно открылось с треском — порвалась бумажная обклейка: окно с осени было закрыто наглухо. Свет от фонаря во дворе падал в комнату. Не зажигая электричества, я сказал, чтобы Вадим ложился спать — только пусть помоется на ночь. Но Вадим уже почти спал, шатался, как пьяный. Он отбросил одеяло, стянул с себя пиджак, брюки, в трусах и в майке повалился на кровать. Сразу же послышалось его ровное дыхание.

Я встал, аккуратно — в складку — сложил брюки, поднял брошенный на стул пиджачок с накладными карманами и широким хлястиком. Костюм был совсем новый, но уже пахнул Вадиком. Быстро взглянув на спящего сына, я на секунду поднес пиджачок к лицу, глубоко вдохнул в себя милый мальчишеский запах.

Потом я сидел у открытого окна, смотрел на темный, пустынный гостиничный двор. Странно — я не помнил ни этого двора, ни дома, не помнил, что здесь было раньше. Кругом стояла глухая тишина, только временами легкий предрассветный ветер доносил с улицы безмятежный храп Юхима Сидоровича.

Спать не хотелось. До утра оставалось час-два, а там мы пойдем по городу, на берег Оскола, по Нагорной улице; увидим дом, где началась моя жизнь, прошли ее первые двадцать лет.

Этой встречи с прошлым я и хотел и боялся. В памяти все долгие годы жил родной город, жил таким, каким был оставлен в ту страшную весну, когда в муках от неожиданно нагрянувшей болезни скончалась еще не старая мать и я остался совсем один. Случилось это в мае, и май этот был вначале самым радостным, светлым — я только окончил биофак, собирался в свою первую научную экспедицию.

И вдруг телеграмма — мать сильно больна. Я помчался в Куранск. В больнице меня встретили с привычным и оттого холодным сочувствием. Да, мать неизлечимо больна — медицина бессильна помочь. С каждым днем будет все хуже.

— Она будет очень мучиться? — спросил я.

— Сейчас трудно сказать, — уклончиво ответил врач, — это бывает по-разному. Но мать ваша — хроник. У себя мы оставить ее не можем.

— Она все знает?

— Нет. Это надо скрывать, пока возможно.

— Что же говорить ей о болезни?

— Мы говорим — острый радикулит. Болезнь затяжная — надо терпеть. Вы должны говорить то же…

Потом была первая встреча с нею, обреченной…

Я смеялся, шутил, о болезни матери сказал, что это так же не опасно, как ишиас, хотя и не менее мучительно. Сейчас важен покой, лучше всего — в домашних условиях: больничная обстановка все же нервирует, недаром еще великий Павлов учил, что для любых заболеваний, тем паче — нервных, обстановка — главное.

— Ну, раз классики биологи пошли в ход, мне остается только слушаться. — Мать сразу приняла мой тон, и по ее глазам, за месяц ставшим огромными, глубокими, было видно, что ей очень хочется верить моим словам и она старается верить.

На другой же день мы приехали домой. Извозчик вез шагом, очень бережно, называл мать Анной Петровной — в маленьких городках старожилов хорошо знают, а мать родилась, выросла и всю жизнь прожила в Куранске. Теперь ей предстояло здесь умереть…

Я протянул матери руку, она всем телом оперлась на нее, и я почувствовал, какая она стала легкая, маленькая — кожа да кости. И это сейчас, всего на втором месяце болезни…

Я хотел было внести ее на руках, но побоялся — она подумает, что болезнь серьезная, и я стал медленно вести ее на крыльцо. Мы брали ступеньку за ступенькой; я шел и думал, что она последний раз ходит по земле. Пройдет время, полное бессмысленных и страшных мук, и по этому же крыльцу мать вынесут на кладбище. При этой мысли я почувствовал, что задыхаюсь от слез, от горя, и чтобы скрыть это, закашлялся.

— Ты простудился, Толя? — Как всегда, она беспокоилась только обо мне. — Верно, продуло в поезде? Смотри, на ночь обязательно прими аспирин.

И вот наступила последняя ночь. Сиделка должна была прийти только утром, и я на раскладушке устроился в комнате матери, хотя она и не хотела, говорила, что, может, ночью у нее будут сильные боли, она начнет стонать и помешает мне заснуть, а я устал с поезда. Кроме того, — она это уже раньше знала, — мне двадцать пятого мая надо выезжать в Туркмению, в экспедицию, а сегодня двадцать третье.

Я лежал на скрипучей раскладушке и думал: как быть? Сказать завтра, что не поеду в Туркмению, останусь дома? Тогда она сразу догадается, что положение ее куда серьезнее, чем ей говорят, начнет допытываться и очень скоро узнает правду — я не смогу долго скрывать, сил не хватит, особенно дальше, когда начнутся тяжелые страдания. И она будет мучиться еще больше, видя меня, ежеминутно прощаясь со мною… И еще: остаться — это, разумеется, сильно уменьшить возможность осенью попасть в аспирантуру. Экспедиция — всегда проверка пригодности к научной работе. Но сейчас это, разумеется, не имеет значения. Можно ли думать об аспирантуре, когда впереди такое страшное, неизбывное горе… И я действительно не думал ни о чем, кроме своего горя, — старался не ворочаться на скрипучей раскладушке, дышал ровно, как спящий, временами даже чуть всхрапывал, а сам слушал, слушал… Мать вздыхала прерывисто и часто — сдерживалась, чтобы не стонать, не разбудить, не побеспокоить меня. Но, видимо, боль нарастала, ей уже было невмоготу терпеть; она тихонько и коротко застонала и сейчас же умолкла, только дышала все так же часто и тяжело.

А мне было нечем дышать. Слезы душили меня, они текли по вискам, текли в уши, на подушку. Я плакал беззвучно, стараясь ничем не выдать себя. И тогда она осмелела: стала стонать очень тихо, высоким, почти детским голосом. Потом, спохватившись, умолкала, но через минуту стон прорывался снова. И я не выдержал, коротко всхлипнул, хотя сейчас же замолчал — сжал зубы. Мать подняла голову с подушки.

— Толик, ты не спишь? У тебя насморк? Почему ты не принял аспирин? Встань, возьми у меня в тумбочке…

А я, сжав голову руками, прятал лицо в подушку и боялся одного — что сейчас, закричу во весь голос, стану биться головой о железный край раскладушки.

Рубаха на груди, подушка, руки — все уже было мокрое от слез, а я старался дышать спокойно — мол, снова заснул, устал с дороги.

Что было дальше, не помню. Не помню, как прошла эта ночь — самая страшная ночь в моей жизни.

Утром матери стало легче, только осунувшееся, почерневшее лицо напоминало о перенесенных муках. Да, она потребовала, чтобы я немедленно начал собираться в отъезд. Это разумелось само собой — как же я могу остаться? Из-за чего? Из-за ее радикулита? Потерять экспедицию из-за болезни, которая пройдет через месяц? Кто будет с ней? Боже мой! Да вся школа, полгорода! В больнице она лежала всего неделю — и каждый день целое паломничество. Не хотели ждать приемных часов, ссорились с дежурным врачом. Нет, никогда она не думала, что ее так любят, — пустяковая болезнь, а шли и шли сослуживцы, школьники, старые знакомые. Мнительный человек решил бы, что у него смертельная болезнь. Но она-то всегда умела спокойно все рассудить, взвесить…

И я понял: надо ехать… Я гнал от себя мысль, что бегу, трусливо бегу от ее смерти, от мучений, которые предстоит увидеть, если я останусь. Надо было ехать, чтобы она не догадалась, не узнала страшной правды.

Прощались мы очень спокойно. Я чувствовал: если сейчас не выдержать, все пропало, все откроется.

— Поправляйся скорее, мама, — я сказал это почти сухо. — Приеду в Ашхабад — сразу же дам телеграмму. — Я наклонился к ней, обнял ее бедную седую голову, быстро поцеловал.

— Счастливого пути, Толик!

Я увидел ее огромные глаза, остановившиеся на мне в последний раз. На секунду в этих глазах мелькнула тоска, которой я еще не видел у нее. Неужели она догадалась, все знает?

— До свиданья, Толик! Береги себя. Пиши почаще!

Вышел я из комнаты не спеша, подчеркнуто спокойно. Но оглянуться на пороге побоялся и только ощутил на себе ее долгий последний, прощальный взгляд.

Умерла она через месяц, с каждым днем мучилась все сильнее — не действовали уже ни пантопон, ни морфий. Под конец говорила шепотом — сорвала голос от крика. До последней минуты с нею были ее товарищи по школе, дежурили бессменно. И все же в эти последние дни она чувствовала себя страшно одинокой — около нее не было сына, единственного, самого близкого, родного человека. Товарищи, понимая это, предлагали вызвать меня телеграммой, но она, говоря уже через силу, запретила это делать:

— Нет! Он в пустыне. Там трудная, очень нужная работа… А мне он ничем не поможет… Приезд только выбьет его из колеи.

Эти немного сухие, книжные слова — ее слова — я прочел в письме старой, еще гимназической подруги матери — преподавательницы, знавшей меня от рождения, — и подумал, каких огромных усилий стоило матери отказаться от последней встречи, отказаться во имя будущего ее Толика…

…Я поднялся, вышел во двор.

Майская ночь кончалась. Мелкие звезды уже не были видны. Крупные пока светились, но свет их был не ночной — переливчатый, яркий, а ровный, тусклый, оловянный. Восток, еще недавно более темный, чем запад, — там туманно мерцал Млечный Путь, — сейчас менялся на глазах. Почти неотличимый от темноты, чуть брезжущий свет сгустился в узкую полоску, прижатую к горизонту темным пологом то ли тучи, то ли ночного мрака. Эта полоса все ширилась, становилась ярче. Из почти бесцветной «нетьмы» она сделалась зеленоватой, потом в ней проступили розовые тона. Они становились гуще, сильнее, неотвратимее, и вот уже весь восток охватило широкое багряное зарево. Зарево взметнулось вверх — высоко, чуть не до самого зенита. Небо из темного, ночного стало светлым и синим, как море. И вот на страшной высоте невидимое, спокойно спавшее среди звезд маленькое облачко вдруг проснулось, радостно вспыхнуло — оно первым увидело солнце.

Я вернулся в номер, закурил. Вадим крепко спал, уткнувшись лицом в подушку. Я осторожно повернул его на бок и не удержался — погладил по голове: это можно было позволить, только когда сын спал, — Вадим начисто отвергал нежности.

— Папа, кончай, маленький я, что ли?

Впрочем, и маленьким он только что терпел отцовскую ласку, хотя с трех лет рос без матери.

Оскол открылся нам сразу же — в конце Колонтаевской улицы, идущей вниз от гостиницы. Он был такой, как и в дни моей молодости, — неширокий, быстрый, только берега, когда-то поросшие густым камышом, высоким тростником, теперь покрывала лишь по-весеннему яркая молодая трава. Поэтому тени у берегов не было, солнце отражала уже не только середина русла — вся узкая река, от берега до берега, сверкала, плавилась, и глазам не на чем было отдохнуть.

На лугу паслись коровы. Пастух — мальчик лет десяти — в старой, добела выгоревшей солдатской пилотке с новенькой, свежо поблескивающей красной звездочкой — бесцеремонно разглядывал меня и Вадима.

— Ты из Петропавловки? — спросил я. Петропавловка — село, расположенное на той стороне Оскола, в километре от реки.

— Ага. З «Червоного Жовтня». А вы шо, з Харькова? — пастух говорил на той неимоверной смеси русского с украинским, на которой говорят в наших краях с незапамятных времен.

— Нет, брат, мы издалека — из Москвы.

— Оце-е! — удивленно протянул пастух. — А чого ж приихалы? В командировку на сахзавод?

— Та ни, — сказал я по-украински, чувствуя, как с непривычки странно звучат слова полузабытого языка, — приихалы побачыты, як вы тут жыветэ.

— Шуткуетэ, — недоверчиво проговорил мальчик, — я вас зимою на сахзаводе бачив, вы ж инженер.

Я молча усмехнулся — парень спутал меня с кем-то.

У самого берега сильным течением из стороны в сторону мотало длинные зеленые водоросли — «русалочьи косы». Их то прибивало к берегу, то относило на середину реки.

— Папа, давай искупаемся, — предложил Вадим.

— Можно. Только здесь течение сильное, сразу снесет вниз.

— А глубоко?

— Было метров пять. Не знаю, как сейчас.

Мы разделись, вошли в воду. Вадим плавал не хуже меня. Течение подхватило нас, понесло, но мы саженками быстро переплыли неширокую реку и вышли на том берегу.

— Купайся с нами! — крикнул пастуху Вадим.

Мальчик молча покачал головой.

— Что, плавать не умеешь?

— Умию. Тилько мени за коровами трэба доглядаты.

Пастух был на работе и не разрешал себе неположенного.

Я сидел на берегу, опустив ноги в воду, и мне казалось, что не было никаких двадцати лет отсутствия, что я никуда не уезжал из Куранска, просто приплыл сюда из дома на лодке и купаюсь в теплой быстрой воде. Если взглянуть вправо — высоко на горе, над Осколом, увидишь наш дом из темно-красного кирпича, с зеленой крышей, с белыми столбами открытой веранды; вокруг сад, по склону клубятся яблоневые кроны.

Уверенность в этом была так велика, что я прикрыл глаза, чтобы невзначай, до срока не взглянуть на гору.

Вадим ходил по берегу и тряс головой — набрал воды в уши.

— Никак не выльешь, — с досадой сказал он.

— А ты свесь голову набок и поскачи на одном месте. Он подпрыгнул раз, другой, засмеялся:

— Сразу пошла — тепленькая водичка, успела уже нагреться в ухе.

А мне очень хотелось рассказать ему, как в этом самом месте — на быстрине — мы с отцом впервые ловили рыбу на утренней заре. До тех пор я никогда не вставал так рано, а тут отец тихо разбудил меня. Чтобы не беспокоить мать, мы выбрались из дома через веранду, пошли по мокрому от росы саду, я сразу промочил ноги, но молчал — боялся, что отец отправит домой. В то утро мы ничего не поймали, но я и сейчас мог бы рассказать подробно — час за часом, как мы ехали, как ловили рыбу, как купались, что говорил отец.

Я взглянул на Вадима. Он ходил по берегу и смотрел на ту сторону — ему хотелось поговорить с пастухом.

— Если хочешь, плыви обратно, — сказал я.

— А ты?

— Я немножко позагораю.

Вадим быстро переплыл реку, отжал трусы, подошел к пастуху; они сидели на корточках и о чем-то говорили.

А я, оттягивая время, стал смотреть на дно, ярко освещенное солнцем. У моих ног бесстрашно плавали мальки — будущие лещи, плотицы, щуки. Сейчас они были неотличимо похожи друг на друга и мирно плавали все вместе. Иногда маленькая рыбка быстро поворачивалась боком и на мгновение, как зеркальце, сверкала в солнечных лучах. А под мальками, так же как и на том берегу, беспрерывно мотались зеленые «русалочьи косы».

Я снова взглянул на тот берег. Вадим взял у пастуха кнут, чертил что-то на траве. Потом оглянулся, ожидающе посмотрел на меня. И я решился — почувствовав, как сильно забилось сердце, быстро повернул голову вправо и ахнул: на месте нашего дома стояло что-то совсем другое, совсем непохожее на него. Только темно-красные кирпичные стены говорили — это он, это наш дом. Но куда же девались белые колонны, зеленая крыша, шпиль на фронтоне? Их не было — веранда наглухо забита некрашеными досками. Сада нет. На месте его три далеко отстоящих один от другого деревянных мухомора, какие обычно стоят на детских площадках. Издали двор казался пустынным. Непонятно: зачем же забили веранду? Или потому, что надо было расширить жилплощадь детского сада? Их везде еще мало, везде не хватает…

Я смотрел на наш — такой близкий и такой чужой — дом, чумаковский дом, где я родился, вырос, откуда ушел много лет назад. И тут на голом пустыре из-под одного из мухоморов вырвалось что-то маленькое, красное; как быстрый огонек, побежало к соседнему грибу и скрылось под ним.

Я бросился в воду, в несколько взмахов переплыл Оскол; запыхавшись, вышел на берег, лег на песок. Послышались голоса Вадима и пастуха.

— А за «Беломором» який сорт идэ?

— За «Беломором» — «Казбек», три рубля коробка — двадцать пять штук. Потом «Люкс» — еще дороже.

— Самые дорогие?

— Ты что — «самые дорогие»! Самые дорогие, брат, это сигары «гавана», пять рубликов штука. Их нам с Кубы привозят.

— Не може быть, — твердо сказал пастух. — Кто ж такие будэ курыты? Та за пять рублив лучше сто грамм выпить.

— Ну, тот, кто «гаваны» курит, водку пить не захочет. Ему коньяк «Двин» подавай: семьдесят рублей бутылка.

— А ты пил?

— Зачем? Коньяк, водка — горькие. Лучший напиток на земле знаешь какой?

— А то не знаю! Сельтерская с двойным сиропом.

— Тоже сказанул! Виноградный сок — вот что! Двести пятьдесят граммов пломбира, стаканчик сока — ешь и запиваешь. Мы с папой каждое воскресенье ходим в кафе на улице Горького.

Пастух сплюнул сквозь зубы.

— А куришь ты що?

— Я совсем не курю. Легкие прокоптятся, можно раком заболеть. Папина мать от рака умерла. Она здесь жила, в вашем Куранске.

— Давно?

— Давно — двадцать лет назад.

— Теперь, кажуть, рак радием можно вылечить. — Пастух вынул кисет, умело свернул козью ножку, потом достал увеличительное стекло, навел на солнце. Папироса задымилась.

— Ловко! — сказал Вадим. — И спичек не надо. Ты что, махорку куришь?

— Махорку. «Гаваны» до нас еще тилько везуть… — Он насмешливо взглянул на Вадима. — А ты не куришь, на що тоби вси сорта знать?

— Я для коллекции собираю папиросные коробки.

— И марки?

— Нет, марки все собирают. Коробки интереснее — их редко кто собирает.

Я слушал Вадима и думал, что вот рядом со мной живет маленький человек, самый любимый, самый близкий, — и уже такой далекий. У него своя, неведомая мне жизнь. Когда Вадим вдруг начинал расспрашивать об отдельных сортах папирос, я сердился, считая, что он потихоньку курит. И что виноградный сок — лучший напиток на земле, я тоже узнал только сейчас…

Близился полдень. Пастух взглянул на солнце, молча поднялся, не прощаясь с Вадимом, погнал коров к отлогому берегу на водопой.

Пора было идти в город — встретиться с ним после долгой разлуки.

И вот мы снова идем по Колонтаевской, сворачиваем на Октябрьскую — бывшую Дворянскую, главную улицу города. На углу, в двухэтажном сером здании, как и двадцать лет назад, — райисполком. До революции в этом доме помещалась городская управа.

Я остановился, взглянул вдоль улицы. Она просматривалась очень далеко — почти до самого конца. Но как это могло быть? Укоротилась она, что ли? По этой улице впервые, семилетним мальчишкой, я один, тайком от родных, прошел из конца в конец — от Покровского собора, разобранного в тридцатом году, вот сюда — до городской управы. Какой длинной, бесконечной была тогда Дворянская! И как я боялся, как испуганно оглядывался на каждого прохожего. Вдруг спросит: «Ты чей, мальчик? Почему один тут шатаешься?» Дойдя до конца улицы, я еле успел спрятаться за старую липу с выгнившей, залитой цементом сердцевиной: возле каменного крыльца городской управы медленно расхаживал огромный усатый городовой в парусиновом кителе с темными от пота подмышками. Очень толстые икры городового были туго схвачены узкими голенищами до блеска начищенных сапог.

Весь сжавшись, тяжело дыша, я стоял за липой и ждал, пока городовой повернется спиной. Тогда, может быть, еще удастся спастись…

Так кончился мой первый выход в мир. Как много я увидел, узнал тогда! Сколько раз до этого дня мы с матерью ходили по Дворянской, но только в тот день я по-настоящему понял, как огромны богатства витрины игрушечного магазина Красикова. Или магазин резиновых изделий «Машков и сыновья» — я впервые рассмотрел там гигантскую правую калошу, стоящую среди десятка обыкновенных мелких и глубоких калош.

А теперь на месте магазина с огромной калошей был пустырь. У самой земли, вровень с нею, темнел каменный фундамент. Над грудами битого кирпича подымались уже немолодые клены-самосады — выросли на руинах.

Вадим кивнул на развалины:

— Немцы сожгли?

— Да.

— Почему же площадка до сих пор не расчищена?

— До всего, брат, руки не доходят.

— Почти двадцать лет прошло, и все не доходят?

Я не ответил, я сам был подавлен заброшенностью, запустением моего родного города. С трудом узнавал я дома, которые столько лет мог ясно представить себе, закрыв глаза.

Впрочем, многих домов не было. На месте их лежали пустыри, валялись скрученные ржавые балки, высились поросшие бурьяном горы мусора. Уцелевшие дома, казалось, стали ниже, словно от старости ушли в землю. Темные каменные стены их покрывали глубокие борозды — следы фугасок, снарядов. Все здесь на каждом шагу напоминало о войне, о которой почти забыли в больших городах.

Вадим шел рядом, притихший, хмурый: он впервые не в кино, а в жизни видел страшные следы войны.

Поворот на нашу Нагорную — возле электростанции, но электростанции нет, на месте ее маленький сквер: десяток скорорастущих кленов, в середине клумба, заросшая белесой лебедой, две деревянные скамьи — одна без спинки, другая без сиденья.

Нагорная была пустынна — день будничный, время рабочее. Я шел и вглядывался в дома, которые с детства знал наперечет: дом Михайлова — учителя гимназии; дом доктора Сабурова; дом полковника в отставке Сухих. Узнать дома было почти невозможно — над одними возведены вторые этажи, к другим сделаны пристройки — в каждом живут по нескольку семей, и нумерация домов новая. Табличка с номером «6» прибита на чужом доме.

Я шел по совсем незнакомой улице. Даже сорная трава была здесь теперь другая — вся улица сплошь заросла мелким спорышом, а раньше чего только тут не росло — у заборов «куриная слепота», с необыкновенными серыми цветами, жирные, почти черные лопухи с красными колючими шариками плодов. А посредине улицы, между колеями еле заметной, ненаезженной дороги, тянул вверх свои прямые, проволочно-твердые стебли подорожник.

И вдруг я остановился — вдали показались серебристые ели, ели нашего дома. Старые, кособокие, искривленные, они были живы, стояли у темно-красной стены дома, словно охраняя его.

Я ускорил шаг, я почти бежал. Вадим еле поспевал за мною.

— Это ваш дом, папа?

Я не ответил, я спешил вперед, к серебристым елочкам моего детства.

Крайняя ель росла под окном, в которое я стучал, приезжая ночью домой, на каникулы. От старости она уже не росла в вышину, но редкие, расположенные не ярусом, а только с одной стороны ветки покрывала нежная, молодая хвоя — прирост этого года.

Я медленно гладил эти мягкие иголки и смотрел, все смотрел на окно, наглухо закрытое плотной белой занавеской. И вдруг угол ее приподнялся, из окон продолговатыми, как сливы, черными украинскими глазами в упор смотрела на меня девочка в красном платьице, в белой панамке с прорезями по бокам. Губы ее зашевелились, она что-то сказала, но двойная рама в окне глушила голос. А девочка все смотрела на меня и что-то говорила, потом перевела взгляд на Вадима, помахала ему рукой и скрылась. Через минуту она снова показалась. Теперь их было уже двое: рядом с красным платьицем стоял мальчик — неимоверно белобрысый, будто седой, в синем комбинезончике в белую горошину. Он не смеялся, ничего не говорил и совсем не смотрел на меня, только на Вадима, потом стал стучать кулачком в окно и кивать вправо — там был вход в дом.

— Боевой пацан, — сказал Вадим. — Может, зайдем, папа?

Зайти? Но воспитательница сразу же спросит — по какому делу? И вряд ли удовлетворится ответом, что мы приглашены обитателями дома в красном платьице и синем комбинезончике в белую горошину…

И я снял кепку, помахал ею новым хозяевам чумаковского дома. Они сразу перестали улыбаться, смотрели на нас разочарованно, с явной обидой.

Когда мы миновали дом, вслед нам громко зазвенел колокольчик — сзывал на обед обитателей бывшего нашего дома.

Я чувствовал, что вижу этот дом в последний раз. Жизнь в нем идет своей чередой. Зачем мне в нее вмешиваться, мешать ей? И все же мне очень не хотелось молча расставаться с нашим домом. Я стал рассказывать Вадиму о том, как были расположены в нем комнаты, какие чудесные деревья росли в нашем саду — были здесь и амурский бархат, и сибирская облепиха, даже пихта, кедр — отец выписывал саженцы по прейскуранту; в летние каникулы никуда не ездил, с утра до вечера занимался своим садом. Кажется, это и было его призванием, главным делом всей жизни.

Вадим слушал не прерывая, поддакивал, говорил «интересно», а сам смотрел по сторонам, глазами искал что-то. И вдруг, увидев на столбе маленький, вырезанный из жести силуэт автобуса, спросил:

— Папа, мы поедем на сахзавод?

— На сахарный завод? А ты что, хочешь посмотреть производство?

— Там меляс есть. Иван говорит — замечательная штука, сладкий, как мед.

— Какой Иван?

— Коровий пастух. Его отец на сахзаводе работает, получает меляс по себестоимости. Давай поедем, попросим: может, нам немножко продадут. Его в магазинах не бывает.

Я понял: Вадиму чуждо, неинтересно все, о чем я только что говорил. И незачем мне навязывать ему свои чувства.

Все же я твердо решил — пойти проститься с матерью, с ее могилой.

На кладбище в последний раз я был сразу же после возвращения из Туркмении — поздней осенью, спустя несколько месяцев после смерти мамы.

Шли затяжные холодные дожди. Еще свежая могила оплыла, осела. Я стоял перед нею один, смотрел на маленький желтый холмик с рыжей, высохшей хвоей венков, с мокрыми, испачканными глиной лентами, на которых расплылись какие-то слова, и повторял только одно слово — «мама, мама, мама».

На другой же день я уехал из Куранска, убежал от неотвязных, рвущих душу воспоминаний, от горьких упреков: я не был с ней в ее последние часы, не сказал ей, что она всегда, всю жизнь была самой любимой, самой нужной мне. Никогда я не говорил ей этого — стыдился. И теперь уж никогда не скажу…

Старое кладбище примыкало к Нагорной. Оно было закрыто, здесь давно уже не хоронили. Одиноко высились редкие, кое-где уцелевшие каменные надгробия, в траве валялись куски мраморных ангелов, ржавые железные кресты. Тяжелые, слепые от времени чугунные плиты лежали вровень с землей.

Все двадцать лет я помнил, где похоронена мать, — у старых тополей посредине кладбища. Рядом — ограда, окружающая семейные могилы купцов Шилиных. Но тополей больше не было, даже пней не осталось, и шилинская ограда исчезла. Земля вокруг была почти ровная, чуть волнистая — время стерло, сровняло все могилы.

Я смотрел кругом. Мать лежала здесь, в этой заброшенной, поросшей травой земле. Она была совсем близко, я был рядом с ней и плакал, слезы туманили глаза, текли по щекам, попадали в рот, я ощущал их солоноватый вкус, как тогда, в ту последнюю ночь… Я старался плакать тихо, чтобы Вадим ничего не заметил, — он ведь не знал ее, ни разу не назвал бабушкой, только отчужденно — «папина мать». Но, слава богу, Вадима близко не было. Он сидел на глинистом холмике, опершись на локоть, и что-то там рассматривал. И вдруг я услышал смех, веселый смех. Я быстро обернулся.

— Папа, смотри! Схватил-таки! Я вытащил его наверх, он не отпускает воск; верно, думает, это мой палец, да?

— Кто думает? О чем ты? — я ничего не понимал.

— Ах какой ты, ей-богу! — Вадим был раздражен моим непониманием: я не смел не делить с ним его радости. — Ну чего ты там стоишь? Я поймал тарантула. Мне Иван дал воск на нитке и бутылочку. Вечером он придет к нам в гостиницу; будем натравливать тарантулов друг на друга. Иди сюда, давай вместе ловить.

УНЕСЕННОЕ ВЕТРОМ

Случилось так, что в город, где прошла моя юность, я впервые приехал после того, как четверть века провел в других местах — были здесь и Москва, и фронт, и послевоенные скитания по разным градам и весям. Словом, уезжал я из моего города, полный всяческих мечтаний и надежд, а ныне прибыл сюда, когда означенные надежды и мечты сбылись далеко не полностью…

Вышел из вокзала — и остановился удивленный. Один за другим подходили к остановке трамваи с теми же, что и двадцать пять лет назад, номерами, или, как их тут по-местному называли, «марками». Я увидел двенадцатую «марку», ходившую в центр с далекой, старинной окраины — Холодной горы, и девятую — «Вокзал — Тракторный завод», и третью, возившую пассажиров на Основу — некогда родное село классика украинской литературы Квитки-Основьяненко. Правда, к старым, знакомым «маркам» прибавились и новые. Но я не смотрел на них — мне ничего не говорили названия маршрутов: «Вокзал — Станкостроительный завод», или «Вокзал — Мясокомбинат», или «Вокзал — Гидропарк». Все это были новые районы, выросшие на месте глухих окраин, где в мое время нескончаемо тянулись бурьянные пустыри, на дне унылых глинистых оврагов-свалок белели собачьи кости, валялись ржавые ведра, кастрюли без дна, рваное тряпье.

Я стоял на привокзальной площади, смотрел на шумную говорливую толпу и думал: остался ли кто в городе из старых знакомых?

Когда-то было их у меня немало: студенты, аспиранты, университетские преподаватели, квартирные хозяйки, у которых живал я в былые годы. И вдруг память, молчавшая много лет, заработала с неожиданной, удивившей меня силой, — я вдруг вспомнил, казалось, безнадежно забытые имена, фамилии, даже даты рождения. Правда, сведения эти были общие, анкетные, но о Красильниковой Ирине Николаевне, родившейся в Каменец-Подольске двадцатого марта тысяча девятьсот четырнадцатого года, я, кажется, знал все. И сейчас, четверть века спустя, мне приятно перебирать это в памяти и удостовериться: все помню, ничего не забыл.

Первая встреча… Март тридцать четвертого года. Я, биолог-второкурсник, пришел впервые к Красильниковым на Чайковскую улицу — взять у Ирины «Зоологию» Никольского. Мы были в разных группах, видел я ее только на общих лекциях и обращал внимание не более, чем на любую из остальных своих сокурсниц.

— Привет! Сдаешь завтра ботанику цветковых? Ну ни пуха! — и все в таком же роде.

И вот я у нее дома. На звонок вышла полная дама, как говорится, «со следами былой красоты», с умело — лишь чуть-чуть — подкрашенными губами.

Я спросил: дома ли Красильникова?

Дама улыбнулась.

— А какая именно? Я тоже Красильникова. Я смешался.

— Нет, мне студентку. Мы вместе учимся.

— Значит, мою дочь. Пожалуйста, заходите. — И крикнула в соседнюю комнату: — Красильникова Ирина, к тебе!

Я, смутившись вконец, шагнул в переднюю.

Вышла Ирина.

— Чумаков, ты? Здорово! За «Зоологией»? Заходи!

— Я на минутку.

— А у нас тут не кусаются, — серьезным голосом сказала Ирина. — Кстати, сегодня мой день рождения. Хочешь не хочешь, а придется зайти.

Делать нечего — я разделся, вошел в комнату. Это была столовая. Кроме матери за чаем сидели две пожилые дамы. Из молодежи — никого.

— Анатолий Чумаков — мой товарищ по курсу, — представила меня Ирина.

Дамы кивнули, бегло улыбнулись и тут же возобновили прерванный разговор. Ирина подошла ко мне, пристально взглянула в лицо, сказала строго:

— Повторяй за мной: «Милая Ирина, поздравляю тебя со днем твоего двадцатилетия, желаю здоровья и успехов в учебе».

Я расхохотался. Но она по-прежнему серьезной пристально смотрела мне в лицо.

— Чего смеешься? Повторяй же! Так должны говорить все визитеры.

Я не понял.

— Кто, кто?

— Визитеры. Те, которые приходят на день рождения. Это издревле освященный обычай.

— Но я-то не визитер. Я — за «Зоологией».

— Ах, да… — Она грустно усмехнулась. — Ты же не знал… Неудачное совпадение… Ладно. Сейчас вынесу тебе «Зоологию».

Мне стало неловко за свою грубость.

— Постой, Ирина. Извини. Я поздравляю тебя. Ты же никому не говорила на курсе. Если б знали, сегодня поздравили бы на лекции.

Она пожала плечами:

— Зачем? Это же теперь не принято — буржуазный предрассудок… Ну, садись за стол, я налью тебе чаю.

Она подошла к тихо шумевшему серебряному самовару, сняла с конфорки старинный фаянсовый чайник в розах, прикрытый стеганым ватным петухом, положила в тонкий стакан серебряную ложечку — чтоб не лопнул, стала наливать крепкий янтарный чай. А я удивленно смотрел на зеркально блестевший самовар, на петуха, на серебряную ложечку, на синеватую тугонакрахмаленную скатерть, покрывавшую большой стол на двенадцать персон, и мне казалось, что я вижу сцену, где установлены декорации для спектакля из старой дореволюционной жизни. Хотя было ведь время, когда меня окружало все такое же, но это было давно, очень-очень давно — еще при жизни отца. После его смерти мы с матерью жили голодно, бедно. Да и кто жил тогда иначе?

— Прошу, — сказала Ирина, — бери что нравится — вот варенье, пирожные. Советую — эклер, мое любимое.

Эклер… Я вспомнил: двадцатого числа отец, получив в гимназии жалованье, приносил домой коробку пирожных: безе, песочные, кремовые трубочки, эклер…

Сколько же лет я не слышал этого слова?

— А безе есть? — спросил я.

— Было, — сказала Ирина, — уже съели. Надо раньше приходить. Знала бы, что ты любишь безе, — оставила бы для тебя.

— Я люблю любое, — сказал я.

Кажется, пирожных мне не приходилось пробовать с тех далеких — еще «отцовских» — времен.

Ирина и себе налила чаю.

Некоторое время мы молча пили чай, ели пирожные. Потом Ирина спросила:

— Тебе уже исполнилось двадцать лет?

— Да, и давненько.

— Ну и как же ты это пережил?

Я удивился:

— А что тут переживать?

Ирина грустно покачала головой:

— Нет, нет, как можно… Значит, по-твоему, двадцать лет — все равно, что восемнадцать, девятнадцать? — Конечно.

— Ничего подобного! То была юность, а в двадцать наступает молодость. Потом и она пройдет… Мне особенно жаль было детства. Я и сейчас помню, как оно пришло к концу, когда мне исполнилось тринадцать. А теперь вот так же ушла юность…

Я снисходительно улыбнулся:

— Условно все это.

— Условно? Что ты! Это же уходит целая пора жизни. И никогда, никогда не вернется. — Она встала из-за стола, пересела к темному, ночному окну. Только сейчас я заметил, как необычно она одета: черная мужская косоворотка подпоясана узким кожаным «брючным» ремешком, клетчатая юбка — шотландка. Волосы коротко, по-мальчишечьи острижены. Но главное глаза: темные, большие, украинские, они не мигая все время пристально смотрели мне в лицо.

Ирина вынула что-то из нагрудного карманчика косоворотки, стала рассматривать.

— Что это у тебя? — спросил я.

Она сказала печально:

— Шарик, мой любимый.

— Какой шарик?

— Я отвинтила его от спинки маминой кровати. Он — самое, самое первое, что я увидела на земле. Помню вот: стою на кровати и отвинчиваю шарик, а он блестит на солнце. Глазам больно, я жмурюсь, но кручу его. Вероятно, мне было тогда года два. Это еще до переезда сюда — мы в Каменце жили. С тех пор я очень полюбила шарик. Знаешь — он замечательный! Маленький, очень гладкий, блестящий и страшно тяжелый Я помню, это меня особенно удивило — какой тяжелый! Я даже уронила его. Вот попробуй.

Она протянула мне обыкновенный никелированный шарик со спинки старинной кровати. Шарик был теплый от ее руки.

— Мама очень долго не позволяла мне его отвинчивать. Как-то я все-таки отвинтила, а он затерялся. Полдня искали, он спрятался под шкафом. Уже вечером, когда надоело лежать в потемках, сам взял и выкатился на середину комнаты. Я его поставила на место и даже не отругала — сама виновата: зачем отвинчивала. Это очень-очень давно было… А сегодня вот опять его отвинтила. И мама даже не сердится. Верно, потому что мой день рождения и мне уже двадцать лет…

Студентка-биолог второго курса рассказывает мне про какой-то свой, с детства еще любимый шарик… Это было просто невероятно! И вместе с тем слова Ирины не казались мне наивными, смешными. Нет, мне хотелось и дальше слушать про шарик. Рассказ этот вдруг возвратил меня в далекое детство, все труднее и труднее различимое сквозь туман прожитых лет.

Ирина спросила:

— А ты, что ты самое-самое первое увидел на этом свете?

Что увидел… Это был свет, тусклый, желтый свет маленькой лампы. И он пахучий — сильно пахнет керосином… Кругом тьма, небытие. Мира нет, он еще не родился. И среди этого первозданного мрака тихо, ровно горит неяркий, желтоватый свет.

— А сколько тебе было тогда?

Сколько было… Примерно можно установить. Мне почему-то кажется, что этот свет маленькой семилинейки я увидел во флигеле. Значит, было мне тогда не более двух лет, так как я твердо знал: когда мне исполнилось три года, мы перебрались в соседний большой, многокомнатный дом с белыми деревянными колоннами, подпиравшими открытую веранду. Все, что увидено, услышано, почувствовано после того изначального желтого света, — все это пришло позже, когда мы жили уже в том большом доме.

— Ну что, что это было? — требовательно спросила Ирина.

И я понял: она ждет моего рассказа, хочет сравнить, сопоставить с пережитым ею самой…

Что было… Я никогда никому не говорил об этом, таил в себе, даже сам редко вспоминал. Почему? Не ценил, не придавал значения? Ах, нет! Все было иначе, куда сложнее…

Все эти воспоминания о впервые увиденном на земле, все это было бесконечно дорого мне. Так прекрасно мгновенье, когда в глухой, казалось бы, безнадежно, навечно темной ночи вдруг на востоке появится некая почти неприметная для глаза бледноватая размытость. Есть она или нет — даже трудно сказать. Это еще не свет, но уже и не тьма — слабый, робкий предвестник очень-очень далекого, но неотвратимо приближающегося солнца…

Итак, что ж было потом — после этого «первосвета»? Это было уже осязательное ощущение — что-то влажно-рассыпчатое, что-то медленно просыпающееся сквозь пальцы. Ага! Да это же мокрый, неожиданно тяжелый, липнущий к рукам, темно-желтый песок!

Я сижу на корточках и погружаю обе руки в большую прохладную кучу влажного песка, набираю полные пригоршни и втискиваю песок в маленькие деревянные красные и синие формочки. Потом осторожно опрокидываю формочки на доску. На доске вырастает песочный куличик — «паска». Мы играем в «паски». Мы? Да, я уже не один — со мною две девочки. Лица их ушли из памяти, но имена и даже фамилия запомнились: Галя и Беба Постоевы. Они — дочки доктора Постоева. Его я, кажется, никогда не видел, хотя он — наш сосед, живет рядом с нами в доме на Ново-Садовой улице.

Возле девочек стоит няня. Это моя няня, Домна Павловна, высокая, плоская, худая старуха — «вечная девушка». Она — украинка, но говорит только по-русски: до нас жила в богатых дворянских семьях, где говорить по-«малороссийски» считалось дурным тоном. Вероятно, поэтому-то я, родившись на Украине, так и не научился как следует языку ее народа…

— Я тоже не умею говорить по-украински, — печально сказала Ирина, — только свободно читаю и песни украинские пою, в школе их впервые услышала, в хоровом кружке.

Она вдруг близко наклонилась ко мне и тихо-тихо запела:

Ой, на гори та й женци жнуть…

И, смеясь одними глазами, спросила:

— Знаешь дальше?

— Знаю.

— Давай вместе, только тихо.

И мы чуть слышно запели:

А по-пид горою, яром — долыною козаки йдуть…

Гей, долыною, гей, широкою козаки йдуть…

Она горячо зашептала:

— Смотри — какая картина: на горе, где хлеб быстрее созревает, уже идет жатва, косовица, а внизу, по большаку пылит казачья конница, «киннота»… Если закрыть глаза, это все прямо-таки видишь. Правда?

И вдруг Ирина резко обернулась. Мать и дамы перестали разговаривать и недоуменно-насмешливо смотрели в нашу сторону.

— Ирочка, — Красильникова-старшая мило улыбнулась, — у вас, кажется, начался вечер самодеятельности?

Ирина промолчала, потом сказала мне на ухо:

— Мама очень не любит украинских песен, хотя сама украинка, родилась на Полтавщине.

— На селе?

— Нет, в местечке. Там не принято было говорить по-украински.

— По-хохлацки, — заметил я.

— Вот-вот. В такого рода местечках крестьян называли мужиками и хохлами. И если подавали им руку, потом спешили к умывальнику…

Мне показалось, что гости и мать Ирины беспокойно прислушиваются, и я уже громко спросил:

— А что у тебя было после шарика?

Она усмехнулась.

— Ага, интересно? Могу рассказать.

И она заговорила о вещах необычных и странных. Оказывается, все пальцы ее правой руки были похожи на людей. Самым интересным был большой палец. Это был дедушка — папин папа. Он был очень старый: папа родился, когда дедушке было уже за пятьдесят. Папа рано умер, Ирина его не помнила. А дедушка всегда молчал, только без конца кивал головой, будто кого-то слушал. Когда он тоже умер, Ирину увели из дома. Но она потом еще долго все сгибала и разгибала большой палец — это дедушка кивал своей огромной, желтой, лысой головой.

Мы проговорили весь вечер. Гости встали, прощаясь, начали целоваться с матерью.

Пора было уходить и мне. Я уже оделся в передней. Со мной очень вежливо и очень холодно простилась Иринина мать. И тут Ирина спросила:

— Слушай, а ты ведь забыл взять «Зоологию».

Я удивился:

— Какую «Зоологию»?

Она рассмеялась:

— Господи! Никольского «Зоологию». Ты же за ней пришел.

А я стоял ошеломленный: неужели же я пришел к Ирине по делу, пришел за какой-то «Зоологией»? Приход этот казался мне неким незапамятно-давним, сто лет назад это было! Ведь, войдя сюда, я, кажется, даже твердо не знал, как зовут студентку второго курса биофака — Красильникову. Да нет же, нет, это было невозможно, этого просто не могло быть!

— Ну что ж, — серьезно сказала Ирина и снова пристально, близко посмотрела мне в лицо, — будем считать, что «Зоологии» действительно не было…

Так родилась наша дружба, то удивительное и странное, что было у нас с Ириной в последующие дни, месяцы…

Внешне в наших отношениях ничего не изменилось, в университете мы были по-прежнему: я для нее — Чумаков, она для меня — Красильникова, и так же, как со всеми, встречались мы только на общих лекциях. Но это было в университете, а вне его у нас началась новая, особенная жизнь.

Когда вдруг начинало нещадно жечь солнце и на горизонте возникали громадные, неподвижно и чуть наклонно стоящие кучевые облака-кумули, я звонил Ирине.

— Заметила — что надвигается?

— Как же — гроза! Выезжай немедленно.

— Еду!

Мы все бросали и спешили в старый запущенный парк на краю города, его даже называли «лесопарк». Там в непролазной чаще из колючего боярышника мы как-то случайно набрели на полуразвалившуюся скамейку. Бог знает кто, когда и зачем ее тут поставил. На скамейке уже много лет никто не сидел — пробираться туда нужно было сквозь колючие заросли боярышника. Мы назвали скамейку «Плацдармом».

— Сегодня на «Плацдарме» в восемнадцать ноль-ноль, — строгим командирским голосом говорил я. Ирина так же строго отвечала:

— Поняла. Сегодня на «Плацдарме» в восемнадцать ноль-ноль.

Это была игра, но мы, как подобает всем играющим, держались подчеркнуто серьезно.

В семнадцать пятьдесят пять я подходил к боярышниковым джунглям, сквозь них виднелось желтое, или синее, или зеленое пятно — платье Ирины. Мы садились и ждали грозу. Сколько было этих гроз? Вероятно, не так уж много, но мне теперь кажется, что я всегда, всю жизнь встречал грозу вместе с Ириной. Идя в лесопарк, я брал с собою старый, черный отцовский плащ с застежкой в виде львиной головы. Такой плащ-накидку до революции имел почти каждый провинциальный интеллигент. Когда начинался дождь, мы садились на скамейку и с головой накрывались плащом. Сначала капли громко стучали по плотной прорезиненной ткани. Потом раздавалось лишь тихое лопотанье. Под ногами у нас вырастала дождевая лужа. Мы подбирали ноги и все слушали, слушали грозу, смотрели на нее, дышали ею.

Каждая гроза начиналась по-своему. Иногда после короткого оцепенения, в котором застывал лесопарк, на него обрушивался яростный шквальный вихрь, он срывал с деревьев молодые, крепкие листья и, словно осенью, усыпал ими полузаросшие тропинки. А в низком, дымно-черном небе вспыхивали острые ломаные молнии, прямо над головой раздавался короткий надсадный треск, тут же переходящий в грохот. Ветер накидывался на нас, норовил сорвать уже тяжелый от дождя плащ. Но мы крепко держались за края обеими руками, и плащ лишь слегка парусил. Наш «Плацдарм» — старая скамья — был уже почти весь мокрый, только небольшое местечко посредине, где сидели мы, оставалось сухим.

А порой гроза надвигалась медленно, словно нехотя. Небо не спеша заволакивало тучами, не было ни молнии, ни грома. Потом откуда-то издали слышался глухой рокот, он приближался, нарастал. Небо сразу вдруг озаряла не молния, а некое широкое багровое зарево. Страшный громовой удар прокатывался от горизонта до горизонта. И стена ливня обрушивалась на землю. В лесопарке сразу же светлело от подпрыгивающих на тропинках невысоких водяных фонтанчиков.

Встречали мы и воробьиные ночи. Они бывают в пору уже зрелого лета — в июле, в августе, но раз, помню, такая ночь пришлась на конец не по-весеннему знойного, душного засушливого мая. Мы несколько часов просидели на «Плацдарме» под непрерывным, не очень сильным обложным дождем. А лесопарк почти беспрерывно озаряла бесшумная, далекая, бледная молния.

Познакомившись с Ириной, я стал внимательно следить за календарем: надо было не пропустить дни летнего солнцестояния — двадцать второе, двадцать третье, двадцать четвертое июня. Все эти самые короткие, самые светлые ночи мы всегда проводили вместе — от позднего заката до раннего восхода. Мы то сидели на своем «Плацдарме», то бродили по запущенным, заросшим лебедой дорожкам лесопарка. Иногда брали лодку и ехали на реку — смотреть, как отражается в воде немеркнущее сияние вечерне-утренней зари.

— Видишь, — говорила Ирина, — вон — «Одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса». Как у Пушкина это точно сказано: вечерняя заря не гаснет — она только перемещается с запада на северо-восток, и там же загорается утренняя…

И вот мы смотрим на рождение самого длинного в году нового дня.

Тихий, зеленоватый свет на севере меняется, набирает силу — розовеет, краснеет, багровеет, становится пурпурным, золотистым. Потом над резкой черной чертой горизонта показывается бордовый солнечный сегмент. Он застывает на месте, долго остается неподвижным, затем как бы нехотя ширится, растет, становится полукругом, кругом, наконец от горизонта отделяется неправильный, вытянутый в поперечнике, хмурый, дымно-багровый шар — эллипсоид; он грузно висит в небе, как бы раздумывая — да стоит ли подыматься выше? Не лучше ли уйти обратно, за горизонт? И вдруг эта багровая махина вспыхивает длинными, полого стелющимися по земле, сразу же слепящими, но еще не жаркими, а лишь теплыми лучами.

А фазы луны! Я выписывал их из календаря и подсчитывал дни, оставшиеся до рождения молодика.

Наступал день, и мы снова встречались в своих боярышниковых джунглях. А перед самым закатом выходили на окраину лесопарка — к огромному старому оврагу Провалье. Отсюда лучше всего было наблюдать рождение молодика. В меркнущем, но еще ярком вечернем зареве он появлялся, всегда неожиданно, как радостный, предвестник неведомого счастья. Низко-низко над самым горизонтом чуть проступал слабый, бледный, узенький серпик. Казалось, он сам дивится своей смелости, своей отваге — соперничать с солнцем, только что ушедшим на покой. Но торжество молодика было коротким — проходили минуты, и он исчезал, скрывался за горизонтом. Мы знали: завтра он появится раньше и станет смелее — и подымется выше и дольше будет сиять на небе. А потом ему уже будет не страшно закатное зарево — он возникнет в недосягаемой для зарева вечерней синеве, и вырастет, и окрепнет, станет большим, ярким серпом, на внутренней стороне его между сильными рогами проступит таинственное чудесное пепельное сияние — отраженный свет нашей земли, сверкающей в космосе.

…Теперь, когда с той далекой поры прошло столько лет, я думаю — как много прекрасного было вокруг нас, как неустанно, как жадно мы его искали, и находили, и радовались, и были счастливы. Оно — это прекрасное — полонило нас, не давало нам ни отдыха, ни срока, чудеса земли следовали нескончаемой чередой: весенние грозы, и июльские обвальные теплые ливни, и ежемесячное рождение молодика, которого сменяла всегда новая, всегда иная, непохожая на другие — полная луна — весенняя, летняя, осенняя, зимняя, — она всходила в разных местах, подымалась на разные высоты, она была ледяной, зеркально-слепящей в студеные январские ночи, когда стояла почти в зените, и — теплая, янтарно-желтая, низкая — появлялась в жарком июле, когда земля не остывает даже к рассвету. В конце марта уже можно было идти к Провалью. На его крутых, лишь сверху подсохших глинистых склонах сверкали «земные звезды» — ярко-желтые, круглые цветы мать-мачехи, похожие на одуванчики, но только меньше их, нежнее, прелестнее. Осторожно, чтобы не повредить корень, Ирина срывала длинный, узловатый, безлистный стебелек, увенчанный золотым цветком, и, закрыв-глаза, вдыхала его слабый, еле ощутимый запах.

— Это его дыхание. Он дышит, как маленькая птица — тихо-тихо…

Она часто говорила такие неожиданные, странные слова…

Чуть позже мы искали в нашем лесопарке самые ранние цветы — светолюбы: белую лесную звездчатку, лиловую хохлатку, золотистую анемону. Очень быстро — за считанные дни — они всходили, распускались, цвели; они страшно спешили — надо было все успеть, пока лес еще сквозной и просматривается из конца в конец.

Шли дни, весну сменяло лето. В полях отцветали, потом зрели хлеба. По пояс в сухой желтой пшенице, мы углублялись в жаркую, с сухим шелестом расступавшуюся перед нами чащу и ложились на растрескавшуюся от зноя землю. Казалось, прямо-таки на глазах усатые колосья под тяжестью наливающегося зерна все ниже опускаются к земле. От пшеницы, как от печи, веяло сухим, душным жаром. Здесь всегда стояла мертвая тишина, сюда никогда не проникал ветер. Мы смотрели, как медноцветные, маленькие, тяжелые хлебные жуки с лету опускаются на колос. И колос поникает, тихо качаясь, пока жук устраивается на своем месте.

Прекрасны были зимы — первый «большой снег». Обычно мелкий, но густой, он шел непрерывно — сутки напролет, иногда даже дольше. Было странно: крошечные снежинки за короткое время ложатся на землю холодными, снежными горами. И мы шли в наш лесопарк — посмотреть, как он превратился из редкого, черного, уныло-осеннего в сплошь белый, густой, прозрачно-нарядный, зимний.

Ирина шагала по сугробам, наваленным под деревьями за одну ночь, — искала что-то свое. Вот она стоит у старого боярышника и внимательно осматривает каждую ветку. Я недоуменно иду за нею.

— Ты что ищешь?

Но она, не отвечая, переходила от дерева к дереву. Потом махала рукой, смеялась:

— Нет, видно, не найти.

— Что не найти?

— Иди сюда, — она подводила меня к ближнему боярышнику, — видишь, сколько тут веток? На толстые не смотри — там для снежинок сколько угодно места, но вот самые-самые тонкие, как травинки, вот, вот и вот — видишь? — на каждой снежинковые цепочки, они все сплошные, нигде не прерываются — от основания ветки до кончика, иногда цепочка совсем тоненькая, всего в одну-две снежинки, но разрыва нет. Подумать только! Сколько же снежинок должно пролетать тут, чтобы на тысячах веток были вот такие сплошные цепочки!

Мы ни разу не говорили с Ириной на «студенческие» темы — о стипендии, об экзаменах, о профессорах, об интересных и неинтересных науках, — все это словно не существовало для нее и переставало существовать для меня, когда мы были вместе. Иногда мне казалось, что она живет как бы в полусне, в неком призрачном, непрочном, вечно меняющемся мире, где только звезды, облака, грозы, восходы и закаты, цветы, деревья, краски, запахи.

Как-то она сказала:

— Вот послушай: я это вчера прочла и запомнила на всю жизнь.

Ах, Сном и только Сном должно его назвать…

И в этом мне пришлось сегодня убедиться:

Мир — это только Сон…

А я-то думал — явь,

Я думал — это жизнь, а это только снится…

Я молчал, пораженный неожиданно-проникновенной силой стихов, так полно выражающих сущность Ирины. Потом спросил:

— Чье это? Откуда?

— Какого-то японского поэта, кажется, шестого или седьмого столетия. Да разве важно — когда он жил? Он мог бы жить в любое время, даже сейчас…

Любил ли я ее? Не знаю…

На биологическом факультете было много девушек — гораздо больше, чем парней. Одни мне нравились, другие нет. Но разве к Ирине можно было применить эти обычные мерки? Она была одна такая, на всей земле — одна! В этом я был твердо уверен. Разумеется, были девушки красивее, способнее, развитее, чем она. Но Ирина ни на кого из них не походила — она была сама по себе и все в ней было только ее — Иринино.

А как она относилась ко мне? Я не знал и не задумывался над этим. Видел — ей хорошо со мною, она радовалась, встречая меня на нашем «Плацдарме». Но когда мы сидели под отцовским плащом с львиной головой и я ощущал теплоту ее тела, у меня не было никаких чувств, столь обычных, естественных для юноши. Да мы никогда и не говорили с нею о чувствах, о любви. Нас занимало другое.

Однажды она сказала:

— Помнишь, было когда-то такое слово, немножко смешное — «естествоиспытатель». Его забыли, а оно куда лучше любого, которое его заменило: ведь мы с тобой не просто естественники, биологи, натуралисты или как там еще… нет, мы — естествоиспытатели, мы же те, кто выведывает, выспрашивает, выпытывает у природы все, все, что скрывает она от других людей. Им, другим, это неинтересно, не нужно. А нам с тобой очень нужно, только это и нужно. Мы этим живем. Правда, Толя?

«Мы», «нам с тобой» — такие слова от нее я слышал впервые.

Обрадовало ли это меня? Не сказал бы… Мне было достаточно того, что давали наши встречи на «Плацдарме», у Провалья, на реке. О чем-то большем я просто не думал. Ведь с первого же дня знакомства я не переставал удивляться, что такая вот Ирина Красильникова живет на земле. Я восхищался ею, как необыкновенным созданием природы.

Помню, как безмерно удивился я, когда однажды пришел к ней, как обычно, без приглашения — просто захотелось увидеть, поговорить о «нашем» — и вдруг застал в доме гостей, это были те же две дамы — подруги матери.

— Толя, здравствуй! — Ирина протянула мне обе руки. Раньше этого никогда не было. — Как хорошо, что ты вспомнил, пришел.

Я удивился:

— Что вспомнил?

— Постой! Разве ты не знаешь: сегодня мой день рождения — мне двадцать один год. Ровно двенадцать месяцев назад ты пришел к нам впервые.

— Верно, — вспомнил я, — было такое дело. Что ж, поздравляю. А я это совсем упустил из виду.

Лицо ее померкло.

— И это все, Толя? Ты не принес мне даже какой-нибудь цветок?

Я пожал плечами, сказал искренне:

— Ира, ей-богу, не подумалось об этом. Извини, конечно, но разве это так важно — памятные даты…

— Конечно, конечно, — проговорила она упавшим голосом. — Все это устарело…

— Да и что я мог бы тебе принести? Мать-мачеха распустится только через месяц.

— Ты прав, — сказала она, — все, как всегда, у тебя верно. — Она отвернулась, потом, как-то согнувшись, почти сгорбившись, медленно отошла от меня, принужденно заговорила с гостями.

Я был оскорблен этим невниманием и вскоре, холодно простившись, ушел домой. Было обидно: неужели же она в чем-то похожа на остальных студенток, которые шумно празднуют в общежитии свой день рождения, поют под гитару «Нелюдимо наше море» и «Ермака, объятого думой», а потом танцуют с парнями, принесшими в подарок, в зависимости от состояния бюджета, «Избранное» Маяковского или букетик красных гвоздик из цветочного киоска.

Нет, нет, я не хотел, не мог поверить, что Ирине тоже нужно нечто подобное.

Шло время. Мы перешли на следующий курс, но в нашей дружбе с Ириной все было по-старому. На лето я, как всегда, уезжал к матери в Куранск. Дома много читал, собирал гербарий лесных растений, иногда писал Ирине. Они с матерью обычно жили на даче. Ирина отвечала мне нерегулярно. Это были даже не письма, а случайные, разрозненные записи неких мимолетных наблюдений, мыслей. Вверху всегда стояло: «Для Толи». А потом шли торопливо, на ходу — где-нибудь в лесу или в поле — набросанные строчки. Некоторые из них у меня долго хранились, и я кое-что запомнил на память. Ирина писала что-нибудь вроде этого:

«В углу веранды громадная, роскошная паутина. Вчера ее не было. Соткана пауком за одну ночь. По углам висят сухие трупики замученных, обескровленных мух. Только что попала в сеть оса, черно-желтая, большая, сильная. Она бьется и жужжит. Паук испуган, сидит в углу: добыча не по зубам. Ага! Вот оса уже освободила одно крыло, машет им так, что его не видно, как пропеллера у летящего самолета. Готово! Паутина разорвана, оса улетела».

Она посылала эти записи на блокнотных листочках, иногда на косо оторванных бумажках. Я получал конверты часто без марки — написан только адрес. Письмоносец в Куранске усмехался:

— Вам опять доплатное. Только что-то очень легкое…

Я спешил распечатать конверт: эти короткие строчки были мне дороже любых длинных посланий.

Кончались каникулы. Еще было по-летнему жарко, но рано утром густой молочный туман вставал над протекавшим под горой Осколом — рекой моего детства. Это значило — скоро ударит первый утренник.

Обычно я приезжал за день-два до начала занятий. Сразу пришел к Ирине. Она встретила меня как всегда — словно мы расстались только вчера.

— Привет! Все записочки получил?

— Да, спасибо. С тебя полтинник — за доплатные письма.

Она засмеялась.

— Я вечно забываю про эти проклятые марки. Ладно, отдам мороженым. Согласен?

— Конечно. Хорошо бы сегодня — жара прямо-таки летняя.

— А сейчас по-старому еще август, лето не кончилось. Ты, верно, много купался в своем Осколе? Вон какой худой, черный, а нос розовый — лупится. — Она вплотную подошла ко мне: — Постой, не двигайся, — и двумя пальцами осторожно сняла лоскуток кожи с моего обгоревшего носа, — весь эпидермис слез…

И вдруг предложила:

— Знаешь что? Поедем на Лопань купаться — жара страшная, в тени с утра было двадцать пять, сейчас еще больше.

Лопань — маленькая речка — протекала на окраине. Купались там только мальчишки. На берегах паслись стреноженные лошади местной Гужтрансконторы, в стоячей, заросшей ряской воде плавали стаи домашней птицы — гусей, уток.

Я заколебался.

— Грязновато там…

— После твоего Оскола и моего Донца Лопань, конечно, не находка, но все-таки река, вода. А на берегу можно выбрать место почище.

— Ладно! Поехали!

Несмотря на жару, купальщиков на Лопани не было. Берег был куда хуже, чем я предполагал, — для местных жителей он стал просто свалкой. Чего-чего только здесь не было! Мы переступали через дырявые автопокрышки, безногие стулья, старые матрацы с вывалившимися ржавыми пружинными внутренностями. У самого берега песок был изрыт громадными копытами пасущихся невдалеке могучих битюгов — они приходили сюда на водопой. Но все это нисколько не смущало Ирину, она легко перепрыгивала через препятствия, а дойдя до воды, стала выискивать место, где раздеться.

— Ага! Вот здесь, — и указала на песчаный мысок, выдававшийся почти до середины узенькой Лопани. — Смотри, какая милая коса. Чем не морской пляж!

Я остановился в нерешительности — еще неизвестно, что таили в себе сонные, безмятежные воды Лопани. Возможно, на дне нас поджидали совсем уж неожиданные сюрпризы… Сомнениями своими я поделился было с Ириной — сказал о ржавых консервных банках, битых поллитровках и прочем утиле, который может скрывать от глаз прохладная речная гладь. Но Ирина, не слушая меня, уже сбросила сарафан.

— Раздевайся, раздевайся! — и с разбегу кинулась в речку. Передо мной мелькнули дочерна загорелые плечи, спина, икры. Ирина плыла по-мужски, саженками, на середине реки нырнула и долго не показывалась на поверхности. Затем над водой возникла ее круглая, гладкая, мокро блестевшая черная голова.

— Я осмотрела дно, — крикнула она, — здесь чистый песок, никаких банок и склянок! Давай в воду!

Я вошел в теплую, сонную, почти стоячую Лопань, нехотя поплыл на середину. Купанье в этой речке, так непохожей на наш чистый, быстрый Оскол, меня совсем не привлекало. Зато Ирине оно нравилось. Она вдруг стала со смехом бить ногами по воде, вздымая фонтаны радужных брызг.

— Давай, Толька, давай — кто выше!

Я впервые видел ее такой веселой, такой радостной.

Это была совсем не та Ирина, которую я знал до сих пор. А она подплыла ко мне, встала рядом — вся в блестящих каплях, запыхалась, смеется.

— Толька, давай наперегонки, финиш — тот берег, вон та бочка, что торчит из воды. Ну, приготовились! Пойдем по команде «три»! — И она, не глядя на меня, уверенная, что я поплыву с нею, подняла вверх полные, загорелые, сильные руки, крикнула: — Раз, два, три-и! — и кролем поплыла на тот берег.

Голова ее то исчезала, то показывалась на поверхности, следом потянулись кипящие, пенистые струи. Минута, две — и она была уже возле ржавой бочки, встала на дно, оглянулась — и вдруг увидела: я не тронулся с места, не поплыл с нею… На лице Ирины появилось сначала недоумение, потом растерянность.

— Толик, — и голос ее стал незнакомым, хриплым, — Толик, почему ты не поплыл, а? Ты… ты не хочешь… быть со мной, да?

Я смущенно молчал: этот неожиданный призыв застал меня врасплох, я не готов был к встрече с ней — с такой новой, незнакомой мне Ириной, совсем не похожей на ту, которую я знал, к которой привык, которой восхищался…

А она стояла на том берегу, с отчаянием смотрела на меня, и лицо ее по-детски кривилось, дрожало от плача, горького, неудержимого, безутешного плача.

Возвращались мы с реки молча, как малознакомые, лишь изредка обменивались незначительными фразами, говорили о расписании новых лекций, о том, где бы достать какую-то дефицитную в то время «Физиологию мозга»…

Доехали до ее остановки на Юмовской улице.

Обычно я выходил здесь, провожал ее до дома, потом возвращался, чтобы сесть на ту же «марку» и ехать дальше. Но она вдруг быстро сказала:

— До свиданья, Анатолий, не провожай меня — тебе же ехать до Госпрома. Всего доброго! — И, спеша расстаться со мной, на ходу соскочила с трамвая.

С тех пор мы больше не виделись с ней, как раньше, — встречаясь на общих лекциях, коротко говорили: «Привет!», иногда добавляли две-три незначительных фразы. Былая Ирина ушла от меня навсегда. Осталась обычная студентка-сокурсница, одна из тридцати, которых было, как шутили наши ребята, «перепроизводство» на предпоследнем курсе биологического факультета.


— Кому Красильникову? — крикнула в окошечко девушка из адресного бюро.

Я подошел, взял узенький бланк-справку: Красильникова Ирина Николаевна, 1914 года рождения, проживала на улице Шекспира; дальше указывался номер дома и квартиры. Улица Шекспира? Я такой не знал. Где же это? Постучал в окошечко.

— А как мне найти Шекспира?

— Бывшая Богоявленская. Ясно? — девушка ответила уже с явным раздражением.

Дом, где жила Ирина, стоял во дворе — старый неказистый флигелек, окруженный могучими, неохватными тополями.

Я нажал и опустил щеколду раз, другой раз. Входная дверь во флигель распахнулась, на крыльцо вышла Ирина.

В плохих романах часто писали: люди, расставшиеся много лет назад, не узнают друг друга. На этом подчас строилась увлекательная интрига. А ведь в жизни ничего подобного не бывает — во внешности каждого человека, которого ты долго знал, есть черты, почти никогда не меняющиеся.

Через щель в заборе я увидел и сразу же узнал Ирину. Она пополнела, раздалась в плечах — это была почти пятидесятилетняя, солидная дама, очень похожая на свою мать.

Ирина открыла калитку. Я заметил, как вдруг побледнело ее лицо, а украинские глаза стали еще больше, еще темнее. Но она тут же овладела собой, сказала почти спокойно:

— Анатолий Чумаков! Вот так встреча! Сколько лет, сколько зим! Откуда ж ты свалился? — И она, как в былые времена, подошла ко мне вплотную, пристально и серьезно заглянула в лицо.

Мы поздоровались, вошли в небольшой домик.

— Ты давно перебралась с Чайковской? — спросил я.

— Сразу же, как вышла замуж. Это мужнин дом. Он у меня художник.

Я увидел: на стенах просторной комнаты, вероятно столовой, висят полотна — пейзажи, натюрморты. Очевидно, автор обладал широким творческим диапазоном — писал в различных жанрах. В работах чувствовалась уверенная рука профессионала.

Ирина кивнула на картины:

— Это все Алешкины творения. Те, что он не хочет продавать, — его любимые. А вообще он в моде. Несколько раз выставлялся. Были хвалебные статьи в газете.

— А тебе это нравится? — спросил я. Она пожала плечами:

— Смотря что… На вкус и цвет — товарища нет. Но ты почему стоишь в пальто? Разоблачайся. Сейчас будет чай.

— С пирожным? — спросил я.

Она усмехнулась.

— Да. Есть эклер, трубочки. И безе есть.

Боже мой! Она помнила все! И мне вдруг неудержимо захотелось спросить про шарик, про наш «Плацдарм», про все, что я тоже помнил до малейшей подробности. Кажется, Ирина угадала мои мысли и быстро вышла, сказав, что идет приготовить чай. Вскоре она вернулась и сразу стала расспрашивать обо мне: где живу, где работаю; есть ли семья.

Я отвечал коротко: москвич, доцент педагогического института. Кандидат? Да, недавно защитился, поздно, конечно, но были на то причины.

— Лучше поздно, чем никогда, — вставила Ирина. Я заметил, что она часто употребляет расхожие словечки, пословицы. Это было ново и очень не нравилось мне.

— Женат? — спросила она.

— Вдовец. Есть сын — школьник.

— Жениться надо, — сказала она, — за двумя мужиками нужен уход, женская рука.

— Пока не собираюсь. А у тебя семья?

— Двое нас — Алешка да я.

Я узнал, что она много лет работала в школе, но недавно бросила — надоело! Педагог из нее никакой, а работать для денег незачем. Муж хорошо зарабатывает, на двоих хватает сверх головы.

Я рассеянно слушал ее рассказ о себе, такой заурядный, такой непохожий на то, о чем мы с ней обычно говорили.

Закипел чайник.

Она быстро накрыла на стол.

— Где же ваш самовар?

Я еще надеялся отыскать в ней прежнюю Ирину.

— Зачем он? С ним только морока.

— Я про тот, серебряный.

— А-а, материнский… Продан он давно через комиссионку. После смерти матери Алешка все ее имущество очень удачно реализовал.

— И кровать с шариком?

Я не спускал с нее глаз и с радостью увидел, как дрогнуло ее лицо. Она коротко вздохнула, словно всхлипнула, и ничего не ответила.

А я думал сейчас только об одном — мы должны снова, хоть ненадолго, должны стать теми, прежними, кто ходил на «Плацдарм» встречать грозу, кто не спал подряд три самые короткие в году ночи, во время летнего солнцестояния, и искал в лесу первые цветы, и ждал у Провалья рождение молодика. Но как вернуть Ирину самой себе? И я вдруг решил пойти напролом — будь что будет! — ведь мне через два дня нужно быть в Москве, меня ждет Вадим — сын, он знает, что я вернусь домой в такой-то день, в такое-то время. И уже сейчас подсчитывает часы, оставшиеся до моего приезда.

И я, не сводя глаз с Ирины, заговорил о том, что давно, еще в Москве, только собираясь сюда, хотел ей сказать. Дело в том, что еще во время нашей дружбы мы задумали нечто так и не удавшееся нам; мы хотели в погожий октябрьский вечер поехать в наш лесопарк и возле «Плацдарма» разжечь маленький костер из палых дубовых листьев. Мы будем сидеть у костра, и смотреть на огонь, и дышать горьким пахучим дымом — такой бывает, только когда горят дубовые листья. И вот теперь, смущаясь, сбивчиво, торопливо, я сказал об этом Ирине. Она сразу же согласилась.

— Что ж, давай. Только не знаю, цела ли та скамейка.

— «Плацдарм», — подсказал я.

— Да, да. Помню — мы ее тогда почему-то так назвали…

Условились: после заката солнца встретиться на остановке трамвая.

— В котором часу? — спросила Ирина.

— А зачем тебе точное время? Я приду в ту минуту, когда скроется солнце.

Она усмехнулась.

— Что ж ладно. Напоследок тряхнем стариной…

Стоял сухой, погожий октябрь. Дожди еще не начались. Днем было прямо по-летнему жарко, но к вечеру осень брала свое: солнце заметно сократило свой небесный путь, подымалось уже невысоко, все сильнее смещаясь к югу.

Мы ехали в лесопарк, потом шли к нашему «Плацдарму». Боярышниковые джунгли исчезли — их вырубили, очищая аллеи, и старой скамейки не было, место, где она стояла, пустовало.

— Здесь? — спросил я.

— Нет, левее — вон за тем бугорком, — отозвалась Ирина.

Почти всю дорогу она молчала, о чем-то думала.

Вокруг «Плацдарма» росли старые дубы. Они одни не изменились за четверть века, были такие же раскидистые, могучие. Я стал сгребать под ними палые листья, затем брал ворох и нес туда, где когда-то находился наш «Плацдарм».

Быстро темнело. Холодная октябрьская заря слабо освещала теряющие очертания дубы. Я чиркнул спичкой, поджег листья. Огонь радостно и зло накинулся на них, собираясь сразу же сжечь. Но тут я навалил на пламя целую охапку. Огонь исчез. На месте его появилось беловато-синее дымное завихрение. Дым был очень густой, ватно плотный. От собственной тяжести он даже не в силах был подняться вверх и стлался по земле, обволакивая листья; они скрылись за его плотной завесой. И вдруг этот густейший дым пророс бледными огненными языками, языки слились в одно широкое, багрово-желтое пламя. С гуденьем, с воем оно взметнулось вверх, подбросив в ночное небо еще целые, не обгоревшие листья. Листья эти темными смятенными птицами заметались в вышине и тут же исчезли, пропали с глаз.

Ирина сидела на земле, крепко обхватив руками колени, и неподвижно смотрела на огонь.

Я подвинулся к костру, стал вдыхать горько-дымный запах сгоревших листьев, потом подбросил еще охапку. Листья разом вспыхнули, и уже не широкое пламя, а мощный огненный столб поднялся в небо, на котором из-за света от костра не было видно звезд. Я не отводил глаз от огня — это была минута, которую я ждал много лет.

— Чудесно, правда? — спросил я.

— Да, красиво, — сказала она. — Только ты отодвинься от огня, а то искра стрельнет, прожжет брюки.

Загрузка...