ОЧЕРКИ

МЕСЯЦЕСЛОВ

Вот уж почти треть века в самом начале осени, зимы, весны езжу в лес, в наши подмосковные Сокольники. Только летом не бываю, очень уж шумно там, многолюдно. Летом хорошо в дальних лесах — в Звенигородской тайге, в Загорском заповедном лесу.

А из Сокольников редко возвращаешься с пустыми руками — почти каждый раз привозишь две-три странички в записной книжке, написанные там же, на месте, где подсмотрел в жизни леса еще невиданное.

Так и появились маленькие рассказы моего Месяцеслова. Герой их один — старый смешанный хвойно-лиственный лес в Сокольниках.

ВМЕСТЕ НЕ СТРАШНО

Лес весь светится изнутри, в середине октября пожелтели все листья — дубовые, березовые, кленовые. Только зелеными пятнами темнеют молодые сосны.

Вышел на опушку — здесь куда темнее, чем в лесу. Эх, нет с собой люксметра — измерить бы разницу в освещенности, когда желтой листвы еще много.

Как падают дубовые листья? В сильный ветер летят вниз, как камни, по прямой, почти не планируя. Но вот ветер утих. И лист падает вдоль ствола, парит медленно, осторожно, нехотя и вдруг неизвестно отчего кувыркнется в воздухе и — понесся к земле как подбитый самолет.

А раз было такое. С самой вершины дуба сорвался крупный широколопастный лист. Летел он необычно: очень уж медленно, очень долго парил, прежде чем опуститься на землю.

Я поднял его. У самого черешка к пластинке прилепился маленький березовый листок. Вместе они и отправились в свой последний полет: вместе не страшно!

ЗОЛОТЫЕ СТАЙКИ

Много дней уже пасмурно. Солнце не показывается, только временами высветлит изнутри тучи — серые, но не сплошные, хотя и довольно-таки плотные, без голубых прогалин.

Внизу ветра нет. Изредка он чуть пошевелит верхушки берез. Тогда срываются с веток золотые стайки листьев-копеечек, с неожиданной быстротой летят к земле, легко опускаются на слой упавших ранее. Глянешь в глубь леса — там и сям вспорхнули стайки, косо несутся вниз. И дубы медленно раздеваются на зиму. Вокруг них слой толще, темнее, и сильно пахнет мокрым дубовым листом.

ЛЕСНАЯ МОЩЬ

В старом лесу у самой опушки низкие, очень толстые пни. Каждый — уже готовый «круглый стол» для дружеской беседы. Поверхность без рисунка — годовые кольца почти стерлись, еле различимы. Сколько лет прожило дерево? Трудно сказать, но конечно же больше сотни. Пушкина с Лермонтовым не застало, а Гоголя, Тютчева, Льва Толстого могло видеть под своими ветвями.

Теперь на пне ржавая еловая хвоя — нанесло со стороны ветром. Дерево срубили, и пень мертв, а корни? Они протянулись под землей на половину длины ствола, а какой он был при жизни высоты (еще не длины!) — кто знает…

В земной глубине, может, и живут еще корни своей глухой, потаенной жизнью. Но жизни этой уж не выйти наружу.

Рядом с пнями те, кого пощадил топор. Сосны давно без сучьев, только крона вверху. Ствол в глубоких вмятинах — следы былых ветвей. Крона очень высока. Чтобы рассмотреть, надо сильно запрокинуть голову. И тогда услышишь ровный, тихий, непрерывный шум. Там, вверху, всегда ветер; если слабый — шумит только крона; если сильный — качается все дерево. Я уперся руками в ствол. Он — как каменная стена, как скала — стоит нерушимо. Только ветру под силу чуть качнуть. В животном мире нигде не встретишь такой скрытой, затаенной мощи. Многолетнее дерево — воплощение неизбывной силы земной. Поэтому-то в старом лесу овладевает всегда чувство древности; старое дерево, жизнь его — это жизнь многих человеческих поколений.

ЛЕСНЫЕ СЛЕЗЫ

Голый, мокрый, плачущий холодными слезами ноябрьский лес. И как темно в нем! Упали и погасли желтые листья. Они светились даже в бессолнечные, пасмурные дни. И в лесу было куда светлее, чем летом, когда густая зеленая листва затеняла солнце. Сейчас палые листья всюду — желтыми заплатами на вечной зелени елей, легкие березовые «копеечки» наколоты на длинной хвое сосен. Листья лежат на старых пнях, застряли в траве. Трава, уж много раз битая утренниками, пожухла, стебли злаков безглавы — все колоски опали.

Я разрыл листву, показалась земля — каменно-твердая, серая, в глубоких трещинах; сушь: с июня не было дождей.

ЖЕЛУДЕВАЯ ШЛЯПКА

Позднеосенний, предснежный лес. Тихий, темный, неподвижный. Деревья потемнели от влаги. Наконец-то дожди идут без конца.

Я стал на колени, копнул рукой лесную подстилку. Она мощная, многослойная, многолетняя — сверху умершие, неотличимо похожие друг на друга, как и подобает покойникам, палые листья, ниже коричневый тлен, пахнет землей, влагой — вечными запахами покоя. Взял на руку, смотрю: скелет листа, крепкая сетка жилок, почти вся сквозная; только кое-где висят остатки бурой листовой, ткани, уже разрушенной. Неужели она была когда-то живой, зеленой, матово просвечивала на солнце, шумела на ветру, питала все эти деревья? А сейчас распадается от легкого касания…

Что тут есть еще? Крышечка от желудя — «плюска», пустая, но еще крепкая; мертвая травинка пырея, о нее уже не порежешься: кремнезема нет, мягкая, а разорвать — все же надо усилие.

Копнул рукой глубже — бесформенные бурые кусочки, уже не растения — перегной, гумус. Из гумуса вырос этот высокий лес и в гумус же превратится. А потом снова родятся дубы из желудей, от которых остались вот эти пустые шляпки-крышечки.

ЦЕПОЧКИ

Ночью выпал первый снег. Поздний, декабрьский. Лес, вчера еще темный, сквозной, просветлел, но не просматривается насквозь, — все ветки опушены, матово светятся под низким глухим серым небом, хотя снега мало, не покрыл даже всей травы; она странно зеленеет из-под белого тонкого покрова.

Подошел к орешнику. На всех ветках, на всех до одной, непрерывные снежные цепочки. Тянутся за всеми извивами ветки, подымаются вверх, спускаются вниз, и нигде нет разрыва. На самом крутом подъеме висит цепочка, толщиной всего в одну большую снежинку. Весь лес — пестрый, коричнево-белый — кажется беспокойным, странным.

БОЛЬШОЙ СНЕГ

Снег, январский, обильный, начался с вечера, шел всю ночь. Лес завален снегом, будто громадная лавина обрушилась с неба. Везде сугробы по грудь. Нижние ветки пригнулись к земле под снежным грузом. А вот и обломы, открытыми ранами свеже белеют на темном стволе.

Еще срываются отдельные снежинки. Ветра нет, но снежинка долго танцует в воздухе, летит к земле и вдруг метнется вбок, поднимется вверх, но невысоко: земля делает свое дело — притягивает к себе. И снежинка опускается, но не отвесно, а полого, нехотя. И сразу пропадает, сливается со снежной толщей.

Я поднял руку. Снежинка села на ладонь и зашевелилась, закрутилась, истаивая на глазах. Осталась маленькая, светлая, холодная капля. Из таких вот снежинок и возникли эти непролазные завалы. И всего-то за одну ночь!

ВЕСНА У ПОРОГА

Первый день весны — первое марта, а лес еще зимний: голые деревья стали как бы ниже, старый снег осел, взялся глазированной коркой.

Я вышел на аллею. В Сокольниках дорожки асфальтированы, но сейчас, слава богу, асфальта не видно. Огляделся: где же зеленые скамейки? Стояли через каждые двадцать шагов, новые, с высокими спинками. Нет скамеек, нет ни одной. Неужели зимой сломали на дрова? Но дров в Москве хоть завались — жгут на месте старье от домов-развалюх. И вдруг увидел: ярко зеленеет из-под снега еще осенью свежевыкрашенная решетчатая спинка. Только угол виден с южной стороны, где снег уже подтаял. Вся скамейка под снегом! А она больше метра высотой, если со спинкой. Теперь понятно, почему деревья стали ниже: они в сугробах — молодые по колено, старые по щиколотку.

Здесь березняк. Дубов мало. Кора на березах пожелтела. В сильные метели все стволы замело снегом, он облепил деревья, а в первый же ясный февральский день, когда солнце не только светит, но и чуть-чуть греет, снег растаял, чистыми холодными каплями потек по стволам. Вода подмочила, выжелтила кору.

ПУСТЬ ПРИВЫКАЕТ!..

Приехал в Сокольники в необычную пору — почти под вечер, в седьмом часу. Хотел было отложить на завтра, но побоялся: или дождь, или дела помешают. И вот иду многие годы знакомой дорогой — от трамвайной остановки «Богатырский мост», мимо старых деревянных домиков, мимо новой лыжной базы метростроевцев.

Большой Лес начинается сразу, без переходов. Никаких кустарников, никакого мелколесья: прямо от унылой, неизвестно зачем проложенной асфальтовой дороги сворачиваю вбок на мокрую, упругую, устланную плотно слежавшимся листом тропку. И вот уж вокруг стоят старые дубы, среднего, послевоенного возраста березы и совсем молоденькие сосны — десяти-двенадцатилетки, деревья-дети. Смотрю под ноги, хожу вокруг деревьев, не пробилась ли где желтая Анемона с листьями, похожими на птичьи крылышки, или лазоревый, весь в густой седой шерстке Сон, или фиолетово-лиловая Медуница — эфемеры леса, самые ранние цветы его. Но где там!.. Весна поздняя, апрель малосолнечный, холодный. Вот и сейчас в разгаре дня — пар изо рта. И все же почему так радостно мне в этом неприбранном, сонном лесу?.. Смотрю на часы, и — бог мой! — неужели непонятно!.. Семь часов, вечер, а солнце еще светит в полную силу. А давно ли в эту пору стояла непроглядная темень, и только снег слабо мерцал, светился снизу.

Но и тогда, после зимнего солнцестояния, день уже прибывал: в темном декабре боязливо, робко — всего на одну минутку; потом, в снежно-морозном январе, расхрабрившись, — на две, на три минуты; в метельном феврале — на четыре, а после мартовского равноденствия — на полную мощность, на все пять минут! И так будет день расти весь апрель, весь май, до конца июня, до самого летнего солнцестояния. Светлое время почти совсем забьет ночь, зеленая заря вечерняя будет переходить в розовую утреннюю. И солнце будет сверкать на небе все семнадцать часов.

Только в августе вспомнишь, что есть на земле сумерки. Но до этого еще далеко, очень далеко. А сейчас заходящее солнце проделало за день вон какой путь! И видно, устало с непривычки. Ничего!.. Пусть привыкает!..

ХИТРОЕ СОЛНЦЕ

Апрель пасмурный, сырой, осенний. Небо затянуто непроницаемыми, сплошными, слоистыми облаками — стратусами.

Иду по лесу. Кругом все обвислое, холодное, мокрое.

Вдруг впереди, на пригорке сверкнула и желто засветилась одна старая сосна — от вершины до корня. Сверкает чешуйчатая кора, сверкает зеленая крона. А кругом не день — сумерки.

В чем же дело? Хитрое солнце прожгло в стратусах маленькую дырку и пропустило в нее всего-навсего один-единственный луч. Луч этот смог осветить лишь одну сосну, но зато осветил ее всю — с ног до головы. Вот она в одиночку и светится на пригорке.

ЛЕСНЫЕ ЗВЕЗДЫ

Лесная опушка в Сокольниках. На влажных глинистых косогорах вовсю цветет мать-мачеха. На бурьянной серой, сухой подстилке нестерпимо ярко светятся круглые цветы солнечного цвета. Безлистный, узловатый короткий стебелек в густой белой шерстке, а на конце одиночный цветок — маленькое солнце; и светит, только когда на небе светит большое солнце. Спрячется оно, и цветок спрячется в зеленой обертке.

Лес уже без снега, уже не зимний, но еще не очнулся от долгого зимнего оцепенения, еще не успел отряхнуться от только что сошедшей снежной воды. Всюду еще голо, мокро, грязно. Старые, вконец прохудившиеся листья плотно прилипли к земле, почти слились с нею, перешли в нее. В каждой ямке грязно-серый снег, бедный, жалкий, последний. К вечеру его уже не будет. Каждая дорожка — маленькое длинное озерцо. На дне сереют твердые снежные бугорки. По краям озерца пузырится грязная пена.

В самом преддверии весны лес нем, одноцветен — весь серый. Весеннее сейчас только небо да вершины берез — белое на густо-глубоко-синем.

ПРОЩАЙ, ЛЕС! ДО ОСЕНИ!

Осенняя выдалась весна. В марте, даже в апреле шел мокрый снег. Солнечные дни были наперечет. Только после Первомая установилась ясная погода. И все увидели: солнце втихомолку, прячась за тучами, с каждым днем восходит, все отступая к северо-востоку, заходит, все отходя к северо-западу. А в полдень подымается почти до зенита, до прямо-таки июньской высоты.

Сегодня я в последний раз в Сокольниках. Приеду сюда опять только к листопаду. С мая по сентябрь лес мой превращается в парк — в место пикников, вылазок, гуляний. В это время быть с лесом наедине очень трудно.

Иду по совсем сухой асфальтовой дорожке, сворачиваю на боковую тропку. И вот я снова в Большом Лесу. Он весь полусквозной, весь в легком светло-зеленом дыму молодой листвы. Темный костяк крон пока еще просматривается, но с каждым днем все более скрывают его мокро-блестящие на солнце, еще не сформированные листья. Как все новорожденные, как все младенцы, листья сейчас очень похожи друг на друга: кленовый на дубовый, березовый на орешниковый, крушиновый на боярышниковый. Но пройдет время — остановится в росте березовый листок, небольшой, округлый, а дубовый лист будет все крупнее, все толще, все крепче, пока не станет огромным, широколопастным, пока грубая, густая темно-зеленая листва не скроет искривленные могучие ветви. Но таким я мой лес не увижу. Таким он будет без меня почти полгода. Встретимся мы в октябре. Прощай, лес! До осени!

ДОКУЧАЕВСКИЕ РОЩИ

…В багрец и в золото одетые леса.

А. Пушкин

В конце октября день уже порядком убавляется. И когда мне наконец-таки удалось достать «Волгу», было уже четыре часа. Я забеспокоился: сто восемьдесят километров — не близкий путь, тем паче что шофер Николай Яковлевич бывал в Каменной степи лет шесть назад, а в пятьдесят четыре года память у человека уже не та.

— Не будем плутать?

— Не должны бы.

По неопределенности ответа я понял: Николай Яковлевич допускает печальную возможность — проблуждать по безлюдным ночным проселкам долгие, долгие часы.

Да, дела невеселые… Оказывается, и здесь, рядом с Каменной степью, о ней не знают… Не лучше, чем в Москве, где мой приятель-литератор, узнав, куда я еду, уверенно сказал:

— Ага, Каменная степь… Как не знать! Это в районе Голодной степи.

Другой не менее авторитетно отнес ее в Калмыцкую АССР.

Третьего варианта я не стал ждать… Я-то твердо знал, где Каменная степь, знал давно — ровно восемнадцать лет.

Погожим московским утром достал я из почтового ящика свежую «Правду», увидел: через всю полосу протянулась фотопанорама. До самого горизонта уходят просторные степные дали. И эти дали перекрещивают, вклиниваются в них необычные узкие, длинные леса. Не молодые посадки, нет, а именно леса, рощи — рукотворные, человеком созданные дубравы, уже многолетние, густые, давно живущие на земле.

На переднем плане светлел пруд, большой как озеро. Он тоже был сделан человеком.

Восемнадцать лет прошло, а я все помню день этого первого заочного знакомства.

…С глухим рокотом катит вперед послушная «Волга», хмуро молчит голодный Николай Яковлевич — он не успел пообедать, перехватил чего-то на ходу, а ему еще сегодня возвращаться в Воронеж.

Кругом совсем темно. Погасла вдали багровая полоска. Сейчас там обыкновенное темное небо, звезды. Их уже много, взошли все, сколько положено в девятнадцать часов девятнадцатого октября. Боковое окошко опущено, сверкают вверху в полную силу завсегдатаи нашего неба — обе Медведицы, Кассиопея, а с востока медленно выползает огромная трапеция — Большой Лев.

Вдруг пыльный луч выхватил невысокий столбик, поперечную стрелку указателя. Мы остановились, выскочили. Слава богу! — едем правильно. На стрелке черным по белому: «Таловая — 3 километра». Сразу повеселел Николай Яковлевич. Помнит: от Таловой до Каменной степи всего тринадцать километров. Кажется, даже «Волга» несется быстрее. Промелькнули дома, элеватор, поднятый шлагбаум — Таловая. Вот и она позади. Мы снова на шоссе.

— Местное, Докучаевский институт делал, — нарушает долгое молчание Николай Яковлевич.

И тут внезапно, сразу, заслонив горизонт, впереди возникло густое, темное, вынырнуло из тьмы черной стеной: в окошко ударил свежий воздух, легкий ночной ветер, прохладный, как бы даже влажный. Сразу очистились от пыли, далеко и бело протянулись широкие лучи фар.

— В лес въехали, чувствуете? — Николай Яковлевич повернулся ко мне, и я увидел, что он улыбается, впервые за всю дорогу.

С обеих сторон обступили нас темные лесные стены, сплошные, без просветов. Потом пронеслись маленькие деревянные домики, и впереди возник трехэтажный дом. В белом луче мелькнул на мгновенье гранитный Докучаев со сбитой набок ветром каменной бородой.

Осторожно, щупая лучами неровную дорогу, «Волга» встала. Навстречу шагнула женщина.

— Я заведующая гостиницей. Сейчас вас устрою; звонил Игорь Александрович Скачков, наш директор.

Мы вошли в подъезд, поднялись по ступенькам. Заведующая открыла дверь, щелкнул выключатель.

Стосвечовые лампы льют тихий белый свет на ковры, на хрусталь за стеклянной дверцей венгерского серванта, отражаются в громадном — от пола до потолка — трюмо.

Я растерялся.

— Это частная квартира?

— Нет, гостиница. К нам приезжают ученые из Москвы, из Ленинграда, из-за границы. Теперь вот вы приехали, — заведующая улыбнулась, — располагайтесь, есть ванная — можно помыться. — Она протянула ключ: — Будете уходить, запрете. Куда положить, сейчас покажу. У нас спокойно — воров нет, все свои люди.

* * *

— Хотите семечек?

Уже минут пять я слышал из темноты тихое щелканье, но ей-богу же даже в мыслях не было, что Игорь Александрович Скачков, директор Института сельского хозяйства центрально-черноземной полосы имени Докучаева, доктор наук, заслуженный агроном республики, «лузгает семя», как говорили у нас на Украине. Оказалось, «лузгает».

В темноте Скачков толкнулся мне в бок рукой с семечками, потом левой рукой нашел мою правую, всыпал полную горсть.

Мы идем по темной аллее. Кругом пусто, людей нет — кто в кино, кто дома.

По вечерам после работы Скачков гуляет: неважно с давлением, надо ежедневно хоть час дышать свежим воздухом.

— Я ставлю себе задачу: пятьдесят раз пройти по аллее. Это примерно по сто шагов. Всего на круг километра три. Неплохо, если бы регулярно.

Беда в том, что проходить эти километры Скачкову удается не очень регулярно.

Работа института начинается ровно в восемь. Годами заведено: руководство не опаздывает. Директор приходит вместе со всеми. А вошел в кабинет, и колесо закрутилось: утренняя почта, телефонные звонки — местные, междугородные, приход сотрудников по делам, вызовы сотрудников по делам же, а сотрудников в институте свыше двухсот — лаборанты, аспиранты, кандидаты наук, доктора наук. Потом прием рабочих, служащих. Скачков не только директор, он — депутат. Идут с любым вопросом — от поступления на работу до семейных свар.

А вечером надо читать и писать. Читать новые работы других ученых, писать свои. Они — в плане.

Я слушаю и пугаюсь: не окажется ли эта случайная встреча последней? Смогу ли я втиснуться в плотный график директорского рабочего дня? А без разговора с ним как обойдешься? Он старожил, двадцать лет в Каменной степи, всех и все знает. Но Скачков пока не рассказывает, он расспрашивает о литературе, о писателях.

Когда-то давно, в молодости, он сам пробовал писать стихи. Многие пробовали… только не у всех получалось, но интерес к литературе не пропал. Трудно, правда, следить за новинками, руки не доходят. Одно спасение, вот как сейчас, атаковать с ходу свежего человека, получить информацию.

А мне-то не хочется о литературе говорить. Мне хочется, чтобы Скачков не расспрашивал, а сам говорил. Но я все еще отвечаю на вопросы…

Мы прошли три, а то и четыре раза кленовую аллею. Время идет. Скачкову до сна еще читать сегодняшние газеты. Утром только беглый просмотр.

И тогда я сразу, без всякого перехода, говорю:

— А как вы попали в Каменную степь? Когда впервые о ней услышали?

Он молча замедляет шаг; громче шуршат под ногами палые кленовые листья. В тишине сильнее кажется их крепкий, всегда волнующий запах.

— Услышал впервые в армии — в блиндаже, на фронте. Странно, правда? Сам воронежский, из Валуек, а о Каменной степи не знал И вот блиндаж, не за горами конец войны, но бои идут тяжелые, немцы сопротивляются. И вдруг — полковая рация, далекий голос московского диктора рассказывает о нашей воронежской Каменной степи: «каменная», мол, она теперь только по названию. И тут мелькнуло — это же все рядом с Воронежем, с моим домом А я, агроном, доцент сельхозинститута, даже не был там, не видел докучаевских полос. И как никогда захотелось остаться в живых, чтобы потом работать в Каменной степи, только там.

Мои глаза уже привыкли к темноте. Хорошо видно его лицо, не по годам молодое — пятьдесят два не дашь, большое лицо украинского типа, — дед наверняка был просто Скачко, — глаза тоже большие, черные, речь южная, быстрая, порывистая, с мягким «г», с неожиданными перескоками от темы к теме. Ничего нет от солидности, размеренности, от внушительной повадки человека с положением, с весом. Такого навряд ли боятся даже те, на кого подчас следовало бы нагнать страху; к такому смело идут в кабинет в любое время с чепухой, с мелочами, идут — знают по опыту: не выставит. Нет, только вздохнет, скажет тихо: «Пожалуйста, что у вас?» — и отложит важное, не терпящее отлагательства дело. Возможно, во вред этому делу отложит, без надобности отложит и займется чепухой, мелочами, которыми мог бы заняться завхоз. А потом дома до поздней ночи будет сидеть за отложенным делом, сидеть до тупой боли в затылке, когда ничего уже не сообразишь и надо немедленно ложиться, а то завтра будет совсем плохо… Слабость характера? Но мне еще в Воронеже говорили, как этот тихий, мягкий Скачков в лихую годину один как перст осмелился выступить в защиту Каменной степи и отвел от нее страшную беду, уготованную было докучаевскому детищу людьми, всесильными в ту пору в науке, да и не только в науке…

Донкихотство? А может, все-таки мужество, честность? Лучше пропасть, чем смолчать, помириться с неправдой?

…Как приходит человек к науке? У каждого свой путь. Он пришел благодаря цыплятам и кроликам. Еще в школе создали сельскохозяйственный кружок, назвали его школьным колхозом, чтобы ребята всерьез взялись за дело. Директор купил сотню яиц, ребята заложили их в самодельный инкубатор. Дело было совсем новое, поэтому особенно интересное. В подвале на каменный пол налили воды — нужна влажность воздуха. Подогревался инкубатор большой керосиновой лампой. Установили круглосуточное дежурство. Ночь напролет сидишь у лампы, прикованный к табурету. Ноги на кирпичах, кругом вода. Сидишь, смотришь на лампу. Она должна гореть ровно, равномерно нагревать яйца. Нарушится режим — все пропало: снова покупай яйца. Так рождалось терпение, упорство, ответственность за порученное дело. Где сейчас те птицеводы? Кто знает… Но несомненно одно — ночи возле лампы на залитом водой подвальном полу запомнились и, думается, были небесполезными для будущего, каким бы оно потом ни оказалось.

Кролики? Да, разводили и кроликов. Они быстро размножаются. А годы были тяжелые, тридцатые, — голодные, безмясные, бесхлебные годы…

За труды директор школы премировал ребят кроличьими тушками. Вручали их торжественно на праздничном вечере, как сейчас вручают какой-нибудь проигрыватель или радиоприемник. И радость была не меньше. А как же! Тушка — это роскошный обед с жарким на второе.

Конечно же после школьного колхоза путь был один — в сельскохозяйственный вуз. А учиться было трудно: детей служащих тогда принимали с большим разбором, стипендией не обеспечивали. Поступить удалось в агрономический институт на вечернее отделение. И с работой повезло — устроился на опытную станцию, правда, временно — надо было обработать метеорологические данные за целых полвека. Составил таблицы, сдал. Приняли, похвалили. А дальше? Дальше что делать? Вакансий на станции нет. Остался без работы, без денег. Последние гроши на исходе. Как быть? Бросать институт?

Был в институте профессор Васильев, читал ботанику, читал прекрасно. Первокурсники после его лекций почти поголовно решали: «будем ботаниками». Как-то после лекции студенты разошлись, а Скачков остался, в коридоре на подоконнике сидит, в окно смотрит. Последние дни здесь… Надо увольняться, искать работу…

Вдруг рядом шаги, оглянулся — Васильев.

— Чего загрустил, Игорек? — Он называл первокурсников еще по-школьному — по именам.

Все рассказал, все как есть.

Васильев усмехнулся.

— Почему же раньше молчал? Уже работал бы.

— Где, Владимир Феофилактович?

— У меня на кафедре лаборантом. Место пустует. Я хотел было тебе предложить, да думал — ты при деле. А вот теперь на ловца и зверь бежит. Завтра выходи на работу.

Стал лаборантом — добывал эфирное масло из копытня. Есть такое лесное растение — Азарум Эвропеум по-латыни. Живет в лесу, в сырых местах. Цветы невзрачные, бурые, пахнут перцем. Пчелы их не любят, опыляют мелкие мушки. Вид старый, еще линнеевский, но изучено растение слабо. Оказалось, копытень — эфиронос. Содержание масла ничтожное, часами следишь, как капли падают в мензурку. Потом их учитываешь, замеряя по мензурке.

Работая, впервые понял значение цифры, самой малой, выражающей доли грамма. Содержание эфирного масла зависело от многих факторов. Их надо было выявить, изучить. Об итогах сделал доклад на студенческом кружке, говорил о цифре, о важности точного ее установления в работе исследователя. Васильев сидел, слушал. Потом подошел, взволнованный.

— Игорек, ты прирожденный исследователь. Как хорошо, что я тебя нашел!

Позже узнал: лаборант при кафедре ботаники не положен. Владимир Феофилактович сам ввел эту должность и работу с копытнем организовал, чтобы было за что платить, а платил из своего оклада, в то время весьма скромного.

Этот человек навсегда остался в памяти. Не встреться он тогда в коридоре — не быть Скачкову ученым.

Васильев и позже следил за своим учеником, не выпускал из виду. Работа с копытнем — только начало, первая ступенька по крутой, высокой лестнице науки. Надо было взбираться выше.

В тридцатых годах в стране началось массовое внедрение комбайнов. А кадров нет. Решили: студенты на лето должны стать комбайнерами. В институте днем слушали лекции, вечером учились на курсах. Окончили, получили свидетельства. Наступили каникулы, подоспела уборочная. Новоиспеченные комбайнеры отправились на село проверить на деле — чему научился, чего ты стоишь, будущий агроном?

Но комбайнеров в совхозе ждало горькое разочарование — работы нет. Надо возвращаться в Воронеж, без дела сидеть два месяца. А жить на что? На комбайне надеялись подработать.

И вот снова случайная встреча с Васильевым у трамвайной остановки.

— Как дела, Игорек?

— Плохо, Владимир Феофилактович, — работы нет, вернулся из совхоза…

— Будет работа, ты мне срочно нужен.

Скачков не выдержал, улыбнулся:

— Лаборант?

Васильев погрозил пальцем:

— Молчи!.. Изменил ботанике! Теперь изволь заняться не чистой наукой, а сельскохозяйственной, по новой твоей специальности.

Оказалось: Институту экономики срочно требуется научный сотрудник. Институт отправляет экспедицию в Калач, в совхоз. Надо изучить влияние сорняков на работу комбайнов.

— Ну как, согласен?

Согласен ли он! В тот же день выехал. На место прибыл рано утром. Бригада института жила на полевом стане, в вагончике. Сразу приступил к работе. Поля пестрели сорняками. 70 процентов площади занято всякой нечистью — бодяк, вьюнок, щирица, васильки, осот. А пшеница низкорослая, реденькая.

Начал хронометрировать уборку. Слезы, а не работа: комбайнеры неопытные, час косят — два копаются в моторе, устраняют помехи. Надо было выявить причины задержки комбайна.

В поле проводил весь день — от зари до зари, изучал сорняки, распределял их по группам. Студент-третьекурсник стал научным сотрудником Института экономики. Вернувшись в Воронеж, написал первую свою статью: «Комбайн, культурные растения и сорняки». Статья была напечатана в научном журнале. Старик отец прочел, заплакал. Всю жизнь он проработал на почте телеграфистом. Мечтал, что сын станет образованным человеком, ученым. Мечта сбылась.

Институт окончен. Скачков остался в аспирантуре, защитил диссертацию. Тема ее была связана с уборкой комбайнами, — самому не пришлось их водить, но комбайн был «героем» его первого научного труда, стал и «героем» диссертации.

…Вечер незаметно перешел в ночь, долгую, многочасовую, октябрьскую. Кое-где листья на кленах облетели, сквозь черные ветки показались Плеяды — зимние звезды.

Скачков нарочно идет там, где больше палых листьев. Ему нравится ворошить их, слушать сухой, неожиданно громкий шорох. Я тоже сворачиваю с дорожки. Теперь мы оба шуршим листьями. Говорить трудно — шорох глушит голоса. Я молчу, смотрю на Скачкова. Он увлекся, сгребает листья ногами в большую кучу, потом разбрасывает их. Отдых.

Осень, поздняя осень, когда лист уже побили утренники, навсегда связана в моей памяти с горьким запахом горящих листьев. После школы шли в лес, сгребали кучи листвы и поджигали. В сухую осень листья быстро загорались, из молочно-сизого дыма вырывался и пропадал мгновенный бледный огонь. Его тут же душил дым, но огонь опять вырывался, уже желтый, гудящий, охватывал всю кучу: бездымное высокое пламя вскидывалось вверх. Током горячего воздуха подхватывало листья, они кружились в вышине, медленно оседали на землю.

Я говорю об этом Скачкову. Он смеется.

— Мы то же самое делали. Детство у людей похожее. Потом уже дороги расходятся, люди становятся разными. А дети все как бы одно братство.

И мы заговорили о детстве, о его прекрасных делах — о купанье в речке до озноба, до гусиной кожи на всем теле, о первых яблоках незрелых, скуловоротных, с белыми семечками. Яблоки еще совсем маленькие, их надо есть целиком, только хвостик выбрасывать. Потом пошла рыбная ловля: лет в семь-восемь — на верховую, когда удочка просто лозинка с ниткой; на нитке поплавок из пера и маленький, очень острый крючок. Наживляют на него муху. Позже — в десять — двенадцать лет — ловят на донную. Тут удилище уже ореховое, длинное, леса волосяная; на ней свинцовое грузило, пробочный зеленый или красный поплавок; крючок покрупнее, наживляется на него червяк. Насаживать надо так, чтобы червяк сидел плотно свернутый, только кончик должен шевелиться. На такую удочку можно поймать и линя, и леща, и карпа.

— Нет, карп — рыба хитрая, — говорит Скачков. — Это — мечта рыболова. Пацанам почти не попадается. Я и сейчас очень редко карпа ловлю.

Скачков ходит удить на «Докучаевское море». Жаль, за весь сезон удается порыбачить раз пять-шесть, не больше.

И мне вдруг приходит мысль, что мы со Скачковым во многом похожи, — детство, юность прошли почти в одних и тех же местах. Купянск и Валуйки — это же очень близко, в соседних областях, Харьковской и Воронежской. И поступать в институт обоим было нелегко: родители — служащие. И оба с первого курса увлекались одной и той же наукой — ботаникой. Потом, после института, пути разошлись — Скачков стал агрономом, ученым, я ботаником, позже — литератором.

И мне уже трудно поверить, что мы познакомились только сегодня. Не хочется расставаться со Скачковым — неизвестно, удастся ли еще вот так ходить по аллее, говорить только о том, о чем хочется. Но время позднее: Плеяды вон уже где… Пора прощаться.

Я спрашиваю Скачкова, с кем завтра встретиться, кто, покажет лесные полосы.

— У нас есть отдел пропаганды, есть специальные экскурсоводы, но вам лучше всего познакомиться с Шаповаловым Андреем Андреевичем. Он лесовод, живая история Каменной степи, ученик Высоцкого. С Каменной степью связан дольше всех — с тысяча девятьсот двадцать третьего года. Почти полвека. Приходите в институт к двум, после обеденного перерыва. Я вас познакомлю.

* * *

— Как вы думаете, что здесь раньше было?

Я оглядываюсь. Что было… Степь, конечно. Степь есть, степь и была, не очень ровная, всхолмленная, с мелкими западинами.

— Ага. Вот и попали впросак. — Андрей Андреевич Шаповалов смеется. Он всегда задает этот вопрос экскурсантам. Все попадают впросак. — Овраг был, огромный, глубокий, очень агрессивный, — все время ширился, углублялся. Докучаевцы прозвали его — «Дарьяльское ущелье».

Да, трудно поверить, а было именно так: каждую весну овраг размывали бурные воды, он становился все глубже, мрачнее, зловещее — степное «Дарьяльское ущелье»; на дне до поздней весны грязный, ноздреватый снег, на склонах, как на стене шурфа-гиганта, почвенные горизонты — от верхнего, почти метрового гумусового, черноземного до нижнего, подстилающего, — древних желтых аллювиальных глин. Мутные, быстрые, невидимые ручьи глухо урчали в недрах оврага, вгрызались в почву. Склоны рушились, овраг из года в год рос, грозно надвигался на поля, бедные иссохшие поля, вечно страждущие от засухи.

И вот на месте оврага — ложбинка. На пологих склонах роща; дубы старые, семидесятилетние; ровные мощные стволы высоко подняли густые, в толстой коричневой листве широкие кроны; среди дубов золотятся полусквозные березы. Их мало. Век березовый короче дубового. Живут самые стойкие, самые крепкие. Но и им жить недолго. Останутся дубы. Медленно будут расти ввысь. Набирать годовые кольца. Сколько лет простоят они здесь, на месте бывшего «Дарьяльского ущелья», которое сровняли со степью, не оставив о нем и помина? Кто знает…

В Усманском лесу я видел трехсотлетние дубы. Они не очень высоки, но стволы их страшной толщины — самый мощный мы вчетвером еле обхватили, взявшись за руки. А в подмосковном Коломенском, в царской вотчине Алексея Михайловича, четыре дуба еще старше.

Этим всего семьдесят. Деревья в расцвете сил. Жить и жить…

— Хороши? — Шаповалов подходит к крайнему дубу, медленно проводит рукой по стволу. Серая шероховатая кора тепла на ощупь — день погожий, ясный. Но мне кажется, не солнечные лучи нагрели кору, а неиссякаемая жизненная сила, наполняющая могучее дерево.

Я смотрю на Шаповалова. Он и эти дубы — почти ровесники. Он ветеран Каменной степи. Когда в двадцать третьем году приехал сюда еще практикантом, деревья были совсем молодыми, тридцатилетними. Но оврага уже не было. Деревья одолели его. Овраг зарос. Осталась неглубокая Хорольская балка. Овраг был сухой, только в ливни да в паводок видел воду. Она появлялась ненадолго — ревущий поток размывал землю. Потом все стихало до следующего ливня, до будущей весны.

Когда овраг зарос, на месте его пробился маленький, очень холодный родничок. Грунтовые воды поднялись под пологом леса. Родничок и сейчас есть. Ночью слышен его тихий голос.

— Вы — ботаник, вам это интересно, — говорит Шаповалов, — смотрите, как четко, по зонам распределена здесь травянистая растительность. Режим влаги диктует свои законы.

Да, отдельные зоны даже сейчас, в октябре, резко различаются по цвету: в низине густо кустится болотная осока, ситник. Выше — луговые злаки: белица, лисохвост, тимофеевка; они еле различимы: колоски осыпались. Луговое разнотравье тоже высохло — торчат сухие прутики. Еще выше на склоне, на опушке рощи — лесные растения: зверобой, папоротники, хвощи.

Когда был овраг, ничего этого не было, лес привел с собою родник, привел эти разные, непохожие друг на друга травы.

Я «дорвался». Присев на корточки, роюсь в ломких стеблях; вспоминаю старину, пробую по вегетативным признакам определить виды.

Шаповалов стоит рядом, ждет. Высокий, седой, сутулый, в очках, в старомодном длиннополом пальто, в широкополой шляпе, в руках березовый прутик. Объясняя, показывает им, как указкой.

Когда утром знакомились в институте, потом ехали сюда, я думал: хорошо, что у вас вездеходный «козел», другая машина останавливалась бы на проселке, к рощам идти пешком. Мне-то ничего, я-то в форме, а Шаповалову долго ходить нелегко.

Но вот я поднялся с земли. Шаповалов идет вперед, взошел на одну гряду, на другую. Я убыстрил шаг — сейчас обгоню и обожду на гребне. Нет, идем вровень. Третий взгорок. Он круче остальных. Не останавливаясь, не умеряя шаг, Шаповалов, как по ровному, взошел, оглянулся, — я чуть отстал, немного, шага на два. Он улыбнулся уголком рта, — видно, угадал мои мысли. А может, проверяет себя?

Не так давно он сильно болел; болезнь оказалась тяжелой, очень редкой.

На Сорок четвертой полосе вдруг стали суховершинить дубы, прекрасные, мощные дубы первого бонитета. В чем дело? Стал рыть шурфы: нет ли засоления, переувлажнения? Нет, везде обычный чернозем, но в шурфе почему-то пахнет грибами. Откуда им быть на такой глубине? И вдруг закашлялся, выступили слезы. Решил — простуда, пройдет.

На другой день снова в шурф, хотя кашель мучит — сил нет.

Вынул нож, стал отрывать дубовые корни, а они — в язвах, ткань мертвая, кусками отваливается. Содрал корни, отправил в Институт защиты растений.

А ему становилось все хуже. Пропал голос, по ночам не спал, задыхался от кашля. Решил — рак горла. Вызвал из Куйбышева сына, офицера. Сын приехал, увез с собой в госпиталь. Там установили: горло поражено микробами с дубовых корней.

Долго лечился, выздоровел, вернулся в институт.

Заместитель директора по науке встретил смущенно:

— Думали, не скоро поправитесь. Назначили другого завотделом. Может, хотите отдохнуть, Андрей Андреевич? Года немалые, болели сильно.

Что? На пенсию? Уйти от леса? От дела всей жизни? Но это же конец, смерть! Он остался в отделе просто научным сотрудником.

Сейчас опять ведет отдел, правда как исполняющий обязанности заведующего. Но это чепуха, мелочь. Главное, ему никто не мешает работать, и он в свои шестьдесят восемь работает как и прежде, как все сорок три года. Основное время в поле, на лесополосах. Так всегда работали здесь все ученые, начиная с Докучаева, все лесоводы: Собеневский — создатель первых лесополос, знаменитый Морозов — отец русского леса, Высоцкий — ученик Докучаева. Шаповалов учился у Высоцкого. Стал кандидатом наук. Позже написал докторскую диссертацию «Лес и грунтовые воды». Защитить не успел, — война. Шаповалов отпечатал на машинке три экземпляра диссертации. Все были спрятаны в разных местах, и все погибли, — война… Сейчас написана новая докторская.

— Дуб у нас самая лучшая порода. — Шаповалов стоит на вершине балки, говорит о дубе.

Достоинства дуба — стойкость против засухи, против заболеваний, долговечность, высококачественная древесина. Почти сто лет назад, в семидесятых годах, лесничий Тиханов стал высаживать дуб в степи. В товарищи дубу дал ильмовые — вяз и берест. Это близкие породы: оба из одного семейства, одного рода, только виды разные. И вяз и берест оказались неверными друзьями — в первые же годы стали глушить дубки, потом через десяток лет и сами погибли. Неудача. Но начало было положено: в степи должен расти дуб. Это вне сомнения. Только вот как его вырастить? За семьдесят с лишним лет Каменная степь выработала проверенные практические рекомендации посадок полезащитных лесных полос. Известно, какие подходят для степи древесные и кустарниковые породы, как их смешивать, как они поведут себя в дальнейшем, как за ними ухаживать. Над всем этим почти целый век работали поколения русских лесоводов, работали пожизненно — от молодости до смерти.

Гребень Хорольской балки. С востока лес заслоняет даль. Но с других сторон она открыта. Уходят к горизонту узкие, длинные рощи. Они окаймляют громадные прямоугольники полей. Поля разноцветные — иссиня чернеют пары, свежо, зелено, словно после дождя, сверкают озими. Зелень сейчас только внизу. Леса уже сплошь пожелтели. Темной бронзой мерцают дубы, светятся золотисто березы, липы. Редкими красноватыми пятнами вкраплена дикая груша. Холодно синеет тяжелая гладь «Докучаевского моря» — пруда-великана.

— Отсюда пошла наша Каменная степь, — говорит Шаповалов. — Мы в зоне самых старых насаждений, еще не полезащитных: они противоэрозионные, закрепили овраг. Это девяностые годы.

Леса уходят за горизонт. Они не сплошные, но они везде. Самые длинные протянулись с севера на юг, другие, короче, — с востока на запад. И все пространство вдали разноцветное — синее, зеленое, черное, коричневое, желтое. Поверить трудно, что воды и леса эти — только оазис, что со всех сторон окружили его безлесные безводные степи. Плодороднейшая почва — чернозем почти метровой толщины — создавалась веками: вершок за вершком копились в земле остатки перегнивших трав, некогда густых, буйных, скрывавших всадника с конем. Но это было в давние, очень давние времена.

Тогда днями ехал путник по степи и не встречал жилья. Вокруг безграничная, замкнутая лишь изгибом горизонта, вся в белых всплесках ковыльной пены целинная степь. В недрах ее загоралось утром и угасало вечером солнце. Ночью поднимались из нее на синюю небесную гладь золотые стаи звезд. На рассвете уходили обратно в темно-зеленую глубину. Не отражая их, степь тихо шумела, катя свои непрозрачные сухие волны.

Здесь, на гребне водораздела Волги и Дона, людей было мало — места сухие, безводные, безречные. До речки Битюга — полсотни верст, еще дальше Хопер. Степные балки оживают только весной, в паводок.

…На бесшумном институтском «козле» мы медленно едем по узким проселкам, по межам, по опушкам лесных полос, объезжаем шаповаловскую «епархию». Я попросил показать рощи сначала издали, в перспективе, потом уже познакомлюсь с каждой вблизи. Рельеф не везде ровный — есть понижения, западины. Не появись леса — здесь зияли бы овраги. Теперь землю охраняет лес, защищает от суховеев, от ливневых и паводковых потоков.

На меже что-то сереет. Водитель притормаживает «козла». Оказывается, большой кругляш-валун.

Шаповалов говорит:

— Здесь залегал когда-то древний ледник. Его наследство. В оврагах много валунов, обкатанной гальки. Серые кости земли. От них, верно, и пошло наше название «Каменная степь». А может, не только от них, — в засуху земля высыхала, трескалась, становилась каменно-твердой. Так что смысл двоякий. Но наименована наша степь, думаю я, не так давно.

Да, Каменная степь долго не знала человека. Постоянные селения возникли только в Петровские времена. Работать на земле было выгодно: мощный чернозем приносил богатейшие урожаи. Пахали, сеяли, жали, пока поле хорошо родило. Когда истощалось, бросали, переходили на другое, — земли кругом вволю.

Во второй половине прошлого века урожаи поубавились. Земли стало меньше. Ей давали передышку, пускали под залежь уже не на двадцать лет, как встарь, а на пять, на три, на два года. Степь стала сохнуть. Все чаще случались неурожаи.

В 1891 году разразилась беда невиданная, небывалая. Великий голод охватил целые губернии. Словно от моровой язвы, вымирали села. Царское правительство предприняло жалкие попытки помочь беде — благотворительные сборы среди «имущих классов», столовые для голодающих… Разве этим остановишь беду? О разорении земли надлежало подумать раньше. Но кому было думать-то?

На помощь голодающим крестьянам пришли лучшие люди России: ее писатели — Лев Толстой, Чехов, Короленко; ее ученые — Костычев, Измаильский, Докучаев.

Павел Александрович Костычев — агроном, почвовед, профессор университета — изъездил вдоль и поперек пятьдесят тысяч десятин степи, все выпытывал у нее: почему сохнет? Ухудшился климат? Меньше стало дождей?

И Александр Алексеевич Измаильский, друг Докучаева, годами бился над тем же проклятым вопросом. Неужели же виной климат? Тогда спасенья нет. А может, причины иные?

Очень трудно установить дату и место рождения той или иной науки. Исключением является почвоведение. Точно известно и признано всем миром: генетическое почвоведение родилось в восьмидесятых годах прошлого столетия в Петербургском университете.

Отцу новой науки, профессору Василию Васильевичу Докучаеву, в черный для России год исполнилось сорок пять лет, он был на вершине славы. Уже вышел классический «Русский чернозем», уже были блестяще проведены первые в России почвоведческие экспедиции — Нижегородская, Полтавская; университетские лекции Докучаева собирали огромные аудитории.

Беда, разразившаяся на юге России, застала Докучаева в работе над новой книгой. «Наши степи прежде и теперь» вышла в 1892 году. Гонорар за книгу поступил в пользу голодающих.

Но неизмеримо ценнее была сама книга. Докучаев отвечал в ней на проклятый вопрос: нечего все валить на климат. Виноваты люди — нерадивые хозяева России. Земледелие наше «находится в таком надорванном, надломленном, ненормальном состоянии потому, что оно является биржевой игрой, азартность которой с каждым годом, конечно, должна увеличиваться».

Капитализм с его хищнической системой землепользования — вот кто губит степь! Вырублены почти все старые степные леса. Они росли на водоразделах, в балках, копили снег зимой, задерживали дождевую влагу летом, мешали высохнуть степи.

С Докучаевым согласен Измаильский. Да, все это сделал человек: «Он лишил степь гигантской растительности и уничтожил тот толстый войлок из отмерших растительных остатков, который как губка всасывал воду и защищал почву от иссушающего действия солнечных лучей и ветра».

Как и Докучаев, Измаильский предупреждает: «Если мы будем продолжать также беззаботно смотреть на прогрессирующие изменения поверхности наших степей, а в связи с этим и на прогрессирующее иссушение степной почвы, то едва ли можно сомневаться, что в сравнительно недалеком будущем наши степи превратятся в бесплодную пустыню».

Пустыня! Вот страшное будущее степи. Уже теперь кое-где белеют заросшие полынью пятна бесплодных солонцов. Их будет все больше. Уже теперь суховеи выдувают плодородный слой, черные бури гуляют по степи, наметая земляные сугробы. Они, как снег зимой, останавливают поезда, засыпают сады, поселки; сухие душные тучи пыли несутся над землей. Солнце — багровый шар без лучей — зловеще висит в небе. Твердые земляные крупинки, как дробь, сбивают листья с жалких посевов, вышибают их с корнем.

К Измаильскому, к Докучаеву присоединяется Костычев.

Некогда комковатая черноземная почва, пронизанная тонкими корешками трав, превратилась ныне в пыль, порошок. Сколько бы ни шло дождей, вода не задерживается почвой — уходит в овраги, в балки. Но растению важно не количество выпавших осадков, а количество влаги, впитанной почвой.

Известнейшие ученые России порознь пришли к одному выводу: человек иссушил степь, человек должен ее и спасти.

— …Свернем к колодцу, — говорит Шаповалов.

Приминая палый лист, «козел» неслышно входит под редеющий полог старых дубов, останавливается у решетчатой ограды. Андрей Андреевич открывает дверцу. Входим.

Низкий деревянный сруб. Над ним памятная доска: «Колодец № 1 по наблюдениям за режимом подземных вод в лесных полосах Каменной степи, начатым в 1892 году особой экспедицией под руководством В. В. Докучаева».

Ниже диаграмма изменения уровня грунтовых вод по месяцам и годам. Видно, как кривая набирает высоту, очень медленно, год за годом ползет вверх.

Реликвия? Начало начал Каменной степи? Сейчас — да. Но в свое время — бастион, передний край борьбы. Докучаев сражался на два фронта. Один — власть предержащие, их равнодушие, их уверенность, что против природы не пойдешь.

Другой фронт — ученые. Они искренне болели за судьбу степи; но разве можно спасти степь, как предлагает Докучаев? Сажать лес — это же вконец погубить степь! Лес обводняет только горы, а равнины сушит, забирает из почвы и без того скудные запасы влаги. Поэтому лес и степь — извечные противники, извечная между ними борьба. Где, когда они мирно уживались? Природа не знает такого. Лес в степи — пасынок, оттеснен на задворки, ютится где-то в балках, как огня боится выйти на ровное открытое место. И не зря боится: степные травы тут же заглушают его, им самим едва хватает почвенной влаги. И сильные травы забивают древесные сеянцы, губят, не дав окрепнуть. Скрепя сердце степь терпит только кустарники, одиночные жалкие куртинки — бобовник, ракитник, дрок; они притаились в западинках, живут тише воды, ниже травы. Попробуй подняться — трава немедленно сживет со свету. Посему вводить лесные культуры в степь — это ненаучно, бессмысленно, это действовать вопреки твердо установленным фактам.

— Что оставалось делать Докучаеву? — Шаповалов оживился, часто поправляет очки, сдвинул на затылок шляпу. — Оставалось одно: фактам, якобы установленным, противопоставить факты проверенные, научно доказанные. Этот колодец номер первый первым и добыл означенные факты. С восемьсот девяносто второго года и по сей день замеряется здесь уровень грунтовых вод. Перерыв? Не было перерыва. Гидрологическая станция работала даже в прифронтовой зоне, когда немцы бомбили Таловую. Сейчас этот колодец не один. Такие же на полях, на лесополосах, на плотинах. Но они пришли потом. А этот — пионер. Видите кривую роста? Из года в год влага в почве, покрытой лесом, поднимается миллиметр за миллиметром. Вывод? Лес не сушит степь, а увлажняет. Значение этого открытия огромно. Не докажи этого Докучаев — план спасения степи с помощью лесных полос рухнул бы. А тут прибор, цифры, никуда от них не денешься.

Искоса глядя на таблицу, Шаповалов называет годы, месяцы, миллиметры. И вдруг у меня догадка: он же не видит цифр, не может отсюда увидеть, надо подойти ближе — они мелко написаны!

Мы садимся на сруб. Шаповалову сейчас не нужно задавать вопросы. Он будет говорить сам. Лес и вода — его коронная тема. Да и только ли его? Не главная ли это тема Каменной степи, всего степного, полезащитного лесоразведения?

…Шофер Коля привычно вытащил из-под сиденья толстую книгу. По опыту знает: из-за колодезной оградки Андрей Андреевич скоро не выйдет. Вполне можно прочесть главу из «Виконта де Бражелона».

Я тоже приготовился — вынул двухкопеечную тетрадку. Вчера взял в магазине целую пачку — общие все распроданы.

Докучаев доказал свое, поставил оппонентов перед фактом — вещью весьма упорной. Вот этой таблицей колодец говорит: да, лесу действительно нужно много воды. Площадь древесной листвы огромна. А каждый лист через устьица испаряет влагу. Но лес добывает ее из глубоких почвенных слоев, не доступных корням трав. И он же потом с лихвой возвращает земле взятое у нее взаймы. Зимой, лес накопляет снега, весной регулирует таянье сугробов, летом сдерживает сток ливневых потоков, умеряет их прыть, заставляет постепенно впитываться в землю. Леса становятся кладовой почвенных вод, магазином их, по докучаевскому выражению.

Итак, одержан верх над научными противниками. Но это было не все. Докучаев жил в самую глухую пору, пору Александра Третьего, Победоносцева. Недаром он горько жаловался, что «в России трудно чего-либо добиться».

— И знаете, мне и сейчас непонятно, как Докучаеву удалось добиться внимания правительства к своим идеям. Что это — упорство? Умение убеждать? Просто везенье? Ведь подумать только — лесной департамент надо было заставить согласиться на переделку природы, то есть на вторжение в функции самого господа бога! Замысел предерзостный!

Да, план был грандиозный. Опыт, сам по себе невиданный, ставился в невиданно огромных масштабах. На тысячах десятин степи, расположенной в самой засушливой зоне, в самом эпицентре страшной засухи девяностых годов Докучаев вознамерился навсегда предотвратить засуху, неурожай, голод.

Вспоминаются пушкинские слова о Данте: «самый план «Божественной комедии» — порождение ума гениального». Великий русский ученый собирается заново пересоздать землю.

Как? Надо сделать многое: надо спрямить и углубить русла степных рек, надо укрепить овраги, надо превратить в пруды степные балки. И главное — надо вырастить в степи леса, чтобы они неодолимым заслоном встали на пути жарких суховеев. Леса подымут грунтовые воды, сберегут влагу для полей. И тогда в молодых рощах зазвенят птичьи голоса, на дне оврагов пробьются студеные родники, на рассвете выпадет в степи крупная серебряная роса.

Разумеется, чтобы переделать природу, потребно время. Медленно растут леса, медленно — на считанные миллиметры в год — подымаются вверх грунтовые воды, медленно зарастают овраги, заселяются птицами молодые рощи, рыбой — пруды.

Природа живет по своим законам. Чтобы изменить ее, надо глубоко познать эти законы. Поэтому необходимо вооружиться терпеньем, ведь «в громаднейшем большинстве случаев мы не замечаем самих процессов, а удивляемся только результатам». Это — Докучаев.

Природу же надлежит изучать в совокупности всех ее свойств, изучать как единый, целостный организм; вода, воздух, почвы, флора, фауна живут не порознь, а сообща. Все эти «факторы до такой степени трудно расчленимы в их влиянии на жизнь человека, что при изучении их… необходимо иметь в виду всю единую, цельную и нераздельную природу, а не отрывочные ее части. Иначе мы никогда не сумеем управлять ими, никогда не будем в состоянии учесть, что принадлежит одному и что другому фактору».

Итак, есть земля, есть необходимые средства. Нужны люди — единомышленники, соратники.

На призыв Докучаева откликнулись ученые разных специальностей. В «Особую экспедицию по испытанию и учету различных способов и приемов лесного и водного хозяйства в степях России» первыми вступили ученики Василия Васильевича, пионеры русского почвоведения Сибирцев и Глинка, за ними пришли лесоводы Собеневский, Высоцкий, ботаник Танфильев, зоолог Силантьев, метеоролог Адамов, агроном Бараков.

Все молодежь, по возрасту — сыновья Василия Васильевича. В июне девяносто второго года прибыли на место. В голой степи срубили избу, в ней разместили штаб экспедиции, здесь же поселился сам Докучаев.

Я спрашиваю Шаповалова, не застал ли он в двадцать третьем году стариков, помнивших Докучаева.

— Как не застать! Да и вы, если бы прибыли не вчера, а годика на три-четыре раньше, могли бы познакомиться с Егором Ивановичем Христенко — он возил Василия Васильевича по полям. Умер столетним стариком. Помнил, как закладывали первые полосы, возможно, и сам помогал сажать дубки.

Начались работы. Докучаев с утра в степи — втыкает колья в местах, где надо построить метеорологические станции, описывает шурфы. Сверху, с безнадежно-чистого, белесо-голубого неба неистово палит солнце, палит без передышки — от восхода до заката.

Жизнь степная сурова — приноровлена к летней жаре, к бездождью, к свирепым, малоснежным, морозным зимам. Почти круглый год ветры. Разница в температурах — летней и зимней — семьдесят градусов. Скудные осадки; только четверть их имеет интенсивность до пяти миллиметров — это влага затяжных, преимущественно осенних дождей. Они промачивают почву. От весенних ливней мало проку — прошумят пенистые потоки, смывая драгоценный гумус, унесутся в овраги, в балки, и снова степь суха до звона.

Как жить здесь деревьям, рощам? Будут ли расти? Будут! Ведь сажали же раньше лес в степи.

В начале прошлого века миргородский помещик Ломиковский первым взялся примирить степь с лесом — посадил на полтавских полях рощи.

«Через все поле сеяный лес — ровные, как стрелки, дерева, за ними другой, повыше, тоже молодняк; за ним и старый лесняк, и все один выше другого. Потом опять полоса поля, покрытая густым лесом, и снова таким же образом молодой лес, и опять старый. И три раза проехали, как сквозь ворота, сквозь лес».

Постойте! Откуда это? Неужели же… Да, он, Гоголь. «Мертвые души». Том второй. Там, где о Костанжогло говорится, о рачительном «хозяине-тузе», который «получает 200 тысяч годового доходу с такого имения, которое лет восемь назад и двадцати не давало»!

Гоголь видел в натуре эти рощи и о хозяйственном назначении их знал.

«Лес у него, кроме того, что для леса, нужен затем, чтобы в таком-то месте на столько-то влаги прибавить полям, на столько-то унавозить падающим листом, на столько-то дать тени… Когда вокруг засуха, у него нет засухи, когда вокруг неурожай, у него нет неурожая».

Рощи гоголевского героя Константина Федоровича Костанжогло — это рощи Ломиковского. Он целую книжку о них написал — «Разведение леса в сельце Трудолюбы». Вышла она в 1837 году в Петербурге. В книжке автор свидетельствует: «Посевы, произведенные мною на открытых полях, всегда значительно отстают от урожая на древопольных местах».

О них, конечно, не только Гоголь, но и Докучаев знал — он бывал на Полтавщине. Хотя, разумеется, Полтавщина — не Каменная степь…

Докучаев намеренно выбрал ее — суровейшую из суровых. Выбрал, полагая: если удастся вырастить лес здесь, в тяжелейших условиях, то в других местах удастся и подавно.

С прозорливостью гениального ученого Докучаев указал именно эту местность на водоразделе Волги и Дона. Здесь в естественный комплекс входили: степной участок («Каменная степь»), Хреновской бор и Шипов лиственный лес. «Можно сказать, что из таких именно сочетаний рельефа, грунта, вод, растительности слагается вся территория обширных степных пространств между бассейнами Днестра и Волги. Вне этих сочетаний нет степи, вне их нельзя познать ее… во всей неизмеримой области русских степей от Кавказа и Аральского моря до Карпатов и Дуная».

Докучаев хотел восстановить былое плодородие южнорусской черноземной степи, хотел создать равновесие между степным климатом, пашней и культурной растительностью. Ведь существовало же некогда такое равновесие между климатом и девственной степью. Докучаев решил оставить участки целинной степи. Они должны быть образцами для сравнения — живые естественноисторические музеи под открытым небом.

Экспедиция начала работу.

Первыми приступили к изысканиям почвоведы. В, балке Таловой левый крутой склон обнажен как на почвенном шурфе. Хоть бери и описывай горизонты.

Заложили разрезы, установили расположение водопроницаемых и водоупорных слоев.

Балок оказалось несколько. Гидрологи отыскали на дне их родники. Ага! Значит, Каменная степь не совсем окаменела — хранит в себе водные запасы. Их взяли на учет. Отсюда будущие пруды получат круглогодичное питание.

Определили уклон долины, водоразделы балок, крутизну их склонов. Это — чтобы перехватить плотинами паводковые воды.

Одна за другой выросли плотины; в девяносто третьем году на солнце засверкали, заискрились первые пруды — предшественники «Докучаевского моря». Но первые — их было шесть — тоже были не маленькие: трехметровая глубина, акватория — пять гектаров.

Пора было приступать к главному, к самому ответственному, к самому трудному — посадкам леса. От него зависела судьба всего дела.

Стоя под палящим солнцем, на жаркой земле, Докучаев смотрел на свежевспаханный чернозем. Почва добрая, но влаги мало, а дуб — лесной пришелец, как бы экзот в степи. Пойдет ли он здесь, обтерпится ли, привыкнет ли к новой, необычной, трудной жизни?

Какой материал сажать? Решено было заложить свой питомник. Пусть сеянцы с первых дней привыкают к степи. Семена взяли из местных степных лесов — Хреновского и Шипова. «Последние могикане», лесные острова в степном море. Остатки некогда могучих воронежских лесов, позже сведенных почти начисто.

Двести лет назад вековой Шипов лес дал материал для постройки Петровых кораблей на Воронежской верфи. Тогда же строго наказал Петр Алексеевич: более не рубить корабельную рощу, оставить на корню.

Теперь могучим деревам предстояло продолжать свой род на новых местах.

Первый питомник был крошечный. Посадили желуди, посеяли липу, клены остролистный, татарский, полевой. Все пошли хорошо. Через год — весной 1894 года — в южной части Каменной степи посадили первые лесные полосы, сажали с севера на юг, поперек господствующим ветрам. Перпендикулярно главным полосам посадили еще три. Полосы охватили восьмидесятинный прямоугольник пашни — первое поле под защитой будущих лесных полос.

…Я вижу: Коля все чаще отрывается от «Бражелона», поглядывает на ручные часы — близится час обеда; я же с опаской поглядываю на Шаповалова — вдруг встанет, скажет: «А теперь поехали — надо подкрепиться!»

Шаповалов встал, идет к машине. Коля весело включает мотор.

— Домой?

— Нет, минуток на двадцать еще к Тридцать четвертой. — В голосе извинение.

Коля даже не вздыхает — привык за годы поездок по шаповаловским маршрутам. А я достаю непочатую школьную тетрадку.

Шаповалов говорит о печальной судьбе проекта Докучаева. Полностью проект не удалось осуществить. Для тех времен такие идеи были не в коня корм. Лесной департамент вскоре одумался. Протрачены деньги, а дальше? Ждать? Сколько лет? И что получится? Допустим, выросли лесные полосы. Прикажете внедрять их в обязательном порядке? Это вторжение в сферу частного владения! Акт явно незаконный. Нет, бороться с природой, со стихией бессмысленно. Но Докучаев боролся и с природой, и с департаментом. Писал докладные, ходил на приемы, защищал экспедицию. Так продолжалось до 1897 года, до тяжелой болезни Докучаева. Многолетний напряженнейший труд, каждодневная нервотрепка в бесконечных тяжбах с начальством, внезапный недуг и смерть Анны Егоровны — жены, друга — все это сломило Докучаева. Болезнь развивалась. В 1903 году Докучаев скончался. А Каменная степь? Она осталась. Работа велась, правда, не в прежних, не в докучаевских масштабах, но делалось главное: лесоводы, ученики Василия Васильевича — Собеневский, Морозов, Михайлов, — продолжали сажать лес в степи. Экспериментировали и так и этак, смешивали породы, разочаровывались и создавали новые типы посадок из новых компонентов. Увлеклись было количеством пород. Высаживали вначале десять, потом двадцать с лишним. Увидели: ошибка. Надо сперва глубоко, всесторонне изучить каждую породу, проверить ее в новой среде. Потом уже высаживать. И каждый лесовод, уходя из Каменной степи, оставлял по себе живую память — молодые лесополосы.

______

— Вот и наша Тридцать четвертая. — Шаповалов еще на ходу начинает вылезать из «козла».

— Мне ждать? — покорно спрашивает Коля.

— Да. Самую малость. Мы быстро!

Выйдя из машины, я оглядываюсь. Коля уже вытащил «Бражелона», полулежит на сиденье. Спешить некуда: столовая работает всего один час — пока идет обеденный перерыв.

Шаповалов уже впереди. Я догоняю его.

— Элитная полоса, эталон для промышленных, для полезащитных целей.

Это он нарочно говорит таким стилем, говорит, чтобы несколько охладить себя, — ученый, лесовод, эмоции не положены. Но я-то вижу, по глазам за очками вижу: он еще издали любуется Тридцать четвертой. Медленно мерит ее взглядом сверху донизу и любуется. И мы оба добрую минуту стоим, молчим, смотрим на Тридцать четвертую. Только смотрим…

Она старая — шестьдесят семь лет, посажена Георгием Федоровичем Морозовым в девяносто девятом году, еще при жизни Докучаева. Сейчас это почти чистая дубрава. Дубы — самые прекрасные деревья нашей земли — прямые, мачтово-стройные, легко и сильно вздымают к небу неотличимо похожие стволы. Если, закинув голову, смотреть на их вершины, кажется — дубы летят. Но дубы стоят нерушимо, и оттуда, сверху, доносится их невнятный, из-за большой высоты еле слышный, сухой шорох. Светло-коричневые листья давно побиты утренниками, высохли, но еще крепко держатся на ветках, держатся до первой метели, до ноябрьских холодов.

— Дуб черешчатый, он же летний, обыкновенный. По Линнею, Кверкус робур. Бонитет первый — «А». Суперкласс. — Шаповалов пытается говорить сдержанно, но голос звучит хрипловато. Он откашливается. — Видите, все один в одного. Эх, Шишкина на них нету! Фотография что… Здесь с каждого, как с человека, можно писать портрет.

Он вплотную подходит к деревьям, высоко, выше головы поднимает руку, медленно ведет ею по стволу.

Я рассматриваю ствол вблизи. Как чудесен рисунок коры! Какое множество линий, причудливых, разных, ни одной похожей на другую. Да, я ошибся, — каждое дерево неповторимо. Общее у них одно — красота.

Дубы растут просторно. Между ними — одиночные липы. Их уже не много. Они сделали свое дело и постепенно уходят. Липа, береза, клен, ясень — спутники дуба в молодости, его «шуба». Затеняя дуб с боков, они не дают ему выбрасывать сучья, куститься, заставляют расти вверх, только вверх — к солнцу, к свету. Дуб любит расти в шубе, но с открытой головой.

Ах, сколько было опытов, сколько потребовалось усилий мысли, догадок, упорных поисков, чтобы установить, какие спутники более всего по душе дубу.

Начались эти поиски давным-давно, более ста пятидесяти лет назад. Первые годы прошлого века — Ломиковский. Семидесятые годы — Тиханов. На Дону стал высаживать дуб, чередуя его в ряду с вязом, берестом, кленом. Неудача. Быстрорастущий вяз заглушает дуб.

Девяностые годы. Полянский поправляет Тиханова. Надо вдвое уменьшить количество вяза. Снова поражение. Вяз и в малом количестве забивает дуб.

1908 год. Высоцкий на VIII съезде лесоводов предлагает новый способ — древесно-кустарниковый. Надо совсем отказаться от ильмовых (это вяз, берест), надо заменить их кустарниками. Они-то уж не заглушат дуб, будут на первых порах служить ему защитой, прикрытием.

На этом же съезде лесовод Дахнов рекомендует свой способ: древесно-теневой. Дуб и ясень — светолюбы; надо чередовать их с тенелюбами — липой и кленами, остролистным и полевым.

Съезд принял оба способа. И они успешно применялись. Но где? При посадке лесных массивов, рощ. А лесополоса — это совсем иное. Это новая, особая, не виданная еще на земле роща. Она должна обладать целым рядом свойств. И каждое необходимо. Только комплекс их оправдывает существование полосы.

Каковы эти свойства?

Лес растет медленно, десятилетия. Лесхозы, лесничества учитывают, планируют это: древесина должна созреть. Лес-молодняк промышленного значения не имеет.

Но лесополосе нельзя позволить медленно расти: она полезащитная, значит, должна работать как можно раньше — уже на третьем-четвертом году жизни. Работа у нее очень сложная. Полоса гасит суховеи, усмиряет их. Чем сильнее ветер, тем легче с ним справиться. Натолкнувшись на зеленый древесный заслон, ветер теряет третью часть своей первоначальной скорости — той, с которой несся по открытой степи, Уменьшение скорости — величина переменная. У подветренной опушки лесополосы ветер почти теряет свою прыть, скорость падает на 70—80 процентов. А дальше, за опушкой, в поле? Там влияние сказывается на расстоянии, равном тридцати высотам древостоя. Если молодая, всего десятиметровая, полоса встанет на пути ветра, то на протяжении трехсот метров будет ослаблена сила его воздействия на соседнее поле. Слабее ветер — меньше испарение влаги из почвы, из растений. На целую треть меньше!

Но лесная полоса не только ветроперехватчик, она — влагонакопитель. Запас снежной воды на защищенных полях вдвое больший, чем в открытой степи. Почему? Потому, что рыхлая земля под лесом как решето: быстро, легко поглощает любые воды, отправляя их потом в «запасники» — подпочвенные хранилища влаги. Отсюда начинается безостановочное путешествие грунтовых вод — внутрипочвенный сток. Воды движутся в более низкие места — к рекам, к озерам, к балкам, ползут с черепашьей скоростью — десяток метров в сутки. Но в конце концов достигают финиша. Вот и стоит на одном уровне, даже в самые бездождные годы, тихая, спокойная вода в прудах Каменной степи. Солнцу ее не выпить — запас денно и нощно пополняется.

…Вечереет. Октябрьское светлое время все уменьшается. Сегодня солнце взошло на две минуты позже, зайдет на две минуты раньше. Только что стояло оно над вершинами дубов, а сейчас спряталось в их редеющих светло-коричневых кронах; просвеченные насквозь, сухие листья желто засветились, вот-вот вспыхнут. Короткий лучик упал на очки Шаповалова, сверкнул остро, бело. Жмурясь, Шаповалов наклонил голову.

— Тридцать четвертая — это уже лес, настоящая дубрава «чистых кровей». Попробуйте ногой. Пружинит, как матрац. Это многолетняя многослойная подстилка, толстая, лесная — пять сантиметров. На деревьях, в подлеске лесные птицы — зяблик, наша жар-птица — иволга, дрозд. Дятлы? Нет, их, слава богу, мало, они — санитары. Стучат — значит, где-то появились больные деревья. Сейчас осень, тишина, а весной тут такой щебет, свист, хоть бери микрофон, записывай голоса.

Я наклоняюсь, ищу, нет ли под деревьями лесных трав. Их мало.

Высохшая плющевидная будра — весной она зацветет невзрачными лиловыми цветами. Сейчас листья пожухли, сморщились, но форму сохранили. Что еще? Бесколосые длинные стебли. Злак. Какой? Трудно сказать. Может, типчак забрел сюда из степи…

А если поднять лесную подстилку? Ага! Вот крупные, яйцевидные листья, совсем желтые. Ландыш. Типичный обитатель леса. Но вообще трав мало.

С обеих сторон полоса окаймлена кустарниками. Это опушка.

Снизу смотрю сквозь лесополосу. Она очень густая, хотя сейчас октябрь, усиленный листопад.

Я смеюсь:

— Не лесополоса — чаща!

Шаповалов вздыхает.

— Что поделаешь, сделали послабление. Тридцать четвертая — общая любимица, элита… Вот и балуем ее, похваляемся перед экскурсантами. А вообще — непорядок.

— Но лесополосы — это же рощи. Роща должна быть густой.

— Роща — да, лесополоса — нет. Вы их путаете. Лесная полоса должна быть в меру изреженной, ажурной. Надо, чтобы ветер сверху донизу свободно гулял по ней, чтобы воздух — летом горячий, зимой холодный — не застаивался. А густая лесополоса как глухой забор — под, деревьями сугробы навалом, зато в поле снежный покров гораздо тоньше. Плохо! Снег должен везде лежать ровным слоем. Ажурная полоса так его и распределяет — себе и полю поровну.

— Значит, все полосы прореживаются?

— Конечно. Иначе джунгли вырастут — не продерешься. На опушках у нас — боярышник. Это часовой полосы: не впускает из степи дикие травы — они иссушают почву, а из полосы не выпускает в степь дуб, клен, березу. Им только дай волю. Сразу полезут в поле. Но за боярышником тоже нужен глаз да глаз. Чуть зазевался, он сам вырвется в степь, захватит поле, начнет теснить хлеба.

Я подхожу к опушке. Густая сетка веток боярышника уже безлистна, но темно-красных ягод много — птицы не успели склевать. Ягоды некрупные, сухие, кремовые на изломе, сладковато-мучнистые на вкус. Начни есть — не отвяжешься. Как семечки.

Набираю полный карман, предлагаю Шаповалову. Он отказывается. Это ягоды обычного боярышника, они невкусные. Здесь растет еще боярышник крупноплодный. Тот куда вкуснее. Но ягод его сейчас не найдете — экскурсанты все оборвали.

Тридцать четвертая — детище Морозова.

Он прожил здесь три года и вырастил тридцать три полосы. Тридцать три зеленых памятника. Каждая полоса — живая лаборатория.

Шаповалов приводит слова Морозова: «Никакие кабинетные измышления не заменят выводов, сделанных в природе».

Все они — Собеневский, Морозов, Михайлов — большую часть жизни провели в лесу, в степи, на полях. Опыты, бесконечные поиски новых типов смешения пород — это не для кабинетной работы.

Живая лаборатория, лаборатория под открытым небом… Условия работы здесь особые. И не в жаре, не а ветрах, не в дождях дело. Суть в другом: результатов опыта здесь ждут не дни, не месяцы — годы. Деревья растут медленно; не сразу заметит лесовод, что вяз и берест, перегнав дуб, глушат его. Не убирать их с полосы — вырастут не дубравы, а вязовые, берестовые рощи. Пришлось отказаться от вяза и береста, стали пробовать другие породы. Клен. Их несколько, и каждый со своим норовом, подчас коварным. Клен ясенелистный быстро набирает высоту. Полоса начинает работать в положенный срок — заслоняет поле от суховеев. Но на седьмом-восьмом году жизни клен вдруг хиреет. Стволы наклоняются, никнут, вот-вот упадут в разные стороны. Наступает преждевременное одряхление.

Другой клен — остролистный — более стоек, и крона у него узкая; перегнав дуб в росте, клен его не затеняет, «сам живет и жить дает другим». Кроме того, клен этот обнаруживает неожиданное свойство: он защитник дуба от березы бородавчатой.

Как, тихая, печальная береза, песенное дерево, — агрессор? Забивает дуб? Я не верю своим ушам.

Шаповалов смеется.

— Внешность часто обманчива. Крепыш дуб вдруг пасует перед нежной березой.

Как возникает «конфликт»? Дуб обладает могучей корневой системой — семь метров глубины, пять в радиусе. С такой площади всегда можно обеспечить себя влагой, пищей. Но вот рядом поселилась береза со своей поверхностной, очень разветвленной корневой системой. Растет она быстро: в два года это полуметровое дерево, в три — семиметровое. Дуб отстал. Он растет очень медленно. А почва вокруг него на пять — семь метров уже прошита березовыми корнями. Они перехватывают львиную долю влаги, и питание дуба резко ухудшается. Мало того: крона березы затеняет дуб, заслоняет от него солнце. Дела дуба совсем плохи: он на голодном пайке — и водном, и световом.

Если же посадить между дубом и березой остролистный клен — дуб спасен: кленовые корни не так густы, как березовые. Клен с дубом полюбовно разделят запасы влаги. Узкая крона клена в меру затенит его, не даст куститься. Все силы его пойдут на рост ввысь. Благо, узкая кленовая крона оставит просвет, окно в небо. А береза? Ее крона теперь не грозит затенить дуб, клен мешает. Он то березы не боится — растет так же быстро.

…Солнце опускается за дальние лесополосы. Последние длинные лучи пробились сквозь темнеющие рощи. Краски все глуше, однотоннее. Скоро совсем погаснут.

«Козел» наш замер на опушке. Коля спит, согнувшись на сиденье; на лице — раскрытый «Виконт де Бражелон». Как бы мы и на ужин не опоздали…

— Утомил я вас, — виновато говорит Шаповалов, — замучил вконец. Теперь на Лесополосу вас и калачом не заманишь…

Он подходит к «козлу», осторожно, почти робко трогает за плечо Колю. Коля глубоко вздыхает, быстро садится за руль.

Что мне сказать Шаповалову? Сказать, что сегодняшний день самый большой за последние годы, что я восемнадцать лет ждал его, и вот дождался — увидел Каменную степь в натуре? Но это первая встреча, первое знакомство. И я сейчас хочу только одного — чтобы оно продолжилось.

Я говорю все это, говорю и думаю, что Шаповалов мне, конечно, не поверит — сочтет мои слова за обычную любезность гостя.

«Козел» с зажженными фарами мчит по темным дорогам, куда-то сворачивает, снова несется по прямому, далеко просвеченному двумя дымными лучами, ночному, пустынному проселку.

Шаповалов сидит рядом с Колей. Он сгорбился, опустились плечи. Устал — весь день на ногах.

— Значит, полагаете — сегодняшняя доза недостаточна? — Лица его не видно, но по голосу слышно — улыбается, значит, поверил.

* * *

Что было на другой день — этого я никак не мог ожидать, не мог представить. Вчерашние слова Шаповалова оказались не только шуткой. В них было почти грозное предупреждение «Вы говорите, что заинтересовались лесополосами всерьез? Ах, даже собираетесь писать о них? Ну тогда, дорогой, не прогневайтесь».

Примерно так можно было расшифровать его хитроватый взгляд, брошенный на меня, когда на другой день после завтрака мы снова садились на Колиного «козла».

Шаповалов рядом с водителем, свежевыбритый, бодрый. Вчерашней усталости как не бывало.

Короткая команда водителю:

— На Первую полосу.

Солнце недавно взошло, поднялось пока диаметра на два. По-осеннему желтые, холодные лучи бьют в ветровое стекло. Изо рта идет пар. На траве изморозь. Был утренник.

Не оборачиваясь, Шаповалов говорит:

— Вчера я знакомил вас по сокращенному варианту. Высказывал отдельные положения, кои вам приходилось принимать на веру. Сегодня подкреплю их конкретными примерами. Их много, но у нас есть время, а у вас, кажется, есть желание все увидеть.

Начинается путешествие по полосам. За считанные минуты мы на месте. «Козел» только сбавляет ход, а Шаповалов уже распахнул дверцу, на ходу выскакивает из машины. Не оглядываясь (я должен быть рядом), начинает говорить о полосе — когда, кем посажена, чем характерна, и какие породы растут сейчас, и каких нет, почему выпали. Потом об опушке прежней и теперешней, о сеянцах, о подросте, о подлеске.

Мне неудобно. Присел на корточки, пишу каракулями. Буквы по сантиметру. Хватит ли тетрадей? Я взял с собою все купленные позавчера, заправил авторучку. Кончатся чернила, перейду на карандаш.

Временами Шаповалов останавливается. Я подумал — дает мне время написать, но нет, причина другая. Он думает о чем-то своем, несколько секунд молчит. Я тоже молчу, жду.

Шаповалову довольно часто приходится отрываться от работы, водить в степь экскурсантов, показывать, рассказывать. Не повторяться трудно — полосы те же, слова о них те же. Поэтому экскурсоводы часто говорят обкатанными, стертыми словами. У него этого нет. Подыскивает слова, меняет на ходу, будто пробует, хорошо ли передает мысль. В чем же дело? И я вдруг догадываюсь: он не мне одному говорит о полосах. Он и себе о них говорит. Ему в радость говорить о них, вспоминать их историю, подробности — как сажали, как взошли, чем болели, как выходили.

И еще я вижу: Шаповалову не по душе езда, необходимость спокойно сидеть в машине. Он подымается еще до остановки «козла», выскакивает из него не потому только, что хочется поскорее к полосам, нет, ему просто хочется поскорее идти. Это его естественное состояние — ходить по земле. Идет он не быстро, но я еле поспеваю за ним. Это шаг многолетнего ходока, прошедшего сотни километров. Так ходили со мною по каракумским пескам старые туркмены-проводники и русские пустыннопроходцы — геодезисты, мелиораторы, ботаники. Так ходил по своим пятидесяти тысячам степных десятин Костычев, и Измаильский, и Докучаев, и ученики его, товарищи по Особой экспедиции.

Я слушаю Шаповалова, записываю. А он как бы наедине с лесом, с глазу на глаз с этой вот березой, с этим дубом. Он ведь знает каждое дерево с младенчества, когда дуб только-только наклюнулся из желудя, скинул ненужную более, побуревшую кожуру, выпустил пару светло-зеленых, сразу же удивительно крупных листьев, а березка, выйдя из семечка, робко оглядывалась кругом, дрожала своими первыми круглыми листиками-копеечками.

Так вот, не лишний ли я, не мешаю ли Шаповалову, быть вместе с лесом? Нет, кажется, не лишний. Иначе он не отвечал бы с такой готовностью, так подробно, подчас специально на каждый мой вопрос. А среди них много элементарных, даже наивных, задаваемых сотни раз экскурсантами. Он отвечает, и отвечает не подробно — не то слово! — а с некоей неожиданной полнотой. Мой вопрос как бы по цепной реакции вызывает множество примеров, пояснений, информации. Они из самых разных областей знания. Но все об одном — о лесе. И мне становится ясно: Шаповалов делится со мною своей главной радостью — это радость знаний, пожизненно копимых, пожизненно, по крупицам собираемых знаний о лесе. Полвека он живет лесом, живет для леса. И глубоким смыслом наполняются для меня вскользь, суховато брошенные слова: «Отставьте меня от лесополос, и я сразу же умру». Это не фраза. Просто он не может себе представить жизни без леса, в котором прожил всю жизнь и, кажется, все знает о нем, знает даже то, что очень отдаленно связано с лесом.

На поляне между полосами встретилось пятно солонцов. Вернее, бывшее пятно. Его прикрыли лесной почвой, и оно как бы растворилось в ней. И Шаповалов уже рассказывает о солонцах, рассказывает как почвовед.

Некий ученый немец из ФРГ, всю жизнь занимавшийся почвами, усомнился в словах Шаповалова, даже в раздражение пришел: дескать, наводите тень на плетень, не поглощают лесные почвы солонцов. Шаповалов молча взял лопату, отрыл шурф. Профессор взглянул на горизонты, сконфузился, попросил извинить за чрезмерную горячность.

Лесовод преподал урок не в меру экспансивному почвоведу.

Вчера я увидел: на опушке сизой полоской протянулись сорняки. Не много, но есть, рвутся внутрь полосы. И довольно злостные, въедливые: щирица, бодяк, щетинник.

Я сорвал колосок щетинника, интересно, какой вид — сетариа виридис или сетариа глаука. Главное отличие: щетинки колосков у одного зеленые (поэтому он — виридис), у другого — желтые.

Шаповалов увидел.

— Проверяете, какой из двух? У нас только зеленый. Сизого нет.

В ботанике есть особая область — учение о сорной растительности. Огромная литература, свои крупные специалисты, особые гербарии.

Шаповалов знает все виды щетинника, экологию, ареал, меры борьбы. Почему? Щетинник лезет на лесополосу.

Еще пример.

Дуб болеет, реже, чем другие древесные породы, но все же болеет. Микозы — болезни, вызываемые грибком, фузариозы — бактериями. Особенно страшен грибок, поражающий дуб в молодости. Это — диапорте фасцикулята. Он как огонь сжигает неокрепшие деревца.

И вот уже экскурс в область лесной фитопатологии. Биология страшного грибка, меры борьбы, литература.

Я понял: это не только индивидуальная особенность именно его, Андрея Андреевича Шаповалова. Нет, это — школа, школа Докучаева, того, кто учил «чтить и штудировать все стороны жизни природы», кто видел в степи сложный, могучий «геркулесовский организм». «Организм» этот надо познавать всесторонне, не отделяя главное от второстепенного, ибо она, степь, живет как Единое Целое.

* * *

— Остановись здесь, — Шаповалов уже поднялся с сиденья, распахнул дверцу.

Коля подруливает к опушке, привычно вытаскивает «Бражелона». Закладка — березовый листок — со вчерашнего дня переместилась из начала в конец могучего тома.

Шаповалов уже впереди, говорит на ходу:

— Вы вчера интересовались, где самые, самые первые. Я сразу вам их не показал. Повез на Тридцать четвертую. Каюсь: хотел ошеломить. А сейчас перед вами праполоса — родилась в девяносто четвертом году, на заре Каменной степи. Сажал Собеневский.

Праполоса… Пожалуй, хорошо, что вчера я не увидел ее первой.

Странная она… Дубов мало, и они «не смотрятся», не привлекают внимание. Они как бы случайно здесь. Тянутся неуверенным, прерывистым рядком в самой середине полосы. Зато бросается в глаза пышная, непомерно широкая опушка. Сплошь высокий, густой боярышник. Ведет он себя буйно, сломал очертания полосы, сделал ее бесформенной. Непролазные колючие кусты мысками вылезли в степь. Как это получилось?

Шаповалов ухмыляется.

— Ага, заметили, биолог…

Эта полоса — первые шаги, работа наугад, на ощупь. Сажали, не зная, что получится. Пробовали, испытывали, экспериментировали. Посадили дуб с берестом, на опушке — боярышник. Полоса была узкая, всего десять метров, а сейчас тридцать. Откуда прирост? Боярышник раздался вширь, пошел в наступление на степь. За ним берест. Этот на свою погибель: почти весь усох. Боярышник забил насмерть. Силы неравные: берест размножается порослью, боярышник — семенами. Сколько на нем ягод! Тысячи! Вовремя не остановили, вот он теперь и стал хозяином полосы. А берест, когда ослабел в непосильной борьбе, на него еще вдобавок грибок накинулся. Нестоящее дерево. Его выбраковали, исключили из списка рекомендованных пород.

Я спрашиваю: везде ли боярышник ведет себя так агрессивно?

Нет, не везде. Здесь очень благоприятные условия: ложбина, понижение. Снега скопляется много, увлажнение обильное. Боярышнику это только и нужно. На его совести не один берест. Здесь с боярышником высадили еще лох — это опушечная культура, скромный, тихий такой кустарник с узкими, мягкими, серебристыми листьями. Боярышник сразу же на него набросился, сжил со свету. Ни одного куста не осталось на опушке.

За полосой — буйная боярышниковая роща. Ветки густо переплелись. Кое-где кусты сомкнулись в огромные колючие клубки. Попробуй к ним подступиться.

— А мы и не думаем подступаться, — говорит Шаповалов, — отвели боярышнику всю эту площадь. Пусть плодится и размножается, показывает людям, как лес наступает на степь. Сейчас здесь уныло, кусты голые. А весной, в пору цветения, кажется, что на степь опустились кучевые облака, причем облака «озвученные» — пчелиный гул слышен уже на дальних подступах. Боярышник — отличный медонос. Весной наша «неудачница» — Двенадцатая полоса — самая красивая.

Шаповалов поворачивает к машине.

— Поехали дальше. Я хочу вам показать Каменную степь, ее лесополосы не только с парадного фасада. Лесоводы шли не по гладкой дороге. Были рытвины, ухабы, были провалы. Посмотрите на них в натуре.

…Снова праполоса. Проба, поиск. Это «самая, самая первая» — номер один. Девяносто четвертый год. Тоже Собеневский сажал.

…Прекрасные дубы. Братья тех — с элитной, Тридцать четвертой.

— Подождите восхищаться, послушайте. — Шаповалов останавливается так, чтобы дубы «смотрелись». Я заметил — он сразу и безошибочно выбирает позицию для осмотра.

Полоса номер один — памятник великому труду первых лесоводов. Они ошиблись и самоотверженно исправили свою ошибку.

Здесь тоже испытывали породы, еще не зная их свойств: дубы высадили с ильмовыми — вязом и берестом. А они стали его глушить. Но дуб выжил. Выжил благодаря людям. Люди увидели: плохо дубам, бросились спасать. Ухаживали за каждым дубком, ходили как за младенцем. Бесконечные прополки. Тщательнейшее наблюдение — нет ли болезней. Вязы, бересты укрощали — рубили вершины, а то и все дерево. Лесоводы понимали: полосу номер один нужно спасти во что бы то ни стало, любой ценой спасти. Лес в степи должен расти, будет расти.

Мы медленно идем между старыми дубами, спасенными Собеневским. Шаповалов косится на меня.

— Вопросов нет? Устали? Или «все ясно-понятно»?

Он не любит, когда я только слушаю и записываю. Он просто не может понять, как это не спрашивать. Он сам все время находит что-то новое. Вдруг умолкнет, вытащит блокнот, быстро запишет, потом продолжает говорить. Что записал? Как спросишь? Нельзя, неудобно.

Творчество… Еще темны, не познаны его законы. Но ясно одно: рождается оно только в неустанном, каждодневном труде.

Шаповалов живет для леса с двадцать третьего года, когда приехал сюда практикантом к профессору Тумину. Здесь через пять лет были написаны первые труды: «Чуткость древесных пород к условиям микросреды» и «Влияние состава насаждений на развитие древесных пород в лесных полосах Каменной степи».

В библиотеке института он, передавая мне две брошюры, чуть смущенно спросил:

— За вечер одолеете?

— Конечно.

— И завтра вернете в библиотеку?

Я засмеялся.

— Верну в вашем присутствии, Андрей Андреевич.

Он совсем смутился.

— Не обижайтесь, ради бога: у нас это единственные экземпляры.

А мне стало не по себе: как не понять? Это же первые работы, юношеские, самые дорогие.

Потом было много других. Только список их — на девяти страницах. В названии большинства — два слова: «лесные полосы». И в названиях семидесяти статей — газетных, журнальных — те же два слова, почти во всех падежах: «лесные полосы, лесных полос, лесными полосами»…

Вообще-то он и о другом писал: скажем, о стекляннице тополевой; о подкорковой листовертке. Это — в «Зоологическом журнале». Или вот: «Медоносы в лесонасаждениях Центральной черноземной полосы» — в журнале «Пчеловодство». Но это «другое» — те же лесные полосы, связано с ними.

* * *

Ага! Вот когда началось! То, о чем говорил Шаповалов, началось: мол, одумайтесь, пока не поздно. А нет — пеняйте на себя.

Без передышки, без остановок мы носимся от полосы к полосе.

Мой пиджачный карман оттопырился — я еле впихиваю в него все новые тетрадки. Пишу на белой странице, потом на синих обложках — поверх таблицы умножения, поверх артикула, цены, названия бумажной фабрики. Хорошо, что захватил карандаши, чернил в авторучке давно нет. А конца экскурсии не видно.

Шаповалова обуяла жадность. Он показывает мне все новые полосы. Но в Каменной степи их почти триста! И вероятно, имеются дублеты, повторы.

Но пока я вижу только разные, непохожие, резко отличные друг от друга. Живой труд лесоводов, неустанный труд, прекрасный труд…

…Полоса номер восьмой. Девяносто пятого года. Сажал Собеневский. Удачная, одна из лучших в Каменной степи. Соединили дуб с кленом остролистным. Хорошо ужились. После неудачи предыдущего года Собеневский мог порадоваться.

…Полоса номер сорок пятый «Пила». Это уже Морозов. Неудача. Хотел создать недорогую полосу, применил поперечные насаждения. Высадил дуб, грушу лесную, клен татарский, клен ясенелистный. Породы из-за поперечных посадок в молодости развивались очень неравномерно — дуб сильно отстал. А клен полез вверх. Вот и получилась пила с зубцами. У такой «пилы» сугробы по пояс. Снежный покров распределяется неравномерно.

Профессор Высоцкий критиковал «пилу». Назвал ее «безыдейной» полосой. Но Морозов ведь искал! Как Собеневский, как Михайлов, как все лесоводы. Работа в Каменной степи — это непрестанный поиск.

…Полоса номер двадцать третий, тоже морозовская. Девятисотый год. Здесь дуб отделен от березы. Дуб хорошо пошел, а береза стала выпадать. Почему? Виной желтая акация. Это коварный кустарник. Ее добавили в полосу. Зима. Сугробы завалили деревья. Весной возникло чрезмерное увлажнение. Береза стала гибнуть, а дуб? Он более стоек к переувлажнению. Правда, если оно недлительное, не более двух месяцев в году. Если влаги в меру, дуб даже выигрывает — лучше развивается. Здесь хорошо бы пошел тополь. Он великий влаголюб.

…И «козел» уже мчит нас к тополевым насаждениям. Они не полезащитные, они охраняют шоссе от снежных заносов, тянутся вдоль дороги зеленой шеренгой.

Тополи молодые — посадки шестьдесят первого года. Почти все уже сбросили листву, приготовились к зимнему отдыху.

— Это работа моего аспиранта, — говорит Шаповалов, — попробовали впервые сажать не хлыстики, а крупномерный материал, уже деревца — топольки в полтора-два метра.

Вспахали площадь, канавокопателями вырыли ямы, посадили насухо, без полива. Тополи прижились почти все, дружно пошли в рост. Это Двести шестнадцатая полоса. Большой номер. Длина полосы ему под стать — два километра… Докучаев мечтал насадить в Каменной степи такую полосу-гигант. Но тогда мечта не осуществилась.

…Что это? Что такое? Отчего вдруг так посветлело? День осенний, хмурый. Или солнце выглянуло? Нет, это не от солнца, это от берез посветлело, от тысяч и тысяч тонких золотых листьев. Они последние дни светятся на высоких, уже полусквозных, по-сорочьи пестрых — белое в черный крап — деревьях. Деревья стройными вереницами вытянулись в степи. От них и исходит этот тихий свет.

Шаповалов молчит, улыбается — доволен эффектом.

— Под занавес вам приготовил. Не уступает Тридцать четвертой, правда? Только в другом роде… Березняк, Сто сорок первая. Имеет собственное имя — «Красавица». Имя не очень оригинальное, но, кажется, дано с полным основанием.

Мы стоим под березами. Сегодня пасмурно, тихо. Но вот легкий ветер пронесся вверху, и бог мой, что тут началось! Отовсюду — сверху, справа, слева — несутся стайками, несутся в одиночку чистые, без единого пятнышка золотые листья. Несутся в свой последний путь. Летят по-разному: одни падают отвесно, как камень, другие кувыркаются в воздухе, поворачиваются то черешком, то пластинкой.

Голос Шаповалова снова звучит хрипловато:

— В Библии есть такое выражение: «из колена Симова, из колена Иафетова». Юрий Вениаминович Ключников из колена потомственных лесоводов.

Приехал он сюда в тридцать пятом Году из Тульских засек, из древних русских лесов. Сын лесничего. Проработал в Каменной степи тринадцать лет. Посадил за это время сорок полос и описал все посаженные до него. Но это не все. Ключников создал замечательный метод посадок лесных полос. Коридорный метод. Он с сорок первого года применяется в Каменной степи. Все посадки за последние четверть века велись по коридорному, ключниковскому методу. Его все время усовершенствуют. Теперь он принят в науке как «каменностепной коридорно-диагональный метод». А Юрия Вениаминовича уже нет — умер в декабре сорок восьмого года.

Идем под березами. Я смотрю, не отбрасывают ли наши фигуры тень, пусть чуть заметную, еле различимую. Говорю ему об этом. Ухмылка, хитроватый взгляд.

— Слышу голос не биолога, но литератора.

— Андрей Андреевич, скажите: каково альбедо — светоотражательная сила — березового листа?

Он смеется.

— Попался впросак! Впервые за все время поймали. Признаюсь честно — не знаю. А интересно, надо покопаться в специальной литературе.

Я поддразниваю его:

— Ключников, вероятно, знал.

— Возможно. Он много знал. О нем можно долго рассказывать, но времени мало. Вчера я оставил вас и Колю без обеда. Повторять не хотелось бы.

И он говорит о главном деле жизни Юрия Вениаминовича. О его коридорном методе.

В чем его сущность? В создании для дуба наилучших условий развития. Молодые дубки лучше выводить из желудей. Взойдет такой дубок в заранее уже освоенной среде. Отродясь он знает только одну почву. А сеянцу из питомника нужно приживаться в новой обстановке, привыкать к ней. Такой сеянец в четыре года еле-еле вытягивается до полуметра. Деревце-лилипут. Ровесник его, выросший тут же, на месте, из желудя, вдвое выше — метр, а отдельные крепыши — и все два метра.

Ключников выращивал дубки, с боков окружая их породами, не очень быстро растущими в молодости, — липа, клен остролистный, груша лесная. Эти породы в меру затеняют дуб, гонят его ввысь, они же ослабляют силу ветра, накапливают снег на лесополосе. Вскоре дуб оказывается в коридоре пород-спутников. К трем-четырем годам в полосе уже пружинит под ногой лесная подстилка, не дает почве сильно промерзать зимой; вызывает более быстрое оттаивание земли весной. Междурядья в коридорной полосе широкие. Есть где развернуться трактору с культиватором. Вскоре деревья смыкают кроны. Спутники дуба в коридорной полосе нужны ему до поры до времени, пока не поднялся сам хозяин полосы. После этого «мавр сделал свое дело — мавр может уйти». К сорока — пятидесяти годам дуб уже царит в первом ярусе; липа, клен отстали и скромно довольствуются вторыми ролями. Безраздельное господство дуба — его высокий удел. Даже в старых лесополосах — морозовских, михайловских — двадцатиметровые красавцы дубы пережили почти всех своих спутников. Полосы-ветераны — в большинстве уже чистые дубравы.

— Мы с вами не доживем, — говорит Шаповалов, — а молодежь увидит: Каменная степь станет сплошной дубравой.

Освещение дня заметно изменилось. И березы светятся тише, приглушеннее. Мы уже пятый час в степи. Я бы не прочь по примеру вчерашнего продолжать осмотр полос. Сколько их осталось? Каких-нибудь две с лишним сотни…

Шаповалов усмехается, качает головой:

— Нет, нет, не подстрекайте. Будем закругляться. — И командует Коле: — Домой!

* * *

Восемь утра. Над Каменной степью густой туман. Как бы не было дождя. Я уже простился с Андреем Андреевичем, сейчас прощаюсь с Докучаевскими рощами, уезжаю в Воронеж.

Мне повезло: Скачков берет меня с собой. Он едет в Воронеж на бюро обкома докладывать о важном эксперименте. На большой площади будет всесторонне изучено влияние лесополос на урожай. На «лесных полях» урожай неодинаков: на расстоянии от полосы до пяти ее высот он не очень велик. В отрезке от десяти до двадцати пяти высот — наибольший. Дальше снова падает. Задача — добиться одинакового урожая на всей площади. Максимального урожая! В работе примут участие научно-исследовательские институты, университеты Воронежа и Москвы, целые коллективы ученых.

У подъезда института стоит директорская «Волга». Скачков живет в доме напротив.

Я кладу в багажник свой командировочный чемодан. На крыльце появляется Скачков; он в габардиновом пальто, в шляпе — едет в столицу области. Куртка и кепка для дома.

— Семечками угостите?

Он смеется — вспомнил.

— И семечками, и яблоками. У нас свои местные сорта. В садах наших не были?

В садах… Только ли в садах… Не был на фермах, на опытных полях, в восемнадцати отделах института, проскочил мимо дендрария, мимо заповедного Степного участка.

— Ничего! — утешает Скачков. — Оставим это на весну. Говорят, Каменная степь как Арктика — раз побываешь, снова тянет. А сейчас скажите мне вот что: недавно в Москве вышел однотомник Кафки. У нас его не издавали, но говорят о нем давно. Вам удалось достать?

— Удалось, Игорь Александрович.

Литература… А мне так хочется узнать о будущих весенних исследованиях на «лесополосных» полях, о юбилее Каменной степи. Ей скоро семьдесят пять лет. Ну, да ладно, пока поговорим о Кафке, а там Скачков мне и про опыты, и про юбилей расскажет. До Воронежа далеко. Времени хватит!

«ЗОЛОТОЙ КУСТ»

За рекой на горе

Лес зеленый шумит…

Кольцов

— Петр Алексеевич стоял там, где вы.

— Именно здесь, на этом месте?

— Да. Оно самое высокое. Кто осмелился бы стоять выше царя? Стоял, смотрел вокруг… И сказал про Шипов лес: «Место сие красно есть. Золотой куст государства Российского».

Мы трое — Константин Викторович Крыжановский, Андрей Андреевич Шаповалов и я — стоим на высоком берегу, круто спадающем вниз, к мелкой степной речке Осереде. Речка недалеко, но ее не видно; она — узенькая, мелководная — скрыта густыми ивняками. Ивняки зеленой каймой тянутся вдоль обоих берегов, петляют, сворачивают вбок, уходят вправо, резко обозначая извилистое русло. А за речкой до самого горизонта — Воронежская степь.

Позади нас решетчатая ограда Красного лесного кордона. Ворота распахнуты. Над ними деревянная арка. На арке под двумя скрещенными дубовыми листьями надпись: «Шипов лес».

За оградой — дома: небольшой, бревенчатый — леспромхоза; поодаль — двухэтажный, каменный — шиповской лесной опытной станции. А дальше, сразу же за домами, высокая, темно-зеленая живая стена — Шипов лес.

— Если на высшей точке стоял царь Петр, то я сейчас стою на месте Александра Меншикова, а вы, Константин Викторович, на чьем же — князя Шереметева или графа Брюса? — Шаповалов говорит серьезно, но глаза за толстыми стеклами очков сузились, смеются.

Крыжановский отвечает не сразу.

— Пожалуй, предпочту Якова Брюса, он ученый, ближе нам с вами по профилю.

Шаповалов и Крыжановский почти ровесники. Андрею Андреевичу под семьдесят, Константину Викторовичу за семьдесят. И по научному стажу почти равны — в лесоводстве без малого по полвека. Правда, Крыжановский недавно ушел на пенсию: жена болеет, приходится самому вести хозяйство.

Сегодня утром, когда ехали сюда из Каменной степи, Шаповалов все беспокоился, застанем ли Крыжановского. В последний раз они виделись лет восемь назад, срок немалый. И первым вопросом, когда пришли на лесную станцию, был: на месте ли Крыжановский? Слава богу, на месте.

Через четверть часа он уже входил в кабинет директора, высокий, еще прямой, с гоголевским профилем. Восьмой десяток почти не чувствуется, по лесу ходить может, как и раньше, — с утра до вечера, только вот слух стал сдавать. Что поделаешь, как-никак восьмой десяток…

Шипов лес — почти вся жизнь Крыжановского. В двадцатых годах окончил в Москве Петровскую сельскохозяйственную академию, в тридцатых — приехал в Шипов и безвыездно живет в лесу. Здесь написал свои первые научные труды — все о Шиповом лесе. В Воронеже защитил кандидатскую диссертацию о влиянии света на произрастание дуба. И теперь — в лесу каждый день. Где ж еще бывать? Все сорок лет здесь.

Им обоим — Крыжановскому и Шаповалову — много раз предлагали переехать в Воронеж, преподавать в университете, в Лесном институте. Воронеж — один из старейших центров русского лесоводства. Не захотели. Остались пожизненно, один в своих Докучаевских рощах, другой — в своей Шиповой дубраве.

Сейчас они встретились. Оглядывают друг друга, предвкушают удовольствие: Шаповалов — поехать с Крыжановским в Шипов лес, снова увидеть его; Крыжановский — снова показать свой лес Шаповалову.

Итак, мы трое стоим на холме, овеянном дыханием истории.

Да, все здесь хранит память о Петре: сам Шипов лес, впервые упомянутый в записях как «Государев», «дачи», на которые он разбит по царскому указу, — Первая корабельная, Вторая корабельная, Казенная; кордоны, названные по-военному, — Первый форпостный, Второй форпостный. На этих кордонах стояла стража, пуще глаза берегла Государев лес.

В западной стороне Первой корабельной дачи был образован особый корабельный заповедник с отменными дубами. Заповедник окопали канавой. Порубщик, задержанный здесь, рисковал головой. Но порубщиков было мало, — государственных крестьян, переселенных сюда из Тульской и Орловской губерний, лесом для изб казна обеспечила.

Каждое новое село состояло при особом деле: в Гвазде деревянные дубовые гвозди тесали; в Пузеве рубили брусья для остовов корабельных, для пузьев; в Клепове резали клепья — дубовые доски, ими «пузья» обшивать. В соседней Чернавке корабли конопатили и смолили.

Это все было перед вторым Азовским походом. Тогда и верфи перенесли из Воронежа в Павловскую крепость, что стояла на Дону при впадении в него Осереды. Петр Алексеевич часто наезжал туда. Жил в Малом дворце, срубленном для него в крепости. С утра шел на верфь — проверить, изрядно ли строят корабли. Часто сам брал топор, работал как рядовой мастер. Мастеров не хватало; их присылали из Новгорода, из Вологды, даже из Холмогор и Архангельска. Не хватало не только мастеров — простых рабочих. Когда все местное крестьянство было уже при корабельном деле, Петр Алексеевич дал приказ: высылать «самих помещиков и вотчинников». Воеводы высылали: с Петром Алексеевичем не поспоришь…

Шипов лес тогда же был отнесен к корабельным — самым ценным — лесам, его передали в ведение Адмиралтейств-коллегий и приписали к Черноморскому флоту.

Корабли из Шипова леса прославились не только в Петровские времена, но и позже — в Екатерининские: громили турок в Чесменском сражении. Герой его, граф Алексей Орлов-Чесменский, тоже памятен в здешних краях — основал знаменитый на всю Россию Хреновской конный завод.

Крыжановский сходит с Брюсова места, как с кафедры, беспокойно смотрит на ручные часы, потом — виновато — на Андрея Андреевича, на меня.

— Пожалуйста, простите, товарищи. Я вынужден оставить вас на самое короткое время. Сейчас полдень. Необходимо подоить корову. Попрошу соседку. Полагаю, не откажет ввиду приезда гостей.

* * *

Мы едем в Шипов лес. Константин Викторович сидит рядом с водителем нашего «козла». Соседка любезно согласилась взять на себя заботы по хозяйству.

Сейчас он весь в мыслях: экскурсия сегодня не обычная — приехал лесовод-ветеран. Надо напомнить об уже виденном ранее, показать новое, незнакомое. Это не просто: времени немного, лес огромен, обо всем хочется рассказать. Но как объять необъятное?

Крыжановский оборачивается к водителю:

— Позвольте узнать ваше имя, отчество. Потап Михайлович? Благодарю вас. Пожалуйста, Потап Михайлович, поезжайте пока вот по этой дороге, вдоль лесной опушки.

«Козел» берет влево от станции, едет по глинистому проселку. Ночью прошел короткий, но сильный дождь. В низинках мутные лужи. Дорога неровная — пригорок, западинка, опять пригорок.

А слева вдоль дороги все тянется, тянется, тянется, нигде не прерываясь, прямая, словно по отвесу, по линейке, темно-зеленая стена, уходит вдаль, пропадая за увалами.

Отсюда, из машины, лес кажется однообразным, деревья неотличимы. Ни одно не выставилось вперед, не вышло из ряда, не выбежало на опушку. Все строго, резко отграничено: здесь дорога — степь, там — лес.

— Прошу вас, Потап Михайлович, свернуть влево.

Мне не видно лица Крыжановского, только затылок с мыском седых волос, полуприкрытых черной суконной кепкой. Вот он уже привстал, жмет ручку дверцы. Ткнулся головой в потолок кабины, и, кажется, больно, — резко откинулся на сиденье, но сейчас же встал, распахнул дверцу.

Вспомнилось: Шаповалов в Каменной степи, подъезжая к лесной полосе, так же ерзает на сиденье, стукается головой о потолок кабины, пригибаясь выскакивает на ходу. Одна и та же повадка — поскорее вылезти из машины, поскорее уйти в лес.

— Прошу остановиться, Потап Михайлович.

«Козел» почти вплотную подошел к кромке леса. Мы с Андреем Андреевичем идем за Крыжановским! Прошли немного — пятнадцати от силы двадцать шагов, и вдруг что такое? Нас сразу со всех сторон окружил лес. Не отдельные деревья, нет, а именно лес. Деревьев много, стоят в затылок друг другу, надвигаются отовсюду. Лес везде — впереди, с боков, сзади. Будто не было только что опушки с «козлом», яркого лугового разнотравья, неба, солнца. Вокруг зеленый полусвет. Под ногами пружинит коричневая подстилка, многослойная, многолетняя, кое-где ее пробила долговязая сныть — хмурый тенелюб из зонтичных. Других травянистых почти нет. Снытьевая дубрава. Кругом почти сплошь дубы. Изредка покажется ясень, робко выглянет из-за мощных дубовых коричневых тел, — пришелец, чужак, живет из милости. Его здесь только что терпят. А хозяин леса — дуб, сильный, стойкий, долговечный, — живет триста, пятьсот, восемьсот, даже тысячу лет.

Крыжановский идет легко, шаг неширокий, мерный. Так они все ходят, лесоводы. Это их пожизненно любимое занятие — ходить. И говорит он сейчас куда свободнее, чем когда стоит «ли сидит.

Шипов лес — очень древний, испокон веков тут растет, с послеледникового периода; доисторический, дочеловеческий лес. Назван во времена татарского ига. «Шип» по-татарски — возвышенность на ровном месте, в открытой степи.

Если взглянуть на старую карту Воронежской губернии, кажется: огромная темная клякса разбрызгалась по листу. Мелкие «брызги» — это леса среди степи. Отделились от материнской «капли», от дремучих бескрайних северных лесов, темнеют на светло-зеленом степном фоне. Чем дальше на юг, тем леса реже, мельче. Вот уж не леса — лески, вот купы деревьев в логах, вот одинокие деревья, кусты. Дальше — и их нет, пропали. Кругом сплошной светло-зеленый фон — бескрайняя южнорусская степь — до самого моря. Отсюда, с Дикого поля, шли на Русь хазары, печенеги, половцы, татары. Дымили в степи сторожевые костры, слали весть — беда идет на родную землю. Уходили тогда наши предки в леса, за крепкими дубовыми стенами скрывались в городищах, готовились к осаде.

Шипов — последний лес на границе лесостепи и степи. Он огромен — на высоком водоразделе между притоками Дона — Битюгом и Осередой — с северо-востока на юго-запад вытянулся прямоугольным отъемком: сорок километров в длину, а ширина где шесть, где двенадцать. Лес — остров, со всех сторон окружен степным морем. Ныне это колхозные поля, пашни.

Лес перерезают овраги. Их много, все входят в речную пойму, несут весной талые воды в Осереду. У каждого свое название: Потокин, Панский, Минаев, Ерохин, Суриков. По-старинному они — буераки. Слово тоже татарское.

Главный овраг — Холодный. Тянется очень далеко, и очень широкий — до трех километров. Он и сосед его делят Шипову дубраву на три «дачи»: Казенную, это северная; Первую корабельную, это средняя; Вторую корабельную — это южная, мы на ней находимся. Она самая большая — свыше десяти тысяч гектаров; средняя — немного поменьше; северная — самая малая, вдвое меньше южной. Всего Шипова леса — тридцать две тысячи гектаров. По лесоводческой классификации он нагорная дубрава. Южный и юго-восточный края вышли почти к самому берегу Осереды. Правый берег очень высокий — пятьдесят метров. Взглянешь со стороны реки — кажется: лес вознесен над всей округой, стоит на горе. Человек вырубал, сводил его почти начисто, а он по пословице «лес по лесу растет» снова подымался.

Если спуститься на дно оврага, найдешь много валунов. Встречаются великаны — до полутора метров в диаметре, бока в глубоких шрамах: ледник, когда волок за собой, пометил навечно.

Шипов лес растет на месте ледника. Но история леса началась не раньше, чем, по словам Докучаева, закончилась последняя страничка геологии. Произошло это после того, как ледник растаял, и могучие потоки с ревом понеслись к рекам, стали рыть глубокие овраги. На дне, на стенках оврагов тысячелетиями накапливались ледниковые глины, на глинах тысячелетиями же отлагалась почва — чернозем, возникший от гниения степных трав. На чернозем и упали первые древесные семена, занесенные с севера, из лесного края. Родился молодой лес. Когда окреп, пошел в наступление на степь, стал теснить травы, сживать их со свету. Постепенно под лесом чернозем заменила новая лесная почва. Но и теперь еще исконный степной чернозем кольцом охватывает лес.

Первые победы над степью дались лесу не легко. Вначале форпосты леса захватили задернованные склоны оврагов. Их закрепили степные травы, на свою погибель закрепили. Ледниковые овраги стали колыбелью врага степи — леса. Почему лес облюбовал овраги? На равнине расти бы спокойнее. Это объяснил Докучаев: степные почвы не облесняются, пока в них есть соли. Лес ополчается на степь не раньше, чем соли эти будут выполосканы. «Пресными» в первую очередь стали склоны оврагов. Их сильно промывали паводковые воды. Тогда-то и устремился сюда лес.

Итак, Шипов лес возник, когда улеглось бушевание природы, успокоились ее буйные силы. Земля, изрытая, израненная, медленно одевалась почвенным покровом, сотканным из степных трав. Зеленый бинт покрыл земные раны. Тут-то и появились первые лесные насельники. Туго пришлось им вначале. Многие погибли, робких, слабых пришельцев нещадно глушили, забивали насмерть буйные — в рост всадника с конем — степные травы. Ушли на эту борьбу многие века.

Крыжановский останавливается. Я оглядываюсь. Где мы? С какой стороны пришли? Дубы вокруг стали еще мощнее, еще теснее обступают. И все похожи почти неотличимо — деревья-близнецы. Они толсты, в одиночку не охватишь; ствол, почти не уменьшаясь в диаметре, уходит вверх и там разворачивает густую крону. Пробивается ли сквозь нее дождь? Разве что ливень. Внизу постоянный сумрак. Впору выжить только дикой сныти да круглым, толстым, почти черным листьям копытня. На таких дубах Соловью-разбойнику сидеть, — древняя дубрава.

Крыжановский усмехается.

— Древняя? Что вы! В этом квартале лес не старый: лесничий Генко Нестор Карлович посадил его в тысяча восемьсот семьдесят пятом году.

— Как? Эти дубы посажены человеком?

Крыжановский показывает на ближнее дерево.

— Видите номер? Генковы дубы все учтены. Мы в зоне первой сотни.

Я обхожу дубы. На каждом номер. Всего на полугектаре двести пятьдесят отборных стволов. Все отличной сохранности, отпада нет. Умел Нестор Карлович Генко сажать, умел выхаживать. Дубы — живой памятник старому лесоводу.

Шаповалов подходит к деревьям, внимательно, почти придирчиво осматривает каждое. Я иду за ним. Нет, мне только показалось, что дубы все одинаковые. Вглядишься, видишь — похожи, очень похожи, но разное и ветвление, и форма кроны, и рисунок коры. Кора чистая, без лишайников, без трещин, без гриба. Этим Генковы дубы похожи на дубы Каменной степи, на лучшие из них, что растут на элитной Тридцать четвертой лесополосе — любимице Шаповалова. Он говорит об этом Крыжановскому. Это высшая похвала. Потом спрашивает:

— Дубы позднораспускающиеся?

— Да, все — кверкус робур, вариетас тардифлора.

— Оно и видно. Полагаете, Генко особо подбирал дубы этой формы?

— Не знаю, Андрей Андреевич. Возможно, подбирал, но не исключено, что здесь чистая случайность. Габитуально, по внешним признакам, позднораспускающийся от ранораспускающегося не только Генко, но и мы пока не умеем отличить. Знаем по фенологии: ранняя форма — майская, поздняя — июньская. Генковы — все поздние.

— Вообще странно, — говорит Шаповалов, — странно и непонятно. Преимущества позднего дуба перед ранним известны лесоводам с незапамятных времен. Впервые об этом писал еще харьковский профессор ботаник Черняев Василий Матвеевич. А он родился в конце позапрошлого века, был старше Пушкина. Да и позже «Лесной журнал» тоже писал об этом еще до нашего с вами рождения. А предложите любому лесоводу определить, что за дуб перед ним — ранний или поздний, — не скажет. Подождем, мол, пока зацветет. Что это? Инертность научной мысли? Недостаток пытливости? Мы восторгаемся работой Генко: какие дубы вырастил! Правильно! А подбирал ли Генко специально желуди позднего дуба или случайно так получилось — не знаем и не работаем над этим, чтобы самим научиться подбирать. А научиться давно пора. Мало того, позарез надо. Будущие дубравы, посаженные нами, должны состоять в основном из позднего дуба.

О ранораспускающемся и позднораспускающемся дубе Шаповалов говорил мне еще в Каменной степи. Сейчас, стоя под прекрасными дубами Генко, с особой остротой чувствуешь справедливость шаповаловских упреков.

В самом деле, почему до сих пор не решена проблема практического освоения позднего дуба? Почему высеваются любые желуди, без отбора, без определения, какие они — от раннего или от позднего дуба?

Ранний дуб (кверкус робур, вариетас прекокс) распускается в начале мая. В это время в наших краях обычны весенние заморозки. Они побивают и цветы, и молодые побеги. Дубу нужно время, чтобы оправиться от поражения. А ведь май — месяц самого сильного роста. Вот ранний дуб и отстает в развитии. Мало того, в мае появляются насекомые-вредители, лютые враги дуба. Их «тьмы и тьмы». Самый страшный враг — непарный шелкопряд. Назван так потому, что самец и самка совершенно непохожи, как бы даже совсем «не пара». Вредитель этот способен погубить целые леса. Но он не один. Нежные дубовые листочки в мае поедает шелкопряд кольчатый, златогузка, зеленая дубовая листовертка, зимняя пяденица, пяденица-«обдирало». Само название говорит о свирепости. И вся эта прожорливая орда атакует ранний дуб.

А дуб поздний? Он счастливо избегает нападения, так как распускается на три недели, а то и на месяц позже. К этому времени гусеницы паразитов уже окуклились, объев листья раннего дуба или других деревьев — дубовых спутников. Вредители и ими не брезгуют.

Наступает лето. Поздний дуб, развиваясь без особых помех, изрядно увеличился в росте. Ствол у него стройнее, крона более симметрична, древесина ценнее. Не то у раннего дуба: вершина нередко искривлена или раздвоена, крона сбита набок. Еще бы! В пору цветения, усиленного роста он сражается сразу на два фронта — с заморозками и с вредителями. Где уж тут расти нормально…

Мы медленно возвращаемся назад, к опушке. Крыжановский молчит, смотрит вниз, слушает Шаповалова. Потом говорит:

— Вы, Андрей Андреевич, упрекаете нас, да и всех лесоводов…

— Лесоведов, — перебивает Шаповалов, — почему это слово почти исчезло из обихода? Мы же с вами прежде всего лесоведы, по прямому смыслу — люди, ведающие, знающие лес, а потом уж лесоводы — насадители леса. Не зная леса, не вырастишь его. А знаем пока плохо.

— Совершенно справедливо. Вот я и хотел спросить: вы за многие годы работы в лесу научились отличать ранний дуб от позднего?

— Что ж — я… И я от всех недалеко ушел. Но кое-что знаю, учусь различать. У раннего дуба ствол часто искривлен. Поздний, как правило, стройнее, крона компактнее, в молодости дольше сохраняет глянцевитость коры. Но все это не то: очень уж субъективно. Надо искать другие, более четкие признаки. Трудно? Очень! Оба дуба дают помеси. Попробуй разберись, где какой. А разобраться нужно.

Как-то сразу высветлилась опушка. Невольно жмуришься — так много солнца. Будто из рассветных сумерек сразу попал в ясный, жаркий день.

В привычном ожидании томится наш Потап Михайлович. Он забыл дома книжку и скучает в тени «козла».

— Мы больше не оставим вас, Потап Михайлович, — вежливо утешает Крыжановский, — сейчас свернем на отличную дорогу. Сами увидите.

Отличная дорога в лесу? Откуда? А она — бывшая воровская. В царское время такими дорогами крестьяне вывозили тайком срубленные дубки.

Это уже после Петра Алексеевича. Он-то любил лес, берег. Петровы указы охраняли «все дерева, годные на важное употребление на суше и на море». Дуб, ильм, вяз, ясень, мачтовая сосна были объявлены заповедными в расстоянии от рек больших на сто, от малых — на пятьдесят верст и назначены только для потребностей флота. Закон карал смертью каждого, кто рубил корабельное дерево, все равно в каком — казенном или частновладельческом — лесу.

Петр Алексеевич не только запрещал зря рубить ценный лес, наказывал он лес сажать. В письме Азовскому губернатору Толстому читаем: «Тако ж предлагаю, что б на Таганроге в удобных местах насаждать рощи дубов или хотя иного какого дерева. Тако ж подале от города несколько десятин посеять желудков для лесу же».

И поднялась на краю Таганрога Петровская дубовая роща.

В неустанных трудах и заботах о благе «любезного отечества» Петр Алексеевич находил время, дабы вспомнить о «желудка́х», кои надлежит «посеять для лесу же» в далеком, степном, безлесном Таганроге.

А что ж Шипов лес, Петров любимец, «Золотой куст» России? Ему при нерадивых наследниках Петра пришлось худо. Екатерина Вторая разрешила частным владельцам рубку корабельного леса. Поелику же границ меж казенными и частными лесами зачастую не было, началось великое истребление всех российских дубрав.

Теперь в Шиповом лесу дубов Петровского времени нет ни одного. А могли быть! Остались лишь немногие старики, взошедшие в тысяча восемьсот десятом году. Им всего полтораста лет. Это не старость. Это пора жизненного расцвета дуба.

Долго, очень долго без удержу гулял топор в Шиповой дубраве.

Несколько приостановить лесное разорение удалось лишь в 1838 году, когда появилось министерство государственных имуществ. Тогда-то и были перепаханы воровские дороги.

— А что ж дорога, которую вы посулили Потапу Михайловичу? — спрашивает Шаповалов. — Она не перепахана?

— Я сказал ведь — она бывшая воровская. Ныне же это весьма удобный тракт для автотранспорта нашего леспромхоза.

Шаповалов невесело усмехнулся.

— По-прежнему достается Шипову?

— А он привык. После Петра ему всегда доставалось, все двести пятьдесят лет.

Поразительна эта сила, это упорство, жизнестойкость леса! За века своей исторической уже жизни древний лес и вымерзал, и усыхал, и горел, и валился под топором. Бывало, что сводили его почти начисто. Сейчас еще пузевские старожилы помнят: через лес от Красного кордона было видно Ливенскую церковь. Ливенка — по ту сторону Шипова, на западной окраине. Теперь, правда, церковь скрылась за деревьями. Только вот надолго ли? За всю свою историю лес по-настоящему отдохнул от топора совсем недавно — в 1948 году, когда был объявлен заповедным. Пять лет передышки. Потом министерские вершители лесных судеб рассудили: «Лесу вредно быть заповедным. Стоит на корню без пользы. А леса зачем растут? Для топора. Любоваться природой можно в парке». Недосмотр быстро исправили: Шипов лес «раззаповедили», и поселился в нем леспромхоз. Опять рубят. И старые лесные дороги снова пригодились. Движение на них не в пример прошлому — открытое, оживленное.

— Прошу вас, Потап Михайлович, свернуть налево…

Вот она, дорога. Не былой потаенный узенький проселок — мужицкой телеге впору проехать, нет, это плотно утрамбованный лесовозами широкий тракт. «Козел» наш катит как по асфальту. Из-за поворота тяжело выползает лайнер. Кузов длинный, метров на семь, нагружен доверху. Крепкие, многолетние дубы срубили, обезглавили, четвертовали. Тридцатиметровые могучие дерева, распиленные, наваленные друг на друга, тихо следуют в свой последний путь. Кое-где на стволах остались веточки. Крупные, со звериную лапу, еще живые листья чуть вздрагивают.

Потап Михайлович сбавляет ход, и мы долго смотрим вслед лайнеру.

— Хочется снять шапку, — тихо говорит Андрей Андреевич.

Крыжановский отвернулся, молчит. Каково-то ему сейчас? Всю жизнь отдал этим обезглавленным, четвертованным дубам…

Вскоре показывается второй лайнер.

Высокие были дубы, теперь — длинные… Возить их и возить…

Долгие годы по вершку, кольцами, откладывалась древесина, дубки медленно подымались ввысь, к солнцу, набирали силу, стойко переносили и лютую стужу, и степной зной. И вот уже валилась наземь шапка, когда смотрел человек на их вершины. Они окрепли, корни глубоко ушли в землю, стволы — каменно-твердые, коричневые колонны — не качались даже на сильном ветру. Завоеванная в тяжелой борьбе долгая жизнь была им суждена. И тут приехал на мотоцикле лесотехник, не спеша закурил, окинул взглядом дубы, краской сделал смертную метку — «Р».

— Этот, и этот, и еще тот…

Потом пошли в дело электропилы, топоры. Потом потащили поверженные деревья трелевочные тракторы, волокли по молодой поросли, по только-только поднявшимся дубкам.

Медленно едет наш «козел» по бывшей воровской дороге. Вот и вырубка. Отсюда их возят. Штабелями сложены срубленные ветки, аккуратно сложены — крупные отдельно, мелкие отдельно. Большие разлапистые листья не скоро увянут. Они сильные, полны соков. «И вся дубрава зашумит широколиственно и шумно…» Этой дубраве больше не шуметь…

Но дуб — не тополь, не клен, не береза, он может жить вдвое, втрое, вчетверо дольше. И усмирять суховеи, и сохранять влагу в земле, и мешать смыву почвы, росту оврагов, обмелению рек. Прекрасное, почти вечное дерево — дуб. Дубрав у нас меньше малого — всего один процент от общей площади лесов Советского Союза. На какую долю процента уменьшилась эта площадь сегодня?

Слава богу, миновали вырубку — лобное место «Золотого куста». Едем дальше, в лесную глубь. Срубленные деревья не воскресить. Надо подумать о смене тем, кто сегодня ушел из дубравы. Где-то сказано: «Срубил дерево — посади два». Но чтоб срубить, нужны минуты, а посадить, выходить, вырастить? «Посади два…» Бумага все терпит…

Как сажают дубы в Шиповом лесу, как подрастает здесь «племя младое, незнакомое»?

Посадки. Возобновленная дубрава. Густая. Только ближние дубки можно различить. Чуть дальше — уже мельтешат, сливаются в сплошную чащу. Идем в глубь ее, на каждом шагу обходя крепкие молодые дубки. Все они выросли из желудей. Семенное возобновление — самое сильное, дает наилучше развитые деревья. Дуб плодоносит щедро. В урожайные годы ветки желты от желудей. На одном дереве тысячи и тысячи. Но вот спелые желуди опали на лесную подстилку. И тут ополчаются на них враги. Их множество. Твердую кожуру желудя сверлит долгоносик, поедает плодожорка, но главное — мыши. Они пожирают опавшие желуди, вырывают посеянные. Под пологом старого леса на одном гектаре в богатый мышью год обитает до четырех тысяч грызунов. А ну, дубрава, попробуй напастись на этакую прорву! Но вот уцелевшие желуди проросли, выгнали ростки. Их очень много — в хороший год до ста тысяч на гектаре. И тогда мыши делают второй заход — объедают у ростка крупные сочные семядоли. Гибнет до половины всех всходов.

— А можно бороться с мышами?

Крыжановский машет рукой.

— Трудно, очень трудно. Пробовали всячески — травили керосином, соляной кислотой, дегтем, формалином, скипидаром, карболкой. Даже пускали в ход настойку нюхательного табака. Это уж с отчаянья… Мыши обходят все приманки и поедают только свежие желуди. Недаром в Библии мыши — одна из казней египетских. К счастью, количество мышей не постоянно. Иной год их немного. Тут уж раздолье для молодых всходов.

Но вот будущий могучий дуб наклюнулся, отбросил прочь кожуру. Не нужна больше кожура. Что же теперь нужно дубу-младенцу? Еще вчера нуждался он в воздухе, влаге, тепле. Сегодня ему необходим еще и свет, прежде всего свет. Ведь дубок уже зеленый, может поглощать углекислоту из воздуха, превращать ее в крахмал, как и подобает каждому самостоятельному растению. Но, кроме света, дубу по-прежнему необходима влага. И побольше, чем желудю. Тут и возникают новые трудности. Влаги подчас недостает — ее перехватывают взрослые дубы. У них корни вон какие: пронизали вокруг всю почву.

Нужды дубка-младенца понял крупнейший знаток леса — академик Владимир Николаевич Сукачев. Он сказал, что в невзгодах ранней жизни дубка «имеет значение не только, а иногда не столько затеняющее влияние деревьев материнского полога, сколько конкуренция их корневых систем с корневыми системами подроста из-за воды и минеральных веществ».

Поэтому-то над младыми дубками материнский полог надобно прореживать, но как? Умело, умно. В районах с повышенной влажностью, где осадков выпадает больше, чем испаряется с почвы, усиленное изреживание высветлит почву, высвободит дополнительную влагу, которую до этого забирали себе старики. А там, где сухо, где испарение с почвы усиленное, чрезмерное изреживание опасно — оно снизит влажность подстилки.

В Шиповом лесу возобновление двоякое: семенное — от желудей и порослевое — от материнского пня. Любопытный парадокс: чем лучше почва, чем толще ствол дуба, тем хуже идет порослевое возобновление после рубки. Почему? Спящей почке, заложенной в древесине, очень трудно пробиться сквозь толстую кору. Поэтому-то деревья высоких бонитетов гонят поросль гораздо медленнее. И разница в количестве очень значительна. На лесосеке с дубом первого бонитета на гектаре гнезд поросли совсем мало — всего сто тридцать. На пнях деревьев второго бонитета гнезд почти вдвое больше — две с половиной сотни; третьего еще больше — около четырехсот, а четвертого — пятьсот с лишним. Зато хотя поросль от дуба первого бонитета и долго ждать, но развивается она потом куда лучше, чем поросль-скороспелка.

В первые два года молодой порослевой дубок живет на иждивении материнского пня, собственных корней не вырастил. Только к десяти годам он переходит на свой стол. Материнский пень ему больше не нужен.

И все же порослевому лесу далеко до семенного. Дубы-порослевики растут быстро, но и стареют быстро. Почему? Главная причина: длительная зависимость от материнского пня. Корни срубленного дуба приносили достаточно пищи для одного дерева, а тут от пня отходит целый букет долговязых дубков. Первые появились на третий год после рубки, потом из пня полезли новые, На одном пне сотня, а то и больше. Попробуй прокормить такую ораву. Недостаток пищи снижает рост порослевиков. Но вот они отделились от материнского пня. У них теперь свои корни. И тут новая беда — скучены на малой площади, стоят почти впритирку. Снова пищи в обрез. Поэтому-то век этих дубов короток. В конце концов на корню остается одно-единственное дерево. Остальные усыхают. Шипов лес сейчас на три четверти порослевой.

Как он стал таким? После основной рубки спелых насаждений при Петре Первом появилась вторая генерация леса. Состояла она из «маяков» спелого дуба, оставленных Петром. Маяки росли в первом ярусе. Во втором — порослевики от пней срубленных дубов и молодняк, выросший из желудей от маяков. Здесь же росли ясень, клен, липа и прочие спутники дуба. Этот лес в восемнадцатом веке рубили несколько раз, рубили грубо, выбирая самые лучшие деревья, не заботясь о возобновлении леса. Но лес выстоял: от пней шла поросль, пни здесь очень живучи. Из оставшихся семенных дубов самосевом развивались крепкие молодые дубки. А тут подошли тридцатые годы прошлого века, внесли некий порядок в жизнь Шипова леса.

…Все дальше и дальше идем мы в глубь дубовой чащи, просвета не видно. Где же конец? Крыжановский усмехается.

— До конца далеченько — участок двенадцать гектаров. Хороший дубнячок, весь от желудей, поросли почти нет.

Без малого сорок лет назад рос здесь старый, вековой лес. Лесничий Георгий Георгиевич Юнаш поставил опыт: вырубил начисто все древесные спутники дуба — все ясени, все клены, весь кустарниковый подлесок. Оставил чистый дубняк. Под его пологом весной стал сажать новый лес. Подымали лесную подстилку, на почву, прямо в минерализованный слой лесного суглинка, клали пару желудей и снова накрывали подстилкой. Шли правильными рядами. Этот способ посева так и называется — шпиговка. Подстилка нашпиговывается желудями.

Осенью выдался небывалый урожай желудей. Ветки дубов не зеленые — желтые, так облеплены желудями. Желуди поспели, осыпались, дали обильные всходы. И посеянные желудки тоже проросли. Перемешалось естественное возобновление с искусственным насаждением. Но различить можно: юнашевские дубки растут попарно, а самосев как попало — желудь где упал, там и вырос.

Осматриваем дубки. Аккуратные чинные пары благопристойно выделяются среди троек, пятерок. Рощицы в роще. Но — странное дело — юнашевские пары выглядят куда хуже дубков, посеянных природой. Почему?

— Недосмотр Юнаша, — поясняет Крыжановский, — сажал не местные желуди, а привозные — из Хреновского леса. Расстояние не велико, но среда иная. Хреновские дубы у нас хуже растут, чем у себя, в родном лесу. А местные, чьи деды-прадеды здесь жили, все вон какие крепкие.

Когда и хреновские, и шиповские деревца поднялись, старые дубы над ними срубили. Делали это по-разному. На одном участке вековой лес убрали полностью. На другом — только половину. Что же получилось? Там, где молодняк рос открыто, на свободе, без затенения, он развился отлично: света много, влаги достаточно. А под пологом стариков рост дубков замедлился — пищевой и световой паек был урезан.

Не юнашевские ли дубки натолкнули Крыжановского на тему его кандидатской диссертации? Оказывается, влияние солнечного освещения на молодые деревца можно учесть буквально по часам. Если солнце освещает вершинку дубка всего только один час, такой дубок не жилец — обречен на верную гибель. Если освещение длится от двух до четырех часов, дубок выживет, но будет уродец — торчок. И только длительное освещение обеспечивает нормальное развитие дерева. А если солнце озаряет дубок еще дольше? Тогда дубок даст не один побег — обычный, майский, а еще два — июньский и августовский. Отсюда вывод: если уж рубить старые дубы, надо рубить их сразу же после появления подроста. Молодняк быстрее войдет в силу.

Я заметил: Шаповалов, слушая Крыжановского, что-то заскучал. То сожмет челюсти, подавляя зевоту, то взглянет в сторону «козла», оставленного на бывшей воровской дороге. Кажется, Константин Викторович тоже это заметил, говорит сдержаннее, суше. Гость явно недоволен, но чем?

— Можно пойти дальше, в глубь насаждения, — нерешительно предлагает Крыжановский, — увидим второй участок Юнаша с оставшимися старыми деревьями.

— Да нет, не стоит, — Шаповалов поворачивается, идет к «козлу».

Мы молча следуем за ним. Что случилось? Почему такая резкая перемена настроения?

Крыжановский чуть поотстал, идет глядя в землю. Шаповалов замедлил шаг, поджидает Крыжановского.

— Константин Викторович, разрешите сказать откровенно, вопреки этикету?

— Разумеется. Что же нам скрывать друг от друга…

— Так вот, я сейчас слушал вас, думал: Шиповская лесная станция, кажется, хорошо ужилась со своим соседом — леспромхозом. Неужели же нашли общий язык? Помогаете им расчетами в промышленных рубках?

Шаповалов уже сердится, и сердится не на шутку, шляпа сбита на затылок, пиджак распахнут.

Крыжановский, не подымая головы, говорит тихо:

— А что же нам делать? Воспрепятствовать промышленным рубкам мы не можем. Надо уберечь лес от окончательного уничтожения.

— Рассчитывая сроки рубки?

Шаповалов вдруг останавливается. Солнце пробилось сквозь не густые еще кроны, толстое стекло очков сверкнуло острым белым лучиком. Крыжановский зажмурился, ступил шаг назад.

— Андрей Андреевич, сила солому ломит.

— Верно. Но сломать не должна. Слабые бывают посильнее сильных. Всему свое время. Голая сила лишена разума — вот ее беда. А разум, смысл, логика в конце концов побеждают. Должны победить, не могут не победить. Помните Яна Гуса? На костре сказал: «Правда звитежы». А нашей правде жить и жить. Наша правда — благо нашей земли, а не ее разорение. Ваш сосед сегодня Шипов лес сводит, завтра перебазируется: где погуще — там станет валить. А что он валит древний лес, последний лес на юге лесостепи — на это леспромхозу начхать. Им кубы нужны! А вы жили здесь и будете жить до конца своих дней. Вам, только вам — не леспромхозу же! — драться за Шипов лес и сажать новые дубы, сажать на вырубках, что растут вокруг как грибы.

Я взглянул на Крыжановского. Он сник, сгорбился, длинный, гоголевский нос уныло опущен. Сейчас видно, что он очень стар — восьмой десяток… Ах, напрасно, ей-богу, напрасно налетел на него Андрей Андреевич. При чем Крыжановский? Что может сделать, чем может помочь Шипову лесу в его беде отдавший ему всю жизнь, старый лесовод, пенсионер Крыжановский?

Кажется, Андрей Андреевич и сам понял это — молчит, поправляет без дела очки, шляпу. Нерешительно протянул руку, почти робко взял под локоть Константина Викторовича — не отстранится ли? Не обиделся ли? Нет, даже согнул руку в локте. Теперь они снова идут рядом, под руку идут.

Шаповалов говорит приглушенно, отдельные слова даже не разобрать.

Разве перед Шиповым лесом виноваты только его ученые? Да нет же! Нет! Виноваты все — и он, Шаповалов, и их Докучаевский институт, и Воронежская Охрана Природы. Сколько лет, как Шипов лес перестал быть заповедным? Четырнадцать? Да все это время надо было драться за него, доказывать, кому следует, что промышленные рубки в уникальном, водоохранном лесу — преступление! Но застрельщиками должны быть шиповские ученые. Они — местный оплот лесной науки, форпостный ее кордон, говоря словами Петра Алексеевича. Вот кто любил лес! Страстно любил, почти до смешного, даже от покойников оборонял: запретил хоронить в гробах-колодах. Эх, пустить бы сейчас Петрову дубинку по спинам лесных разорителей. Жаль, лежит без дела в музее. Но это все лирика. Главное вот что. Станция бессильна драться за лес? Ладно. Допустим. Но изучать его, пока он жив, кому же? Шиповцам! И изучать не только по-прикладному, а научно, широко, по-морозовски, по-докучаевски! Сейчас в трудах станции чаще всего что встречаешь? «Рубка», да «вырубка», да «продуктивность». А кругом растет, живет древний лес, полный тайн, загадок. Докучаев считал их «Чудесной Троицей» — Каменная степь, Хреновской бор и он, Шипов. Они связаны неразрывно, связаны в единый, органический, естественный комплекс. Сколько специалистов-докучаевцев сообща, дружно изучали этот комплекс! Геологи, почвоведы, лесоводы, ботаники, зоологи, метеорологи, агрономы… И могли же они в проклятое царское время, действительно без иронии — проклятое, ненавидящее науку, могли же докучаевцы посвящать Шипову лесу не только статьи — целые монографии — книги. Мы с вами хорошо знаем их: почвенно-геологический очерк Шипова леса Павла Отоцкого, исторический и лесоводственный очерк Шипова леса Дмитрия Кравчинского. Устарели они? Разумеется! Семьдесят, восемьдесят лет назад писаны. Но выводами их и сейчас пользуемся. Почему? Новых больших научных работ почти нет. Исследования широкого плана не ведутся. Где в Шиповом лесу почвенные разрезы? Где водосборные площадки? Измерители глубины залегания грунтовых вод? Не видно их…

Скажете, «чистая наука»? Хватит! Отбросим этот жупел недавнего тяжкого прошлого: сегодня — чистая, завтра — прикладная, полезная, нужная. Да и какое там «завтра». Сегодня это нужно! Жалуются лесоводы: огромен, мол, отпад дубового самосева — гибнет три четверти, а то и больше. Как же расти лесу? На месте пары срубленных стариков взойдет ли хоть один молодой дубок? Не знаю, не уверен. А надо, чтобы всходил, и развивался, и рос. Да не один — десятки, сотни. Погублено-то сколько… Но желуди гибнут, не дав ростка. Почему? Мыши? Вредители? Только ли они? А аэрация, влажность, кислотность местных почв? Известны они? Изучались? Слабо, недостаточно! И таких «белых пятен» много, слишком много…

Мы уже подошли к «козлу». Но Шаповалов не собирается садиться. Накопилось, накипело, наболело в душе…

Они стоят так же, как и шли, — рука об руку.

— Только не думайте, Константин Викторович, что я одних шиповцев ругаю. Нет, себя, всех наших лесоводов я ругаю. Годами не встречаемся, сидим в своих углах. Вот восемь лет я у вас не был. Почему? Хворый, ветхий годами? Отнюдь! От Шипова леса до Каменной степи рукой подать. Докучаевцы ездили на лошадях, пешком ходили, и то чаще встречались. А у нас автобусы, «козлы». Нет, сидим сиднем, как Илья-богатырь в своем Муроме. Да и тот встал, когда приспичило. А мы? Когда же мы двинемся?

Шаповалов помедлил, дожидаясь ответа, но Константин Викторович молчал и виновато улыбался.

— Давайте сейчас, вот при свидетелях, дадим друг другу обещание — встречаться не реже двух раз в году. Это не норма, это минимум. Сперва вся наука Шипова леса едет в Каменную степь, потом Каменная степь в Шипов лес. И не поодиночке, а в полном составе.

Шаповалов протянул Крыжановскому руку:

— Ну? Договорились?

Крыжановский вздохнул:

— Мы-то договоримся, а вот как начальство? По какой графе провести?

— Ничего! Уломаем! Сошлемся на высокие примеры прошлого.

Мы уже давно в лесу. Июньский день длинен — скоро летнее солнцестояние. Солнце миновало зенит, медленно идет к закату. Лучи стали положе, длиннее, высветляют уже не кроны — стволы. Потап Михайлович то и дело поглядывает на ручные часы, потом на те, что рядом со спидометром, сверяет… Позавтракали-то мы на ходу — спешили в лес.

Крыжановский уловил общие мысли:

— Сейчас — заключительный бросок вот сюда, по той дорожке.

— А с нее опять на воровскую?

— Нет, нет, та далеко в стороне.

Едем, огибая дубы, и вот впереди забелела некрашеная ограда — низенький, по колено, штакетник. Кордон? Питомник? Нет, ограда необычная — кольцевая. Рядом скамейка… А то, что посередине ограды, заставляет нас выскочить из машины.

Такого еще не было, не приходилось встречать, не приходилось видеть никогда.

На небольшой поляне стоит Идеальный дуб. Дуб из сказки, из детских снов. От него не оторвать глаз. И мы садимся на скамейку, молчим, смотрим.

Громадный, совершенно прямой ствол возносится ввысь. И там, на сорокаметровой, почти подоблачной высоте, разворачивает крону. Она строго симметрична и снизу совсем даже не кажется огромной. Листьев не различить. Крона темно-зеленым шатром простерлась в небо, врезанная в июньскую безоблачную голубизну.

Ему полтораста лет. Лесоводы обнаружили его полвека назад. По всему лесу, квартал за кварталом кордон за кордоном, ходили, искали лучший, хотя бы равный. Не нашли. И тогда назвали его Идеальным. Воплощенная наяву идея дуба, идея старого грека Платона…

Он не очень толст: на высоте груди диаметр ствола всего шестьдесят семь сантиметров. Равномерно, незаметно для глаз ствол утолщается к земле и совсем уже неуловимо, истончаясь, уходит ввысь.

Он родился из упавшего желудя, рос вместе с другими дубами. Они и сейчас еще стоят невдалеке. Но он стал особенным, самым высоким, самым могучим, самым прекрасным во всем Шиповом лесу. Кора его чиста от корня до вершины: ни серых шершавых лишайников, ни уродливых трутовиков. Не осмелились поселиться на нем. И вредители не касались его — паразиты боятся сильных. Он — поздноцветущий. В июне на ветках появляются невзрачные цветы. Ветер разносит вокруг желтую пыльцу, чтобы пошли от семени его такие же дубы, как и он. Желуди у него небольшие, чистые, блестящие, очень твердые.

Потомство его велико. Зарубежные ученые приезжали сюда, взбирались на вершину, срезали тонкие веточки — привить молодым дубам, что растут в других странах. И есть вести: прижились ветки. Могучие соки влились в тело дубов чужих земель. А здесь желуди его бережно собирают, чтобы вырастить потом в питомнике.

Я украдкой наблюдаю за Андреем Андреевичем. Он снял шляпу, поднял голову, не отрываясь смотрит на Идеальный дуб. Потом говорит, словно думает вслух:

— Не напрасно ли убрали вокруг него липы? Они далеко отступили… Липы — его шуба, не давали ему куститься, сделали его вот таким…

— Нет, — говорит Крыжановский, — он уже сформировался вполне, таким и будет. Беды, невзгоды позади. Жить ему и жить долгие годы, века!

«АСКАНИЯ, МОЯ АСКАНИЯ…»

До конца дней не забыть позднее майское утро в зеленой, еще цветущей, но уже по-летнему дышащей жаром украинской степи; серый от пыли грузовик мчится по твердому, пересохшему от многодневного бездождья большаку; я стою в кузове, держусь за горячий, гладкий верх кабины, смотрю вдаль и вдруг вижу: на краю степи встала и растет, на глазах растет высокая, круглая, мощная башня, вся темно-зеленая, почти черная от каких-то густо обвивших ее растений. Краснеет только кирпичная вершина — туда не дотянулись ползучие зеленые плети. За башней показалась ограда, тоже высокая, уже сплошь зеленая. Ограда? Нет. Это — могучая крепостная стена. Сейчас выглянет из-за нее островерхая кровля старинного замка со шпилями, с железными флажками — флюгерами. Но замка не было. За башней поднялась темно-зеленая роща. И это было еще неожиданнее, еще необычнее: роща, целый лес — густой, дремучий, уходящий вдаль — возник в ровной, голой, безводной, безбрежной, до самого Перекопа протянувшейся степи.

Непроглядный лес подымался из сухих, седых ковыльных волн, уходящих до горизонта.

— Ось вона, Аскания… — сказал по-украински кто-то рядом. Я глянул на своих попутчиков. Это были молодые, дочерна загорелые зоотехники, такие же, как и я, студенты-практиканты; все ехали в Асканию впервые, видели ее впервые. И все сейчас молча смотрели на башню, стоящую у лесной опушки, смотрели как на мираж — веря и не веря своим глазам.

Так много лет назад состоялась моя первая встреча с Асканией-Нова, всемирно знаменитым степным заповедником. Эта встреча, а затем лето, проведенное там, — важнейшие события в моей жизни.

Теперь мне кажется, что я всегда знал Асканию, просто не мог не знать ее. Это было не так; услышал я о ней впервые уже студентом, и, вероятно, незадолго до производственной практики, а это уже третий, предпоследний курс. Не помню уж, кто походя, мимоходом рассказал мне о ней, но в рассказе этом было главное: Аскания — особый, не похожий ни на что мир. И я, как часто бывает в молодости, стал рисовать этот мир в своем воображении. Я заочно влюбился в Асканию, она являлась мне в снах. Проснувшись, я думал, что будет со мною, если не увижу ее? Нет, такое несчастье не может случиться. Дело в том, что в то время я стал впервые пробовать писать прозу и конечно же писал из рук вон плохо, метался в поисках темы, стиля. Два или три раза пытался посылать свои творения в «Резец», ленинградский журнал для начинающих, и получал обычные в таких случаях назидательные советы: не спешить печататься, внимательно изучать классиков, а также окружающую жизнь. Но жизнь эта казалась мне тусклой, однообразной, дни неотличимо похожи: с утра лекции на биофаке, практические занятия в лабораториях, потом тридцатикопеечный обед в студенческой столовке; вечером подготовка к зачетам в библиотеке; по выходным дням кино в институтском клубе. О чем же тут писать? О чем? Я был почти в отчаянии и все чаще, как и положено в двадцать два года, задумывался о пропащей молодости, о неудавшейся жизни…

Моральной помощи, поддержки у близких я не находил, они просто не понимали меня, считая мои метания обычной блажью, свойственной юности.

И тут впервые мне попались книги Пришвина. Я прочел «В краю непуганых птиц», «Белого арапа», «Кащееву цепь». Меня удивил необычный, доселе нигде не встреченный тон полного доверия писателя к читателю. Казалось, Пришвин обращается лично ко мне, рассказывая о своих поисках пути в жизни. И я решил написать ему. Случайно узнал адрес: Загорск, Московской области, Комсомольская улица, дом 85. Писал ничего не тая, просил помощи, совета, как жить дальше.

Прошло много времени. Я уже не надеялся на ответ, и вдруг письмо. Волнуясь, разрываю конверт, по слогам, по отдельным словам пытаюсь прочесть труднейший почерк. Пришвин писал:

«Дорогой Шура, я задержался с ответом, потому что месяц был на Урале, и вернулся усталым и оглушенным строительством стен новой жизни. В юности я тоже был марксистом и вкладывал свою душу в это будущее строительство. А когда занялся писательством и предался ему целиком, то у меня было так, что там (в строительстве) все само собой сделается, что это почти стихия. Вот так и выходит теперь, и возможно, что даже и выйдет. А строители, наверно, в свою очередь тоже так думают, что надо стены выстроить, а жители появятся сами собой. Вы, как «неповторимое существо», не должны думать, что Вы один: их, неповторимых, или, как я называю, жителей будущего города, достаточно; замечательно, что письма жителей этих ко мне прямо складываются — до того похожи! Но только не надо замыкаться в эстетизме, надо идти в самую грубую жизнь и победить творчеством ее грубость и механичность. Надо машину гигантскую сделать инструментом, как у мастеров-ремесленников. Природа — это наша колыбель, и не надо противопоставлять ее городу и машине. Так я сейчас думаю. «Старости» своей я никак не чувствую ни физически, ни духовно, как в смысле мудрости, хотя тоже, как и Вы, не знаю будущего, беспомощно страдаю, не будучи по природе погоняльщиком. Могу только огрызаться здорово и отпугивать.

Пришлите мне рассказ или два, самые любимые, я напишу Вам о них. Психология творчества у Вас точно как у меня и, вероятно, правильная. Но я убедился, что по этому процессу нельзя судить о вещи. Дайте самую вещь.

А я тоже учился ботанике долго. Но ничему не научился, разве только честности. Я с ума сходил по цветам, по их красоте, а в науке только причины и количество, качества нет: искусство есть творец качества и требует личности. Приветствую Вас и жду рассказов.

Михаил Пришвин.

Пришлите рассказы. Язык искусства мне ближе, и я Вам лучше отвечу».

Я был в радостном смятении: сам Пришвин заинтересовался мной, моими рассказами! Мало того — у нас с ним общая психология творчества!

На другой день в Загорск были отправлены два рассказа — «Костер» и «Леда».

Сейчас, вспоминая их, я почти корчусь от стыда: как можно было писать такое, и тем паче — посылать Пришвину! Но тогда — тридцать с лишним лет назад — думалось иначе.

И вот у меня в руках второе письмо:

«Тот рассказ, где мальчик (я писал о мальчике, очарованном видом цыганского табора, кибиток, костра и т. д. — А. К.), очень уж старательно выписан. Вы связаны в нем по рукам и ногам. Надо добиться такого настроения, чтобы о технике и не думать. В другом, где учитель с Ледой (у меня молодой учитель влюблялся в Леду на картине Леонардо да Винчи. — А. К.), Вы много свободнее, но часто вычурно, и притягиваются образы со стороны.

Типичное начало работы. Не надо сидеть над ним и придавать особое значение — со временем Вы будете такое в один миг писать.

Меня не удивляет, что Вы описываете болезненные существа: это тоже начальное самоковыряние. Постепенно, углубляясь в человека, Вы узнаете, что надо писать о здоровом и радостном».

Я не помню, что написал в ответ, но в третьем, и последнем, письме Пришвина были такие замечательные строки:

«Двадцать два года для поэта срок, а для прозаика — детство. Я начал писать в тридцать лет. И вы напрасно меряете рост только сроками. Как бывают сроки для пробуждения половой жизни, так и талант зреет органически.

Описание «гнилого мира» происходит от личной ущемленности, личной обиды. Но человек, которого я ценю и люблю, должен свою обиду и неудачи превратить в сострадание к другому существу, если оно несчастно, или в сорадование, если жизнь другого хороша и достойна удивления. Это путь родства со всем миром. Когда Вы сойдете с пути личной обиды и вступите на путь сорадования — тогда и пишите».

Трудно передать громадное впечатление, которое произвели на меня эти три письма. Знаменитый русский писатель обращается ко мне, безвестному студенту, словно к равному, ободряет, указывает выход из тупика, помогает найти торный путь. Да, надо писать о прекрасном, здоровом, радостном. Я глубоко осознал это, только когда прочел пришвинские письма. Только тогда понял, что меня самого тяготят вымученные темы моих первых рассказов. Надо уйти от них, забыть их.

И тут впереди мелькнула Аскания, таинственная, необычайная, точно некая дальняя неведомая страна. Аскания — мое спасение, думал я, «моя «земля обетованная», моя судьба! Любой ценой я поеду в Асканию, я увижу древнюю целинную степь, от века не тронутую людьми, я буду собирать цветы, травы, составлю свой гербарий. А потом, когда вернусь домой, буду писать о степных восходах и закатах, об асканийских зверях, птицах. А люди? Конечно же там живут необыкновенные люди: это ученые, изучающие степную флору и фауну, это рабочие, что ходят за дикими животными, дикими птицами; любовь к ним передается у асканийцев от отца к сыну — ведь Аскания существует на земле уже более полувека.

Оканчивался академический год. Мы, биологи-третьекурсники, сдавали последние зачеты, готовились к отъезду на первую в жизни производственную практику.

Как-то староста курса объявил: после лекций все должны остаться — он запишет, куда кто собирается поехать летом на практику.

Я подошел раньше всех.

— Так, — сказал староста, — куда?

— В Асканию-Нова, ботаником.

— А если там не будет мест?

— Больше никуда, только в Асканию.

Староста молча усмехнулся, записал. Потом подходили другие, чаще всего называли просто учреждение: селекционная станция, охотничье хозяйство — любая станция, любое хозяйство.

Я смотрел на своих товарищей с сожалением: у них не было своей Аскании…

Староста, закончив опрос, ушел со списком в учебную часть. Теперь надо было ждать решения декана. Помнится, я ждал спокойно, был уверен: декан пошлет меня только в Асканию, и никуда больше — просто не сможет отнять ее у меня.

И когда неделю спустя староста огласил список и, назвав мою фамилию, сказал «Аскания-Нова», я принял это как должное. На другой день начал готовиться к отъезду.

Стало шаблоном писать: собираясь в неизвестные, но желанные места, путешественник с головой зарывается в книги, читает все, что только можно достать, о крае, куда едет. Да, чаще всего так и бывает. Так позже бывало и со мною, когда собирался в экспедиции — на Полесье, в Казахстан, в Туркмению. С Асканией было по-иному: я ничего не читал о ней, даже не думал о специальной литературе. Аскания должна быть такой, какой я мысленно представляю ее.

И удивительное дело! Все оказалось так, как я ждал, как в долгие бессонные ночи думал о ней: Аскания, ее природа, ее люди, их жизнь действительно оказались особенным миром, непохожим на все окружающее.

Почему же так случилось? Да потому, что рождение Аскании было необычным; история ее совершенно не похожа на предысторию — архизаурядную, начисто лишенную романтики.

Все помнят андерсеновского «гадкого утенка»: он был выхожен добропорядочной уткой и оказался чудесным лебедем. Аскания также появилась на свет божий вопреки устоявшейся традиции. Предыстория ее относится ко временам почти двухсотлетней давности и ведет нас за границу, в старую Германию восемнадцатого столетия, раздробленную на множество больших и малых княжеств, герцогств.

В одном из них — Ангальтском — владетельный герцог Фридрих-Фердинанд проявил незаурядные предпринимательские способности: отбросив амбицию предков, стал овцеводом. Из Испании были завезены мериносы. Вскоре стотысячное стадо паслось на привольных немецких землях. Дело оказалось прибыльнейшим: Англия по хорошей цене закупала у герцога первоклассную шерсть. Расширить бы дело, да некуда: размеры герцогских владений ограничены. Где взять пастбища для новых стад? У герцога появляется счастливая идея: умножить свои богатства не на родине, а на чужбине. В далекой России, по слухам, пустуют обширнейшие земли; лежат они на юге, у самого Черного моря. Что, если попытаться сторговать их? И вот в 1826 году главный управляющий герцога обращается к русскому агенту в Лейпциге с посланием, предлагая основать на юге России ангальтскую колонию. Целый год нет ответа. Тогда сам герцог Фридрих берется за дело: он решает повести переговоры на высшем уровне — пишет послание самому императору. Николай Павлович предложение одобрил: приморские степи дики, безлюдны, бесприбыльны. Почему бы их не использовать?

Осенью того же года представители герцога уже в России, с царскими чиновниками объезжают степь, ищут подходящее место невдалеке от Одессы — центра южнорусской торговли. Облюбована местность пока безымянная, на карте генерального межевания кратко обозначенная: «степь № 71». Кругом голо, но невдалеке Перекоп, оттуда можно привезти камень для строений, а из ближней Каховки — до нее всего семьдесят верст — на баржах по Днепру доставят доски, бревна.

В марте 1828 года царь подписывает указ об основании ангальтской колонии. Условия для герцога выгоднейшие. Вот они.

«1) Император Всероссийский дает разрешение на устройство колонии в Таврической губернии, которую герцог Ангальтский предлагает учредить из своих подданных.

2) Под сие поселение назначаются избранные герцогскими представителями свободные участки земли… Поселение сие возвращается в собственность казны, если в оном поселении по истечении десяти лет не будет находиться по меньшей мере двадцать тысяч овец улучшенной породы с потребным количеством семейств для содержания сих животных.

3) По истечении десяти льготных лет, начиная оные с 1 января 1830 года, платить казне ежегодной повинности за каждую десятину — с 40 345 по 8 копеек серебром, а с 6 000 десятин приморской земли по 15 копеек серебром же».

Так за копейки, по баснословно дешевым ценам герцог приобрел у царя без малого полсотни тысяч десятин целинной степи. Новое имение свое Фридрих-Фердинанд назвал Асканией в честь области, находящейся в его владениях.

Я не знаю, каковы были размеры ангальтского герцогства, но думаю, что приобретенная земля по площади уступала ему немного.

В июле 1828 года в присутствии симферопольского губернатора состоялась торжественная церемония: русскую степь передали немецкому герцогу.

Началось освоение. Через два года здесь пасется уже восьмитысячное стадо мериносов; природные условия отличные: почти круглый год овцы живут на подножном корму. Только в середине зимы их на месяц-полтора загоняют в хлева. Правда, есть одно неудобство: тонкорунную овцу надо купать, а вблизи ни озера, ни речки. Приходится гонять стада за семьдесят верст на Днепр. Но эти хлопоты с лихвой окупаются большими доходами: шерсть в тюках отправляют в Одессу, оттуда в Москву, в Германию, в Англию. Дело процветает и при Фридрихе, и при наследовавшем ему в 1830 году Генрихе. Через шесть лет после основания колонии овец уже двадцать четыре тысячи голов. В степи вырос поселок на тридцать семейств, есть свой кирпичный завод, даже школа.

Все изменилось в 1847 году, когда умер Генрих — последний в роду герцогов Ангальтских. Наследникам неохота возиться с далекой колонией. Они продают Асканию помещику-овцеводу Федору Ивановичу Фейну. Через несколько лет дочь Федора Ивановича, Елизавета, выходит замуж за соседа — помещика-овцевода Ивана Ивановича Фальца. Указом царя Николая Первого молодой чете присваивается новая фамилия Фальцфейн. Сын их, Эдуард Иванович, был отцом создателя асканийских чудес — Федора Фальцфейна.

Так заканчивается вполне прозаическая предыстория Аскании, и начинается необычайная, почти сказочная ее история.

Передо мною первый научно-популярный сборник статей, посвященный Аскании-Нова. Он вышел в Москве, в Госиздате, в 1924 году. Сейчас это библиографическая редкость. Солидный трехсотстраничный том открывается портретом. Вот он, Федор Эдуардович. Ему здесь лет пятьдесят, это поздняя фотография. Широкое, простое лицо, короткие, сильно тронутые сединой волосы, густые темные усы опущены вниз по старинной украинской, еще казацкой моде. Этот человек родился в южнорусской степи, рос, воспитывался, учился в России — сперва в херсонской гимназии, потом в Юрьевском университете, на естественном отделении.

Думается, пора восстановить справедливость, попираемую на протяжении многих лет: в тридцатых — сороковых годах в статьях, брошюрах было принято писать о создателе Аскании пренебрежительно: дескать, помещик-богач бесился с жиру, вот и развел в степи парки, хотел прогреметь на всю Европу. Позже, после войны, в книгах об Аскании о Фальцфейне предпочитают говорить мельком.

А зачем нам искажать историю? О Фальцфейне написано мало, но из скупых строчек, оставленных современниками: знаменитым путешественником, другом и соратником Пржевальского — Петром Кузьмичом Козловым, профессорами-биологами, подолгу работавшими в Аскании, — Фортунатовым и Завадовским, — встает образ человека необыкновенного. Нет, не барская прихоть, не каприз богача создали Асканию. Она рождена пожизненной страстью, научными интересами естествоиспытателя, большого знатока жизни птиц и зверей.

Итак, Аскания создана только одним Фальцфейном? Нет.

Жаль, что в упомянутой книге нет еще одного портрета. Есть только маловыразительная фотография: у инкубатора сидит пожилой, бородатый человек в косоворотке. Человек этот тоже создатель Аскании. У колыбели ее стоят они вдвоем: Федор Фальцфейн и его соратник Клим Сиянко, батрацкий сын, воспитатель бесчисленных птиц и зверей, родившихся в Аскании.

Они дополняли друг друга, десятилетиями работая бок о бок, — богач-натуралист с университетским образованием и украинский крестьянин, ученый-самоучка, своими силами освоивший науку о природе.

О Климентии Евдокимовиче Сиянко мы знаем еще меньше, чем о Фальцфейне. Приехав в Асканию в начале тридцатых годов, я уже не застал Сиянко в живых: он умер в двадцатых годах. Сиянко был ровесником Фальцфейна и всю долгую свою жизнь — с детства до смерти — отдал Аскании.

Как же возникла, как могла родиться фантастическая мечта — создать в безводной степи пруды, парки, населенные дикими птицами, редкостными заморскими зверями?

Все началось с зяблика. В 1873 году десятилетний Федя Фальцфейн со своим приятелем Климом как-то смастерили силки; в них попался степной зяблик. Можно посадить его в клетку, повесить в столовой над окошком — пусть поет. Нет, нет, это неинтересно, подумаешь, клетка с птичкой! Вон их сколько в домах служащих. Хотелось необычного, особенного. И ребята решают: надо сделать клетку огромную, чтобы зяблик мог в ней летать как на воле. Но позволит ли Федин отец? Вдруг скажет: «Баловство это! Тебе учиться надо, а не птиц разводить»?

— Треба спробуваты, — говорит Клим, — ты так и скажи: я экзамен в гимназию выдержал? Выдержал. Вот вы, тату, и позвольте зробыть большую клетку. А больше мне ничего не надо. Вот побачишь, воны позволять.

И «тату» позволил. Поместительная проволочная клетка — вольера — была сделана руками ребят.

Вскоре в ней кроме зяблика поселились синицы, чижи, пеночки и прочая птичья мелкота. За первой вольерой появились новые, целое хозяйство было теперь на руках у Клима: Федя осенью уезжал в Херсон учиться в гимназии. Но летом на каникулы он приезжал домой, в Асканию, и они с Климом с утра до вечера занимались своими птицами.

Шли годы. Окончена херсонская гимназия. Куда дальше? Федор решает быть ученым, естественником, уезжает учиться в Юрьевский университет. А Клим? Клим не хочет отставать от товарища, он тоже учится, только дома. Федор привез ему книги по зоологии, много книг. По вечерам, когда окончена работа в зоопарке, Клим читает, делает выписки.

Пройдут года, и ученые из Петербурга и Москвы будут с интересом читать рабочие дневники Климентия Евдокимовича Сиянко, будут удивляться меткости наблюдений, образности языка, оригинальности выводов. Батрацкий сын, учившийся на медные гроши в церковноприходской школе, станет натуралистом, научится ставить сложные опыты по гибридизации. Но это будет потом, а пока Клим со своими помощниками — молодыми «парубками», рабочими — ухаживает за новыми обитателями зоопарка. Теперь тут не только мелкие птицы в вольерах, в Асканию с Кавказа прибыли разноцветные фазаны, из Астрахани европейская антилопа — сайга, из Донецких степей — байбаки. Нужно изучать их повадки, их вкусы, — ведь все эти новые «асканийцы» впервые поселены в степи под присмотром человека.

В Асканию часто приходят письма: молодой Фальцфейн живет в Юрьеве, но душой он здесь, только здесь, в своей Аскании. Он расспрашивает, дает советы, строит новые планы. Ах, поскорее бы закончить университет, — тогда-то они с Климом развернутся вовсю.

И вот университет позади, можно уехать в Асканию, навсегда уехать.

Федору Эдуардовичу двадцать шесть лет, он самостоятельный хозяин Аскании. С молодым пылом берется за дело: в заграничные фирмы Америки, Африки, Австралии идут фальцфейновские заказы. Вскоре прибывают новые насельники зоологического парка: громадные страусы африканские, низкорослые страусы нанду — американские, страусы эму — австралийские. Из Африки, из Азии едут антилопы: огромные, быкоподобные канны, маленькие, похожие на козу — гарны, туркестанские джейраны, свирепые африканцы — гну, голубые и белохвостые.

Все время жить в Аскании Федору Эдуардовичу все же не удается: надо выезжать за границу, в прославленные зоологические парки Европы, изучать опыт крупнейших специалистов по разведению диких животных. В одном из таких зоопарков Фальцфейн увидел американских бизонов, обитателей прерий. Возникла мысль: что если завезти бизонов в русскую прерию — асканийские степи?

Послан заказ; бизоны прибыли, выпущены в Большой загон, мирно пасутся с антилопами, с оленями.

И тут охватило Федора Эдуардовича неодолимое желание — поселить в Аскании новых необыкновенных степняков, но уже не из Америки, а из Монголии. Это — дикие лошади Пржевальского. Они совсем недавно открыты и описаны знаменитым путешественником, названы его именем.

Почему же заинтересовался ими Фальцфейн? Редкость? Диковинка? Нет. Еще в детстве Федор слышал от отца о диких лошадях южно-русской степи — тарпанах. Старик Фальцфейн застал их, видел своими глазами. Они сродни лошади Пржевальского, только масть иная — серая, а не песочная. Тарпаны были полностью истреблены еще в семидесятых годах. Что, если попытаться вернуть асканийской степи животных, отнятых у нее человеком?

Фальцфейн едет в Петербург: надо познакомиться с путешественником Козловым, узнать у него все, что известно науке о лошадях Пржевальского.

Козлов удивлен: он не встречал таких одержимых; Фальцфейн говорит только о лошадях Пржевальского, весь поглощен одним желанием — поймать лошадей и поселить их в асканийской степи.

Петр Кузьмич в сомнении: лошади Пржевальского дики, очень осторожны, очень чутки. За годы, проведенные в пустыне, Козлов встретил их всего дважды. Лошади за версту учуяли запах человека и пустились вскачь. Жеребец-вожак несся впереди, за ним мчались семеро кобылиц. Временами все останавливались, смотрели на людей, потом скакали дальше, пока не скрылись в пустыне.

Фальцфейн слушал Козлова, смотрел поверх его головы.

— Они будут жить в Аскании, — сказал он, прощаясь с Козловым.

За дикими лошадьми в 1897 году была снаряжена специальная экспедиция. Русский торговец в Монголии Ассанов подрядил монголов-пастухов. Им удалось выследить табун диких коней, отделить от него жеребят, догнать их, стреножить. Жеребят доставили в Сибирь, но, не доехав до Аскании, они погибли — не вынесли тягот путешествия.

Что ж, надо отправить новую экспедицию. Неудача, опять неудача: кони пали.

И в третий раз отправились охотники за дикими лошадьми. Теперь сам Фальцфейн разработал правила ловли — жеребят не следует загонять до полного изнеможения: они «запаливаются», потом болеют и гибнут. На этот раз экспедиция увенчалась успехом: пойманные лошадки выпущены в Большой загон: все выжили и позже дали приплод.

В зоологическом парке появляются все новые животные: привезены олени, самые разные — маралы, северные, уссурийские. Их никогда не видела асканийская степь.

Прибыл зубр — обитатель лесных чащ. Он исчезает. На Кавказе уже истреблен; «последние из могикан» сохранились лишь в Беловежской пуще.

Зубров скрещивают с бизонами. Гибриды — зубробизоны — похожи и на мать, и на отца. Это новый вид, он искусственно создан человеком. В Аскании намерены восстановить зубра. Как? Путем последовательного скрещивания гибридов с их «прародителем» — с беловежским зубром. Постепенно признаков бизона будет все меньше. В конце концов возродится исчезающий вид.

Зоологи Аскании вели работы в двух направлениях: они восстанавливали виды, утраченные степью, и приучали к степи виды, которые никогда здесь не водились. По-ученому — это реакклиматизация и акклиматизация.

Нет, не блажь, не барская прихоть руководила владельцем Аскании: развести в степи новых зверей и птиц, умножить, обогатить ее фауну, — над этим всю жизнь работали Фальцфейн и Сиянко. Им помогали крупные ученые России, приехавшие в Асканию: Илья Иванов, Фортунатов, Завадовский.

Удалось многое: оказывается, обитатели тундры — олени — отлично переносят палящий зной южно-русской степи. Не боится ее и одетый в мощную шубу лесной житель — зубр.

В Аскании налаживается производство пантов — рогов молодых оленей; панты употребляются в медицине. Зоологические парки России приобретают редких птиц — страусов, фазанов; покупают антилоп, зубробизонов.

Аскания развивается год от года. Теперь здесь кроме зоологического парка разведен ботанический. Насосы денно и нощно качают воду, поят деревья: платаны, туи, тополя, клены, акации.

Южная степь от века бездревесна, от века это царство могучих трав. Они, только они могут жить здесь, могут выносить многодневное бездождье, когда земля пересыхает, покрывается трещинами. Лишь в редких низинках — круглых мелких «блюдцах» — осмеливается селиться чахлый кустарник, прирожденный степняк — дикий бобовник. А деревьев Херсонская степь не видела, не знала никогда, впервые в этих местах выросли они в Аскании.

Много забот прибавил ботанический парк Фальцфейну и Сиянко: саженцы приживались плохо, сохли под палящим дыханием летних суховеев. Тогда привозили новые, поили вволю грунтовыми водами. Постепенно на тучном степном черноземе деревья крепли, набирали силу, все толще становились стволы, все гуще раскидистые кроны. И вот кроны сомкнулись. Парк стал лесом — в нем поселились лесные травы, лесные птицы. Путешественник, подъезжавший к Аскании, изумленно смотрел на живую зеленую тучу, вставшую вдруг на горизонте.

Так у Фальцфейна и Сиянко появилось новое детище. Зоологи становились ботаниками.

Ученые, работавшие в Аскании, рассказывали о великой любви ее создателей к выхоженным ими зверям, птицам, деревьям, кустарникам. Федор Эдуардович и Климентий Евдокимович знали «в лицо» чуть ли не каждого асканийского насельника.

Как многие люди, приверженные одной страсти, Фальцфейн был замкнут, неразговорчив, а к тем, кто халатно относился к животным, к растениям, — нетерпим, суров: таких наказывал немедленным изгнанием. В Аскании могли жить и работать только те, кто, как Фальцфейн, как Сиянко, любили природу.

Жаль, очень жаль, что от них обоих осталось так мало: рабочие дневники Сиянко, несколько статей, заметок Фальцфейна — вот и все. Но тем ценнее немногое, что есть, — в скупых строках раскрывается душа создателей Аскании.

Вот письмо Фальцфейна. Он пишет, что с зоологическим парком подчас не расстается даже ночью, — поздним вечером подымается на вышку, вознесенную над Большим загоном:

«Провожу здесь тихие ясные ночи среди питомцев моего парка. Проснешься на заре, глянешь в степь — одни звери бродят, другие спят. А то как-то слышу внизу стук: это антилопа канна, самец «Герман», бодает столбы вышки…

Дивная ночь! Звезды горят как алмазы. Набежит ветер, закутаешься в одеяло и забудешься крепким сном до утра».

Строки эти оказались прощальными: в 1917 году Фальцфейн навсегда покинул Асканию — уехал сперва в Москву, потом за границу.

Аскания осталась на руках Сиянко и его помощников. Тяжкие испытания ожидали ее: вблизи пролегал фронт, степь стала театром военных действий, Асканию навещали незваные гости — деникинцы, махновцы, всякие «батьки», бродившие вокруг. Невежественные, жестокие люди измываются над обитателями зоопарка — рубят шашками лебедей на прудах, стреляют по антилопам, громят музей, библиотеку.

Старый Сиянко чуть не на коленях умоляет «охотников» не губить зверей и птиц. От него со смехом отмахиваются. Знаменитый Козлов, приехавший от Москвы комиссаром, также пытается спасти парки. Это едва не кончилось бедой: только случай спас Петра Кузьмича от расстрела.

Беды эти ушли с концом гражданской войны. Аскания, как и вся страна, принялась залечивать свои раны. Их много, они тяжелы. Во дворах, где содержат диких животных, горы навоза поднялись до крыш: убирать некому. В стенах домов зияют пробоины — прямые попадания артиллерийских снарядов. Вокруг еще бродят банды; местное кулачье ждет не дождется, когда можно будет разобрать дома на дрова, на кирпич — в хозяйстве все пригодится.

Но уже близка историческая дата — восьмое февраля 1921 года. В этот день Украинский Совет Народных Комиссаров принимает исторический декрет об Аскании.

Вот он:

«Принадлежавшее Фальцфейну в Днепропетровском уезде имение Аскания-Нова объявляется Государственным степным заповедником УССР». Его задачи: «…Сохранение и изучение целинной степи и ее природы, сохранение, акклиматизация и изучение в условиях целинной степи возможно большего числа видов животных и растений; создание и массовое разведение видов растений и животных, имеющих народнохозяйственное значение».

Весной того же года в Асканию прибыли рабочие, техники. Начался капитальный ремонт, строительство, а летом вышел в свет первый номер «Известий» нового Государственного заповедника.

Сюда-то, в старую Асканию и в молодой, всего десяти лет от роду, заповедник, и приехал я на свою первую практику.

Прямо с грузовика отправился в рабочее общежитие, — с жильем здесь было туго: койка в старом, казарменного типа, здании почиталась за роскошь. Но в двадцать два года кто думает о бытовых удобствах? Хотелось одного: узнать, похожа или непохожа Аскания всамделишная на ту, мою, созданную в воображении. Что ждет меня — радость или разочарование?

Покончено с документами, получены карточки в рабочую столовку (питаться практиканту в «итээровке» было не по карману: в месяц положено всего сто рублей).

Из столовки я прошел мимо «Степной станции» — так назывались научные лаборатории зоологов, энтомологов, ботаников, почвоведов, гельминтологов. Через окна видны пустые комнаты, пустые столы. Все заперто. Обед, отдых. Сейчас увижу людей, с которыми буду работать все лето. Кто они, как меня встретят?

Вот показались девчата в сарафанах с голыми загорелыми руками, все по-украински низко, до глаз, повязаны белыми платками — «хустками». Увидев меня, умолкли, — незнакомый человек, а тут все знают друг друга. Потом послышалось шушуканье, приглушенный смех: обмениваются впечатлениями. Я сделал безразличное лицо, достал из кармана старую — еще харьковскую — газету. И тут из-за угла прямо на меня легким, быстрым шагом вышла девушка, по виду практикантка. Короткие прямые волосы выгорели почти добела, нос розовый — лупится от солнца.

— Вы к нам?

Я назвал себя, объяснил: жду ботаника.

— Ага! Так вы ко мне, — вы мой практикант.

Я усмехнулся: шутит девица.

Она опечалилась.

— Ну вот, не верите… Никто не верит; а я уже давно работаю научным сотрудником: в позапрошлом году окончила биофак в Смоленске.

Ошибки быть не могло: это была Нина Трофимовна Нечаева — ботаник Аскании-Нова. И было ей двадцать один год — на год моложе меня!

— Сделаем так, — совсем уж по-деловому сказало мое неожиданное начальство, — сегодня устраивайтесь, отдыхайте после дороги, а завтра с утра поедем в степь. Введу вас в курс дела, покажу ваши площадки для фенологических наблюдений. Я ведь вас давно жду: степь цветет, площадок уйма, мечусь одна как угорелая. Вот сейчас надо класть под пресс утренние гербарные сборы. Работать мы начинаем ровно в восемь. — И, кивнув мне, она пошла в лабораторию.

Это было совсем неожиданно; к тому времени у меня уже имелся кой-какой опыт полевой работы: в каникулы на неделю-две мы с Михаилом Васильевичем Клоковым, молодым, но уже известным ботаником, выезжали в различные районы Украины; я неплохо освоил флору лесостепи, собрал небольшой гербарий. Думалось: в Аскании моим руководителем будет опытный ученый; он, разумеется, старше меня. Получилось иначе…

Настало утро. К восьми я был уже на степной станции. Нина пришла раньше, ждала меня.

— Пошли на конюшню. Возьмем Орлика — он смирный конь.

Я удивился:

— Разве мы не пойдем пешком?

— Нет, стационарные площадки далеко, километров пять-шесть. Пешком идти нет смысла.

Конюх, угрюмый старик украинец, работавший еще при Фальцфейне, не торопясь запряг Орлика в тачанку — двухколесную тележку. Нина взяла вожжи.

— Садитесь. Поехали.

Главная улица поселка разделяла Асканию на две части: «зоопарковскую» и «ботпарковскую». Мимо пронеслись корпус дирекции, музей, старые, еще фальцфейновских времен, дома для рабочих, и вот граница поселка, башня, водокачка, увитая диким виноградом. Вблизи она не казалась такой высокой, как вчера, когда подъезжали к Аскании. Дальше, насколько хватает глаз, — степь.

Здесь мне предстоит вести наблюдения на ботанических площадках, расположенных среди растительности различного видового состава. Состав этот зависит от местоположения площадки, от рельефа степи: есть высокие, сухие места — плато; это самая «степная степь», растут здесь травы-сухолюбы. Но степь не идеально ровна: возле Аскании лежит огромный Чапельский под — неглубокая ложбина. Весной в ней скапливаются талые воды. Влаги больше, чем на плато, поэтому и растения здесь иные — влаголюбивые; промежуточное положение между плато и подом занимает склон пода. Условия для жизни тут наилучшие: не очень сухо летом, не очень мокро весной. Поэтому травное население на склоне пода самое обильное — и по числу видов, и по количеству особей.

Об этом я узнал от Нины в первый же день. И в первый же день надо было приступать к делу — вести фенологические наблюдения на площадках, собирать гербарий, укладывать растения в папку, писать этикетку к каждому экземпляру, потом дома сушить травы. Работать с гербарием я умел — научился у Клокова. Записывать фенологические наблюдения тоже было нетрудно: указываете высоту стебля, стадию биологического развития — собирается ли растение цвести, или только выпустило бутоны, или уже расцвело, отцветает, плодоносит. Каждая фаза отмечается условными знаками, цифрами. Главное, самое трудное заключалось в другом — надо было за предельно короткий срок освоить виды степной флоры. Я же, на беду свою, знал очень немногие, — видовой состав знакомой мне лесостепи сильно отличался от степного: злаки, бурачниковые, гвоздичные, губоцветные, сложноцветные в большинстве были местные степняки, я их видел здесь впервые.

Нина разбиралась в видах отлично: ей трудно было представить, что мне, биологу-третьекурснику, не по силам сразу запомнить всю уйму видов, обитающих на стационарных площадках.

Она называла по-латыни вид, ждала, пока я запишу в ботанический дневник, измерю высоту, определю стадию биологического развития, и тут же переходила к новому виду.

Работала она быстро и не замечала, что я почти в отчаянии: описание площадки подходит к концу, я механически записываю все новые виды, а только что названные уже забыл и не знаю, смогу ли узнать их на новой площадке.

Тем временем описание окончилось. Я молча взял в папку образцы. Мы сели в тачанку, и Орлик зашагал к новой площадке — на склоне пода. Сейчас к двум десяткам видов прибавится еще столько же, а то и больше новых.

Что делать? Боже мой, что же делать? Завтра я один выеду в степь на свои площадки и должен буду самостоятельно их описывать. Но я ведь не запомнил всех растений, не успел запомнить, не смог запомнить. Смогу определить только семейство, а роды и виды? Я же впервые вижу их «в лицо», впервые слышу их латинские и русские имена. И имен этих множество. Я боялся даже подсчитывать их: к этой уйме с каждым днем будут прибавляться все новые и новые виды.

Мы переезжали, переходили от площадки к площадке. Нина все называла виды, все показывала мне растения. Под графу «Список видов» отведен целый столбец, «пиши — не хочу…».

Нина была погружена в работу. А я брел за нею и молча терзался. Что делать? За сутки, даже за двое мне, конечно, не освоить всю эту кучу видов, а работа не ждет — в степи наступила пора обильного цветения. У Нины своей работы по горло. Она не может возить меня в степь и обучать степной флоре. Я должен немедленно приступить к самостоятельным исследованиям. В заповеднике рассчитывают на это, — им сообщили из Харькова: на практику едет не просто студент-старшекурсник, а полевик, уже имеющий опыт экспедиционной работы. А «полевик» в первый же день провалился с треском. Что делать? Где срочно найти замену? Но это заботы асканийцев. А я? Мне придется уехать с позором, похоронить все надежды, все мечты об Аскании, остаться у разбитого корыта…

До конца рабочего дня я занимался знакомым делом — приводил в порядок утренние гербарные сборы. К вечеру поплелся к себе в общежитие.

Меня спасли «хвостики» — старое, испытанное студенческое средство. Кто плохо разбирается в растениях, собирает их кусочки — «хвостики» — отдельные листья, цветы, кладет в тетрадку, в записную книжку. Когда нужно, вынимает, сравнивает с натурой. Очень полезно почаще рассматривать «хвостики». В памяти незаметно возникнут зрительные образы отдельных растений.

Я знал о «хвостиках». Еще на первом курсе, когда так трудно различать виды, запоминать их латинские названия, нам, студентам-новичкам, открыла секрет «хвостиков» ботаник Нина Тимофеевна Дидусенко. Она учила нас для знакомства с цветами, травами привлекать по возможности все органы чувств: зрение, осязание, обоняние. Густые, сильные запахи чабреца, тысячелистника, полыни неповторимы, единственны, их ни с чем не спутаешь, не смешаешь.

А острый, режущий лист осоки, мягкий, бархатистый, ласковый лист целебного шалфея, всегда влажные, пахнущие речной свежестью листья рогоза? Вы определите их на ощупь, по запаху.

Обо всем этом в Аскании напомнила мне «кочующий» ботаник Серафима Ивановна Осадчая. Всегда буду с благодарностью помнить эту добрую пожилую женщину. Она выходила в степь как в свой родной дом, где все знакомо, каждая травка вызывает воспоминание — когда, как впервые увидела, определила ее.

Серафима Ивановна была ботаником всего четыре-пять месяцев в году. Остальное время занималась семьей, хозяйством. Но вот наступала весна, и Серафиму Ивановну неудержимо тянуло в луга, в степи. Она оставляла дом, подписывала договор на сдельную работу с каким-нибудь институтом и на всю весну и лето становилась ботаником — изучала растительность, вела записи, собирала гербарий.

В Аскании на заре уходила она в степь с девчонкой, таскавшей гербарную папку, возвращалась затемно. При лампе раскладывала гербарий. Утром все повторялось снова. И так всю весну, все лето. Когда начинались осенние дожди, Серафима Ивановна садилась писать отчет, сдавала его и, получив скромную мзду, отправлялась домой — к мужу, к детям. Сейчас этот тип «кочующего» ботаника исчез. Наука наша заключена в строгие рамки штатных расписаний, плановых заданий, обязательных ежедневных посещений института. А жаль! В деятельности «кочующих» естествоиспытателей была своя поэзия, была непосредственность и острота восприятия природы человеком, на долгие месяцы оторванным от нее другими делами. Отсюда та жадность на труд в природе, та щедрость в отдаче другим своих знаний, которые отличали Серафиму Ивановну.

Когда я приехал в Асканию, Серафима Ивановна уже почти месяц работала здесь. В лаборатории я увидел невысокую, коренастую, как говорится, «широкую в кости» женщину в белой «хустке», по-крестьянски завязанной на затылке. Да и вся она, широколицая, загорелая до черноты, была больше похожа на украинскую крестьянку, чем на ботаника, научного работника. В отделе она всех называла по именам и на «ты», — это было понятно каждому из нас: мне, Нине Трофимовне, девушкам-техничкам Серафима Ивановна годилась в матери. Только старшего техника, пожилую Ганну Денисовну, Серафима Ивановна называла на «вы» и только по отчеству, Ганна Денисовна обращалась к ней так же — обе следовали украинскому обычаю.

Я раскладывал гербарий, когда почувствовал: сзади кто-то стоит, смотрит на меня: обернулся — Серафима Ивановна. Вероятно, по моему лицу она сразу догадалась обо всем.

— Слушай, Шурочка, — она оглянулась на техничек, сидевших за длинным столом, понизила голос почти до шепота, — слушай, ты сегодня в первый раз в степи? Правда?

И такая доброта была и в этом голосе, и во взгляде больших черных украинских глаз, что я тут же рассказал ей о своей беде.

— Ничего, не волнуйся, Шурочка, ничего: завтра пойдешь со мной в степь и послезавтра пойдешь. Будешь носить гербарий. А там посмотрим.

— Мне же надо принимать фенологические площадки, — с горечью сказал я, — завтра же принимать.

— А ты их и примешь. Только не завтра. Обязательно примешь. Как же иначе? Для этого и приехал.

И вот мы в степи. Вышли на заре, восход солнца встретили далеко от Аскании. Из большой брезентовой сумки от осоавиахимовского противогаза Серафима Ивановна достала сверток со снедью, термос, белую салфеточку. Аккуратно разложила все на траве.

— Давай перекусим, Шурочка. А травы пока подсохнут. Сейчас они мокрые от росы, собирать нельзя.

Мы принялись за крутые яйца, черный хлеб с маслом, горячий крепкий чай.

Сидя за «столом», Серафима Ивановна протянула руку, сорвала долговязую тонкую травинку.

— Эй, Тонконог! Чего в чашку заглядываешь? Ты уже росы напился. — Она протянула мне стебелек с узким колосом: — На, Шурочка, возьми на память Тонконога. У него и второе есть имя — Келерия грацилис. Хорошее имя: грацилис — грациозный. Но мне наше, украинское больше нравится — Тонконог.

— А вот Медвежье ухо, — Серафима Ивановна потянулась в сторону, сорвала большой пушистый лист. — Это шалфей. Ты видел их в степи, они там все синие — лесной, мутовчатый, поникший. А этот с белыми цветами и зарос весь седой шерстью. Прямо как леший. Возьми и его в папку.

Не сходя с места, только наклоняясь то вправо, то влево, Серафима Ивановна собирала все новые и новые растения, называя их по-своему: Долговязик, Седой Леший, Синяя Звездочка.

И степь оживала, становилась своей, близкой, почти домашней. Вчера еще незнакомая, сплошная, одноликая трава исчезла. Появилось множество живых и разных растений; все они были старые знакомые Серафимы Ивановны.

Предсказание ее сбылось: за два дня пеших хождений по степи я твердо освоил, разумеется, не весь видовой список профессора Пачоского, а несколько десятков самых распространенных видов. Степь пугает новичка лишь вначале, на самом деле она не страшна: зная полсотни видов, ботаник может смело отправляться на опытные площадки, собирать гербарий, чертить кривые динамики растительного покрова целинной степи.

Вскоре я это делал, кажется, не без успеха: прошел месяц, и Нина Трофимовна сочла возможным уехать в отпуск, оставив отдел на своего практиканта. И я в общем справлялся со своими, не очень уж сложными обязанностями: вел наблюдения на фенологических площадках, руководил сбором и обработкой гербария, а однажды даже прочел в степи целую лекцию о флоре студентам педагогического техникума, приехавшим на экскурсию из Мелитополя.

Дни шли за днями, заполненные работой в лаборатории, в степи. Но я был неспокоен: приближалась осень, конец моей практики, а мне все не удавалось познакомиться с главным богатством Аскании — с ее зоологическим парком.

Временами в раскрытые окна лаборатории слышались голоса птиц — пронзительные вскрики фазанов, гоготанье водоплавающей птицы; иногда ночную тишину нарушал мощный рев зубробизона. Как, когда увидеть все это?

В парки приезжали экскурсии, но и в рабочие дни и в воскресенье я был занят — работал за себя и за Нину. Надо было ждать ее возвращения из Смоленска.

И вот Нина Трофимовна снова в Аскании.

Короткое приветствие.

— Как справлялись без меня?

— В меру своих скромных сил. Одна вот беда…

— Какая?

— Не был в зоопарке, а отъезд не за горами.

Она засмеялась.

— Беда поправимая. Завтра поговорю с директором. Он сам вас везде поведет — в награду за двойную нагрузку в мое отсутствие.

* * *

Обещание свое Нина Трофимовна выполнила точно: на другой же день в итээровской столовой подвела меня к директору зоологического парка — Александру Павловичу Гунали. Я до сих пор только мельком видел этого приземистого, почти квадратного человека с широким коричневым от загара лицом, в клетчатой ковбойке с засученными рукавами. Гунали приходил в столовую позже всех, ел молча и очень быстро, часто поглядывая на часы.

— Знакомьтесь, — сказала Нина, — наш ботаник, — она назвала меня, — жаждет хотя бы на два-три часа стать зоологом.

Гунали подал мне руку. Я ощутил быстрое стальное пожатие.

— Давно у нас?

— С мая.

— Вероятно, уезжали и возвращались?

— Нет, живу у вас безвыездно вот уже два месяца.

Гунали непонимающе взглянул на меня.

— Позвольте, за два месяца вы ни разу не были в зоопарке? Биолог не был в зоопарке, живя с ним рядом? Не верю!

Я смешался вконец. Нина Трофимовна пришла мне на выручку.

— Он был очень занят, Александр Павлович, — работал за двоих. Я ведь ездила в отпуск.

Гунали, кажется, смягчился, но смотрел на меня хмуро.

— Нет, все-таки непонятно, — ворчливо заговорил он, — ежедневно у нас бывают десятки экскурсий: колхозники, учащиеся, военные, рабочие со всех концов страны, из-за рубежа едут за тысячи километров. А тут биолог, сотрудник заповедника, ежедневно слышит голоса зверей, птиц и не стремится их увидеть… Как хотите, — обида! Кровная обида мне, директору, всему нашему зоопарковскому братству.

Я рассказал о том, как еще в Харькове мечтал увидеть зоопарк, но вот… так случилось…

— Ладно, — Гунали махнул рукой, — повинную голову меч не сечет. Приходите сегодня после работы ко мне в кабинет. Увидите, какие прелести вы могли бы узреть еще два месяца назад. Авось, раскаетесь.

Я вздохнул облегченно: Гунали уже не сердился, он шутил.

В пять часов я, не заходя в общежитие, отправился в зоопарк. Гунали увидел меня из окна кабинета, вышел навстречу.

— Итак, пришли, памятуя, что лучше поздно, чем никогда?

Я виновато опустил голову.

— Ладно, ладно, — засмеялся Гунали, — это последний упрек. Больше не буду. Пошли в наше царство.

Мы вышли из кабинета.

В высокой глухой каменной ограде была прорезана маленькая, потемневшая от времени калитка. Гунали открыл ее ключом.

Я переступил порог и остановился, оглушенный писком, свистом, щебетаньем.

От калитки вдаль уходила аллея. По обе стороны ее росли старые толстые платаны, клены, тополи; со всех сторон они были обнесены проволочной сеткой.

— Царство мелкой птицы, — пояснил Гунали, — вся местная степная орнитофауна, кроме того, экзоты — выходцы из других стран.

Я взглянул на вольеру. В глазах рябило от ярких расцветок: желтые канарейки, зеленые австралийские попугайчики, пестрые китайские соловьи и более скромные по виду наши щеглы, синицы, чижи, пеночки, сойки носились между деревьями, порхали на ветках, влетали в окошечки деревянных домиков.

В соседней вольере жили обитатели покрупнее.

У подножья деревьев протекал ручей. В нем, отыскивая добычу, плавала водяная дичь. У самого берега, в воде, нахохлившись, стоял длинноногий шилоклюв; на берегу куличок-самец, расправив крылышки, пританцовывал перед надменно отворачивающейся куличихой.

Я с интересом разглядывал птиц, и все же мне трудно было скрыть разочарование: все выглядело как в обычном зоопарке. Только вот деревья растут в вольерах и текут искусственные ручьи…

Гунали взглянул искоса.

— Небось большего ожидали?

Я замялся.

— Нет, почему же? Это необычно: не сухие стволы, а живые деревья, на них птицы.

— …которые сидят за решеткой, а не летают на воле.

Молча мы двинулись дальше.

Ручей, выйдя из вольеры, принял в себя несколько таких же ручьев, расширился, потек быстрее. Отражая густую листву, он казался теперь маленькой, но глубокой лесной речкой. И вдруг из древесной чащи выплыл огромный траурно-черный лебедь. В прозрачной воде сильно двигались его красные перепончатые лапы. Лебедь легко плыл против быстрого течения.

— Нигер! — позвал Гунали.

Лебедь повернул голову, но, увидев меня, быстро поплыл к противоположному берегу.

Гунали усмехнулся.

— Чужих боится. Когда я один, кормлю его из рук. Это наш ветеран. Лет десять назад он со своей самкой выводили еще птенцов в декабре — в первый летний месяц австралийского календаря. Теперь и Нигер, и потомство его вполне акклиматизировались: самки несутся в июне. А вот их земляки — австралийские страусы эму — до сих пор упорствуют: выводят птенцов в трескучие рождественские морозы. И притом не в теплом страусятнике, а под открытым небом. Тут уж нужен глаз да глаз: прозеваешь — яйца замерзнут.

Узкая тропинка, посыпанная желтым песком, вилась между деревьями. По обе стороны ее росла густая некошеная трава. Я всматривался в растения. И вдруг среди знакомых уже злаков-степняков — костра, овсяницы, тонконога — желтым огоньком мелькнула густая цветущая метелка.

— Не может быть! Это же наш лесной зверобой, — я шагнул в высокую траву.

— Стойте! — Гунали сильно сжал мою руку. — Фазаны кладут яйца у самой тропинки, в траве их трудно увидеть. А зверобой еще при Фальцфейне появился, когда сомкнулись древесные кроны.

И тут между деревьями мелькнула широкая водная гладь. Перед нами был пруд, но не синий, а пестрый, неспокойный, все время меняющий окраску.

Пруд кишел дикой птицей. Чем ближе, тем громче слышалось хлопанье крыльев, гусиное гоготанье, утиное кряканье, курлыканье журавлей, трубные лебединые крики.

Я взглянул на Гунали. Широкое суровое лицо его посветлело. Весь подавшись вперед, он смотрел, слушал птичью жизнь и не мог насмотреться, не мог наслушаться.

— Вероятно, никогда мне не привыкнуть к этому, — тихо сказал Гунали, — сколько лет смотрю и всегда будто вижу впервые. Это потому, что человек выступил здесь в роли бога Саваофа — сотворил птичий рай.

Я оглядел пруд. Посредине насыпаны три острова с разными, очень непохожими берегами. Высокий, крутой, поросший кустарником и камышами, населяли красно-рыжие каспийские огари, дикие гуси, лебеди-кликуны. На пологом илистом берегу жили фламинго, — диковинные птицы на длинных карминно-красных ногах медленно бродили по мелководью. Легкие нежно-розовые, словно облака на заре, тела их были так высоко подняты над водой, что в просвете между ними и поверхностью пруда виден был далекий противоположный берег — безлесный, голый, степной. Там жили сухопутные птицы — американские страусы нанду, громадные степные дрофы.

Вдруг фламинго все разом вытянули шеи к солнцу и медленно замахали багряными крыльями. Отражая их, прибрежная вода порозовела, словно на заре.

Я смотрел на красных птиц, на красный пруд, и мне казалось, что все это снится. Вот она, Аскания, о какой мечтал я долгими зимними ночами!

И вдруг в глаза мне сверкнул отраженный биноклем солнечный луч. В траве мелькнула белобрысая, стриженная под нулевку мальчишечья голова.

— Юннатский пост, — пояснил Гунали. — С мая до сентября школьники ведут наблюдения от зари до зари. Все увиденное записывают в дневник. Получается очень точная, очень ценная летопись птичьих «трудов и дней». Нам — польза, а ребята приучаются к терпению, выдержке, наблюдательности; это пригодится, кем бы ни стал юннат — биологом, учителем, летчиком. — Гунали повысил голос: — Кто на посту?

— Юннат Юрий Ковальчук, товарищ директор зоопарка, — донесся из травы ломкий юношеский басок.

— Драк между птицами, нападений хищников не было?

— Не было, товарищ директор зоопарка.

— Продолжать наблюдения.

Птичье царство осталось позади.

— Сейчас увидим Ноев ковчег в разрезе, — сказал Гунали.

Мы стояли перед высокой оградой, сплетенной из стальных прутьев. Легкая крутая лесенка вела вверх, на деревянную площадку, укрепленную на столбах.

— Опять ограда, — с сожалением сказал я.

— Она сейчас исчезнет, — отозвался Гунали.

С пятиметровой высоты открывался огромный Большой загон. Сквозная ограда вдали пропадала, растворялась в синем мареве.

По степи группами и в одиночку бродили звери. Особняком держалась страшная «чертова дюжина», единственное в мире стадо — тринадцать голов диких лошадей Пржевальского.

Коренастые низкорослые лошадки песочной масти с черным «ремнем» вдоль спины, с короткой стоячей гривой мирно паслись посредине загона.

— Кони из зажиточного колхоза, — пошутил я, — что ж в них дикого?

— Они страшнее льва и тигра, — сказал Гунали, — те, когда сыты, не нападают на человека, а лошади Пржевальского готовы загрызть, растоптать любого, кто к ним приблизится, — даже рабочих, что их кормят и поят. А ведь это третье поколение, выросшее в неволе.

Поодаль от свирепых коней, на вершине искусственного кургана расположились корсиканские горные муфлоны с тяжелыми ребристыми рогами. У подножья кургана в жидкой тени, вытянув длинные шеи, лежали американские ламы.

Я взглянул вниз.

Под самой вышкой стояла кормушка с сеном. Ее окружило семейство антилоп. Горбоносая сайга, встав на задние ноги, лезла в кормушку, отталкивая двух желтых, под цвет каракумской пустыни, неутомимых в беге джейранов. Грустно понурившись, стояла в стороне огромноглазая газель.

И вдруг мир и покой обитателей Большого загона был нарушен: через все поле, взбрыкивая на ходу, бодая воздух рогами, несся молодой гну — голубовато-стальной полуконь-полубык с огромной лохматой буйволиной головой и стройным телом арабского скакуна.

Джейраны, сайгаки, газели, ламы кинулись от него врассыпную. Кони Пржевальского угрожающе сгрудились, готовые к бою. Но гну никого не тронул. Он просто резвился, играл. Сделав два круга, гну мелкой рысью потрусил в глубь загона.

— А если бы он шутя поддел кой-кого на рога? — спросил я.

— Все возможно, — сказал Гунали, — звериная душа — потемки. Но этот пока еще молод, а вырастет, станет не менее свиреп, чем лошади Пржевальского. Тогда мы поместим буяна отдельно; его отец и дед давно изолированы. На совести каждого по нескольку загубленных звериных жизней. И все же этакий рогатый Васька Буслаев здесь необходим. Он восполняет недостаток опасности, присущей дикой природе. Гну поддерживает у животных состояние настороженности. Нам, зоологам, это и нужно: животных мы изучаем в окружении естественной среды.

Мы спустились с вышки.

— Сейчас увидите наших зверей в совсем уж необычных условиях, — сказал Гунали.

Через вторую калитку мы вышли из зоопарка и, пройдя вдоль бесконечной сквозной ограды Большого загона, очутились в открытой степи.

Близился вечер. Солнце опускалось к горизонту. Стоячие кучевые облака на востоке темнели снизу, становились похожими на тучи.

Я и Гунали шли без дороги, раздвигая густые степные травы. Вдруг вдали среди темнеющих вечерних трав возникли черные холмы. Одни были неподвижны, другие как бы плыли по степи.

— Стадо бизонов и зубробизонов, — пояснил Гунали. — Максим Петрович, пастух, поднимает их — пора домой, в Большой загон.

— Гей, Мишка! Гей, Воин! — донесся высокий сердитый альт. Пастух — маленький, щуплый, похожий на подростка старик с седой вихрастой головой, в полотняной рубахе без пояса, в полотняных шароварах, — хлопая длинным бичом, бегал вокруг бизонов. Огромные бурые быки недовольно отворачивались, тяжело сопели, потом нехотя подымались с земли. — Ой, ледаще быдло! Гей! Щоб вам повылазыло! Гей, бисовы диты!

Я оглядел степь. Здесь паслись не только бизоны. Невдалеке от них, срывая на ходу траву, гурьбой шли олени — маралы. Ветвистые рога, сталкиваясь на ходу, сухо постукивали. За оленями цепочкой тянулись полосатые зебры Чапмана.

Невиданное стадо, подгоняемое маленьким стариком, словно сказочным гномом, по древней нетронутой степи направлялось на ночлег, в Большой загон.

Я спросил, не разбегаются ли животные.

Гунали засмеялся.

— А зачем? Куда? Для животных, для птиц у нас создан земной рай. Они пасутся на воле, избавлены от врагов, выводят потомство.

Диковинное стадо медленно удалялось на запад. Солнце только что село. На багровом фоне зари четко, словно выписанные тушью, чернели горбатые бизоньи силуэты, костяной лес оленьих рогов.

— Вот и кончился день, — задумчиво сказал Гунали, — теперь остается взглянуть на животных, по природе своей полярно противоположных: в первом случае мы добились всего, во втором — почти ничего. Пойдемте, это рядом.

Вблизи Большого загона виднелись приземистые сарайчики.

— Здесь у нас живут самые добрые и самые злые, — пояснил Гунали.

За деревянными перилами находился маленький дворик. К нему примыкал один из сарайчиков. Дворик был пуст. Но вот в темном проеме двери, ведущей в сарайчик, показались две костяные пики; огромная, ростом с быка, африканская антилопа канна медленно вышла во дворик, шумно втянула воздух.

— Крошка! Крошка! — позвал ее Гунали.

Антилопа оглянулась, и я услышал необычные звуки: тугие струи звонко ударяли о дно ведра.

— Доят Майку, — сказал Гунали, — Крошка уже освободилась.

Антилопа, нагнув голову, чесала ногу своим страшным рогом.

Я оторопело взглянул на Гунали. Шутит? Нет, он говорил серьезно: сейчас раздаивают четыре канны. Удой семь литров в день. Молоко повышенной жирности, очень витаминозное, отличное на вкус.

— Зоя, ты скоро? — спросил Гунали.

— Кончаю, Александр Павлович, — отозвался из сарая девичий голос.

Во дворик вышла молодая работница в белом халате с подойником в руке. Она слегка оттолкнула стоявшую на дороге антилопу, подошла к перилам.

Гунали кивнул на меня.

— Вот приезжий товарищ не верит, что ты антилоп доила.

Девушка пожала плечами:

— Чего ж не верить? Майка сама сейчас выйдет.

В открытую дверь просунулись еще две костяных пики.

— Здесь нет никакого чуда, — сказал Гунали, — антилоп много видов, все очень разные. Одни, как канна, легко приручаются, другие более свирепы и дики, чем крупные хищники: те поддаются дрессировке, с антилопой гну мы бессильны. Это — самум, сметающий все на своем пути.

За крепкой оградой из дубовых столбов беспрерывно ходил по кругу старый седой гну — самец. Вблизи было хорошо видно его изящное, литое тело. Громадная бычья голова казалась чужой, принадлежащей другому, более крупному животному.

— Но он ведет себя пока довольно мирно, — я подошел вплотную к ограде.

Гунали усмехнулся.

— Вот именно — пока.

Гну остановился, порывисто и глубоко вздохнул. От мощного дыхания взвихрилась пыль с земли. Маленькие свирепые глазки уставились на нас. Гну топнул задними ногами, стал мочиться, потом ринулся на ограду, нанес ей страшный удар своими буйволовыми рогами. Столбы скрипнули.

— Пойдемте, — Гунали шагнул от ограды, — в ярости он может разбить себе башку. Это дикий старик. Он — дед молодого гну, который давеча пугал зверей в загоне.

…Домой мы возвращались через спящий зоопарк. Посыпанная песком дорожка белела в темноте. В Большом загоне, на прудах — всюду царили сон, покой, тишина. Только изредка из тьмы доносился слабый всплеск или короткое кряканье.

Гунали остановился на берегу пруда. В темной воде отражались звезды. От воды веяло сыростью, ночным холодком.

— Знаете, — вполголоса заговорил он, — мне всегда казалось: приручая животных, птиц, человек проявил непонятную косность — за много веков заставил служить себе совсем немногих. А ведь млекопитающих на земле две тысячи видов, птиц еще больше. Это дерзко, но я верю: Аскания даст человеку для его блага новых животных, новых птиц.

В траве послышался шорох. Гунали умолк, прислушался.

— Змея? — спросил я.

— Боюсь, что хуже, — голос Гунали был взволнованным.

Шорох усилился.

Гунали шагнул в высокую траву и сразу исчез в темноте. Через минуту послышался его голос:

— Вот он! Это ужасно!

— Что там? — Я ничего не мог понять.

— Еж! Наш злейший враг. Он страшнее всех пернатых хищников. Счастье, что я его нашел. Иначе погибли бы десятки яиц. — Гунали нагнулся над темным, сопящим колючим клубком, вынул платок, завязал в него свернувшегося ежа.

* * *

…С тех пор прошли многие годы. А я помню все встречи, все голоса, все звуки того удивительного дня, когда Аскания открыла мне свои главные тайны.

Загрузка...