Андрей Волос

Облака перемен

Роман

Опубликовано в журнале Дружба Народов, номера 2-3 2023

Волос Андрей Германович — прозаик. Родился в 1955 году в г. Душанбе (Таджикская ССР). Окончил Московский институт нефтехимической и газовой промышленности им.Губкина. Член Союза писателей Москвы. Лауреат международной литературной премии «Москва—Пенне» (1998), Государственной премии Российской Федерации за роман «Хуррамабад» (2000), лауреат премий «Русский Букер» и «Студенческий Букер» (2013) за роман «Возвращение в Панджруд» и др. Постоянный автор журнала.

Предыдущая публикация — «Мешалдa. Книга семейных рецептов» (2021, № 4—5; премия журнала «Дружба народов»).

Автор благодарит Вячеслава Григорьевича Игнатюка, без самоотверженной помощи которого эта книга не могла бы появиться на свет.

Пролог

На похоронах редко увидишь что-нибудь новенькое, всё заранее известно, разве что эпилептический припадок, как было на Мишиных с кем-то из Майиных, или тот случай у Веры Сергеевой, когда новоиспечённый вдовец собрался сказать слово о своей безвременно ушедшей: сказал одно, сказал другое, а на третьем упал, и через четыре дня беднягу самого выносили.

Поэтому и хорошо, что дело шло самым традиционным образом. Выбивалась разве что Ленина фата: даже когда уже расселись и стали наливать и накладывать, тёмное облако по-прежнему смазывало черты её осунувшегося лица и словно добавляло застолью полумрака.

Лена с самого утра была в ней. Когда я подошёл к моргу, она стояла, держа Марину под руку. Эта её фата меня удивила, но я не подал виду, произнёс положенное и отошёл в сторонку.

Я ожидал увидеть более значительное собрание: пышные букеты, венки в размер самолётного люка, чёрные приземистые машины с вышколенными водителями — всякое такое, что больше подошло бы к Лениному статусу, о котором говорила Марина.

Но собравшиеся ни числом, ни качеством не оправдывали ожиданий. Наверное, мы поместились бы и в «газель», во всяком случае, «пазик» оказался далеко не полон.

Марина переговаривалась с приятельницей на соседней лавке, Лена молча сидела рядом, и в ней было что-то от нахохлившейся чернопёрой птицы.

При выезде на кольцевую машина ритуальных услуг попала в пробку. (Слово «катафалк» лично для меня навеки сцеплено с лафетом, я его инстинктивно избегаю.) Мощные рывки предварялись грозным хрюканьем в коробке передач. Гроб скрипел, слегка елозя по стальным полозьям. Солнце жарило в окна, в проёмы сдвинутых створок несло не столько прохладой, сколько гарью.

Но скоро выбрались, покатили веселее и минут через сорок въехали под ажурную металлическую арку, поверху украшенную серебряным полукругом с чёрными буквами топонима.

Снаружи было по-летнему хорошо: солнце, тёплый ветер. Такое случается в середине апреля: вчера ещё снежило, сегодня иные в шортах, завтра опять белые мухи полетят. Почки ещё и не думали разворачиваться, деревья сухо подрагивали чёрными ветвями, лишь несколько ближних к конторе берёз подёрнуло зеленью, как в середине лета подёргивает ряской воду в пруду.

Пока гурьбой шагали за каталкой, он, этот северо-западный, поначалу такой ласковый и тёплый, успел надоесть. Налетал будь здоров: умеренный, порывами, пожалуй что, и до сильного.

На полпути с крышки домовины сдуло несколько гвоздик (хоронили в закрытом), я подобрал, но не знал, можно ли положить обратно, так потом и нёс в руке эти четыре бледно-розовых цветка.

Ветер не унимался; вуаль омрачала её бледное лицо, и у могилы Лена занималась в основном тем, что что-то там подкалывала, как-то там её пришпиливала, чтобы не очень трепалось. А снова распустила, когда всё кончилось: оставили цветы на бугре и вернулись к автобусу.

Я понимал, почему фата, да и все, наверное, понимали: что тут непонятного, куда уж прозрачней, со дня бракосочетания месяца не прошло. Так что хоть и траурной расцветки, а всё же по сути дела подвенечная. И само слово «венчание» нетрудно было подверстать, оно тоже обретало нужный смысл, примеров сколько угодно, повенчан со смертью, калена стрела венчала и так далее.

В общем, знаки прочитаны, иносказания поняты, аллегории разгаданы, всё ясно. Разве что в том некоторое несовпадение, что фата на Лене, а окрутиться с вечной разлучницей пришлось суженому.

Сонечка лопотала, тянула мокрый кулачок и всё норовила высвободиться, не концентрируясь на этом особо, а просто рутинно не оставляя попыток вольной жизни: ёрзала, упрямо дрыгая пухлыми ножками в белых колготках и алых пинетках. Но свобода не завоёвывалась, детские стулья нарочно так устроены, чтобы баловство не кончилось увечьем, — на пузике перекладина, сзади высокая спинка.

Они втроём сидели на одной стороне стола и близко друг к другу — Марина, Лена, Сонечка, — и почему-то мне казалось, что, несмотря на строгую иерархию, существующую между ними — бабушка, дочка, внучка, — все три и теперь, и прежде, и впредь будут одного возраста, а может быть, само это понятие — возраст — в применении к ним вовсе лишено сколько-нибудь разумного содержания.

Гипюр мешал Лене подносить вилку ко рту, минут десять она упрямо с ним боролась, но потом всё же сдалась и сняла фату. Лицо её просветлело, и когда это произошло, стало понятно, чего не хватало, чтобы скорбная торжественность собрания окончательно растворилась в звуках не столь уж и безжизненного застолья.

Полязгивали вилки о тарелки, апельсиновая вода побулькивала, полня стаканы, цокали горлышки о рюмки, кто-то покашливал, кто-то нечаянно похохатывал. Марина твердила, чтобы не смущались, брали закуски: дескать, налетайте, скоро она принесёт горячее — утром попросила соседку присмотреть за курицей с картошкой, и всё получилось: и упрело на славу, и остыть не успело. Давайте-давайте, вот она уже пошла, а вы пока тут позаботьтесь, надо же помянуть Шуру, ведь какой человек был хороший, только не чокаться, давайте-давайте.

Мы и не чокались, хотя и непривычно было не чокаться, рука всякий раз сама тянулась, приходилось смирять позыв усилием воли, а если кто-нибудь всё-таки нечаянно забывался, выставлял рюмку, дожидаясь соударения, то сосед шикал: ты что, мол, разве можно, — и всякий раз забывчивый так охал и так спохватывался, будто ещё мгновение, и всё бы пошло прахом, всё бы насмарку, спасибо, придержали.

Раз за разом прокатывались одни и те же давно всем известные фразы, встречаемые столь же привычными ответными словами, но ведь это не шутки были, чтобы называть их заезженными, тут не до шуток, дело серьёзное, а что до нового, так никто здесь нынче и не собирался сказать или услышать хоть крупицу чего-нибудь нового.

В общем, хорошо, что всё шло заведённым порядком, а то ведь всякое бывает.

Курили на балконе. Пробираться приходилось по неожиданно сложной траектории. Большей части предметов, загромождавших и без того-то тесную квартирку, явно требовалось иное пространство, чтобы показаться стильными и даже удобными. Не исключено, что их вызывающая никчёмность и там вызывала бы недоумение.

Высокое зеркало сложной формы с добавочными стеблями и листьями нержавейки, прихотливо вьющимися вокруг криволинейной рамы, — сама же рама в золотой арке на карданных шарнирах, позволявших, по идее, менять и наклон, и угол поворота в поисках верного ракурса отражения, — но тут негде было толком размахнуться. В углу рулон диких шкур, наружная как бы не зебрячья. Туземная этажерка, назначенная на роль Антея, хлипко кособочилась под каминными часами в виде земного шара.

Три холста, один другого шире, стояли лицом к стене, словно чего-то стыдясь; судя по массивности золочёного багета, за лаковые завитушки которого я несколько раз цеплялся пиджаком, протискиваясь, живопись была на исторические сюжеты.

Вся эта надрывная роскошь в хрущёвке меня озадачивала.

Но потом зашёл кое-что прояснивший разговор. Все находили слова посочувствовать, подруга Марины качала головой, повторяя: «Что за люди, уму непостижимо!» — Лена морщилась уязвлённо и стоически.

Дело и впрямь было из ряда вон: мало того, что мужа хоронить, так ещё и вывозить имущество как на пожаре.

Незадолго до свадьбы Шура снял для них огромную квартиру в новом элитном доме на Пречистенке, под Новый год Лена к нему переехала, а когда всё случилось, выяснилось, что за жильё ни разу не плачено, даже аванса почему-то нет. И теперь никто из присутствующих не мог понять ни того, как вышла такая недостача, ни, тем более, как арендодателям хватает совести выкидывать на улицу молодую вдову — мать с ребёнком (правда, Сонечка всё это время оставалась с бабушкой).

— Я ведь от своей прежней квартиры отказалась, — поясняла Лена. — Теперь ещё найди подходящую… И куда мне было деваться?

— Ну изверги, просто изверги! — говорила Маринина подруга, расширяя глаза. — Как же так-то, господи!..

— Не верю я, что Шура за квартиру не платил! — вновь и вновь повторяла Марина. — Не такой он человек, чтобы за квартиру не платить! Он молодую жену в неё привёл, как же не платить?

— Вот именно, — поддержал Марину её брат. — Верно говоришь. Знаю я этих арендодателей! Как слух пошёл, так и изобрели, чтоб другой раз деньги сорвать. Ты документы у них требовала?

Лена отмахнулась:

— Дядя Клим, ну какие документы! Это у меня должны быть документы, что плачено! Ордера, переводы!.. А их нет! И что?!

— Совсем люди озверели, — печально констатировала другая Маринина подруга — Оля, не то Наташа, — которая с короткой стрижкой. Пока я запомнил, что Марининого брата зовут Климом, остальные сливались и путались, но шансы когда-нибудь ещё свидеться были невелики. Кроме того, я понял, что всё это были друзья и родственники Лены и Марины, а со стороны покойного, кажется, никого не было. — Слышала, что с Наташей Горенковой?

— А что с Наташей Горенковой? — удивилась Марина. — Я её тыщу лет не видела. Что с ней не так?

— Ты не знаешь? Ну, тогда, если вздумаешь повидаться, шуруй прямо на Домодедовское.

— Да ты что! — ужаснулась Марина. Она прижала ладони к щекам, скорбно качнула головой, а отняв, взяла обычный тон: — Ну, она же насколько старше была…

— Дело не в возрасте, — возразила другая подруга, тут же описав трагическую ситуацию Наташи Горенковой, вечная ей память. Все знали, что Наташина дочь давным-давно вышла замуж за какого-то немчуру и уехала в Германию, а Наташа переписала принадлежавшую ей квартиру на имя своей кровиночки, потому что мать есть мать. Много лет это не имело значения, но когда прошло время и немца попросили со службы, возникли какие-то проблемы с выслугой лет, так что чуть ли не без пенсии. Тогда дочка и вспомнила о своём имуществе. Наташа Горенкова сначала не поняла: а я где буду жить? Ну что ты, мама, удивилась дочка, у тебя друзей-то сколько!..

— Вот ничего себе! — всполошилась Марина. — Это каких же друзей?! Это мы, что ли, друзья?

— В общем, она её тут же в дом престарелых. И через две недели — аля-улю!..

— Да ты что!.. — ахнула Марина. — А квартира?

— Да что квартира? Говорю же: дочка продала квартиру!

— Дети есть дети, — со вздохом заметил Николай, не то Василий.

— Вот ты даёшь! — возмутился Клим. — А мать что же? А мать не есть мать?!

— Мама, что ты на меня так смотришь? — рассмеялась Лена. — Я не отдам тебя в дом престарелых!

Я невольно ждал, что острая на язычок Лена добавит в шутку что-нибудь вроде «разве что в психушку!», но обошлось.

К тому же Сонечка сказала долгое «тпру-у-у-у-у!», словно подводя итог дискуссии, и с размаху бросила на стол обслюнявленного утёнка.

— Зубки режутся у нас, — проворковала Марина. — Скоро будем совсем зубастые. Да, заинька? Зубастые будем! Берегись тогда! Всех покусаем! Да, чижик?

Девочка захныкала.

Марина извлекла утёнка из салатницы, отёрла майонез и вернула Соне. Соня снова с урчанием в него впилась.

— Эх, Шура, Шура!.. — вздохнула Марина, с нежной улыбкой глядя на девочку.

Её грустные слова спустили очередную пружинку.

— Да, да… чуточку…

— Ну что?..

— Ну-ка, протяни-ка…

— Мне на самое донышко…

— А к Сонечке он как относился! — воскликнула Марина. Голос зазвенел. — Как относился-то, господи! Какую полость подарил! Лена, помнишь?

— Помню, да, — кивнула Лена. — Шиншилловую. Я его ещё ругала тогда…

— И правильно ругала, — выкрикнула Марина. — Шиншилловую полость! Ведь какие деньги! Ничего не жалел, господи!.. Ну, давайте. Не чокаться!..

Об этой полости я уже знал, Марина обмолвилась, когда звала на свадьбу.

* * *

Честно говоря, я тогда удивился, услышав её голос, ведь мы года четыре не пересекались. Если не больше.

Собственно, мы могли бы и дальше не вспоминать друг о друге, и никто бы, думаю, не посетовал на забывчивость. Мы не были друзьями. Но, с другой стороны, были не просто знакомыми.

Когда Марина училась в аспирантуре, моя мама была её научным руководителем. С годами мамино руководство и Маринино ученичество, несмотря на разницу в возрасте, а может, и благодаря ему, перешло в тесное приятельство.

Можно сказать, мы дружили домами.

Маринин муж Миша Белицкий был спортивным врачом, супруги сплочённо стояли за подвижный образ жизни, чистоту энергий, открытость чакр и здоровое питание. В начале знакомства, когда я учился в школе, а их дочка Лена была совсем маленькой, Марина сопротивлялась попыткам мужа поставить их общую жизнь на правильные рельсы в отношении питания и движения. Однако с годами Миша преуспел в её перевоспитании и, более того, так разогнал жену на этом пути, что сам начал отставать. Дело руководства семейным здоровьем Марине пришлось взять в свои руки. Папа в этой связи говорил, что Марина стала святее папы Римского.

Мои родители не во всём соответствовали представлениям молодой пары о том, как именно следует идти по тропе жизни. Папу особенно раздражали озабоченные намёки Марины на роковые последствия лишнего веса. Возможно, она и не собиралась склонять его к важным и полезным переменам, а просто так иногда говорила. Но папа мало того что не склонялся, так ещё за глаза называл её «стрекулисткой». «Марину хочешь позвать?.. Хорошо, пусть приходят. Правда, она стрекулистка, ну да вечерок потерпим».

Мама на такого рода выпады внимания не обращала, а я не мог взять в толк, что он имеет в виду. Отец хмыкал: мол, что тут непонятного. Мои самостоятельные изыскания долго ни к чему не приводили: ни БСЭ, ни ещё несколько столь же авторитетных справочников прояснить дела на смогли. Искомое слово обнаружилось лишь в первом издании словаря Ушакова (в позднейших такой статьи уже не было). Но папа решительно отверг академические трактовки, заявив, что ни мелкой чиновницей, ни пронырой, ни женского рода ловкачом он Марину не считает. Всё не так, сказал он, в его понимании, слово «стрекулистка» означает нечто совершенно другое.

Возможно, жизнь подтвердила его правоту, а может, наоборот, опровергла, трудно сказать определённо, ведь всё зависит от того, какой смысл вкладывать в слова, а этого я так и не понял.

Кроме общего стремления к здоровью и долголетию, Марина уверилась в пользе и необходимости сыроедения, и много лет (не несколько, потому что несколько — это больше трёх, но меньше шести, а дело шло на десятилетия) они ему предавались все вместе. Даже кошка Маруся ела сырую свёклу, по словам Марины, с наслаждением. Лене, по настоянию лечащего, нисходя к её детскому возрасту, позволялось иногда что-нибудь варёное.

То ли Миша помнил о своих далёких еврейских корнях, то ли просто любил рыбу-фиш, но время от времени они всё же покупали и готовили щуку, мне самому несколько раз доводилось её отведать, чудная была вещь. Как-то раз Марина взвинченно пожаловалась маме за чашкой кофе: «Мишка упрямый как баран! Просто невыносим! Что ни говори, всё об стенку горох! Три года не могу заставить его чистить щуке зубы! Я даже щётку ему специальную купила!..»

Не знаю, это или что другое стало причиной их разрыва, но однажды Миша предал семью — и ушёл.

Если бы кошка Маруся ушла с ним, это тоже было бы предательством. Но кошка Маруся поступила ещё хуже.

Марина укладывалась спать, а Маруся сидела, как обычно, неподалёку на кресле. Дождавшись, когда погас торшер, она в густом мраке молча бросилась на хозяйку и стала рвать ей лицо когтями, будто кусок сырого мяса.

В целом Марине повезло: даже если Маруся и целила, то первыми ударами по глазам не попала, а потом Марина закрывалась одеялом.

Лена рассказывала, что, когда она вбежала в спальню, чтобы отшвырнуть от матери осатаневшую Марусю, обе они адски выли.

Вот что бывает, говорил папа, если годами кормить ни в чём не повинное существо сырой свёклой: даже мирная кошка озверела, что уж говорить о грозном муже.

Последующим усилиям косметолога не поддались лишь несколько мелких шрамов, самый приметный — на правом виске. Но если не знать и не присматриваться, они были практически незаметны.

Так вот, Марина позвонила, чтобы пригласить на Ленину свадьбу.

Это для меня стало неожиданностью. Ну в самом деле, не такие близкие мы друзья. И я сказал:

— Вот ничего себе! Лена выходит замуж!..

Человек поядовитее ответил бы вопросом: мол, если тебя приглашают на чью-то свадьбу, разве не понятно, что этот человек вступает в брак?

Но Марина была добрая женщина. Она вздохнула:

— Ну да, выходит. Дожили… Видишь, совсем я старая делаюсь.

Меня подмывало произнести следующую нелепицу, но я сдержался. Хотя опять же как посмотреть. Марина первым делом, минуты не прошло, сообщила, что она скоро год как сделалась бабушкой. В этом свете её сетования на свой возраст в связи с выходом Лены замуж были не совсем понятны. Может быть, конечно, она полагала, что дети детьми, а брак браком: детей женщины заводят по тем же причинам, по которым вороны несут яйца, и тут ничего не попишешь, а замужество и впрямь серьёзный шаг в жизни каждой девушки, неважно, обзавелась она к тому времени ребёнком или нет.

— Ты же знаешь, какая у меня Лена непростая, — сказала она. — Ей кого ни попадя и на дух не надо. Это я дурочкой замуж выходила…

Я мог бы возразить: всё-таки до Мишиного ухода они прожили в мире и относительном согласии чуть ли не двадцать лет, но сдержался. Да и Лену знать мне было неоткуда. Когда-то я слышал, что после школы она поступала на что-то гуманитарное: филология, не то философия… не то вовсе какой-то институт культуры.

Но высказывание о том, что в эпоху собственного выхода замуж Марина была дурочкой, сбило меня с толку и я уточнил:

— То есть Лена по твоим стопам пошла? Тоже в аспирантуре?

Вот ещё, фыркнула Марина. Зачем ей аспирантура? Разве на моём примере не понятно, чего стоят все эти аспирантуры. Нет, что ты. Разве я не говорила? Мы давно с тобой не перезванивались, вот в чём дело. Надо чаще встречаться. Лена ушла с четвёртого курса. Дело ведь не в том, чтобы штаны просиживать, верно? Она же умница, её почти сразу взяли в зебест…

— Это что — «зебест»? — спросил я вместо того, чтобы секунду подумать.

— Ну, The Best же! Глянцевый журнал. Style and beauty. Отделения по всему миру. — И мягко упрекнула: — Как можно не знать…

— А, — сказал я. — Ну да. The Best. Ничего себе.

— Да, — со сдержанной горделивостью согласилась Марина. — Леночка модой занимается. Всё хорошо, но мотаться ей приходится — ужас. Англия, Италия. Головной офис в Лондоне, но она больше в Милане. Понимаешь?

— Понимаю, — сказал я.

Хотя, если честно, что я мог в этом понимать. Я ни модой никогда не интересовался, ни в глянцевом журнале не работал. Однако что такое понимание? — просто привыкание. Мода, значит. Ладно. Хорошо.

— Так что по её статусу кого ни попадя ей и на дух не нужно, — сказала Марина. — Да она ещё и по характеру переборчивая. Думала, так и не найдёт никого…

— А она?.. — спросил я, не пытаясь сообщать свои представления о жизни, ибо всякий раз жизнь оказывалась шире моих о ней представлений.

— А она нашла! — победно возгласила Марина. — По всем статьям подходит. У них там, знаешь, косо смотрят, если статус хромает. У них там, знаешь, лучше никак, чем как-нибудь. А Шура по-настоящему богатый. И всего на два года старше. И он хороший.

— Ну, отлично, — сказал я. — Гармония — большое дело.

— И к Сонечке он замечательно относится, — похвасталась Марина. — Прямо как к родной. Души не чает. Сейчас, погоди, сигарету возьму.

Она пошуршала чем-то. Потом чем-то стукнула. Потом всё совсем стихло. Я ждал.

— Прости… Едва нашла парочку. Думала, на угол бежать придётся.

Она снова замолкла, теперь по прикладной причине прикуривания: затянулась, выдержала мгновенную паузу, позволяя дыму как следует распространиться по организму, и продолжила с выхлопом:

— Хороший, да… Но вообще он какой-то странный.

Меня подмывало заметить, что такого рода определение никому ни о чём не говорит. Сказать «он странный» — всё равно что сказать «он двуногий». Нет, даже в таком больше толку, это позволяет по крайней мере отделить указанного субъекта от подмножества одноногих.

А «странный» — это совсем бессмысленно. Никого иного мне в жизни видеть не приходилось. Раньше или позже, но обо всех говорят, что они какие-то странные. Причины разные, а вывод один. Меня и самого сколько раз странным называли. Даже в глаза.

Но это были бы чисто теоретические рассуждения, они мало что добавляли к нашему практическому разговору. Я рассчитывал, что Марина сообщит что-нибудь такое, после чего можно будет вести речь о вещах более конкретных.

Я пожал плечами, но она и этого не могла видеть.

— Вот зачем ей, спрашивается, полость из шиншиллы? — насмешливо спросила она.

— Полость, — осторожно откликнулся я, ещё не понимая, о чём речь.

— Ну да, полость. Чтобы Сонечка не мёрзла. Лена же гулять её вывозит. Так вот, чтобы не мёрзла. О ребёнке он заботится!

— Ах, в коляску полость, — сообразил я. — Ну да… и что же, она из шиншиллы?

— Вот представь! Она из шиншиллы! Ну, знаешь, наверное, это крыса такая… Подумать только! Тут на приличную няню не хватает. А тут тебе полость из шиншиллы. За сто миллионов. На кой ляд ей эта шиншилла?

— Шиншилла не крыса, — заметил я.

— Что?

— Они в темноте видят. Я читал где-то.

Я говорил заранее извиняющимся тоном: мол, ни на чём не собираюсь настаивать. Но это, кажется, не помогло.

— И что с того? — сухо спросила она. — Что ты хочешь сказать?

Я бы не удивился, услышав: странный ты какой-то.

— Видят, не видят… Какая разница, что они там видят, — буркнула Марина. — Что бы они там ни видели, всё равно лучше бы денег дал. Да бог с ним, что это я завелась. Так тебя ждать шестнадцатого?

— Шестнадцатого?..

— Что такое?

— Нет, ничего. Я часто в разъездах… но ничего, подстроюсь. Да, конечно. Я буду.

— В разъездах — это что? Бизнес?

— Примерно.

— Несчастные люди, — вздохнула Марина. — Ладно. Имей в виду: торжество состоится в Путевом дворце.

— Здорово, — сказал я. — Отличное место.

— Ты знаешь Путевой дворец? — удивилась она. И рассмеялась: — Тоже, что ли, там женился?

— Оттуда Наполеон на горящую Москву смотрел, — сказал я. — Такое не забывается.

— Ну ладно. — Кажется, Марина была немного разочарована, что не удалось обрушить столь статусную информацию на голову непосвященного. — Короче, ты знаешь, там женятся самые… м-м-м…

Мне подумалось, что она скажет «крутые перцы».

— Самые респектабельные господа, — сказала она.

— Да, я слышал, — кивнул я. — Хорошо. Буду соответствовать.

— Ну и всё тогда. Чмоки-чмоки-чмоки. Я ещё позвоню.

Глава 1

Лилиана

В ней не было ни красоты классических пропорций, ни даже той яркой смазливости, некоторые составляющие которой получают полное развитие в образе мартышки или поросёнка.

Однако и назвать её непривлекательной ни у кого бы язык не повернулся.

Невысокая и в целом вполне соответствующая параметрам, провозглашаемым в женских журналах, Лилиана не жаловала короткие юбки, подозревая, вероятно (и если да, то с несомненным основанием), что в них она немного похожа на тумбочку.

Зато платья миди шли ей необычайно: окутываемые подолом, плещущим вокруг икр и бёдер, её тяжеловатые ноги распространяли опасную прелесть.

Впервые мы увиделись у Нефёдова. Я с ним тогда дружил. Во всяком случае, я бы хотел считать, что мы дружим. Не исключено, что мы по-разному представляли себе наши отношения: с годами многое меняется, а он был значительно старше.

Общих дел у нас не было, были только представления, так что я заглядывал просто так, посидеть-потрепаться, без расписания и обязательств. И хватал шапку в охапку при первом его взгляде на часы: лучше заметить сожаление о безвременности ухода, нежели облегчение, что гость наконец-то сообразил удалиться.

Лилиана работала на его кафедре. Он сидел дома, а она зашла занести срочную бумажку.

Мы на секунду столкнулись в прихожей, и по лестнице я сбегал, забыв об этой встрече.

Понятно, что, когда через неделю мы столкнулись на какой-то сходке, я её не узнал: одета была по-другому и выглядела иначе. Но, должно быть, меня всё-таки что-то торкнуло. Я обратился с пустяком, а она тут же напомнила, что мы уже встречались.

Я сделал хорошую мину при плохой игре. Конечно-конечно, забалаболил я, вот о том и речь, чудный этот ваш Нефёдов… ах, вы не у него учились, ну что ж, а я бы с удовольствием… да хоть бы даже и уму-разуму, о вас-то этого никак не скажешь, а мне ума-разума в самые ответственные моменты катастрофически не хватает.

Слово за слово: какая славная погода и так далее.

Она всё взмахивала на меня ресницами, улыбалась и лукаво щурилась, когда я удивлялся, что её никто не сопровождает: в том смысле, что странно в наши дни видеть столь яркую красоту не обременённой никчёмным спутником. И по её затаённой усмешке я уже понимал, что не всё так просто.

Скоро выяснилось, что я угодил ровнёхонько в промежуток между двумя эпохами её жизни. Причём предыдущая фатально завершилась буквально позавчера.

Это она говорила так торжественно: завершилась фатально, полный крах, страшный в своей окончательности разрыв. В действительности они просто повздорили, рассорились, как это часто бывает, и если бы не моё участие, то очень скоро всё вернулось бы на круги своя.

Не исключено даже, что Лилиана хотела — сознательно или бессознательно — использовать меня в качестве временной отдушины. Примерно так подводники высовываются наружу глотнуть свежего воздуха, когда лодка всплывает, и тут же снова задраивают люки, чтобы вернуться в места постоянного обитания.

Но я сделал всё, чтобы этот глоток затянулся.

Что бы там она ни говорила, я знал, что у неё кто-то есть. Тут не надо обладать особым даром прозорливости: у привлекательной женщины всегда кто-нибудь есть, и хорошо ещё, если кто-то один. Разумеется, дело было не в том, чтобы она дожидалась именно меня, не глядя по сторонам и не думая о счастье. Нужно было лишь ненадолго отбить ей память, чтобы она о нём — или о них — на время забыла, а для этого следовало беспрестанно говорить о своих чувствах.

Всё шло хорошо, но мои тайные надежды, что того, кто прежде был возле, тихо унесёт течением существования, не оправдались — он всплыл. Это на заводе следующая болванка подъезжает, когда предыдущая сточена в ноль, а в жизни всё сложнее.

Не знаю, кому больше ему хотелось досадить — ей, мне или, чего нельзя исключать, самому себе, — но некоторое время он упрямо маячил на горизонте, просто проходу не давал. Ревность — страшная сила, она пробуждает в людях звериное чутьё, да и круги общения не так широки, как может показаться, в итоге мы разве что в постели на него не натыкались.

К чести Лилианы следует заметить, что, когда я начинал топыриться и на павианий манер стучать в грудь кулаками, она утишала меня, как могла, уговаривала, мол, не надо ничего даже пытаться предпринимать, всё устроится само собой, время лечит, а раны затягиваются.

Всё это было так, но, чтобы началось то время, которое лечит и затягивает раны, прежнему времени нужно остановиться на стадии тихих сожалений, вроде тех, что испытываешь, когда, например, потеряв полдня в очереди, у самого окошка узнаёшь, что тебе надо было в другое.

Однако ревнивец не успокаивался. Я с тревогой замечал, что его настойчивость небесполезна, нелепые усилия не вовсе пропадают даром: Лилиана тихонько вздыхала, тайно грустила.

Отношения помимо моей воли вошли в новую фазу. Суть состояла в том, что она хотела проститься с ним по-человечески. Я не пытался добиться у неё уточнения, какой именно смысл она вкладывает в определение «по-человечески», мне это было интуитивно понятно; но делал всё, чтобы не позволить этому сладкому прощанию состояться, а не то что уж затянуться.

Пиком общей нервотрёпки стал период (к счастью недолгий), когда мы втроём взошли на этот пик, оказавшись в состоянии неустойчивого равновесия.

С достигнутой совместными усилиями вершины Лилиане одинаково легко было соскользнуть как в долину прежних отношений, где её ждала не часто возникающая возможность покаяться перед любимым и даже, возможно, омыть слезами его исстрадавшиеся от её гадкой неверности стопы, так и на пажити новых, где бы она могла жарко доказать новому любимому, что вся её прежняя жизнь наполнена горестными ошибками (да что там, вся она — одна большая ошибка), но за ошибки нельзя винить, тем более что они никогда не приносили ей радости, а случались от того, что она ещё не знала, с кем именно возможно истинное счастье.

* * *

Первые дни, первые недели нашей любви мы без устали болтали. То есть я-то по большей части помалкивал, лишь время от времени получая возможность вставить словечко, а Лилиана говорила, рассказывая о себе много и с удовольствием.

Немудрено, что скоро она стала несколько повторяться, всё-таки жизнь её (её жизнь трудно определить одним словом, точнее всего сказать, наверное, «жизнь кабинетного учёного») была довольно бедна внешними событиями. Ну, детство, ну школа, ну институт, ну каникулы, ну Адлер или что там ещё.

Меня это не смущало, мне нравилось внимать её речам, я готов был слушать и по второму, и по третьему разу. Говорила Лилиана хорошо: образно, весело, со смешными сравнениями и забавными ремарками, а если принималась изображать происшествие в лицах, то и это славно удавалось.

Вскоре я стал замечать, что повторения, которые должны были бы являться подобно эстампам из-под одного камня, всё-таки друг от друга отличаются — и подчас довольно значительно.

Например, она говорила, что подрабатывает в издательстве, достоверно и со знанием дела описывала процесс, сетовала на въедливость заведующей редакцией, на её безграмотность и некомпетентность: сама чуть ли не корову пишет через ять, а когда Лилиана в какой-то рукописи, наверняка графоманской, поправила «бранспойт» на «брансбойт», так шуму до небес.

Но при этом издательства почему-то меняли названия, и то она трудилась в отделе прозы, где её ценили за начитанность, то занималась путеводителями, где начитанность не играла большой роли, зато требовалось знание английского. В следующий раз английский становился итальянским, а окончательно дело запутывалось тем, что Лилиана и в самом деле обоими владела — уж не знаю, в совершенстве ли, но точно, что мне самому на вечную зависть.

Или вот в ранней юности она дружила с одним большим художником, познакомилась на открытии его персональной выставки в ЦДХ. Потом обнаружилось, что выставка открывалась в Манеже, а ещё чуть позже — в залах Академии. Тем не менее сам художник оставался знаменит и величествен, что же касается профессиональной манеры, то сначала он был баталистом и много внимания уделял графическим работам, затем тяготел к «жречеству», далее становился одной из виднейших фигур концептуального искусства (в ту пору объектами его художеств были исключительно зайцы-русаки), а впоследствии и вовсе встал на путь акционизма, находя смысл искусства в проекции на белый экран круговых движений человеческих членов, — и я, пытаясь вообразить чередование разнообразных вех его творческой эволюции, недоумевал, об одном и том же художнике идёт речь или всё-таки их было несколько.

События раннего детства тоже являлись странно переменчивыми, словно она всякий раз тащила наугад карту из колоды и сама удивлялась, что это семёрка бубен, а не валет червей, как в прошлый раз.

Она была совсем маленькой, когда мама с папой по дороге на дачу попали в аварию. Это было ужасное, непереносимое событие: мама погибла. Обломки рухнувшего тогда мира вторгались в настоящее: глаза Лилианы становились большими и мокрыми, я сочувствовал и утешал, как мог.

Когда она впервые поделилась со мной несчастьем, то следующие полтора часа мы провели в совершенном трауре, а немного отвлечь её мне удалось, когда я предложил не ограничиваться кофе, а взять по салату, и она выбрала с крабами.

Во второй репликации мама летела к папе самолётом. Папа с киногруппой отправился раньше, она следом — и её самолёт не долетел, вот такая история.

Третья версия гласила, что случилась не авиакатастрофа, а ужасный удар лёгочного вируса. В Москве её бы, скорее всего, спасли, но дело было на съёмках папиного фильма, и там, где-то между Ташкентом и Фрунзе, дело закончилось самым плачевным образом…

Ничто из этого нельзя было даже в шутку назвать обманом, ведь обман преследует практические цели — нажиться или уйти от наказания, а Лилиана выдумывала совершенно бескорыстно. Казалось, она впадает в некое подобие транса и проговаривает то, что внушает ей некий горний голос, или описывает встающие перед мысленным взором картины, не управляя даже очерёдностью их появления. Понятно, что при попытке повторения и картины вставали чуть иные, и голос нашёптывал совсем не то, что бормотал прежде.

Короче говоря, её легко можно было поймать на расхождениях.

Господи, говорил я, смеясь и целуя её пальцы, это же просто дар! Настоящий, истинный дар! Зачем он тебе? Это мне, мне такой нужен, как бы он мне пригодился, ведь это я писатель, а не ты!

Лилиана усмехалась.

Ей и правда оставался один шаг до личного участия в литературе: ведь у неё было филологическое образование. Я мог лишь мечтать о том, что для неё давно стало рутиной. Её научили приёмам сравнения отдельных литературных явлений с целью выяснения тенденций их общего развития. Ей ничего не стоило разобраться в закономерностях рождения бессмертных шедевров, равно как и в причинах творческих неудач. Всё, что касалось расстановки разного рода «измов», было для неё открытой книгой, и ни один сколь угодно каверзный вопрос — хоть, например, откуда растут ноги романтизма, хоть каковы пути угасания реализма — не мог поставить её в тупик.

Лилиана третий год состояла ассистентом на университетской кафедре филологического направления, по мере сил сея в других то, что когда-то взошло в ней самой. Было бы странно ей вдобавок к такому багажу знаний и опыта иметь какие-нибудь иллюзии, касающиеся литературы: слово «писатель» было для неё столь же обыденным, как для иного «сантехник» или даже «сковородка».

Кстати говоря, мы могли бы составить хорошую пару именно в литературном отношении: описать историю одной любви в двух разных книгах, каждый по-своему. Делали же такое Бенжамен Констан и Жермена де Сталь?.. или, кажется, Макс Фриш и Ингеборг Бахман… почему бы и нам не попробовать?

Если бы затея удалась, эти два романа были бы разительно не похожи: что в одном выступало главным, в другом бы едва угадывалось; а что в этом звучало мощными аккордами, в том слышалось бы разве что слабыми отголосками.

Увы: на бумаге Лилиане не удавалось связать даже пары слов без того, чтобы читающий не испытал недоумения. Весь её талант уходил в устное творчество, в остальном её хватало лишь на милое амикошонство: ну что, брат Пушкин…

Если мы об этом заговаривали, Лилиана со смехом признавала, что так и есть, ведь важную часть филологического образования составляют литературные сплетни разных эпох и народов, а они чрезвычайно способствуют тому, чтобы почувствовать себя на одной ноге с гениями: исподнее и впрямь у всех одинаковое.

* * *

Лилиана жила на два дома: чтобы не тратить лишнего времени на дорогу, она снимала милую квартирку неподалёку от университета, а выходные — плюс-минус библиотечные дни и отгулы за прогулы — проводила в Кондрашовке.

Так, по фамилии, назывался их семейный участок. Отец Лилианы сидел там практически безвылазно: давно на пенсии, в Москве делать нечего, зато на даче дел по горло.

До поры до времени вдаваться в детали у меня не было нужды. Мало ли под Москвой дачных мест: чёрта с два отличишь одно от другого, если самолично не прополол грядки, не окучил кусты смородины. Прежде фанерные скворечники на шести сотках, ныне намётанные тут и там россыпи безликих коттеджей на восьми.

Смутные образы насчёт того, легко ли сочетать судьбу отставного кинематографиста с хождением к колонке за водой и осенней копкой картошки, проплыли в сознании и растаяли, не сгустившись даже до такой степени, чтобы стать поводом для хотя бы минутного разговора.

Как обычно, жизнь оказалась шире моих о ней представлений.

Я понял это в тот же миг, когда такси остановилось перед воротами.

Несколько секунд я смотрел на них в тупом изумлении.

В силу своей величины и вычурности эти ворота выглядели взятым напрокат предметом реквизита. Золочёные завитушки, причудливо кудрявившиеся поверху и в изобилии украшавшие чугунный ажур каслинского литья, укрепляли в мысли, что как только эпизод будет завершён, дюжие молодцы снимут отчётную вещь с петель и погрузят в грузовик. Такой исход было легче вообразить, чем то, что сей образец неслыханной роскоши останется здесь без вооруженной охраны и после того, как съёмочная площадка опустеет.

Слева за оградой (тоже поверху золочёной и витой) виднелось строение, более всего похожее на оснащённый узким окошком железнодорожный контейнер. Когда я опустил стекло пассажирской дверцы, динамик под его плоской крышей хрипло, но вежливо спросил:

— По договорённости?

— Не знаю, — ошеломлённо сказал я. — Лилиана Кондрашова случайно не здесь живет?

— Здесь.

— Правда? Тогда по договорённости.

Он не потрудился отпустить кнопку переговорного устройства. Динамик продолжал вещать, хотя и значительно тише:

— Лилиана Васильевна? К вам гости… Как зовут?

Последнее было обращено ко мне.

— Николаев, — сказал я.

— Николаев, — повторил рупорок в сторону, а потом одобрительно хрюкнул: — Проезжайте!

Ворота раскрылись, мы въехали на участок и тронулись по асфальтированной дорожке.

Справа мельтешили сосны, за ними в отдалении блеснуло зеркало пруда; слева куртины чередовались со строгими, посыпанными гранитной крошкой аллейками и весёленькими лужайками, обсаженными кустами лигуструма.

Мы катили мимо сосен и скамей, мимо белёной беседки и кирпичного павильона, мимо каменной женщины на кубообразном постаменте, мимо других лужаек и других аллеек, других павильонов и других беседок.

Уже на середине пути я бы не удивился, приметив невдалеке возле завалящего стожка пару-другую обутых в лапти крепостных с вилами или стайку румяных девок с ягодными лукошками.

По общему впечатлению от землевладения в конце пути нас должно было встретить что-нибудь наподобие замка Линдерхоф.

Однако двухэтажный дом с колоннами, к которому в итоге привела дорога, был хоть и величественен, но в целом без особых излишеств.

Лилиана стояла на крыльце — джинсы, майка, фиолетовая кофточка. Лицо почти целиком закрыто громадными чёрными очками.

— Привет, — сказал я.

— Привет, — весело ответила она, сдёргивая очки и щурясь. — Прошу!

Мы миновали прихожую и очутились в большой комнате, где пахло не то сеном, не то яблоками — как-то не по сезону, но приятно. Тут Лилиана сказала, глядя вверх.

— А вот и папа… Привет, пап!

Высокий, несколько грузный, седой и усатый человек лет семидесяти в тапочках на босу ногу тяжело переступал со ступени на ступень, неукоснительно заходя с правой.

Одет он был в просторный, цветастый и неровно обрезанный понизу стеганый халат.

— Мой отец, — сообщила Лилиана. (Я мельком подумал, что по возрасту он вполне мог бы приходиться ей дедом.) — Василий Степанович Кондрашов! Прошу любить и жаловать.

— Добрый день! — подал Василий Степанович густой голос.

Одной рукой он держался за перила, в другой нёс большую керамическую кружку.

— А это Серёжа Николаев. Он писатель.

— Писатель? — удивился Кондрашов с явно преувеличенным восхищением. — Ну надо же!.. Разумеется!.. Пренепременнейшим образом!.. Так сказать, со всей искренностью!.. Отлично! Рад!..

Он тяжело ступил с последней ступени на паркет гостиной, поставил кружку на плоское навершие перил и стал одной рукой запахивать разошедшиеся полы архалука, одновременно протягивая другую для рукопожатия.

— Поговорите тут пока, — сказала Лилиана. — Сейчас вернусь, будем чай пить.

— Беги, доча, беги, — одобрил Василий Степанович. — Рад, рад! Так сказать, примите полностью… Со всем уважением!.. Давайте-ка вот сюда. Что мы тут, как неродные, честное слово. Сейчас нам чего-нибудь спроворят… Прошу, садитесь. Так вы писатель? Интересно. Очень, так сказать, очень!.. Со всей душой! Как, вы сказали, вас зовут? Отлично! И о чём же вы, дорогой Сергей, пишете?

Кружку Василий Степанович поставил на столик. Сами мы сели на просторный диван, одинаково отвалившись в его кожаные углы и закинув руки (он левую, а я правую) на мягкую спинку, и принялись рассуждать о творческих проблемах.

* * *

Узнать кое-какие подробности заранее не составило труда, достаточно было пошарить в интернете. Сообщалось, что в советское время Кондрашов В.С. снял восемь фильмов и долгие годы пользовался широкой известностью, занимая достойное место в ряду мастеровитых тружеников советского кино старшего, по сравнению с ним, поколения.

Затем Кондрашов В.С. погрузился в творческое молчание. Это и неудивительно: в начале девяностых, когда для многого открылись широкие творческие возможности, многое иное погрузилось в угрюмое молчание.

Название одной ленты в генеральном перечне произведений Кондрашова — «Солёный хлеб» — что-то мне смутно напомнило. Кажется, там было про рыбаков: Сахалин, МРС, кошельковые тралы, любовь героя к судовой поварихе, азарт работы. Судно попадает в ураган, сильнейший шторм задаёт экзистенциальную планку: спастись можно, но придётся вывалить за борт грандиозный, небывалый по меркам обыденности улов минтая. Парторг, поддерживаемый большинством команды, стоит за сохранение добычи. Лишь несколько отщепенцев во главе с антигероем (в начале картины этот хлюст нагло подбивает клинья под прельстительную повариху) трусливо предпочитает рекордному минтаю спасение своей никчёмной жизни. В последний момент дело решает голос героя.

Финал благополучный: минтай сохранён, стихию удалось превозмочь, потрёпанный, но не сломленный бурей траулер подваливает к причалу с полными трюмами. Повариха и герой сливаются в многообещающем поцелуе, а за антигероем, подозреваемым в контрабанде жвачки, приходит милиция. Неплохой, в сущности, фильм, увлекательный, я в детстве с удовольствием смотрел и даже, как теперь оказалось, запомнил.

Но когда я нашёл картину на каком-то сайте, чтобы освежить в памяти, то первые же кадры обнаружили ошибку: лента Кондрашова В.С. «Солёный хлеб» была взглядом не на полную опасностей жизнь сахалинских рыбаков, а на будни ставропольских хлеборобов: горбушку присаливали не брызги свинцовых волн, а капли пахарского пота…

— Так о чём же пишете? Есть творческие проблемы? — спросил Кондрашов, улыбаясь одновременно и радушно, и озабоченно.

Радушие не требовало истолкований, что же до озабоченности, то её можно было объяснить разве что волнением за судьбу отечественной литературы, и я уже начал отвечать в этом ключе, когда Василий Степанович продолжил вопрос, заискивающе морщась:

— Под экранизацию ничего не имеете?

Это окончательно поставило меня в тупик.

С одной стороны, звучало лестно, с другой — возникло ощущение, что ему решительно всё равно, что я там себе пишу; неважно что, было бы хоть что-нибудь на бумаге написанное, а уж за экранизацией дело не станет.

Тем не менее мы исправно толковали о том о сём, вполне понимая друг друга. Правда, ещё один момент беседы оказался не совсем заурядным: безо всяких к тому предпосылок, что называется, на ровном месте, Василий Степанович вдруг присунулся ближе и спросил доверительно, с какой-то даже надеждой в голосе:

— Вы, сударь, часом не дворянин?

— Дворянин? — переспросил я, не сумев побороть мгновенного изумления. — Э-э-э… Ну, знаете… предки мои, насколько мне известно, не имели никакого отношения… следовательно и сам я… Нет, увы.

Ждал какого-нибудь продолжения, но Кондрашов молча принял к сведению и лишь покивал с некой затаённой скорбью.

— Ну так что? — вдруг сердито сказал он, заново цепляясь за свою кружку и озираясь с таким видом, будто если бы у него была палка, он бы сейчас шарахнул ею об пол. — Что у нас с чаем? Лилечка всем хороша. Но её, бедняжку, за смертью посылать!.. Я уже от жажды весь потрескался не хуже твоего такыра!.. Нет, дорогой Серёжа, жизнь просто устроена: если сам не сделаешь, так ничего и не будет. Посидите, пойду гляну…

* * *

Мне ничего не оставалось, как закинуть на спинку дивана вторую руку, вытянуть ноги и оглядеться.

Гостиная — на глазок метров шестидесяти, а то и восьмидесяти — была обставлена не густо, без тесноты, что позволяло во всей красе выступить наборному паркету.

Диван, на котором я сидел, соседствовал с тремя зелёными креслами.

В угол приткнулся концертный рояль — на этом просторе не производивший особого впечатления.

В некотором отдалении стоял обеденный стол о шести пузатых ногах. Он и в собранном состоянии выглядел весьма внушительно.

Близ него ещё один, в разы меньше, на нём газеты, журналы, несколько книжек.

Под картиной разместилось кабинетное бюро, верхняя часть с выдвижными ящичками.

По обеим сторонам в обливных горшках на полу два рослых растения — пальма и фикус.

Кроме громоздкого полотна над бюро были и холсты поменьше: два над роялем, два над диваном, ещё несколько в простенках между окнами; всё натюрморты и пейзажи.

С другой стороны темнел зев здоровущего камина: витая чернёная решётка, на доске бронзовые часы, рядом ещё два кресла, эти бордовые, — вероятно, чтобы долгими зимними вечерами, вытянув ноги к огню, прихлёбывать портвейн.

Шесть окон — по три на двух соседних стенах, выдававшихся большим угловым эркером — были сейчас раскрыты настежь, и двухсветный зал весь распахивался наружу: в погожий день, в птичий гам и зелень, в лаковый блеск и шевеление.

Справа полуденное солнце брало помещение приступом: наискось валилось в проёмы и рушилось на мозаику паркета горящими прямоугольниками.

Слева — добавляло теней, рефлексов и движения: переменчивое сияние приплясывало на полу и стенах в прихотливом ритме переплесков листвы.

Длинные светлые занавеси, где-то прихваченные перевязями, а по большей части давно от них освободившиеся, трепетали на дуновениях заоконных просторов. Они волновались — и то бросались шарить по глянцу пола, то плескали полами, а то и вовсе взлетали широкими рывками чуть не до самых гардин и медленно падали, расправляясь волнистым течением белого муслина: для виду успокаиваясь, а на деле готовясь плеснуть ещё свободнее.

Высокие окна достигали бы уровня второго этажа… но самого второго этажа над гостиной не было, вздымалась пустота до самой крыши: второй этаж возникал на середине противоположной стены, начинаясь перилами, за которыми лежала сумрачная глубина дома.

На этих перилах вперекидку, мехом наружу, будто брошенные на просушку, висели зверьи шкуры. Чёрные лапы громоздкой медвежьей ниспадали тяжело, безвольно и устрашающе. Были и помельче: песцовые, лисьи, ещё бог весть какие, числом больше десятка.

С мощных, морёного дерева потолочных балок тоже спускались отороченные золотой бахромой парчовые полотнища каких-то не то гобеленов, не то знамён.

Я поднялся и подошел к картине.

Из прихотливо изукрашенной золочёной багетной рамы смотрела статная женщина. Широкая голубая лента пересекала её пышное одеяние наискось с правого плеча до талии. Мгновение назад она покойно сидела в кожаном кресле с оранжевой спинкой, а теперь чуть из него привставала, протягивая вперёд правую руку, — и если бы в руке была указка, её было бы легко принять за учительницу. Но она держала не указку, а скипетр, и была вовсе не учительница, а самодержица российская Екатерина Великая, портрет же принадлежал кисти живописца Рокотова.

Или, возможно, Левицкого, соображал я, роясь в тех залежах памяти, что могли иметь мало-мальское отношение к искусствоведению.

Бюро красного дерева с наборной столешницей из пластинок разных цветов — от почти белых до почти чёрных — относилось примерно к той же эпохе, что и портрет в его высокого качества литографической копии.

Сверху лежал раскрытый на середине внушительный том.

На левой странице разворота с самого верха написано быстрым наклонным почерком: «Утверждаю» — и длинная узкая петля, видимо, в качестве подписи. Справа, на том же уровне и тем же почерком, со строчной буквы: «в Гатчине» — и дата: «26 Мая 1893 года».

Ниже и во всю ширь — красочное изображение внушительно причудливого, изощрённого, избыточно пышного герба.

Под ним в три строки (почерк совсем другой, чем сверху, — круглый, разборчивый, писарский):

Гербъ Графовъ

Воронцовыхъ-Дашковыхъ.

Описанiе герба.

И само описание:

Щитъ четверочастный съ малымъ щитомъ въ середине. В первой и четвертой частяхъ гербъ графовъ Воронцовыхъ: в щитЬ, скошенномъ серебромъ и червленью, лилiя, сопровождаемая двумя розами въ перевязь вправо, переменныхъ финифтей и металла, в черной главЬ щита золотое стропило, обремененное тремя черными гранатами съ червленымъ пламенемъ и сопровождаемое тремя серебряными о пяти лучахъ звездами…

Звучный текст торжественно перетекал направо и опускался примерно до половины страницы.

После отстрочия, сиречь пробельной строки, следовал особый период:

Именнымъ Высочайшимъ Указомъ в Бозе почивающаго Императора Александра I, даннымъ Правительствующему Сенату 4 ч. Августа 1807 года, ВсемилостивЬйше дозволенно племяннику Статсъ-Дамы Княгини Екатерины Дашковой, сыну покойнаго Камеръ-Юнкера Графа Ларiона Воронцова, Графу Ивану Воронцову присоединить къ фамилiи своей фамилiю Дашковыхъ и потомственно именоваться «Графомъ Воронцовымъ-Дашковымъ».

Я ещё рассматривал причудливый, изощрённый в деталях герб, когда в гостиной бесшумно появилась пожилая женщина: в тёмном платье с длинными рукавами и застёгнутыми манжетами, в белом фартуке, с белой же кружевной наколкой-коронкой, какие носили прежде буфетчицы, на собранных аккуратным пучком седеющих волосах, с большим подносом в руках.

Она сдержанно поздоровалась, аккуратно составила на сервировочный столик чашки, чайник, сахарницу, вазочку с конфетами, блюдце с кружочками лимона и, не подняв на меня взгляда, так же тихо удалилась.

* * *

Из всего, что могло происходить в Кондрашовке после моего отъезда, одна сцена виделась совершенно отчётливо, и я почти сутки не мог от неё отделаться.

«Ну и кто, скажи на милость, этот хлыщ?» — спрашивал Кондрашов. Лилиана пожимала плечами: «Вовсе не хлыщ. Это Серёжа Николаев. Он писатель. А что такое? Я просто не понимаю твоего тона!..» — «А что с тоном? — смиренно удивлялся Василий Степанович, прижимая к груди свою идиотскую кружку. — Ну извини… ты знаешь, это у меня голос такой. Он и сам сказал, ага. Так и так, говорит, Николаев-Нидвораев я, писатель». — «Какой ещё Нидвораев! — вспыхивала Лилиана. — Папа, перестань!» — «Да чего ты? — Василий Степанович простодушно тушевался. — Ладно, как скажешь. Тебе жить-то». — «Что — мне жить? Ты чего, в самом деле? Первый раз человека увидел — и пожалуйста: тебе жить! Папа, ты о чём?!»

Назойливость, с какой накатывало на меня это видение, была объяснима.

Вообще-то прежде я не жаловался на уровень самооценки, знал себе цену и даже, наоборот, парадоксальным образом ценил те щелчки, которыми судьба время от времени ставила меня на место.

Но если ты собираешься на дачу к любимой, то, зная, в какой цене на дачах рабочие руки, предполагаешь, что тебе предложат таскать навоз, рубить хворост или приводить в порядок покосившийся душ, бочка с которого грозит обрушиться на голову смельчака, решившегося принять водные процедуры.

Одеваешься соответственно ожиданиям: немолодые, протёртые в межножье джинсы, клетчатая ковбойка, растресканные кроссовки, видавшая виды штормовка.

А когда тебя, вырядившегося для отбытия сельскохозяйственных повинностей, встречает имение, где отсутствие крепостных кажется досадным недочётом, а тут и там сияющие гербы графов Воронцовых-Дашковых — естественными приметами потомственной родовитости, поневоле горько задумаешься, верно ли сложилась твоя жизнь…

Однако, когда мы с Лилианой увиделись во вторник вечером, выяснилось, что я произвёл на Кондрашова самое благоприятное впечатление.

Папа в восторге, сказала она. Кажется, у него на тебя большие планы.

Я удивился.

Не спрашивай, сказала Лилиана, я не знаю. Да он бы и не сказал, он не любит языком трепать, тот ещё тихушник. Просто туманно намекнул: какие-то творческие планы.

Творческие, повторил я, недоумевая.

Ну, может быть, не в том смысле творческие, что прямо творческие, сказала Лилина, но близко к тому. Кажется, он хочет писать роман.

Я так ужаснулся, что Лилиана в свою очередь всполошилась: она точно не знает, может, ей просто показалось, ну что так убиваться, откажешься в крайнем случае, вот и всё.

Но я и правда был огорошен. Мало сказать, что перспектива общего с Кондрашовым романа меня не привлекала — она представлялась просто чудовищной. Я заранее придумал несколько отговорок, но всё же в электричке тихо тосковал. Отговорки, конечно, непрошибаемые, мрачно думал я. То есть в теории выглядят непрошибаемыми… а каково-то окажется на практике!..

Лилиана, как на грех, уехала в Вознесенское, и Кондрашов воспользовался её отсутствием: взял меня под локоток и повёл вдоль куртин.

Вот оно, обречённо подумал я.

Вы человек занятой, говорил Василий Степанович, несколько заискивающе глядя в глаза и доверчиво моргая припухшими веками. Совсем, совсем не хочу оказаться вам в тягость с дурацкими своими разговорами. Но всё-таки вот о чём с вами, Серёжа, хотел бы посоветоваться. Вы лучше меня понимаете: в литературе главное — форма. Я что имею в виду? Бывает, пустяки описаны — а не оторвёшься. А бывает, жизнь прям как у меня, полная, куда ни сунься, свершений и трагедий! — да так всё коряво, что прямо с души воротит.

Поначалу я не понимал, куда он клонит, и не мог отделаться от смутных подозрений. Но скоро всё, слава богу, прояснилось.

— Господь с вами, Серёжа! — воскликнул Василий Степанович, когда я задал вопрос в лоб. — Какой роман? Не хочу я никакого романа!

Он всего лишь хочет заняться воспоминаниями. Так сказать, мемуарами. Но, не имея, увы, соответствующего опыта и навыков, предлагает мне должность, грубо говоря, наставника по литературной части. Который взял бы на себя труд внимательного читателя и редактора. И, так сказать, консультанта.

— Одному-то в этом деле очень трудно! — сказал он.

— Это правда, — вздохнул я, немного успокоенный.

— Заниматься будем два раза в неделю. На всё про всё вместе с перекусами… ну, сколько? Ну, скажем, три часа. Плюс дорога. Получать — как угодно: хоть за каждый раз, хоть помесячно. Возьмётесь?

— Я, собственно, и так могу вам помочь, — начал было я. — Не обязательно вам…

Кондрашов резко меня остановил:

— Вот этого не надо! Вопросы дружбы и дружеских одолжений — об этом не будем! Ваше время денег стоит, а я бы хотел иметь основания чего-то от вас требовать. Насчёт кабалы не бойтесь. Если дело не пойдёт, договор расторгается по первому вашему требованию. Согласны?

Делать было нечего. Да и условия, как ни крути, сравнительно неплохие.

Потом было даже смешно вспомнить, как я боялся, что Кондрашов нагрузит меня своим романом. А ведь следующие примерно полгода передо мной разворачивалось их целых три.

Во-первых, это был длинный роман жизни Василия Степановича.

Во-вторых, сравнительно куцый, но увлекательный роман жизни Лилианы (точнее, той её части, что предшествовала нашей встрече), который она пролистывала передо мной на прогулках или в иных ситуациях.

И, в-третьих, мой собственный — или, опять точнее, наш с ней роман.

Скажу сразу, что из всех трёх наш был наименее интересен, но до поры до времени наиболее приятен.

* * *

В связи с новыми обстоятельствами жизни мне пришлось перестроить дела.

Делами этими я занимался третий год. Занимался без радости: дело как таковое было туповатое, как всякое дело, смысл которого не выходит за рамки заработка. Можно сказать, у меня был бизнес, пусть и не очень надёжный. Но какая надёжность может быть в бизнесе? Ветер подул с другой стороны, тучи разбежались, клиент перестал зонтиками интересоваться, вот тебе и катастрофа. Но всё же я работал добросовестно, поскольку работал на себя.

При этом всякому, кто в этом понимает хоть на воробьиный хвост, известно, что если дело как-то идёт — а у меня оно как-то шло, — нужно думать лишь о нём, неустанно ища способы расширения. Тогда, при удаче, удастся сохранить всё как есть.

Если же придерживать коней, уменьшать обороты и сдвигать всю его тяготу, нервотрёпку и головную боль с первого места в жизни на второе, норовя, как в моём случае, выкроить время на поездки в Кондрашовку для мемуарной болтовни пусть даже и за гонорар, дело неминуемо начнёт скукоживаться.

А потом и сам не поймёшь, почему оно схлопнулось: в один прекрасный день просыпаешься — а у тебя уже и нет никакого бизнеса, да так крепко нет, будто никогда и не было.

Но я, безумец, всё же предпринял кое-какие деятельные меры для руинирования материальных основ своего существования. Грезились некие туманные перспективы того, что может появиться взамен… Опять же Лилиана.

Я приезжал по вторникам и пятницам. Место было недалёкое — по московским меркам просто козырное. Но как ни спеши, а раньше начала двенадцатого не явишься. К счастью, Кондрашов вставал не по-стариковски поздно, так что выходило в самый раз.

От станции можно было пешком, но утром я из экономии времени предпочитал автобус. А когда минут через пятнадцать выходил на остановке «дер. Колесово», первый же вдох доказывал, что Москва с её иссушенным электричеством воздухом окончательно отстала.

В благоухание подсыхающей травы вплеталось многое. Тут было и веяние лесной сырости, и смолистый аромат прогревающегося сосняка на косогоре; если ночью перепал дождичек, от обочины тянуло размягчённым запахом прибитой пыли. Сотни струй потоньше прокатывались волнистыми пунктирами: то полоска лугового разнотравья, то ленточка древесного дымка, то вдруг праздничное веяние мятой клубники.

Звенели насекомые, птицы стайками порхали по придорожным кустам, в глубине леса печалилась кукушка, ветерок вольно прохаживался по кронам лиственных, путался в лапах хвойных. Луч солнца из прорехи листвы то падал зря и терялся в траве, а то без промаху попадал в самую гущу ажурного кружения мошкары — и тут же вызолачивал каждую козявку в драгоценную крупицу.

Ворота были видны почти от самой остановки: сначала блики, пробивающие листву, потом поблескивание контуров; когда же они вставали передо мной во всём сверкании своей роскоши, я нажимал кнопку звонка. Обычно охранник и без того дистанционно щёлкал замком, отпирая калитку: все уже друг друга знали.

— Привет, — говорил я в приоткрытую дверь вагончика.

— Привет, привет… На службу?

— На неё, — отвечал я. — Ладно, бывай.

Василий Степанович ждал меня на террасе. Он был в синих трусах до колен, просторной футболке и широкополой панаме защитного цвета на лысине. Я снимал с плеча сумку, мы здоровались, перекидываясь начальными, ничего особо не значившими словами.

— Садись, садись, — говорил Кондрашов и повышал голос. — Василиса! Ты где? Серёжа приехал! Кофе-то готов?

Не спеша удостоить его ответом, Василиса Васильевна составляла с подноса кое-какие мелочи. Скоро мы выходили с террасы на лужайку. В моей кружке были остатки кофе. В Кондрашовской тоже что-то плескалось.

Надо сказать, его кружка долго томила меня своей неразрешимой загадочностью.

Например, во время самой первой нашей беседы Кондрашов время от времени брал её в руки, но ни разу не отхлебнул, — и уже тогда я рассеянно думал, что означают его манипуляции.

Я и в другие разы осторожно принюхивался, пытаясь разгадать содержимое, однако не преуспевал. Я не мог взять в толк, что в ней плещется и почему он с таким постоянством носит кружку с собой. А спросить язык не поворачивался: дело всё же довольно интимное…

Мысль об алкоголе явилась первой — и первой же была отвергнута, ибо иных примет тайного пьянства Кондрашова не наблюдалось: ни перегара, ни заплетающегося языка, ни шаткой походки и неловкости в движениях. Я склонялся к идее, что, возможно, в кружку налит некий мощный стимулятор, без которого старик не может продержаться и минуты: настойка женьшеня или отвар лимонника, а то и что-нибудь позабористей, маковое молочко или компот из конопли. Тогда понятно, почему я никогда не вижу, как он пополняет содержимое: делает это из основного запаса и в одиночестве, он же не сумасшедший, чтобы такое афишировать. Но почему в таком случае я не застаю хотя бы моментов, когда Василий Степанович отхлёбывает?..

Как это часто бывает, в действительности не было ничего ни таинственного, ни даже интересного. Кондрашов носил кружку просто по многолетней привычке. На дне плескался опивок крепкого чаю. Я даже не знаю, был ли это каждодневно новый или один и тот же, потому что, если кружка пустела, он и пустую таскал с тем же постоянством. В этой связи я припоминал собственного деда. Он тоже владел чайным сосудом в размер бадьи и в обращении с ним проявлял хоть и совсем иные, но в чём-то похожие пристрастия: любил накрошить в чай яблок или надавить малины и поставить на подоконник. Когда к вечеру питьё начинало ощутимо бродить, он оценивающе принюхивался и говорил с интонацией, в которой показное отвращение мешалось с неподдельной гордостью: «Ну ты смотри, а! Живой сифилис!!»

— Ну вот, ну вот, — говорил Василий Степанович, прохаживаясь и помахивая на ходу кружкой. — Да… так на чём мы, собственно?.. Вы, Серёжа, не помните?

Таким образом мы уже начинали работать: гуляли по лужайке и, то попадая в тень, то снова оказываясь на солнце, рассуждали, как лучше Василию Степановичу приступить к созданию своих воспоминаний: какого пути следует ему придерживаться для достижения наилучшего результата.

Я склонялся к хронологическому принципу. На мой взгляд, он просто напрашивался: начать с как можно более раннего начала и плыть по естественному течению времени, оглядывая берега.

Но не отрицал я и возможной плодотворности иной схемы. Например, не сосредоточиваться на том, чтобы сохранить строгую последовательность происходившего, а, наоборот, поддаваться прихотливым велениям свободных ассоциаций и вытягивать из мешанины прошлого то, что само ложится в руку.

Такой подход, говорил я, может привести к созданию чего-то более интересного, чем просто описание случившихся друг за другом событий. Не исключено, что вам удастся выявить какие-то пути судьбы, которые не согласны ходу времени, а, напротив, пересекают поток, противятся ему своей волей, режут, сопротивляясь общему течению, преодолевая его — примерно как паром, когда он силой перерезает реку, совершая путь от одного берега к другому.

— Вот! Вот! — кивал Василий Степанович. — Правильно говоришь, Серёжа! Именно как паром! Именно поперёк! Вот она, мысль-то! Молодец!

Однако, озабоченно замечал я, и при таком подходе нужно иметь какой-то план работы в целом, пусть самый общий.

Обычно Василий Степанович и с этим соглашался.

Под конец прогулки мы почти неизбежно сваливались в конкретику будущего, то есть рассуждали о выборе наиболее подходящего издательства, которое смогло бы взять на себя публикацию труда, а также о тиражах будущей книги.

Тут мнения расходились. Я упирал на качество рукописи — дескать, нужно постараться, чтобы она была хорошей, тогда не будет трудностей публикации.

Позже Кондрашов вовсе перестал реагировать на мои замечания по этому поводу, а я, соответственно, прекратил попытки их высказать, но первые два или три раза они становились предметом оживлённой дискуссии или, точнее, провоцировали Василия Степановича на обширные лекции, касавшиеся устройства как жизни вообще, так и искусства в частности. Иных сфер изящного он касался бегло, о кино же и литературе, как об областях досконально им изученных, говорил подробно.

— Я вам, Серёжа, просто удивляюсь! Рукопись! Ну какое, какое это имеет значение?!

— Но как же!

— Да подождите! Вы сколько книг издали?

— Василий Степанович, при чём тут? Я вам уже говорил. Положим, я не издал ещё никаких книг, но…

— Видите! Вот где собака-то!.. Вы нет — а я восемь! Во-семь! Это одних полнометражных! А ещё документалка!.. Есть разница?

— Да что же тут общего? Сейчас-то вы не фильм собираетесь снимать, а писать мемуары!

— Ну и что? Вот вы чудак, честное слова. Вы подумайте. Как божий день. Нет, со всей откровенностью. Например, приносят вам десять сценариев. Из них семь совсем никуда, два ни шатко ни валко, а один просто как для вас писали. Вы какой возьмёте?

— А какие могут быть сомнения? — удивлялся я, с неприятным чувством подозревая, что Кондрашов заманивает меня в ловушку. — Этот вот и возьму, который как для меня!

— Ага! — хохотал Василий Степанович, грозя пальцем. — А если вам трижды из Госкино позвонили насчёт одного из тех, которые никуда? А?.. То-то! Я, конечно, со всем сердцем. Но всё-таки!..

* * *

Почти так же сильно, как форма его будущих воспоминаний, Василия Степановича заботило состояние погоды.

Он то и дело задирал голову, рачительно оглядывая небосклон, и всякий раз затем отзывался о недавних прогнозах либо с одобрением и даже гордостью: «Правильно мы вчера говорили!..» — либо с нескрываемо уничижительной иронией: «Ну и где ваш циклон, лапти?»

На обратном пути, когда я подрёмывал в электричке, Василий Степанович, бывало, являлся мне в моих секундных грёзах. Вздрогнув, я с усмешкой думал, что если бы добавить Кондрашову худобы (точнее, убавить корпулентности) и облечь в чёрную мантию, он бы сделался чистым Мерлином из романа Марка Твена: тот грозный волшебник, растеряв все умения, кроме метеорологических прогнозов, да и то через раз промахиваясь, в случае удачного попадания ликовал: «Обратили ли сэры внимание, какие стоят погоды? Погоды стоят предсказанные!»

В его голове, то и дело загораживая собой воздушно-хрустальные вагоны мечтаний о славных мемуарах, непрестанно двигались глубоко эшелонированные, тяжёлые товарняки земных представлений: о дожде и вёдре, о стрижке газона и кустов, о сборе смородины, крыжовника и яблок, о покосившейся после вчерашнего ливня водосточной трубе, — и ещё, и ещё, и ещё. Поводов для такого рода размышлений у него, как у землевладельца, находилось великое множество, ибо, по его собственным словам, ничто не доставляет человеку столько хлопот, как серьёзная недвижимость.

— Как бы дождичка не натянуло, — озабоченно говорил Василий Степанович. — Ну хорошо. Верно, верно ты давеча сказал, Серёжа, форма — она того… Но давай-ка сейчас вот что… Давай маленько промнёмся, надо за порядком присмотреть.

На том лугу, что за Бугром, два таджика должны были косить траву. От дома превосходно слышалось, как исправно жужжат их триммеры, но свой глазок смотрок.

Завидев барина, таджики глушили движки и кланялись. Василий Степанович шумно здоровался, похохатывал, говорил по-свойски, как с равными, без высокомерия, но и не допуская панибратства. Кажется, у него имелся богатый опыт такого рода общения: он входил в детали, интересовался семьями, был не прочь помочь советом и даже пособить в поисках работы.

Далее мы следовали на почти противоположную сторону участка: там на сегодня была намечена чистка Малого пруда. По пути Василий Степанович посвящал меня в детали плана: тину вывезти в парники, а если её паче чаяния окажется слишком много, то и удобрить окрестные лужайки.

Вопреки ожиданиям, на пруду ничего и никого не было: ни колёсного трактора с драгой, ни подрядчика, ни бригады.

Крепко высказавшись, Василий Степанович вынимал из кармана трусов мобильник и с кряхтением усаживался на горячие от солнца мостки.

Переговоры занимали известное время.

Не особо прислушиваясь, я зачарованно следил, как водомерки рисуют круги, чтобы сбить с толку глупых мальков.

Кондрашов требовал какого-то Млекоевича.

Не добившись его в одном месте, он звонил в другое; там просили позвонить в третье; Василий Степанович чертыхался и снова набирал.

Я бы плюнул, но Кондрашов был не таков. Он не оставлял стараний, в итоге получал заслуженную награду и обрушивался на тщившегося ускользнуть Млекоевича всей мощью накопившегося гнева.

— Так дело не пойдёт!.. Вы что там, в самом деле!.. Если сию же секунду!.. нет, ты послушай!.. сию же секунду если не будет трактора!.. слушай, говорю!.. драги и трёх трезвых рабочих!.. Что значит «где возьмёшь»? Что значит «не знаешь»?! Я поставлю вопрос о возвращении аванса!.. иск вчиню!.. в суд со мной пойдёшь!.. Как за что?! За моральный ущерб и упущенную выгоду!..

Водомерки упрямо соревновались в абсурдности чертимого.

— То есть что значит — «родишь»?! — кричал Василий Степанович. — Какая мне разница, как ты там родишь!.. Да как же завтра, если обещали сегодня?!. Да какая же поломка, когда всё должно быть на мази?..

Завершив переговоры, а затем по инерции боя вывалив на меня некоторые соображения о тёмных сторонах человеческой натуры — о необязательности, о позорной безответственности, о вековечной готовности даром сорвать деньгу, — Василий Степанович поднимался с горячих досок и задирал голову, доброжелательно глядя на торчавшее уже в самом зените светило.

— Что ж это делается, — говорил он. — Совершенно некогда работать.

Мы шагали к дому.

У Василисы Васильевны всё было готово.

Когда накрывалось в комнатах, нас ждала каша, а то и две на выбор, творог, сметана (я шутил, не ожидаются ли и девки со свежей малиной, а Василий Степанович всякий раз почему-то хмурился), варенец или мацони и выпечка к чаю.

Если же по особой жаре мы садились на террасе, со стола смотрели супницы с ботвиньей или окрошкой (на квасе или кислом молоке по желанию), белорыбица двух-трёх сортов в нарезке (сёмгу Кондрашов не жаловал, величал инкубаторской), непременно разделанный вяленый лещ в качестве лакомства под кислое.

Закусывали мы замечательно, а вот мемуарист из Василия Степановича оказался как из морковки мыльница. Спеша поведать о зрелых годах, он пренебрегал событиями детства и юности — то есть той почвой, в которую, как мне казалось, должны были уходить корни его таланта.

Вытрясать из него сведения приходилось по крупицам. Всё, что мне удалось узнать, я узнал благодаря собственному упорству.

Поэтому, если бы со страниц воспоминаний Василия Степановича поднялась фигура, безусловно требующая увековечивания, из истукана Кондрашова должен был по справедливости тайком выглядывать мой собственный портрет — как мрачный лик Бенвенуто Челлини таится в изваянии Персея на площади Синьории.

Но Василий Степанович своих воспоминаний так и не написал.

Кондрашов

Он родился в Унгенах.

— Да, так и говорят, — настаивал он. — По-молдавски — Унгень, по-русски — Унгены. Они туда из Алексеевки переехали, когда мама на сносях была. Едва успели. А потом я вырос и поступил во ВГИК. Ну и все. Как, нормально?

— Просто отлично, — говорил я. — Так в печать и отдадим?.. Нет, Василий Степанович, давайте разбираться!

Многоярусная башня всякого человеческого рода погребена в слежавшейся толще времени. Обычно только на двух или трёх верхних её этажах светятся тусклые огоньки: дед учился в университете… прабабушку привезли из Италии… прадед был, наверное, калекой, потому-то мы и Беспаловы.

Корабль родословия затонул в непроглядной глуби. Можно лишь воображать, как струятся над ним воды Леты.

Некоторые невнятные слухи, достигшие ушей малолетнего Кондрашова, представляли собой не семейные предания, а, скорее, потерявшие былую остроту сплетни.

Бабушка Фаина Павловна (девичьей фамилии Кондрашов не знал) была из простой крестьянской семьи села Дубова.

Село стояло близ тогдашней румынской границы. В одной его половине большую часть составляли румыны, в другой перевешивали украинцы. В которой жила Фая, достоверно не известно.

Ей было девятнадцать, когда в сентябре тридцать девятого года начался освободительный поход Рабоче-крестьянской Красной армии.

Дело шло вдали от Дубова, на полтысячи километров севернее. Ломти разделённой Польши стали там Западными Украиной и Белоруссией, присоединившись к Украинской и Белорусской ССР соответственно. А ещё один кусок, часть Виленского края, причалил к новообразованной Литовской Республике.

Фае интересоваться незачем было, да и некогда, своих забот хватало. А кто побездельней, те вечно торчали у тарелки громкоговорителя на крыльце сельсовета, из которой неслись торжественные сообщения, гром и уханье маршевой музыки, взвизги плясовой.

Потом в село стали наезжать военные. И скоро в чистом поле за околицей расквартировалась небольшая часть. Поначалу сельчан помоложе тянуло поглазеть на грузовики и палатки, но скоро привыкли.

Фая была черноглазая хохотушка, по всем статьям пригожая — глаз не отвести. А молодой политрук РККА в гимнастёрке с портупеей, кобурой на ремне и блистательных, ценой невесть каких жертв добытых хромовых сапогах, — он и вовсе неотразим.

Можно было бы сказать, что любовь между ними вспыхнула подобно пороху, если бы она не рванула наступательной гранатой.

Оба были молоды, оба хороши собой, оба, в сущности, передовые советские люди, Фаина политическая безграмотность погоды не делала. Соединению препятствовало лишь то, что регистрацию по-сельсоветски Фаин батя называл кобелячьей свадьбой. А юный политрук Гордеев, истово прижимая к груди пудовые кулаки и стуча ими так, словно собирался от отчаяния проломить грудную клетку, твердил, что, как хотите, хоть на куски режьте, а в церкву он ни ногой. Ибо его потом из партии мокрыми тряпками, а ему что партбилет на стол, что сразу в петлю.

Но всё-таки это противоречие, поначалу казавшееся неустранимым, как-то разрешилось (как именно, Василий Степанович не знал, но склонялся к мысли, что, выбирая между обветшалыми нормами и скорой свадьбой, батя предпочёл последнее, ибо сбыть дочку с рук всякому хочется).

К лету выяснилось, что не зря тут и там мельтешат военные. Советский Союз взялся за решение бессарабского вопроса, и как Господь за шесть дней создал всё сущее, так и он за те же шесть дней вернул себе земли, незаконно оккупированные Румынией аж с восемнадцатого года.

Прошло ещё некоторое время, и Гордеев, обременённый уже не только женой, но и крохой-дочерью, по службе перебрался на сто с лишним километров западнее, в Бельцы.

Городок оказался маленький, но шумный. Ни румынской, ни украинской, ни тем паче русской речи не слыхать, зато идиш и иврит с лихвой восполняли недостачу: громогласно выплёскивались за пороги лавочек и щедро лились из распахнутых окон невзрачных домишек. Рынок ими певуче гомонил, а у дверей синагог они вулканически клокотали, то бессильно стихая, то снова взрываясь негодованием…

Новая власть вводила новые порядки: еврейские организации закрылись, сионистская деятельность объявлена вне закона, школы на иврите прекратили своё существование, но идиш почему-то не подвергся преследованиям.

Ночи стали неспокойные: то тут то там что-то гудело и топало, лязгало и грюкало, и стучало прикладами, и вскрикивало, и плакало, и голосило, и шикало. Ничто по отдельности не наводило на мысль, что это такое может быть, — а это было чмоканье и сёрбанье, с каким гигантская ночная жаба схлюпывала ещё одного врага Советской власти. Напрасно тот хотел утаиться; тщетность его подлых усилий доказывалась тем, что скоро враг — когда в одиночку, а когда и со всей семьёй, — становился насельцем влекущегося на восток вагонзака…

Меньше чем через год началась война — и наступили такие времена, по сравнению с которыми жестокость советских выглядела милой щекоткой.

Как именно бабушка Фаина переживала румынскую оккупацию, Василий Степанович в своё время не поинтересовался, теперь же спросить давно было не у кого.

* * *

Что касается Гордеева, то ему и правда удалось дойти до Берлина.

История умалчивала, каких именно чинов он достиг.

Василий Степанович по обыкновению разводил руками и пырхал междометиями. Правда, имелись точные сведения, что по окончании войны Гордеева направили в Киевскую ВПШ. Исходя из этого и использовав самые общие знания жизни, мы с Василием Степановичем решили, что он закончил войну майором. «Лейтенанта бы не послали, — рассуждал Василий Степанович. — И полковнику там делать нечего. Капитан? Не знаю… Майор он был, как пить дать майор!»

Следовало заключить, что военная судьба Гордеева повернулась благоприятно: и жив остался, и карьеру сделал.

Что же касается Фаины, то её доля по любым меркам складывалась несчастливо.

До войны всё было хорошо. И ребенок у неё рос, и муж на виду, хотя служба у него была, конечно, нервная.

Когда же началась война, всё обрушилось так быстро, что они и проститься толком не успели.

Ни о чём таком Гордеев прежде ей не говорил. Да никто ни о чём подобном прежде и подумать не мог. Все знали, что в случае чего Красная армия остановит вероломного врага, после чего перейдёт в безусловное наступление.

Ординарец ждал с лошадьми у ворот, Гордеев целовал её, успокаивал, обещал непременно вернуться через сутки-двое, чтобы обнять как следует. Потом-то они долго не увидятся: месяца два, небось, а то и три. Нужно понимать: победный поход — это ведь не так себе прогулочка, стоит на карту глянуть, оторопь берёт, сколько топать до того Берлина, до прочих столиц главных капиталистических государств!

А потом бац — недели не прошло, и они с Лидочкой обнаружили себя на заново оккупированной румынами территории.

С той поры ей, безмужней жене, пришлось пережить все тяготы, на какие обрекает людей громадная, чёрная, нескончаемая война.

Всё это время Фая прилеплялась к дочке, к Лиде, — она одна была у неё в настоящем единственная своя, любимая, живая и тёплая.

Хорошо ещё, что с самого их переезда в Бельцы у военных были сумбур и неразбериха. В командирском городке жилья семейству не хватило, Гордеев сердился, что приходится временно бытовать на съёмной хате у тётки Аглаи: все, дескать, там душа в душу соседствуют, а они тут, на отшибе, обсевками. Но впоследствии, когда сигуранца начала всерьёз рыскать и до каждого докапываться, Фае удалось скрыть, что муж красный командир и политрук: тётка Аглая её не выдала, а из военного городка, где квартировали командирские семьи, многих женщин похватали.

Долго всё это было, долго и тягостно.

Но в марте сорок четвёртого года накатилось дальнее громыхание. Двое суток гудело и ухало, а после суточного затишья в Бельцы вошли советские войска.

Стало ясно, что немец не вернётся. Те недобитки, что остались, теперь ни у кого не вызывали страха. Их спозаранку приводили в город колоннами с южной окраины, из лагеря военнопленных, и дотемна они копошились в руинах, разбирали завалы. Вечером тем же строем гнали обратно. Несколько раз Фаина видела, как живые молча несут мёртвого. Говорили, им, будто в насмешку, позволяют хоронить только на еврейском кладбище. Провожая взглядом их, оборванцев, спотыкающихся со своей тяжкой ношей в охраняемой колонне, Фаина не могла сдержать слёз: вспоминала о своём.

До освобождения она о Гордееве старалась не думать. Хотя думалось, конечно, беспрестанно.

А уж когда Бельцы снова стали советскими, думать о нём и вовсе не стало нужды, кой толк был теперь о нём думать.

То есть думать, в смысле жалеть и горевать она продолжала, а думать в смысле «ждать и надеяться» — нет. Душу травить, а толку никакого. Под немцами это имело хоть какой-то смысл: можно было надеяться на чудо. Но когда немца прогнали, всё окончательно прояснилось: если бы Гордеев был жив, он пришёл бы к ней с теми солдатами, что их освободили.

Так говорило сердце.

Ум тоже время от времени пытался возвысить свой слабый голос: окстись, дескать, о чём ты, не вся же Красная армия двигалась через твои несчастные, богом забытые Бельцы! Когда со столба на рынке снова заговорил советский громкоговоритель, трижды в день ликующе озвучивая сводки Совинформбюро, она узнала, на скольких фронтах идёт война…

Но соображения ума были не в счёт, ей и сердца хватало.

А потом пришло письмо. Гордеев сообщал, что воюет, называл её женой, хотел знать, жива ли, и, разумеется, спрашивал о Лиде.

Немыслимо!.. Это было то самое чудо, на которое она, собственно, и надеялась, потому что в действительной, простой и не волшебной жизни не оставалось ничего, что могло бы подарить ей хоть краешек надежды.

Было понятно, почему он так скуп на слова: зачем они, если нет уверенности (да, пожалуй, и надежды почти нет), что записка найдёт адресата.

Счастье клокотало в ней, бурлило, кипело. Она то прижимала сложенный треугольником листок к груди, то выпускала из рук, чтобы снова посмотреть на него изумлённо и недоверчиво, — и так плакала, что срывалась в рыдания.

А Лида никак не могла понять, что за страшная бумажка, почему мама так её испугалась.

— Что ты, доченька, это я от радости! — повторяла Фаина, целуя её. — Папино письмо, папино!

Лида множество раз слышала слово «папа». И хоть не знала толком, что это такое, но всё же и ей было приятно, она тоже улыбалась.

У кого бы теперь повернулся язык назвать Фаину несчастной? Она — несчастная? Да как же: у неё муж с фронта вернулся! Редкое исключение из правила, а не само правило.

Остаток военного времени она думала о нём ежеминутно, ежесекундно; а победные залпы (в Бельцах не было никаких залпов, но если кто хотел, мог услышать московские по радио) ознаменовали не только окончание войны, но и возможность для неё всерьёз увериться, что с этого дня с Гордеевым ничего страшного не случится.

Но именно после победных залпов, когда война наконец кончилась и настало время долгожданной встречи, Гордеев как сквозь землю провалился.

Дело было и томительное, и страшное: а что если всё-таки погиб! — но вдобавок и загадочное: если бы погиб, пусть и в последние дни, пусть и в самый последний день, пусть даже, как вон пишут в газете, и днём позже довелось кому-то встретиться с осатаневшим от отчаяния фрицем, — всё равно была бы похоронка!..

Однако похоронки нет, а значит, жив, — а если жив, так почему ни весточки?

По прошествии нескольких месяцев напрасного ожидания её в сельсовете надоумили предпринять поиски.

Честно сказать, она уже и не надеялась, принялась из упрямства, из чувства долга. И многоступенчатая череда запросов завершилась неожиданно успешно: последняя бумага с казённым штемпелем извещала, что её муж Гордеев жив-здоров и проживает в городе Киеве в качестве слушателя Высшей партийной школы.

Господи, счастье-то какое!..

Но и совсем всё стало непонятно: жив — и что?

Фаина не могла знать, а в жизни Гордеева было, кроме тягот и опасностей, ещё одно военное обстоятельство: на фронте он нашёл себе новую жену. Причём эту женщину даже нельзя было назвать походно-полевой: походно-полевые жёны прекращают быть таковыми по окончании походов и перевода военной полевой жизни на мирные рельсы. А Гордеев со своей не расстался и повёз с собой в Киев.

Может быть, такое Фаине и в голову не могло прийти. А может быть, наоборот, она что-то подозревала. Во всяком случае, Фаина не стала досаждать почтовому ведомству новыми письмами, а недолго думая собрала дочку и поехала наводить мосты явочным порядком.

По мнению Кондрашова, будучи обнаруженным, Гордеев пытался и дальше морочить Фаине голову: объяснял своё безвестное невозвращение в семью необходимостью учёбы в ВПШ и говорил, что оно временное. Пусть Фаина ещё чуточку потерпит. Война вон четыре года была, и ничего, а трёхлетняя учёба пролетит — вовсе не заметишь. И тогда он вернётся к ним во всём сиянии новой славы. Вероятней всего, что вместе с дипломом ему дадут важное назначение, и они уедут на новое место всем своим наконец-то воссоединившимся семейством.

Возможно и такое, что Гордеев не до конца был уверен в перспективах новой жизни и оставлял себе пути к отступлению. «Дочь есть дочь, что тут скажешь, — вздыхал Василий Степанович. — Бабушка Фая всё равно бы его к себе приняла».

Но кто бы что ни думал о будущем, а вышло вот как: Фаина предварительно разведала в ВПШ, где живёт слушатель Гордеев, приходящийся ей законным мужем, и для наведения мостов явилась прямо в общежитие.

Вахтёрша, пожилая женщина в шерстяной кацавейке, услышав просительный вопрос Фаины, не стала скрывать своих подозрений. Да и к чему ей было их скрывать, её тут не деликатничать посадили, она на посту, а мужское общежитие есть мужское общежитие, какому бы ведомству ни принадлежало, порядки в нём известно какие, против природы не попрёшь.

Но поглядев затем на девочку, что крепко держалась за мамину юбку, испуганно озирая невиданную роскошь общежитского холла, и прикинув, что какая блядь ни будь, а с малолеткой по мужикам таскаться не станет, эта добрая женщина пошарила в журнале и нашла нужную фамилию.

«Ого! — сказала Фаина, ощутив прилив объяснимой гордости. И подмигнула Лиде, чтобы приободрить: — Папка-то какой! Слышишь? Целую комнату занимает!..»

Они поднялись на третий этаж и смело постучали. «Сейчас папулечка нам откроет, — прерывающимся голосом сказала Фаина. — Лишь бы дома оказался!..»

Но открыл им не папулечка, открыла незнакомая тётя, которая, судя по тому, как сощурились её кошачьи глаза, с первого же взгляда всё о них поняла…

Что думала теперь Фаина, также выходило за рамки приблизительных сведений, в целом имевшихся у Кондрашова об этой истории.

— Не знаю, не знаю, — задумчиво говорил Василий Степанович.

— А по-моему, всё понятно, — возражал я. — Нормальное женское поведение. Ей же хотелось вернуть мужа!

— Разве так возвращают? — фыркал Василий Степанович. — Мужа трудно вернуть. Не всем удаётся… Но допустим, что так, хотела вернуть. Тогда зачем заявление?

Это и правда было не совсем понятно. В заявлении на имя руководства ВПШ Фаина подробно и не скупясь на эпитеты, то есть красочные определения, описала моральный облик Гордеева, с которым судьба ошибочно связала её узами брака.

Возможно, в той ситуации скупое изложение голых фактов говорило бы о Гордееве больше, чем её запальчивые обвинения. Но Фаина не собиралась прятать правду. Она писала, что фронтовые награды Гордеев получил не благодаря проявленным им качествам командира и политрука, а посредством интриг и, возможно, предательства. Так что дело было за арестом и следствием, по окончании которого подсудимому предстояло понести суровое наказание по самым безжалостным законам военного времени.

— Это бабушка сама мне рассказывала, — кивал Василий Степанович. — Я маленький был, но запомнил, очень уж необычно звучало. Вот, говорит, Вася, слушай, какой подлец у тебя был дедушка!.. — И горячился: — И что? И зачем? Чего она своей глупой цидулей добилась? Что Гордеев бежал от неё как от огня? А чему удивляться? Конечно! Побежишь тут! Его по этому заявлению из ВПШ отчислили — каково? Катастрофа ведь!.. Правда, задним числом отчислили, чтоб анкету не портить. Справку в зубы, что слушал курс, — и в Адыгею, на Северный Кавказ, зерносовхозом руководить. Этого она хотела?..

* * *

Караванов был родом из России, из города Балашова. Он тоже прошёл войну, служил в лётных войсках. Но в сталинские соколы не вышел, самолётов не поднимал, состоял по технической части. Не то даже по интендантской, точно Василий Степанович не знал, а теперь (я уже привык к этой формуле) и спросить было не у кого.

В мирной жизни Караванов принадлежал к прослойке руководителей среднего звена, не поднимаясь выше, но и не опускаясь ниже неких номенклатурных границ: телеателье было под его началом, банно-прачечный комбинат, иные предприятия такого же калибра, небольшим мясокомбинатом заведовал.

Василий Степанович звал его дедушкой Каравановым. Это бабушка Фая так поставила: не просто дедушка, а вот именно дедушка Караванов или хотя бы дед Караванов. Наверное, чтобы всякий раз тем самым отмечалось, что у Васи есть и настоящий дедушка, какой ни будь он предатель и подлец. Вероятно, так причудливо переплетаются подчас распоряжения судьбы с представлениями о порядке кровной родственности.

Подростком Василий Степанович застал последнюю должность деда Караванова, с которой тот вышел на пенсию, — директор Октябрьского рынка.

Даже сделавшись пенсионером, Караванов на всякого производил серьёзное впечатление. Он никогда не повышал голос — наоборот, о чём бы ни шла речь, говорил с мягкой вкрадчивостью, не употреблял ни бранных, ни даже просто грубых выражений и всегда был прилично одет, то есть в костюме и при галстуке. «Представляете, Серёжа, — качал головой Василий Степанович, — даже если на помойку с ведром, и то без изъятий! Железный был человек!..»

И во взгляде Караванова не было ничего пугающего: спокойный взгляд серых, всегда мягко сощуренных глаз.

И всё же было в его взгляде нечто такое, что, где бы Караванов ни тянул лямку, у подчинённых не возникало даже малой мысли о прекословии.

Припоминая облик и повадки деда Караванова, Василий Степанович часто запинался, искал новые слова, чтобы точнее выразить то, что его по-настоящему в нём удивляло. Новых не находил и повторял заново:

— Суровый был человек… ой суровый!.. — И тут же поправлялся: — А ведь так-то и не скажешь… по разговору-то. Разве злой?.. Совсем нет. И смотрит хорошо… Даже ласково смотрит… Я его не то чтоб боялся, что мне было бояться?.. родной по сути человек… но побаивался точно. Вот даже не знаю почему. Никогда ничего от него плохого… Что в нём было? Военная закалка? Время его таким сделало?.. — Недоумённо качал головой и завершал неожиданно: — Настоящий был коммунист!..

А ещё, говорил Василий Степанович, выйдя на пенсию, Караванов взял за правило писать. Василий Степанович по этому поводу неоднократно шутил: мол, может, в нём самом эта тяга от деда, пусть и неродного. Но оговаривался: у него-то тяга застарелого эстетического свойства, а дед Караванов писал в инстанции, добиваясь порядка. Тогда принято было писать: чуть что не так, всякий за перо, вот и он тоже. Не в жилконтору, значит, в исполком, не в газету, так в прокуратуру.

А писал Караванов хорошо: крупно, ровно, строка к строке, просто загляденье, будто печатал, а не писал, — буковка к буковке. Заполнив страницу, тщательно перечитывал, выискивая ошибки, и если таковых не находилось, приступал к расстановке знаков препинания.

При этом, как казалось малолетнему Кондрашову, на последнем этапе дед Караванов руководствовался не синтаксическими, а некими пространственными, геометрическими и, по сути, тоже эстетическими соображениями: расставлял запятые и точки, чтобы итоговый документ радовал глаз соразмерностью, а не так, чтобы где-то густо, а где-то пусто.

* * *

Фаина встретилась с ним в начале зимы сорок шестого года.

Было пасмурно. Большие снежинки торжественно летели с неба — опускались без суеты и спешки, нисходили, не теснясь, предоставляя зрителям возможность рассмотреть каждую в отдельности и восхититься её чудным сложением. Ах, если бы они явились чуть раньше, всего несколько лет назад!..

Как бы им радовались дети! Как бы привставали на цыпочки, протягивая ручонки, как ловили, а, осознав ошибку, подставляли бы уже не тёплые ладошки, а холщовые рукава и, бережно отнеся на сторону, кричали и хвастали друг перед другом: «Смотри, у меня самая большая!.. Нет, у меня!..»

Но кружево небес опоздало.

Ныне не было никого из тех, кто стал бы задирать к ним головы, встречая и приветствуя.

Снежинки разочарованно падали на неживую, замусоренную землю: на кирпичный щебень — свидетельство былого существования крепкого дома, на древесную щепу — свидетельство былого существования бревенчатой избы.

В самом начале войны несколько немецких и румынских авиационных налётов разрушили большую часть городка.

Что уцелело, безмолвствовало.

Певучая еврейская речь, гортанные цыганские восклицания если и блуждали кое-где в руинах улиц, то лишь призраками, неслышными переливами умолкших голосов. Люди же, некогда ими обладавшие, тысячами и сотнями тысяч лежали во рвах близ Тирасполя, на Вертюжанах и в Секуренах, в Косоуцком лесу, в десятках иных мест…

Фаина шла к рынку, а в одной из развалин какой-то человек в шинели хватко, со скрежетом и пылью ворочал каменюки, норовя что-то из-под них вытащить. Вот рванул со всей дури — и кирпичный осколок, стрельнув снизу, угодил Фаине в плечо.

— Ой! — вскрикнула она от неожиданности. — Гражданин! Вы что? Вы же меня ударили!

Человек распрямился и сказал, утирая лоб:

— Ну что вы! Я никогда не бью нежного женского тела.

Голос у него был негромкий, даже какой-то вкрадчивый, а взгляд такой, что Фаина просто оторопела.

* * *

Дед Василия Степановича по отцу Фёдор Кондрашенко забогател на службе у румынского генерала.

Это было всё, что, со слов отца, знал о нём Василий Степанович. Подробностей не существовало. «Я же ясно говорю! — раздражался Кондрашов. — Румынский генерал! Что непонятного? Обыкновенный румынский генерал!»

Напрасно я толковал, что определение «румынский генерал» ничего не говорит и не может сказать тому, кто хоть краем уха слышал о Первой мировой, обо всей сумятице, что внесла она в жизнь Европы, о той дикой мешанине границ и понятий, в которой терялись представления не только о государственных, но даже и о национальных принадлежностях.

Мои рассуждения Василия Степановича не урезонивали, а только пуще заводили. «И что теперь, Серёжа? — вопрошал он, иронично на меня глядя. — Будем учебники истории переписывать? Фальсифицировать начнём?»

Я, в свою очередь, не мог взять в толк, что он разумеет под «переписыванием учебников». Но вопрос повисал в воздухе, и я вынужденно смирялся.

Тем не менее общими усилиями мы пришли к заключению, что генерал вышел в отставку. Должно быть, служба позволяла ему иметь денщика за казённый счёт, а содержать такового за собственный он посчитал нецелесообразным.

Прослужив у него много лет, сделавшись благодаря этой службе по крестьянским меркам богачом, а с уходом генерала со службы тоже выйдя в тираж, Кондрашенко поднял семью и вернулся в родное село.

Появление Кондрашенки во всём блистании богатства там, откуда он когда-то сбежал оборванным мальчишкой, произвело немалый шум и породило множество вопросов.

Фёдор не тянул с ответами. Он купил земельный надел и капитально обустроился: построил дом и завёл конюшню.

Лет через пять его лошади, побывав на нескольких ярмарках, получили известность в округе под названием «кондрашенковские» и начали приносить заводчику неплохой доход.

Кондрашенко жадно интересовался коневодством, всем иным — по мере необходимости, а политикой — никак.

Поэтому, когда двадцать шестого июня тысяча девятьсот сорокового года Вячеслав Молотов вручил румынскому послу требование советского правительства о передаче СССР Бессарабии и Буковины, это не стало для Фёдора громом среди ясного неба. Возможно, он вообще никогда не узнал о дипломатических обстоятельствах дела.

Утром двадцать седьмого Румыния в ответ объявила всеобщую мобилизацию. Но ближе к вечеру король Кароль II решил удовлетворить советское требование и мобилизация прекратилась. По этому поводу позже ходили кое-какие слухи, преимущественно радостного характера, — но Фёдор и в них особо не вникал, ибо сам для армии был староват, а дети, наоборот, ещё не доросли. Хотя старшие уже подтягивались.

Зато, когда двадцать восьмого Красная армия начала занимать спорные территории, Кондрашенко сделался прямым участником событий, ибо по окончании быстрой и бескровной операции вся жизнь вокруг начала стремительно меняться.

Пусть его косяки не шли ни в какое сравнение с табунами настоящих заводов и имели исключительно областное значение, но всё же прежде Фёдор гордо называл себя коннозаводчиком. Однако уже к Новогодью сорок первого его горделивость потеряла всякие основания: его единым духом превратили в рядового колхозника.

Дом тоже был утрачен — в хоромине поселился Алексеевский крестьянский клуб. А семейство Кондрашенок — сам Фёдор, жена и шестеро детей (рожала-то Анна восемнадцать, да не все выжили) — получило милостивое разрешение обременить собой шаткую сторожку на краю участка.

Многие недоумевали, отчего и Кондрашенок не присовокупили к пассажирам тех двух или трёх куцых обозов в несколько телег каждый, что, сопровождаемые бойцами НКВД, увезли кое-кого в Калараш, на ближайшую станцию железной дороги.

Понятно было, почему в числе арестованных оказался отец Митрий с женой и детьми: всё равно службы прекратились, а требы батюшка кое-как совершал, пока церковь не закрылась окончательно; не могло быть двух мнений насчёт семейства Галицких — известные на всю округу богатеи; не вызывал вопросов и Петру Ракаш, отъявленный мироед; а с чего бы коннозаводчика Кондрашенко со всем семейством оставили? — просто умом разойдёшься.

Может быть, случай: кто-то промашку дал, не проявил должной бдительности, спустя рукава обязанность исполнил; а может, ещё какие обстоятельства сыграли роль.

Так или иначе, а дальше всё покатилось, будто так и должно было: человек ко всему привыкает и находит новую форму своего существования.

Вот только делать Фёдору стало совсем нечего, и некоторое время он маялся, не находя себе места.

Но чем от века хорош этот край, хоть Румынией зови, хоть Молдавией, так это тем, что уж чего-чего, а выпить всегда найдётся.

Последние несколько лет Фёдор провёл в таком состоянии, будто к самым его глазам поднесли неотступную лупу титанических крат. Благодаря её несуразному, ни с чем не сообразному увеличению всё кругом размывалось в цветные пятна и становилось уютным маревом. Из мешанины линялых красок нельзя было извлечь конкретных деталей. Он не хотел — да и не мог ничего взять в толк: ни того, что началась война, ни что снова явились румыны, ни что потом и немец заскакивал, ни что ноги ему отказывают, ни что голова отчего-то стала трястись…

Бывшая колхозная конюшня давно пустовала (ещё с тех пор, когда советский красный командир, отступая, реквизировал сколько было лошадей на предмет пополнения артиллерийских упряжек), но запах оставался. Фёдору проще было завалиться в пустые ясли, чем искать пятый угол в семейственной сторожке.

Там он однажды и упокоился.

* * *

От румын повзрослевшие братья Кондрашенки каким-то образом уворачивались.

А в сорок четвёртом, когда советские войска освободили Алексеевку, всем лицам семейства первым делом выдали учётные бумаги. Записали при этом на русский лад — Кондрашовыми. Вдова Фёдора, мамка Анна, пыталась возражать против нововведения, но с ней не очень-то рассусоливали: по сю пору неграмотна, тётка, крест поставь где надо и не умничай, тут лучше знают, кого как писать. А хлопцы, хоть и недоросли, а уже всякого навидались, наслышались и того больше; лишь бы до печей дело не дошло или газовых камер, а там хоть и горшком зовите, — ничего, можно.

После этого четверых старших забрали добивать фашистов. Полгода спустя взяли в армию ещё одного, а потом и младшего Степана.

Степану повезло: война кончилась, он служил в оккупированной Австрии, причём в самой Вене, в двадцать втором районе.

Все оставшиеся в живых братья (какой ни куцый хвост войны им выпал, а всё же двоих не досчитались), воротившись к родному пепелищу, двинулись ясной крестьянской дорогой: иных мыслей у них не водилось, и взяться им было неоткуда.

Но Степан на срочной сделался комсоргом роты, а в Алексеевке как раз комсомольского-то активиста и не хватало.

Австрийский дембель вообще-то желал бы ближе к механизации. Но председатель, прочтя характеристику, сказал так: слушай сюда, отставной ефрейтор Кондрашов. Старая механизация приказала долго жить, новая ещё не завелась. Разве что на танках пахать, да все они горелые по буеракам — ещё не вывезли за труднодоступностью. И потом: на трактор где сядешь, там и слезешь. Если хочешь настоящей перспективы, берись ячейкой командовать. Дело живое, на виду. За трудодни не волнуйся, колхоз со всем пониманием, не поскупимся. Дай лишь из разора проклятого выйти, а там уж развернёмся.

Степан для виду покряхтел, а потом согласился, и правильно: сразу видно, когда человек себя находит.

* * *

Что же касается Лиды, то, пока она не познакомилась со Степаном, её жизнь тоже складывалась не просто.

До встречи с Каравановым Фаина понимала себя преимущественно её матерью, матерью любимой дочки Лидочки.

Даже те полтора года, что она прожила (точнее, пробыла) в статусе жены, который вроде бы возвратился к ней с письмецом Гордеева, не изменили её понимания. Когда же после поездки в Киев и окончательного разрыва унялось кипение её несчастной души (и обида, и оскорбление, и ненависть, и — было и такое — зависть к гадине-разлучнице), она ощутила одиночество острее прежнего.

И вцепилась в единственную свою Лидочку как в спасательный круг.

Первое время просто ни на шаг от себя не отпускала, то и дело вскидывалась: «Доча! Доча! Ты где подевалась?!»

Но потом она встретила Караванова.

И когда он оцепенил её своим необыкновенным взглядом, оказалось, что Фаина способна к такой любви, какой прежде в себе и не подозревала.

Они сошлись быстро и зажили хорошо.

Разумеется, Лида была при них, и год за годом Караванов относился к ней как к своей. Так что не его вина, что после шестого класса Фаина решила отправить дочку к Гордееву.

Караванов удивлялся и недоумевал, говорил мягко, даже вкрадчиво, даже смотрел в упор, что было последним средством убеждения, — но сладить не смог.

Он причин такого решения не понимал. А Фаине было стыдно признаться, что она просто хочет остаться с ним вдвоём. Ну, месяца на три хотя бы.

Таков был её план.

Однако папаша Гордеев столь куцего плана не понял. На его взгляд, три месяца было дело пустое, только на дорогу тратиться.

Письма порхали туда-сюда.

Поначалу, войдя с ним в переписку на самом холодном тоне, Фаина сообщила, что какая он сволочь ни будь (это лишь подразумевалось, на письме она бранных слов себе не позволяла), а всё же девочке отец. И что она понимает его чувства: обидно, наверное, что дочь растёт на стороне совсем без него. Но если она тут ошибается, а в действительности он как был бездушной сволочью, так ею и остался (это тоже только подразумевалось), то пусть просто скажет. Так и так, мол, видеть Лидочку у него нет ни желания, ни времени. И дело с концом, никто никогда больше его не потревожит.

Фаина старательно путалась в словах, пытаясь высказаться как можно определённее. И что-то, вероятно, терялось в этой путанице, а что-то, возможно, наоборот, проговаривалось помимо её желания.

В целом дело было неясное, возникали подозрения, не поймёт ли Гордеев её превратно, не подумает ли, получив письмо, что она пишет одно, а думает другое, что говорит о дочери, а на деле подбивает клинья, втайне желая не мытьём так катаньем повернуть его жизнь на прежнюю дорогу.

Поэтому ей хотелось бы выразиться яснее.

Но, конечно, у неё и в мыслях не было прояснить всё до какой-то там окончательной ясности. Такая бывает исключительно в романах, а в жизни всё как было мешаниной, так мешаниной и остаётся. Да и романов Фаине на её веку читать не довелось, не до того было.

И, конечно, глупо было бы думать, что она решила от дочки избавиться, потому что разлюбила. Просто большенькая уже стала девочка, дела пошли вон какие, всё за то, что скоро ей своих рожать, так что ж ей у мамкиного подола безотрывно, можно ведь и на свет глянуть.

Тем паче она и самостоятельная, полдома точно на ней: Караванов с темна до темна на службе, Фаине в садике от детишек тоже не оторваться (она для этого год отучилась на педкурсах). Лидочка сама шустрит: и на рынок сбегает, и борща наварит, и картошки начистит. Ну и так далее.

Но Караванову было неприятно, что есть какой-то там Гордеев. К которому теперь зачем-то нужно отправлять Лиду. И он Фаину всё-таки добил: она от своей идеи отказалась.

Каково же было общее изумление, когда вдруг обнаружилось, что у Лидочки к тому времени образовалось собственное мнение, которое она решительно и бескомпромиссно выказала: хочу к Гордееву (она его иначе не звала), и всё тут! Сами говорили, а сами вон чего! Он же уже написал, что ждёт! Мне эти ваши Бельцы вот где! Я в Адыгею хочу! В зерносовхоз! Ну пожа-а-а-алуйста! В Бельцах ваших сами видите как, а там я на одни пятёрки буду, обещаю!..

* * *

— Вот её и отправили. А там…

— Подождите, Василий Степанович! — бывало, останавливал я Кондрашова. — Куда вы так спешите? Ну вот сами послушайте, что сейчас сказали! «Её отправили, а там…» У вас между двумя словами самое главное потерялось.

— Прости, Серёжа, что главное? — недоумевал он.

— Дорога! Где дорога? Дорога — это же и есть в жизни самое главное. Вы представьте! Девочка, тринадцать лет, едет одна бог знает в какую Адыгею!.. Общие вагоны, чужие люди, пересадки, толчея, чемоданы да узлы!.. В те-то годы из Молдавии в Адыгею… с десятью, небось, пересадками!..

— Мама говорила, с двумя, — ворчал он.

— Будто ребёнку этого мало! Проводница поначалу почти враждебно: это куда же тебя, такую пигалицу, одну-одинёшеньку!.. А суток не прошло, полустанках, может, на двадцати всего постояли, так она уже и ласково: Лидочка, деточка, пойдем-ка, супчику похлебаешь, а то что же всё всухомятку… А поезд тянется и тянется, и такие же, как она, пассажиры вокруг… о чём она с ними говорила? О чём думала?

— Вообще-то да, — признавал Василий Степанович, кривя ус. — Это правда, мама именно эту свою поездку всю жизнь вспоминала. У Гордеева-то всё довольно обычно оказалось… Ну, Адыгея… ну, зерносовхоз. Работа да заботы, вот и все дела. Гордеев спозаранку директорствовать, она в школу… Мачеха её, правда, невзлюбила, вот ведь какое дело… Да…

Василий Степанович замолкал, хмурясь, потом вдруг заново оживлялся:

— О диване ещё говаривала, вот что! Гордеев поселил её в своём кабинете, там стол хороший — уроки делать. Так вот спать ей пришлось на кожаном диване. Она о нём прямо с ужасом: твёрдый, говорит, скользкий, простыня сползает, два года она с той простынёй билась… С другой стороны посмотреть — не такая уж и трагедия… А вот сама поездка!..

— Вот видите! Поездка! Вот бы где повспоминать-то по-настоящему! — говорил я. — Вот в чём покопаться!

— Да что вспоминать, — он пожимал плечами. — Я-то что могу вспомнить? Что я знаю? Ну, доехала она до нужной станции… Станция — одно слово что станция. Пустырь, домишко у самых рельс — вокзал. Никто не встречает. Полдня толклась. То в тенёчке посидит, то пройдётся. А куда идти-то ей? Карагач, да кусты, да бурьян на пустыре… Мальчик коз пригнал, сел неподалёку с хворостиной. Пока они щипали, всё на неё поглядывал, а она прикидывала: заговорит, не заговорит… Через часок пришла ему пора дальше животин гнать — так и не осмелился, молчком ушёл… Дело к обеду — приезжает «Победа». Выходит кто-то из машины, озирается. Лида к нему — Гордеев? Она же отца не видела никогда, только на молодых фотографиях с мамой, откуда ей знать, какой он. Нет, говорит, я не Гордеев, я шофёр. А если ты Лида Гордеева, тогда садись, к папке поедем. Восемь классов там кончила — и в Сороки махнула, в медучилище.

* * *

Судя по всему, Степан и впрямь обладал природной склонностью к организации: успевал и подъелдыкнуть отстающих, и ободрить передовиков, и подначить тружеников на соревнование, и заорать насчёт нашей бучи боевой кипучей, и когда пригрозить проработкой, а когда посулить участие в коллективной поездке за мануфактурой. Что бы ни стояло на повестке дня, Стёпка брался за дело с огоньком, с задором, с искренним комсомольским энтузиазмом — и всё ему так или иначе давалось, обо всём он мог отчитаться положительно.

По-боевому работал, не зря же то и дело кто-нибудь из комбайнёров грозил ему набить морду: он дёргал их то по взносам, то на протест военщине и в защиту мира.

Через пару лет его ввели в состав комитета комсомола районного центра Унгены, и Стёпка стал зваться Степаном Фёдоровичем.

А Лида Гордеева приехала заведовать Алексеевским ФАПом, то есть фельдшерско-акушерским пунктом.

Лиду направили сюда сразу по окончании Сорокского медучилища. Несмотря на свою ярко проявлявшуюся во внешности молодость и объяснимое отсутствие опыта, она справлялась со службой. Врач из Унген наезжал не чаще раза в месяц: задним числом одобрить совершённые действия консультативного характера (но в некоторых случаях и родовспомогательного, и хирургического) и прояснить вопросы на будущее.

Стали заглядывать к ней два молодых человека.

Визит по-боевому настроенного Степана производил на Лиду большее впечатление, чем появление умного школьного учителя Кузовченко: Степан частенько изловчался, чтоб подбросили на председательском газике, а Кузовченко притопывал на своих двоих.

Когда умный учитель Кузовченко осознал, сколь малы его шансы на взаимность, то в отчаянии перестал пользоваться даже пешим, единственно доступным ему способом передвижения.

А Стёпа и Лида той же осенью сыграли свадьбу.

— Ну и вот, — спешил Василий Степанович закончить с очевидно неинтересной частью пока ещё устных воспоминаний. — Потом они переехали в Унгены. А потом я родился и поступил во ВГИК.

* * *

Если бы начало нашего романа было пронизано надеждой — гибельной, но захватывающей, и пусть неясной, но ошеломительной в своей безграничности; или радостью, сжигающей влюблённого без изъятий — подобно ядерной вспышке, что испепеляет плоть, оставляя лишь тень былого существа; или нестерпимым ужасом счастья, память о котором остаётся в душе навеки подобно этой мёртвой тени, — тогда даже подумать страшно, сколь трагично могли бы сложиться наши отношения.

Загрузка...