Конечно, надо было мне тогда с ними, вздыхал Василий Степанович. Теперь-то понятно, зря я зафордыбачил… да ведь известное дело: русский мужик задним умом крепок.

Надо было, да, но случилась закавыка: прочтя сценарий, Кондрашов упёрся в одну мелочь.

Кстати, поначалу он предложил несколько дельных поправок, которые вошли в окончательный вариант, но истинное их авторство никогда и нигде не было указано. Об этом Василий Степанович говорил так, словно речь шла о чём-то само собой разумеющемся и никому в этой области никогда в голову не приходило помнить о чьих-нибудь сторонних заслугах.

Но не в этом дело.

Сюжет фильма был прост и ясен: группа альпинистов готовится к восхождению на пик Ор-Тау, на котором прежде никто не был. И вот, мужественно преодолевая разного рода трудности, представляющиеся непреодолимыми, добивается своего и покоряет вершину.

Всё здорово, говорил Кондрашов, всё просто отлично. Одно смущает: на Кавказе нет непокорённых вершин! Вот, взгляните, что написано в справочнике. На Эльбрус взошли в тысяча восемьсот семьдесят четвёртом, на Дыхтау — в восемьдесят восьмом, все значимые вершины Кавказа покорены ещё в девятнадцатом веке! Что же, будем морочить зрителям головы? Нет, так не годится. Давайте переносить действие на Памир! На Памире есть непокорённые пики! Что нам стоит остаться верными правде?

Компаньоны не хотели переносить действие на Памир. У них были свои соображения, не менее резонные. У них было больше опыта. И у них была смета, в которую Памир не умещался.

В итоге друзья рассорились. Кондрашов, не желавший вводить зрителя в заблуждение, отказался участвовать в халтуре и попросил коменданта переселить его в другую комнату.

А потом эта их дипломная работа — фильм «Вертикаль» — так выстрелила, что дипломники проснулись знаменитыми…

С ума сойти! — говорил я, одновременно пытаясь сообразить: да был ли, в принципе, у Кондрашова шанс учиться курсом младше Говорухина?.. разве в силу возраста не должен он был оказаться в институте лет на пять позже?.. И разве «Вертикаль» была дипломной работой?.. Точно я не помнил, но смутно брезжило, что это был, кажется, дебютный фильм… Обуревавшие меня сомнения я, как и во многих иных случаях, предпочитал оставить при себе: не подавал виду, что ресурсы доверчивости практически исчерпаны. — Вот ведь как! Из-за такой чепухи!..

Во-первых, не из-за чепухи, морщился Василий Степанович. Разве достоверность материала — чепуха? Совсем не чепуха! Но если достоверности нет и в помине, возникает вопрос: почему же тогда эта их туфта так славно покатила? Почему прославилась?.. Потому что на фабрике грёз всё позволено? Потому что никем не говорено, что золотые яблочки с яблони снимать можно, а вот груши со сливы — нельзя?.. Не знаете? Плечами пожимаете?.. А я вам скажу! Не поэтому всему, а потому что угадали они несказанно: взяли на роль Володю Высоцкого! А он возьми и присочини им четыре песни. Да какие!.. Он и сам, Володька-то, с этого фильма загремел на всю страну. Но…

Василий Степанович кратко задумывался, вздыхал и огорчённо махал рукой. Понимаете, Серёжа, говорил он, на вещи нужно прямо смотреть. Если кадр — дерьмо, так что ты за ним ни пой, он таким и останется. А вот если от его красоты, если от его совершенства кровь в жилах сворачивается, — так оно и дальше так будет безо всякого тебе, понимаешь, пения!..

О кино он рассказывал много — и всё это были рассказы о рутине тяжёлой производственной деятельности. Причём, в отличие от заводского производства, которое включает в себя несколько понятных звеньев: поставка сырья, выпуск продукции, сбыт, — в кинопроизводство, как скоро я понял, на равных правах входило всё, к чему оно могло иметь хотя бы самое отдалённое отношение.

Авансы, выплаты, тиражи, дрязги, декорации, материалы, транспорт, жильё, хлопоты, рецензии, пьющие журналисты, пьющие директора, безмозглые актрисы, надутые актёры, пьющие актёры, глупые актёры, жадные актёры, новые выплаты и новые дрязги, тупой зритель, идиотский худсовет, недобросовестная возня вокруг количества копий, завышенные расценки на одно, заниженные расценки на другое, жульничество начальства, ошибки бухгалтерии, неправедный суд, условный срок, чудовищный приговор, любимчики, завистники, злопыхатели, враги, — и далее, и далее… И какое слово, пусть самое гадкое и грязное, ни произнеси, Василий Степанович скажет: вот-вот, Серёжа, именно! — и тут же найдёт ему место в иерархии своей прошлой кинодеятельности.

Редкими жемчугами и бриллиантами высверкивали смешные, милые байки.

Когда после «Молдовы-фильма» он отработал ассистентом на одной картине, а потом не знал куда податься, ему неожиданно повезло: его взял к себе Григорадзе.

Назвав фамилию, Кондрашов посмотрел на меня вопросительно, поняв же, что она мне ничего не сказала, тут же пристыдил: как можно, Серёжа, дорогой! Такого не знать!

И стал рассказывать о Григорадзе: о его скрупулёзности, о профессиональной въедливости, о неукротимом желании вникнуть в каждую мелочь.

Например, если двести экспертов скажут, что брито, если сто помощников повторят то же самое, если все вокруг будут уговаривать не тратить времени на пустяки, а скорее пускать в ход камеру, так нет же: он сам для начала удостоверится, что именно брито, а не стрижено.

А почему?

Характер такой, предполагал я.

Характер — конечно, соглашался Василий Степанович, тут без характера никуда. Но главное же в другом. Опытный знает: один скажет, что брито, все повторят как попугаи — конечно же брито, не стоит сомневаться!.. Ладно, отсняли… потом плёнку проявили — а оно стрижено!

Кто виноват? — угрожающе спрашивал Кондрашов.

Я разводил руками.

Ну да, кивал он, вот именно: потом уж ни с кого не спросишь — а плёнка загублена.

Или, например, приезжает он утром за Григорадзе в гостиницу. Тот встречает: свеж, «Шипром » пахнет, уже позавтракал, на ходу допивает чай. Заходите, Кондрашов, сейчас поедем. Там у вас всё готово? Всё готово, товарищ Григорадзе. Совсем готово? Совсем готово. И актёры готовы? Готовы. И актрисы готовы? Готовы. И все трезвые? Все трезвые. И костюмеры готовы? Готовы. И костюмы готовы? Готовы. Примеряли? Примеряли. И декорации готовы? Готовы. И статисты готовы? Готовы. И проезд императора подготовили? Подготовили. И толпа готова? Готова. И львы готовы? Готовы. И укротители готовы? Готовы. И верблюды готовы? Готовы. И погонщики готовы? Готовы. И метёлки, чтобы верблюжье дерьмо заметать, готовы?! Готовы!

Швыряет дневник съёмки бог знает куда: ну и чёрт с вами, говорит, идите тогда и снимайте сами, если у вас всё готово!

Василий Степанович со значением приподнимал кружку, как иной поднял бы к потолку палец: великий, великий был человек.

* * *

Дипломная работа Кондрашова, увы, не привлекла к себе внимания. До первого самостоятельного фильма, снятого в качестве режиссёра документального кино, оставалось ещё шесть лет — им стала лента об отважных парашютистах, участвующих в тушении лесных пожаров, именно она заложила фундамент его профессионального авторитета.

По распределению же его направили на студию «Молдова-фильм», а там предложили ставку в редакции киножурнала «Советская Молдавия».

Кондрашову совершенно не хотелось заниматься сиюминутной документалистикой. Седьмой спицей в съёмочной группе колесить, отрабатывая сюжеты если не о хлеборобах, так о виноделах, не о виноделах, так о ткачихах солнечной республики, цветущей в объятиях партии и правительства под мудрым руководством Леонида Ильича Брежнева. (Как позже показала практика, в целом его представления были верными.)

Он не дал окончательного согласия и не стал оформляться, решив для начала обсудить положение дел с родителями. Он хотел бы заниматься не подёнщиной, а по-настоящему творческой работой. Он чувствует в себе силы снять что-нибудь значительное — а ему придётся тратить годы молодого задора на репортажи о свиноматках и калийных удобрениях.

Может быть, отец сможет употребить своё влияние — несомненно у него имевшееся — на то, чтобы стронуть с места один из тайных рычагов жизни (Василий Степанович подозревал, что таковые существуют, его подозрения позднее тоже оправдались) с целью перемены сыновней участи?

Папа Степан Фёдорович и правда смолоду обладал высоким чутьём. Он интуитивно, без лишних рассуждений и расчётов понимал, куда текут одни струи, куда другие, в какие следует нырять, а каких сторониться, чтобы не занесло на мели или, наоборот, в такой омут, из которого не выплыть. К тому времени его взяли с должности заместителя главного инженера Кишинёвского тракторного завода в Госкомсельхозтехнику, в Управление по внешнеэкономическим связям, и они с женой готовились к выезду из Кишинёва в город Брно братской Чехословакии, где располагалось представительство главка.

Степан Фёдорович выслушал сына без улыбки. Некоторое время размышлял, сводя брови и покашливая. Потом сказал примерно так.

Дорогой Вася, ты знаешь, как я тебя люблю. (Ну или что-то в этом духе.) Я с радостью помог бы тебе в любом начинании. Но в данном конкретном случае — именно в данном конкретном случае! — сдаётся мне, что ты слишком рано норовишь взлететь. Я не знаю, чему учили тебя в институте. Твоё дело творческое, а в творческих делах я хоть и понимаю не хуже других, но всё-таки, может быть, не всё. Зато я досконально знаю, какими выходят молодые специалисты из других ВУЗов.

Какими же, спросил Василий Степанович, уже догадываясь, к чему клонит отец, и досадливо кусая губы.

Такими, вздохнул Степан Фёдорович, что ни черта они не знают и ничего не умеют. Пять лет, Вася, пять лет — вот срок, за который молодой специалист может сделаться полноценным работником — если, конечно, он сам этого хочет. Мой тебе совет: иди куда берут. Иди в журнал, работай, старайся, через пять лет твоя жизнь переменится.

Кондрашов обиделся на отца. Но делать было нечего. Он подал заявление, его приняли. Вскоре родители уехали, оставив его куковать в трёхкомнатной квартире.

Спустя годы он понял, что отец был во многом прав: хоть и действительно теперь Кондрашов знал больше о породах овец и сортах лозы, чем о передовых течениях современного киноискусства, а всё же ровно через пять лет его пригласил к себе ассистентом молодой, но уже заявивший о себе режиссёр, приступавший к работе над вторым своим фильмом.

Что же касается кукования Василия Степановича, оно вышло недолгим. Её звали Машей, она работала на студии в отделе реквизита. Познакомились случайно, обоюдный интерес обострился, когда выяснилось, что Маша тоже из Унген: приехала поступать в Институт искусств на актёрское.

Но сразу её не приняли — не прошла по конкурсу Маша, а на следующий год документы она уже не подавала, поскольку была на сносях. Вскоре же после родов, как ни отговаривал Кондрашов, собралась домой.

Забрать её приехал отец. Прежде Маша говорила, что батя заведует в Унгенах неким Домом культуры. Однако, когда Василий Степанович отпер дверь, за ней стоял здоровущий колхозник во всей красе национального одеяния: в длинной косоворотке с мережками, в безрукавке, вышитой козьей шерстью, в серых шерстяных штанах-гачах. Если бы длинные, едва ли не до пят полы коричневого сукмана скрывали сыромятные постолы, а не хоть и сильно порыжелые от времени, но современные сапоги, вековечный образ молдавского крестьянина был бы окончательно завершён.

На задубевшей кирпичного цвета физиономии белели брови и вислые усы, глаза же — большие и яркие, но запрятанные в такие складки, будто кожи на веках было раза в четыре больше, чем требуется, — хранили печальное выражение всепонимания, свойственное породистым собакам.

На посапывающего в одеяльце внука Фабиан Думитрович обратил не много внимания, на секундочку отвёл прикрывавшую личико кисейку и одобрительно похмыкал. Со слов Маши, Кондрашов знал, что своих у него было семеро, два приёмных, в третьем же колене сей под кисеёй явился двадцать третьим, так что удивляться и правда было особо нечему.

Обидело, что на самого Кондрашова Фабиан Думитрович обратил внимания ещё меньше. Правда, они с Машей не играли свадьбы — да и как бы они её, спрашивается, сыграли, не явившись перед тем к её родителям. И до тихой регистрации руки не дошли: то одно, то другое, вот и валандались. Даже прописать её он не мог в отсутствие отца, ответственного квартиросъёмщика. Теоретически можно было бы сделать это по доверенности, но страсть как не хотелось заводить волынку с перепиской. Тем более что он родителям ничего не сказал и, если честно, не представлял, как они отнесутся к столь перспективному предложению.

Фабиан Думитрович не воспринял его всерьёз. А с чего бы ему воспринимать его всерьёз, размышлял Кондрашов, оставшись в заново опустевшей трёхкомнатной квартире. Может, и нормально…

Через полтора месяца он взял короткий отпуск и поехал в Унгены, имея в виду поставить всё на свои места, то есть законным порядком жениться и сыграть свадьбу.

Всё это он хотел сделать не потому, что не мог жить без Маши. Выяснилось, наоборот, что без Маши ему очень даже хорошо. Девушка она как была деревенская, так ею и осталась, год совместной жизни не оказал на неё заметного влияния. Маша замечательно готовила традиционные плацинды и не менее традиционные мититеи, что же касается силы воображения, то вся она уходила на россказни об актёрском будущем. А затяжелев, Маша и об этом напрочь забыла.

Разлукой он не тяготился. Но точила совесть: он тут прохлаждается, мечтая о столичной карьере, а его сын растёт в какой-то глуши.

В Унгенах ему то ли обрадовались, то ли нет. Понять было трудно — гнать не гнали, того, что он тут не очень нужен, тоже не показывали. Позже он думал, что, с одной стороны, его ожидания радушия были преувеличены, а с другой, он вполне мог остаться и прижился бы — как всякий так или иначе приживался в тамошнем большом, шумном, колготном доме.

И глушь там была совсем не такая, о какой он думал вчуже, — никакая не глушь, а живое, осмысленное, довольно весёлое и даже не совсем замкнутое на себе существование.

Но он не остался. Проведя там полторы недели, вернулся в Кишинёв — и никогда потом не видел ни Машу, ни сына Николая и не думал о них больше, чем требовалось, чтобы ежемесячно на протяжении многих лет и до положенного по закону срока отправлять по закону же полагавшиеся проценты зарплаты.

Потом он работал ассистентом ещё на нескольких фильмах, но недолго — все уже понимали, что пора Кондрашову браться за свой собственный.

И в своё время он взялся, пусть не очень скоро это случилось, могло бы и годом ранее произойти. И так оно шло дальше, как всё или почти всё идёт в жизни.

Человек учится, выучивается, взрослеет. Способен больше на себя взять, и тогда другие и рады на него это спихнуть. А бывает, наоборот, что совсем не рады, не дают по-настоящему взяться, мешают и говорят, что зря он тут путается под ногами, занялся бы лучше делом. На этой почве возникают мелкие конфликты, которые позже как-то урегулируются или, напротив, никак не урегулируются, а перерастают в крупные. Развившись, раздувшись, как им положено, крупные в конце концов тоже так или иначе урегулируются (причём подчас так ловко и заподлицо, что по прошествии времени никто не помнит, из-за чего было всё побоище), а если всё-таки не урегулируются, тогда говорят, что нашла коса на камень. Если коса на камень, то это может продолжаться дольше обычного, но в итоге и эти затяжные схватки как-то разрешаются. Кто-нибудь уходит на другую студию, и тогда говорят, что его съели, или просто умирает, и тогда в холле выставляется портрет с чёрной полосой, или идёт на повышение в Госкино, и тогда все понимающе хмыкают, или его гонят из партии за аморалку, и тогда он отправляется снимать учебные фильмы про инфузорий для средней школы, или совсем ничего не дают снимать, потому что он вечно норовит снять не то, что просят, и тогда он спивается, или кончает с собой, или поступает в мореходное училище и ходит потом поплёвывая, или ещё что-нибудь, самые разные варианты, повороты, коллизии и судьбы.

Со второй женой, юной студенткой театрального вуза Верочкой Шерстянниковой Василий Степанович познакомился на съёмочной площадке. Он достиг своего, работал на «Мосфильме» и был во всех смыслах мужчиной в расцвете лет: много чего осталось за спиной, но были основания и в будущем ещё кое на что рассчитывать.

Она училась в Щукинском и подрабатывала в массовке. Ему жениться было давно пора, ей — можно; месяца через четыре они это и сделали.

Первые годы молодожёны были счастливы. Кондрашов работал, Вера ему не уступала. Она рано вошла в силу. Говорили, Кондрашов её пропихивает, но это было не так, совсем не так: Верочка страстно и упорно трудилась, благодаря нескольким удачным ролям вышла из общего ряда, многому научилась и давно была примечена знатоками за талант и работоспособность.

Ни у него, ни у неё в ту пору не было возможности всерьёз отрываться от любимого дела, а ведь рождение ребёнка, если сознательно к нему относиться, неминуемо ставит крест на некоторых мечтаниях. Они протянули десять лет, затем сказали друг другу, что оба готовы к переменам — но не тут-то было. Три года прошли даром. К счастью, не успели ещё подозрения сгуститься в предощущение несчастья, как всё произошло, и почти через пятнадцать лет с момента их встречи на свет появилась долгожданная Лилианочка.

Девочка была хороша — здоровая, весёлая, оба в ней души не чаяли.

И всё у них и дальше шло бы так же замечательно, но менее года спустя Верочка Шерстянникова погибла в автомобильной катастрофе.

Так что Кондрашову пришлось поднимать дочь самостоятельно.

Лилианка росла живой и милой, много читала, занималась музыкой, учителя хвалили её за отзывчивость. Правда, школьные успехи были скромными, её не влекли ни точные, ни даже приблизительные науки. Кондрашов не любил ходить в школу; когда уж совсем край, в дневнике всё красным исчёркано или классная руководительница вечером позвонит, — и всякий раз, явившись, выслушивал от учителей массу нареканий.

Он и сам всё это знал, мог бы и собственные свои претензии к Лилиане точно так же высказать, найдись такой дурак, что захотел бы эту однообразную дребедень слушать: и вертится она, и шушукается, и невнимательна, и всё всегда забывает, и ни к чему никогда не готова.

Может быть, дело было в том, что Лилиана с малых лет уверилась, что станет актрисой, как мама, и стремилась к этому. В меру слабых своих детских сил ускоряя исполнение заветного желания, она беспрестанно наряжалась и вертелась перед зеркалом. Знать что-нибудь определённое ей не казалось нужным: есть ведь на то режиссёры, вот как папа, они скажут ей, что делать, а не скажут, так она и сама станцует, и потом все будут с восторгом смотреть, как она вертится на большом экране.

Истории трагического разрушения его семейной жизни предстояло, как я догадывался, составить отдельную главу книги. Снова и снова заговаривая об этом вывихе судьбы, Василий Степанович кряхтел и сокрушался.

Если откровенно, вздыхал он, я жалел, что проговорился. Ну, сказал бы, что мама была… ну, не знаю… учёным… химиком, допустим, химиком-органиком. И всё бы отлично сложилось. И училась бы она хорошо, и пятёрки бы получала — как не получать, если мама была учёным-химиком, и не стала бы такой вертихвосткой. А я возьми и ляпни правду. Черт меня за язык дёрнул. Да когда ещё — лет пять ей было. Но ведь и в голову не могло прийти, что так втемяшится.

Я осторожно сомневался. Да, говорил я, конечно. Но с другой стороны: может, отец-кинорежиссёр и должен поощрять в девочке такого рода устремления?.. мало ли известно в этой области славных династий? Ещё одна никому бы не помешала, верно? А какая поддержка девушке на профессиональном поприще!.. Это ведь тоже дорогого стоит, разве не так?

Ах, Серёжа, вы не понимаете!.. Гибель Верочки всё во мне перевернула.

Между тем уже накатились другие времена. Кондрашов отходил от собственно съёмок, на последних своих фильмах он выступал более как продюсер, нежели режиссёр. Это дела принципиально не меняло, отрасль-то одна и та же. Но он к тому времени и ко всей отрасли стал иначе относиться.

Всё в нём перевернуло или не всё, но в любом случае понятно: гибель жены очень даже способна деформировать характер. Иной такого краха и перенести не сумеет. Кстати, может быть, и хорошо, что Кондрашову приходилось вплотную заниматься дочерью: отец-одиночка, забот полон рот, успевай поворачиваться. Не было у него возможности полностью отдаться своему отчаянию и кануть в его чёрных волнах.

Он удержался.

Время текло, новая жизнь вошла в колею, да так, будто всегда по ней катилась. Друзья намекали: не поискать ли тебе новую пристань. Мол, как одному-то, подумать страшно!.. Но Кондрашов ни о чём подобном не помышлял. А на звучавшие подчас дружеские замечания — точнее, замечания жён друзей — дескать, вот помрёт он, не приведи господи, так и глаза закрыть будет некому, отвечал однообразно: ничего страшного, в крайнем случае можно полежать с открытыми.

Разительно переменилось его отношение к актёрам.

Прежде он со многими дружил. Всегда всех нахваливал, умел найти доброе слово, ссорился с финансовым отделом, добиваясь ставок повыше.

А когда Верочки не стало, актёрство, актёрство как таковое, стало вызывать у Кондрашова одно чувство — раздражение. Наверное, это объяснялось тем, что в его фильмах Верочка всегда играла главные женские роли, иного и вообразить было нельзя.

Раньше мечтали оказаться у него в группе, нервничали на пробах, перекрещивали пальцы, плевали через левое плечо: знали — стоит к нему попасть, и всё будет хорошо. Кондрашов мощный мужик, умеет он к их брату-актёру отнестись по-человечески, по-товарищески: не заносится, как другие, не гарцует на ровном месте, дар у него такой замечательный — оставаться самим собой, за это все его и ценят, отбоя нет от желающих сотрудничать.

А не стало Верочки, и Василия Степановича как подменили: пока окончательно не бросил режиссёрство, поддерживал с исполнителями чисто формальные отношения, близко не подпускал.

Это бы ладно; можно и без объятий, без дружества и панибратства, лишь бы дело шло ровно, не спотыкаясь об обиды и оскорбления.

Но и тут беда: Кондрашов стал хмур, придирчив, угрюмо требовал неукоснительного и точного следования своим указаниям. Если же имярек сразу не делал сказанного, он не разбирался почему: случайно исполнитель задачи не понял, в силу общей своей бездарности, либо сам режиссёр виноват, что неверно её поставил или дурно разъяснил. Нет, Кондрашов единым махом подводил черту, не рассуждая и не думая о последствиях: ругал на чём свет стоит, доходил до оскорблений, а то и лишения премии. Раньше прислушивался: у того жена больна, как не помочь, этот детишек настрогал, тоже нужно пособить, — а теперь с таким к нему стало не сунуться. Мог ни с того ни с сего сорваться, бешено наорать… пару раз чуть не до драки дело доходило.

Время от времени случались громкие административные скандалы. Утверждённые исполнители уходили из картины, артисты за глаза дарили зверем и самодуром, ненавидели, винили в сломанной жизни, писали анонимки, а то и выступали открыто. Слава бежала впереди.

Вместо того, чтобы угомониться, Василий Степанович пуще зверел, платил той же монетой и не худшей чеканки. В частных беседах отзывался обо всех лицедеях чохом, без разбора чина и звания, без учёта заслуг и регалий как о несчастных пустышках, о воздушных шариках. Язвил: мол, надувать приходится со всей мочи, чтоб хоть какую форму обрели, да стоит ли с этими бездарями возиться. Частенько говаривал, что давно пора завести такой порядок, чтобы всех кривляк время от времени пороть на конюшнях. Очень было бы хорошо выделить особый день: по пятницам, например, их туда сгонять или по вторникам. Ныне, правда, и конюшню-то непросто разыскать, так в гаражах наладить… Может, вложили бы им хоть кроху ума через задние ворота: знали бы своё место, не пыжились с дурацкими интервью в поганых газетёнках, не корчили из себя властителей умов. Берегли бы утлые свои дарования и жалкие способности для съёмочной площадки — хотя, конечно, это и не способности никакие, а чужие обноски!..

Сколь ни странной, в чём-то даже противоестественной была эта возникшая после утраты Верочки неприязнь, она всё же вполне объясняла, почему Кондрашов категорически не хотел видеть актрисой собственную дочь.

При этом даже не пытался объяснить ей своего запрета: нет — и всё тут. Ну почему?! Нипочему.

Но, правда: почему не разъяснял позицию, не растолковывал, не отговаривал?

Да потому, что всякий отговор содержит в себе допущение возможности: если бы не то да не это, тогда, конечно, можно было бы, тогда бы как у всех, тогда бы я согласился. Кондрашов опасался, что в результате его отговоров дочь увидит реальную возможность мыслимого, а это приведёт к обратному: к её большей решительности, к окаменению того, что пока ещё зыбкие мечтания.

Если бы дело шло лет двадцать назад, в ту пору, когда он вовсю снимал кино, он бы знал, как поступить. Он мог сделать вид, что вполне одобряет её выбор — и стал бы брать её с собой на съёмки.

Восемь недель она провела бы со съёмочной группой в Братске, где шла работа над фильмом «Свет и тьма»; на следующий год — полтора месяца в Казахстане на съёмках ленты «Непобедимые».

Ни в одном, ни в другом месте не было ни красных дорожек, ни алых платьев, ни золотых статуэток, ни софитов, в слепящем свете которых смеются радостные лауреаты, ни шампанских пробок, летящих в потолок. Лично ему из всей сибирской экспедиции больше всего запомнилось, как они изнемогали от комарья и отвратительного питания, вызывавшего разного рода органические расстройства и срыв графика. А на «Непобедимых» каждый из девяти объектов был по меньшей мере в трёх часах тряской езды по дикой жаре от поганой гостиницы: уезжали без чего-то шесть, приезжали мёртвые за полночь. И тоже с питанием несколько того-с… поляк Анджей Сикорский смешно возмущался: суп баран, каша баран, пирог баран, скоро компот баран?!

Делая вид, что стремится приохотить девочку к профессии, он бы настаивал, чтобы она не валялась в гостиничном номере, а неотлучно была при нём и наблюдала за процессом создания кинокартины. Ну и впрямь, если собралась стать звездой, кой толк тратить время попусту? Решила идти этой дорогой — так разуй глаза, дурында, хватай неоценимый шанс раньше других, знакомься с секретами ремесла, через несколько лет тебе всё это понадобится!..

Она увидела бы и злые слёзы актрис, и ежевечерне пьяных актёров, гогочущих над собственными тупыми шутками, и зависть одних к другим, и презрение других к третьим, и полыхание честолюбия в каждой душе, и в каждой душонке готовность на всё ради большей роли.

Она бы поняла, чего это всё стоит. Она бы раз за разом наблюдала, как озверевший от жары, монотонности происходящего и неукротимого поноса второй ассистент оператора выскакивает на секунду под камеру, чтобы хлопнуть нумератором и прохрипеть: «Дубль восемь!» или «Дубль четырнадцать!».

И как столь же одурелые, измотанные актёры в восьмой или в четырнадцатый раз пытаются сыграть то, что требует от них Кондрашов… и как сам он стоит в белой панаме рядом с оператором, прижимая к груди сжатые кулаки, — и когда кажется, что дело наконец пошло, начинает приподниматься на цыпочки, будто сейчас взлетит; а когда всем становится ясно, что сцена снова завалена, злобно лупит себя кулаками по бёдрам и срывается на крик…

Но календарь норовил перевалить в третье тысячелетие, он давно ничего не снимал, хотя крутился всё там же, в кино, и занимался кое-чем — так, между делом, для поддержки, знаете ли, штанов. Да и само кинопроизводство превратилось не пойми во что, никаких экспедиций уже по большей части не было, весь нелепый фальшак в павильоне, некуда везти девчонку, чтобы тыкать носом в изнанку профессии.

Так что он просто отрезал: как мать, ты не будешь.

И дело с концом.

* * *

— Ещё бы чай с калиной.

— С малиной.

— Нет, с калиной. От кашля.

— Да всё уже. Нет никакого кашля. Завтра приеду.

— Ну и хорошо. Отлично. Клавушка тоже собиралась.

— Клавушка? Ну хорошо.

— Ну ладно.

— Ладно. Пока.

— Целую.

— И я тебя. А что это она вдруг?

— Кто, Клавушка?

— Ну да. Она же…

— У неё с папой дела.

— Господи. Какие дела?

— Ну, не у неё самой. Какой-то её приятель. Бывшего мужа приятель.

— Это который был олигарх?

— Ну, не знаю, какой он там олигарх. Ну да, его приятель.

— Клавушка теперь за него собирается?

— Нет. У Клавушки теперь офицер.

— Час от часу не легче. Какой ещё офицер? Таможенной службы, небось…

— Нет, нормальный офицер. Морской. Подводник.

— Ничего себе. Под чёрной пилоткой стальные глаза.

— Не знаю.

— Он же, наверное, бедный.

— Ну и что. Подумаешь. Какая разница, если любовь.

— А правда. Что такое, в самом деле. Должны же красавицы и бедных любить. Ты же меня любишь?

— Я-то?

По голосу было ясно, что Лилиана и немного польщена скрытым, но оттого ещё более значимым комплиментом, и чуточку разочарована прозвучавшим из моих уст намёком на бедность.

— Ещё как, — вздохнула она. — А что удивительного? Любовь зла.

— И это правда. А с папой что?

— Николаев, вот какой ты любопытный! И въедливый. Прилип как банный лист… Ты же меня знаешь. Меня пытать не надо, я сама выложу. Не знаю я. Дела какие-то. Он финансист или вроде того.

— Кто?

— Ну кто. Этот Клавушкин знакомый.

— Ясно. Кажется, Василий Степанович к Клавушке не очень…

— А вот не надо эмоций, если речь о деле.

— О деле?

— У папы же всегда дела. Ты ещё не понял? Он вечно что-нибудь мутит.

— Мне не говорил.

— А сам не догадываешься?

— Да как-то…

— Ты, Николаев, вообще, — сказала она. — Тоже мне коммерсант. Прост как валенок.

— Это не по-русски, — предостерёг я. — Если, конечно, мы именно по-русски пытаемся беседовать. В чём у меня уже есть некоторые сомнения…

— Ой-ой-ой, какие мы ревнители. А как же надо?

— Если «как валенок», то тупой. Если серый, то как штаны пожарника.

— А если прост, тогда как?

— Если прост? Прост как дрозд: в шляпу нагадил и зла не помнит.

Лилиана рассмеялась.

— Ладно, дрозд, целую. Завтра жду.

* * *

Клавушка. Ох уж эта Клавушка.

Бок о бок с Клавушкой Лилиана проходила университетский курс и дружила со студенчества. Мы несколько раз встречались. Сначала Лилиана, как всегда и у всех водится, хотела мною похвастать, — как, пожалуй, и я в свою очередь хотел, знакомя её с Димой и с Глаголевым (оба были с жёнами, это придавало нашей встрече некоторое особое значение).

Клавушка мне понравилась. Она была задорная, эта Клавушка. Красавицей не назовёшь, но такой смех, такие лучистые глаза! — редко когда услышишь и увидишь.

Скорее всего, Лилиана решила, что Клавушка понравилась мне даже сверх меры. Всегда ведь есть та или иная мера. Если знакомишь любимого с подругой, хочешь, чтобы он лишь оценил, какие у тебя замечательные подруги, чтобы сияние твоих чудных подруг на тебя саму бросило дополнительные блики, — а совсем не для того, чтобы он в одну из них немотивированно втюрился. Может быть, я преувеличиваю, но, так или иначе, с тех пор мы с Клавушкой виделись только раз. И уже в ситуации совершенно формальной, когда совсем не до лучистых глаз и волшебного смеха — общий вечер, много народу.

В Кондрашовке Клавушка не бывала.

Однажды о ней зашла речь — но Лилиана тут же прикусила язык и бросила на отца досадливый взгляд, словно совершила какую-то оплошность, нечаянно обмолвившись.

Василий Степанович виду не подал. Но когда дочь вышла на террасу, буркнул вполголоса, что вообще-то он не против, чтобы четырежды замужем. Разные ведь у женщин темпераменты, мало ли кого как крутит. Кроме того, может, ей просто в жизни не везёт, вот и получается потом, что пробу ставить негде. Навидался он всякого, особенно в артистической среде, где подонок на подонке. Так что жизнь есть жизнь, никуда от неё в случае чего не денешься… Но чтоб уже к двадцати пяти такой счёт забитых и пропущенных! Согласитесь, Серёжа, тут всякий призадумается.

То есть Кондрашов Клавушку прежде не очень жаловал. Но теперь был готов пренебречь своим ригоризмом ради какого-то там дела. Да и, если разобраться, уступка-то ерундовая… но всё-таки. Меня это всё совершено не касалось; я рассеянно умозаключил, что дело сравнительно важное: важнее уступки.

Что какие-то дела у него существовали (по крайней мере, в прошлом), сомневаться не приходилось, стоило окинуть мысленным взором Кондрашовку. Начать хоть бы с её роскошных ворот. Такие ворота без дел не появляются.

Сам он о делах помалкивал.

Впрочем, бывало и такое, что заговаривал. Заговаривал, как обычно, случайно, сознательно того не желая, допускал проговорку.

Но если в иных случаях он шёл на попятный для того, чтобы, маленько отъехав и взяв иную колею, снова двинуться вперёд, то когда дело касалось прежних дел, Кондрашов вылетал из реки своей памяти как ошпаренный.

Примеряя один обрывок к другому, так и сяк перетасовывая лоскутики случайно сказанного, я не смог сложить ясную картину былого.

Время, на которое приходилось, по моим расчётам, заложение основ режиссёрского благосостояния, было своеобразным: время растянувшегося на десятилетия перескока с одних экономических рельс на иные. Новые (ничего нового в них не было, просто за несколько поколений население о них крепко забыло) представлялись более эффективными, даром что почти век делались попытки доказать жизненность старых (о которых большая часть человечества не имела никакого понятия).

В ту пору хорошей статьёй дохода, думалось мне, могли явиться декорации.

Но при чём тут тогда время, размышлял я. Декорации всегда и всюду предназначены не для того, чтобы быть, а для того, чтобы казаться. И если декорации выглядят более дорогостоящими, пропажу разницы между «казаться» и «быть» никто не заметит.

Да и вообще стройка — единственное место, где можно что-нибудь незаметно стырить, дома возводятся или заводы, мегалитические плотины или, как в кино, фанерные замки. Фанерные замки даже удобнее. Если рушится настоящий балкон, это знак явных злоупотреблений: втрое больше песка в бетоне или что-нибудь в этом роде. Но если балкон с фанерного замка, никто и глазом не моргнёт. Ибо на то они и декорации, их возводят не на века, им и без того предстоит в ближайшем будущем развалиться.

Кроме того, масштабность декораций и, следовательно, их дороговизну всегда можно объяснить высокими художественными причинами, ведь искусство — это не просто так кирпичи класть, всякому ясно.

Повторяю, это были мои умозрения. В действительности всё, возможно, обстояло как-то иначе, материала для следственных протоколов Василий Степанович не давал…

Зато говаривал, что нуждается в деньгах. Нужды были очевидны, о них упоминалось безбоязненно: бедность — не порок.

Масштаб нужд я мог себе представить.

Большой ухоженный участок, отличный дом, несколько квартир в Москве, две машины (олдтаймер в Кондрашовке я видел, был и какой-то джип в городе), ещё кое-что по мелочи…

Василий Степанович частенько вздыхал, что собственность требует денег на содержание. Ох уж, дескать, и влетает ему в копеечку эта Кондрашовка, будь она неладна. Одни налоги чего стоят!.. А дом!.. А садовник, а охрана!.. И ведь все рвут, все рвут. Вот такие дела-то: собираем крохами, раздаём ворохами.

Тем не менее, поскольку о том, чтобы продать имение, речи всерьёз никогда не заходило, следовало заключить, что Кондрашов находит способы исправно платить по счетам.

Кроме того, Василий Степанович подчас позволял себе невнятные сетования в отношении банков: по его словам, это были не банки, а хищники и крокодилы. Попробуй кредит взять — обдерут как липку. И слова не скажи, такая у них, понимаешь, ставка Центробанка. А те жалкие проценты, что сами они начисляют на вклады, так это просто слёзы. Сам на таких от горя исплачешься, вот какие проценты. Ни черта на таких процентах не заработаешь, а ведь как нужно.

Сожаления о мизерности процентов невольно наводили на мысль, что где-то лежат некие суммы, на которые эти жалкие проценты могут быть начислены.

Кроме нужд практических и совершенно реальных, была ещё одна статья расходов, которая пока ещё была предполагаемой, но в будущем, судя по всему, могла оказаться очень ёмкой.

Она касалась потенциального дворянства Василия Степановича.

Заговаривая о нём, он утрачивал большую часть свойственного ему здравомыслия.

Поначалу я пытался уйти от темы, заверяя, что в этих делах ничего не понимаю. Василий Степанович восклицал с немного сконфуженной улыбкой, будто ему было неловко убеждать кого-то в столь очевидных вещах: «Да это же так просто! Да это же так интересно!»

Кондрашов отдавал себе отчёт, что его светлая мечта не имеет под собой серьёзных оснований. С другой стороны, какая мечта имеет под собой серьёзные основания? Мечта — она потому и мечта, что до поры до времени безосновательна и даже эфемерна.

Случай Василия Степановича был таков: не имея оснований быть дворянином, он всё же имел страстное желание им сделаться.

Он расстилал передо мной простыни чужих генеалогических древес, жарко толковал о заслугах российского дворянского сословия перед отечеством, показывал наброски своего возможного герба (сделал один художник-геральдист из РГИА), увлечённо повествовал о серебряных ангелах, мечах с золотыми рукоятями, золотых щитах, опрокинутых полумесяцах, трилистных крестах, серебряных шлемах, — а также о львах, пантерах, скакунах и ещё бог весть каких знаках славы, могущества, отваги и верности.

Сбавляя тон и вздыхая, Василий Степанович пенял, что его происхождение даже отдалённо не соответствует требованиям Дворянского собрания. Жаловался, что шансов на законное вступление в сие возрождённое сословие он не имеет никаких — не может даже войти в число ассоциированных членов, куда берут потомков российских дворян по женским линиям.

Он мог бы стать так называемым личным дворянином, но для этого требуется прямой указ главы Российского императорского дома — а как его добиться, он не знает. Бюрократия, всюду бюрократия, просто руки опускаются!..

Остаётся один путь…

Помнится, впервые заговорив об этом, Василий Степанович замолк, печально качая головой.

— Какой же?

— Что?

— Какой, вы говорите, путь? — повторил я.

— Да какой… — вздохнул Василий Степанович. — Как везде. Денежное пожертвование.

И посмотрел на меня с неясным вопрошанием во взгляде.

* * *

— Конечно же, — говорил я, — тебе нужно готовиться к худшему. Жизнь так устроена: смысл имеет лишь подготовка к худшему. Наивная привычка с надеждой смотреть в будущее нелепа. Вера в лучшее не гарантирует, что оно существует.

Доказательства излишни, но если хочешь, то пожалуйста. Вот, например, я видел, как человек опаздывал на поезд.

То есть что значит — опаздывал; тут следует использовать форму совершённого времени, он решительно и бесповоротно опоздал: выскочил, когда даже последний вагон, не говоря о прочих предыдущих, проехал половину перрона.

И ничто не обещало, что уходящий поезд может вдруг остановиться или замедлить ход.

Как ни смотри на эти печальные обстоятельства, каким боком их ни поворачивай, в итоге придётся с прискорбием заключить, что злосчастному пассажиру совершенно не на что было рассчитывать.

И что же? — он всё равно побежал за ним! А если учесть, что у него было два пудовых чемодана, он так топал, что содрогались бетонные плиты перрона.

Почему он повёл себя именно так? Почему не выбрал какой-нибудь более разумный способ действий, — почему, например, не остановился, не сел на чемодан и не разрыдался, если это пустяковое событие так его расстроило?

Да потому, что он не мог признать, что надежда была тщетна. Уже сотрясая плиты перрона, он ещё думал, что его вера оправдается.

Вот каковы мы — люди!..

Да, да: трудно отделаться от этой привычки. Лучшее ещё не наступило, но вот-вот наступит, в этом нет сомнений. И тогда мы с ним встретимся.

Но если перевернуть чертёж другой стороной к себе: каково там ему самому? Каково там этому дожидающемуся нас лучшему будущему? Оно должно вечно торчать в грядущем, нервно поглядывая на часы и чертыхаясь? Изо дня в день и из года в год прикладывать ладонь ко лбу, поглядывая: ну где же они, ну где же!..

Стоит ли всерьёз полагаться на его терпеливость?

Не знаю, не знаю… Не уверен. Думаю, лучшее будущее плюнет и уйдёт, досадуя, что зря толклось под часами. Как сделал бы всякий, уяснив, что встреча отменяется неприбытием ожидаемого.

Да, да, говорил я, именно так обстоит дело: лучшее не обязано нас дожидаться.

Но при этом и худшее выглядит не так плохо, говорил я, зарываясь носом в её волосы за ухом. Могло бы и хуже, несравненно хуже. А сейчас — ну что же, не так плохо.

Сейчас, по крайней мере, всё определённо, сейчас нет никаких сомнений. Мы будем жить с тобой в любви и согласии до самой старости, которая ещё очень далеко. На этом долгом пути нас не коснутся ни страшные болезни, ни непоправимые несчастья. Даже, может быть, на нашем веку не случится большой войны. Кроме того, в скором времени я напишу роман…

В отличие от всего того, что я набормотал в её тёплое ухо прежде, сообщение о романе почему-то вдруг Лилиану заинтересовало.

Она шевельнулась и спросила, блестя глазом в щель между одеялом и углом сбитой подушки:

— Как называется?

— Что «как называется»? — переспросил я, выгадывая время.

— Роман как называется?

— Да как называется… какая разница, как называется. «Война и мир» пусть называется.

— Это было, — заметила она и накрылась с головой.

— Ну да, верно, было, тут не поспоришь… и очень даже недурно получилось. Тогда не знаю. Может быть, «Волшебная гора»?.. Как думаешь? Или вот «Господа Головлёвы» — тоже хорошее название. Но это точно не годится, как мне писать роман с таким названием, если у меня ни одного Головлёва в знакомых… Ну, не знаю, не очень-то и важно, можно первое попавшееся… да вот пусть хоть «Облака перемен», отличное название, а? Я как-то у цветника на небо смотрел — и придумалось.

— Неплохое, — согласилась она из-под одеяла. — А о чём?

— О чём — тоже не имеет значения. Это мелочи. Главное, что всё будет катиться, катиться, катиться и мелькать, и мы заведём собаку…

— Той-терьера.

— Той-терьера? Гм. Честно сказать, я не люблю мелких собачек, они страшно скандальные… но хорошо, как скажешь, кто у нас в семье главный, чьё слово закон. Но тогда хоть назовём как-нибудь солидно… Вот Алабай хорошая кличка, просто отличная, так и назовём, можно ласково трепать той-терьера и говорить: «У, Алабаище ты мой!» А если он отбежит по своим надобностям… все пёсики то и дело отбегают, и тогда хозяева волнуются и кричат: «Бобик, Бобик!» — или там: «Жучка, Жучка!» Вот и тебе придётся ему кричать: «Алабай! Алабай!» Прохожие будут в ужасе шарахаться… а ты к тому времени станешь такой сухонькой старушкой в жёлтой кофте с куском сыра в руке.

Не знаю, зачем я ляпнул о жёлтой кофте, но Лилиана повернулась, села и сказала «фу».

Я приехал рано, застал её в постели, на что, собственно, и рассчитывал, — и, кажется, это было наше последнее безоблачное утро.

Облака перемен

Мягкая, полушерстяная, долгополая, с широким запахом, на манер купеческой, пышно подбитая ватой неслыханной толщины — зима выдалась на славу.

Подводили разве что оттепели: совсем уж было задушив ледяной красой, белизна, пробитая частыми строчками капелей, потерянно серела, оседала. Чертоги кривились и рушились, водосточные трубы, гибельно салютуя, с грохотом морской канонады палили в мокрые тротуары цилиндрами мутного льда.

Зато осени, казалось, просто не было.

Прихватив конец лета, она попала под ужасный пресс. Дни — серые влажные или ветреные золотистые, ночи — то непроглядно-ливневые, то колокольно-гулкие, — вся их пёстрая гирлянда скомкалась, слепилась, сплющилась: то ли неделя, то ли две, то ли вовсе засаленная картонка с рваными краями, на которую я ставил чайник.

Возможно иное: всё то время, пока она шуршала и слезилась, я спал летаргическим сном, валялся в обмороке, был без сознания. Во всяком случае, привычные свойства тиканье стало обретать к Новому году, а более или менее твёрдо удалось мне осмотреться, когда и его натужная суматоха проскочила как не было. И даже ручка, выводя дату, перестала по неотвязной привычке замахивать в былое.

Я будто вынырнул из проруби: февраль.

Недавнее прошлое отстоялось. Подобно тому как эмульсия со временем расслаивается на жидкости разного удельного веса, так и оно разделилось на два слоя обстоятельств. (Возможно, лучше называть их отстоятельствами.)

Собственно, их и прежде было два: Лилиана и Василий Степанович, но смысл обоих радикально изменился.

Первый некогда значил «любовь». Теперь же я натыкался на шипастый букет ядовитых злаков, в котором один стебель было не оторвать от другого, где сплетались воедино и сожаление, и досада, и уязвлённое самолюбие, и вынужденное равнодушие, и нездоровые сны, и ещё десяток горячих симптомов. Чтобы не разбираться всякий раз с этой болезненной, тлетворной комбинацией, я для простоты именовал её «ненавистью». Конечно, название было условное, ибо ненависть — чувство деятельное, предполагающее поступки, а не пустые жалобы, я же никаких поступков не предполагал.

Что касается Василия Степановича, тут дело обстояло проще и яснее. С началом второго акта драмы (судя по итогам первого, он должен был состоять из чарующих напевов Моцарта и Мендельсона, а вместо того ознаменовался громами и молниями), этот слой всего лишь утратил присущий ему ранее оттенок деловой заинтересованности: словно выжидал паузу, но в любой момент мог встрепенуться — и тогда ничто не помешало бы нам возобновить работу над воспоминаниями.

Позже Василий Степанович умер окончательно: не поменял обличье, как в случае с Лилианой, а просто повис на ветке безлистой памяти мёртвой хитиновой скорлупой, из которой вылетела не отмеченная радарами бабочка.

Многого я не знал (если честно, не знал почти ничего); мне оставалось раскидывать умишком, пытаясь вычислить, что происходит, а недобрые предположения редко оказываются близки к действительности: на считанные колышки известных фактов накручиваются целые бороды фантастических домыслов.

Вообще говоря, случаются повороты, когда твоя жизнь словно на время отделятся от тебя.

Если вообразить её неким движущимся предметом — пусть это будет, скажем, просмолённый бочонок, в каких кидают в пучину сказочных героев, — то долгое время ты неотделим от него. Ты привыкаешь к такому положению, как к естественному и единственно возможному: ты катишься в нём с горы, тебя безжалостно швыряет и бьёт о стенки, ты вместе с ним плюхаешься в воду, ты скачешь на волнах в его скорлупе.

Собственно говоря, он и есть ты, всё его внутреннее устройство — все его клёпки и обручи — это каркас твоих обстоятельств: каркас неотделим от тебя, ведь ты и создаёшь свои обстоятельства, и подчиняешься своим обстоятельствам, и сам не знаешь, когда подчиняешься, а когда создаёшь.

И вот ты в нём катишься и скачешь, и вдруг — трах! — бочонок мчится дальше в одиночку: тебя в нём уже нет, тебя какой-то жуткой силой вырвало из него — привычного, родного — и бросило в новый, где всё чужое, где совсем другие обручи и клёпки; и всё это до того не твои обстоятельства, что даже в страшном сне ты не признал бы их своими, не согласился бы, что ты от них неотделим, что ты сам их создаёшь и сам им подчиняешься!..

Главным источником сведений — и, соответственно, отправной точкой догадок, роившихся в моём взбудораженном мозгу, была наша встреча в Кондрашовке: чудно проведённый день, оставивший по себе массу приятных воспоминаний — и ставший переломной точкой линии жизни.

Я часто его вспоминал…

То есть что значит — вспоминал? Вспомнить — это вернуть призрак прошлого, но вернуть на время: вспомнить и снова забыть, когда кончится срок, отведённый призраку.

А тот день стоял передо мной всегда.

Он был разбит покадрово и обращён в кипу фотоснимков. Или, что точнее и показательнее, в целое поле стеклянных коробов вроде террариумов, одинаково вмещавших зеленоватые от застылости параллелепипеды мгновений.

Каждый можно было обойти, рассматривая содержимое.

Внутри стоял стол и было ещё по два-три метра пространства. Здесь кто-то туфли сбросил, тут трава примята, там жук летел да так и замер.

Разместились на воздухе под сенью большой берёзы, сравнительно по-простому.

Василиса Васильевна расставила тарелки и бокалы, разложила приборы, водворила на положенные им места блюда с зеленью, две корзинки с хлебами разных сортов. Садовник Галяутдинов, смешно семеня, доставил на вытянутых руках поднос с дымящимися шампурами…

Минут через двадцать подоспела вторая порция — и не прошло и получаса, как стол, ещё недавно самой своей аккуратностью производивший впечатление праздничности, являл собой картину полного и неряшливого разорения.

На скатерти, тут и там заляпанной жиром и пятнами красного вина, суетился десяток муравьёв, явно ошарашенных обилием предлагаемых крошек; оса нырнула прямо в хлебницу и елозила между ломтями. Особо показательна была тщета давешних стараний садовника Галяутдинова: куски остывшего мяса валялись на подносе вперемешку с кольцами лука, ягодами клюквы, измочаленными ломтями лимона и голыми шампурами.

Но что стол? Совсем не стол меня занимал. Не на стол, не на шампуры, не на осу и не на муравьёв направлял я объектив недоброго внимания. Я изучал тех, кто сидел за столом, пытаясь по выражениям их лиц, по обрывкам слов, хвосты которых оставались висеть в воздухе, составить представление, что на самом деле происходило и как я пришёл к нынешнему на диво морозному февралю.

Может быть, в этом блике стекла мог я прочесть будущее? Может быть, по этой улыбке можно было всё предвидеть? Может быть, именно это слово — это на первый взгляд ничтожное, ничего не значащее слово, просто вертлявый двутональный звук — было голосом грядущего?

Отдельными рядами стояли кубы, в хрустале которых застыло самое начало.

Они приехали в начале первого.

Позвонили от ворот. Шагая к дверям, Лилиана крикнула на второй этаж: папа, гости твои долгожданные явились, спускайся.

Мы с ней вышли на крыльцо.

Что-то засеребрилось в прорехах зелени; погасло, когда машина спряталась за рощей; снова замельтешило между липовыми стволами на аллее.

— Ишь ты, — скептически сказала Лилиана.

Машина подъехала и остановилась.

Клавушка сидела как сидела, обеими руками вцепившись в поля малиновой шляпы диаметром чуть меньше хула-хупа.

— Он меня совершенно заморозил, — гнусаво сказала она. — Это ужасно!

— Но я же предлагал поднять верх, — возразил молодой человек за рулём. — Тогда бы не дуло.

Клавушка горестно отмахнулась.

Казалось бы, именно сейчас, когда поток встречного ветра уже не силился сорвать с её головы всё лишнее, она могла бы наконец предаться достойному ношению головного убора.

Но едва выступив из серебряного кабриолета, Клавушка сняла его, рассмеялась и сказала:

— Знакомьтесь! Это Александр.

— Здравствуйте, — немного смущённо сказал Александр. И вдруг ярко улыбнулся: — Примете?

Дальнейшее обернулось обычным сумбуром начал праздничных событий.

Вышел улыбающийся Василий Степанович.

Они с Александром долго обменивались рукопожатиями.

При этом левую руку, в которой держал кружку, Кондрашов широко относил на сторону, в результате чего полы архалука широко расходились, открывая вытянутые на коленках бриджи с кое-как заправленной футболкой и тапочки на босу ногу.

Всё в целом напоминало встречу не то разных цивилизаций, не то эпох: Александр в светло-оливковом летнем костюме (подкладка которого, видная на подвёрнутых рукавах пиджака, была, кажется, ещё роскошнее верха), в бело-розовой сорочке с бордовым фуляром вместо галстука, с лёгким поклоном и приветливой и открытой улыбкой протягивающий руку для рукопожатия, выглядел человеком если не далёкого будущего, то такой культуры, до которой всем здесь было ещё грести и грести.

Произнеся подобающие случаю слова (в их числе прозвучало несколько «со всей душой», и «мы тут, так сказать»), Кондрашов принялся шумно, многословно и горестно восхищаться роскошью Александрова кабриолета, сказав под конец, что сам он, правда, ауди ни в грош не ставит, ему такого добра даром не надо, ему подавай тойоту, но тойота, собака, с открытым верхом не попадается, да и попалась бы, куда её такую, по нашим погодам разве что третьей машиной в гараже стоять, а он человек бедный, он и второй-то приличной позволить себе не может.

Александр со всем сказанным согласился (и даже, казалось, жарко поддержал), заметив невзначай, что у тойоты есть чудная камри солара, а что до третьей машины, то так и есть, у нас на кабриолете, увы, не разъездишься, в таком уж климате живёшь, того гляди снег пойдёт.

Кондрашов слушал, как и положено слушать светскую дребедень, но при последней фразе вскинул брови и наморщился, а потом сказал, просияв: «Да вы, батенька, театрал!» — на что Александр отреагировал самую чуточку: уголками губ и благодарным взглядом.

Понятно, что всё это перебивалось хохотом и восклицаниями: Лилиана шутила, Клавушка шутила, обе они хохотали и повизгивали, я тоже кое-как шутил, то есть шуму и веселья в первые минуты было более чем достаточно.

Да и дальше всё шло по накатанным рельсам проведения времени в небольшой компании. Ничего особо примечательного не происходило, всё примерно как всегда. Ну, ели, ну, пили, ну, хвалили садовника Галяутдинова за его умение готовить, а он смущался и мелко посмеивался на восточный манер. Ну, говорили всякого рода милые необязательности, одинаково лишённые содержания, но имеющие форму, призванную выразить приязнь говорящего к остальным участникам застолья и то наслаждение, что он получает от пребывания в их обществе, — и ничто из этого не могло бы оставить по себе яркого, навсегда врезавшегося в память впечатления ни у одного из нас.

Однако присутствие Александра меняло дело — по крайней мере, для меня, а потому мои воспоминания были не только яркими, но и довольно мучительными.

Я с самого начала был неприятно поражён.

Никто из нас прежде его не видел, оба мы были равнодушны к скорому появлению незнакомца. Нас это мало касалось: Василий Степанович зачем-то затеял, ну и ладно, ему нужно, чудит старикан, можно и потерпеть, особых неприятностей не ожидается, даже наоборот, садовник Галяутдинов жарит замечательный шашлык.

И это было похоже, как если утром ты слышишь по радио, что днём обещается моросящий дождь, и спокойно ждёшь этого дождя — подумаешь, моросящий дождь, эка невидаль, тем более что у тебя есть зонт, а идти всего пару остановок, — но вдруг ни с того ни с сего в указанное время вместо обещанного дождичка с небес начинают валиться раскалённые камни и пылающие брёвна.

С первой секунды я понял, что его приезд — это даже не угроза опасности, а реализация угрозы. Теоретически угроза была всегда, — но прежде я не придавал ей значения; опасность потерять Лилиану не казалась мне сколько-нибудь действительной, это и в теории выглядело нелепым и по сути невозможным оборотом.

Я испытывал инстинктивную, стихийную враждебность, всеми силами стараясь её не выказать, и в приступе недоброго внимания ловил каждое его слово и каждый жест.

Я и без того был ему, мягко говоря, не рад. То же, что он привёз Клавушку на дорогущем своём кабриолете, подливало масла в огонь. Меня бесил и его шикарный костюм. И я хотел бы приметить, как он пыжится, чтобы показать свой незаурядный достаток, это явилось бы мощным оружием в моих руках, — но увы, наоборот, было удивительно, как мало он для этого делает.

Но ещё хуже было другое: если бы удалось оставить за скобками и этот чёртов кабриолет, и этот треклятый костюм — если бы он прикатил на поганой телеге одетым в тряпьё, то всё равно оказался бы несказанно хорош!..

При этом вряд ли он кому-нибудь внешне казался красавцем.

Само это слово — по крайней мере, на мой слух — предполагает какую-то опереточную, смехотворную красивость: непременно жгучую, чернявую, тут и там блестящую или как минимум лоснящуюся. Кстати говоря, облачение Александра как нельзя больше подошло бы именно к такой красивости, добавив заведомой чернявости яркой пестроты и пошлости и окончательно превратив субъекта в карикатуру.

Но в сочетании с его ясным лицом и немного нескладной, костистой, крепкой фигурой оно, это одеяние, напротив, само блекло, смиряясь с необходимостью занимать в облике своего обладателя вовсе не главное место.

Лицо было открытым, простым, довольно широким, с такими же широкими бровями — светлые, как и волосы, они отчётливо выделялись. Нос мог быть чуть меньше да и тоньше; пожалуй, ни один парикмахер в тайных мечтаниях о перемене участи не возжелал бы себе такого мощного носа, — однако в целом он не производил впечатления избыточности, хорошо сочетаясь и с округлыми скулами, тоже явственно выделяющимися, и с широко поставленными глазами: их положение и делало широким всё лицо.

Сами глаза, серо-голубые, смотрели открыто, ясно и всегда чуть улыбаясь, как если бы их обладатель знал что-то такое, что пока ещё неизвестно остальным. Но это тайное знание не вызывало даже тени подозрения, что он готов воспользоваться им с какой-то дурной целью — схитрить, словчить; наоборот, оно почему-то окончательно доказывало, что это открытый, ясный человек, и от него не стоит ждать подвоха.

Лёгкая улыбка на довольно полных губах и сопутствующие ей морщинки у глаз добавляли лицу доброжелательности, благорасположения; губы немного черствели, складываясь чуть иначе и теряя сдобную полноту, когда он прислушивался к словам собеседника; в этом случае по ним тоже блуждала тень доброжелательной улыбки, но выражение в целом становилось серьёзным и внимательным.

Мы провели бок о бок часа три.

К тому времени, когда они с Клавушкой собрались в обратный путь, у меня сложилось о нём определённое представление. Оно и в целом было довольно необычным, это представление; то же, что в нём присутствовал привкус странной обречённости, в которой я тогда ещё боялся себе признаться, делало его окончательно удивительным и ужасным.

Прежде всего — я уверился, что он искренне не хочет выделиться.

Это само по себе привлекало внимание: по большей части замечаешь, наоборот, желание выйти из ряда — и одновременно всякого рода лукавство и уловки, которые должны это желание скрыть.

Иной выделяется уже тем, что ярко демонстрирует своё нежелание выделяться.

В Александре и этого не было — просто спокойный, открытый человек, доброжелательный, готовый выслушать любое мнение и не навязывать своего. Казалось, он само своё первенство рад уступить первому попавшемуся. Но в результате этой уступчивости его первенство оказывалось, наоборот, неоспоримо.

Ныне язык утратил способность описывать такие явления, выражать такого рода понятия. Так или иначе, мне представилось, что он осенён некой благодатью.

Согласен, звучит странно.

И всё же я не мог избавиться от смутного ощущения, скоро переросшего в отчётливую уверенность, что он, Александр, заведомо, от рождения обладает каким-то особым свойством.

Это свойство трудно описать, тем более невозможно разъяснить. Однако же оно существует — и добавляется ко всему, что у него есть (и что может, в принципе, приобрести каждый) — неважно, вещь это, манера, знание, навык или что угодно ещё.

Любые его приобретения это свойство наделяет некими особенностями, каких прежде у них не было, придаёт этим вещам — или сведениям, или желаниям — новые качества, какими раньше они не обладали.

Благодаря этим новым качествам они делаются гораздо более ценными, радикально дорожают, — чтобы потом, заново отразившись на самом Александре, сделать его в чужих глазах каким-то не совсем обыкновенным, совсем не обыкновенным, совершенно необыкновенным и выдающимся.

Не знаю, внятно ли я изъясняюсь, но вот, например, его костюм и его кабриолет.

Ну что такое — костюм? Что такое этот несчастный кабриолет? Разве не всякий, независимо от ума или способностей, может обзавестись кабриолетом и костюмом? Главное, чтобы хватило средств.

Но в том-то и штука: это будут какой-то другой кабриолет и какой-то другой костюм — совсем не такие кабриолет и костюм, как у Александра! — всего лишь их жалкие подобия, просто лаковые железки и шёлковые тряпки. Тот, кто смог овладеть этими железками и тряпками с помощью денег, останется тем же, кем был и до обладания, — никем.

Если это не предмет, а знание, — им может владеть любой профан. Но в случае Александра, попав к нему, оно загадочным образом обретает новые измерения и особую весомость.

Если это отношения с другими, то у всех они есть, мы все ими повязаны, — но Александр одарён способностью видеть их в развитии и, словно оценивая течение реки, заранее понимать, где могут в них встретиться пороги и мели, и что нужно сделать, чтобы благополучно провести своё судно.

Верно сказано, что такая благодать подобна царским правам: одни, согнувшись в три погибели, орудуют в рудниках молотками и клиньями, чтобы добыть обломки драгоценной руды, или в адском жару и копоти стоят у золотоплавильных печей. А он знай себе чеканит монету, мимоходом оттискивая на каждой своё изображение: случайно подхватив что-то, тут же возвращает в мир, успев придать этой мелочи отпечаток самого себя.

* * *

Солнце сместилось и лезло теперь в прорехи берёзовой листвы, несовершенной в отношении светоизоляции, заставляло щурить глаза — а они и без того закрывались.

На общество снизошли блаженные минуты сытого отупения.

Именно их Василий Степанович почему-то счёл подходящими для серьёзного разговора.

Он сказал Александру несколько слов, тот удивлённо пожал плечами, покивал, явно ленясь сразу приняться за дело, но потом всё же с кряхтением поднялся, и они удалились на террасу.

Я смотрел им вслед, испытывая полуосознанное желание пойти за ними: мне хотелось ещё и ещё быть рядом. Лилиана и Клавушка, договаривая нечто вполне бессвязное, заворожённо смотрели в ту же сторону.

Я сказал что-то насчёт чаю — и обе они взглянули так, будто их пыталась потревожить загробная тень, чьё присутствие в вещном мире фиктивно.

Через минуту я заглянул на террасу. Кондрашов с Александром сидели за столом. Я спросил:

— Чай будете пить?

— Василий Степанович, милый, это совершенно невозможно, — говорил Александр, виновато улыбаясь и очевидно мучась необходимостью в чём-то Василию Степановичу отказывать. Одновременно он мельком, но доброжелательно посмотрел на меня и виновато пожал плечами. — Просто совершенно! Я ведь и в прошлый раз вам то же самое говорил. Я не знаю, откуда у Клавушки такие сведения, но…

— Александр, дорогой! — пророкотал Василий Степанович. — Да вы поймите! Я же не то что как-нибудь там, я со всей душой! Это же всё-таки, так сказать, разница! Разве нет?

— Конечно, конечно, — не теряя приветливости и мелкими кивками подтверждая верность сообщаемого, сказал Александр. — Просто я не до конца понимаю, Василий Степанович, почему вы в этой информации так уверены?

Я обошёл террасу и направился на кухню. Там было жарко, солнце палило в большое окно. Я вылил старую воду, сполоснул, наполнил свежей и включил электрический чайник. Затем так же сполоснул, наполнил и поставил на плиту большой зелёный.

— Скоро будет чай, — сказал я, вернувшись.

— Дело не в том, сообщают мне инсайдерские сведения или нет, — мягко, словно успокаивая неразумного ребёнка, говорил Александр. — Допустим, сообщают. Допустим, они достаточно достоверны. Но всё-таки не на все сто. Их достоверность — примерно, скажем, девяносто пять процентов. Можно такие использовать? Конечно, можно. Девяносто пять процентов — весомая заявка на победу…

— Вот видите! — встрял Кондрашов с выражением «а я что говорил?!».

— Но остаётся ещё пять! — не уступил Александр. — Которые погружают нас в пучину вероятностного…

— Это в каком же смысле?

— В таком, что приступая к игре, вы можете быть уверены только в том, что вероятность выигрыша составляет девяносто пять процентов. Повторюсь: не сам выигрыш, а его вероятность. Хорошо ли это — девяносто пять процентов вероятности выигрыша? Как посмотреть. Возможно, это очень, просто баснословно хорошо. Но когда игра окончится, ваш выигрыш вовсе не составит девяносто пять процентов от чего-нибудь. Равно как и проигрыш не будет равен оставшимся пяти. Нет. Вы или выиграете целиком то, на что замахнулись, — или проиграете всё, что поставили. Понимаете?

— Как не понять…

— Даже если бы достоверность инсайда составляла девяносто девять процентов… даже если бы она была девяносто девять целых и девяносто девять сотых процента!.. вы или выиграете — или проиграете всё. Обратите внимание: то же самое может произойти и в том случае, если достоверность составляет всего один жалкий процент, даже одну сотую процента. Вероятность меньше, но ведь она тоже может реализоваться! И если она реализуется, уже не имеет значения, с чего вы начинали. Понимаете? Тут так: или — или.

— Те-те-те, — озабоченно сказал Кондрашов. — Вот вы как говорите-то… — Он с сомнением покачал головой. — А я слышал, дело верное.

— Говорят много, мало кто в деталях разбирается.

— Вот! Именно! Я почему со всей душой?

— Василий Степанович, дорогой, честное слово, я тронут. Но поймите правильно: я никак, просто никак не могу взять у вас деньги.

— Да почему же?! — плачуще спросил Кондрашов. — Почему же не можете? Я понимаю, если бы вы хотели много взять. Много я бы и не дал. Да ведь курочка по зёрнышку клюёт! Вы вот о процентах всё, о достоверности! Но ведь есть и другой процент! Я вам немножко ссужу, вы приложите к своим. Как наклюнется по вашим прикидкам выгодная операция, вы чохом всё и пустите. А когда получите, перед тем как мне отдать, отстегнёте от моих свой законный процентик! Чем плохо? Я же не просто так хочу на вас наживаться, а со всей душой! Со всем сердцем, так сказать, и открытостью! Честный процент, и вся недолга. Своих-то у вас не миллиарды, правда? Чем мои помешают?

Некоторое время я слушал, стоя в дверях, потом спросил:

— Так что, господа хорошие, чаи-то будете распивать? Закипает.

Теперь на меня взглянули оба.

На лице Василия Степановича было мучительное переживание утраты не дающегося в руки будущего.

Александр улыбнулся:

— Спасибо!.. Конечно, конечно! Мы уже закончили.

* * *

Что касается собственно «Облаков перемен», то всегда любопытно поразмышлять, откуда что берётся. Не оттуда ли? не отсюда ли? — приятно задавать самому себе никчёмные вопросы, ни на один из которых нельзя получить сколько-нибудь вразумительного ответа.

Из ниоткуда? То есть из небытия? Разве это возможно?

Тем не менее у меня было смутное ощущение (примерно такие оставляют по себе сны; кстати сказать, сны занимали тогда небывало значительное место), будто я прыгнул словно в воду, достиг некоторой глубины, что-то там схватил, тут же принялся по-лягушачьи сучить ногами, всплывая, и выбрался на твёрдое, оторопело глядя на то, что держал в руке.

Но что, что я держал в руке? Что это было? С чем я вернулся из своего погружения?

Я не находил ответа, поскольку всё это были метафоры. На чей-то взгляд впечатляющие, на другой — безвкусные, но в любом случае плохо приложимые к действительности.

А если без метафор, следует думать, что в тайных глубинах сознания шли тогда какие-то процессы, какие-то движения, какие-то течения…

И опять, опять уподобления — течения! движения!

Но что ещё придумать, если нет даже намёка, по которому можно было бы догадаться, как это происходит?..

Короче говоря, неуследимые течения струились, неслись, бушевали…

Когда же стихия успокоилась, на берегу остались… берег оказался усеян?.. берег был покрыт?..

Или как ещё?

Обломки прежних кораблекрушений? Бурые груды водорослей? Россыпи янтаря?..

Не знаю.

Но именно так валились на меня «Облака перемен».

* * *

Я писал необыкновенно быстро — по несколько десятков страниц в день. Я не давал себе труда задумываться над тем, что именно выходит из-под моего, фигурально выражаясь, пера, — да у меня и не нашлось бы на это времени.

Между тем всегда прежде я был уверен, что главное — не допускать спешки.

Да, горячка непродуктивна, гонка гибельна. Каждое слово должно быть взвешено, каждый слог подвергнут испытанию. Любая ущербность — фонетического, ритмического, смыслового или какого угодно ещё характера — признаётся преступлением. Если высокий суд обнаружил порок, апелляции бесполезны. Только полновесность! Только благородная тяжесть! Ничем иным нельзя заслужить даже временное место в ряду тех драгоценных крупиц, что уже прошли суровый трибунал и снискали оправдание!..

То есть сплошной мене, текел, фарес.

А теперь я барабанил по клавишам как цирковой заяц, марая страницу за страницей. Я вовсе не беспокоился о словах, как если бы ныне ничто не мешало им самим о себе позаботиться: мне-то какое дело, пусть мёртвые сами хоронят своих мертвецов.

Да и о чём я должен был заботиться, если меня не покидало ощущение, будто кто-то диктует мне в ухо готовый текст. Временами я чуть ли не озирался, чтобы, оторвавшись от клавиатуры, попросить уточнения: минутку! я вот тут не совсем понял!.. Будьте так любезны, повторите, пожалуйста.

Мне оставалось записывать, я и записывал: не вдумываясь, не пытаясь вникнуть в суть, только бы не потерять сказанное.

Я строчил страницами, обрывая слова: «нача» — вместо «начало», или «началось», или «начатки», или ещё чего-то похожего, — неважно, ведь я потом смогу разобрать и поправить, а сейчас нужно не упустить главное, поймать, выхватить пока не отлетело.

Я знал, что ничто здесь не может быть совершенным: по большей части, конечно же, мусор, словесный хлам, из которого позже предстояло что-то сделать.

Меня грело то, что в этом мусоре, на этих неряшливых страницах уже существовали кое-какие важные слова. Я не понимал, откуда они взялись, откуда они могли взяться, я лишь видел, что они выведены красной тушью, если не кровью: «благополучие», «жалоба», «стропила», «корни», «палимпсест», а потом ещё «чужбина», «молодость», «бушприт», «одиночество», — на каждой странице свои.

Я не понимал толком, какое отношение к тому, что я пишу, имеет каждое это отдельное слово, почему они так важны и весомы. Я и не пытался в них вдумываться: я же не из головы их брал, а получал как ожоги, как неоспоримые клейма.

Моя торопливая писанина валилась бесформенной, безвольной пеленой, ложилась глухими вялыми пластами.

Так нисходит на землю снег: падает, заполняет все выемки, залипает во все ямки, во все неровности, старается упасть как можно ниже и быть как можно площе и неприметнее.

Но эти отдельные слова, написанные красным, вертикально торчали из плоской, жмущейся к земле пелены, тут и там вздымали её: как будто она была во всю ширь расстеленной холщевиной, а они высокими кольями.

И именно эти написанные красным, эти торчащие кольями заведомо задавали уровень, на который мне предстояло поднять плоские завалы остальных, слепленных и серых.

* * *

С рабочего места я видел немного.

Клавиатура, справа мышь. Поверхность стола кое с какими предметами: чашка, пепельница, карандаш, листки для записей. К левому углу присобачен гусь — лампа на кронштейне.

Выше — этажерка в ширину столешницы, на нескольких узких полках пяток памятных безделушек, три или четыре папки бог знает с чем; ещё выше, на самой стене, живопись: портрет «Человека водочного» кисти Володи Кабанова в рамке на гвоздике.

Это попадало в поле зрения прямо передо мной.

Если я поворачивал голову, скашивал взгляд или просто уделял внимание периферийным полям, справа брезжило окно и подоконник с фиалкой, слева секретер с книжными полками над ним. Всё прочее было так далеко и бессмысленно, что я почти никогда туда не смотрел.

Фронтальная стена всегда оставалась на месте, разве что края её справа и слева могли мутиться и зыбиться.

Та, что была за спиной, наоборот, всегда пропадала.

Боковины вели себя по-разному: когда растворялись частично, когда тоже исчезали полностью.

Так или иначе, комната почти целиком распахивалась в иные пространства.

Дело было зимой, я знал, что скребки пробудят меня первыми же нотами своей суровой песни. Во тьме холодной ночи, в заснеженности окрестных дворов звук их был дик и пронзителен. Железо скребло по живому, сдирало кожу, скрежетало прямо по сердцу. Хотелось по-детски спрятаться от него, закрыться с головой, закуклиться и снова нырнуть в сон.

Но ведь нужно было собирать обломки, вынесенные стихией, куски янтаря или что там ещё, — и я в испуге открывал глаза: видел проём неплотно задёрнутых штор, где слоилось синеватое тесто фонарного света, со стоном садился на постели и зажигал лампу.

Но всё это, включая пробуждение, должно было случиться позже.

В полусне ночи я отдавал себе отчёт, что вокруг меня спящего просторная зима громоздит кубы мороза и белые полотнища пара над крышами: над улицами, над городом, над пригородами — а потом и дальше, дальше…

Вопреки всему этому я видел и чувствовал другие сезоны, иные климаты, нездешние ландшафты.

Там тоже случалась зима, но редко. Несколько раз меня заносило в какие-то снега, и это всегда были горы.

Обычно же над постелью прохаживался тёплый, а то и жаркий ветер. Овевая то шумные улицы и площади, то тихие кварталы предместий, то и вовсе ландшафты перелесков, и полей, и холмов, и дальних предгорий, — всё согретое солнцем, золотое и горячее.

Природа мало меня занимала. Точнее, я не мог уделять ей много внимания, опасаясь пропустить какое-нибудь событие из тех, что, меняя друг друга с калейдоскопической быстротой, происходили в мире людей.

С налёту было трудно разобраться, я ошалело крутил головой, чтобы хоть что-нибудь понять и как можно больше запомнить.

Правда, время от времени, пусть и редко, действие принимало сравнительно элегический характер. Звучала музыка — обычно фортепианная; если был виден пианист, то закидывающийся назад, то снова бросавшийся книзу, чтобы наскоро выполоскать что-то растопыренными руками в кипении клавиш, я понимал, что это один из главных героев повествования. Женщины за клавишные не садились, они аккомпанировали своим грустным напевам на арфе.

Под воркование аккордов или похрустывание поленьев в камине кто-нибудь расхаживал по комнате, требовательно говорил и обильно жестикулировал, отчего тени рук метались по стенам. А кто-нибудь другой сидел в полутьме на стуле или в кресле.

Обычно эти двое были мужчиной и женщиной. Но не обязательно, могли быть и двое мужчин, они ссорились или приводили резоны; или две или три женщины разного возраста — эти ворковали или взвинченно обвиняли одна другую в наплевательстве и хищи. Какая-нибудь из них непременно выкрикивала фразу: «Потому что ты плохая мать!»

Я не жалел, что смысл этих бесед, разговоров, споров, скандалов от меня ускользал; мне хватало и того, что я понимаю, как они друг к другу относятся, — есть ли эта их требовательность, или даже взвинченность, очевидный признак вражды или, напротив, проявление любви.

Однако обычно никакой элегичности не было и в помине, место действия захлёстывал невразумительный сумбур.

Со всех сторон летел шум, гам, скрежетали трамваи, взвывали движки, перекрывая чьи-то отчаянные возгласы и тревожные вопли; скрипели тормоза, дребезжала посуда, что-то чадило на трещавших сковородках.

Жизнь вскипала морем, и каждая волна перебивала и перекрикивала другую. Как только казалось, что я начинаю в чём-то разбираться, врывались новые персонажи. Одни просто ругались между собой, другие трясли бумагами с синими печатями, третьи протестовали и взывали к справедливости. Одни норовили скрыться, другие, наоборот, не дать им ускользнуть. Мужчины орали, дети визжали, женщины рыдали или пускались в пляс.

А если это безумие ненадолго стихало, у меня начинали брать интервью.

* * *

Объяснить самому себе сны с интервью я мог лишь тем, что в глубинах моего сознания жило желание стать знаменитым. Засыпая, теряя над собой контроль, я, вероятно, и становился таковым: ибо кому как не знаменитостям задают столько нелепых вопросов, а они, вместо того чтобы послать вопрошающих куда подальше, дают на них столь же нелепые ответы?

Наяву я не надеялся закончить роман и не думал, что, если когда-нибудь всё-таки это сделаю, его хоть кто-нибудь прочтёт.

Зато во сне я всё это уже, вероятно, сделал: и дописал, и привёл мир в восхищение… иначе с какой стати я стал такой звездой, что у меня беспрестанно что-нибудь спрашивали?

— Да, конечно, я готов… Что именно вас интересует?

Интервьюер имел довольно размытый, обобщённый образ. Как правило, это был молодой человек лет двадцати пяти, деловитый и, по всей видимости, не очень заинтересованный тем, что бы я мог ему сказать. Он даже не пытался сделать соответствующий вид: вопросы цедил через губу, а физиономия хранила ироничное выражение.

Он меня раздражал, отчего я начинал горячиться, путаться и повторяться. И едва сдерживал желание подскочить к креслу, в котором он так вальяжно расположился, и съездить по роже, чтобы вёл себя прилично.

Но я не вскакивал, а продолжал давать дурацкие ответы на его дурацкие вопросы: сам себя за это презирая, молол чепуху, не сводя с него глаз в тщетных попытках уяснить, одобряет ли он сказанное, — как будто именно его одобрение определяло, дело я говорю или совершенную гиль.

Иногда вместо него приходила женщина в короткой чёрной юбке и розовых туфлях на платформе. Парень клал диктофон на коленку, ей же приходилось пристраивать его на подлокотник, потому что она садилась нога на ногу, а на гладком чулке, облегавшем полную ногу, от которой я с усилием отводил взгляд, в скором времени замечая, что снова на неё таращусь, диктофон не держался…

Бывало, они по полночи мучили меня своими нелепыми вопросами, а я умничал, отвечая, — но теперь, к счастью, уже не вспомнить тех несуразных моих рассуждений.

Не перечислить грёз.

Чего там только не было.

Проще сказать, чего и правда не было.

Не было Лилианы.

А ведь когда-то она часто мне являлась. В ту пору бывало странно, покинув её во сне, обнаружить во плоти рядом.

Шура

— Девяносто восьмой, сорок, третья колонка… Спасибо.

Никанор уже повернулся от кассы и шагал к дверям, на полпути разминувшись с тем, кто спешил навстречу, а девушка всё смотрела ему в спину.

Ей шли цвета компании: на оранжевом комбинезоне красиво выделялись ярко-синие детали: обшлага рукавов, воротник, нагрудные карманы и планка застёжки. В целом она выглядела деловито и собранно, но приоткрытый рот и затуманенный взгляд наводили на мысль, что именно в эту секунду она думает не о работе.

Вновь вошедшему пришлось постучать банковской картой по прилавку, нетерпеливо её окликнув.

Голос покупателя произвёл на девушку действие, на которое тот рассчитывал: она встряхнула пушистой головой, перевела взгляд и выговорила с запинками, поначалу заметными, но пропавшими к завершению фразы: «Да-да! Извините… Пожалуйста!.. Какой вам?» — то есть, короче говоря, занялась делом, и через несколько секунд уже нельзя было и подумать, как красило её смуглое лицо выражение мечтательной разочарованности…

Пожилой киргиз в оранжевом комбинезоне с синими накладками сунул заправочный пистолет в бак. Никанор бросил взгляд направо. Серая кореянка стояла у торца здания. Рыжий парень в оранжевом комбинезоне с синими накладками говорил что-то водителю кореянки, и тот кивал в ответ.

Насос с гудением гнал бензин. Когда киргиз завинчивал крышку бака, Никанор снова взглянул. Парень пропал, водитель топтался у компрессора.

Он сел за руль, неспешно вырулил на шоссе.

Как он и ожидал, серая кореянка скоро показалась в зеркале заднего вида. Помедлила она ровно столько, сколько требуется, чтобы не внушить подозрений.

Он приметил её ещё в Ерёмине, где тормознул у киоска взять воды.

Неприметная такая, серенькая. Корейская, да. От Ерёмина присматривался. Она то немного отстанет, тогда между ними окажется ещё три или четыре машины. Потом глядишь — снова через одну, а то и прямо на хвосте.

На заправке всё стало окончательно ясно.

Ему не хотелось думать о плохом, он невольно искал хорошие объяснения.

Во-первых, поток сам по себе так устроен. Вереница, все друг за другом. Сзади всегда кто-нибудь есть. Нормальные соблюдают дистанцию. Психи чуть не тычутся в бампер. Кто знает, почему так липнет. Может, следит. А может, у него самого паранойя. Пока непонятно.

Тот, за кем ты сам плетёшься, тоже может подумать, что за ним следят. А на самом деле просто некуда деваться. Ну правда, куда? Он бы и рад взлететь. Махнуть километров на восемь, миновать пробку. Чому я не сокол, чому не летаю. Или как там. Чому ты мне, господи, крыльцев не дал.

А заправка — ну что заправка. Кто его знает. Может, повело его как раз перед заправкой, он и решил, что колесо спущено. Заехал подкачать. Всё в жизни так. У того жемчуг мелкий, у этого суп жидкий. У одного бензин кончается, у другого колесо не в порядке. Типа в каждой избушке свои погремушки. Типа все одинаково несчастны.

Если бы.

И что теперь делать?

Первая острота пропала, как проходит всякая острота. Вопрос не пламенел, а тускло маячил, но ответа и теперь не было. Он не знал, что делать. Как всякий, кто не знает, что делать, он делал то же, что и прежде.

Проехали ещё километров пять.

И в Глазкове серая кореянка вдруг раз — и съехала направо.

Никанор глазам своим не поверил.

Но так и было, именно так: взяла — и срулила.

Он перевёл дух.

Через пару километров сам свернул, остановился у магазина. Вышел из машины, постоял. Вроде как надо ему. Он просто копошится. Мало ли что там в багажнике.

Если правда слежка, серенькая не просто так исчезла. Она уступила пост напарнику.

Автобус рейсовый проехал. Потом грузовик.

Минуты три тишина.

Семейная битком — дети друг на друге сидят. С детьми на такое дело не ходят… Потом долго никого. Потом опять грузовик. Ещё один. Ещё один. Все порожние. Куда их несёт?.. Ладно. Зашёл в магазин, взял сигарет, вернулся, неспешно закурил.

Стало быть, не слежка. Стало быть, паранойя.

Проклятая мнительность. Зачем? Просто глупость. Как будто можно что-то переделать. Что-то изменить. Переиграть. Нет. Нельзя. Фарш невозможно прокрутить назад. Ни фарш, ни время.

Маячит вопреки здравому смыслу. Нет-нет да и всплывёт.

Сколько лет прошло. Десять?.. скоро одиннадцать.

Гвоздём сидит в голове. Давно пора забыть. А всё наоборот. Несколько лет вообще не помнил. А потом — пых! И со временем всё ярче. Словно накал в лампочке прибавляется. Уже и так глаза режет. А оно пуще. Пока не сгорит к чёрту, что ли?

Почему пыхнуло это крепко-накрепко забытое? Зачем? Какой смысл? Ну правда. Ведь сколько лет не вспоминал. И почему именно тем вечером пыхнуло? Нет ответа. Непонятно. Ничто ни к чему не имеет никакого отношения.

Они с Карачаем сидели в «Белом лосе». Отличный был повод: вывели последние облигации, вывели быстро, в два дня. Никто ничего не понял, никто не чухнулся, а они уже отбили черту. И были готовы скипнуть. Другими словами, удалиться со сцены. Им нечего было больше ловить на этой сцене. Да и оставаться на ней было очень небезопасно.

То есть всё хорошо закончилось. Даже отлично. Самое время радоваться. Миг победы. Ведь тут как: миг пройдёт — и не будет той остроты. А он ещё не прошёл, ещё длился. Вот они и радовались.

Ещё почему всегда так радостно. Потому что, когда начинаешь, не веришь толком, что сможешь завершить. Сам, сам не веришь! А уж если сказать кому, он только пальцем у виска покрутит. Господи, миллион причин, чтобы кончилось плохо. И ни одной, чтобы кончилось хорошо.

Но говорить кому-нибудь толку нет. Ну, покрутит он, и что. Да и нельзя о таком никому сказать. Приходится всё в одиночку. Выдумывать причины, по которым дело может прийти к благополучному завершению, — тоже в одиночку.

И ведь находятся эти причины. Даже удивительно. Сидишь, мозгами раскидываешь. И вдруг они как полезут! Вот одна. Вот вторая. Вот они, вот!..

На самом-то деле их, конечно, нет. И никогда не было. Хуже: даже тени их не существовало. Даже призрака. Даже лучика.

Тьма.

Но ведь надо сквозь эту тьму как-то пробиться? Надо.

И ты себя уговариваешь. Находишь верные слова. Неотразимые аргументы. Неубиенные доводы.

Потому что нужно с самим собой быть таким убедительным, с такой силой внушения к себе относиться — чтобы и другие поверили. Не могли бы не поверить. Не было бы у них такой возможности. Не единого шанса. Как не поверить, если прямо на глазах такое происходит.

Вот и у Кравцова не нашлось ни шанса, ни возможности.

Если стороной рассудить — ну не мог, не должен был Кравцов клюнуть на их приманку. Кравцов не лох. Жох он был, этот Кравцов, а не лох. Таких жохов поискать. Кравцов с самой колыбели заподозрил, что его хотят хлопнуть. И по жизни пронёс это подозрение. Поминутно озирался. На три шага вперёд смотрел. Рентгеном каждого насквозь просвечивал. Кто? Обуть его хотят, нагреть. Кинуть, обобрать до нитки. Как? Всю жизнь думал, чтобы не проколоться. По сто раз проверял…

И всё же.

Вот они с Карачаем и радовались. Прямо-таки ликовали. Они даже не очень спешили. Сутки в запасе точно были. О билетах заранее позаботились. Визы давно стояли. Долго ли сесть в такси. Никанор наметил на утро. И восьми часов не успеет пройти. Пока «Боинг» выруливает к полосе, самое время бросить прощальный взгляд. А ещё через три ему подадут омара. На террасе у моря. В Испании таких ресторанчиков полно. И в Греции хватает. До свидания, Кравцов. Даже прощай. Ты не знаешь, где я. И не узнаешь никогда. Не поминай лихом. И прости: мы же и сами не верили, что получится.

Вот они и радовались.

С Никанором все те полгода была Юля. Она ничего не знала. Может быть, о чём-нибудь догадывалась. Трудно сказать определённо.

А Карачай ни на одной долго не залёживался, и тем вечером тоже был с какой-то новой.

Такие застолья запоминаются лёгкостью. Им было легко. Ведь чуть не полгода тянулось. На каждом шагу можно обмишулиться. Это тяжело. Кто знает, тот знает. Не знает — не объяснишь… Они с Карачаем выдержали.

Когда приступали, не были друг в друге уверены. Это всегда так. Как ни хочешь всё просчитать, а кое-что приходится брать на веру. И когда увязли по-настоящему, Никанору стало думаться, что зря он это сделал. Зря Карачаю доверился. Потому что Карачай не выдержит. Заворачивалось круче, и ничего нельзя было сделать — только держаться. Никанор ждал, что Карачай сломается. Вот-вот сломается. И тогда всё неминуемо рухнет. И неизвестно, не придавит ли обломками.

Может быть, Карачай о нём так же думал. Они не выясняли отношений. Если бы начали — точно бы дело повалилось.

Но они не начали. Они просто держались. Тупо, как волы. И выдержали. Большой был напряг. Но они пересилили.

И праздновали. Тем вечером он был уверен, что они и дальше останутся напарниками. Типа уверенность у него появилась. Даже какая-то нежность. Типа Карачай ему друг. Им с Карачаем любое дело по плечу. И что ни сделают на пару, всё с рук сойдёт.

Может быть, это была напрасная уверенность. Даже, может быть, губительная. Но до проверки дело не дошло.

Если бы в тот момент знать, что дальше, он бы по-настоящему загоревал, наверное. Ну да ведь тут как. Будущее известно. Но не в деталях. Детали-то и подвели.

Юля не подозревала, что нынче их прощальный вечер. Типа упала на террасу тень. Зажглись огни в тумане. У неё мысли не было, что близится расставание. Не должно было быть. Откуда взяться. Что типа больше не увидятся. С чего бы ей такое в голову пришло.

Никанор старался говорить ей исключительно правду. Она удивлялась. Ты правда закончил мехмат? Ну да, он правда закончил мехмат. А что такого, что странного в том, что я закончил мехмат? По-твоему я недостаточно умён для мехмата? Ха-ха-ха. Удивлялась. Для неё это было в диковинку. У них в семье на такое не целились. Умник-папа был из внешних связей. Сама она в мечтах не поднималась выше какой-то байды типа театроведения. А тут мехмат. Там ведь, вероятно, арифметика? Ужас-ужас-ужас.

По-хорошему, они с ней не должны были даже встретиться. Вряд ли бы представился случай. Тем более сойтись. Разве что перепихнуться.

Он примерно знал, что с ней будет дальше. Даже почти точно. Папахен выделит ей хорошую долю бизнеса. По родственным соображениям. Года через два. Никанор видел его пару раз. Он производил впечатление разумного человека. Разумность не могла не нашептать ему, что дочь таковой не унаследовала. Но он её любил, ведь кровь не вода. Возможно, молчаливо жалел, что нет сына, такого же разумного, как он сам. Но тут что сделаешь? Раньше надо было думать, наверное. А теперь что?..

Так вот рассуждаешь за кого-нибудь, рассуждаешь — и вдруг прямо плакать захочется.

Юлечка и сама была неглупа. Но как-то по-своему. Суетливый женский ум. Фантики, тряпочки. Наклеечки, сумочки. По жизни она считалась фотографом. Фотография — последнее прибежище негодяев. Нет, это про патриотизм. Но примерно то же можно и о фотографии. Разве что негодяйство ни к чему. Это слишком. Какая из неё негодяйка, честное слово… Последнее прибежище ленивых придурков в поисках творческой индивидуальности? Ладно, обидные какие-то определения, ну их. Может, у неё когда-нибудь получится.

Возможно, папахену хотелось бы избежать раздела. Но как? Это же как пробка на шоссе. Одно за другим. Легко вообразить. Жена пилит. Дочь ноет. Деваться некуда. Или в таких домах всё иначе устроено? Трудно сказать. Вряд ли. Все счастливые семьи одинаковы, все несчастные наособицу, или как там. Да и правда: двадцать два года девушке. Чего ждать? И сколько? Пока ещё чуток поумнеет? Когда это случится? Случится ли вообще? А сделаться завидной невестой ей пора. Так что скоро папуле предстояло отвалить ломоть. Мозгов бы ей этот ломоть не прибавил, но фанаберии — точно: она бы стала настоящей леди.

Но пусть и так, а тем вечером всем им было легко. Да он и не думал, какой там у кого ломоть.

Стали прощаться. Карачай увёз свою. Никанор проводил Юлю к машине. Она знала, что он летит по работе. Утренний рейс, через пару дней обратно. Распахнул дверцу. Она села, почмокала с заднего сиденья.

Стекло опускалось, а она чмокала.

И он почмокал.

И вот как раз в этот момент. Ни к селу ни к городу.

Воспоминание ударило — и растворилось. Можно было надеяться, что теперь снова лет на десять или сколько там.

Домой он шёл пешком, ему было недалеко.

Он тогда рассеянно думал, что, возможно, нужно сейчас, вот именно сейчас решиться на новую жизнь. Не водиться с Карачаем, Карачай его плохому научит. Не заниматься впредь ни облигациями, ни евробондами, ничем из этой сомнительной области. Может, кто-то думает наоборот, что облигации вещь надёжная. А евробонды и подавно. А на самом деле ни на секунду нельзя им довериться: вон сколько народу они уже съели.

И всё, и начать другое. Сбирать имение своё на небесах, а не на грешной земле. То есть не шарить по чужим карманам. А жениться на Юле. Чем плохо? Убедить папашу, что на него можно положиться. Это не составит особого труда. Могу ли я на вас положиться? О да, вы можете на меня положиться. Ваша дочь будет как за каменной стеной, скажите мне код вашего сейфа.

Всё это были, конечно, совершенно праздные раздумья. Потому что завтра к вечеру, крайний срок послезавтра Кравцову предстояло узнать, как его нагрели. Или там обули. Как ловко и нахально это сделали.

После этого им не стоило оказываться в его прямой видимости. Более того: лучше всего им было бы навсегда сгинуть в недрах иной планеты. Где-нибудь в миллионе световых лет от той, по которой мечется разъярённый Кравцов.

Ну и всякое такое. Время тикало. По крайней мере кинуть что-то в чемодан. И вздремнуть сколько осталось.

Так что, когда позвонил Карачай, Никанор спросонья уронил трубку. Нашарил, ватно выругался. Что ты в такую рань, едрить тебя разъедрить. Что тебе надо, такой-сякой.

А он орёт: Никанор, Никанор!

И не пьяный даже. То есть пьяный, да — но если только от радости.

Можно никуда не ехать, кричит. Типа что нам на чужбине, когда можем и на родине. Родина плачет: куды вы, хлопцы? Оставайтесь! Вам больше нечего бояться! Дышите полной грудью! Смело смотрите в будущее! Оно ваше! Потому что нет больше Кравцова на белом свете! И никогда не будет.

В каком смысле?

Да в таком, Никанор, в таком! В прямом! Расстреляли Кравцова на выходе из клуба. Кравцова, охранника, и ещё один с ними был, его тоже завалили. Может, просто за компанию завалили, поди разбери. Понял?

Ага, сказал Никанор, понял. Здорово. Ну хорошо. И что же, ты не полетишь?

Карачай засмеялся. Ты сомневаешься, Никанор? Конечно, не полечу. За каким лядом я полечу, если и тут дел невпроворот. Если тут лох косяком идёт, зачем искать счастья на чужбине? Нет, говорит Карачай, я не полечу. Ты что, говорит, зачем. Мы победили, Никанор, ты понимаешь! Совсем победили! Может, чуть случайно вышло, ха-ха-ха, ведь не мы с тобой Кравцова валили, ха-ха-ха. Но какая разница: мы всё-таки победили! Совсем победили, понимаешь? Мы свободны!

Но Никанор всё же улетел.

А Карачая грохнули неделей позже.

Через полгода Никанор столкнулся на пляже с Гошей Павианом. Бывают такие нелепые встречи. Так тот вместо здрасьте: о, Никанор, а слышал, что с твоим корешем? Ну да, Никанор слышал.

Допустим, Кравцов не производил впечатление большого умника. Но хитрюга он был каких поискать. Может быть, когда его не стало, его не стало не совсем? Мог он иметь свой маленький проект «Мёртвая рука»? Кравцова в целом не стало, но какая-то его часть осталась жить в виде смертоносного плана — и смогла свершить возмездие?

Может, и так. Но, скорее всего, Карачай попал под раздачу по старым счетам. Дел за ним хватало… Кто его знает. Как он сам справедливо отмечал: поди разбери.

Туман. Да и зачем. Проехали, никому не интересно.

Сам он потом спокойно вернулся.

Потом — это когда уверился, что даже если Кравцов смог достать Карачая из могилы, то теперь всё кончилось. Если бы Кравцов был жив — тогда да. Такое не прощается, не забывается. На десяток лет бы хватило. Но могилы не дышат вечно… И если даже это был кто-то из присных, если руководствовался доброй памятью о патроне… теперь по-любому изгладилось. Потому что не такова она, добрая память. И не такова она, верность другу и общему делу. Не таково оно всё на свете, чтобы жажда мести пламенела веками. Во всяком случае, из-за бабок.

Но это потом, а что касается воспоминания, то вот именно тем вечером. Тем лёгким, ясным вечером. Когда и Кравцов жив, и они с Карачаем победили. Переживая победу, в те секунды он отчётливо видел свою жизнь на десятилетия вперёд: она вся раскрывалась перед ним — ярус за ярусом каких-то огромных лучезарных пространств.

В этот самый момент впервые и вспомнилось. Этот миг врезался в память. Неприятный миг: типа он видит себя на десятилетия вперёд — и вдруг всё рушится под этим никчёмным воспоминанием!..

В самый странный, самый неподходящий момент: Никанор посылал Юле воздушный поцелуй, водитель трогал «мерина», и вдруг…

Будто что-то горячее. Будто хлопок жаркого воздуха в лицо. Его пот прошиб.

Юлин «мерин» пыхал стоп-сигналами, выруливая из переулка. Он тупо смотрел вслед.

Он не думал ни об этом «мерине», ни о Юле. Он ни о чём не думал.

Он зачем-то вспомнил. Он вспомнил: да, было.

С этой минуты и на протяжении нескольких дней он пытался с собой разобраться. Надеялся, что сумеет рассудить. И пересилить.

Было? Ну да, было… Зачем?.. Непонятно зачем.

Ясно, что сейчас, по прошествии тринадцати лет, он бы ничего такого не сделал. Сейчас он понимал больше, чем тогда. Лучше знал, что чего стоит. Рука бы не поднялась.

А тогда — тогда слишком много на себя взял. Бог знает кем себя возомнил… вершителем судеб… чуть ли не самим Господом Богом!..

Всё так, да… но зачем вспомнил?.. Зачем ему эта память? Что в ней хорошего?

Из хорошего только то, что он тогда ни в чём не прокололся. Даже удивительно, если учесть возраст. Всё продумал, всё учёл. Свидетелей — ноль. Следов — никаких. Гипотез — полное отсутствие. Кто? За что? Загадка. Поначалу висяк, должно быть, доставлял кому-нибудь в ментовке головную боль. Потом его просто забыли. Списали. Ныне ему нечего бояться.

Если вчера, когда он ещё не вспомнил, спросить, сожалеет ли он, — он бы даже не понял, о чём речь, так крепко было забыто.

И в одночасье переменилось. Да, теперь он сожалел. Это было зря. Это было… ни к чему это было. Совершенно напрасно. И да — ему было жаль.

Сделал бы он это снова? Нет, снова этого он бы не сделал.

Но прошлого не воротишь. Сожаления бессмысленны. Лучшее, что осталось, это снова накрепко забыть.

Хорошо бы. Он хотел — а ничего не выходило.

Однажды вспомнившись, уже не забывалось.

И покусывало, и грызло. И если даже ненадолго скрывалось, он знал: притаилось в сторонке, чего-то выжидая. Скоро появится.

И ещё с тех пор ему то и дело стало мерещиться, что за ним следят.

* * *

Отъехав от магазина, он снова вырулил на шоссе.

Пробка рассосалась. Он чаще обычного посматривал в зеркало. Километров через шесть окончательно отпустило.

Эта чушь всегда приступами. Астма мозга.

Но если думать спокойно, нельзя не сообразить, что для слежки может быть и другая причина: за ним идут не из прошлого, а из самого настоящего настоящего.

Ах, люди, люди. Жалкий род.

Разве можно с вами хоть в чём-нибудь быть до конца уверенным.

Ах, женщины, женщины.

Ну да.

Может ли он быть уверен в ней до конца?

Может ли быть уверен в её вере?

Так-то она верит, конечно. Связывает с ним будущее — собственное будущее, поэтому верит как себе. Верит, как иные в бога. То есть верит, во-первых, что он есть (в отличие от бога, факт его существования очевиден). Во-вторых, верит, что пребудет вечно. Вечно пребудет с ней. По этому пункту нет ни очевидности, ни разумных доказательств — но в делах веры они и не требуются.

И всё же, всё же…

Что, если это не так?

Что, если она не так уж и ослеплена верой. А он, со своей стороны, даёт какие-нибудь поводы в себе усомниться.

Если, не приведи господи, она сомневается, что бы ей за ним не последить?

Понятно зачем: узнать всё хорошее, развеять всё плохое. И тогда увериться окончательно.

Вряд ли, вряд ли.

Ведь она и так верит?

Ну да. Она-то, может быть, и верит. Она-то, может быть, и не знает сомнений.

Зато он не знает ничего, кроме сомнений. Ему нельзя позволить себе веру. Нет у него такой возможности: верить. Она не знает сомнений, а он знает одни сомнения.

Дело-то нешуточное. Не на три рубля.

Потому и сомневается.

Конечно, трудно представить, что она займётся этим сама. Ну а кого-нибудь нанять? Типа как в романах. Типа частного детектива.

Трудно вообразить. Но можно ли исключать? Нет, исключать нельзя.

Вероятность исчезающее мала. Но тут как всегда: если факт свершится, вряд ли утешат рассуждения, что он был практически невероятен.

* * *

Постояв на светофоре, он свернул на Рыбалково.

За посёлком взял направо. Ещё километра четыре приятной лесной дороги.

Иные всю жизнь проводят в расслабоне. Если честно, не позавидуешь. В расслабоне — что за жизнь?

Сам он совершенно не может расслабиться. Ему приходится быть начеку, провались оно всё пропадом. Око недреманное. Двадцать четыре на семь. Бессонный рыцарь без страха и упрёка: весь в броне и всегда наготове.

Другой, что в расслабоне, проснувшись, потягивается.

А что он? — он начинает день с ревизии доспехов. Вот шлем, вот рукавицы. Вот поножи, вот налокотники… Что на брюхо надевают?.. что-то надевают, он не помнит названия, какой позор. Так или иначе, каждая часть брони должна быть надёжно подогнана к соседним. Чтобы ни единой щёлочки.

Проснувшись, он проверяет каждое слово. Каждое утверждение. Каждый жест и каждую улыбку. Ищет зияние гибельных щелей. Не находит. Так весь день. Раздумывает, как поступить. Затем оценивает, верно ли поступил. Так до поздней ночи. Засыпая, проходится заново.

Каждый шаг. Каждый вчерашний и каждый будущий. И дальше, дальше. Пока тропа грядущего не скрывается в тумане неизвестности.

Такова его жизнь.

Он отвлекается от себя лишь на несколько секунд. Это происходит помимо воли: уже проснувшись, но ещё не придя в себя окончательно, он бормочет молитву.

Всякий во сне неминуемо теряется. Вот и он пропадает в иных пространствах. В неведомых мирах. Там страшно, там он может нечаянно стать собой и проговориться.

Он просыпается — ба-бах!.. ба-бах!.. Лопаются надувные шары чуждых вселенных. Голый, он пытается подняться на ноги, ворочаясь в куче их скользких обрывков. Кое-как встаёт, машинально смахивая липнущие ошмётки, ошеломлённо озирается, не понимая, как оказался на этой свалке.

Осознаёт реальность — или то, что ею кажется.

Обычно он испытывает облегчение, что удалось наконец выбраться.

Но подчас и сожаление, что пришлось вернуться.

В любом случае сразу после этого он бормочет свою молитву.

Молитва звучит без его сознательного участия. Словно спущенная пружина, она сама собой раскручивается в мозгу, оставляя на языке сладость и мятный холодок.

Она тороплива.

О ангелы, о ангелы!..

О ангелы, ангелы, спешит он за ней. О высшие существа, витающие надо мною, бормочет он.

О ангелы! — да, так и есть, я обращаюсь к вам. Вы несомненно существуете! Я не знаю ничего о том, что выше вас. Но вы-то определённо существуете, я в этом уверен.

Иначе не мог Саша Дымшиц говорить о вас с таким знанием дела. Ведь не стал бы он выдумывать на ходу? Тем более невероятно, что ему пришло бы в голову воспользоваться ненадёжными сведениями.

Нет, нет, Саша Дымшиц был не таков, Саша Дымшиц был солидный мужик. Можно вообразить, конечно, что иной бы нафантазировал и знай потом балаболил себе, знай дул в уши, не имея серьёзных доказательств.

Но только не Саша Дымшиц. Саша Дымшиц всегда говорил лишь то, в чём сам имел случай убедиться. Да — да, нет — нет. Саше Дымшицу можно было верить. Даже если дело касалось ангелов.

Следовательно, вы существуете. Следовательно, вы днём и ночью порхаете надо мной. Встревоженно заглядывая в лицо, вы следите за моей жизнью. Вы охраняете мой покой. Вы препятствуете совершению плохого. Вы поощряете к совершению хорошего!..

О ангелы, храните меня и впредь, бормочет Никанор.

Окончив молитву, он приступает к утреннему осмотру брони.

Бережёного Бог бережёт.

* * *

Ещё поворот, лес редеет, потом полосой остаётся в зеркалах, впереди поля, пустыри, полтора километра почти прямого пути до цели.

Затормозив у шлагбаума, он бросает последний взгляд — и с облегчением отмечает, что на этих полутора километрах никого не видно. За ним никто не следует. Ни одной машины… Нет, вот одна всё же появляется. Накликал. Но это астаховский молоковоз. Астаховский молоковоз не в счёт, посредством астаховского молоковоза за ним следить не станут.

У него приметная машина. И номер приметный. Охранники его знают. Кто сегодня? Шлагбаум поднимается.

Никанор мог бы проехать. Но он не проезжает, он опускает стекло. А страж врат мог бы не выходить из будки. Однако страж врат всё же её покидает. Шагает к машине. Улыбается, поднося руку к козырьку своего форменного кепи. Серое кепи на армейский манер.

— Виктору Петровичу! — широко улыбаясь, говорит он.

Никанор здесь Виктор Петрович.

— Валентину Прохоровичу! — отвечает Никанор. — Как драгоценное?

— Вашими молитвами, — кивает Валентин Прохорович. — Пока держимся.

— Отлично, — ответно кивает Никанор. — Ну вот, чтоб и дальше не шаталось…

Он протягивает две пачки «Явы». Валентин Прохорович курит исключительно «Яву». Что тут сказать. Бывают и более причудливые предпочтения.

— О! — восклицает Валентин Прохорович, разглядывая сигареты, словно впервые такие видит. — Спасибо!

— Ну или для поправки, если уже пошатнулось…

— Да пока вроде…

— Ладно. Здоровья, Валентин Прохорович.

— И вам не хворать, Виктор Петрович.

Улыбаясь и одновременно хмурясь, Валентин Прохорович по-заячьи поднимает руку: типа можете на меня положиться.

Никанор ответно выставляет в окно сжатый кулак: типа но пасаран.

* * *

Он возвращался со встречи с Кирилловым. Потрепались на славу. Но зря он надеялся, что сможет перехватить у Кириллова серьёзных денег.

Он знал его по университету. Кириллов занимался классным делом: поставлял оборудование on-line контроля количества топлива в баках грузовиков. Золотое дно, конечно. Никанор тоже мог бы чем-нибудь в таком роде заниматься… ну что ж.

А Кириллову нравится. С таким воодушевлением толкует о своих поплавках, прямо не заткнуть.

А бабок нет. То есть к тому в итоге свелось. Типа и расширение прибыль жрёт, и куда ни сунься, всё кусается. И взятки. И на выборы ему намекают. И на месте он сидеть не может, ему масштаб подавай.

Никанор пошутил: похоже, дескать, Кириллов хочет, чтобы в баке каждого без изъятий грузовика, что колесит по матушке России, болтался именно его поплавок, — так Кириллов даже не улыбнулся. Даже, наоборот, нахмурился. Такие вот мы несчастные. С претензией на мировое господство.

В итоге кончилось пятнашкой. Просто смешно. Он рассчитывал на сотню. Сотня закрыла бы все дыры и позволила спокойно довести дело до конца. И он не просто так христарадничал. Двадцать процентов за полгода, неплохо ведь. Да, говорит, неплохо. Хорошие условия. Пятнашку могу. И то потому, что ты просишь. Другому бы не дал.

Вот так. Вот и он мог бы таким макаром. Бейся всю жизнь за копейку. Возись с утра до ночи с дурацкими счётчиками. Делай добро людям. Чтобы они дистанционно знали, сколько там их горючки в баках плещется.

Ладно. С паршивой овцы…

На всю операцию он зарядил сто пятьдесят кусков. Процесс затянулся, деньги истаивали быстрее, чем он рассчитывал.

Надо к кому-то ещё. К кому?

Завяз. Вечная история. Человек предполагает, а Бог располагает. Сколько ни учит жизнь, сколько ни тычет носом в дерьмо, а как ввязываешься заново в серьёзный бой и, если сразу башку не снесли, доползаешь до конца, так и понимаешь, что уровень начального оптимизма был избыточным.

Вот он — русский характер.

Главное — он не ожидал, что старик будет так мелочиться.

Прямо странно. Просто несолидно. Сказать кому — не поверит.

Всегда по прошествии времени начинает казаться, что надо было браться за что-то другое. Типа тут вон чего, вон какая фигня, того и гляди всё рухнет. А там были бы молочные реки в кисельных берегах. Типа, может, ещё не поздно бросить это неудалое дело. Оно оказалось неблагодарным. Ну его. Бросить и начать новое — не простое, а золотое.

Ага. Прямо тут оно всё под ногами валяется. Как же.

Всюду так. Пока накнокаешь человечка… да скумекаешь самое трудное. Сообразишь, как подобраться. Чтобы невзначай. Чтобы ни тени подозрений… Сколько раз бывало — видит око да зуб неймёт: не подлезть.

Из ста забросов один притащит что-нибудь, кроме водорослей. Если шевелится, то всё какие-то нелепые твари. Никчёмные существа: ни рыба ни мясо. Но даже выбирая из наиболее аппетитных: если один из десяти сыграет — великая удача.

Одновременно со стариком он присматривался ещё к троим.

Привлекательнее прочих была вдова композитора с Николиной горы: богатая, жадная, стреляная… Если б не сын, он бы взялся всерьёз. Но этот её чёртов сын портил всю малину. Во всё лез, болван, ничего ни в чём не понимая. Появлялся в самый неподходящий момент… а мать есть мать, тут хоть застрелись.

Потом этот генерал из Барвихи. Хороший генерал, но слишком пуганый. Непонятно, как при таком устройстве психики ему удавалось хотя бы на танке ездить. Прямо дёрганый. Три месяца ходил вокруг да около, всё сомневался, всё колебался, всё прощупывал и морочил голову. Когда же наконец решил сделать шаг, первое условие, чтоб была декларация, а то его прямо завтра с утра в тюрьму.

Потом ещё одна вдова… Пожалуй, из всех самая разумная. С такой приятно иметь дело. Но разумность создаёт массу дополнительных сложностей. Они, конечно, не идут ни в какое сравнение с теми, что создаёт глупость… но в целом хрен редьки не слаще. Она хотела умножить состояние. Все хотят умножить состояние, вот и она тоже. Но для начала ей нужно было обратить в деньги коллекцию живописи. Обратить, а потом умножить. Рассуждала она верно. И коллекция была неплохая… интересно, кто теперь ею занимается. Его даже подмывало сменить специализацию: с финансиста на эксперта-искусствоведа… Но есть в жизни несколько хороших правил. Одно их них — вовремя сказать: это не мой бизнес.

Потом на старика вышел. Поначалу тот показался обычным шлаком. Но как-то всё-таки закрутилось. Решившись, определил бюджет в сто пятьдесят кусков.

Для кого-то, может, и небольшие деньги. Но не для него…

А ведь это рискованно. Он не любил большого риска. Никаких гарантий. Если старый хрен в последний момент скиксует, он и слова не сможет сказать. Разве что дом спалить. Но бабки потом не вернуть, хоть ты на куски порежь старого жадюгу…

Если скиксует — беда. Ему самому деваться будет некуда, временные ретирады в этом деле невозможны, только шапку в охапку и ноги в руки. Прощай навеки, старый козёл. Вот козёл, а. И правда, что ли, дом ему тогда спалить.

Зона рискованного земледелия, граждане.

Но вот что придётся греметь медяками, он никак не ожидал. Прямо смешно. Тем не менее: когда старик его уломал, и он согласился наконец взять деньги, обнаружилось, что под деньгами старик разумеет две с половиной штуки грина.

С ума сойти.

С одной стороны, в свете экономии собственных вложений, оно и хорошо: двадцать процентов, на которые через неделю выросла вложенная расчётливым инвестором сумма, составили сущие копейки.

В действительности ничего хорошего. Время тоже чего-то стоит. Время — деньги. Скупой платит дважды. То есть он-то не поскупился бы. Да не тут-то было.

Вот, говорит, пожалуйста. Моргает доверительно. Видите, говорит, я готов на риск. Это ведь большие деньги: две с половиной штуки грина.

Просто отвал башки.

Потом два месяца межевался. Ещё две мизерные сделки — на четыре и на шесть. После них он замахнулся аж на двадцать пять.

Через восемь дней Никанор вернул тридцать.

Он думал, старикан разгорячится на радостях. Ведь Никанор тратил свои и трезво смотрел на вещи. А старик получал чужие и с каждой итерацией терял часть рассудка. Того, что ещё оставался.

Но старикан ни черта не разгорячился. Наоборот. Вопреки ожиданиям, получение тридцатки, пять из которой составляли чистый навар, почему-то ввело удачливого инвестора в необъяснимый ступор. И следующие полтора месяца удачливый, чёрт бы его побрал, инвестор никак не мог собраться с мыслями.

Загрузка...