Но на такое способны далеко не все: одни вовсе не представляют, что с ними могло бы произойти нечто хотя бы отдалённо похожее, другие догадываются, но не смеют переступить черту и только вчуже вздыхают о несбывшемся.
И действительно, в большинстве случаев такие начала если и не кончаются смертельной катастрофой, то оставляют по себе непоправимые душевные увечья. Поэтому тот, кому посчастливилось их пережить (слово «пережить» здесь следует понимать в смысле продлить своё тусклое существование за, а не погибнуть вместе с ними), даже не надеется на повторение. Или, точнее, надеется, что такового с ним не случится.
Так или иначе, следует признать, что пламя нашей любви по-настоящему не разгорелось.
Возможно, мы сами виноваты; виноват кто-нибудь из нас; не исключено, что сам я и виноват.
Когда всё начало рушиться, Лилиана говорила, что это именно так, виноват я. Ты, ты виноват, говорила она; ты сам виноват.
Потому что с первого дня она ждала, что я скажу какие-то важные, воистину судьбоносные слова: они позволили бы ей окончательно увериться в настоящем, начать всерьёз надеяться на будущее и в целом посчитать свою жизнь состоявшейся.
В каком смысле состоявшейся? — как минимум в том, что больше её не одолевали бы сомнения, будет ли у её детей постоянный и любящий отец.
Что же касается того, зачем ей дети, хорошо ли она обдумала это своё ещё не реализовавшееся решение, собирается ли как следует его обдумать перед тем как принять к исполнению, то все эти вопросы совершенно излишни. Это вопросы праздные, какие задают и обсуждают исключительно, чтобы почесать язык, а рожать она будет несмотря ни на что, вопреки всему или благодаря чему угодно, уж как получится, это тоже не имеет значения.
При этом она втайне надеялась, что её ожидания сбудутся именно со мной. Поэтому если бы я вовремя произнёс эти по-настоящему серьёзные слова, она со своей стороны сделала бы всё, чтобы им воплотиться.
Да, именно так, она сделала бы всё, что можно вообразить, ответила бы на любое, даже самое фантастичное требование жизни. Её счастье, как часть нашего общего, было бы уже совершено и совершенно, и если бы это потребовалось для его сохранения, она бы пошла мыть подъезды или торговать селёдкой.
Но ведь я не сказал этих важных слов, так на что мне теперь рассчитывать…
Может, и так. Хотя не уверен, очень далеко не уверен. Представляется, что дело всё-таки не в словах. Стоило нам и дальше быть рядом, окончательно переплестись корнями, чтобы уже нельзя было разделить нас без серьёзных повреждений… Дальнейшее неизвестно в деталях, но в целом определено.
Мне подумалось именно о корнях; особого значения это не имеет, но всё-таки неверно подумалось — не корнями, нет. Корни глубоко в земле, корни не могут переплестись ни с чем новым, они давно переплелись с тем, что растёт рядом, а ни до чего стороннего им не дотянуться.
Так что не корни, а ветви. Ветви могут. Человек во многих отношениях похож на дерево, но главным образом тем, сколько отходит от его главного ствола представлений, расчётов, мечтаний, иллюзий да и просто забот, просто мыслей о насущном. Вот они-то и переплетаются, мало-помалу образуя такую чащобу, что по прошествии времени он и сам не в состоянии понять, что откуда растёт, что куда тянется, где чьи листья, где чья смола, что за соки текут в нём от корней к вершине.
Так я думал.
Но Лилиана говорила, что это я виноват.
Даже если это было не совсем так — или даже совсем не так, или было попросту неправдой, — сказать, что она лжёт, у меня язык не поворачивался. Я знал устройство её памяти и её воображения; я понимал, что ей самой непросто разобраться во всей их путанице. Каждое из несовершённых повторений пересказываемого прошлого она искренне полагала истинным и случившимся в действительности.
Ничего удивительного не было и в том, что она говорила искренне. Ведь искренность — дочь уверенности: стоит увериться в чём-нибудь, искренность приходит сама собой…
Возвращаясь же к периоду нашей полной безоблачности, скажу, что, несмотря на отсутствие (и даже, возможно, благодаря таковому) того таинственного, глубокого и грозного, которое единственное способно превратить отношения между мужчиной и женщиной во всегда полуобморочное состояние, что является любовью и чем нельзя позаниматься между делом, как бы кто ни разглагольствовал, нам с Лилианой всё-таки было хорошо.
Переменчивое русское лето плескалось, переваливая из вёдра в дождичек, а наутро снова поворачивая на высокую, тут и там пышно опененную синеву. Плескалось-полоскалось, как полощется на неровном ветру парус при перемене галса — или просто чистая простыня на верёвке. Дня по три стояла жара, пару раз ночами лило не на шутку, в берёзках за Большим прудом колосовик пёр так, что едва не валил ограду. Лилианина комната располагалась в выступающей части второго этажа и нависала над волнами цветника подобно корме испанского галеона.
В этой чудной трёхсветной комнате нам не от кого и незачем было прятаться, шторы почти всегда были полностью раздёрнуты, чтобы не мешать распахнутым створкам, и в те летние ночи мы то и дело становились умилёнными свидетелями неспешного, торжественного шествия Луны — с каждым выходом всё более округлой — от левого окна, в котором она призрачно проявлялась над лесом, через среднее к правому, где постепенно растворялась подобно кусочку сахара.
Чем ближе к новолунию, тем темнее становилось в комнате: утончаясь, светило показывалось кратче, потом и вовсе пропадало.
В эти беспросветные, по контрасту очень чёрные, непроглядные ночи Лилиана иногда жаловалась, что и шелесты влажной листвы, и запахи хвои и грибницы, и трепет зыбкого воздуха, и дальний скрип, и неожиданный хруст, и шорохи, с которыми ночные существа в ужасе прячутся друг от друга, и писк, похожий на вскрик, или, точнее, вскрик предсмертного ужаса, обернувшийся жалким писком, — всё это тянется к нам и таит в себе неясные опасности, отчего ей становится страшно.
И тогда я, крепче прижимая к себе и нарочно щекоча губами ухо, шептал, что ничто нам не угрожает, ничто не способно помешать нашей любви, ибо наши объятия — самая надёжная защита от всего на свете.
* * *
Лилиана посмеивалась над тем, как мы с Василием Степановичем проводили часы и дни. Просто смешно, говорила она. Как литератор она рада, конечно, что папа хочет написать воспоминания, но никогда прежде она бы не подумала, что можно тратить столько времени на эту чепуху.
Я тоже над ней посмеивался. Дескать, зря она так, Василий Степанович говорит очень интересно. Он не виноват, что семейная память сохранила самые верхушки, самые крупные глыбы, а всякая мелочь, дресва и песок, в которых наверняка таились самые золотинки, — всё это просыпалось в забвение. Ничего другого и ждать нельзя при такой-то жизни, им не до архивов было, бабушка Анна вообще неграмотной осталась… много ли может остаться для потомков?
Неграмотность бабушки Анны неприятно удивляла Лилиану, хотя ей и не удавалось сразу сообразить, кто это такая.
Ну как же, это прабабушка твоя, объяснял я, жена Фёдора, который у румынского генерала денщиком служил; что, не знаешь?
Лилиана встряхивала чёлкой. Да знаю я всё, отстань.
Кажется, ей просто не хотелось иметь в родне неграмотных.
Всё равно, упрямо говорила она, воспоминания так не пишут. И никакие книги так не пишут. Рассказать кому-то пришлому, чтобы он чего-то там насоветовал, — разве так пишут?
Возможно, её несколько задевало, что отец обратился не к ней, что, теоретически, мог бы давно сделать, а ко мне.
Почему ты сама не предложила помочь, примиряюще спрашивал я.
Так бы он меня и послушал, фыркала Лилиана, ты ещё не знаешь, какой он упёртый. Но ещё узнаешь.
Ну понятно, вздыхал я, вы знаете меня с хорошей стороны, но…
Лилиана смотрела на меня с прищуром. Что ты имеешь в виду, спрашивала она.
Я пожимал плечами.
Согласись, говорила она, переходя на воркование, я лучше знаю, как писать книги. Нет, правда. Ты ни одной ещё не издал. И неизвестно, издашь ли. А у меня статьи в четырёх сборниках вышли. И ещё одна сдана в печать. Есть разница?
Ещё бы, хмыкал я.
История её прихода в литературу не отличалась своеобразием. Изначально она хотела быть актрисой. Но Кондрашов об этом и слышать не хотел. Представляешь, вздыхала она, просто ни в какую.
Мне это тоже было странно. Казалось бы, если отец известный режиссёр…
Правда, к той поре, когда Лилиана заканчивала школу, он уже не был таким известным. Она определилась класса с седьмого, а он сразу твёрдо сказал, что этому не бывать. Она надеялась, что папа всё-таки уступит, куда ему деваться; более того, воспользуется старыми связями и поможет ей оказаться в ГИТИСе или Щукинском. Ну почему, почему нет, если мама была актрисой!..
Но Кондрашов не уступал. Причем объяснить свою категорическую неприязнь к артистической карьере дочери он толком не мог, а она не могла просто тупо смириться.
В итоге Лилиана, по её словам, оказалась перед страшным выбором: или покончить с собой (как минимум — уйти из дому, что тогда представлялось ей примерно тем же самым), или поступать на филфак.
Развязать смертельный узел помогло одно вполне жизненное, в сущности рядовое, но важное обстоятельство: за год до окончания школы Лилиана влюбилась в мальчика из параллельного класса, который был увлечён литературой…
— Ну и вот, — сказала Лилиана, замедляя шаг и прикладывая ладонь ко лбу. — Погоди-ка. Мы в Вознесенское идём? Там сегодня разве работает?
У неё кончились сигареты, и мы решили пройтись до магазина.
— Кажется, — сказал я. — Должен работать.
— Ну хорошо, — сказала Лилиана. — Тогда надо правее, через рощу… Ну и вот. О чём я говорила?
— О любви, — напомнил я.
— Ну да, — вздохнула она. — Понимаешь, девочки, они…
И замолкла, морща лоб, словно напряжённо искала слова, некое выражение, в которое её мысль облеклась бы наиболее точно. Похоже, это было не так просто, и сами эти поиски вызывали определённое уважение.
— Понимаешь, — повторила она, наконец найдя и поднимая на меня взгляд просветлённых этой маленькой победой серо-зелёных глаз, — девочки — они такие дуры!..
* * *
Всё, что рассказывал Кондрашов о жизни его недалёких предков, можно было условно разделить на три группы.
К первой относилось то, что понять сразу не было никакой возможности. Всякое содержательное зерно у Василия Степановича сопровождалось десятком бессмысленных междометий и восклицаний: «вот, значит, оно как», «тут оно как-то не того», «со всей, стало быть, душой», «всем, понимаете ли, сердцем», «тут, значит, так сказать», «оно вот как, если можно так выразиться», — и ещё множество им подобных. Вдобавок он начинал активно манипулировать кружкой: то поставит, то опять подхватит, прикинет, много ли осталось, снова пристроит неподалёку…
Чтобы уяснить, о чём идёт речь (впоследствии подчас оказывалось, что речь шла о вещах не просто важных, а прямо-таки судьбоносных), приходилось настаивать на многократных повторениях сказанного, и тогда смысл мало-помалу проникал в моё сознание. Примерно так безобразный кусок металла раз за разом прогоняют по валкам прокатного стана, чтобы в итоге он обрёл определённую форму.
Вторую составляли рассказы (это была большая часть всего корпуса), с самого начала более или менее разумно оформленные: суть их если и не была кристально ясной, то как минимум брезжила.
Конечно, здесь тоже приходилось задавать множество вопросов, чтобы расплести путаницу скоропалительного, заинтересованного изложения и прояснить детали. При этом мои вопросы, бывало, гальванизировали его память: благодаря моему интересу к мелочам Василий Степанович подчас вспоминал нечто совершенно для себя неожиданное, что в другом случае никогда бы не вспомнил. В результате совместной деятельности получались отрывки довольно связные. Мы им радовались, и по горячим следам грех было их не конспектировать, но об этом позже.
К третьей, совсем малочисленной группе следует отнести фрагменты, которые с самого начала звучали последовательно и логично — потому, вероятно, что не раз и не два прежде Кондрашов проговаривал их про себя или кому-то рассказывал. Эти куски он мог бы класть на бумагу самостоятельно — как, собственно, обычно и делают авторы воспоминаний.
Однако писать Кондрашов отказывался наотрез. Некое высокое художническое чутьё подсказывало ему, что сначала нужно нагромоздить целое устно, а потом уж, перекладывая на письмо, разбираться с составными частями.
Памятуя, что годного к записи и в самом деле попадается немного, я не настаивал. Тем не менее мне было жалко упускать возможность письменного фиксирования. Я предлагал взять это на себя: мне совсем не трудно делать заметки, записывать всё ценное, отмечать связи. Если не положить на бумагу, скоро забудется, рассеется; потом придётся мусолить всё заново, и никто не знает, всплывёт ли снова то, что однажды так ловко вспомнилось.
— Не надо ничего записывать! — сердито отвечал Кондрашов.
Если кто-нибудь вместо него будет записывать, получится чья-то редактура, а он не желает иметь дело с редактором своих ещё не до конца сформировавшихся мыслей. Его мысли должны до поры до времени сохранять свой первозданный вид, оставаясь в его голове.
Когда же мы закончили наконец с предками и перешли к годам зрелой жизни и осмысленной деятельности самого Кондрашова, возникло ещё одно обстоятельство.
* * *
Чем мы с Кондрашовым занимались?
Мы пытались прояснить прошлое — прояснить, смахнуть труху разного рода неточностей и выдумок, точно представить, каким оно было.
По мере приближения воспоминаний к жизни самого Кондрашова у меня стало складываться впечатление, что в этой части своих мемуаров Василий Степанович собирается достичь каких-то иных целей.
Последнее, что прозвучало из его уст в непосредственной интонации бесстрастного очевидца, был рассказ о том, как папа отвозил его в садик. (Семья перебралась в Унгены, папа Степан состоял инструктором в райкоме партии и учился заочно в Кишинёвском сельскохозяйственном институте, мама Лида работала в поликлинике.)
По тем временам частный автомобиль «Москвич» сам по себе был неслыханной редкостью, а когда из него, подкатившего к калитке детского сада, выбирался Вася, ряды простых детсадовцев охватывало нешуточное волнение.
Припоминая эти моменты, Василий Степанович усмехался. Просто удивительно, говорил он, всегда спрашивали одно и то же: Вася, твой папа шофёр? Нет, отвечал Вася, мой папа не шофёр. Почему же тогда ты приезжаешь на машине, недоумевали дети.
На взгляд самого маленького Васи, как понимал его ныне Василий Степанович, вопрос был резонный. В иной ситуации он и сам сделал бы такой вывод: если человек ездит на машине, значит, он работает шофёром. Однако Вася точно знал, что у его папы работа какая-то другая. Не получив исчерпывающего ответа, вопрос повисал в воздухе. А потому всякий раз как папа привозил Васю в садик, дети снова спрашивали: скажи, Вася, твой папа шофёр?..
Это было последнее его чистое, незамутнённое современной переоценкой воспоминание.
Но по мере того как Василий Степанович начинал вспоминать о годах своей всё более взрослой, сознательной и ответственной жизни, появилось ощущение, что время от времени память заводит рассказчика туда, где он чувствует себя неловко: какие-то эпизоды биографии ему явно не хочется обнародовать, что-то из них он предпочёл бы пропустить, о чём-то умолчать.
Если дело доходило до некоторого события, которое, будучи прояснённым, изложенным в деталях, могло бы бросить на него тень, Кондрашов, запоздало это осознав, с головой нырял в чащобу бессмысленных восклицаний и междометий. Причём если прежде эти непролазные дебри образовывались сами собой как результат его искренних потуг вспомнить и сформулировать, то теперь он сознательно их продуцировал, используя как дымовую завесу.
Кроме того, если мы повторяли одно и то же (а делать это приходилось по уже известной причине: с первого раза понять ничего было нельзя), повторы отличались друг от друга: когда больше, когда меньше, то мелочами, а то вдруг и главный сюжет заметно менял очертания, и с каждым уточнением из тумана прожитого проступал всё более тщательно вылепленный, цельный и значительный образ мемуариста.
В итоговых версиях уже не было места ничему случайному, ничему такому, что могло бы показать автора в невыгодном свете, предоставить слушателю хотя бы формальный повод для неприятного изумления или даже упрёка. Всё здесь было нацелено на то, чтобы явить вершины, по которым шагала жизнь Кондрашова, уверенно и смело переступая с одной на другую, — так что финальные варианты некоторых частей его воспоминаний представляли собой прямо-таки высокохудожественные произведения.
Надо сказать, я знал по себе, что сознательное искажение прошлого не проходит бесследно. Когда работа по усовершенствованию фрагмента памяти завершена, новый её вариант встаёт на место прежнего — и замещает его без излишков и зазоров.
Разница была лишь в том, что Кондрашов перекраивал прошлое, чтобы лучше выглядеть в будущих мемуарах (кстати, забавно выходило, когда он норовил себе двадцатилетнему навязать свои нынешние воззрения), а я уродовал его в интересах литературной писанины. Ведь если описываешь нечто такое, что происходило на самом деле, неминуемо приходится кое-что менять: сюжет требует чуть иного поворота, чем был на самом деле, образ героя вырисовывается несколько иным или что-нибудь ещё.
Зачастую готовая рукопись оказывалась в руках других участников событий. Прочтя, все они сходились в одном: на самом деле было совершенно не так.
Поначалу я сердился и язвил. Зачем, дескать, стал бы я врать, зная, что ложь немедленно вскроется.
Но после ряда разбирательств и единодушно высказанных свидетельств пришлось признать: искаженное в угоду художественной целесообразности прошлое заместило в моём сознании истинное — и в результате я полностью утратил способность знать, как было на самом деле.
Что касается Василия Степановича, то поправки вносились им многократно. Простодушно и открыто высказавшись, он тут же спохватывался — стоило ли безоглядно резать правду-матку; вносил коррективы и повторял; новый вариант тоже выглядел не вполне совершенным — ну и так далее.
Понятно, что я не мог знать, как было на самом деле, зато был уверен, что теперь и сам Василий Степанович этого не знает — и как бы ни хотел и как бы ни старался, не расскажет этого даже под пыткой. Старого на самом деле не существовало, было лишь новое на самом деле: сколько ни шарь он в памяти, ему удалось бы только убедиться, что новое на самом деле — чистая правда.
Примерам не было числа. Так, он обмолвился, что сдавать вступительные экзамены поехал в штанах и рубашке, то есть как все. Днём позже сообщил, что насчёт штанов просто оговорился, на самом же деле в связи со значительностью имеющего быть события родители оснастили отпрыска брюками и парой новых сорочек. А ещё через день выяснилось, что они купили ему пиджачную пару: такой, знаете ли, серый пиджак, однобортный такой, брюки такие серые, ремень такой, с такой вот пряжкой, всё такое, знаете, солидное, честь по чести.
И даже картинно удивлялся, когда я напоминал о рубашке и штанах: ну что вы, Серёжа, как можно!.. Я вам со всей искренностью, но!.. Кто бы в Москву вахлак-вахлаком? Бог с тобой, оденься поприличней, потом уж!.. Столица всё-таки, надо понимать.
Единственный раз он изложил мне заранее заготовленную байку. То, что она заблаговременно продумана — или придумана, я заподозрил по стилю речи. Кондрашов заговорил как по писаному: ни надувания щёк, ни пырханья, ни манипуляций с кружкой, призванных отвлечь внимание слушателя и дать оратору время на тайные раздумья, ни тебе восклицаний, ни даже самого завалящего междометия.
Это была история его службы на флоте. Отец советовал подавать документы в Кишинёвский сельскохозяйственный, который он сам когда-то окончил. Чтобы получить отсрочку от армии, Кондрашов мог поступить и в любой другой институт. Но он хотел учиться во ВГИКе, а поступление в творческий вуз в те годы было невозможно без двух лет трудового стажа. Закавыка состояла в том, что и военкомат не дремал: тот, кто дерзал остаться на обочине высшего образования, не имея при этом медицинских показаний, за эти два года неминуемо подвергался призыву.
Однокашники, будто стая разбегающихся крыс, совались куда придётся, только бы подальше от казармы.
Но Василий Степанович хоть и юн был тогда, а уже понимал, что выбранная стезя требует знания жизни. Деятелю искусства нужен кругозор, опыт, охватывающий как можно более широкие пространства страстей и страданий.
И он с гордо поднятой головой шагнул навстречу суровому выбору: его взяли во флот…
Может быть, я никогда не узнал бы правды, и мои неясные подозрения так и не вылились бы в неоспоримые умозаключения.
Собственно, ничто бы не поменялось. Я заранее прощал Василию Степановичу мелкие подтасовки прожитого. Ну да, он кое в чём по-стариковски лукавил, приукрашивал сцену своей жизни, заменял кое-какие её истинные декорации выдуманными. Но по сути они были такие же, разве что чуть более весёленькие: вместо скучного задника городского пейзажа появлялся лазоревый пруд с белыми лебедями. То есть это делалось вовсе не для того, чтобы скрыть бездны низости или чёрные пятна предательств, а вместо них выставить сияние доблести и сдержанный блеск благородства. Нет, он, как и дочь его Лилиана (вот уже верно о яблонях и яблочках), хотел показаться в своих рассказах даже не лучше, а всего лишь привлекательней.
Но в случае с флотом из-под мишуры и рюшечек случайно показался кончик голой правды.
Для работы мы располагались в гостиной, в креслах, стоявших наискось у журнального столика. Василий Степанович ставил возле себя свою кружку, я разживался стаканом чая. Мы рассуждали о том, как лучше подать тот или иной фрагмент мемуаров, Кондрашов непременно вспоминал ещё что-нибудь, я в тысячный раз говорил, что нельзя не записывать, всё забудется, ни за что потом, Василий Степанович, не вспомните этого, вот того, что сейчас мне рассказали, — а Василий Степанович успокоительно поднимал ладонь и говорил что-нибудь в том духе, что он со всей душой и с полной искренностью.
Время от времени он спохватывался, сообразив, что у него сохранилась та или иная бумажка, касающаяся именно этих, сейчас обсуждаемых обстоятельств, и её можно не то чтоб подшить к делу, конечно, ведь не протокол собираемся писать, а просто на всякий случай глянуть, вдруг что-нибудь ещё вспомнится. Он вставал, не забыв взять кружку, и отправлялся на второй этаж в кабинет, где хранился архив.
Я туда не был допущен якобы во избежание беспорядка и путаницы, но несколько раз озирал помещение с порога, всякий раз поражаясь увиденному: стеллажи неряшливо забиты, на полу папки стопками или просто навалом, на столе мусор, никчёмная дрянь. В углу я приметил нечто серое, округлое, пыльное, не поленился спросить. «Как что такое? — удивился Василий Степанович. — Понятно что. Танкистский шлем, что ж ещё…»
Как-то раз, принеся очередную стопку пожелтелого хлама и начав его перебирать, Василий Степанович сдержанно чертыхнулся, ворчливо сообщил, что забыл самое главное, и направился обратно в кабинет.
А я машинально протянул руку к первому попавшемуся листку и прочёл выцветший, но вполне разборчивый машинописный текст.
Он гласил, что с такой-то даты Кондрашов В.С. состоял рабочим склада Кишинёвской фабрики керамических изделий, а с такой-то по такую-то — в должности экспедитора указанного предприятия.
Это были именно те годы, что Василий Степанович должен был проводить на корабельной службе.
И пока он скрипел ступенями лестницы, спускаясь назад в гостиную с недостающей бумажкой, и опять громыхал своей нелепой кружкой, и пыхтел, усаживаясь в кресло, и ворчал, что вот оно как, вот теперь-то оно конечно, теперь-то он со всей душой, — всё это время я с неожиданной горечью думал, как жаль, что на самом деле ничего не было: ни североморской учебки, ни курсов радиотелеграфистов, ни работы наборщиком…
«Увы, увы!» — думал я.
Жальче всего мне было того чудного эпизода, когда Василий Степанович переживал, по его словам, самые счастливые минуты своей матросской службы. Крейсер «Александр Невский» шёл к Новой земле, эскортируя группировку подводных лодок, склянки по громкой связи отбивали положенное время, одна вахта кончалась, начиналась другая, всё двигалось своим чередом — и вдруг по той же громкой связи голос Левитана известил команду, что сегодня, двенадцатого апреля тысяча девятьсот шестьдесят первого года, в космос отправился первый землянин, советский человек — Юрий Алексеевич Гагарин!
В корабельной типографии печать набирали даже не на линотипе, а руками, по старинке: буковка к буковке, пробел после запятой — дело кропотливое и вдумчивое.
Чувство охватило его с такой силой, что Василий Степанович без раздумий отшвырнул свинцовую тяжесть вёрстки, брызнувшую фейерверком литер, и вылетел на палубу.
Ему хотелось бежать, вопить от ликования!.. — и вопить он мог, но куда бежать, если кругом Ледовитый океан?.. Хорошо ещё, что там, на палубе, он встретил других таких же ошалелых, так же вылетевших из недр корабля с вытаращенными глазами, — и они там орали хором, деля друг с другом свой восторг!..
Такая чудная история — но на самом деле её не было.
И не читал, значит, Кондрашов со сцены Североморского Дома офицеров стихотворение Евтушенко «Наследники Сталина», — и хоть был у него при себе лоскут газеты с печатным текстом, чтобы доказать, что он, произнося эти дерзости, вовсе не своевольничает, это уже напечатано! — а всё равно закончить не дали, освистали и вытолкали со сцены…
Ничего этого не было — не было, и всё тут.
Но ведь всё-таки прозвучало, и прозвучало так живо и увлекательно, что не могло остаться даже крупицы сомнений: было! конечно же было!
Просто было, согласно справке Кишинёвской фабрики керамических изделий, не с Василием Степановичем, а с кем-то другим, — и он пересказывал мне то, что когда-то запало в его пусть избирательную, но цепкую память.
Никанор
Мне вообще-то пофиг. Бахолдина сама начинает. Надо говорить правду, важно говорить правду, нет ничего важнее правды. Правда — главное наше достояние.
А сама хоть на миллиметр правды увидит, вся винтом идёт.
Никаноров, да как тебе не стыдно. Саша, да разве так можно.
Мне-то пофиг, только уши ноют. Если б не уши, тогда бы вообще по барабану.
А так-то, конечно, пофиг. И всем пофиг. Я-то просто ляпнул, когда до белого каления довела. Все кругом такие спокойные: хрен качнёшь, как ни пляши, никто рта не откроет, клещами не вытянешь. Гы-гы да гы-гы, а чтобы толком сказать, так это лучше не здесь. И правда, нафиг нужно с Бахолдиной вязаться, потом не расхлебаешь, скоро ведь экзамены. Понятно, что дрочилкам вообще-то пофиг, кто там что знает, с каким багажом знаний явился, им ведомости заполнить получше, чтобы потом по головам не настучали, вот и вся докука. Но если кто особо умный, можно и вздрючить, на это ведь тоже какой-то процент полагается. Так что никто ни гу-гу, а про себя-то все одинаково думают, всем пофиг.
Вообще-то Бахолдиной и самой пофиг, просто вид делает. Типа мне не пофиг, а потому и тебе не должно быть пофиг. А если будет так, что мне одной не пофиг, а тебе пофиг и всем другим пофиг, тогда вся движуха встанет.
Но движуха не потому, что кому-то не пофиг. Тому, кто за движуху отвечает, тоже пофиг, есть движуха или нет. Если движуха встанет, он в обморок от ужаса не упадёт. И ласты от огорчения не склеит. Ему вся эта движуха совершенно пофиг. Просто если движухи не будет, он от начальника получит по голове, а это ему уже совершенно не пофиг. Вот почему ему движуха нужна — чтобы по башке не били. А не потому, что он без неё жить не может… Но, конечно, делает вид, что не пофиг, а то типа западло, если внаглую придуриваться.
Начальнику тоже пофиг, естественно. Ему тоже до движухи никакого дела. Но у него свой начальник, который может по башке дать. А у того свой. И у каждого голова. Вот они и наяривают — нам не пофиг типа, нам типа не пофиг!
А вообще-то всем по барабану, всем фиолетово, всем всё пофиг.
Не пофиг, это если совсем простые вещи взять, какие самого человека и касаются. Зубная щётка, штаны, завтрак, обед, ужин. Подушка, простыня. Это в продуктовом хорошо видно. Или, скажем, в химчистке. Вообще всюду, где речь о простых вещах. А не о тех завиральных, которые всем пофиг, но нужно делать вид, что не пофиг, потому что иначе палкой по голове.
Например, кто-нибудь хочет купить два пакета молока. И говорит: «Два пакета молока!» И тогда прямо по голосу понимаешь, сколько чувства он вложил в свои слова. От всей души идут. От самого сердца, от самых кишок. Всякому ясно, что ему совсем не пофиг, дадут ему эти два долбаных пакета или не дадут. Совершенно не пофиг, если не дадут. Или если в целом дадут, но всё же чутка обуют: он сказал два, а кассирша пробьёт три и деньги возьмёт за три, а молока сколько было, столько и останется. Два то есть. Нет, такое ему совсем не пофиг. Такое никому не пофиг. Конечно, если у кого карман сильно оттопыривается, ему и это пофиг. Надо будет, он и за пять забашляет.
Но, короче, не в этом дело. Просто я не люблю, когда всё ясно как пень, а начинается разводилово с громкими словами. «Мы должны… Весь народ… Этот праздник, который… В полном единстве…»
И что? Час убили на убеждения, а убедили лишь в том, что на этот раз никому не отвертеться. И что если кто смоется, тому зачёты по основным предметам не светят. Мне вообще-то пофиг, светят или не светят, потому что основные предметы я и так сдам. Разве что с химозой могут быть проблемы. И то не потому, что я плохо знаю, а потому, что она меня не любит. Невзлюбила с самого начала.
Она пришла на место Васильича. Вот с Васильичем мы душа в душу жили, просто вась-вась. Я в девятом часто к нему заходил после уроков. Он сидит, скажем, контрольные проверяет. Но по ходу и на другое может отвлечься. Потому что контрольные проверять большого ума не надо. Вот мы с ним и рассуждали. Васильич, прямо как Юлий Цезарь, — сам в тетрадках чирикает красным карандашом, а сам ещё и рассуждает. О Вселенной, например. Какая она бесконечная и как трудно это понять. Это и впрямь трудно понять, я и сейчас не до конца понимаю. И не знаю, пойму ли когда-нибудь. Может, именно потому и не пойму, что Васильич забил мне башку своими парадоксами. Типа если говорим о бесконечности, тогда не имеем права говорить ни о чём другом. Типа тогда ни расстояние не имеет смысла, ни скорость. Ни вообще ничего из этой оперы смысла не имеет, потому что, если есть бесконечность, всё остальное обращается в ноль. Сто метров, сто километров, сто миллионов световых лет — если есть бесконечность, всё это один и тот же ноль. Зироу. Zero. Nil. A complete nonentity. И тут даже понять нельзя, пофиг тебе это всё или не пофиг. То есть всем на свете точно пофиг, а тебе-то как?
Или об ацетилене. Какие у него есть замечательные свойства. Такие и сякие. И так он себя ведёт, и сяк. Васильич в институте работал, где одним ацетиленом и занимались, всё о нём знал до самого донышка.
А когда Васильич склабался, вместо него взяли Алевтину Петровну. Химоза Алечка, так стали звать. Крыска такая с хвостиком. И вот на первом же уроке я пошутил, а она взъелась не по-детски. Честно, я ничего плохого не хотел сказать. Просто она ещё не знала, что я часто шучу.
Правда, Васильич тоже намекал, что это у меня не шутки никакие, а зубоскальство. Типа в шутке должна быть хотя бы доля шутки. Лучше всего — крупица юмора. И типа если все регочут, это ещё не значит, что кто-то сказал шутку. Может, он просто ляпнул глупость, а дураки и заходятся. Типа вам бы лишь делом не заниматься. А повод я даю, вот и выходит, что я типа такой же болван. Или такой ещё вывод, пожалуйста: если шутки никакой не было, а все смеются, значит, смеются они не над шуткой — ведь её не было, а над тем, кто ляпнул. То есть надо мной. Потому что типа люди таковы: если можно над кем-нибудь посмеяться, они момента не упустят. Такая типа логика.
Не знаю. Конечно, глупость — она и есть глупость, смешно всем становится не потому, что юмор и сатира, а потому что настолько ни к селу ни к городу, что хоть стой хоть падай.
Но с другой стороны посмотреть: а не глупость такие вопросы взрослым людям задавать? Хоть бы даже и типа в качестве ознакомления.
Вошла, каблучками процокала, поздоровалась, села. Стала лепить, что хотела бы со всеми нами жить в мире и согласии. Прямо кот Леопольд, а не химоза. И что если к ней хорошо, так и она со всей душой, а кто будет безответственно мешать, того по всей строгости, а про ЕГЭ и не думайте, ничего не выйдет.
То есть обычная дрочильная байда, какую никто никогда всерьёз не воспринимает.
Теперь, говорит, давайте познакомимся. Елозит пальцем по журналу, называет фамилию, кого назвала, тот встаёт. Она кивает. И задаёт какой-нибудь дурацкий вопрос. Например, какова валентность водорода или что такое хиральность. В первом случае, ясен пень, надо сказать один, а во втором помычать и покрутить этак вот пальцами, якобы имея в виду пространственное расположение атомов. Ответил — молодец, садись, продолжай поход за знаниями.
Ну и отлично это ознакомление катилось, все отвечали как по писаному. Со мной тоже бы вышло замечательно, не спроси она совсем уж несусветную глупость: что такое алюминий. Я, конечно, мог отрапортовать, как полный дебил, что алюминий — это элемент тринадцатой группы, третьего периода, обозначается символом Al, относится к группе лёгких металлов. Ну и термодинамические свойства, какие помню.
Но Алечка зачем-то стала постукивать ручечкой по журналу. Нервозно так. И с таким видом, словно заранее уверена, что я и впрямь дебил и не смогу толком на её кретинское идиотство ответить.
А я как назло вспомнил Артёмова. Артёмов учился у нас до седьмого, а потом куда-то делся. Так вот он точно был дебил. Даже с ещё более дурацкими вопросами не мог разобраться. Например, на каком-то там природоведении училка спросила, чем дышит лягушка. Артёмов губу отклячил, насупился, подумал-подумал, а потом и говорит: водой. Потому что и впрямь, как ни рассуди, а дышать ей больше нечем. Да ещё с такой важностью изложил, будто он никакой не Артёмов, а самый настоящий Ньютон, и на него только что яблоко упало.
Ну вот и я, глядя на химозу, не смог себя пересилить: тоже отклячил губу, как Артёмов на природоведении, и сказал серьёзно и веско: «Алюминий — это жалезо».
Я думал, она рассмеётся — типа не глупость ли? А эта дура восприняла совершенно всерьёз — вроде как я не понимаю, что железо такой же отдельный и самостоятельный элемент, как и алюминий, и ничего общего между ними нет, кроме разве что некоторых физических и химических свойств. А то, что я нарочно сказал жалезо, чтобы смешно было, так она не скумекала.
И началось!..
Скучно вспоминать, глупость есть глупость, со всем в итоге разобрались, она въехала, что это я для смеха ляпнул. Кстати, никто в тот раз особо и не смеялся. Но ей с какого-то перепугу втемяшилось, что я нарочно хотел её унизить. Перед всем классом неуважение проявить. И вот с тех пор на дух меня не переносит.
Хотя мне и сейчас невдомёк, что она так напряглась. Как можно унизить человека неуважением? Мало ли кто кого не уважает, и что теперь, все из-за этого должны себя униженными чувствовать? И вообще, что же получается, я должен уважать человека из боязни его унизить?.. Ну, вообще-то да, наверное, нужно… заведомо нужно, заранее, потому что нельзя с порога неуважение выказывать, если человек ещё никакого повода к тому не дал. Да если и дал, что же, сразу в физиономию ему его поводом тыкать?.. Короче, это всё путаные дела, трудно разобраться, но факт в том, что ничего такого я ей показывать не пытался, и с чего она на меня взъелась, вообще непонятно.
Вот и с этим концертом. Целый час в уши дудели-дудели, аж голова стала кружиться. Вам оказана большая честь, как лучшему классу чего-то там по итогам чего-то там. Района, кажется. Или округа. И что руководство ждёт, а подвести его нельзя. И что мы должны как один, и что не плюй в колодец, а то хуже будет.
С чего такая напряжуха? Большое дело — собраться всем классом и просидеть битых три часа на дурацком концерте. Понятно, времени жалко, а потому не на крыльях полетишь, а поплетёшься через силу. Ничего хорошего, в столице всё Киркоров с Валерией, это по телику можно увидеть, если кому интересно, а у нас не просто столица, а столица края, трубы ниже, дым пожиже, но такая же попса для слабоумных, группа Василия Геращенко да творческий коллектив Матрёны Задорной… кто у них там ещё, я и не помню. Да и кому в голову придёт смотреть эту байду, что по российскому, что по краевому, разве что нечаянно не на тот канал щёлкнешь. Взгляд бросишь — и скорей-скорей на что-нибудь другое, пусть там хоть чего, хоть Макаревич с Гребенщиковым котлеты лепят или магазин бриллиантов на диване, всё лучше, чем через пять минут с ума сойти.
Так оно и вышло, только ещё хуже, потому что концерт оказался не так себе просто шоу, а с подоплёкой: каждые пять минут выбегала малышня под десантников и давала жару речёвками.
Особенно девчонки старались. Я не знаю, почему так, но девчонки всегда больше мальчишек стараются, если речь о том, от чего у нормального человека скулы сводит. Что-то типа «мы пойдём с тобой во флот, пусть там всё наоборот, а спасая нацию, вступим в авиацию». Было не так, конечно, это я на ходу выдумываю, но похоже.
А потом выскочила пигалица с косичками в разные стороны, на каждой бант размером с абажур, но при этом в маршальской форме, с натуральной фурагой поверх бантов. Тут на сцене все вытянулись, как придурочные, по стойке смирно, будто и в самом деле маршала встречают: и артисты, которые спели, а уже почти все спели, это ведь под самый конец, и военный ансамбль, и человек двести музыкантов. И вот они замерли, а пигалица принялась со всей дури читать стихи. И стихи вроде как под Маяковского, только от Маяковского лишь первая строка, а остальное так исковеркано, что ужас один.
Что-то типа «я достаю из широких штанин», но рифма не «гражданин», а «именин», и не «Советского Союза», а «свободной России». А потом ещё где у Маяковского про то, что будь я хоть негром преклонных годов. А пигалица вместо того что-то другое, какую-то белиберду, вот уже и вылетело, ну, допустим: да будь у меня и пиджак, и пальто, я бросил бы свой экскаватор и финский бы выучил только за то, что знает его архикратор.
Я как это услышал, у меня прямо шары на лоб полезли. Ну, думаю, ваще. Им что, думаю, вообще всё пофиг, что ли?
Вообще, что ли, пофиг?! Ведь Маяковский!..
Нет, ну правда. Это ведь знаете как. Если сам что-нибудь читаешь, то иногда цепляет, конечно, но обычно как-то не очень. А вот если кто-нибудь прочтёт тебе вслух, то потом, когда глазами увидишь, почему-то это написанное на бумаге немое снова кажется живым и говорящим.
У нас с Васильичем когда-то такое было дело: я сказал, что Маяковский отстой, и все его лесенки просто для прикола. И Васильич вроде мимо ушей пропустил, а когда уж я в ботинках был и пальто натягивал, он минуты две почитал. Даже, может, полторы или вовсе минуту, сколько там было-то, строчек двадцать, наверное, потом и говорит: ладно, говорит, что мы тут в прихожей, иди давай, — и сам дверь открыл. Ну и я как угорелый домой понёсся, чтобы самому прочесть. Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. «Приду в четыре», — сказала Мария. Восемь. Девять. Десять… Весь вечер мусолил и потом раз сто, прямо не мог оторваться, и всегда теперь это голосом Васильича. Даже если сам вслух читаешь: вроде сам произносишь, собственным языком, а всё равно — как будто Васильич.
Ну и вот, а тут вдруг такое — я финский бы выучил только за то, что знает его архикратор! Вот жесть, с ума сойти!..
Совсем под занавес вообще все, кто только мог поучаствовать, на сцену повалили, кажется, даже билетёрши и буфетчицы, и грянули гимн. Зал встал, мы тоже, естественно, встали, типа гимн есть гимн, мне вообще-то пофиг, но не будешь же сидеть, если все кругом вздыбились, начали подпевать, слов никто толком не знает, но для виду разевали рты, мычали что-то неразборчивое.
Но мне всё это было совершенно пофиг.
Мне и без того было бы пофиг, а вдобавок ещё и Анечка куда-то делась, так что совсем стало не до того, я всё второе отделение не на сцену смотрел, благо смотреть туда было незачем, а крутил дыней. Как заведённый писал эсэмэски, тыщи полторы навалял, пока наконец не ответила. И что ответила? — что за ней приехал папа.
Тут я вообще ничего не понял, вот тебе раз, сроду не было такого разговора, что за ней папа собирается, за каким лешим ему собираться, никогда такого не было и вот опять.
Не знаю, всякие совпадения бывают, но я, дослушивая всю эту байду, крутился в кресле и думал, что это оттого, что после первого отделения мы с ней пошли в буфет. А там оказалось так запущенно, что я только рот на витрину мог разинуть, а бабок разве что на ириску хватало. Даром что столица края, а, небось, и в Москве таких цен не бывает. У неё тоже лавандосов не было. Ну не было и не было, ладно, ничего же страшного, правда, но она почему-то с такой улыбочкой это сказала, что прямо и не знаю. Может, почудилось.
Вообще-то у неё обычно есть деньги. У девчонок почему-то всегда больше денег, и всегда из-за этого неудобняк. Я давно уже думаю, надо как-то решать эту проблему. Жить надо, а перенсы не больно финансируют.
Да и одно слово что перенсы. Перенсы — это же родаки, ну, мать ещё куда ни шло, а Грушин-то мне и вовсе не родной. Родной у меня оказался капитан и давно ушёл в дальнее плаванье. С Грушиным они поженились, когда я ещё под стол пешком ходил, классе в третьем был, что ли, или в четвёртом. А теперь уж их общей Валюшке скоро пять. А Валюшка через год после свадьбы родилась, мы тогда с Грушиным впервые вдвоём оставались, пока мамахен в родилке валялась.
И ничего, всё нормально.
Дело ведь не в том, родной или не родной, а жить с ним можно или нет. У Горелого вон родной был, так Горелый от него, пока того не посадили лет на восемь, под диван залезал, дважды из дома бегал, хоть на Луну был готов, только лестницу покажите.
А что они с Грушиным женились и что Валюшка у неё родилась, так тут я ничего такого. Некоторые прямо подумать не могут, что их мать с кем-то там типа что-то. Не знаю. Это у них самих что-то с головами. Вообще-то всё нормально, кажется. Ну, был муж, потом, допустим, в тюрьму сел, или умер, или, как говорится, ушёл в дальнее плавание, и что. Не обязательно же все разведённые в одной квартире живут. У Кольки Быстрова живут, им типа деваться некуда, хотя тоже не совсем понятно, может, им нравится. Но другие же могут что-то сделать, разменяться там как-то, не знаю, разъехаться. А если разъехались, так что потом, всю жизнь ей один на один со своим безумным деточкой волохаться? Типа Вовки Гершонянца, который грозил с балкона сигануть, если мать мужика в дом приведёт.
Не знаю.
Конечно, смотря какого мужика приводить, это да, тут ещё надо посмотреть. Но Грушин хороший, что там рассусоливать.
А что бабки, так у них у самих в жизни мало парадайза, я понимаю, особо не наезжаю, своей волей децил дадут, и то хорошо. Мать всё рассказывает, как она скоро забогатеет. Типа вот раскрутится её салон красоты, так пусть тогда лопату дают, без лопаты ей никак, чем грести-то будет.
Грушин кивает: ага, ну конечно, салон сказочной красоты. Только смотри, говорит, чтобы как с Цветковой не получилось. Мама возмущается: ну ладно, ладно тебе, ну что ты каркаешь, ты же не будешь меня убивать, правда? Я не буду, соглашается Грушин.
Я всегда заранее отворачивался, я почему-то всё-таки не люблю смотреть на эти их нежности.
Насчёт Цветковой недавно весь город гудел. Цветкова завела лавку почти в то же время, что мама свой салон, Грушин ещё подначивал, что они теперь конкурентки: раньше учились в одном классе, а сейчас небось загрызть друг друга готовы, вот она женская дружба. А мама отшучивалась, что не в классе, а в школе, и они даже знакомы не были, Цветкова двумя годами старше, и никакие они не конкурентки, у неё салон красоты, а у Цветковой маникюрный кабинет. И типа совершенно неважно, что в одном здании и почти дверь в дверь, у женщин ведь разные надобности, одной ногти привести в порядок, другой всё остальное, начиная с макушки, за вычетом педикюра, педикюр тоже у Цветковой.
Короче, как там шло, я не знаю, откуда мне знать, да вроде всё нормально было, а кончилось тем, что однажды к Цветковой в кабинет муж пришёл. Позже всплыло, что они типа давно уже не ладили, он требовал, чтобы она от кабинета избавилась, подозревал он её, что ли, хотя и странно, не в кабинете же ей изменять, не на рабочем же месте, при чём здесь вообще кабинет, там одни тётки, мужика хрен заставишь педикюр делать.
Но он всё же пришёл, ввалился, всех выгнал, ударил Цветкову, Цветкова упала, ору выше крыши, вопили оба, а потом он дважды выстрелил ей в ухо из травматического пистолета «Оса».
Всё это потом стало известно в деталях, но тогда мама не знала, что происходит, они забаррикадировались в салоне красоты, прямо дверь в дверь, с ней ещё две мастерицы были и две клиентки, боялись, что он и к ним ломиться будет, в милицию звонили, все дела. Но менты приехали, он уже ушёл, они через час взяли дома пьяного, а Цветкова и до «скорой» не дожила.
В общем, напрасно, конечно, начал я в буфете агитацию разводить насчёт того, что и кофе у них наверняка поганый, и бутерброды небось несъедобные, даром что с красной рыбой. Анечка посмотрела на меня, будто я мухоморов объелся, и, ни слова не сказав, пошла к Верке Зарайской, будто так и надо.
И они весь антракт шушукались — расхаживали по холлу между колоннами под ручку. А когда все в зал, я опять натолкнулся на Верку, только она уже была с Косточкой. Верка, говорю, ты Аню не видела, а Верка как полная дура глаза вылупила, сначала на меня ими похлопала, потом на Косточку, а потом лепит так недоумённо: а она типа была? Я прямо разозлился, что она меня разводит; тебе, говорю, ноотропил пора горстями принимать. И пошёл себе, а что мне ещё оставалось, только Анечки уже не было, я высматривал, пока люстры не погасли, но она и позже не появилась.
У меня, естественно, сразу неприятное предчувствие. У меня всегда неприятное предчувствие, если она вдруг недоступна. Я понимаю, что, наверное, напрасно дёргаюсь. Но стоит, например, у неё телефону сесть, как я уже на взводе. И ведь знаю, что её телефон всегда не вовремя садится, и сам беспрестанно твержу, чтобы она его на ночь в зарядку ставила, а ей пофиг, хоть кол на голове теши, не ставит, забывает, а потом к обеду он сдох, и до неё не достучаться, — и по идее мне должно быть пофиг, а я всё равно психую как бешеный.
Раньше я подозревал, что она не просто так пропадает, а, например, потому что с кем-нибудь затусила, пошла куда-то, не знаю, в кино там или в кафе, и он сидит с ней рядом и чувствует, как её волосы пахнут, и ей типа нравится, что он это чувствует, и она искоса так на него посматривает, вроде как проверяет, правда нравится или нет.
Я прямо умирал, если начинал о таком думать, но потом мы с ней поговорили, и она сказала, что я глупый. И я сразу успокоился, потому что на самом деле глупил, ничего такого не было и быть не могло, а всё телефон. Но всё-таки подчас понятнее становится, почему иной готов любимой в ухо из «Осы» палить.
А потом Анечка начала с синими китами общаться. Вот уж никогда не думал, что мы такими разными окажемся. Мы два года с ней, сколько всего было, но и в голову не могло прийти, что она подсядет на китов.
Я поначалу посмеивался, типа вот нашла себе заботу, просто детский сад, потом почувствовал, что ей неприятно — ну то есть совсем, не так, когда что-то просто неприятное, — и перестал. Даже пришлось делать вид, будто мне тоже интересно. Стал косить под их компанию, начал шифроваться как базарный дурачок. Написал у входной двери под звонком «4:20» — мелко-мелко карандашиком, чтобы родаки не заметили (хотя родаки если бы даже и заметили, в жизни бы не поверили, что я такой идиот): типа тут живёт синий кит. Показал Анечке, она обрадовалась, потом улыбнулась так грустно, типа всепонимающе, и говорит: ну вот, Никанор, теперь ты тоже с нами. Ну да, говорю, я с вами, что же я буду в стороне как обсевок какой.
Но время от времени я всё же начинал намекать, что с этими китами надо завязывать, ну их, этих глупых китов, это всё неправильно.
Меня и картинки их, от которых она тащилась, раздражали, и фразочки эти заумно-многозначительные. Тонкие пальцы держат зажигалку, а на ней надпись типа One day you lose something and you say: “Oh my God. I was happy. And I didn’t even know it”. Это ещё ладно. А то ещё какой-то тощий гай стоит на крыше, а может, не на крыше, а на плотине, что ли, на дамбе какой-то, черт её не разберёт, всё такое туманное вокруг, и небо туманное, и в тумане над ним плывут эти чертяки — синие киты, только не понять, что они синие, потому что вся картинка чёрно-белая.
Или просто тупо My parents care more about my grades than my mental health. Или длинный-длинный белый коридор — такой длинный, что в перспективе уходит в мелкий квадратик, табличка Exit, а поверх всего надпись от руки Ты мне больше не нужна.
Финка лежит на белой простыне, красивая такая, хищная, а на неё наколота голова куклы: оторвали и финкой в шею, — щёчки розовые, губки бантиком, волосики светлые. Целая куча пейзажей, все чем-то схожи: непременно туман, лес вокруг или призрачные горы, тропинка уходит в неизвестность, где совсем темно и страшно. Многоэтажный дом в ненастье, весь в дожде и тумане, тучи ползут по самой крыше, а там, в этих тучах, делает вираж синий кит — взмахивает плавниками, и опять не синий, а чёрно-белый. Ну и, конечно, Разбудите меня в четыре двадцать, такое типа заклинание, в четыре двадцать и ни минуткой позже, без этого никуда, хоть ты тресни.
Анечка всё нудела, что я должен войти в их группу, подписаться под всей той байдой, которой они друг друга грузят, а то ей там одиноко. Типа если мы не можем порознь, то должны типа вместе.
Мне нравилось, что она говорит это — что мы должны вместе, потому что не можем друг без друга. Я с этим всегда соглашался. Она во многом была права. Например, что со всех сторон одни пинки, никто всерьёз не воспринимает и только дёргают из-за всякой ерунды, на которую вообще бы внимания не следовало обращать. Анечка говорила, для неё самое страшное, если мать раз попросит, два попросит, потом разозлится и скажет, что больше просить не будет, и сама сделает, о чём недавно её просила. Прямо как будто она не мать ей, а какой-то враг. Так она всегда говорила. Говорит так, а сама смотрит непонятно куда — словно куда-то за горизонт, в глазах слёзы и сигарета в пальцах дрожит. И каждую секунду, нет, три раза в секунду пепел стряхивает. Тык-тык. И опять — тык-тык. И опять. Никакой пепел нагореть ещё не успевает, а она всё тык-тык да тык-тык. Типа как мать такое скажет, у неё руки насовсем опускаются и жить не хочется.
Хотя, казалось бы, если так страшно, ну и сделала бы вовремя, о чём мать просит, тогда не будет никаких тык-тык. Нет: она вот сию минуту подумала, что сейчас уже пойдёт и сделает эту ерунду, а тут мать как выдаст — и совсем уже ничего не хочется, только бы не трогала, вот и всё. И понятно, что потом уж только о китах.
Ещё она говорила, что типа им от нас польза нужна — ну, чтобы посуду помыть или пыль вытереть, или там за хлебом сгонять, а что мы чувствуем и как живём, им до того дела нет. Если бы посуда сама мылась и хлеб из универсама мухой прилетал, мы бы им вообще не были нужны. А если мы здесь никому не нужны, то и нафиг надо навязываться. Ещё посмотрим потом, как они тут без нас. Прямо смешно представить их кислые рожи — посуда грязная, всё в пыли и ни куска хлеба. И лучше разрешить ситуацию одним махом, а не тянуть. Типа мы ушли в открытый космос, в этом мире больше нечего ловить. Потому что сделать ничего нельзя, как ни трепыхайся. Ничего хорошего не будет, все дороги перекрыты.
Я, конечно, вякал что-то, типа почему перекрыты все дороги, если перекрыты, то кто перекрыл, а если неизвестно, кто перекрыл, то, может, вовсе и не перекрыты. Но сама она не очень-то хотела о таком подробно разговаривать и вопросами задаваться, отмахивалась, типа перекрыты — и дело с концом, это ясно и без лишних тёрок, и нечего тут пенить пепси-колу.
Но потом я понял, что она не столько сама так думает, сколько чужие слова повторяет. Она с одним своим френдом по этой теме ой как закорешилась, он каждые пять минут что-нибудь ей присылал, а то и прямо на уроках чатились. Я невзначай вызнал, как его зовут, оказалось — Old Galaxy, круто, не каждый такое может, нашёл его в Сети, но скоро понял, что тут без мазы. Ну а что можно сделать, если чел ни во что не верит и всё время одно и то же лепит. Ты ему про Фому, он про Ерёму. Лыко да мочало и опять за рыбу деньги. Типа ну и что, что кто-то там за что-то проголосует, пусть даже все единогласно проголосуют, вот молодцы, но если другой кандидат пять лимонов забашляет, то результаты получатся такие, будто никто не голосовал, все курили бамбук, вместо того чтобы напрягаться. Типа результаты сомнительные, ну и что, поди ещё разберись, почему они именно такие, а пока будешь разбираться, поезд ушёл, время прокатилось, пора в новых выборах участвовать, а кто-то там ещё в прежних не разобрался. И так по всему фронту, чего ни возьми.
И что он это давно понял, и ещё понял, что лучше всего помалкивать и не особо топыриться, потому что если сильно топыриться, то вообще замочат. У меня от него просто уши вяли, а когда я спрашивал, например, кого уже, по его мнению, замочили, так он сразу вилял в сторону и разъяснял этак туманно и многозначительно — точь-в-точь как эти их киты над крышами — «сам знаешь кого». И что ему всё это дядька рассказывает, и дядька-то фишку рубит, можно не сомневаться, а уж где он так рубить её насобачился, того мне знать не положено.
Короче, я с ним тайком чатился, слушал этого придурка и использовал его дурь, чтобы ей намекнуть, что здесь что-то не так. Правда, это не очень помогало, ничего нового я от него не узнавал, так что скатывался с ней на одно и то же: она типа думает, что вот мы полетим — и тут же всё станет понятно и просто, все неприятности разрулятся, дальше будет одно хорошее, а ничего плохого не будет, и все к нам станут относиться иначе — то есть как мы заслуживаем, а не как они себе думают, и типа даже химоза Алечка меня полюбит как родного. Но на самом деле это вообще не способ разрешать ситуацию и добиваться любви, потому что ситуация-то, может, и кончится, да ведь кончится не только ситуация, но и вообще всё, никто уже потом ни на что не посмотрит и никого не полюбит, и тот, кого полюбили, не сможет даже съехидничать — типа вот раньше вы меня мучили, а теперь любите и слезами заливаетесь, а я что говорил.
Но она сердилась и тут же перескакивала, что не может иметь дело с человеком, который не разделяет её убеждений. Зачем ей такой? Типа у неё с ним никакого будущего.
А я даже не мог поднять её на смех, сказать, например, что если она хочет лететь к китам, у неё так и так будущего быть не может. Во-первых, мне жалко было её так прикладывать, потому что выходило, что она полетит, а я нет, а если бы тоже полетел, у нас будущее было бы общее, одно на двоих.
А во-вторых, она бы как минимум вычеркнула меня отовсюду, отфрендила бы откуда только можно, адреса поменяла, дверь ко мне косой доской бы заколотила.
Поэтому когда совсем до края доходило, я соглашался.
Я соглашался ещё и потому, что если честно сказать, то вообще в эти китовые забавы до конца не верил. Мне было смешно, что Аня так круто в их чухню втянулась, будто всё в офлайне и всерьёз, но виду не показывал, кивал понимающе — мол, ну да, так и есть, такая вот фигня, так и надо, сначала полетим, потом разберёмся. Это даже приятно было — разводить её понемногу, делать вид, что я такой прямо лох, мне что ни скажи, я всё за чистую монету, а самому типа улыбаться незаметно — говорите-говорите, я послушаю, покиваю, хоть и знаю что к чему.
А этот Old Galaxy чувствовал, что я не поддаюсь: вместо того чтобы лох лохом кивать, всё какие-то дурацкие вопросы задаю, — разозлился и погнал новую пургу: типа если я такой дурачок, что мне киты не нравятся, так на крайняк можно по дороге побегать.
Я не понял, а он, болван, стал хихикать, типа вот лошара, не знает что такое Беги или умри. Я тут же нарыл эту дурь — надо дорогу перебегать перед машинами, пока не переедут. Ну, дурь она и есть дурь, мне по ходу давно осточертело с ним препираться, хотел я его забанить, только сообщил напоследок, что он придурок малохольный, — а забанить не успел, потому что он мне тут же ответку кинул, что я сам придурок, но это пофиг, а главное: что меня никто не знает, а его выхода несколько тысяч ждёт.
Ого, думаю. Врёт небось.
Тут же посмотрел — фигасе: так и есть. Он не врал, пять с лишним тысяч придурков ждало его выхода в эфир. Пять с лишним тысяч таких же безумных, как он, френдов. Если точно, то пять тысяч сто двадцать семь.
И где-то там между ними Анечка.
И я не стал его забанивать.
* * *
Но всё оказалось очень непросто.
Во-первых, он как услышал, что я предлагаю встретиться в офлайне, тут же наделал под себя. С перепугу такое понёс, прямо обхохочешься: и что я небось из ментовки, и что я небось чей-то шнурок, а ему только чужих шнурков и не хватает для полного счастья, и что я чёрт с рогами. И что он на меня плевал, и ещё сто раз плюнет, и спокойно это сделает, потому что я его никогда не найду, так что он плюнет тыщу раз, так что лучше мне отвянуть и никогда больше не всплывать на горизонте.
Хотя вообще-то мог бы он не напрягаться так со своей плювотой и визгами, а просто тихо меня забанить. А поскольку не забанил, значит, закинутая мной удочка привлекла внимание.
Но уже чтобы сделать простую вещь — пересечься в реале, пришлось нагромоздить такой план во всех подробностях, что ФСБ бы позавидовало. Проговорили до мелочей: он не возьмёт с собой ни планшета, ни даже телефона, так что если это всё-таки подстава и схватят злые менты, то его, тихого юношу (я нарочно спросил: ты ведь тихий юноша? — да, говорит, ещё какой тихий), на самый крайняк никто не сможет связать с тем погонщиком синих китов, кем он на самом деле является, — с обладателем ника Old Galaxy.
А если не менты, а просто шнурки замороченных им чад замыслили облаву, так встречу можно назначить в таком месте, где тайком к нему никто не подкрадётся. У Чехова лучше всего, там вокруг шаром покати, на километр видно во все стороны, пусть не ленится и тыквой крутит: приметит издалека кого неподходящего и тут же скипнет, и все дела. И вообще не надо ссать в компот, там косточки.
Короче конспирация как перед взятием Зимнего. Я даже удивился, что в конце концов уломал.
И вот на тебе: оказался лоб ещё тот, это он в чате мог проканать под разочарованного девятиклассника, юношу бледного, а на самом деле брился по полной, не то что я, я вообще ещё не брился (из наших только Гершонянц вечно с синей рожей ходит, кровь такая). Школу кончил, а ни фига не поступил, у него средняя чуть ли не сорок баллов, так что, если по ЕГЭ судить, та ещё спиноза. А так-то этот Вадик ничего оказался чел, симпатичный, но ленивый как сволочь, и трусливый как таракан.
Я так и подозревал: всю эту паутину с китами он плёл чисто по приколу, начал когда-то от балды, а потом затянуло, с чатами всегда так, ляпнешь что-нибудь, а потом тебе этим тычут, вот, мол, сам же писал, ну и приходится дуть в ту же дуду. Устные высказывания в этом смысле проще: собака лает — ветер носит. Ему, видите ли, смешно дурачков разводить на слезливые вопли. Он сеет зёрна, потом смотрит, как они всходят, растут, развиваются, друг за друга цепляются, приятно, что в итоге непролазный лес, все друг другу морочат мозги, что готовы хоть завтра, разбудите меня в четыре двадцать, всё готово, душа спокойна, решимости по горло, осталось всех-всех-всех о ней оповестить, пусть удивятся и восхитятся. Но все они, к сожалению (это Вадик такое сожаление искренне высказывал), все они на деле слабаки, вся решимость пустой болтовнёй кончается, такой народ, типа нет в нём настоящей нашей рьяности, он уж решил с этим делом завязывать.
В общем, мы с ним задружились, он смешной оказался. Дылда такой, а мечты подростковые, если не дебильные. Скажем, спускаемся в метро на «Геологической», там эскалаторы прямо в преисподнюю нисходят, Вадик тупо таращится на встречный, на котором народ из морлочьего подземелья обратно к свету едет, и вдруг надрывно так вздыхает: эх, а вот если бы я все их зарплаты получал!
Ну не имбецил?
Но всё-таки инициативный, только все инициативы как у бешеной собаки: давай, говорит, замутим такую штуку!.. Воодушевлён, глаза горят. Рассказывает план — и он такой идиотский, прямо хоть вешайся. Типа давай яйцами в розницу торговать, это наверняка выгодно. А это как? Ну как, что непонятного, очень просто: покупать десятками, а продавать поштучно.
Короче, я с ним был примерно как со мной когда-то Васильич, типа наставник, даром что этот дурень на четыре года старше.
Конечно, он тут же на всё согласился, ещё бы ему не согласиться, такая пруха на ровном месте, он и подумать не мог, — но вот делать всё мне пришлось самому. Правда, всё равно выходило, что с ним вместе, хоть и нужно было его поминутно взбадривать, чтобы продолжал своим китовым чатом заниматься, а то он и уши повесил, надоело ему, видишь ли. Да ведь как от чата отойти, отойдёшь — тут же френдов потеряешь, а ведь живые френды на дороге не валяются, из-за них я всё и затевал.
Долго решали, когда лучше малявку повесить, что он совсем решился: улетит тогда-то и там-то. Тут до дня надо было рассчитать, даже до часа, чтоб не перекипело. Всё абстрактно, конечно, хрен вычислишь, в каком именно месте он собрался отлетать. Но чтобы никто не думал, что это всё разговоры, такую инфу кидаем: ни фига не разговоры, он за базар отвечает, весь отлёт будет снят на телефон, зафиксирован с самого начала до самого конца, а потом запись размещена на сайте. И он уже оттуда будет делать ручкой всем, кто найдёт пару минут его отлетательный ролик полукать.
Дурень Вадик прямо прыгал от счастья, что всё так ловко и красиво, а что до дела, то в деле он не хотел разбираться.
Между тем важно было решить насчёт будущего доступа. Если говорить сейчас, что доступ будет за бабки, то под каким соусом подать. Или пока не звенеть, молчать до финала, а там огорошить: доступ не за здорово живёшь, надо маленько башлянуть, чтобы отлетательную фильму посмотреть.
Потом мне такая фишка в голову пришла. Типа он-то вот улетает ко всем китам, ему пофиг, но хочет, чтобы после его отлёта всем остальным хорошо было, особенно раковым больным, а среди них особенно раковым детям, рак-то вон как помолодел, у иных прямо с колыбели, посмотришь, какие малютки страдают, сердце кровью обливается, всякий может убедиться, я нарочно по сайтам полазал.
Но самая большая проблема оказалась именно с деньгами. Все думают, нет ничего проще, чем бабки получить: руку протянул — и вот они. Ни фига подобного, именно тут пришлось до упора въехать. Конкретно пришлось во всём разобраться, понять, что слова словами, а бабки бабками.
Раньше как было? Раньше ни что матуха буровила, ни Грушин по ушам ездил ей в поддержку, я в это не въезжал; ну говорят и говорят, рамсы гонят, но рамсами сыт не будешь, есть бабло — дай, а нет, так молчи в тряпочку, нафиг мне твои рамсы, если бабок нет.
Но вот пока мы с Вадиком решали это дело (это на словах «мы с Вадиком», а в реале мне самому пришлось всё носом пропахать), я не только в детали въехал, а как-то и всё в целом понял насчёт бабок: зачем они в мире и как достаются.
Деталей вылезло немеряно. Но всё равно через неделю у меня всё от зубов отскакивало: и о чём закон 54-ФЗ, и что такое фискальный накопитель, и чем ИП отличается от юрлиц, и вообще вся эта байда, через которую, оказывается, надо пробраться, чтобы хоть копейку получить безопасно и по-человечески. Ибо номер банковской карты всякий, конечно, указать может: типа кладите, люди добрые, сколько кому не жалко, — только это никакой не бизнес, а нищенство для побирушек, а бизнес — это когда утром деньги, вечером стулья, и можно стулья утром, потому что за ваши бабки любой каприз, но деньги вперёд.
Короче, Вадик надувал щёки — «мы да мы», прям лягушка с волом: мы пахали, мы пахали!.. По концовке Вадик, сука такая, стал меня же и подгонять. Типа что ты валандаешься, давай скорей, а то руки чешутся. У него руки, а я бы ему и рыло почесал, честное слово, хоть он и здоровый дуболом, но тут ведь дело не в величине.
И матушка стала что-то подозревать, я ведь тряс её: что да как да где узнать, если в интернете не нароешь, бывает такое.
Но когда наконец всё стало ясно и дошло до дела, Вадик упёрся — и ни в какую: не пойду и всё. Как я ни уговаривал, как ни толковал, что я бы сам пошёл, мне совершенно не западло, мне это всё как два пальца об асфальт, но мне же по возрасту ещё нельзя, хоть это ты понимаешь, придётся тебе, тебе можно, ты совершенно-летний, — и всё как об стенку горох.
И лишь когда я сказал, что ладно, хрен с тобой, пусть тебе шестьдесят, а мне сорок, только пойди ради бога в ФНС и заведи Христа ради ИП, потому что без ИП мы ни сорок не получим, ни шестьдесят, а получим мы хрен во-о-о-от с таким слоем масла!
Этим я его добил, и то пришлось всюду сопровождать, сам он типа не понимает ни в какую очередь встать, ни какую бумажку заполнить, просто смешно, здоровый лоб, а всюду с ним за ручку.
Саму съёмку организовать — тоже оказалось целое дело.
Я заранее знал местечко, где первые кадры сделать, я был в доме, где такая конструкция, что если ты сигаешь с внешней лестницы хоть бы и двенадцатого этажа, откуда до земли метров двадцать, то вовсе не расшибаешься в лепёшку об асфальт и бетонные бордюры, а оказываешься всего полутора метрами ниже на козырьке. То есть всех делов, чтобы сам козырёк случайно в кадре не оказался.
Долго рассуждали, будет ли убедительна вязка двух планов: на первом чел прыгает, а на втором уже с разбитой башкой лежит.
Я считал, что должен быть ещё промежуточный, на котором он летит болтая конечностями. Вадик отмахивался: типа и так нормально. Но ему вообще было пофиг, потому что он думал, что лавэ в любом случае просыплется, и не знаю, с чего ему это втемяшилось. А мне было совершенно не пофиг, потому что я капитально въехал, что бабки с неба сами собой не падают.
Короче, когда я договорился с Юрой, то снимали раз сто, чтобы получить промежуточный кадр. Он прыгал и с мусорного ящика, и с детской горки, а я ложился на землю, чтобы расстояние было больше, но всё не то выходило.
Потом наконец нашли возвышенность, с которой он и летел довольно правдоподобно, и по концовке не расшибался, — высоченный жестяной козырёк над лестницей в подвальную кочегарку. Отлично снималось, как он оттуда летает, но залезать ему было неудобно, на одном дубле он даже порвал штаны и так горевал, что мы с Вадиком, посовещавшись, увеличили ему гонорар на двадцать пять процентов. Юра это принял с ликованием, а мне уже было по барабану сколько бабок утекает.
Бабки-то всё мои шли, Вадик косил под нищего, типа родаки держат его в чёрном теле, а сам он пальцем по общей тупости и балабольству не может пошевелить.
Поначалу я голову сломал, где разжиться на проект, потом как-то само собой вышло: после тренировки пал Прасолову в ноги; он поверил.
Юра появился, потому что Вадик сниматься не хотел. Я и не возражал, девятиклассник из него был никакой, такой каланче в пожарке служить, а не с синими китами вожжаться. Я бы мог сам, в принципе. Но учитывая, что Анечка этот фейк точно увидит, мне тоже было ни к чему: легко было представить её изумление, когда узнает меня на ролике. А с Юрой я в прошлом году познакомился на карате, он был вёрткий, как обмылок, и очень резкий, но внешне сосунок сосунком — волосики такие беленькие, нос пипкой, самое то синих китов гонять. И он согласился попрыгать, в детали я его не посвящал, да он и сам не особо интересовался.
А время поджимало, был конец апреля, вот-вот каникулы, и вся эта музыка стихнет, летом не до утончённостей с куклами на финках, летом у всех дел по горло, мне самому нужно было поступать. Вадик кивал с умным видом — да, мол, летом не шаволит, так что ты давай, Никанор, поторапливайся, — у него-то, паразита, всех дел было нудеть да меня погонять, сам он ни за холодную воду, бывают же такие козлы, если бы не пять тысяч его френдов, я с ним не то чтоб бизнес мутить, на одном поле бы не устроился.
Короче, всё было готово, ролик отладили, я раз триста перемонтировал, в итоге получилось — просто ах: поэтичный Юра с тоской озирается, бросает туманный взгляд в небо, где ждут его синие киты, а сам стоит на краю. Руки разводит, как прыгун на вышке, только шапочки не хватает — и фигак!
И в полёте классно снято: похоже, что успел передумать, да назад-то не очень, вот он и дёргается, и рожа уже совершенно не поэтичная, скорее перекошенная и — фигак ещё раз! — это он на асфальте лежит, а из-под головы кровь полегоньку растекается.
С кровью тоже была морока, дурак Вадик всё красную тушь пропагандировал, я его насилу убедил, что в кино кетчупом пользуются. Тыщу упаковок извели, Юра сердился, голова у него, видите ли пачкается, а что голова, это же кетчуп, а не солидол, под краном смыл, и все дела.
Но по концовке получилось — прямо дух захватывает. Шедевр, я считаю.
Ну и вот, одновременно на Вадиковой странице API запрограммировали, чтобы бабки отслюнявливать. Там тоже: если шаришь, дел на три щелчка, а парень восемь косых взял. Слов у меня не было, я просто зубы сжал и отдал последнее, даже ещё у Грушина пришлось трюндель стырить. Ну а что делать, не останавливаться же, время поджимало, но на будущее я запомнил, решил и с этим разобраться, чтобы впредь не разбрасываться.
Ну и всё. В объявленный день вывесили.
Честно сказать, я боялся — а вдруг не выйдет. Что я тогда буду делать, что Прасолову скажу… да ерунда, конечно, вывернулся бы как-то, где-нибудь надыбал. Я вечно всякой фигнёй страдаю.
Но тут звонит Вадик — прямо заикается.
Подожди, говорю, ты толком сначала главное скажи: пошло дело?
Пошло, говорит, ещё как пошло.
Они, говорит, сумасшедшие, Никанор. Я, говорит, и подумать не мог, что они такие психи. Если бы я знал, что они такие, я бы, говорит, давно бы сам всё сделал. Даже жалко, говорит, что я такую мутку в одиночку не поднял. Это же, говорит, всё моё должно быть, по идее-то. Это же мои, говорит, личные френды, а не чьи-нибудь ещё. Я, говорит, единолично должен был их окучить, вот типа незадача.
Тут я даже растерялся. Один он мог бы. Ну да, говорю, была у собаки хата, ага.
Ну и вот, а вечером Анечка ни с того ни с сего спрашивает, умею ли я хранить секреты. И так важно спрашивает, так таинственно, с такими понтами, будто она давно на голову выше меня и понимает что-то такое, до чего мне ещё расти и расти. Она-то совсем взрослая, взрослой жизнью живёт и взрослыми вещами занимается, а я ещё пацан сопливый и только глазами лупаю.
Ну да, говорю, я умею хранить, я вообще главный хранитель секретов, пусть не сомневается.
И она открывает мне этот секрет — открывает под честное-расчестное слово, что я не проговорюсь, даже если мне иголки под ногти будут засовывать, даже если пакет на голову наденут, я останусь нем как рыба и умру с запечатанными устами. Хорошо, с запечатанными так с запечатанными. Для верности, говорю, можно и скотчем залепить, если запечатанности не хватит. Сердится: ты не смейся, ты скажи, сможешь? Да, конечно, отвечаю, на все сто. Я с младенчества готовлюсь к фашистам попадать, почему, думаешь, у меня ногти всегда такие синие.
И она открывает мне страшную тайну.
Так и так, говорит. Вот ты всё не верил, а помнишь того парня из китовой нашей группы, Old Galaxy бай нэйм. Ты всегда в стороне остаёшься, а кое-кто проходит все ступени. Вот и он прошёл. Недавно объявил, что окончательно готов и скоро улетит к синим китам. И поручил другу, который будет провожать, всё заснять. А потом вывесить в Сети ролик с его отлётом.
И дату назвал.
Ага, говорю, и что же.
А то, что настала названная им дата, траурно говорит Анечка. И на следующий день друг и правда вывесил ролик. Я шесть раз смотрела. Шестьсот рублей забашляла. Может, ещё посмотрю, очень уж интересно. И страшно. Так и тянет смотреть. А денег не жалко, это же не просто так деньги, это не ему, нафиг ему теперь деньги? Если улетел, ему деньги пофиг. Это детям, которые больны раком. Сам улетал к синим китам, а сам ещё о больных детях думал. Вот какой чел!
Был, уточняю. Был такой чел. Да, говорю. Беда, говорю. Жесть, говорю. Надо же.
Ну что ж, говорю, отлично, надо мне тоже при случае глянуть.
* * *
Утром получали аттестаты. Понятно, что всё должно быть устроено так, чтобы нормальные люди в процессе торжества сохли намертво, — ну и всё отлично получилось, потому что после такого количества всякой чуши они хоть на миллиметр живыми остаться не могут. Много прозвучало красивого и полезного, от чего то и дело слёзы на глаза наворачивались: и что настал светлый день, и что надежда и опора, и что все двери нараспашку — и потом всё то же самое три тыщи раз по тому же месту.
Правда, Бахолдина чуть не расплакалась, когда своё толковала: голос хриплый, едва не хлюпает, кое-как закончила о дверях и надеждах. Мне прямо жалко её стало, я в ней девочку увидел. Все знали, почему она так расчувствовалась: она, можно сказать, наравне с нами школу закончила, только мы на волю, а она на пенсию. Тоже воля своего рода, да видно не такая весёлая, вот она и разнюнилась.
Когда, наконец, кончилось, ещё и половины второго не было, а вечер в шесть. Я предложил погулять, но Анечка уже стала озабоченная, губы поджаты, взгляд скользит, и понятно, лишь такие глупые и чёрствые, как я, могут не понимать, какие дела ей предстоят: аж платье надеть и губы заново намазать. Времени в обрез, может, ещё и не уложится, тогда маленько опоздает.
Ну и ладно, мне тоже надо было кое-что напоследок сделать.
Поезд в двадцать три ноль пять, мама просила, чтобы я на утренний брал, но вечерним лично мне по некоторым причинам больше климатило, я сказал, что не было на утренний, Грушин удивился — да ладно, мол, не может быть, но потом само собой замялось.
А что до гуляния после выпускного на всю ночь, чтоб те, кто ещё белый свет от темени отличить сможет, рассвет встретили, так у меня были кое-какие планы. И когда я умишком раскидывал, решил, что лучше уехать именно после выпускного. Все в сторону набережных, а у меня в двадцать три ноль пять ту-ту-ту и тук-тук-тук. А солнце и без меня отлично взойдёт, не задержится.
С Фёдором Константиновичем всё уладилось ещё недели две назад, когда мне эти мысли пришли.
Мать поначалу твердила, что это неудобно. Фёдор Константинович ей хоть и дядька, и она его всю жизнь Федей зовёт по-родственному, тем более что он и старше всего на девять лет, но всё-таки неловко. Типа если б жили в соседних домах или хотя бы раз в год виделись, тогда, конечно, дядька, самый натуральный. А если последний раз встречались чуть ли не двадцать лет назад и потом лишь открытки к Новому году, так из него, если разобраться, такой же ей дядька, как из любого прохожего: первого попавшегося на улице останови, типа ты мне дядька, так то же самое и будет.
Никаких обязательств у него перед ней нет и быть не может, ничего он ей не должен, да и ситуация совершенно рядовая, по такому поводу обременять его ни у кого совести не хватит. Если бы ещё шла речь о жизни и смерти, тогда может быть. Но я-то просто хочу полтора месяца в Москве пошалберничать для собственного удовольствия! И при этом пожить у него, пока общежития не дадут, — вот и выходит типа «здрасьте, я ваша тётя», а нафиг ему это надо. Так что нет и нет, она звонить по такому делу не собирается и не соберётся никогда, и чтобы я не морочил ей голову и выкинул из своей.
Но потом всё-таки позвонила.
Я сидел рядом на диване. В ответственные моменты она переключала на громкую связь, чтобы я своими ушами слышал, что она не выдумывает, а так и есть: ничего такого он не хочет, на дух ему этого не нужно, это ему чистый рак головы и ничего больше.
Так оно поначалу и было, он удивился, когда её услышал, ой, говорит, Верочка. Милая, говорит, сколько лет сколько зим, что случилось, ты мою открытку с днём рождения получила, или она потерялась.
Короче, обычная фигня, слово за слово, всё ни о чём и обо всём сразу. И что всё хорошо, и что всё сложно, и что всё трудно, и что Валюшка растёт как на дрожжах, и что я — я то есть — так вырос, что школу заканчиваю, то есть практически закончил.
Понятный вопрос: и куда же теперь?
И снова бла-бла-бла на двое суток. И что я вообще-то стобалльник, так что куда хочу, туда и поступлю, но учёба везде с сентября, так что время есть подумать…
Чувствую — буксуют. А если буксуют, значит, хочешь не хочешь, а мало-помалу они сползут в кювет и в этом кювете окончательно застрянут.
Телефон был на громкой, я сделал ей страшные глаза, чтобы замолчала, и сам заговорил — и первые две фразы он молча слушал, потом сказал что-то невнятное.
Тогда я забрал трубку, громкую выключил и заговорил спокойно.
А мама сидела рядом, сложив руки на подоле, и смотрела, будто впервые меня увидела, и при этом не совсем понятно, приятно ей это удивление или нет. Сидела-сидела, смотрела-смотрела, а когда окончательно поняла, что мы долго ещё будем соловьями разливаться, махнула рукой и ушла на кухню.
Ну вот, а мы так и решили, до сентября я у него, а там видно будет, и я говорил, что отлично сам доберусь, типа язык до Киева и всё такое, но он всё же настоял, чтобы сообщил, как билет возьму, он встретит.
* * *
Выпускной оказался примерно таким, как я и предполагал, да и какие могут быть неожиданности, если провёл бок о бок одиннадцать лет — при этом обладая глазами, чтобы видеть, памятью, чтобы запоминать увиденное, и хотя бы зачатками рассудка, чтобы делать последующие выводы.
Понятное дело, барышни представляли собой, говоря образно и по-книжному, пышный цветник. Точнее, представляли бы, если бы удалось примирить их друг с другом, смирить кошачью тягу к индивидуальной неподражаемости и заставить минуту посидеть вместе.
Блистали по всякому: Горшкова нарядилась как на свадьбу или даже хуже, а вот Анечка, как ни странно, поскромничала. Но потом я мельком услышал, что это на ней не просто платьице, а то самое маленькое чёрное платье, которое ценится не за то, как сшито, ибо сшиты они все примерно одинаково, а кем, — и в её случае это был крутейший французский бренд, о котором все всегда говорят так, будто не только всю жизнь в его тряпках протёрлись, но и чуть ли не сами изобрели: «Ах, ну это же Chanel…»
Пацаны грачи грачами, но галстуки разные.
Хотя особо присматриваться мне было недосуг, мне предстояло чётко проделать несколько мелких, но важных вещей. Вино пронесли под видом газировки, ещё в двух полторашках был Лёхиного отца самогон сумасшедшей крепости, так что очень даже понятно, почему через часок-полтора я был уже в лоскуты. Все видели, как я шатаюсь и таращу глаза, а что я не выпил ни капли спиртного, так этого, наоборот, никто не заметил. Когда мне совсем заплохело, Витёк и Карась повели старого товарища проблеваться.
Я заперся в кабинке производить вхолостую соответствующие звуки, а они меня пьяно подбадривали, орали хором: «Держись, Никанор!..» — и гоготали, и в кафельных стенках сортира это был чистый ад.
Потом отперся и вышел, покачиваясь. Умылся, тряс головой, намочил волосы для пущей натуральности, потом простонал, что пойду в спортивную раздевалку, там кушетка, скажите всем, я часок поваляюсь, пусть не теребят.
И пошатываясь пошёл по коридору в одну сторону, а они в другую: регоча каждый над своими шутками, поспешили к продолжению банкета. Там орала музыка, группа «Синий Карлсон»: Симаков и Шульц из «б» на гитарах, а Баранов из нашего за ударника, но, естественно, все больше хотели танцев, чем их лабания.
Телефон был в кармане. Я зашёл в класс, где днём оставил пакет наверху шкафа, если не знать, не отыщешь. Через главный вход я не мог выйти, меня засёк бы охранник. Может, он и не запомнит, что я выходил, мало ли кто выходит с выпускного. Покурить выходят, хотя уже можно не прятаться. И раньше-то никто особо не прятался, но в здании запрещено, есть отведённая площадка. Так что шляются всё время кому не лень. Но нельзя же полагаться на плохую память охранника, мало ли.
Я поднялся на второй этаж, раскрыл торцевое окно, спустился на козырёк и отлично спрыгнул. Почему-то подумал, что в траве может валяться обломок кирпича, пришла в последнюю секунду такая мысль: вот я прыгаю, а там половинка, подверну ногу! — но там не оказалось никакой половинки, я даже удивился, что её нет, так зримо она мне представилась.
Вадику я сказал как есть, что зайду к нему прямо с выпускного, и что уезжаю сегодня, тоже сказал, это даже было главной мотивировкой: типа выручай, Вадик, я сегодня уезжаю, ты бы мне подкинул хрустов.
Он не удивился, когда я стал насчёт хрустов говорить, что ему удивляться: на чём прервались, с того и продолжили.
А прервались в последнем разговоре, когда он поставил в известность, что даст мне десять процентов. Только десять процентов. Потому что вся мутка на его френдах замешана, а я просто рыба-прилипала — прилепился, чтобы бабки сорвать на пустом месте. Но он не такой лох, он денежки считать умеет.
С момента этих его откровений прошло больше месяца. И мне едва хватило, чтобы как следует всё обдумать и по всем статьям полностью приготовиться.
Этот последний разговор вообще интересно проходил.
Сначала, когда он сказал про эти десять процентов, я так изумился, что просто потерял дар речи. Если бы он тогда, услышав мою немоту, рассмеялся — типа, ну что, Никанор, здорово я тебя напугал! Или хотя бы просто положил трубку, что ли. Тогда бы я не знал, что делать.
То есть если бы он пошутил, я бы понял, что это он просто так по-дурацки пошутил, как обычно, тогда и делать ничего бы не надо было.
А если бы положил трубку, тогда да, тогда я и правда бы не знал.
Но он не положил трубку, а стал всерьёз, без шуток объяснять, почему именно десять на девяносто: потому что это, на его взгляд, самая справедливая делёжка.
Он боялся, но всё же говорил, говорил торопливо и обо всём сразу, прямо-таки приводил в свидетели народы и континенты, что ничего справедливее не бывает. И сам, кажется, начинал умиляться, что он по натуре такой справедливый. Вон аж какую готов проявить справедливость, прямо слёзы на глаза наворачиваются.
И тут я понял, что это всё без юмора и смеха: не будет восклицаний типа «здорово я тебя развёл» и всякое такое. Понял, что Вадик говорит что думает, думает именно так, как говорит, и сделает именно так, как сказано.
А я могу, конечно, ему возражать. Могу заорать, что не вижу тут ничего справедливого, что он просто сволочь, а справедливо пополам или, в крайнем случае, как я тогда сказал, мне сорок, ему шестьдесят, когда никак не мог его, урода, направить на верный путь.
Но дело было в том, что, когда я его на этот путь направил, Вадик сделал именно то, что ему было велено, то, над чем я бился, всё ему, дураку, разъясняя: подал заявление на регистрацию и получил выписку из ЕГРИП. То есть, короче говоря, честь по чести оформил ИП и мог отныне легально заниматься предпринимательской деятельностью. В частности, принимать от контрагентов деньги на банковскую карту по указанным при регистрации реквизитам.
А самая главная штука состояла в том, что я к этой карте никакого отношения не имел. Вадик был её законным владельцем, следовательно мог распоряжаться средствами на карте по своему усмотрению. Мог дать кому-нибудь десять процентов, а мог вообще ничего не давать, если бы именно это посчитал справедливым. Если бы именно от этого у него слёзы на глаза наворачивались.
И что бы я теперь ни сказал и как громко бы это ни сделал, как бы ни орал и на какие бы оскорбления ни пускался, это не могло изменить существующего положения.
Так что когда он забеспокоился, что я так долго молчу, и, прервав на середине очередную свою идиотскую фразу, спросил: «Алё, ты меня слышишь?» — я ответил, что да, слышу хорошо, — и не сорвался на крик и вопль.
И потом, пока договаривали, никакой иронии себе не позволил. А просто хорошо так, по-доброму, по-товарищески сказал, что да, он прав, наверное. Он ведь вон на сколько старше и опытней, ему виднее, кому сколько положено. Так что ничего страшного, я согласен на десять, это нормально, спасибо тебе, Вадик.
Через день Вадик передал мне мою долю. Захотел встретиться в торговом центре, вот не знаю, американских сериалов насмотрелся, вероятно, чтобы людно было: типа там, где людно, я не завалю его из пистолета с глушителем. Но у меня тогда не было пистолета с глушителем, не мог я его завалить.
Пухлый такой конвертик оказался, приятно в руки взять. Приятно подумать: надо же, это всего десять, а такой толстый, а сколько было бы сорок!..
Но я и тут сдержался, дружески хлопнул его по плечу и сказал, что ничего, мы ещё что-нибудь замутим, только уж тогда я его попрошу не менять коней на переправе, а то всё-таки неудобняк получается. А Вадик солидно так, обнадёживающе так ответил: ладно, ладно, посмотрим, посмотрим.
Деньги мне были очень нужны, хотя бы такие, как Вадик решил — десять процентов.
Во-первых, я тем же вечером вернул Прасолову долг. Он стал пересчитывать, обнаружил двадцатипроцентную прибавку, хмыкнул, головой покачал, но возражать не стал.
Во-вторых, Вадиково справедливое решение открыло для меня перспективы новых трат — и, как заранее казалось, немалых. Я не знал ещё что почём, не успел поинтересоваться, но уже начал беспокоиться, что не хватит, опять придётся заморачиваться с долгами. Я вечно прежде времени беспокоюсь, такой характер дёрганый, я очень нервозный, наверное, не хватает выдержки. Но, когда начал искать концы и скоро кое-какие нашёл, оказалось не дороже денег: в самый раз, даже ещё на карман легла остаточная копейка.
Ну и вот.
Я пробрался тыльной стороной школы, там в дырку, прошёл переулком за поликлиникой, через пять минут на Василенко, оттуда рукой подать.
Самое смешное, что когда я несколько дней назад начал донимать его этой просьбой — дай хрустов и всё тут, мне ехать не на что, — он сначала наотрез отказался. А мне ведь его хрусты не были нужны, я даже испугался, что зря его напугал, как-то не подумал в этот раз о его жадности, может быть, лучше было другой предлог выдумать. К счастью, нашёлся, выкрутился: я, говорю, другую, но похожую мутку затеял, тоже через тырнет всё можно сляпать, там база даже больше и приманка отличная, а дел немного, при встрече расскажу. Ты хрустов пока дай, а это мы вместе сделаем. Я же вижу, что ты отличный партнёр, надёжный.
И он купился.
Накануне я позвонил ему с домашнего — и на домашний же, трубку взял отец, долго недоумевал, почему я не позвоню Вадику на мобильный, — все давно отвыкли, что кому-то придёт в голову трезвонить по домашнему. Наконец позвал отпрыска, я объяснил, что потерял мобилу, а новую хочу в Москве купить, там и дешевле, и выбор больше. И ещё я сказал, что завтра ровно в десять к нему зайду, пусть спустится ровно в десять, сможет он так? И повторил: завтра не смогу его набрать с мобилы, такая, понимаешь, незадача, просто спустись ровно в десять. Ровно, понимаешь? Он нехотя согласился, я обрадовался, вот спасибо, говорю, выручишь, пожалуйста, не опаздывай, а то же мне на поезд.
Если честно, никакой мобилы я не терял, просто набирать его с мобилы, тем более завтра, — это значило оставить след, а чего я точно не хотел, так это в этом деле наследить.
Я немного нервничал, потому что не был уверен, что он спустится к сроку, маячить в подъезде не хотелось, да и времени в обрез, мне нужно было вернуться в школу, пока никто не хватился, не задался вопросом, куда это я испарился, пьяный до потери пульса.
Я вошёл без минуты десять.
Дверь шарахнула за спиной — и почти одновременно хлопнуло на третьем. И шаркающее тук-тук-тук — это он в тапочках спускался по лестнице. Пунктуален оказался, сукин сын.
Я сунул руку в пакет.
Голые ноги мелькали за прутьями перил.
— Не, ну а чо ты ваще!.. — сказал он, ступая на ровное.
Мужик заранее говорил, что по громкости выстрел как ружейный, и я сжёг патрон, чтобы проверить. Так и вышло. И в лесу-то уши заложило, а как должно было грохнуть в гулком параллелепипеде лестничной клетки, я и вообразить не мог.
Но, обдумывая это, я решил, что, когда раздастся грохот, все бросятся к дверям квартир. Даже, может быть, повыскакивают на лестницу. Во всяком случае, к окнам никто не кинется, не на улице же рвануло. Так что я выйду из подъезда незамеченным.
И да — вот уж бахнуло!
Вся нижняя часть лица залилась кровью, будто ему отрубили нос.
Он мешком повалился на пол.
Я присел, приставил ствол «Осы» к ушной раковине и ещё раз выстрелил.
Сверху затрещали двери, послышались встревоженные голоса.
Но я уже вышел на улицу.
Глава 2
Перемена участи
Соглашаясь с предложенным графиком работы — два раза в неделю по три часа, я не выказывал сомнений, но сам пребывал в полной уверенности, что наши с Кондрашовым встречи не продлятся долго.
Чужие блуждания в лабиринтах прошлого скучны, и я не знал, насколько хватит моего терпения как слушателя и редактора.
Кроме того, скоро мне пришлось сделать вывод, что Василий Степанович вообще не понимает смысла воспоминаний. В той форме, какая виделась ему наиболее подходящей, всё без остатка выкладывалось на бумагу десятком фраз. Идеал же анабазиса в случае его достижения состоял бы из трёх строк, если не слов: родился, жил, умер.
Меня подмывало одобрить этот подход: дескать, никчёмные подробности лишь запутывают читателя, — но это был, конечно, чистой воды эгоизм и желание отделаться. Приходилось учитывать формат книжного издания. Стоило ли городить огород ради куцего конспекта, с досадой думал я.
Не знаю уж, совесть победила или что-то ещё, но я почему-то стал принимать его потуги близко к сердцу. Однако всё-таки это были не мои воспоминания, так что я не настаивал, а просто пытался вывести Василия Степановича на верную дорогу.
Нельзя отказать в справедливости того мнения, мягко говорил я, что судьба в целом складывается из десятка-другого значительных событий. Если смотреть издалека, любая жизнь — как стены Соловецкого монастыря, — глыбы наперечёт, а что там между ними, дресва или цемент, того и не видно. Но ведь в данном случае это вовсе не любая, не какая-то схваченная наспех случайная жизнь! Это именно его, Василия Степановича, личная жизнь — ваша, Василий Степанович, собственная жизнь! — единственное, в сущности, что может быть у человека своего.
Поэтому не пристало вам, Василий Степанович, смотреть на неё издалека. Если же вы подойдёте вплотную, тут же увидите, что складывающие её глыбы — не твердейшие валуны габбро или роговой обманки, от которых не отколешь ни кусочка, а кристаллы слюды.
При этом главное свойство сего чудного минерала состоит в том, что он способен бесконечно расслаиваться. От плоского кристалла всегда можно отщепить тонкий слой. При удаче получится целый лист — такие до изобретения стекла вставляли в проёмы окон.
И сколь бы тонкими ни казались слюдяные пластины, любую из них можно разделить на две — а потом ещё на две, и ещё, и ещё. Сколь бы ни были вы уверены, что достигнут предел и новые старания тщетны — но и теперь из каждой можно получить две, и опять это будет не окончание дела.
Так что вы должны смело расслаивать свою слюду, отщепляя год за годом, а потом и день за днём. Рассказ о происшествии занимает в разы больше времени, чем само событие. Гибельная катастрофа случается в мгновение ока — а говорят о ней веками.
Вам придётся расслоить прошлое и рассказать обо всём, что вас окружало, отметить всё, что хоть как-то касалось ваших чувств, — включая блики, шорохи, случайные касания и иные ничтожные мелочи, — и это трудная задача, требующая настойчивости, упорства, внимания и тщательности, зато и плодотворная, как, возможно, никакая иная.
Так что расслаивайте, Василий Степанович, расслаивайте дальше — ибо как раз между этими бессчётными слоями и заключены все чудеса, все чертоги, все бесконечные отражения и блики доставшейся вам жизни!..
* * *
Дело шло, и по прошествии некоторого времени я и думать забыл о своих опасениях.
Нашему сближению способствовало ещё и то, что Василий Степанович любил повитать в эмпиреях.
Его отвлечённые рассуждения о том о сём могли (а может быть, и должны были) составить отдельную главу: какое-то, возможно, предисловие. Так я, во всяком случае, думал, прикидывая формат будущей рукописи.
Желание воспарить, оторваться от тусклых закономерностей жизни — да хоть бы и самого здравого смысла! — возникло смолоду, не погасло по сей день, но, как он с огорчением замечал, с годами очень мало стало тех, кто мог бы составить ему компанию.
Их и прежде-то было немного, качал головой Василий Степанович. Видите ли, Серёжа, далеко не каждый способен невозбранно левитировать. Нужно иметь особое душевное устройство. Согласитесь, даже в мире животных не всякий имеет подходящий к полёту организм. Стоит ли в этой связи толковать о людях?
Кроме того, вздыхал он, чтобы бескорыстно рассуждать об искусстве, о роли художника в мире, требуется обширный досуг. А как раз его-то с течением времени становится всё меньше — следовательно, меньше становится и тех, кто мог бы разделить с ним его тягу. Да, такой уж у художника механизм — на душевной тяге.
Горестно мне смотреть на это оскудение, сообщал Василий Степанович.
Разумеется, основы существования остаются прежними. Как сто лет назад, так и ныне полно юнцов: хлебом не корми, дай поговорить о возвышенном. Искусство, призвание художника, смысл жизни: именно потому, что они в этом ещё ничего не понимают, их слова горячи и увлекательны. Пройдёт год-другой — ряды смельчаков поредеют… Да ведь спасу нет от новобранцев: найдётся кому возгонять мечты и дерзания, и жечь свечки с обоих концов, и пылать уверенностью, что именно им дано высказать истину, от которой содрогнётся косная Вселенная!.. Всё осталось как было и будет как сейчас, — жалко лишь, что тебя самого выталкивает за дверь безжалостная рука возраста, вздыхал Василий Степанович.
В общем, мы находили о чём потолковать на досуге.
Нам даже перестало хватать времени: важные рассуждения и пустые разглагольствования, разборы, повторы, проекты, планы и просто приятные словопрения никак не укладывались в оговорённые рамки.
Я тратил уже не три часа, а пять; а потом не пять, а все семь. Через раз приходилось уезжать в глубоких сумерках — зато являться спозаранку, полным новых идей и ещё не высказанных соображений.
В те дни, когда Лилиана находила способ сорваться с работы пораньше и приехать к нам, я оставался ночевать.
К середине лета я практически переселился в Кондрашовку.
* * *
Лилиана проявляла исключительную находчивость в нахождении верных способов как самой не сделать ненароком чего-нибудь полезного, так и мне не позволить уклониться от внимательного отношения к dolce, понимаешь, far niente.
Утро проходило во всякой чепухе и щебетаниях, столь свойственных мужчинам и женщинам, если им нечем заняться и вдобавок они не безразличны друг другу.
К тому времени, когда Василий Степанович, клокоча и откашливаясь, выдвигался с кружкой на террасу, чтобы сорвать листок календаря и пробудить окрестности зычным зовом «Василиса!», начав тем самым декретный день, я подчас чувствовал себя порядком утомлённым.
Лилиана же, напротив, вспархивала бодро, весело, всклянь налитая здоровой женской энергией.
Так бывало, если она не спешила в город.
Но обычно дела требовали её утреннего присутствия. Часть студентов проходила практику на кафедре; преподавательский состав был активно задействован на летних курсах повышения квалификации для учителей средних школ и лицеев.
Чтобы не оказаться в непролазных пробках на Можайке, бедняжке приходилось начинать движение спозаранку.
Проехавшись с ней, хмурой, на пассажирском сиденье до сказочных ворот, поцеловав на прощание душистую щеку и помахав затем быстро удаляющемуся блику на заднем стекле, я перекидывался словечком с тем, кто нынче стоял на охране. Вариантов было немного: Коля, Егор, Валентин Петрович.
Потом я неспешно брёл в сторону дома.
Лето перевалило за середину, был жаркий июль.
Позже, в разгар дня, недвижное латунное солнце жестоко палило с неба.
В звонком золотом пекле всё затихало, пруды тысячекратно умножали сияние светила, несчётно отражавшегося в менисках влаги при каждом стебле аира или ситника. Вода лежала тяжёлыми пластами недвижного серебра: намертво вчеканено было в него золото кувшинок. Обмирала листва ракит, изредка и с натугой шевелившая язычками. Стрекозы, залипшие в смолу тягучего воздуха над шишаками рогоза, выглядели музейными экспонатами, пока всё-таки не срывались на сторону, бешено треща тысячами крыльев и просыпая с них осколки света на невозмутимых водомерок…
Но утро — утро было чудесным.
Поляны между Большой и Малой аллеями Василий Степанович, при всей любви к благоустройству, оставлял в природной нетронутости. Их пышное разнотравье издалека выглядело ворсистым ковром, вблизи же вздымалось стеной зелёного перламутра. Роса окатывала ноги, мокрые ступни скользили в сандалиях.
Фиолетово-розовые метёлки душицы соседствовали с чуть более тёмным колером дикой гвоздики. Резные лепестки петрова батога, сиречь цикория, выкрашенные жидкой акварельностью морозного неба, смотрелись явными самозванцами при семействах васильков, что светились парижской синью в некотором отдалении. Хризолитовые, с переливом, венерины башмачки под своими траурно-железистыми лентами… ещё дальше оранжево-коричневые, камелопардовые снопы бузульника.
Добравшись до кошеного, я смахивал с коленок росу, шаркал ладонями по куцым, сочно промокшим штанинам шорт.
Со стороны Вознесенского погуживало: это к быстро подсыхающим лугам кучно летели пчёлы.
Одни совершали несколько кругов над разноцветьем, явно размышляя, к какому именно источнику следует приникнуть, другие с разлёту пикировали на первое попавшееся лакомство. Нагрузившись под завязку, ошалело покачивались на лепестках, сгоняя дурман сладкого погружения, покручивали головами, сучили лапками и краткими взжуживаниями пробовали крылья.
Окончательно собравшись, с натугой и густым жужжанием перегруза вздымались в пропасть голубого окоёма — и, мало-помалу разгоняясь, ровно, как по нитке, не тратя сил на лишние виражи, уходили обратно на Вознесенское.
Тысячи разноразмерных мушек наполняли воздух шелестом, звоном, жужжанием, шорохом. Переливчатый шум накатывал волнами небесного прибоя, то отчего-то ненадолго стихая, то снова подымаясь, — и время от времени его призрачные валы пробивал басовый промельк шмеля или опасный взвыв разбойника-шершня.
Я шагал к Малому пруду, где на Сосновом взгорке можно было нащипать горсть кровавой земляники, или по Донной тропе в сторону Пригорья, а уже оттуда, обойдя малое урочище, полное своих собственных запахов, голосов, лепетаний и шорохов, поворачивал назад к дому: крадучись пройти на кухню, без лишних бряканий заварить чашку чаю и снова выйти.
Утренняя свежесть ускользала, сменяясь сухим теплом и медленными колыханиями заново прогревающегося воздуха.
Устроившись на скамье у цветника, я рассеянно разглядывал, как фиолетово-голубые сгущения цветущей лаванды теснят красные и пурпурно-синие соцветия вербены.
Тогда я не мог и вообразить, что мы с Лилианой можем расстаться.
Как бы это могло случиться? Зачем?
Да, мне странно было даже подумать об этом.
Мы ещё балансировали на границе, что отделяет состояние всегдашней настороженности от окончательного примирения и пренебрежения условностями: одно свойственно любовным отношениям, другое характерно для супружества.
Легко было вообразить, что в один прекрасный день — или, скорее, одной чудной ночью — мы её окончательно пересечём и окажемся по эту сторону, станем мужем и женой.
В пользу такого развития событий говорило и то, что, хоть в наших ночах по-прежнему было много телесного, но всё больше возникало и чего-то древесного: обоюдные прорастания, множественные взаимопереплетения. Мы ветвились друг в друге, словно поднимались, изначально произрастая от одного корня.
Может, так и должно быть, думал я, — сам не зная, о чём думаю и стоит ли вообще думать о подобном.
Неясные мысли о нашем будущем посещали не одного меня. То есть про себя я мог сказать определённо: они меня посещали. Что касается Лилианы, она была щедра на словесные подтверждения: ну да, мол, она вот именно так думает, такие вот у неё в этой связи мысли. Но я знал, что слова её немного стоят; весомее было то, о чём я сам на её счёт догадывался.
Что же до Василия Степановича — как-то я случайно услышал обрывок телефонного разговора. Речь явно шла обо мне, и я на несколько секунд замер — не для того чтобы подслушивать, а просто от неожиданности; когда в следующие несколько секунд Василий Степанович дважды произнес слово «зятёк», я, выпячиваясь из коридора, чтобы не оказаться застуканным за этим позорным занятием, оторопело бормотал: ну ни фига себе, дожили — зятёк!.. Без меня меня женили!.. с ума сойти!..
Взгляд перекочёвывал с фиолетовых граммофончиков ипомеи, заплетавшей дощатую шпалеру, на яркую под руками синеву гортензий… потом дальше, на свечи красных и багровых мальв уже на самом краю цветника, у низкой ограды, символически замыкающей пространство.
И что тогда?
Как что? — это будет большая перемена жизни. Жизнь выносит меня к новому берегу.
Но что это за берег? Издалека он выглядит заманчиво… но неведомые берега могут таить множество опасностей. Змеи? Крокодилы? Ядовитые пауки?..
Это всё, конечно, шутки… но какие шутки, если все мы гости в этом мире? Что человек? — слеза на кончике ресницы. Одно дуновение — и поминай как звали.
А ведь мы сдружились с ним, даже сжились. Неплохой он старик, если разобраться. Кто бы мог ещё совсем недавно такое вообразить — а вот прошло недолгое время, и мы привыкли друг к другу. Если что случится, мне будет его не хватать. Да, так и есть… но что делать? Все под Богом ходим — под Тем самым, с прописной, Который есть непроглядность грядущего.
И опять же: что тогда?
Ну что тогда… понятно что тогда: став мужем Лилианы, после кончины Василия Степановича я буду вынужден сделаться фактическим обладателем его имения.
С одной стороны, ничего плохого.
Но с другой: смогу ли я пережить это обрушение материального счастья? Не слишком ли свирепой окажется лавина благополучия? Не погребёт ли самого меня?..
Ой, погребёт! — думал я, то сладко тревожась, то чувствуя не просто смутную тревогу, а самую настоящую тоску.
Как пить дать погребёт!.. так погребёт, что придётся забыть обо всём, кроме этого чёртова имения.
Кондрашов прав: ничто не доставляет человеку больше хлопот, чем недвижимость. Ныне он не спит ночей, мучась, чем бы расплатиться за косьбу и драгу… а в будущем и я не смогу уснуть, до рассвета тоскуя о том же самом.
Ужасно, ужасно!..
Впрочем, скоро я отвлекался, думал о другом, потом о третьем… Да и вообще, эти блики, эти мерцания, это шелестение микрофлоры мозга, что посещало меня у цветника, трудно было назвать мыслями: просто случайные всполохи сознания, освещавшие всё более дальние пространства.
Как правило, в итоге я так уходил в себя, что вздрагивал, когда Василий Степанович, начиная утренний выход, рявкал на всю округу:
— Василиса! Ты где? Василиса!..
Тогда я поднимался со скамьи и шёл к дому, предвкушая как скорый завтрак, так и то, что сразу после мы с Кондрашовым возьмёмся за старое: продолжим дело тщательного расслоения драгоценной слюды его обширной жизни с целью последующего послойного её рассмотрения.
* * *
Однажды мирное течение утра было нарушено.
Выйдя из берёзовой рощи ещё довольно далеко от дома, я заметил, что на террасе горит люстра.
Другой бы вовсе не обратил внимания на такую мелочь. Подумаешь, люстра на террасе.
Я продолжил движение, рассчитывая вернуться в те чудные измерения, что окружали меня последние полчаса. Но, сделав самое большее десяток шагов, понял, что это невозможно.
Почему горит? С какой стати? Может быть, я сам вчера и забыл выключить?..
Чертыхаясь и досадуя, я направился к дому.
С кухни пахло кофе и каким-то печевом.
Нахмуренный Кондрашов стоял на пороге гостиной в бриджах и майке с кружкой в одной руке и полотенцем в другой. Лоснящийся подбородок слева украшал клочок туалетной бумаги размером в десятирублёвую монету, справа свежий порез запёкся капелькой крови.
— О, Серёжа! — хмуро сказал он. — Что давно хочу спросить: у вас есть машина?
— Машина? — Ничто в нашем общем прошлом не обещало, что когда-нибудь мы заговорим и о машинах. Я пожал плечами: — Да, есть… Старая.
— Вот и у меня старая, — печально сказал он. — Не знаю, где на новую денег взять. Взгляните вон…
Я подошёл к окну.
Ворота третьего гаража были нараспашку, и как раз в эту минуту на асфальтированную площадку бесшумно выкатилась машина.
Кондрашов сказал правду — да, это тоже была не новая машина.
Однако в качестве определения её возраста лучше подошло бы не «старая», а олдтаймер.
— Это что же у вас, — пробормотал я, присматриваясь к её потрясающему цвету — примерно, что ли, вердепёшевый: жухлая зелень с оттенком розового. — Это у вас…
— Toyota Crown, — горделиво помог Василий Степанович. — Ну?
— Года небось… какого же?
— Девяносто второго, — проворчал он. — Вот на какой рухляди ездить приходится.
— Выглядит как с завода, — возразил я.
Между тем стукнула входная дверь: Василиса Васильевна, оставив машину у крыльца, заглянула в гостиную.
Меня и прежде озадачивало то необычное сочетание свойств, что демонстрировал её характер. Она могла быть простоватой, когда в речи сквозила чуть ли не деревенская народность, и неожиданно изысканной — например, в том отточенным щегольстве, с каким всегда занималась сервировкой стола.
Василиса Васильевна была в брючном костюме неопределённого, переливчатого, в красных тонах цвета; лицо, тронутое лёгким макияжем и обрамлённое подвитыми платиновыми локонами (прежде волосы всегда были собраны в пучок), обрело царственные черты.
— Здравствуйте, Серёжа, — бросила она, как будто не заметив моего восхищённого поклона. — Кофе, оладьи. Положите сами?.. Василий Степанович, нам пора! Вы обещали Александру не опаздывать.
Взяв что-то, Василиса Васильевна уже удалилась, а Василий Степанович всё ворчал:
— Обещал, не обещал!.. Обещанного три года ждут!.. Сейчас… наряжусь клоун клоуном… там же у них по-человечески нельзя!.. Костюмы эти!.. удавки!.. — Он гневно покрутил ладонью у горла, одновременно вытягивая шею наподобие висельника и по совокупности подразумевая, вероятно, узы галстука. — А вы, Серёжа, оставайтесь. Что вам в городе на жарище. Мы завтра вернёмся.
Оставаться мне было не с руки: на вечер у нас с Лилианой были какие-то планы. Увильнул я и от предложения ехать в Москву на машине, попросив лишь подкинуть до станции: мол, вы уж извините, но так мне будет быстрее.
Конечно, стоять в битком набитом вагоне было совсем не то, что покачиваться на мягком сиденье душистого олдтаймера — пусть и обречённого на все ужасы утреннего трафика.
В стекле отражались лица пассажиров, за стеклом скользили перелески, остановочные платформы, поля, какие-то корпуса вдали и снова перелески.
Всё это было щедро залито ещё, казалось бы, по-настоящему летним солнцем, — но именно на его свету уже были заметны первые червоточины осени.
Поверх всего призрачно плыла запечатлённая напоследок сетчаткой глаз фигура Кондрашова: он выбрался с сиденья проститься и стоял, одной рукой держась за дверцу, а другой прощально маша, — в серизовом, натурально, глубокого внутреннего огня двубортном костюме, душимый накрепко застёгнутым воротником сорочки, для пущей надёжности схваченным, как было обещано, петлёй лазоревого галстука.
То что Василий Степанович был лишён привычной кружки, производило впечатление безжалостной ампутации.
Что же касается этого имени — Александр, то впервые оно прозвучало для меня именно так — между делом, в суматохе сборов.
* * *
Видимо, в электричке я подцепил какую-то дрянь из тех, что вызывают насморк, кашель, гудение в голове и небольшую температуру.
Я счёл за благо уединиться, дабы поставить инфекции непреодолимый барьер. Лилиана ахала по телефону, рассыпала рекомендации врачебного характера, порывалась приехать, я отказывался принимать её у себя.
В четверг после обеда она уехала в Кондрашовку.
Ничего, что требовало маломальской концентрации, я делать не мог. Я то брался за книжку, то щёлкал пультом телевизора, то лениво припоминал что-то из рассказов Василия Степановича.
Было бы жестоко называть его выдумки ложью. Кондрашов вилял бессознательно, не имея в виду злостно ввести кого-нибудь в заблуждение: всё чего он хотел — это выглядеть чуточку лучше.
Начинает рассказывать, сыплет мелочами, путается в пустяках, не замечает, что его неотвратимо сносит к чему-то важному: и вот он — хрясь! — со всего маху на него напарывается: выкладывает как есть, не дав себе труда подумать, не выставит ли его сказанное в ложном свете?.. не явит ли миру не таким, каким он хотел бы явиться?
Спохватившись, на всём ходу тормозит, поднимая пыль никчёмных отговорок. Он не так выразился; это просто обмолвка; не поймите превратно; сейчас он скажет всё заново и по-настоящему, ведь необходимо прояснить дело.
И говорит — однако достигает прямо противоположного эффекта: дело было ясным, а благодаря его уточнениям и впрямь запутывается…
Но как его осуждать?
Возможно, начиная говорить о прошлом, принимаясь проговаривать жизнь, перебирать её, переливая в слова, он вдруг понимал, что что-то в его жизни — а может быть, многое — а может быть, и всё — сложилось не совсем так — а может быть, и совсем не так, как было должно сложиться, каким задумывалось, каким вставало в мечтаниях.
И что же делать? Следовать ли ползучей, приземлённой реальности, случайно захватившей плацдарм, — или продолжать придерживаться мечты, которая, при всей своей якобы эфемерности, конечно же, более жива и убедительна?
Ему хочется рассказать жизнь лучшую, чем прожилась в действительности. В конце концов, почему бы мечте о лучшей жизни не иметь право на существование даже и в ту пору, когда она почти вся осталась в прошлом?
Вот, например, он говорил о своём дипломном фильме…
Василий Степанович учился на четвёртом, ему было рановато браться за диплом, но пятикурсники Говорухин и Дуров, которых он хорошо знал — вместе жили-то в общежитии, — по-приятельски позвали его принять участие в их дипломной работе. Дескать, давай с нами, будешь третьим режиссёром; договоримся, тебе зачтётся.