- А что, разве не прошли? - все еще косясь на мужа, воскликнула Алевтина Сергеевна.

- За твое здоровье, мамочка! - сказал Митя.

МОЛОДОСТЬ С НАМИ

1

Память, память...

Осень 1935 года выдалась, как никогда прежде, слишком ранняя, с порывистыми ветрами, хотя в Уссурийском крае октябрь обычно бывает довольно теплый и в меру солнечный. А тут по ночам выпадал иней, и земля к утру делалась совершенно белой, будто ее покрыло снегом. А снег еще ни разу не выпадал, он только собирался, по небу бродили льдистого цвета облака, от которых веяло холодом.

Понемногу уже раздевалась тайга, она стала не такой тесной и с каждым днем просвечивалась все дальше - просеки уходили к горизонту.

И все же, несмотря на ранние холода, перепадали дни погожие, правда с густым молочным туманом по утрам, и рассеивался он медленно, обнажая сопки лишь до половины.

В ту пору ходили, должно быть по специальной договоренности чередуясь, по вторникам и субботам два почтовых поезда - наш и маньчжурский - один из Владивостока до станции Пограничная, другой от Пограничной до Владивостока, причем расписание у них было одно.

Наш состоял из пяти или семи вагонов старого образца с паровозом "Щ" или "О", из его расширенной кверху трубы валил густой черный дым.

У заграничного поезда вагоны были более легкие, продолговатые, с округлой крышей и широкими окнами, они не опускались книзу, а отодвигались в сторону, верхних полок там не было, а в купе вместо перегородок висели бархатные портьеры. Вез этот состав небольшой паровоз с узкой трубой, выпускавшей дым струйками, и гудки издавал какие-то робкие, свистящие.

В таком вот маньчжурском поезде ехал я в том октябре в Орехово в погранотряд, которым командовал комбриг Кузьма Корнеевич Ковальков.

Я не знал, что говорил комбригу по телефону секретарь крайкома комсомола Петр Листовский, мне же он дал рекомендательное письмо, набросав его на листке из служебного блокнота. Запечатав письмо в конверт, сказал:

- Передашь Ковалькову, все, что нужно, я написал. - И, посмотрев на меня изучающе, прибавил: - Смотри, не подкачай и не трусь, на границе всякое может случиться.

Мысль о поездке корреспондента "Тихоокеанского комсомольца" в погранотряд подал Александр Фадеев. Он недавно вернулся с Листовским из Орехова, и секретарь крайкома пригласил Александра Александровича в редакцию на встречу с сотрудниками.

Помню, Фадеев говорил:

- Если бы меня спросили, о чем больше всего вам следует писать, я бы ответил так: о том заметном вкладе, который вносит дальневосточный комсомол в преобразование края. Тут и молодые люди, воздвигающие в труднейших условиях, на пустынном берегу Амура новый социалистический город Комсомольск; тут и юные труженики Приморья и Камчатки - шахтеры, рыбаки, геологи; тут и студенчество пока еще немногих дальневосточных вузов, на чьи плечи в будущем ляжет главная тяжесть по социалистическому строительству на Дальнем Востоке. Конечно, обо всем этом - хорошо ли, худо ли - вы пишете в своей газете. Но ничтожно мало у вас корреспонденций на оборонную тему. А ведь край наш - пограничный. - Он искоса посмотрел на Листовского, взял из его пачки папиросу, но, так и не закурив, продолжал: - Вы уж простите меня, хлопцы, что взял себе в привычку по-стариковски на вас ворчать. Вот мы с Петром Листовским только вернулись из погранотряда, где начальником славный комбриг Кузьма Ковальков. Повозил он нас по заставам. И таких, скажу я вам, встретили мы там смелых, отчаянных воинов, что о каждом садись и пиши. Предвижу, что ваш редактор, - он бросил взгляд на Шишкина, - пришлет ко мне в гостиницу репортера, чтобы я рассказал свои впечатления о поездке в погранотряд. Он тронул редактора за локоть. - Так ты, товарищ Шишкин, не смей присылать его. Не приму я твоего репортера. - И громко, заливисто рассмеялся. - А не лучше ли отправить к Ковалькову в отряд своего собственного корреспондента, и не на день, и не на два, а на пару недель...

Редактор стал что-то быстро записывать в блокнот.

- Мы с Ковальковым так и договорились, что редакция пошлет своего сотрудника, - подсказал Листовский.

Фадеев одобрительно закивал головой:

- Вот-вот, и пусть он там поживет подольше на котловом солдатском довольствии. И пусть в наряд сходит, а случится тревога или стычка с нарушителем, чтобы не сдрейфил, а принял бы боевое крещение. И после пусть садится и пишет в газету серию пограничных очерков. Ну как, согласны, товарищи?

Желающих поехать в погранотряд объявилось много, чуть ли не вся редакция. Тогда Листовский, поговорив с Фадеевым, предложил мою кандидатуру.

...Целый перегон ехал я один в этом странном вагоне с зелеными бархатными портьерами, с проводником-маньчжуром, который ходил и смахивал волосяной кистью пыль со скамеек и столиков, хотя они и так сверкали чистотой.

- Далеко, капитана, едешь? - спросил меня проводник.

- Орехово!

- Мозьно мало-мало сыпи!

Но спать мне не хотелось.

Впервые попав в этот чужой поезд, я с непривычки чувствовал себя как-то неуверенно и с нетерпением ждал, чтобы кто-нибудь поскорее сел в вагон.

На следующей станции пассажиров прибавилось. Вошли трое военных и двое штатских, причем один из них сразу привлек мое внимание не столько своим монгольского типа безбровым лицом и узкими глазами, сколько слишком яркой, экзотической одеждой. На нем были синие из холста - дабы - узкие брюки с наколенниками из более светлой плотной материи, заправленные в олочи из сохатиной кожи, а на голове - круглая, вышитая красными нитками шапочка и ниспадавшие к спине наплечники, тоже с замысловатым ярким узором по краям.

Войдя в вагон, он снял с плеча кожаную сумку, поставил ее в ногах и несколько минут стоял у окна. Я пригласил его в купе, он неуверенно вошел и сел на краешек скамьи. Немного освоившись, стал отвечать на мои вопросы.

Так я узнал, что он удэге-таза из лесного стойбища Сиин, расположенного в верховьях Бикина, и что зовут его Маоли Бизянка и едет он к дочери Ангирче, которая учится в фельдшерской школе. Родные ждали, что Ангирча приедет на каникулы домой, но ее послали на практику в русское село, и вот он по настоянию жены едет повидаться с дочерью.

Он рассказал, что еще ни разу не ездил в поезде и что добрая русская женщина на вокзале купила ему билет и усадила в вагон. А добирался он до станции на долбленой лодке-оморочке, которую спрятал на берегу в кустах.

Мне еще не приходилось видеть удэгейцев, и я обрадовался встрече с Маоли, который, оказывается, хорошо знал и Арсеньева, и Дерсу Узала.

Я спросил его, известны ли ему подробности гибели Дерсу, и Маоли, подумав, сказал:

- Наверно, худой люди думал, у Дерсу женьшень есть. Думал, его несет в город продавать старый корень, вот и кончай Дерсу, когда его спал у костра. - И с грустью прибавил: - Жаль, конечно, шибко добрый люди был, много чего знал.

Мне было приятно, что у Маоли исчезла робость и он стал рассказывать о своем стойбище и даже пригласил меня приехать туда. Правда, сказал он, путь туда долгий, около трех суток, потому что лодку придется толкать против течения шестами, зато, как он выразился, "его много чего поглядит"...

Позднее звал меня с собой к удэгейцам и Михаил Чумандрин, когда он во второй раз приехал в Хабаровск. Впервые, помнится, он появился здесь осенью 1934 года, и эта поездка почему-то не оставила в его творчестве никакого следа. А приехав через год снова с Вольфом Эрлихом, Михаил Федорович решил отправиться на Бикин. Но Эрлих задумал писать сценарий о Волочаевске, и пути их разошлись. Тогда Чумандрин стал уговаривать меня:

- Поедем со мной, ведь ты уже здесь, можно сказать, старожил!

- Зачем тебе так захотелось на Бикин, к удэге?

- А я заезжал в Москву к старику Фадееву и пообещал ему: пока он будет возиться со своим "Последним из удэге", я напишу о целом народе, ведь удэгейцев, как мне удалось выяснить, порядочно живет в крае. Так что давай-ка махнем туда, и увидишь, как я буду перешибать нашего знаменитого старика. - Его маленькие, глубоко посаженные глаза лукаво засверкали.

Не знаю, действительно ли он так говорил Фадееву, хотя это было в характере Чумандрина, ведь в рапповское время его объявили вторым Эмилем Золя, и, должно быть, Михаил Федорович поверил в это, хотя был далеко не глупый человек.

Его слова о том, что он собирается "перешибить" старика Фадеева, мне не понравились, мы даже, помнится, поссорились, и я решительно отказался поехать.

Вернувшись в Ленинград, Чумандрин написал две пьесы: "Бикин впадает в Уссури" и "Стойбище Мачехеза" и несколько очерков, однако, говоря его же словами, никого решительно не перешиб! Обе его пьесы и очерки, как показало время, не удержались ни в памяти зрителя, ни читателя, а ныне они и вовсе забыты.

Но справедливости ради должен сказать, что в Сиине до сих пор помнят Чумандрина как смелого, мужественного человека, исколесившего огромные пространства тайги.

Запомнилась удэгейцам и его просветительская работа среди местного населения: он читал лекции, рассказывал о Москве и Ленинграде - ведь в ту пору удэге были отрезаны от больших городов и ни разу, как Маоли, не видали поезда.

Не без помощи Чумандрина первые удэгейские юноши уехали в Ленинград учиться в Институт народов Севера.

Когда спустя двадцать лет я приехал на Бикин, старики удэгейцы первым делом спросили меня о человеке из Ленинграда, когда-то посетившем их стойбище, и я сразу догадался, что они имеют в виду Михаила Чумандрина. Я рассказал им, что он погиб на финской войне и посмертно награжден орденом Ленина, и они несколько минут сидели молча, печально склонив голову.

Но я немного забежал вперед...

Пришел проводник и предупредил Маоли, что на следующей остановке ему выходить. Маоли схватил свою сумку, перекинул через плечо и заторопился в тамбур.

Не успел состав отойти от станции, из соседнего вагона, едва протиснувшись в дверь со своим деревянным сундучком и суковатым посохом, явился слепой гармонист.

Пройдя до половины коридор, нащупал скамеечку, откинул ее, сел, поднял на лоб синие очки, обвел вокруг незрячими глазами, потом достал из сундучка старенькую гармонь, растянул ее на коленях и запел простуженным голосом грустную песню-балладу, с первого же куплета бравшую за душу.

Он спел ее раз, потом по просьбе пассажиров повторил, после чего снял с головы картуз и положил на гармонь.

- Жертвуйте, граждане, кто сколько может, красному воину, потерявшему в бою под Спасском светлые очи. - И когда в картуз посыпались монеты, закивал седой головой: - Благодарствую, граждане, благодарствую, други мои!

Я сунул ему в руки три рубля и попросил снова спеть песню, но помедленнее. Он согласился, и я успел записать ее слово в слово:

Шли с Ольгохты, шли с Имана,

Вся в дыму была земля.

Мне срубили партизаны

Два дубовых костыля.

Было нас четыре брата

Самых сильных на селе.

И осталися в двадцатом

Трое спать в сырой земле.

Шел я чащею лесною,

Шел к родимой стороне...

Ветер воет, ноги ноют,

Будто вновь они при мне...

Я искал родную хату,

От села бродил к селу,

Но японские солдаты

Превратили их в золу.

Мне б оружье нарезное,

Мне бы место на войне.

Ветер воет, ноги ноют,

Будто вновь они при мне...

Я пошел бы вместе с вами,

Я бы дрался здорово!

Так простите ж, партизаны,

Вы калеку хворого...

Как-то на квартире писателя Ивана Шабанова, в присутствии Фадеева, я за дружеским застольем спел эту песню-балладу. Фадеев сказал, что почти такую же песню времен империалистической войны он уже слышал. Кто-то, видимо, из русских солдат привез ее с Западного фронта на Дальний Восток, распространил, а в годы гражданской войны в Приморье несколько изменили текст, не тронув, однако, самой сути. "Во всяком случае, - добавил он, песня отличная, душевная, и, по правде говоря, вышибает слезу. Ну-ка, давай спой еще разок, а мы будем подпевать", - предложил он.

...Пришли в вагон пограничники - лейтенант и двое рядовых - из контрольно-пропускного пункта, стали проверять у пассажиров документы. К гармонисту, к моему удивлению, они даже не подошли, видимо, подумал я, он частый гость в поездах.

- Начальничек, - обратился он к лейтенанту. - В Орехово пустишь меня?

- Не могу без пропуска, Иван Федорович! - мягко ответил тот. - Через час пойдет хабаровский, пересядешь и поедешь обратно.

- А закурить нет ли?

Я протянул слепому пачку "Пушки", он торопливо взял ощупью две папироски - одну закурил, другую спрятал за ухо про запас.

Он поднялся, опустил в сундук гармонь и, громыхая посохом, пошел к выходу.

Кажется, не так уж долго мы едем, а пейзаж за окном изменился до неузнаваемости. Вместо бурых полей и перелесков побежали навстречу лесистые сопки, и полотно железной дороги стало часто петлять.

Чем ближе поезд подъезжал к Орехову, тем тревожнее становилось у меня на душе; особенно волновала предстоящая встреча с комбригом Ковальковым.

Со слов Листовского я знал, что Кузьма Корнеевич начал свою революционную деятельность в 1917 году в Петрограде. Молодой токарь с завода "Промет", он из инструментального цеха ушел в красногвардейский отряд, участвовал в штурме Зимнего дворца, охранял Смольный. Потом с тем же отрядом уехал в Москву, только что ставшую столицей Советского государства. Из Москвы - в Киев на борьбу с гайдамаками. Окончив школу красных командиров, закаленный в боях молодой питерский рабочий направляется на Восточный фронт против Колчака.

А с 1922 года Ковальков на границе: сперва на западной, с 1927 года на дальневосточной.

Даже эти скупые анкетные сведения рисовали в моем воображении человека исключительного, почти легендарного и, конечно же, слишком занятого охраной государственной границы, в ту пору очень беспокойной, где не проходило дня без тревог, и, должно быть, малодоступного мне, корреспонденту комсомольской газеты.

Были минуты, когда я начинал жалеть, что поехал в Орехово, ведь у знаменитого комбрига и без того по горло разных дел, и не до меня ему будет, но слишком поздно пришли сомнения: поезд приближался к станции.

Я не успел подумать, куда мне направиться, как из-за станционного домика показался пограничник с четырьмя треугольниками в петлицах шинели.

- Из "Тихоокеанского комсомольца"?

- Да, из редакции.

- Комсорг отряда Николай Митраков!

Он привел меня прямо к начальнику погранотряда, и, только я вошел в кабинет, из-за стола поднялся рослый, несколько грузноватый, с открытым лицом и улыбающимися глазами комбриг Кузьма Корнеевич Ковальков.

- Ну вот и прекрасно, что приехал, - сказал он, здороваясь со мной за руку.

Я передал ему письмо Листовского. Комбриг неторопливо вскрыл конверт, пробежал глазами письмо.

В это время зашел начальник политотдела отряда, полный, с наголо обритой головой - фамилии его я не помню.

- Надолго к нам? - спросил он.

Я не успел ответить, как комбриг предупредил:

- Коли уж приехал, скоро не отпустим!

Я сказал, что в командировочном удостоверении у меня указано две недели, но если удастся оказией пересылать мои очерки в редакцию, то смогу пробыть и три.

- Об этом мы позаботимся, - заверил комбриг. - Только пиши побольше. И непременно сочини нам боевую песню. Отряд наш, как тебе известно, знатный, а песни у нас своей нет. Сопровождать тебя будет в поездке наш комсорг Митраков, пограничник он бывалый, хорошо знает людей. А теперь пойдем ко мне, надо ведь подкрепиться с дороги.

Признаться, я не ожидал, что комбриг пригласит меня к себе домой, где не только ждали нас к столу, но приготовили для меня комнату.

Большой деревянный дом усадебной постройки стоял отдельно от военного городка среди высоких, почти уже без листвы тополей.

Только мы поднялись на крыльцо, из сеней выбежала огромная, похожая на волка овчарка, кинулась мне на грудь, обдав своим горячим дыханием.

Весь вечер Пальма - так звали овчарку - не отходила от меня. Когда я в одиннадцатом часу пошел спать, она увязалась за мной и улеглась на коврике около дивана, где мне постелили.

Проснувшись среди ночи, я увидал в темноте две яркие зеленоватые точки и не сразу догадался, что это Пальма меня стережет.

Я лежал, боясь шевельнуться, потому что, стоило только двинуть рукой, она тут же вскакивала, бросалась к дивану.

На дворе шумел ветер, голые ветки разросшегося тополя терлись об оконное стекло, и заснуть я уже не мог.

Лежал с открытыми глазами и думал, что вроде бы уже нашел свое место на Дальнем Востоке, что за два года изрядно поездил по краю, много повидал, но слишком мало, к сожалению, написал новых стихов: из-за постоянных разъездов никак не выкроить времени подольше посидеть в городе.

Иногда, правда, когда забирался в таежную глубинку, начинал томиться одиночеством, тосковал о Ленинграде, где прошла рабочая юность и где остались мои литературные сверстники, мои друзья. - Александр Решетов, Дмитрий Остров, Юрий Инге, Борис Лихарев, Александр Гитович...

Сколько связано с ними светлых воспоминаний!

А три года работы в редакции "Звезды"!

Мне едва исполнилось двадцать, когда в декабре 1929 года, по решению правления ЛАПП - Ленинградской ассоциации пролетарских писателей - меня, начинающего поэта, и, как считали, подающего надежды, прямо с завода "Невгвоздь", что на Обводном канале, 130, направили в "Звезду" ответственным секретарем редакции.

Но вместо радости, которую я должен был испытать, несколько дней ходил грустный, боясь показаться в Доме книги.

Выписка из протокола о моем назначении была адресована Николаю Семеновичу Тихонову, заместителю редактора, а Николай Семенович незадолго до этого "зарезал" мои стихи.

Да и с завода уходить не хотелось. После долгих месяцев безработицы и скитаний по ночлежкам мне выпало наконец счастье устроиться на постоянную работу и стать крепко на ноги. Вскоре меня избрали на заводе секретарем комитета комсомола.

Я получил в заводском доме комнату, и все мои недавние мытарства остались позади. Я посещал литературную студию при журнале "Резец", и на его страницах все чаще стали появляться мои стихи.

Хотя я не был в числе ударников, которых ЛАПП призвала в литературу, меня и моих сверстников - рабочих писателей - числили в лапповском активе и всячески поощряли.

Когда я сообщил о моем выдвижении директору завода Громову, он, к моему удивлению (я не знал, что ему звонили из правления ЛАПП), не стал возражать, только попросил задержаться на заводе неделю-другую до выборов нового секретаря комсомольского комитета.

И тут я решил спросить о самом важном, что меня волновало:

- Если уйду от вас, наверно, придется освободить комнату?

- Да ты что это, мил человек! - чуть ли не с обидой произнес директор. - Тебя из нашей рабочей среды партия выдвигает на такую ответственную должность, и чтобы я тебя лишил жилья! Да ты, мил человек, за кого меня считаешь? - И уже более спокойно: - Только прошу тебя, не теряй связи с заводом, не отрывайся от рабочей среды, заходи к нам время от времени...

И все же, повторяю, на душе у меня было муторно.

Это нынче пошел смелый начинающий, а в мое время делавшему первые шаги в литературе переступить порог редакции "Звезды" было целое событие.

Однажды, помнится, когда мы всей "резцовской" братией - я, Решетов, Лозин, Остров и Инге - отважились пойти к Тихонову со своими стихами, то долго толкались в коридоре, пока Остров не предложил кинуть монетку: кому выпадет "орел", тому идти первому, - выпало Юрию Инге, и даже он, самый смелый из нас, переменился в лице.

А тут, спустя каких-нибудь два месяца, "выпало" мне идти на службу в "Звезду"!

Я заявил Юрию Николаевичу Либединскому, тогдашнему руководителю ЛАПП, что не собираюсь уходить с завода, да и с моим неполным средним образованием в журнал лучше и не соваться.

Юрий Николаевич набросился на меня:

- Как ты смеешь говорить так, молодой член партии?! Тебе оказали доверие, направили в один из лучших наших журналов, а ты еще ерепенишься. Стыдился бы, рабочий парень! А насчет образования - так это дело наживное. Будешь хорошо работать, общаться с большими писателями - образуешься. Я уже имел разговор с Тихоновым и Саяновым, так что смело иди - и за работу!

Юрий Николаевич был прав.

За три года, что мне посчастливилось работать под руководством Тихонова, я, можно сказать, прошел со своим восьмилетним образованием (в нашем районном городке десятилетки не было) полный филологический факультет!

Хотя уже миновала с тех пор целая жизнь, в душе моей не угасло чувство благодарности Николаю Семеновичу.

В "Звезде" в те годы печатались Горький, Форш, Толстой, Федин, Тынянов, Сейфуллина, Лавренев, Каверин, Слонимский, Козаков, Чапыгин, Шишков, Бабель, Сельвинский, Грин, Саянов, Прокофьев, Корнилов...

Мне по роду работы приходилось близко общаться со многими из этих писателей.

А в летнее время, когда Николай Семенович обычно уезжал в Армению или Грузию, я оставался в редакции один, самостоятельно верстал номера и даже распоряжался иногда финансами.

Правда, в городе находился главный редактор, секретарь обкома партии Дмитрий Павлович Белецкий, но, занятый в Смольном и в "Ленинградской правде" - он редактировал и ее, - в "Звезде" бывал редко, и мне приходилось время от времени ездить к нему то с планом очередного номера, то с версткой.

...Забыл сказать, что директора моего завода Громова куда-то перевели, а сменивший его Кубарев любезно попросил меня освободить казенную жилплощадь, и я переехал в писательский особняк на Карповку (улица Литераторов, 19), в крохотную полутемную комнатенку рядом с кухней.

Особняк этот то ли был арендован, то ли построен дореволюционным Литфондом специально для неимущих литераторов, но в описываемое время неимущих там уже не было, жили известные: Чапыгин, Либединский, и менее известные: Михайлов, Эрлих, Черноков, и начинающие вроде меня.

Самым знатным, уважаемым жильцом писательского особняка по праву считался Алексей Павлович Чапыгин. Он занимал на первом этаже крайнюю по коридору комнату, в которой тесно было от старинной елизаветинской мебели. Чапыгин, где только возможно, скупал за бесценок пришедшие в негодность старинные кресла, диванчики, пуфики, столики, сам чинил и реставрировал их, придавая им изначальный вид.

Из его комнаты никогда не выветривался запах распущенного на примусе столярного клея и лаков. Почти все свободное от творчества время Чапыгин проводил за верстачком, устроенным тут же в комнате.

Иногда он зазывал меня к себе, усаживал в старинное кресло, обитое парчой, доставал из шкафа, тоже старинного, хрустальный графин с настойкой собственного изготовления, наливал в крохотную, с наперсток, рюмку и подносил:

- Выпей-ка, милок, за твое и мое здоровьице!

- Спасибо, Алексей Павлович, долгих вам лет!

Убирая графин и рюмку в шкаф, он говорил:

- А ведь, милок, креслице, на коем сидишь, знатненькое. Из коллекции княгинюшки Волконской. И купил я его на толкучке у одного пьянчужки за сорок копеек. Правда, одни рожки да ножки купил, и без обтяжечки. Ан, вот видишь, как оно у меня получилась. Как новехонькое!

- Дело мастера боится, Алексей Павлович!

- Боится, милок, боится, - отвечал он своим тихим, протяжным голосом.

На письменном столе у Алексея Павловича, тоже старинном, реставрированном, красного дерева, с точеными ножками, не было ничего лишнего: высокая стопка отличной белой бумаги, бронзовая фигурная чернильница и несколько вставочек из слоновой кости с перьями "рондо", которыми любил он писать. В правом дальнем углу стола лежала толстая кожаная папка, куда Чапыгин складывал исписанные страницы.

К столу садился чуть забрезжит рассвет и работал до десяти, иногда до одиннадцати утра - к этому времени тетя Дуся, сторожиха особняка, спешила к Алексею Павловичу с никелированным чайником.

В то время Алексей Павлович работал над романом "Гулящие люди".

Как-то мы с Александром Чуркиным - он был земляком Чапыгина, и Алексей Павлович особенно опекал его - зашли к старику. Он усадил нас, налил из того же графина по рюмочке настойки и прочитал несколько страниц из романа.

- Думаю съездить на Север, на свою родину, - сказал он. - Давай, Сашенька, съездим вместе. Недавно письмо из моей деревни получил, пишут, что колхоз у них строить начали. Хочу поглядеть, что построили.

Чуркин сказал, что не поедет, и Алексей Павлович не стал настаивать.

- А я соберусь и съезжу, - заявил Чапыгин.

И действительно поехал, провел на Севере месяц, а когда вернулся в Ленинград, созвал собратьев по перу из своего особняка и целый вечер рассказывал о своих впечатлениях.

Не мог творить он без постоянного общения с людьми, и частенько посещали его и литераторы, и просто знакомые, и для всех он находил время.

Недаром мы называли его "добрый мастер", имея в виду не только отличного писателя, но и сердечного, отзывчивого человека.

"Звезда" начала публикацию эпопеи Алексея Максимовича Горького "Жизнь Клима Самгина" с третьего тома, причем не с рукописи, а с готового набора берлинской типографии Гржебина.

Гранки регулярно приходили в редакцию от секретаря Горького Петра Петровича Крючкова, а один или два раза, кажется, Крючков лично привозил их в Ленинград, где вместе с Михаилом Слонимским, заведовавшим отделом прозы, уточнял дальнейший порядок публикации, а с Петром Ивановичем Чагиным - финансовые дела, связанные с переводом гонорара за границу Горький, как известно, жил в Сорренто.

То ли это было в первый приезд Крючкова, то ли во второй, Петр Петрович позвонил в "Звезду" и попросил прийти в гостиницу "Европейскую", где он остановился, за гранками. Это оказалось кстати, подходили сроки сдачи очередного номера журнала в типографию. От Дома книги до "Европейской" - рукой подать, и через десять минут я уже был у Крючкова.

Но он не торопился с передачей пакета, усадил меня завтракать. Отказаться неудобно, и за чашкой черного кофе я стал рассказывать Петру Петровичу, какие главы "Самгина" уже на выходе и какие посланы в набор, и поблагодарил, что он привез очередные главы, ибо эпопея и так печатается слишком малыми порциями, так что делать пропуски нежелательно: читатель уже на протяжении нескольких номеров привык видеть горьковскую вещь в журнале.

Выпив для приличия чашку кофе с печеньем, я взял со стола пакет с гранками и стал прощаться, но Крючков остановил меня:

- Одну минуточку!

С этими словами он извлек из толстого, крокодиловой кожи портфеля авторучку и дал ее мне.

- В благодарность за ваши старания, настоящий "паркер" с золотым пером!

Это было так для меня неожиданно, что я от смущения растерялся и невнятно стал бормотать, что все делал по долгу службы и вовсе не заслуживаю ни благодарности, ни тем более подарка.

Крючков, заметив мою растерянность, как можно мягче сказал:

- Ну что же вы, дорогой мой, смутились, берите же на память "паркер". Это ведь одна из ручек Алексея Максимовича.

И тут я не устоял: шутка ли, авторучка, которой писал сам Максим Горький! Да в любом музее положи ее под стекло - люди будут останавливаться и любоваться ею! А тут запросто дарят мне этакую вещь.

Много лет хранил я у себя как драгоценность горьковский "паркер", но писать им почти не писал: боялся повредить перо.

Я увез его с собой на Дальний Восток и все годы, что я там жил, ни разу никому не показывал, заранее знал: никто бы мне не поверил, что у меня не чья-нибудь авторучка, а самого Горького, и, если бы ненароком отважился показать, сочли бы меня хвастуном или, чего доброго, страдающим манией величия.

Частенько, оставаясь один, я набирал в авторучку несколько капель чернил и, исписав полстранички, прятал в укромное местечко. Уезжая в командировку и оставляя авторучку в гостиничном номере, не переставал думать и тревожиться о ней. Потом стал возить ее с собой, она и в Орехове была при мне.

И все же не уберег.

В блокаду, когда я был на фронте, соседи по квартире сожгли в железной "буржуйке" чемодан с моими бумагами, - на дне, завернутая в кусок замши, лежала авторучка с золотым пером...

В июне 1931 года пришла в "Звезду" от Исаака Эммануиловича Бабеля заказная бандероль с рассказом "Карл-Янкель".

В коротеньком письме Исаак Эммануилович просил побыстрей познакомиться с рассказом, и если он будет принят, то перевести гонорар и одновременно вернуть рассказ, как он писал, для мелких исправлений.

В тот же день всеми, кто находился в редакции, "Карл-Янкель" был прочитан и перечитан и про себя и вслух, и показался нам до того хорошим, что мы долго гадали, какие еще можно внести в него исправления, если каждое слово стоит на своем месте и звучит как музыка.

Но, как говорится, автору видней.

По распоряжению Петра Ивановича Чагина (Тихонов, кажется, был в это время в отъезде) Бабелю сразу же отправили порядочную сумму денег. На мое замечание, не многовато ли, Петр Иванович сказал:

- Представь себе, Семушка, что вдруг кто-то присылает в "Звезду" "Я помню чудное мгновенье...". Сколько, по-твоему, нужно за него заплатить?

- Аккордно! - выпалил я.

- Вот и мы заплатили Бабелю за рассказ аккордно, как за маленькую повесть. Ведь такой рассказ, как "Карл-Янкель", - украшение журнала.

Словом, все было сделано, как того просил автор: деньги переведены, рассказ возвращен для поправок, но... для страховки, никому ничего не сказав, я снял копию. А вдруг рассказ потеряется в пути? Бывает ведь и так!

Проходит неделя, вторая, третья...

От Бабеля никаких известий. Иду к Чагину, высказываю ему свои тревоги по поводу столь долгого молчания Исаака Эммануиловича. На этот раз, кажется, встревожился и Петр Иванович, обычно спокойный, выдержанный, готовый идти на любые уступки писателю.

- Не будем пока беспокоить Бабеля, ведь работает он очень медленно, оттачивая каждое слово.

В эти дни приезжает из Москвы Борис Корнилов и с присущей ему восторженностью сообщает, что заходил к Бабелю и тот читал ему совершенно необыкновенный рассказ "Карл-Янкель", за которым охотятся все московские редакции, но автор еще не решил, какому журналу отдать предпочтение.

Меня бросило в жар. Не получим мы "Карл-Янкеля", это уж точно! Вот вам, любезный Петр Иванович, "чудное мгновенье"! Что же такое придумать, чтобы рассказ все-таки появился в нашей "Звезде"?

Тут приносят из типографии верстку очередного, кажется, седьмого номера. Сел за стол, перелистал верстку, и глаза мои задержались на цикле стихов то ли Александра Прокофьева, то ли Николая Брауна, теперь уж точно не помню. Автор свой, местный, ничего не произойдет, если перебросим стихи в следующий номер журнала. А вместо стихов заверстаем "Карл-Янкеля", благо копия рассказа лежит у меня в столе.

Побежал к техническому редактору, тот с линеечкой измерил, подсчитал.

- В самый раз на место стихов становится рассказик, ну тютелька в тютельку.

- И переверстки не будет?

- Я ж говорю вам, тютелька в тютельку...

- Тогда ставьте рассказ!

Дней через десять вышел седьмой номер "Звезды" с рассказом Бабеля "Карл-Янкель".

- Вот видишь, - встретил меня Петр Иванович Чагин чуть ли не с восторгом. - Я ведь тебе говорил, что все образуется!

Тут волей-неволей пришлось мне во всем признаться.

- Как?! Без ведома автора? - вскинул на меня большие выпуклые глаза Петр Иванович и стал торопливо раскуривать свою пенковую трубку, с которой почти не расставался. - Ну, Семушка, жди скандала...

Но скандала, к нашей общей радости, не произошло...

...Очень хочется курить, а папиросы лежат в кармане пиджака, который висит на спинке стула, и, только я протягиваю к нему руку, Пальма перехватывает ее и, тыча мордой мне в грудь, велит не двигаться.

Придется потерпеть, уже недалеко до рассвета.

2

Не помню, по какой причине, но в назначенный день нам не удалось отправиться с Митраковым на заставу Хволынка, где служил и погиб командир отделения Валентин Котельников.

Кто-то сказал, что в разгоне тачанка и, как только она вернется, сразу же и поедем.

"Зачем нам тачанка? - недоумевал я. - Откуда она взялась в этих таежных краях? Насколько мне известно из книг, в годы гражданской войны в Приморье не было у партизан тачанок, да и разогнаться на них негде в уссурийских дебрях, где сплошь сопки, пади и горные реки - они весной и осенью до того разливаются, что ни проехать, ни пройти".

Да и Митраков говорил, что отправимся верхом на конях, и даже спросил, силен ли я в верховой езде, а когда я признался, что нет, не силен, стал успокаивать:

- Ничего, подберем тебе в мангруппе коня из самых смирных.

Взяв с самого начала за правило ни о чем лишнем не спрашивать, граница есть граница! - я и на этот раз не стал любопытствовать насчет тачанки. В конце концов, начальству виднее.

Все же за обедом не удержался и спросил Ковалькова:

- Это верно, что вы собираетесь отправить нас на Хволынку на махновской тачанке?

- Совершенно верно, - улыбнувшись, сказал комбриг. - Ведь вам придется перевалить через Тупую сопку высотой более полутора километров. Только на тачанке с парой добрых коней ее и одолеете. - И, прищурившись, посмотрел на меня через стол. - Был бы ты лихой кавалерист, тогда другое дело. А ты, докладывал Митраков, в седле скакать не горазд.

- К сожалению, не горазд, Кузьма Корнеевич!

- Ну вот видишь. - И доверительно добавил: - Со дня на день ждем приказа о присвоении заставе Хволынка имени Валентина Котельникова. Так что корреспонденцию о важном для нас событии "Тихоокеанский комсомолец" получит из первых рук.

Это сообщение отнюдь не обрадовало меня, а, наоборот, встревожило: понаедут сюда корреспонденты из многих газет, и неизвестно, чьи руки окажутся первыми.

Когда же под вечер на дворе появилась долгожданная тачанка, Митраков велел собираться.

- Это на ночь глядя? - удивился я.

- К ночи уже там будем!

Хотя солнце только одним краем зашло за горный хребет, стало уже смеркаться. Сразу же за Ореховом пошли лесистые сопки, но стояли они не так тесно, а чередовались с довольно глубокими распадками. С большинства деревьев уже опала листва, и между голыми вершинами просвечивало красноватое от заката небо.

Проезжей дороги тут не было, верховая тропа, слишком узкая для нашей тачанки, то круто поднималась вверх к самым гольцам, то почти отвесно падала вниз.

Нас на тачанке трое: я, Митраков и ездовой Тимохин из мангруппы. Он, оказывается, часто ездит на Хволынку, но и ему всякий раз приходится быть настороже. Пока мы добирались до подножия Тупой, - она и в самом деле так высока, что заслоняет своей щербатой вершиной небо, - пришлось перевалить с десяток других сопок, а сопка Барыня (кто-то издавна назвал ее так) возвышалась над темной пропастью, и Тимохину приходилось вести коней под уздцы, чтобы тачанка не съехала колесом с каменистой тропы.

Меж тем все больше смеркалось, небо, точно сыпью, покрывалось мелкими звездами, но светлей от них не стало.

- Ну, дай бог помощь! - шутливо произнес Тимохин, когда мы подъехали к подножию Тупой. - Полезем в небеса!

Он сел на свое место, закинул за спину винтовку, слегка нахлестнул вожжами коней, и они упрямо полезли вверх.

На середине тропы тачанка едва не встала на попа и нас так откинуло назад, что мы скорей лежали, чем сидели, задрав ноги. У меня было такое предчувствие, что лошади, притомившись, не только не дойдут до вершины, а вместе с тачанкой вот-вот покатятся вниз и удержать их Тимохину не будет никакой возможности.

Но некрупные, монгольской породы кони, на удивление, шли и шли, хотя спины у них покрылись хлопьями пены.

Вот наконец и вершина!

Со страхом глянул я вниз, в темную пропасть, совершенно не представляя себе, как будем спускаться с этой головокружительной высоты, ведь спуск, говорят, намного опаснее подъема. Но ни Митраков, ни тем более Тимохин, как я заметил, не выказывали никакого беспокойства.

Мне велено было сидеть на месте, а сами они, ухватившись за колеса, изо всех сил сдерживали тачанку, не давая ей подкатываться к ногам лошадей, которые медленно спускались, почти что на ощупь.

Не меньше часа занял у нас спуск с Тупой сопки, а когда наконец миновали горную тропу и въехали в довольно широкую падь, где вразброс стояли бревенчатые дома с неяркими огоньками в окнах, сразу отлегло у меня от сердца.

- Считай, порядок! - произнес Тимохин и перевел дыхание. - Закурить бы...

Митраков дал ему папиросу, Тимохин, отвернувшись, чиркнул спичкой, закурил и спрятал папироску в рукав шинели.

Тут из кустов, точно призраки, показались два пограничника, должно быть они были в наряде, и сразу же юркнули обратно в темные заросли.

Не успели мы подъехать к крайнему дому, как навстречу вышел начальник заставы.

- Старший лейтенант Черных! - отрекомендовался он. - С благополучным прибытием!

Я давно был наслышан о гостеприимстве пограничников, но то, что мы застали на квартире начальника, превзошло все ожидания. Стол ломился от яств. Тут были и жареные фазаны, и отварные поросята, и семужьего посола кета, и маринованные грибки, и мед в сотах.

Когда сели за стол, старшина - коренастый, в щегольском кителе и скрипучих хромовых сапогах - странно как-то засуетился, забегал, пока старший лейтенант не остановил его:

- Ладно, Чураев, давай! Под такую закуску сам бог велел! - И к Митракову: - Не возражаешь, комсорг?

Не успел Митраков ответить, Чураев схватил в углу бутылку рябиновой, в мгновение ока вышиб пробку и стал разливать по стаканам розовую настойку.

- Так ведь у нас не покупное, свое, - заверил старшина. - Фазанов, между прочим, сей год тьма, бери не хочу! Рыба тоже шла густо, и больше кижуч! А поросятки только вчера из тайги. - И многозначительно посмотрел на старшего лейтенанта.

- Ладно, Чураев, расскажи, только, пожалуйста, не слишком растягивай, - предупредил Черных.

- Так точно, буду покороче. Так вот как дело-то было. Большое стадо диких кабанов, голов с полтораста, не менее, спустилось с сопок прямо к нам в распадок, и прут, черти, прямо в расположение заставы. То ли это тигр выгнал их с верхотуры, то ли с чужой, маньчжурской стороны прикочевали - кто их разберет. Однако прут тучей - и все тут! Видим, что просто от них не отделаешься, и поднял товарищ начальник заставу по боевой тревоге. Тут пальнуть бы по ним из пулемета, так ведь нельзя тишину нарушать - граница! Наломали наши воины жердей и давай отгонять стадо, и тут, откуда ни возьмись, выскочил из-под кустов огромный вепрь-секач с длинными, как у моржа, бивнями - и прямо на командира отделения Пылаева. Другой бы на его месте струхнул, однако же Пылаева не испугаешь, сам ведь он уссурийский, с малолетства с отцом по тайге бродил. Вепрь-секач на него, а он ни с места. Когда, казалось, кабан вот-вот настигнет его, Пылаев - шасть за ствол старого тополя. А вепрь-секач - у диких кабанов, между прочим, от природы устроено так: бежать в одну точку - со всего разгону как ударит бивнями в ствол, аж дерево от комля до макушки тряхнуло, как в бурю. И так, поверите, всадил он туда свои клыки, что вытащить уже никак не может. Тут Пылаев сорвал с плеча винтовку и так огрел прикладом секача промеж ушей, что зверь сразу же и околел. Ну а стадо, лишившись вожака, разбрелось по лесу. В суматохе наши воины и прикололи штыками пяток поросят мал мала меньше и приволокли повару Климову. Он у нас повар первой руки, классность имеет, до призыва в армию в Москве в самом "Метрополе" работал. А тут телефонограмма из отряда пришла, что едете к нам на Хволынку. Я и приказал Климову показать в натуре свой "Метрополь". "Раз, товарищ старшина, как в "Метрополе", то фазанов разрешите сготовить "по-министерски", то есть с перьями", говорит Климов. "Еще чего придумал, чтобы фазанов с перьями кушать! Не разрешаю!" Однако не выполнил Климов приказа, сготовил по-министерски. Так что смотрите сами. А под рябиновую советую поросятинку, - Чураев отрезал охотничьим ножом поросячью ногу и положил мне в тарелку.

- Ну, старшина, уж больно долго ты сказку сказывал, - шутливо произнес Черных. - Лучше бы с конца начал, то есть с поросячьей ноги...

Чураев заметно смутился и произнес тихо в свое оправдание:

- Так ведь не сказка, а быль, товарищ начальник...

Так провели мы первый вечер на Хволынке за дружеским столом, почти не касаясь боевых дел заставы, хотя в последнее время одна тревога сменялась другой и люди жили в крайнем напряжении.

Дважды за этот месяц произошли здесь крупные нарушения границы, разыгрывались довольно упорные бои с превосходящими силами противника.

В одном из таких боев и погиб командир отделения Валентин Котельников.

- Завтра с утра съездим туда, на местность, - сказал старший лейтенант, - там оно будет нагляднее.

В одиннадцатом часу Чураев проводил меня в казарму, где уже была приготовлена постель.

Хотя дорога через горы изрядно утомила, я с непривычки долго не мог заснуть. Монотонный шум тайги за окном и особенно протяжное рокотание реки где-то неподалеку настораживали, рождали в душе тревожное чувство.

Все время в казарму кто-то приходил, а кто-то уходил. Вот пришли двое, тихонечко у дверей стащили сапоги и, разутые, чтобы никого не разбудить, прошли к своим койкам, разобрали их и легли, укрывшись с головой одеялом.

Тут я обратил внимание, что стоявшая рядом койка пустовала, и по тому, как она особенно тщательно заправлена - серое байковое одеяло с прямой складочкой посередине, подушка поставлена треугольником и прикрыта марлей, - подумал, до чего же аккуратен ее хозяин.

Когда же, через час примерно, над окном остановилась луна и казарму залило таким ярким сиянием, что свет от "летучей мыши", висевшей под потолком, совершенно растворился, я заметил над пустовавшей койкой фотографию в простенькой самодельной рамке, увитой бессмертниками, и догадался, что это и есть койка Валентина Котельникова и фотография - его.

Мне было уже не до сна.

Я встал и несколько минут смотрел на юное, тонко очерченное худощавое лицо с небольшими задумчивыми глазами, и до того ощутил живое присутствие воина, что мне даже показалось, что ушел он отсюда ненадолго и скоро, должно быть, тоже вернется из тайги, поставит в пирамиду винтовку, скинет мокрые от ночной росы сапоги и пройдет неслышно к своей постели.

Ведь все здесь осталось, как было при нем: тумбочка, фанерная полка с десятком книг - он, вероятно, сам смастерил ее для себя, - и среди них томик стихов Маяковского с закладками из осенних дубовых листьев.

Я снял томик, открыл наугад на стихах "Товарищу Нетте - пароходу и человеку", и, хотя я давно знал их наизусть, мне захотелось перечитать, но в эту минуту туча закрыла луну, в казарме стало темно, а от "летучей мыши" свет был слабый.

Поставил томик на место, лег и долго не мог побороть волнения. Кто-то опять в дальнем углу завозился, застилая постель, кто-то пришел и стал разбирать свою.

А эта, что рядом с моей, пуста и как бы оставлена здесь навсегда, как и сам Котельников остался в строю живых, потому что на утреннем построении старшина Чураев всякий раз выкликает: "Котельников!" - и левофланговый Мирза Басалаев, худенький, в мешковато сидящей на узких плечах шинели, вынесший из боя своего командира отделения, нетвердым, будто недавно начавшим ломаться голосом отвечает: "Есть Котельников!"

И еще подумалось мне, что Валентин, любивший стихи Маяковского, не зря заложил дубовым листиком "Товарищу Нетте - пароходу и человеку", ведь эти стихи больше всего созвучны были его настроению, его чувствам, ибо нигде, как на границе, так не готовишь себя к неожиданностям, не исключая и гибели на боевом посту...

Ему бы, Валентину, "жить и жить, сквозь годы мчась", И, отслужив службу, вернуться в родную Константиновку на свой завод "Металлист", жениться на любимой Настеньке; как раз накануне последнего, рокового боя писал он ей письмо, и не успел запечатать конверт, как старшина Чураев прибежал в казарму и скомандовал: "Застава, в ружье!"

Невольно вспомнилось, как "Товарищу Нетте - пароходу и человеку" читал сам Маяковский.

Было это в Ленинграде, в марте 1930 года, в Доме печати на Фонтанке, в дни, когда открылась выставка поэта "Двадцать лет работы".

Владимир Владимирович почти все время находился среди посетителей выставки, давал объяснения, рассказывал, как ему удалось разыскать на Литейном проспекте у букинистов давно уже, казалось, забытые старые афиши и сборники своих первых изданий на грубой оберточной бумаге.

Мы, начинающие, ходили в Дом печати ежедневно, и главным образом для того, чтобы побыть рядом с поэтом, послушать его речь, а посчастливится, то и обменяться с ним одной-двумя фразами.

Когда Маяковский приезжал в Ленинград выступать в Капелле, мы пробирались в зрительный зал иногда по контрамаркам, иногда просто "зайцами" и, забравшись на верхотуру, смотрели на поэта из дальней дали, правда, его громоподобный голос долетал и туда.

Зато уж нынче на выставке...

Наверно, не мне одному запомнился он тогда на всю жизнь: высокий, широкоплечий, в светло-коричневом, в крупную клетку джемпере под расстегнутым пиджаком, в узковатых брюках - они в самом деле, казалось, "трещали в шагу", когда поэт прохаживался вдоль стендов в своих ботинках на очень толстой подошве с железными подковками, оставлявшими глубокие следы на красном ковре.

Вот он повернулся к посетителям и остановился на фоне разноцветных афиш с чрезмерно большими буквами, сунул руки в карманы брюк и на несколько секунд задумался, словно что-то припоминая, а в это время фотокорреспондент, не то из "Красной вечерней газеты", не то из "Новой вечерней" - в то время в Ленинграде выходили две "вечерки", - быстро защелкал аппаратом. Впоследствии именно эта, снятая на выставке фотография широко распространилась.

В один из вечеров, помнится, в Дом печати пришел Виссарион Саянов. Приметив нас, "резцовцев" - мы обычно держались все вместе, - он шепнул: "Не разбегайтесь, ребятки, сейчас я вас ему представлю". И пошел к Маяковскому, с которым был знаком. Поздоровавшись, Саянов что-то стал ему говорить, и Маяковский, слегка улыбнувшись и пожевав папиросу, повернулся в нашу сторону и громко спросил:

- Эти?

- Да, эти, Владимир Владимирович, рабочие поэты хотят с вами познакомиться.

- Давно бы надо, ведь я вижу их здесь каждый вечер.

- Да, Владимир Владимирович, - сказал Решетов, - мы посещаем вашу выставку...

- Ну и назвались бы запросто, по-рабочему!..

- Боязно как-то, - признался Лозин.

- Рабочие поэты должны быть посмелей. - И стал с каждым из нас здороваться за руку. - Наверно, хотите мне стихи почитать? - спросил он так, что нам стало не по себе, ведь ни у кого из нас в мыслях этого не было, да и кто решится читать свои стихи Маяковскому, перед которым мы испытывали благоговейный страх. - Надо бы послушать вас, да, сами видите, времени у меня нет. Вот в следующий мой приезд в Питер, пожалуйста, приходите в гостиницу. Как, договорились?

- Большое спасибо, Владимир Владимирович! - выпалил я. - Будем готовиться.

В воскресенье выставка была открыта с самого утра. Мы пришли в Дом печати и, к своему огорчению, Маяковского не застали. Оказалось, что он внизу, в бильярдной. Побежали туда и увидали его за партией с Борисом Корниловым, причем играли они на равных, без форы, хотя об игре Маяковского среди литераторов ходили легенды.

Борис - маленький, щуплый, с красноватым бугристым лицом и затекшими глазами, в сатиновой косоворотке, вышитой крестиком, - суетливо бегал вокруг бильярдного стола и, когда мы вошли, чуть ли не с презрением глянул на нас, как бы говоря: "Смотрите, мальчики, как я сражаюсь с самим!"

А Маяковский, перебрасывая из одного угла рта в другой изжеванную папиросу, спокойно, без суеты и напряжения, почти не целясь, через весь зеленый стол посылал шар в дальнюю лузу.

- Лихо, Владимир Владимирович, - произнес Корнилов своим окающим волжским говорком и, навалившись грудью на стол, прицелился кием в большой шар и тоже послал его в лузу. - И мы, выходит, могем...

Маяковский извлек из лузы сперва свой шар, потом Корнилова, положил их соответственно на полочки: у обоих стало по три шара.

Хотя игра шла на равных, чувствовалось, что Маяковский из милости или из жалости к своему младшему собрату вроде не слишком и старается, хотя от форы, оказывается, отказался Корнилов.

Вскоре, по-видимому, такая игра Маяковскому наскучила, и он один за другим забил три шара, быстро решив партию в свою пользу.

Бросив на зеленое сукно кий, вытирая платком испачканные мелом руки, сказал:

- Из вас, Корнилов, когда-нибудь выйдет толк. - И, посмотрев на него с высоты своего огромного роста, прибавил: - Зря отказались от форы. На равных играю только с Уткиным. А в общем-то, спасибо за партию!

После мы подтрунивали над Корниловым, и, чтобы как-нибудь оправдать себя перед нами, он говорил:

- Так ведь сражался на равных не с кем-нибудь, а с самим!

День закрытия выставки ознаменовался литературным вечером поэта. Зал Дома печати был битком набит, многие сидели на подоконниках, стояли в проходах.

На этот раз мы, начинающие, твердо обосновались в ближнем ряду, и, как ни старался директор Дома печати Шалыт пересадить нас куда-нибудь подальше, мы не тронулись с места.

И вот на сцену вышел Маяковский. Он был в том же просторном пиджаке и в клетчатом джемпере, только галстук, повязанный тонким узлом, был другой.

Не обращая, казалось, внимания на аплодисменты, он шагнул к ломберному столику, на котором стоял графин с водой, достал из заднего кармана брюк блокнот, полистал его, словно решая, с чего начинать, и стал говорить о своей выставке, которую за эти дни посетили несколько тысяч человек, и среди них много рабочих с фабрик и заводов, что особенно радует его, поэта, работающего на революцию.

Пока он говорил, из зала начали поступать записки, и Маяковский складывал их стопочкой на столе.

- А теперь почитаем стихи, - сказал он, снимая пиджак и вешая его на спинку стула.

Читал он немного, зато среди прочитанных стихотворений были "Юбилейное", "Сергею Есенину", глава из поэмы "Хорошо!" и в заключение "Товарищу Нетте - пароходу и человеку":

Мне бы жить и жить,

сквозь годы мчась.

Но в конце хочу

других желаний нету

Встретить я хочу

мой смертный час

Так, как встретил смерть

товарищ Нетте.

Разве сидящие в зале могли думать, что через каких-нибудь полтора месяца Маяковский встретит свой смертный час не так, как этого себе желал...

В тот скорбный весенний день 14 апреля я пришел в редакцию "Звезды" раньше обычного: надо было срочно послать в типографию чью-то рукопись. Поднявшись на пятый этаж, я обратил внимание, что кабинет начальника отдела Гайка Адонца не заперт: ключ торчал в замочной скважине с наружной стороны.

Обычно Адонц, работавший по совместительству ответственным секретарем "Ленинградской правды", приходил в Дом книги во второй половине дня. При всей своей загруженности на двух службах, неутомимый Гайк много занимался историей армянской литературы и печатал свои большие, обстоятельные статьи в "Звезде". Это и сблизило нас, и мы были с ним в дружеских отношениях.

Я и решил заглянуть к нему в кабинет и сообщить, что его статья, намеченная к печати на конец года, заверстана в очередной номер.

Открыл дверь - и не узнал Гайка Адонца. Всегда веселый, приветливый, сыпавший шуточками, он сидел за столом грустный, замкнутый, опустив голову.

- Ужасно, дорогой, ужасно, - произнес он голосом, в котором стояли слезы. - Маяковский застрелился. Звони, пожалуйста, Петру Ивановичу.

Петр Иванович Чагин был близко знаком с Маяковским и по Баку, где много лет редактировал газету "Бакинский рабочий", и по Ленинграду, когда стал редактором "Красной газеты".

В тот же день была сформирована делегация ленинградских писателей для поездки в Москву на похороны поэта. Мне Чагин поручил купить венок и забронировать билеты на скорый поезд и распорядился о выдаче денег на расходы.

Вечером, перед отъездом в Москву, поэты собрались на квартире у Саянова на Фонтанке. Пришли Борис Корнилов, Николай Браун, Борис Лихарев, Александр Гитович, Михаил Иринин, Александр Решетов, Дмитрий Остров, Дмитрий Левоневский.

Много было в этот вечер сказано добрых слов о Владимире Владимировиче, не меньше было и выпито на помин его души. Потом читали стихи Маяковского.

Корнилов, помню, читал "Юбилейное" - и как читал!

До поезда оставалось каких-нибудь полчаса, и только добежали до вокзала и вскочили в вагон, как состав тронулся. Илья Иванович Садофьев, глава нашей делегации, накинулся на меня:

- Да вы что, эт самое, шутки шутить, эт самое!

Не буду рассказывать, что было в Москве, о похоронах Маяковского написано много. Скажу лишь, что от вокзала до Арбата добрались довольно быстро на такси, и шофер, когда узнал, что мы прибыли из Ленинграда хоронить поэта, отказался получить плату за проезд. А через улицу Воровского к клубу писателей пробиться не было никакой возможности тысячи людей запрудили ее.

- Уважаемые граждане, мы, эт самое, ленинградская делегация, - своим зычным голосом объявил Илья Иванович, - пожалуйста, пропустите!

Толпа медленно расступилась.

Возложили к гробу поэта венок из живых цветов и стали в почетный караул.

Потом вышли во двор, до отказа набитый людьми, там с балкона поэты читали стихи.

Запомнилось, как Семен Кирсанов читал "Во весь голос", словно бил каждой строкой в самое сердце, и у многих в глазах стояли слезы.

Он и сам, видно было, едва сдерживал себя, чтобы не разрыдаться, а когда прочел последние строки: "Я подыму, как большевистский партбилет, все сто томов моих партийных книжек", навалился грудью на перила балкона и закрыл руками лицо...

К утру погода испортилась. Сопки затянуло туманом. Стало моросить, и казалось, "на местность" нам сегодня не выбраться. Но в полдень подул северняк, и туман стал понемногу рассеиваться. Показалось чистое небо.

- Севернячок к погоде, - сказал дежурный по заставе. - Кони оседланы!

Мне достался низкорослый поджарый конек с густой гривой и лохматыми ногами.

- Смирный, - заверил дежурный.

Старшему лейтенанту подвели стройного серого жеребчика по кличке Шалый, и, не успел Черных перекинуть ногу через седло, Шалый, точно его обожгли, взметнулся на дыбки и, покрутившись на месте, вынес на горную тропу.

Миновав густой ельник, спустились в тесное ущелье, сплошь заросшее шиповником, усыпанным красными, величиной с орех, ягодами. Тут же росли каменные березы, лист у них уже облетел и лежал бурым ковром, мокро поблескивая.

Из ущелья тропа повела в глубь тайги. Черных немного осадил жеребчика и, оглядываясь по сторонам, поехал тихим шагом. Навстречу нам из зарослей вышли дозорные и, точно не замечая ни начальника, ни нас, следовавших за ним, пересекли тропу и скрылись в кустах. Мы были, оказывается, в ста шагах от линии границы.

Вдруг старший лейтенант повернулся в седле, показал рукой вправо на широкий распадок:

- Вот здесь был бой! Здесь под Скачко убили коня. Когда он скатился с седла, к нему устремились два нарушителя. Но Скачко не растерялся, схватил винтовку за ствол и стал отбиваться прикладом. На помощь товарищу кинулся Котельников со своим отделением. "Держись, хлопцы, к нам спешит подмога!" - крикнул Валентин, и в эту же минуту, приминая кусты, во весь опор к месту боя примчались всадники с обнаженными клинками. И нарушители смешались, кинулись назад. Котельников пришпорил коня, настиг одного убегавшего и занес над ним клинок, но опустить не успел - пуля пробила ему грудь навылет... - И, помолчав, лейтенант сказал с грустью: - Прекрасный был товарищ, любимец заставы...

Мы пробыли на Хволынке трое суток.

Никто на заставе не знал, что вскоре на смену Котельникову придет его брат Петр, донбасский слесарь, и что комбриг перед торжественным строем пограничников передаст ему боевого коня Валентина, по кличке Изумруд, клинок и винтовку.

Погода за эти дни так часто менялась, что утром нельзя было предсказать, что будет в полдень. Накануне нашего отъезда выпал небольшой снег, но подула с юга маньчжурка и растопила его. Горные тропы сделались скользкими, и пускаться в обратный путь было рискованно, однако Тимохин заверил, что проедем.

И вот когда мы уже садились в тачанку, старшего лейтенанта срочно вызвали к проводу. Вскоре он вернулся и сообщил:

- Лично комбриг передал по телефону Постановление ЦИК СССР: "Заставе Н-ского погранотряда присвоить имя командира отделения Валентина Котельникова".

Пришлось отложить отъезд.

Я сел писать очерк.

Как и обещал комбриг Ковальков, наш "Тихоокеанский комсомолец" получил очерк из первых рук.

Когда мы с Митраковым вернулись в Орехово, корреспонденты краевых и центральных газет только собирались на заставу Котельникова.

Они, оказывается, ждали тачанку...

3

Таволгин заявил, что не отпустит меня, пока не съездим в Спасск к Ивану Афанасьевичу Скибе.

- А как же с машиной? - спросил я. - Ведь шофер меня ждать не будет.

- А пусть себе едет! А мы побудем денек у Скибы, неудобно обижать человека. Я ему слова дал, что приеду с тобой. Разве ты забыл, завтра 3 сентября - День Победы над милитаристской Японией? Мы, дальневосточные воины, отмечаем эту славную для нас дату. Заодно побываем на могиле Василия Баранова, положим цветы, поклонимся праху героя. Помнишь, как мы провожали его из Орехова?

Василий Баранов!

Хотя со дня его гибели во вражеском плену прошло без малого сорок лет - и каких лет! - и за это время появились тысячи новых героев, особенно в годы Великой Отечественной войны, когда подвиг Баранова был повторен многократно, короткий бой у Рыжей сопки показал такое величие духа советского человека, что забыть это невозможно.

Январь тридцать седьмого, помнится, был очень холодным, морозы доходили до тридцати градусов, и пар от дыхания превращался в иней. Как ни коченели пальцы от стужи, я старался записать все как было, не предполагая, что мои записи когда-нибудь пригодятся.

Пусть я трачу сегодня уйму времени, разбирая собственный почерк, они все-таки здорово помогают мне восстановить историю жизни и смерти Василия Баранова, чье имя в ту пору не сходило с газетных полос.

...Я уже собрался в Облучье, к лесорубам, как из крайкома в редакцию позвонил Листовский.

- Только что разговаривал с Ковальковым, - сказал он редактору. Просил командировать Бытового в Орехово.

- Что так срочно?

- На месте узнает!

Редактор не любил, когда срываются плановые задания, но, подумав, что речь идет о каком-то важном событии на границе, сказал мне без огонька, как бы нехотя:

- Ладно, поезжай, раз такое дело, но смотри не задерживайся. - И предупредил: - Облучье за тобой!

На следующее утро я прибыл в Орехово.

Прежде чем предстать перед комбригом, я решил заглянуть к Митракову. На мой вопрос, что же произошло, комсорг коротко объяснил:

- Завтра в двенадцать ноль-ноль представители Квантунской армии должны передать нам тело красноармейца Баранова, умершего в плену от пыток, и получить труп унтер-офицера Фукуда, убитого в бою у Рыжей сопки. Комбриг и вызвал тебя присутствовать на торжественно-траурной церемонии. Случай на нашей границе небывалый, так что напишешь в газету. Ведь Василий Баранов комсомолец и вел себя как герой.

Когда я сказал, что о Баранове уже написано столько, что мне вряд ли удастся добавить что-нибудь новое, комсорг даже обиделся на меня:

- Да ты что! До сих пор писали о нем, если хочешь знать, по догадкам. За это время к нам поступили такие сведения, что они составили полную картину геройского поведения нашего боевого товарища. Иди к комбригу, он уже давно ждет тебя.

Встретив меня, как и прежде, приветливо, комбриг на этот раз был немногословен. Достал из папки "для доклада" несколько отпечатанных на машинке листков, соединил их скрепочкой и передал мне:

- Ознакомься, а писать будешь после того, как состоится передача!

Я пересел к окну и стал читать.

...Когда Василия Баранова, исколотого штыками, подхватили под мышки и потащили по мерзлой кочковатой земле, он подумал, что это свои выносят его из боя. Но через минуту, оправившись от контузии, увидел, что его волокут чужие солдаты. Он сделал усилие, чтобы вырваться, но на помощь тем двоим, что тащили его, подоспели еще трое.

Его подняли с земли, положили поперек седла и увезли под конвоем в глубь тайги.

Назавтра в тюремную камеру прислали врача. Баранов отказался от его помощи. Он вытер рукавом незапекшуюся кровь на губах и, пересиливая боль, чуть приподнялся, взял с тумбочки фарфоровую чашку с остывшим чаем, отпил два глотка - не так стало жечь во рту. Лег на спину и несколько минут смотрел в дальний угол камеры, где через крошечное окошко под потолком едва пробивался дневной свет.

Он даже не заметил, как врач, захватив санитарную сумку, вышел, слегка хлопнув дверью.

Часа через два примерно звякнул с наружной стороны замок и двое военный и штатский - вошли в камеру. Пошептавшись между собой на чужом языке, они подошли к Баранову, постояли, потом военный что-то сказал, а штатский перевел:

- Капитан Тагаяси сожалеет, что русский солдат отказался от помощи врача. Если не обработать как следует раны, может случиться заражение, весьма опасное для жизни. Гарнизонное начальство обеспокоено этим, ибо не сможет гарантировать русскому солдату жизнь. - И прибавил: - Гуманное отношение к пленным, захваченным на поле боя, - закон командования императорской армии.

Баранов молчал.

Он лежал, откинувшись на подушке, и у него так шумело в голове и такой звон был в ушах, что только обрывки речи переводчика доходили до его сознания. Вместе с тем он старался быть настороже, ждал, что капитан Тагаяси начнет спрашивать о заставе, о количестве бойцов, о вооружении, о дозорах - словом, начнет выведывать то, о чем строго-настрого говорить запрещено. Но капитан, к удивлению Баранова, не торопился с этим.

- Унита! - крикнул он и хлопнул в ладоши.

Прибежал солдат с подносом на вытянутых руках и поставил его возле койки Баранова.

- Покушайте, - сказал переводчик, - а мы подождем! - И, достав из кармана портсигар, дал сперва закурить капитану, потом закурил сам.

Баранов не только не дотронулся до еды, он даже не взглянул на нее. Единственное, что ему хотелось, - пить. Но и пить он не стал, хотя в горле пересохло и во рту опять жгло. Он лежал не шевелясь, помутневшими глазами смотрел, как Тагаяси, куря сигарету, шагает по камере.

Его неторопливая из угла в угол ходьба, четкое постукивание о бетонный пол подковками сапог были для Баранова нестерпимы. Каждый такой стук отдавался болью в мозгу, раскалывал череп.

Хотелось закричать, чтобы тот прекратил ходьбу, но Баранов, как только мог, сдерживал себя и молчал.

А капитан все продолжал мелькать перед глазами, и стук подковок слился для Баранова в сплошной, все нарастающий гул, который сводил с ума.

Вдруг над ним наклонился переводчик и доверительно, будто от себя, зашептал:

- Как русский русскому советую - не упирайся. Расскажи все, что будет интересовать господина капитана. Этим ты сохранишь свою жизнь и получишь много иен. Иначе переведут тебя в контрразведку, там будут пытать. Не было человека, который бы выдержал эти пытки. Как русский русскому...

Баранов не дал ему договорить:

- Ты не русский, ты сволочь!

...После первого же допроса, ничего не добившись от пленного, его в полночь перевели в контрразведку. Там трое суток, днем и ночью, Баранова подвергали пыткам: жгли спину раскаленными шомполами, загоняли под ногти бамбуковые иглы.

Когда Василий терял сознание, врач впрыскивал ему камфару, и все начиналось заново.

Рано утром, на исходе третьих суток, когда его опять пришли допрашивать, Баранова нашли мертвым.

"За плохое ведение следствия, - читал я дальше в шифровке, - приказом генерала Осима начальника гарнизонной контрразведки майора Мацудара понизили в должности. Этим же приказом велено гроб с телом русского пограничника установить на орудийном лафете, доставить в гарнизон, где учинить христианский обряд отпевания; для вышеозначенной траурной церемонии доставить из Гирина или другого города русского священника. Тело красноармейца земле не предавать до особого распоряжения..."

- Зачем это им все понадобилось? - подумал я вслух.

Комбриг посмотрел на меня, помолчал и, заперев папку в ящик письменного стола, сказал:

- Во-первых, они были так потрясены стойкостью нашего пограничника, что решили использовать его смерть для поднятия духа своих солдат, особенно маньчжуров. "Вот, мол, смотрите, какой герой этот русский, а мы, самураи, потомки богини Солнца Аматерасу-Оми-Ками, избранные из избранных на этой земле, должны быть духом во сто раз крепче русского". Действительно, в последнее время участились случаи перехода на нашу сторону целых маньчжурских подразделений, причем с оружием в руках. Не хотят они служить самураям! Ну а во-вторых, - Ковальков помолчал, - этот маскарад, по их мнению, что ни говори, должен был свидетельствовать о гуманном отношении к военнопленным, захваченным на поле боя. - Ковальков повысил голос: - Но кого они собираются вводить в заблуждение? Если они, согласно договоренности, доставят тело Баранова завтра в Орехово, наши военные врачи установят так называемую самурайскую гуманность! - И после краткой паузы сказал доверительно: - В донесениях, которые ты читал, изложено все точно...

Хотя день и час передачи были заранее обусловлены и в Орехове к ней готовились, комбриг, как мне показалось, еще не был твердо уверен, что она состоится точно в назначенное время.

Ведь переговоры противных сторон шли по различным каналам трудно Баранов был захвачен в плен у Рыжей сопки 24 ноября 1936 года, а передача назначена на 10 января 1937-го - и то неожиданно срывались, то начинались снова.

- Жаль, что Листовский не сможет приехать, - сказал комбриг, говорил, что занят, и поручил тебе от имени крайкома комсомола выступить в клубе на торжественно-траурном митинге. Так что иди к Митракову, он даст тебе факты о боевой службе Баранова. - И, грустно вздохнув, произнес: Вот так-то, милый ты мой дружочек!

- Есть, товарищ комбриг, - сказал я, вставая. - Поручение секретаря крайкома выполню!

Уйдя от Ковалькова, я долго бродил в лесу среди сникших от снега сосен, и странное дело, не речь, с которой мне предстояло выступить в клубе, занимала меня, а совсем другое: напиши я в своем очерке о том, как на гарнизонном плацу в Сангачоу невесть откуда доставленный туда русский священник совершил христианский обряд отпевания по усопшему рабу божьему Василию, редактор газеты взорвется хуже, чем в прошлый раз.

"Нет, - твердо решил я, - пусть мои записи останутся в блокноте, а в газету пошлю информацию на первую полосу".

Утром 10 января в Орехове все было готово к торжественно-траурной церемонии. На перроне выстроился эскорт из полуроты пограничников. Из соседнего гарнизона прибыл духовой оркестр. Сюда же начали стекаться местные жители, делегации из Владивостока, Никольск-Уссурийска, Спасска...

Комбриг Ковальков, в бекеше защитного сукна со смушковым воротником и такой же шапке-ушанке - в то время генеральских папах не носили, медленно вышагивал вдоль платформы, искоса поглядывая то на стоявших по команде "вольно" пограничников в новеньких шинелях, с винтовками с примкнутыми штыками, слегка покрытыми седой изморозью, то на музыкантов, продувавших, чтобы не застыли на морозе, свои медные трубы.

Вот комбриг остановился, глянул из-под ладони вдаль, откуда с минуты на минуту из-за поворота должен был показаться поезд из Маньчжурии.

Наш паровоз-маневрушка, тщательно вымытый, начищенный и надраенный, с одной платформой, устланной белым полотнищем, на которой лежал в гробу унтер-офицер Фукуда, убитый у Рыжей сопки - два красноармейца стояли над ним в почетном карауле, - ожидал под парами около будки стрелочника.

Я находился в группе командиров тоже в военной форме, которую мне дал Митраков, и внешне ничем не выделялся среди них. Однако мое волнение, должно быть, выдавало меня, потому что каждая минута ожидания казалась томительно долгой и я то и дело украдкой поглядывал на часы.

В это время за поворотом раздался гудок паровоза, и негустой шлейф дыма, отбрасываемый ветром, слегка извиваясь, поплыл над вершинами сопок.

Комбриг скомандовал "смирно", и пограничники тотчас же замерли в строю, взяв винтовки "на караул". Приготовились и музыканты.

Как только показался паровоз из Маньчжурии, навстречу ему, два раза коротко прогудев, медленно двинулся наш. Минута, другая, третья - и оба паровоза, едва не стукнувшись буферами, остановились друг против друга около станции.

Гроб с телом Баранова стоял на платформе, увитой сосновыми ветками, воинского караула при нем не было.

Из паровозной будки сбежал по ступенькам офицер в короткой, до колен шубейке с широким из сизого козьего меха воротником и в такой же шапке со слишком длинными ушами и торопливо направился к Ковалькову. Приложил два пальца к шапке-ушанке, сказал по-русски, что, согласно договоренности, тело солдата Василия Баранова доставлено в полном порядке для обмена на труп унтер-офицера императорской армии Иосио Фукуда.

- Имею честь, майор Судзуки!

Ковальков, кивнув в ответ, предупредил:

- Обмен состоится лишь после того, как наши военные врачи осмотрят тело красноармейца Баранова. Предлагаю и вам сделать то же самое...

Майор нервно задвигал короткими усиками.

- Не имею честь, господин генерал, - сказал он. - Турупа вашего солдата доставлен полным порядком, обследованию не подлежит...

- По нашим достоверным сведениям, красноармеец Баранов был подвергнут в вашей контрразведке жестоким пыткам, они и явились причиной его смерти.

- Эти сведения ложные, господин генерал. Нася императорская армия относится к пленным, взятым на поле боя, как это... гуманно...

- Вот мы и проверим вашу гуманность, - строго сказал комбриг. - Если на теле Баранова нет никаких следов пытки, так и занесем в протокол! А если есть... - И, не договорив, подал знак военврачам, они двинулись было к платформе, но майор опередил: вскочил на подножку паровоза и велел машинисту дать задний ход.

Среди собравшихся на перроне возникло волнение.

- Ничего, далеко не уедут, - сказал комбриг.

И верно, доехав до поворота, паровоз постоял минуты три и стал медленно возвращаться.

Майор спрыгнул на перрон, опять подбежал к Ковалькову и, опять приложив два пальца к шапке-ушанке, еще больше коверкая слова, заявил:

- Господин генерал, солдата Баранова умер от ран, полученных в бою. По приказу генерала Осима ему были отданы воинская почесть. Над его турупом был совершен... как это... христианский обряд отпевания с вашим русска священника. Честь имею!

- Это нам известно, - спокойно сказал комбриг.

При этих словах у майора слегка дрогнули плечи, он снова нервно задвигал усиками и с каким-то растерянным удивлением посмотрел на комбрига.

- Это хорсё, оцен хорсё, господин генерал знает, что пытки не было.

Тем временем наши врачи уже взобрались на платформу и принялись осматривать тело Баранова, обнаружив явные следы пыток.

Майор пробовал протестовать, но уже было поздно, да и что он мог поделать, находясь на нашей земле, где вдоль перрона стояла в строю полурота вооруженных пограничников? Единственное, что было в его власти, не подписать протокол врачебного заключения, чем он и воспользовался.

- Желаете ли осмотреть труп унтер-офицера Фукуда? - спросил комбриг.

- Честь не имею! - мрачно ответил майор и, глянув на Фукуда бегло, без всякого интереса, велел солдатам перенести его на японскую платформу.

С минуту постоял в нерешительности, потом пошел к паровозу и коротким взмахом руки показал машинисту, что можно ехать.

Траурная процессия под звуки похоронного марша, сопровождаемая военным эскортом, направилась в клуб. За гробом, который несли на плечах боевые друзья Баранова с заставы Серебряной, шли несколько сот жителей Орехова, окрестных деревень и делегации из приморских городов.

Около клуба тоже стояло порядочно людей, у многих в руках были венки из свежей хвои, на ней еще сверкали, не успев растаять, голубые снежинки.

Наверно, не я один в этот солнечный морозный день в Орехове спрашивал себя: "Ну а ты, окажись на месте Баранова, сумел бы так, как он?"

И тут я подумал, что мысль о подвиге занимала меня давно, чуть ли не с отроческих лет, когда у нас в Рогачеве хоронили героя гражданской войны, юного комиссара Вилиса Циммермана.

В городе говорили, что он из латышских стрелков и, перед тем как уйти на фронт, охранял в Кремле Ленина.

Высокий, стройный, с тонким лицом и длинными, зачесанными назад волосами, - любо было смотреть, как он Шагает по Быховской улице (после ее переименовали в Циммермановскую), звеня шпорами, в такой длиннополой шинели, что она путалась у него в ногах, с нашитыми на рукавах красными звездами, с шашкой на левом боку и маузером в деревянной кобуре на правом.

До прихода Циммермана со своим погранполком в Рогачеве стояли кайзеровские солдаты. Не было, кажется, дома, где бы не квартировали эти откормленные надменные вояки, презиравшие всех на свете.

Они среди ночи выдворили нашу семью из большой комнаты в крохотную рядом с кухней, заколотили дюймовыми гвоздями дверь, чтобы мы не ходили через парадную.

А у старой солдатки Фроси, что жила по соседству, пристрелили корову, единственную кормилицу семьи, и, когда Фрося, обезумев от горя, кинулась на германца, тот ударил ее прикладом в грудь, и бедная женщина грохнулась ничком на траву без сознания.

И вот в ноябре 1918 года средь бела дня германцев вышибли из Рогачева и город занял пограничный полк с военным комиссаром Вилисом Циммерманом. Как ни упрашивали его горожане, чтобы он расселил своих бойцов по домам, комиссар решительно отказался и повел полк к старым пустовавшим казармам.

Зато сам Циммерман был частым гостем у горожан. Он и к нам, помнится, зашел однажды, и, пока сидел за стаканом чая, в дом набилось людей со всей улицы. С каким вниманием слушали они его рассказ о Москве, о Ленине, о светлом будущем, которое ожидает народ при новой, советской власти.

И вот весной. 1919 года, кажется в конце марта, из дома в дом пронеслась тревожная весть: затесавшиеся в погранполк эсеры подняли мятеж и убили комиссара. Люди кинулись к казармам, но мятежники их туда не пустили.

День, когда хоронили Циммермана, выдался тихий, ясный, солнце растопило остатки снега, и по улицам стремительно бежали ручьи.

Красный гроб несли на руках через весь город. Но взрослые так оттеснили нас, мальчишек, что невозможно было следить за траурным шествием, и мы залезли на деревья и смотрели оттуда, как оно двигалось к бульвару, где уже была вырыта могила.

Я еще ни разу не видел таких больших похорон, и они меня потрясли. А когда духовой оркестр добровольной пожарной дружины заиграл "Вы жертвою пали в борьбе роковой..." и среди идущих за гробом плачущих женщин я увидел мою маму, то подумал о ней с такой нежностью, что спрыгнул с дерева, подбежал к ней и прижался щекой к ее влажной от слез руке.

Все это запечатлелось в памяти на всю жизнь и время от времени всплывало, будило воображение. Я и теперь, когда приезжаю в родной город, иду на бульвар, где под сенью густых тополей находится могила Циммермана и со старой, изрядно повыцветшей фотографической карточки, вделанной в жестяную рамку, смотрит молодое красивое лицо.

И еще ловил я себя на мысли, что комиссар Циммерман был ровесником Баранова и есть что-то общее в их судьбе, в их подвиге, и, как когда-то всем городом хоронили комиссара, сегодня за гробом пограничника шли толпы людей, и духовой оркестр исполнял "Вы жертвою пали в борьбе роковой...".

Сам уж не знаю, как у меня получилось, должно быть от нахлынувших воспоминаний, в речи, которую я произнес на траурном митинге, рассказал о комиссаре погранполка Циммермане.

После комбриг говорил, что это сказано было к месту и прозвучало трогательно.

Память... Память...

Теперь я все чаще думаю, как мне все-таки здорово повезло, что в пору моей тревожной юности судьба свела меня с комбригом Ковальковым.

Приехав на Дальний Восток, я долгое время находился как бы на жизненном перепутье, решал, выражаясь словами Маяковского, "делать жизнь с кого", и Ковальков показался мне таким образцом человека, воина и коммуниста, что я, просто говоря, влюбился в него. Ведь каждый приезд к нему в Орехово оставлял в моей душе глубокий след.

В последний раз я встретился с ним в Хабаровске осенью 1938 года. С тех пор все мои попытки что-нибудь узнать о нем ни к чему не привели.

С горечью думаю, что его, возможно, нет в живых.

Какими же словами благодарить вас, дорогой комбриг, за ваши уроки мужества, как они пригодились мне в жизни, особенно в годы Великой Отечественной войны в осажденном Ленинграде, где смерть подстерегала на каждом шагу.

Где вы, Кузьма Корнеевич, кто скажет мне, с какого поля брани вы не вернулись домой?

Может быть, эти строчки прочтут ваша жена, ваши дети, которых я знал в Орехове маленькими, - утешаюсь этим!

В Спасске мы с Таволгиным и Скибой сходили на могилу героя пограничника, возложили букет красных пионов, постояли в молчании перед обелиском, на котором высечены слова: "Баранов В. Д. Был захвачен и уведен японо-маньчжурскими налетчиками. Погиб в застенках от рук палачей, не сказав ни слова на допросах и пытках врагам Родины".

4

- Ну, Василий Петрович, мне пора, - сказал я Таволгину, когда на следующий день рано утром мы вернулись из Спасска. - Поезд у меня в девятнадцать двадцать, пока есть время, схожу еще по одному адресу.

- Это к кому?

- К бригадиру корневщиков, когда-то я с ним в тайгу ходил за женьшенем.

Он открыл ящик письменного стола и достал оттуда общую тетрадь в черном коленкоровом переплете.

- Раз уж ты здесь, то возьми ее, возможно, моя тетрадь тебе пригодится. В ней все, что мне удалось собрать за годы службы на Курилах об айнах. Надеюсь, ты слышал об этом загадочном племени бородатых людей?

- Не только слышал, но давно интересуюсь ими.

- Вот видишь, как я угадал!

- А разве тебе тетрадь не нужна?

- Вот уже сколько лет лежит ока у меня без всякой надобности.

- Смотри, Василий Петрович, после не пожалей, - сказал я, засовывая тетрадь в полевую сумку. - Но будь уверен, если кое-что и возьму из нее, то непременно на тебя сошлюсь.

- Действуй по своему усмотрению!

Должен признаться, что и у меня тетрадь пролежала порядочно времени, а недавно перечитал ее и подумал: не пора ли опубликовать?

Получив от Таволгина право распорядиться его записками по моему собственному усмотрению, я несколько подредактировал их, сократил отдельные, не столь обязательные, как мне показалось, места, зато все остальное осталось в прежнем виде, в том числе и заголовок.

УТРО В ЗАЛИВЕ ИЗМЕНЫ

Т е т р а д ь Т а в о л г и н а

1

Я начал записывать эту историю давно, лет десять тому назад, на Курилах со слов моего друга Бориса Сергеевича Друяна, потом продолжал свои записи во Владивостоке, где мне приходилось бывать по служебным делам, а до конца истории было еще далеко.

Исписав половину общей тетради, я мог бы в дальнейшем положиться на свое воображение и сочинить нечто вроде повести с вымышленными героями; вероятно, она получилась бы убедительной, с захватывающим сюжетом - ведь до обидного мало мы знаем об айнах.

Эта мысль долгое время не оставляла меня.

Однажды, положив перед собой чистый лист бумаги и просидев над ним три часа, я понял наконец, что незачем придумывать судьбу иначе, чем она сложилась у Васирэ Чисима - единственного, по утверждению Друяна, айна, которому удалось бежать в горы, когда самураи насильно увозили этих красивых и гордых людей с их лучшего места - острова Шикотан.

Если бы не случай со шхуной "Чирита-Мару", я бы, наверно, опять надолго спрятал тетрадь в письменном столе.

Среди команды этой промысловой шхуны, выброшенной штормом на рифы в заливе Измены, оказался айно по имени Игорито Чисима.

Когда наш пограничный дозор обнаружил на рассвете потерпевших бедствие японских рыбаков, их сразу же доставили на сторожевом катере в комендатуру.

Пока военврач оказывал им помощь, мое внимание привлек пожилой рыбак, совершенно непохожий на остальных японцев: он был на целую голову выше их, пошире в плечах, гораздо темнее лицом, с карими глазами и густой окладистой бородой.

Носил бороду и синдо, старшинка с "Чирита-Мару", - невысокий, сухощавый, с коротко подстриженными волосами на лобастой голове, и, как у большинства старых японцев, борода у него была реденькая и росла клином.

Назавтра, когда я пришел выяснять обстоятельства крушения шхуны и начал допрос с бородача, он отвечал на мои вопросы как-то неуверенно, сбивчиво, с опаской поглядывая на синдо, который сидел на краешке стула нахмурившись и положив на колени свои темные узловатые руки.

Я понял, что между ними что-то произошло, и приказал дежурному пока увести японца.

Оставшись со мной с глазу на глаз, бородач сразу оживился, почувствовал себя раскованным и, закурив сигарету, начал рассказывать все с самого начала.

Он рассказал, что на шхуне, когда они вышли с Хоккайдо на промысел сайры, было десять рыбаков. Трое суток находились они в открытом море, и все это время так густо шла рыба, что синдо не давал им ни минуты отдыха. Ловили сайру не только по ночам на свет бортовых фонарей, но и днем вытаскивали из воды полные кошели. Вместительные трюмы были до отказа набиты рыбой, и синдо приказал идти к берегу сдавать на базу улов и заодно пополнить запасы пресной воды.

И вот у мыса Калан стал крепчать ветер. Игорито, стоявший у руля, доложил, что надвигается шторм - горизонт затянуло тучей, полил холодный дождь и на поверхности моря образовалось слишком много беляков, однако синдо, как выразился Игорито, не повел бровью. Ведь "Чирита-Мару" была водоизмещением около четырехсот тонн с прочной оснасткой и мотором в сто пятьдесят лошадиных сил; только перед путиной она вышла из капитального ремонта, и синдо возлагал на нее большие надежды. К тому же он спешил сдать богатый улов высшим сортом, за что фирма "Ничиро" выплачивала сверх твердой стоимости еще пять процентов - и шли они в карман синдо Такуре Каяма.

Была бы камбала или треска - другое дело, а сайра нежная рыбка, и держать ее долго навалом в душных трюмах рискованно, тут дорог каждый час: даже сдав ее первым сортом, никакого процента не получишь. Только за высший сорт!

И Такуре Каяма, хотя ветер уже достиг ураганной силы, решительно отказался зайти в какую-нибудь бухту переждать шторм.

Он объявил аврал, выгнал наверх всю команду, приказал крепить тросы, но в этот момент огромная гора воды перекинулась через палубу, смыла в море двух рыбаков, снесла начисто рулевую рубку и так отбросила Игорито, что он стукнулся затылком о железную стенку и потерял сознание. Прибежавший синдо успел перехватить штурвальное колесо, но оно с какой-то необыкновенной легкостью закрутилось у него в руках: лопнула рулевая цепь!

Оставшись без управления, шхуна всю ночь моталась в бушующем море, пока на рассвете не выбросило ее на рифы в заливе Измены.

- Что же все-таки произошло между вами и Такуре Каяма? - спросил я.

- Наш синдо считает, видимо, что я плохо стоял у руля. Но я, господин капитан, опытный классный рулевой. При шторме в восемь баллов даже большие суда стараются зайти в тихую бухту, а наша "Чирита-Мару" хоть и не плохая, но всего-навсего рыболовная шхуна.

- Ну ничего, Игорито, все у вас с ним уладится, - сказал я. - Наш военный врач подлечит ваших товарищей, и мы отправим вас на родину.

- Я - айно с острова Шикотан! - взволнованно произнес Игорито, взяв из пачки сигарету. - Если у камуй-капитана есть время выслушать меня, я бы желал кое-что рассказать.

- Пожалуйста, я слушаю вас...

Многое из того, что рассказал Игорито Чисима, как ни странно, почти в точности совпадало с тем, что уже имелось в моей тетради, зато все остальное не было известно даже капитану Друяну.

И вот передо мной столько времени волновавшая меня история последней горстки курильских айнов из рода Чисима, и главы этого рода старика Нигоритомо, и внука его Васирэ, чудом спасшегося от угона в чужую страну.

Как в стоге сена нельзя найти случайно оброненную иголку, точно так, я думаю, спустя вот уже тридцать лет вряд ли можно среди двухсот пятидесяти миллионов советских граждан отыскать одного айна.

Ведь в те тревожные фронтовые дни, когда решалась его судьба, мальчику только исполнилось тринадцать лет.

В детском доме, куда его вскоре после войны доставил капитан Друян, Васирэ, возможно, записали Василием, да и фамилию могли дать ему Иванов или Сидоров, а в паспорте, который ему выдали, он мог уже значиться русским.

Но не будем забегать вперед...

В то время, когда в нашей стране даже такой крохотный народ, как орочи, насчитывающий всего около трехсот пятидесяти человек и никогда не имевший своей письменности, давно жил новой жизнью и выдвинул из своей среды полтора десятка учителей с высшим образованием и шесть дипломированных врачей и столько же юношей и девушек ежегодно отправляет в институты, - в это же самое время на живописнейшем из островов Курильской гряды, созданном, казалось, самой природой для человеческого счастья, влачила жалкое существование горстка айнов, или, как называли их в старину русские землепроходцы, "мохнатых курильцев", людей завидной красоты, недюжинного ума и смелости, чьи ветхие хижины из бамбуковых стеблей, как и два века тому назад, освещались тусклыми очагами, хотя поблизости в воинском гарнизоне горел электрический свет.

С далекой древней поры оставаясь язычниками, айны поклонялись духам неба, моря, гор и каждый новый год своей жизни отмечали насечками на родовых жезлах, выструганных из гибких веток дикой сирени с изображением клюва филина - наиболее почитаемой птицы.

Они чтили все сильное в природе, например шторм на море, хотя он нередко приносил им несчастье - разбивал байдары и топил людей; высоченные, достающие чуть ли не до облаков скалы, где гнездились орлы; могучих белых китов, которые одним легким движением хвоста вызывали морское волнение; морских львов-сивучей, чей рев на лежбище сотрясал, казалось, прибрежные горы.

Но больше всего айны почему-то почитали медведя и в честь его, камуя, господина, ежегодно в конце лета, когда на льдистом северном небе только нарождался молодой месяц, устраивали большие медвежьи праздники, совершенно непохожие на такие же праздники, устраиваемые когда-то в таежном лесу теми же орочами или удэге.

По словам Игорито, история, которую он собирается рассказать, произошла как раз в дни последнего медвежьего праздника...

2

На южной оконечности острова Шикотан, в закрытой бухте, куда даже во время прилива почти не попадают волны, ждали гостей с Плоского острова. Этот небольшой островок, названный так из-за плоских камней, которыми природа вымостила прибойную полосу, с незапамятных, должно быть, времен, облюбовало для лежбища стадо тюленей, поэтому и поселились здесь несколько айнских семей, занимавшихся зверобойным промыслом для нужд общины.

Нигоритомо, глава общины и хозяин камуй-медведя, чтобы не прозевать байдару с гостями, проснулся ни свет ни заря, да и спалось ему всю ночь плохо: ворочался с боку на бок, два раза вставал.

Первый раз он вышел взглянуть на небо, с вечера затянутое облаками, и, увидав на горизонте несколько пробившихся сквозь туман звезд, подумал, что день все-таки будет ясным.

Он вернулся в хижину, хотел было снова заснуть, но ему показалось, что медведь, запертый в клетке, загремел цепью. Пришлось снова встать. Однако тревога оказалась напрасной.

Постояв несколько минут в предутренней темноте, он тихонько, чтобы не разбудить жену и внука, прошел на свое место в углу хижины, лег на циновку, но сон уже как рукой сняло. Тогда он взял с пола трубку, в которой еще осталось немного табака, и закурил.

Когда в узкое окошко, затянутое нерпичьим пузырем вместо стекла, пробился тусклый солнечный луч, Нигоритомо решил, что пора идти в бухту.

Он встал, разворошил лопаточкой остывший за ночь очаг и, отыскав внизу тлеющий уголек, довольно долго раздувал его, потом положил сверху сухие стебли бамбука.

Когда огонь с треском запылал и на бугристых стенах хижины заплясали кривые блики, Нигоритомо стал надевать приготовленную накануне женой праздничную одежду - узкие штаны из ровдуги и парку из птичьих шкурок пером внутрь, сшитых по старинке жилками оленьих выпоротков; напялил на голову тесный обруч из луба, чтобы ветер не разбрасывал волосы, расчесал деревянным гребнем длинную густую бороду и усы; плеснул на лицо воды из чумашки; взял из короба несколько горстей священных ивовых стружек - инау, рассовал их по карманам и вышел на берег.

Прежде чем подняться по тропинке в горы, старик прошел в конец двора, где под навесом из кедровой коры стояла клетка с медведем. Зверь дремал, положив голову на передние лапы, и даже не шевельнулся, когда к нему подошел хозяин.

Это был двухгодовалый медведь с белым воротником на толстой короткой шее, с блестящей, отливающей глянцем шерстью. Нигоритомо добыл его позапрошлой весной на вершине сопки в дупле старого тополя, где медвежонок зимовал с матерой медведицей.

Когда она, проснувшись от спячки, вылезла из берлоги и поплелась, сонная, в поисках корма, Нигоритомо дал ей уйти поглубже в лес. Потом: подкрался тихонько к тополю, просунул руку в дупло, откуда валил пар от звериного дыхания, извлек еще не пробудившегося медвежонка и передал его внуку Васирэ.

Мальчик был в восторге. Как раз в этот день ему исполнилось одиннадцать лет, и дедушка впервые взял его с собой в горы. До этого Васирэ охотился только на красных лисиц с помощью голодных чаек, он ловил их волосяной сеткой на птичьих базарах; поймает несколько, поместит в клетку и трое суток держит без корма. Потом утащит их с собой в лесную чащу и поставит клетку перед входом в лисью нору. Как только на крик изголодавшихся птиц из норы выбежит лисица, Васирэ тут же пускал в нее стрелу из самодельного лука.

Когда охотники вернулись под вечер с добычей в стойбище, их с ликованием встретила вся община. Здесь и решили, что такого породистого горного медвежонка следует поставить на откорм к будущему празднику камуя.

На второй год, как того требовал древний обычай айнов, медведю подпилили зубы и густо почернили их несмываемой краской, а незадолго перед праздником подрезали на лапах когти и перевели в новую, более просторную клетку из толстых ивовых прутьев.

Теперь он лежал откормленный, лоснящийся от жира, с венчиком из черемуховых стружек на голове.

Еще не наступил час кормления, когда жена Нигоритомо Марута приносила в корытце сладких кореньев, сдобренных нерпичьим жиром, и потому медведь дремал спокойно, не обратив внимания на приход хозяина. Зато легкие, торопливые шаги Маруты он чуял издали, как только она выходила из хижины, слегка хлопнув берестяной дверью.

Иногда прибегал сюда Васирэ с горстью диких ягод, и медведь охотно слизывал их у него с ладони.

Постояв несколько минут около клетки, Нигоритомо постучал кулаком по прутьям, но и это не помогло: зверь даже не повел ухом. Тогда старик с серьезным видом, словно обращался не к зверю, а к человеку, спросил, хорошо ли он, камуй, провел ночь, на что медведь ответил легким рычанием, словно был недоволен, что его опять потревожили. Однако Нигоритомо это ничуть не смутило, и он сказал:

- Наверно, хорошо провел ночь, спасибо! - И, слегка поклонившись, прибавил: - В честь тебя, камуй, духи неба и моря принесли тишину и свет...

День и в самом деле обещал быть тихим и ясным. Значит, подумал Нигоритомо, верно вчера предсказали угли в очаге, быстро покрывшись розовым пеплом.

Все больше светало. Ветер разогнал небольшие облака, и на восточном горизонте разгорелась утренняя заря. Море после отлива лежало тихое, ровное, и около берега вода так обмелела, что просвечивалась насквозь до самых донных камней. Почти уже опустели птичьи базары. Урилы, топорки и ипатки снимались стайками со скалистых выступов и, смешавшись, кружились низко над морем, оглашая воздух восторженными криками. Рады красивой заре, подумал Нигоритомо, бросив навстречу летящим птицам горсть стружек - инау.

Он медленно обошел довольно широкий двор, обнесенный кольями, на них висели черепа различных зверей и птиц, убитых за последние годы. Тут были медведи и лоси, горные козы и волки, тюлени и орлы, а черепа мелких животных, вроде лисиц и сурков, лежали грудой у наружной стороны изгороди.

Все эти трофеи, как бы выставленные напоказ, свидетельствовали, что здесь живет знатный охотник. Недаром вот уже пятый раз Нигоритомо избирается старшиной общины.

До него во главе ее была Ирэга (у айнов мужчины и женщины пользуются одинаковыми правами), красивая, гордая женщина с крутым, непокорным нравом, за что начальник гарнизона майор Кавамото недолюбливал ее и все искал случая, чтобы сместить Ирэгу. И такой случай представился.

Когда Ирэга не выполнила в срок приказание о посылке людей на оборонные работы (айны были на зверобойном промысле и из-за шторма долго не могли вернуться домой), начальник гарнизона пришел в ярость и приказал взять Ирэгу под стражу.

Несколько дней продержали ее в темной сырой землянке, потом посадили на шхуну и отправили на один из северных островов, где она, по слухам, находится и по сей день.

Поднявшись наконец на вершину утеса, Нигоритомо, прежде чем спуститься в бухту, постоял наверху, посмотрел из-под ладони на яркий восход и бросил навстречу ему горсть инау. Ветер подхватил их, закружил в воздухе и кинул часть стружек на соседние горы, а часть - в залив, именно так, как и рассчитывал старый айно.

Это был утренний дар хозяину гор и хозяину моря.

Спустившись в бухту, Нигоритомо перевел дух, поправил на голове сбившийся обруч и, взобравшись на камень-валун, долго всматривался вдаль, пока не заметил качавшуюся на волнах байдару.

Сперва она показалась точкой на горизонте, но вскоре обозначилась во всю длину округлого борта. Это была большая айнская байдара, приспособленная для охоты на морского зверя; набранная из лиственничных досок, скрепленных китовым усом, с пятью парами весел, она обладала исключительной устойчивостью и не боялась штормовых волн.

Кормчий - Нигоритомо узнал младшего брата Нигоро - стоял во весь рост и управлял байдарой коротким с широкой лопастью веслом, а гребцы, сидя, по знаку кормчего гребли веслами подлиннее.

На дне байдары разместились женщины. Чересчур перегруженная, она сидела очень низко в воде, но стремительно шла вперед, с каждой минутой приближаясь к бухте.

Совсем уже рассвело. Солнце до половины вынырнуло из морской пучины, алая полоска зари на горизонте стала бледнеть, растворившись в ярком золотом сиянии.

Завидев на берегу Нигоритомо, кормчий энергично взмахнул веслом, тотчас же все десять гребцов разом налегли на свои, и байдара понеслась быстрей. Через несколько минут она с ходу влетела на пологую отмель, прошуршав галькой и дрогнув корпусом.

Нигоритомо легко, по-молодому спрыгнул с камня и побежал навстречу. Не успел кормчий сойти на берег, глава общины, всплеснув руками, закричал:

- Здравствуй, брат мой Нигоро! - И, отвесив низкий поклон, приложил ладони к глазам, потом опустил на бороду, затем на живот и на несколько секунд застыл в этой позе. - С благополучным плаванием, брат мой, великий камуй ждет гостей!

Обменявшись поклонами, братья слегка потерлись носами. Стали подходить гребцы. Нигоритомо отпустил брата, протянул к ним руки ладонями вверх, гребцы по очереди подходили и слегка притрагивались к ним кончиками пальцев. То же самое сделали и женщины, сошедшие на берег последними.

Исключение глава общины сделал для своей племянницы Орэко, дочери Ирэги. Не дожидаясь, пока она подойдет, он кинулся к ней, обнял и прижал к груди. Тоненькая, стройная, гибкая, как стебель молодого бамбука, она мигом выскользнула из объятий дедушки, обвила своими красивыми руками его смуглую, в глубоких морщинах шею.

Нигоритомо хотел было потереться носом о ее нос, и она, будто испугавшись его заросшего бородатого лица, быстро откинула голову и залилась громким смехом.

- Ты колючий, дедушка!

Эти слова заставили его засмеяться.

- О, как ты выросла, Орэко! Будешь достойной невестой почетному стрелку на празднике камуя!

Хотя Орэко еще раньше догадывалась, зачем тетушка Гирына перед дорогой наряжает ее во все новое и праздничное, слова Нигоритомо немного смутили ее, потом как бы в шутку она спросила:

- Кто же, по-вашему, станет почетным стрелком?

- Разве дядя Нигоро не говорил тебе?

- Нет, не говорил...

- Тот юноша, который в схватке с камуй-медведем получит больше кровавых ран...

- Тогда я буду просить великого камуя, чтобы он не наносил ему слишком опасных ран!

- Какая ты умница! - восхищенно произнес Нигоритомо. - Как похожа ты на Ирэгу!

При упоминании матери девушка испуганно вздрогнула, примолкла и с грустью посмотрела на деда. Она почувствовала, как к горлу подкатился тугой комок, и едва не задохнулась от слез, но, вспомнив, что нужно поберечь их для "часа жалоб и просьб" (в первый день праздника), сдержала себя.

Ведь тетушка Гирына наказывала, чтобы она, Орэко, излила всю печаль о матери, с которой ее разлучили, и об отце, которого совсем не знала: девочке исполнился годик, когда Сабиро погиб во время большого цунами.

Говорили, что он был самый храбрый охотник и зверобой в общине. Юношей на празднике камуя он первым кинулся на разъяренного медведя, сбил его с ног, и, когда зверь подмял его и, казалось, вот-вот врежется ему клыками в горло, Сабиро, изловчившись, сильнейшим ударом отбросил его.

Около десяти тяжелых, кровавых ран получил Сабиро в этой схватке, но в ту минуту, когда глава общины объявил его почетным стрелком, он, истекая кровью, попросил лук и, лежа на траве, нашел в себе силы пустить отравленную ядом аконита стрелу прямо в сердце зверя; тот упал в двух шагах от Сабиро.

Искалеченный, до неузнаваемости обезображенный, он уже не мог, как того требовал обычай айнов, украсть и увезти на соседний мыс Ирэгу, он сделал это спустя две луны, когда немного оправился от ран.

Зато мать Ирэгу помнила она хорошо, помнила, как уводили ее под конвоем из стойбища к морскому берегу, где стояла на якоре голубая японская шхуна. Всю дорогу Орэко бежала за матерью, надрываясь от крика, цепляясь за полу ее халата, и уже приготовилась вбежать на сходню - в это время бабушка Марута схватила ее и увела.

На Орэко был длинный халат из голубого японского шелка, похожий на кимоно, но с узкими рукавами, туго стянутый в талии широким поясом из выделанной нерпичьей кожи, с инкрустациями из мелкой ракушки; подол халата вкруговую украсили клювики топорков, а с поясной пряжки из китового уса свисал клюв филина - знак рода Чисима; на верхней губе у Орэко синей краской наведены усики, на подбородке - две короткие полоски, означавшие бородку; в ушах болтались длинные серьги из моржовой кости; на ногах полуоткрытые, из лоскутков замши сандалии, из них выглядывали пальцы с коротко подстриженными, выкрашенными синей краской ноготками.

Прежде чем идти в стойбище, Нигоритомо спросил брата, не случилось ли у них во время плавания какого-нибудь происшествия, и, хотя море было спокойно, если не считать небольшой зыби, Нигоро тут же придумал одно происшествие.

Он стал сбивчиво рассказывать, что, не успела байдара обогнуть Черные скалы, из волны вынырнул белый кит, он выдохнул такую высокую струю воды, что она чуть было не накрыла байдару, но он, Нигоро, успел бросить повелителю моря горсть священных стружек - инау и отвратил беду.

В этой придуманной истории не было ни слова правды, как не было в ней ничего смешного, если бы она в действительности произошла, однако Нигоритомо, всплеснув от удивления руками, разразился смехом.

Сразу же к нему присоединился рассказчик, потом гребцы, затем женщины, и несколько минут не умолкал раскатистый смех. Хохоча, гости все время поглядывали на главу общины, чтобы тотчас же, как он замолчит, перестать смеяться самим.

Так уж принято у айнов - смеяться над всякой придуманной историей, а на выдумку они неистощимы.

- Это хорошо, брат мой, что ты успел бросить камую моря инау, сказал Нигоритомо, вытирая рукавом влажные от веселых слез глаза, и добавил: - А то бы вам не миновать беды.

Вверх по тропе поднимались цепочкой. Впереди шел глава общины, широко размахивая руками и часто оглядываясь через плечо. За ним - брат Нигоро, потом гребцы.

Все, как один, бородатые, с заросшими до самых глаз лицами, с лубяными обручами на голове, державшими чуть не до плеч длинные волосы; все в узких брюках, слегка расклешенных книзу, в холстяных домотканых (ткацкие станки имелись у айнов с далекой древности) парках с разрезами на груди и коротких, по щиколотку, мягких олочах из оленьих камусов; из-за одинаковой одежды и особенно широких черных бород было трудно выделить, кто из них постарше и кто помоложе, хотя по возрасту они были, видимо, разные.

К слову сказать, усы и особенно борода исключительно почитались у айнов, они ни разу за всю жизнь не подстригали ее, давая расти во всю грудь до самого пояса.

Айнки для пущей красоты наводили на верхней губе усы и на подбородке - бороду: кто постарше - по две-три полоски, помоложе - по одной. В зависимости от возраста выбирали и цвет краски, у Орэко, например, усики и бородка наведены светло-синей.

Женщины двигались позади мужчин и тоже цепочкой; они несли на головах высокие, плетенные из молодых стеблей бамбука коробы с подарками для камуй-медведя: сладкие коренья кипрея и сараны, дикий мед в сотах, венки из цветов бессмертника...

Как ни трудно было подниматься в гору, шагали бодро, с песней, которую тут же на ходу складывали; пели обо всем, что попадалось на глаза: о красивом восходе солнца, о чайках, круживших над морской зыбью, об одинокой сосне на вершине скалы, исхлестанной морскими ветрами, и, конечно, об острове Шикотан, живописнейшем из всех островов Курильской гряды, по праву названном "лучшим местом".

Если бы дорога в стойбище продолжалась целые сутки, столько бы, вероятно, длилась и песня, ибо пели ее без перерыва, то громко, то тихо, на один и тот же протяжно-тягучий мотив, хотя ничто в это утро не омрачало их души, наоборот, как никогда радовало.

Айны были не только неистощимы на выдумку, но и все увиденное сильно преувеличивали. Скажем, выкатится из-под ног камушек и шлепнется в тихую воду залива - они начинают петь о том, что рушится скала, но дух гор не даст ей развалиться, пока по тропе поднимаются люди рода Чисима.

С песней пришли в стойбище, где все уже было приготовлено к встрече гостей...

3

Семь - это число считается самым счастливым - девочек-подростков в голубых и алых халатах сидели на траве перед хижиной Нигоритомо и играли на муфтуках - айнских музыкальных инструментах.

Они держали утонченные кверху грифы в зубах и большим пальцем правой руки ударяли по костяным пластинкам; муфтуки издавали тонкие мелодичные звуки, приглашая гостей к танцам.

Танцевали в два круга. Один круг состоял из мужчин, другой - из женщин. Танцующие хлопали в такт музыке в ладоши, подпрыгивали, приседали, выбрасывая вперед правую ногу, потом, выпрямляясь, ставили левую ногу к правой. Неожиданно кто-то из молодых людей издавал ликующий крик, и, словно по сигналу, начинали кричать остальные, и эти гортанные бессвязные выкрики сливались в один общий гул, из-за которого не слышно было муфтуков.

Однако девочек, державших в зубах инструменты, это ничуть не смущало, они продолжали неподвижно сидеть на лужайке, подобрав ноги, и, слегка раскачиваясь, ударяли по пластинкам.

Этот праздничный танец в честь камуя длился, как и айнская песня, долго, и даже старые люди, несмотря на усталость, чтобы не нарушить его, старались не выходить из круга и к концу, совершенно выбившись из сил, задыхаясь, падали на траву.

В это время в хижине главы общины шли последние приготовления к празднику.

По правую сторону очага на чиреле - коврике, сплетенном из травы шеломайника, - сидел старый айно Сиракура и вырезал из ивовых веток крохотных божков. Лохматый, с длинными, до плеч, седыми космами, с густо заросшим лицом, он творил чудеса, превращая обыкновенные ветки ивы в почти живые фигурки. Взяв ветку, он начинал стругать ее коротким вогнутым ножом с середины, причем не срезал начисто стружки, а оставлял их висеть на конце, потом заплетал в косички вокруг стержня, вырезанного в виде человеческой головы, и непременно оставлял с обеих сторон сучки - руки.

Но самое замечательное, что каждая такая фигурка имела свое выражение лица: то веселое, то грустное, то негодующее.

И требовалось таких инау-богов - пятьдесят девять, по количеству айнов, присутствовавших на празднике, в том числе и малых детишек; сверх того, еще четырех инау-богов покрупнее - для украшения "лобного места", куда приведут убивать камуя.

По левую сторону огня, напротив Сиракуры, заканчивала праздничную обновку для медведя - трехгранный пояс длиной в две сажени, плетенный из шеломайника, томленных на пару молодых стеблей бамбука и лоскутков красной материи, - бабушка Нифура, сгорбленная, похожая на древесный корень, со сморщенным, как грецкий орех, лицом и подслеповатыми слезящимися глазами; ей осталось плести немного, всего несколько локтей, и Нифура торопилась.

Тем временем молодые айны, назначенные главой общины для борьбы с камуй-медведем, собирались на Острый мыс тренироваться в стрельбе из луков.

Их было тоже семь, и все как на подбор - здоровые, прекрасно сложенные, настоящие атлеты. Любо было смотреть, как играли у них сильно развитые мускулы, распирая тесноватые куртки цвета хаки, застегнутые на множество металлических пуговиц.

Особенно выделялся среди юношей своим высоким ростом, гордой статью, энергичной походкой старший внук главы общины Игорито Чисима. Ему недавно исполнилось двадцать лет, он уже отпустил густую бороду и усы, а длинные черные волосы собрал на затылке в тугую косу с костяным колечком на конце.

Боясь отстать, следом за Игорито бежал Васирэ - худенький, голенастый, в коротких штанишках и распашной парке; он нес большой бересклетовый лук и колчан со стрелами.

Когда юноши поднялись на мыс, откуда открывался вид на море, они разошлись в разные стороны, а Васирэ остался с Игорито.

Мальчик подал брату лук и стрелу и, отбежав на несколько шагов, стал наблюдать за ним. Но Игорито почему-то не торопился. Став у самого обрыва, щурясь от солнца, он две-три минуты глядел на небо, где в яркой золотистой выси кружились чайки. Они казались до того крохотными и неприметными, что простым глазом их невозможно было разглядеть, и Васирэ, наблюдавший за братом, не ожидал, что тот нацеливается именно в эту высокую стайку птиц. К своему огорчению, он даже пропустил миг, когда Игорито оттянул на себя тетиву лука, быстро отпустил ее - и длинная с оперением стрела тоненько просвистела в воздухе.

Через несколько секунд от стайки отделился белый комочек и, стремительно падая, шлепнулся о морскую волну.

Васирэ ахнул от удивления.

Он выдернул из колчана новую стрелу и, быстро передавая ее брату, закричал:

- Стреляй еще, Игорито!

Из пяти стрел - две Васирэ оставил для себя - только одна не попала в цель.

Игорито передал мальчику лук, уступив ему место у обрыва, и Васирэ, как это делал брат, расставил ноги и насторожился. И только он прицелился в чайку и хотел было пустить стрелу, как из-за горного перевала вылетел орел и кругами стал набирать высоту. Васирэ от неожиданности вздрогнул, опустил лук, но Игорито перехватил его и выстрелил в хищника. Орел странно качнулся, потерял равновесие и на одном крыле начал медленно опускаться, но не упал в море, а дотянул до прибрежной скалы.

- Напрасно истратил стрелу на орла, - с сожалением сказал Игорито. Дед Нигоритомо узнает - поругает меня. Бремя охоты на орлов еще не пришло.

Охотились айны на орлов поздней осенью, когда после летней линьки у горных хищников отрастают красивые хвосты и крылья. Уходили в горы на целый месяц с большим запасом луков и стрел с костяными наконечниками, начиненными быстродействующим ядом борца, аконита и лютика. Молодых орлов выманивали из гнезд на голодную чайку, приносили живыми в стойбище и держали на привязи. Брали на орлиную охоту и свору собак, специально натренированных лазить по скалам и отыскивать подранков.

Если за сезон удавалось убить десяток орлов, охота считалась счастливой. Орлиные хвосты и крылья сдавали японским скупщикам в обмен на продукты. Причем цена колебалась в зависимости от качества перьев: из крыльев перья шли по дорогой цене, из хвоста - по более низкой, остальные продавали без счета, пучками или оставляли для отделки женской одежды, то же самое и орлиные клювы - айнки украшали ими поясные пряжки на халатах...

Нигоритомо водил брата по широкому двору, показывая, сколько охотничьих трофеев прибавилось здесь с прошлой осени. Увидав голову калана, надетую на высокую березовую жердь, Нигоро в изумлении остановился.

- Почему ты убил его, брат мой?

Айны никогда не охотились на каланов, считая этого грациозного морского зверя за его ум, красоту, почти что человеческие повадки священным. По древней айнской легенде, калан - тот же человек, которого духи моря почему-то превратили в животное.

Чтобы успокоить брата, Нигоритомо рассказал, что калан, видимо, отстал от своих сородичей и его настигла в море стая косаток; смертельно раненный, он выбросился на берег; когда волна несла его на рифы, за ним по воде тянулся кровавый след.

- Он очень мучился, брат мой, - печальным голосом произнес Нигоритомо, - так худо было ему, что он попросил меня облегчить ему смерть. Пришлось бежать в хижину за луком и стрелой, но уже было поздно. Когда я вернулся, калан уже испустил дух.

Они подошли к клетке, где сидел медведь. Его еще не кормили - Марута готовила праздничный обед и долго не приходила с корытцем, - и зверь был зол, метался, рычал, хватал передними лапами решетку, раскачивал ее, хотел сломать, но она, к радости Нигоритомо, не поддавалась звериной силе; тогда медведь стал грызть ее, но подпиленные зубы только скользили по гладким прутьям.

Ни Нигоритомо, ни Нигоро не обращали, казалось, никакого внимания на то, как камуй-медведь ярится и негодует. Они ходили вокруг клетки, проверяли, крепко ли стоят молодые елочки, посаженные здесь семь дней назад и украшенные разноцветными лоскутками материи и стружками-инау.

Потом заглянули в берестяные чумашки, висевшие над входом в клетку, вчера Марута положила туда несколько кусочков вяленого оленьего мяса, вымоченной в морской воде брусники, семь угольков из остывшего очага.

Рядом с чумашками висела на оленьей жилке пара крохотных, умещавшихся на ладони лыж, обтянутых нерпичьим мехом, и две палочки к ним. Нигоро потрогал их, полюбовался, как красиво они сделаны, и спросил:

Загрузка...