- Куда изволите? - спросил паренек, когда мы сели в санки.
Я назвал адрес.
В ту пору в Рогачеве было всего несколько кирпичных зданий, остальные - деревянные, крытые гонтом, и их почти не видно было среди высоких сугробов.
- Как звать тебя, парень? - спросил извозчика Саша.
- Ванька! - сказал он, глянув на него через плечо.
- Худо, Ванька, что конь у тебя без бубенцов, - с напускной строгостью сказал Саша.
- А зачем они, бубенцы, коли пассажиров нет? - И, хлестнув кнутом лошадь, прибавил: - Больше стоим, чем ездим. Вот вы сегодня первые, а с ночного поезда никто и не сошел.
- Так вот что, Ванька, - сказал прежним серьезным голосом Саша, - дам тебе два червонца, и ты вози нас все время, пока будем жить в Рогачеве. Только чтобы у твоего мерина были бубенцы настоящие, с переливчатым звоном, понял? И чтобы ты с надлежащим к нам обращением...
- Это как же? - не понял Ванька.
- А очень просто - как мне в санки садиться, ты спроси: "Куда, барин?"
- А рази вы барин? - усомнился Ванька и, повернувшись на облучке, в упор посмотрел на Решетова.
- Что, не похож?
- Вроде бы есть...
- То-то, брат, - со значением ответил Саша и, достав два червонца, отдал их извозчику. - Значит, все запомнил, что говорил я тебе?
- Запомнил, барин! - сказал Ванька и быстро сунул в карман червонцы: таких денег ему не заработать за зиму, дежуря у вокзала.
Я не придал Сашиной затее никакого значения, подумав, что он просто решил пошутить насчет "надлежащего обращения", и даже порадовался, что к нему вернулось веселое настроение, но каково мне было, когда назавтра около нашего крыльца зазвенели бубенцы и на виду у соседей, только мы сели в санки, Ванька, запахивая мохнатую, из собачьей шкуры полость, громко спросил:
- Куда ехать, барин?
И так каждый вечер.
В Рогачеве, где всякий человек на виду, с быстротой молнии разнесся слух, что я привез с собой какого-то барчука-недобитка, должно быть из бывших ("В Ленинграде, видать, такие еще не перевелись"), и просто удивительно, как мирится с этим моя мама.
Знатная в городе женщина, общественница, депутат городского Совета, она очень дорожила своим честным именем, а тут в портняжной артели "Прогресс", где она работала, начали ее во всеуслышание порицать.
- Ну, прошу вас, ребята, ведите себя прилично, - умоляла она нас, не тревожьте людей своей дикой ездой по ночам. - И к Саше: - Ну какой же ты барин, ведь сам говорил, что сын крестьянина-бедняка.
Саша слушал и покатывался со смеху. Однако пообещал, что больше не будет выдавать себя за барина, и, когда вечером Ванька со звоном подкатил к дому, даже поругал его за излишний шум.
Мы не тратили времени попусту. Решетов написал здесь цикл деревенской лирики, занявший в его творчестве заметное место.
Все это, конечно, были только робкие подступы к первым книгам, изданным лишь через два года. До этого появился коллективный сборник "Дружба", куда вошли стихи Решетова, Лозина и мои. В нем должен был участвовать и Дмитрий Остров, но он уже перешел на прозу, и время от времени его рассказы появлялись в печати. Вскоре они составили книгу "В окрестностях сердца", к сожалению несправедливо забытую, хотя в ней собраны отличные, оригинальные до теме, сочные по языку, тщательнейшим образом отделанные рассказы.
Дмитрий Остров написал за свою жизнь не так уж много, но почти все им написанное выдержало испытание временем. Можно сказать, что, начав свой литературный путь как поэт, Остров и в прозе остался поэтом.
...Как и велено было Ваньке, он несколько вечеров не приезжал греметь бубенцами, и мы с Сашей сидели дома, топили березовыми дровами печку - мой друг загодя сам наколол их ("Тут уж ты со мной, мужиком, не сравняешься!") - и, покуривая "посольские", обсуждали, какие стихи отправить в "Резец", где каждому из нас обещали дать по целой странице.
В один из таких вечеров Саша попросил меня рассказать что-нибудь из моего детства, хотя кое-что уже знал со слов моей матери. Как всякая мать, она, понятно, говорила ему только о хорошем и радостном, но такого было не много у меня. И я рассказал, что после смерти отца мама, чтобы прокормить семью из шести человек, занялась художественным вышиванием. Когда-то в молодости она научилась вышивать по бархату и шелку, а тут вошли в моду такие вышивки, и к нам зачастили заказчики. Многие дамы в городе щеголяли в шелковых платьях с огромными розами, которые мама вышивала гладью, а молодые люди - в кремовых косоворотках с синими васильками.
А у меня, к стыду моему, не было такой косоворотки, денег, чтобы купить сатину, никак не удавалось выкроить, и я стал ненавидеть маминых заказчиков.
Однажды, когда принесли вышивать косоворотку моему однокласснику, с которым мы вечно ссорились, я опрокинул на готовую уже работу флакон чернил, не подумав, что придется уплатить за испорченный материал.
И впервые, как я помнил себя, мама ударила меня по рукам железным аршином.
Я убежал на улицу и всю ночь бродил на кургане около Днепра, решив никогда не возвращаться домой. Но голод не тетка. Когда я назавтра явился, мама со слезами стала просить у меня прощения.
Мне стыдно было признаться другу, что до двенадцати лет я почти ничего не читал. Мечтая стать мастеровым, я меньше всего заботился о своем культурном развитии: тачать, скажем, сапоги - я учился сапожному ремеслу у нашего соседа - вполне можно, не читая книжек.
Когда заведующий районной библиотекой Осип Лазаревич, друживший с нашей семьей, иногда зазывал меня к себе и чуть ли не насильно совал мне в руки какую-нибудь книжку, я волей-неволей уносил ее с собой, но до конца никогда не дочитывал.
Но библиотекаря не проведешь, он по выражению моих глаз догадывался об этом и никогда не спрашивал, что мне понравилось в книге и что не понравилось, снимал с полки другую, еще более, по его словам, интересную.
- Как начнешь читать, не оторвешься до самого конца, - говорил он. Это "Всадник без головы" Майн Рида. Мальчишки по целому месяцу стоят за ней в очереди.
Так постепенно, раз за разом Осип Лазаревич возбудил во мне интерес к чтению, и я уже не мог обходиться без книг.
В это же приблизительно время началось и в Рогачеве поветрие на сыщицкую литературу - о Нате Пинкертоне, Нике Картере и Шерлоке Холмсе, и достать эти тоненькие, в красочных бумажных обложках выпуски можно было только у Амвросия Егоровича Брея, старого холостяка, служившего регентом в большой каменной церкви, причем давал он читать про сыщиков не за деньги, а за продукты. Охотнее всего брал он свиное сало, яйца. У нас давным-давно ничего этого не было даже по большим праздникам, и я стал воровать яйца из курятника на соседском дворе, но крал по-божески, по два-три яичка, не более, и это долгое время не вызывало подозрений.
Амвросий Егорович, высоченный, костистый, с узкой сутуловатой спиной и сильно выпиравшим кадыком на горле, каждое яичко проверял на свет и, удостоверившись, что они свежие, только из-под кур, давал за них одну, иногда две книжечки на сутки и предупреждал, чтобы не передавать другому лицу.
Скоро счастье мое кончилось: обнаружив пропажу, соседи стали запирать курятник на большой висячий замок.
Как-то Осип Лазаревич дал мне книжку "Красные дьяволята", и восторгу моему не было конца. Эти неуловимые "дьяволята" показались мне поинтересней сыщиков; во-первых, они были примерно моих лет, во-вторых, учили смелости, мужеству, бесстрашию, ведь все их головоломные приключения, от которых дух захватывало, творились не ради забавы, а помогали в борьбе с врагами революции - богатеями и бандюками.
Не меньше десяти раз перечитал я "Красных дьяволят" и все не мог начитаться - до того они захватили меня! Я сгорал от зависти к ним, моим погодкам, причем ни разу не возникало у меня сомнения, что они в действительности существовали, а не писатель Бляхин придумал их.
Да и как я мог сомневаться, если мне самому посчастливилось не только знать, но и дружить с таким же "красным дьяволенком" Костиком Быковым, маленьким кавалеристом из эскадрона чоновцев.
Вошел в наш город эскадрон со стороны днепровского моста и по главной улице направился на воинский плац к старым пустовавшим казармам. В заднем ряду, замыкавшем строй, гарцевал в седле на низеньком кауром коне чернявый мальчишка лет тринадцати. Все на нем было как у остальных кавалеристов: островерхая буденовка с красной звездочкой на лбу, сшитая по росту серая шинель, сапоги со шпорами и, что самое для нас, ребят, удивительное, за спиной - настоящая, хотя и сильно обрезанная боевая винтовка, а на левом боку - шашка-коротышка, будто специально для него изготовленная.
Я бежал, задыхаясь, в толпе мальчишек, с завистью глядел на маленького красного кавалериста, и, когда на следующий день чоновцы устроили для горожан скачки и рубку лозы, он совершенно очаровал меня. Пришпорив своего каурого коня, выхватив на полном скаку шашку из ножен, он помчался галопом через весь плац и, приподымаясь на стременах, принялся рубить направо и налево зеленую лозу в стойках, ни разу не промахнувшись.
С этого дня я повадился ходить в казармы, подружился с Костиком Быковым - так он назвал себя, - и Костик, к моей радости, потянулся ко мне, истосковался, должно быть, по своим сверстникам. Но спросить его, откуда он родом и как попал в эскадрон, я не решился.
Каждое утро водили мы на Днепр поить боевых коней, и однажды Костик разрешил мне сесть на каурого, и не было, я думаю, среди городских мальчишек счастливее меня.
Окончательно покорил мое сердце Костик Быков, когда я узнал, что его, тринадцатилетнего, назначают в ночной караул, и не в паре со взрослым чоновцем, а одного. Ночи были тревожные, хотя германцы давно ушли из города. Время от времени прилетали цеппелины и сбрасывали бомбы на жилые кварталы. После каждого налета возникали пожары, стоило загореться одному дому, как огонь сразу же перекидывался на соседний; деревянные, крытые гонтом, они сгорали мгновенно. Добровольная пожарная дружина была маломощная, имела в наличии всего несколько одноконных повозок с бочками, и пока их наполняли ведрами водой из Днепра и доставляли к месту пожара, уже было поздно.
По просьбе местных жителей командир чоновского эскадрона стал наряжать ночные караулы, потому что во время пожаров случались и грабежи.
Когда я в один из вечеров по обыкновению пришел в казарму к Костику, он отослал меня домой.
- Мне выспаться надо, - сказал он строго, - в одиннадцать ноль-ноль заступаю в караул.
- А мне с тобой можно?
- Воинским уставом посторонним запрещено!
Домой я не пошел, слонялся невдалеке от казармы, ждал, пока в назначенное время оттуда покажется Костик.
Город окутала тьма, накрапывал дождь, на улицах ни живой души. Я устал ходить, а дежуривший на каланче пожарник отбил в колокол только десять раз, значит, осталось ждать еще час. Как ни жутко мне было одному в темноте, ждал. Вот наконец пожарник отбил одиннадцать, и в ту же минуту из казармы показался Костик Быков в своей короткой шинельке, высокой буденовке, с винтовкой, шашкой, при шпорах, которые тонко позванивали в тишине. Прошелся туда и назад вдоль длинной казармы, постоял на углу, прислушался, осмотрелся вокруг, потом зашагал снова. Давай, думаю, подойду, не прогонит, и только я приблизился, Костик, не узнав меня в темноте, сорвал с плеча винтовку, вскинул ее и защелкал затвором.
- Стой, кто идет?
- Не стреляй, это я! - обмирая со страху, закричал я.
- Черт бы тебя побрал! - сердито произнес он, опустив винтовку. Чуть-чуть не стрельнул. Ты разве домой не уходил?
- Нет, не уходил...
- Заруби себе на носу, - все тем же сердитым голосом сказал он. Часовой - лицо священное и неприкосновенное; если не знаешь ни пароля, ни отзыва, приближаться к нему нельзя. После предупреждения он обязан стрелять...
- Так ты скажи пароль и отзыв, чтобы я знал.
- Еще чего захотел! - и уже более мягко, почти с сочувствием, уступил: - Ладно, оставайся, раз пришел, только чтобы без всякого разговора. С часовым, который на боевом посту, разговорчики строго запрещены.
А мне как раз хотелось о многом поговорить, хотелось наконец узнать, как это его, паренька, зачислили в эскадрон чоновцев. О том, что в ближних Турских и Озерянских лесах лютуют бандиты и по ночам устраивают набеги на мирные села, зверски расправляются с людьми, которые на стороне новой, советской власти, я слышал от взрослых. Говорили, что, не будь в нашем городе чоновцев, не миновать и ему бандитского налета, и горожане молили бога, чтобы они как можно дольше не уходили.
Все же я не удержался и спросил:
- Скажи, Костик, если не тайна, как же ты стал бойцом в эскадроне?
Должно быть, и ему наскучило молчание, но прежде, чем ответить, он посмотрел по сторонам, поправил сползший с плеча ремень винтовки и, подойдя ко мне вплотную, сказал тихо:
- Тайны тут никакой нету. Меня в прошлом годе чоновцы на дороге подобрали сонного.
- На дороге, сонного? - чуть ли не вскрикнул я от удивления. - Разве у тебя ни отца, ни матери нет?
- Круглый я сирота, - сказал он. - Обоих родителей бандиты расстреляли. Батю моего, Антона Карповича, незадолго до того народ на сельском сходе в совет выбрал. Он грамотный был, батя мой, с фронту вернулся, политику понимал. Ну, как избрали его, он стал новые порядки заводить. Первым делом кулаков-мироедов Колобовых поприжал. Из подпольев, где они хлеб ховали, все до зернышка выволокли, на телеги погрузили и, согласно приказу, в город отвезли на зернопункт. А Колобовых старший сынок Матвей в это время кулацкой бандой заправлял. Когда донесли ему, что родных немало потрясли, пришла от него, Матвея, угроза: ждите, мол, мужики, вскорости нагряну на Ровеньки, рассчитаюсь кое с кем. Это он батю моего, Антона Карповича, имел в примете. Услышав такое, батя мой срочно самооборону организовал. Мужики, где именно не знаю, раздобыли три винтовки, ручных гранат несколько, вырыли вокруг Ровеньков траншеи и по ночам, не спавши, в караулах сидели, чтобы в случае чего бандюков упредить.
- И что, упредили?
- Упредить-то упредили, однако же у бандитов и людей поболее, да и вооружены куда лучше, у них два пулемета "максим" оказалось. Нагрянувши чуть свет, они в коротком бою караулы поснимали, потом Матвей Колобов прямым ходом к нам в хату. Как раз батя мой на минутку забежал сказать, что в лес уходит. И не успел он винтовку вскинуть, как его Матвей из нагана в упор. Мамка моя, обезумевши, кинулась было к Матвею, он и ее, мамку, уложил.
- И все это на твоих глазах?
- А на чьих же...
- Как же тебе удалось спастись?
- По случайности, - сказал он и опять посмотрел вокруг, все ли спокойно. - В это время на улице крик поднялся, Матвей из хаты выскочил. Долго не думая, спрыгнул я с лежанки и шасть в сенцы. Оттуда через окно в огород, потом задними дворами - к лесу. Больше суток скитался я один в лесу без сна и пищи. Когда на большак выбрался, сразу ноги мои подкосились, лег в обочину при дороге и заснул мертвецки. Не слыхал, как по большаку эскадрон чоновцев проходил. Приметили, что лежу в обочине, остановились для выяснения. После взводный рассказывал: сколько ни тормошил, ни будил, я и ухом не повел, так сковал меня сон. Тогда взял он меня на руки и положил поперек седла. Верст десять, говорил взводный, вез он меня сонного, а когда я глаза открыл и увидал перед собой усатое лицо, от страху чуть было не помер.
- Ведь тебя свои подобрали, а не чужие.
- Какой ты шустрый, - усмехнулся Костик, сочтя мой вопрос глупым. Иди знай, спросонья, свои или чужие. Я попервости подумал, что это Матвеевы каты настигли меня и везут обратно в Ровеньки на расправу. "Дяденька, - молю усатого, - отпустите на волю, не губите сироту!" А он ласковым голосом и говорит: "Глупейший ты паренек, если отпущу, где-нибудь на дороге сгинешь!" - "А кто вы будете, дяденька?" - "Бойцы пролетарской революции, чоновцы! Командир эскадрона, товарищ Губанов, приказал не кидать тебя, парнишку, а как до места прибудем, там и решится твоя судьба!" К вечеру прибыли в большое село Стародубы. Бойцы-кавалеристы расседлали коней, пустили их пастись, а сами по хатам разошлись. Меня же, согласно приказу, взводный доставил командиру. Только я в хату вошел, навстречу мне встает с лавки высокий чернявый командир, в хромовых сапогах со шпорами, в портупеях, с шашкой до полу и маузером в деревянной кобуре, и ручку мне подает. "Ну, парнишка, рассказывай, чей ты будешь и как один на дороге очутился?" Сразу понял, что худого мне не будет, и рассказал все по порядку. Тут он кинулся ко мне, обнял за плечи и, как родного сына, прижал к своей широкой груди. "Так ты, парнишка, Антона Быкова сынок?" "Его, - отвечаю, - собственный!" Подумавши, товарищ Губанов и говорит: "Поскольку ты, Костик Быков, обоих родителей лишился и нету у тебя никакого пристанища, оставим в эскадроне. Со временем воспитуешься славным революционным бойцом, достойным отца своего, Антона Карповича Быкова. Как, согласен?" - "Так точно, согласен, товарищ командир эскадрона!" А взводный стоит, глядит на меня, усы теребит от волнения, радый, что так мое дело обернулось. "Вы, товарищ командир эскадрона, - говорит взводный, - ко мне во взвод зачислите Костика, непременно воспитую из него отличного воина. Парнишка, видать, он бравый!" Командир, понятно, согласился: "Вы, говорит, - товарищ Онуфриев, берите его под свое начало, как положено, обмундируйте, вооружите, конька посмирней подберите!" - "Есть, будет исполнено!" И верно, в тот же день взводный мне шинельку подобрал по росту, - правда, маленько пришлось укоротить, - сапожки по ноге, обрезал в кузне винтовку и повел в табун выбирать конька. Я и выбрал себе каурого, на котором, сам видел, ездию. - Костя снял с плеча винтовку, погладил гладкое, отполированное ложе и сказал со значением: - Ты, однако, не думай, что оно у меня вроде игрушки, для виду, я из него, если хочешь знать, лично Матвея Колобова уложил.
- Разве поймали его, Матвея? - спросил я, взволнованный рассказом Костика.
- Попался, гад! - спокойно ответил Костик. - Трое суток банду его выслеживали, а как настигли, не пощадили. Только троих, в том числе Матвея, живьем захватили. Назавтра состоялся суд военного трибунала. Как врагов пролетарской революции, которые сгубили немалое число мирных жителев, приговорили бандитов к расстрелу. - Он помолчал, посмотрел мне в глаза, словно хотел выяснить, какое впечатление произвел на меня его рассказ, и продолжал: - Когда мы повели бандюков на расстрел, я и обратился к взводному, товарищу Онуфриеву: "Дозвольте мне того, - и показываю на Матвея Колобова, - отдельно к стенке поставить. Он моих родителей сгубил!" - "Ставь, товарищ Быков!" Отвел я Матвея в сторонку, поставил на угол сарая и, согласно приговору трибунала, из этой вот винтовки, - он похлопал ее по гладкому ложу, - две пульки и всадил ему в грудь. Одну за батю моего, Антона Карповича, другую за мамку, Христину Петровну.
Наступило молчание, после чего Костик сказал:
- Теперь ясно тебе, как я в эскадрон попал? - и, закинув за спину винтовку и оттянув ремень, зашагал быстро по казарменной площади.
Я пошел за ним и, нагнав, старался больше не отставать, идти рядом.
Уже стало светать, когда Костик доверительно сообщил:
- Тебе одному скажу, только молчок. Возможно, на этих днях передислоцируемся.
- А что это, Костик?
- Уйдем из твоего Рогачева.
- Куда, Костик?
- Военная тайна! Как поступит приказ, так и снимемся, а куда именно, будет знать один командир.
Эти слова до того испугали меня, что по спине у меня пробежали мурашки и сердце заколотилось, ведь моей единственной радостью за время, что чоновцы стояли в городе, была дружба с Костиком Быковым.
Дня через три, когда я пришел в казарму с кошелкой груш из нашего сада, никого уже не застал. Оказалось, что эскадрон, по тревоге спешно отправился в Турские леса, где появилась кулацкая банда.
И так мне сделалось тоскливо, так стало одиноко, что не хотелось возвращаться домой, и я до поздней ночи бродил по темным, опустевшим улицам, украдкой смахивая с ресниц слезы.
На долгие годы сохранил я в душе чудесный образ маленького кавалериста, он, помнится, впервые заставил меня задуматься о будущей жизни.
- А поэзия у тебя с чего началась? - спросил Саша.
- Сейчас расскажу.
Наверно, у каждого из нас на всю жизнь остался в памяти старший товарищ, заронивший нам в душу зерно добра, наставивший на путь истины; чаще всего это школьный учитель; строгий и снисходительный, умудренный опытом и знаниями, он с самых начальных классов открыл нам окно в большой светлый мир с одной лишь мыслью, чтобы мы стали достойными его, никогда не роняли своей чести и, значит, и чести нашего учителя.
Был и у меня в рогачевской школе такой учитель русской словесности Михаил Матвеевич, тихий, скромный, сосредоточенный, с вечной думой на замкнутом, казалось, непроницаемом лице. И как тепло, как живо загорались у него небольшие серые глаза, как он вдруг менялся весь, когда начинал свой урок по литературе, особенно когда читал нам вслух какой-нибудь отрывок из "Полтавы" Пушкина или главку из "Страшной мести" Гоголя!
Я и теперь ясно вижу, как Михаил Матвеевич шагает в проходе между партами в мягких парусиновых туфлях, в холстяной, вышитой васильками косоворотке, засунув руки за крученый, с кистями шнурок, слегка закинув голову с негустыми русыми волосами, зачесанными на строгий пробор, и чуточку нараспев, с хрипотцой, словно к горлу у него подкатился комок, читает: "Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит он сквозь леса и горы полные воды свои. Не зашелохнет, не загремит..."
Боже мой, что творилось в классе!
Даже я, озлобленный ранним сиротством, бедностью, не всегда наедавшийся досыта, забывал все свои горести и с трудом сдерживал себя, чтобы не разрыдаться.
Едва только прозвенел звонок, я помнится, не заходя домой, убежал на Днепр, сел на камень-валун около воды, долго всматривался в речную даль и, не находя никакого решительного сходства с тем чудным Днепром, что у Гоголя, по тогдашней своей наивности и неразумению почувствовал себя почти что обманутым.
Ну скажите, где же тут у нас редкая птица не долетает до середины Днепра, когда неказистый серый воробушек, не успеешь приметить, как уже перемахнул с одного берега на другой и, покружившись над нескошенными лугами, тотчас же летит назад?
Гораздо позже, когда я стал старше и с упоением читал и перечитывал Гоголя, то под влиянием прочитанного мысли мои устремлялись все дальше вперед, и я уже сам не раз пробовал преувеличивать, превращая будничное в необыкновенное, то есть стал мечтать о лучшей, более красивой жизни, нежели моя серая и незавидная; мне стало казаться, что и наш бегущий мимо рогачевского кургана Днепр и чуден, и неимоверно широк, и, "синий-синий, ходит он плавным разливом, и среди ночи, как средь бела дня, виден за столько вдаль, за сколько видеть может человеческое око", и что воробей, терявшийся в знойной сиреневой дымке, по меньше мере сокол...
В ту пору я уже сочинял стихи.
Помню, одно стихотворение показалось мне особенно удачным, и я в неурочное время пошел с ним к учителю словесности, но дойдя до школы, где жил Михаил Матвеевич, испугался и свернул на другую улицу.
А испугаться было отчего.
Я считался довольно-таки средним учеником, к тому же в детстве немного заикался, и труднее всего мне давался предмет, который преподавал Михаил Матвеевич, - грамматика.
С письменным я кое-как справлялся, но с устным, когда вызывали к доске, начиналась беда. Мое легкое заикание превращалось черт знает во что, - многие мои одноклассники думали, что это я нарочно с трудом выдавливаю из себя слова, чтобы Михаил Матвеевич, видя мои муки, из жалости ставил мне в журнал приличную отметку.
Не лучше было у меня и с поведением. Дерзости мне было не занимать. Не проходило драки, чтобы я не ввязывался. Случалось и похуже.
После того как мама овдовела, родичи наши уговорили ее продать им за бесценок почти все наши лучшие вещи, нажитые при жизни отца, никелированные кровати, плюшевые одеяла и скатерти, золотые отцовские часы "Павел Буре" с толстой, тоже золотой цепочкой, мамины кольца и серьги, подаренные ей к свадьбе. Продать - продали, но с деньгами покупатели тянули всячески. Когда однажды мама послала к ним мою сестренку - настала пора заготовить на зиму несколько мешков картошки - попросить хоть часть следовавших нам денег, перед ней захлопнули двери и грубо обругали. Перепуганная насмерть, сестренка прибежала домой и забилась в истерике.
Я так вознегодовал, что поклялся отомстить родичам за слезы моей бедной сестры. Подождал ночи, слил в литровую бутыль весь какой был в доме керосин и под покровом темноты задними дворами подкрался к дому родичей, облил его керосином и уже хотел чиркнуть спичкой, как меня заметили с соседнего крыльца, подняли крик, начали сбегаться люди. Я кинулся очертя голову к шоссе, и ночная тьма поглотила меня.
Назавтра это стало известно в школе, и только из жалости к моей маме, которую в городе уважали, не исключили меня.
Разве Михаил Матвеевич поверил бы после этого, что стихотворение "Днепр", которое я собирался ему прочитать, мое собственное сочинение?
Но я уже не мог жить без стихов. Когда их у меня скопилось порядочно в общей тетради, я до боли в душе ощутил потребность прочитать их кому-нибудь, но кто, кроме Михаила Матвеевича, скажет о них свое веское слово?
О чем же были мои стихи?
Главным образом о безрадостном детстве, безвременной смерти отца - я не провожал его в последний путь, убежав ночью из города, - и, конечно же, о мечтах найти когда-нибудь свою дорогу в жизни. Было у меня одно стихотворение о первой, безответной любви к девочке, учившейся в нашей школе.
Как-то, набравшись духу, я послал ей эти стихи в конверте, но она вернула их, перечеркнув крест-накрест черным угольным карандашом.
Я был так посрамлен, что дал себе слово больше никогда не браться за перо, и с полгода, помнится, заглушал в себе чувства, которые прежде выливались у меня в стихотворные строчки, - теперь бы я сказал словами Маяковского: становился на горло собственной песне...
И вот, в январе 1924 года, в печальные дни кончины и похорон Ленина, когда наш городок оделся в траур и над каждой крышей висел приспущенный алый флаг с черными лентами, и мама, придя с работы с заплаканными глазами, сказала: "Какое, сынок, горе у нас, умер Владимир Ильич!" - и сам я, глядя на нее, залился слезами, меня вновь неудержимо потянуло к стихам.
Я знал о Ленине, как и все мои сверстники, только из рассказов старших, да на уроках говорил о нем учитель истории, но и то немногое, что мы знали, привязало нас к нему, и с тех пор с Лениным связались все наши мечты и надежды.
Рано утром по дороге в школу я увидел протянутое через улицу алое полотнище, на котором огромными золотыми буквами было написано: "Ленин умер, но дело его живет!", и эти слова, звучавшие как клятва, так завладели моим воображением, что я, забыв про уроки, побежал домой, бросил в угол сумку с учебниками и сел писать стихи "На смерть вождя". Я написал их за каких-нибудь три часа, закончив словами с алого полотнища, лишь несколько переставив их, чтобы лучше поместилось в строку: "Умер великий наш Ленин, но дело его не умрет".
Быстро переписав стихи набело, я схватил сумку и кинулся со всех ног в школу, приготовившись к любому наказанию за пропущенные три урока. Оказалось, что их сегодня отменили и с минуты на минуту в актовом зале должен начаться торжественно-траурный митинг памяти нашего вождя.
И сам уж не знаю, откуда взялась у меня смелость попросить на митинге слово. Как только я поднял руку, в зале возникло волнение, но я не стал дожидаться, пока Михаил Матвеевич разрешит мне подняться на сцену, а сам побежал туда, достал из кармана листки и объявил:
- Стихотворение "На смерть вождя".
С этого, помнится, дня Михаил Матвеевич поверил в меня, стал приглашать по вечерам к себе и сверх заданного в классе занимался со мной по два-три часа в своей тесной, похожей на келью комнатке под кирпичными сводами. Один вечер он повторял пройденное по грамматике, другой - по русской литературе: читал Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Некрасова и задавал порядочно на дом...
Спустя много лет, когда я уже был в Ленинграде и стал печатать в журналах свои стихи, то посылал их Михаилу Матвеевичу и с волнением ждал, как он о них отзовется.
- ...Вот, Шура Ехвимыч, как это у меня началось. Жаль, что нет Михаила Матвеевича, а то бы мы сходили к нему, переехал, говорят, прошлым летом в другой город.
Саше Решетову нравился Рогачев, где еще сохранились следы седой старины. Как нам удалось выяснить, Рогачев упомянут еще в летописи 1142 года, когда он входил в Черниговское княжество. В конце XIII века он отошел к Литве, в 1509 году, по завещанию литовского князя, присоединен к владениям короля Сигизмунда, о чем свидетельствует замок королевы Боны, жены Сигизмунда, воздвигнутый на высоком кургане. В этом замке, по преданию, останавливался Наполеон, чьи войска шли по Варшавскому тракту на Москву.
- О, брат, это тебе не мои тихие Осетки, - с восхищением говорил Александр и тащил меня в замок Боны.
Мы бродили под его каменными сводами, спускались в темные, обомшелые от сырости подвалы, не предполагая, что дома ждет нас телеграмма от Юрия Николаевича Либединского: "Назначены на работу в журналы, возвращайтесь в Ленинград".
В день отъезда мама подарила мне и Саше по сатиновой косоворотке, вышитой васильками. Она, оказывается, сэкономила из денег, которые мы давали ей на расходы, купила кремового цвета сатин и ночами, когда мы спали, сидела над вышивкой.
- Ну, Иван Тимофеевич, - обратился Решетов к извозчику, - гони на станцию, да чтобы с ветерком!
- Будет, барин! - пообещал Ванька.
Он хлестнул мерина, и тот с места пустился в галоп, оглашая улицу пронзительным звоном бубенчиков. Люди смотрели нам вслед, и на лицах у них точно было написало: "Слава богу, уехали..."
3
И еще мы были вместе около ста дней из девятисот блокадных на Ленинградском фронте.
Мы не виделись с начала войны и встретились случайно на Невском после отбоя воздушной тревоги. Он вышел из галереи Гостиного двора и направился в сторону Главного штаба, и, хотя он был на полквартала впереди, я сразу узнал его по размашистой твердой походке. Шинель на нем несколько помята и мешковато сидит на плечах, слишком сдвинута на затылок серая шапка-ушанка, противогаз закинут за спину, полевая сумка висит на длинном ремне ниже бедра, а из кобуры видна черная ручка нагана.
- Ехвимыч!
Он остановился и, увидев меня, побежал навстречу.
- Михалыч, друг мой! - И стал рассказывать, что ушел из фронтовой газеты "На страже Родины", числится временно в резерве и со дня на день ожидает назначения.
- Хочешь в нашу газету?
- Как же это так с ходу? - удивился он. - А есть ли у вас вакансия?
- Для тебя найдется, - заверил я. - От нас ушел Марвич. Совсем занемог, находится в стационаре для дистрофиков в гостинице "Астория". Как раз иду навестить его. Так что вакансия есть! - И рассказал ему о нашем начальнике политотдела полковом комиссаре Геллере, в прошлом видном военном журналисте, и как он хорошо относится к писателям. - А ты, Ехвимыч, известный поэт, и полковой примет тебя охотно.
Он помолчал и после короткого раздумья сказал:
- Неудобно как-то идти самому напрашиваться. Может сложиться мнение: раз в такое время очутился в резерве, то ни на что уж не гожусь...
- Чепуха! С моей рекомендацией полковой посчитается. Я ведь в свое время и Марвича вот так же привел к нему. Если бы старик не сдал, ни за что бы от нас ее ушел.
- Дай мне денек-другой подумать, - попросил Александр. - Может, за это время и прояснится у меня.
- Так может проясниться, что света белого не увидишь. Зашлют тебя в какую-нибудь глухую дивизию, что стоит в обороне, и какой еще там попадется редактор. У нас тоже в начале войны был такой, что заставлял вытягиваться в струнку, хотя в газетном деле ни уха ни рыла! Уйдет к машинистке диктовать передовицу, только и слышишь оттуда: "Потому, абзац, что..." А ведь как любил выпендриваться.
- И что, услали его от вас?
- Слава богу, услали куда-то. Да, чуть не забыл, мы недавно перепечатали твое стихотворение "Голоса храбрых". На батареях бойцы заучивали наизусть. Поэтому особенно представлять тебя полковому и не нужно. Ну как, решил?
Александр оживился, достал пачку "Беломора", и мы закурили.
- Пожалуй, ты прав. Из Ленинграда уезжать не хочу. Начал я с ним всю тяжкую зиму и хочу быть до конца!
- Тогда пошли в штаб!
- Ты ведь к Марвичу шел?
- Схожу к нему завтра!
Решетов не ожидал, что так просто решится дело.
Когда я представил его начальнику политотдела и коротко доложил, что ленинградский поэт Александр Решетов изъявил желание работать в нашей газете "Защита Родины", Геллер без лишних расспросов вызвал редактора и, познакомив его с автором стихотворения "Голоса храбрых", сказал:
- Прошу вас любить и жаловать поэта! - И, сделав в календаре пометку, добавил: - Приказ о зачислении товарища Решетова будет издан завтра.
Александр что-то пробормотал относительно резерва, на что полковой ответил:
- Это уж мои заботы, не беспокойтесь!
Получив денек на устройство личных дел, Александр к вечеру явился со своим чемоданчиком.
Когда я назавтра сказал редактору, что надо бы нам отправиться в подразделения, познакомить Решетова с нашими зенитчиками, тот охотно согласился.
- Давайте в сто шестьдесят девятый полк, - посоветовал он. - Там на днях сбили "Юнкерс-88". Упал на нашей территории. Напишите очерк о батарейцах, отличившихся в этом бою, а если получатся стихи - тем лучше. Выпустим целую полоску! - И, посмотрев на Решетова, сказал: - Ну, лиха беда начало, товарищ поэт!
Александр был рад нашей совместной поездке, вернее, пешему походу, потому что никакого транспорта давно уже в редакции не было.
Зенитная батарея, сбившая вражеский бомбардировщик, стояла около больницы Фореля, неподалеку от переднего края, и подвергалась артиллерийскому и минометному обстрелу. Ходить туда нужно было с умом, то есть соблюдая крайнюю осторожность: где посидеть в укрытии, где перебежками, а где и ползком.
Были в нашей армии и относительно спокойные батареи, но для начала, думал я, моему другу следует побывать в самых горячих местах, где воины в постоянной тревоге и более обстреляны и где всегда найдется о чем писать.
Утро выдалось, помнится, хмурое, промозглое.
Нам можно было идти вдоль Фонтанки, не переходя Аничкова моста, но Александр настоял, чтобы мы шли мимо Дворца пионеров, хотя эта сторона считалась более опасной и обстреливаемой. Он признался, что давно собирался заглянуть к своим землякам, где его приютили в юные годы, когда только приехал из своих Осетков в Ленинград.
- Их дом как раз по пути, - сказал он, - заглянем туда на минутку, узнаем, живы ли...
Мы шли не торопясь по набережной Фонтанки, повсюду были лужи от начавшего таять снега, иногда нас обгоняли военные машины, и мы пропускали их, хотя, если бы "голоснуть", нас бы охотно подвезли. Но мы с Сашей долго не виделись, и нам хотелось побыть вдвоем и поговорить, а то и - по старой привычке - почитать друг другу стихи.
Я спросил его, кто из его родных остался в Ленинграде, и Саша ответил печально:
- Мама!
- А Володька?
- Нет Володьки, умер с голоду.
Я слышал, что Сашин брат Володя незадолго перед войной попал в железнодорожную катастрофу и ему отрезало ногу. Однажды, когда я заходил к Решетовым на канал Грибоедова, то видел, как Володя проскакал на одной ноге из гостиной в спальню, заперся там и весь вечер не выходил, стеснялся своего увечья. Ведь я знал его красивым, здоровым, несколько, правда, стеснительным, поразительно похожим лицом на мать; и как он радовался, что удалось устроиться на работу. И надо же было случиться, что в самом начале жизни остался парень инвалидом.
Саша рассказал, что время от времени ему удавалось забегать домой то с сухариком, то с кусочком колотого сахара, а однажды, когда он принес из своего сухого пайка пачечку каши-концентрата, то застал Володю в постели, совсем уже слабого, с землистого цвета опухшим лицом, он уже не мог говорить и смотрел на старшего брата своими большими голубыми, почти уже остановившимися глазами.
- А твой меньшой, Пашка? Помню его бравым балтийским моряком и как он шикарно выглядел в своей форменке.
Саша помолчал, глянул на меня сбоку и прежним голосом сказал:
- Нет и Пашки моего, погиб в боях под Кингисеппом... - И, помолчав несколько секунд, с тревогой произнес: - Хоть бы маму сберечь. Ты ведь, Михалыч, знаешь, что для меня моя мама...
Чтобы как-то отвлечь друга от печали, я сказал:
- Давай, Саша, пока тихо, я тебе стихи почитаю.
Он оживился, торопливо закурил.
- Читай!
В немногие свободные от службы часы я исподволь писал исторический цикл стихов о Дальнем Востоке, начатый еще в Хабаровске. Хотя у меня было написано с десяток стихотворений, я не только нигде не печатал их, но еще никому не читал. И я прочел Саше большое стихотворение о землепроходце Владимире Атласове, первооткрывателе Камчатки.
Александр, помнится, похвалил стихи и даже высказал мнение, что нынче, когда идет война, как-то по-новому воспринимаются темы русской истории, ибо патриотизм наших предков, их смелость и бесстрашие в делах России служат теперь хорошим примером для нас, потомков.
- Так что, друг милый, пиши дальше...
Он оказался прав. В 1944 году у меня уже был готов весь исторический цикл, он составил книгу "Земля отцов", и в том же году она вышла в ленинградском Гослитиздате.
- Ну, а теперь ты почитай новенькое, - попросил я.
- Слушай, недавно только написал:
Огонь войны не сжег в душе, не выжег
Ни нежных чувств,
Ни дорогих имен.
Как темен путь!
Вот орудийных вспышек
Мгновенным блеском озарился он.
И в этот миг, взнесенные высоко,
Предстали этажи передо мой,
И глянули ряды дрожащих окон
С огромных стен, израненных войной.
Рванулось сердце...
В этот момент в туманном воздухе засвистело и где-то неподалеку так рвануло, что я схватил Сашу за рукав шинели и утащил под арку.
Несколько минут то здесь, то там рвались артиллерийские снаряды, потом один упал в Фонтанку, и черный столб битого льда и воды вскинулся высоко в воздух. Попал снаряд и в соседнее здание, и грохоча, посыпались на панель кирпичи.
Дом, в котором когда-то жил Саша, стоял около Калинкина моста, шестиэтажный, с обвалившимся карнизом и облупленными стенами, без стекол, лишь несколько оконных рам заделаны фанерой, и в форточки выведены железные трубы от печей-времянок.
Двор был узкий, темный, и повсюду громоздились холмы намерзшего льда, сугробы снега. Ни к одной из лестниц не было протоптано тропинки, будто давно уже никто не выходил из дома на улицу.
Мы поднялись на пятый этаж и остановились перед обитой клеенкой дверью.
- Кажись, тут, - сказал нетвердо Саша и постучал кулаком.
Из квартиры никто не ответил. Тогда он постучал сильней. Опять ни звука.
- Возможно, эвакуировались, - подумал он вслух, - или умерли. Что ж, пошли.
Был уже одиннадцатый час утра, а путь предстоял долгий: до Кировского завода добрых часа полтора ходьбы, а оттуда до больницы Фореля хотя и недалеко, но как повезет - редко когда там не обстреливали.
Нам, однако, повезло, мы попали как раз в затишье и, прибавив шагу, пошли через изрытое воронками поле. Снег здесь уже наполовину стаял, и под ногами хлюпала вода. Но мы не обращали на это внимания, шли, дорожа каждой тихой минутой, и, как только вдали показалась огневая позиция, командир батареи, оповещенный дежурным, вышел навстречу.
Он повел нас в подвальное помещение под двухэтажным кирпичным зданием старой постройки с начисто сорванной крышей и без единого стекла в оконных рамах.
- Что-то тихо у вас сегодня, - сказал я. - В штабе предупреждали, что вас обстреливают круглосуточно.
Капитан сдержанно улыбнулся:
- У нас, как на море, затишье перед штормом!
В подвале, освещенном "летучей мышью", был огорожен фанерой вместительный угол, там вдоль стены стояли две железные койки, небольшой стол, тумбочка с телефонными аппаратами.
- Садитесь, товарищи, - сказал капитан. - Сейчас придет мой замполит, будем обедать.
Вскоре явился замполит, молоденький бравый лейтенант, на нем все с иголочки - шинель, шапка-ушанка, хромовые сапоги гармошкой; оказалось, он только недавно из училища.
Когда я сказал, что со мной новый сотрудник "Защиты Родины" ленинградский поэт Александр Решетов, замполит несколько даже растерялся и с каким-то удивлением посмотрел на Сашу.
- Если будет возможность, соберите личный состав, мы вашим батарейцам стихи почитаем, - сказал я.
- А как же, - оживился замполит, - непременно! У нас ведь график составлен: когда фрицы стреляют, а когда молчат. - Он глянул на ручные часы. - Скоро начнут долбать, но мы в это время будем обедать, а в четырнадцать ноль-ноль наступит минут на двадцать пять затишье.
Так оно и случилось. Не успел повар принести в котелках первое, как вокруг здания начали рваться снаряды. Подвал заходил ходуном, у нас с Сашей застревал кусок в горле, а командир и замполит, склонившись над котелками, спокойно хлебали щи с солониной.
Повар, словно желая показать свое полное равнодушие к обстрелу, принес второе и, убрав со стола пустые котелки, быстро выбежал из подвала.
Обстрел меж тем усилился. Один снаряд упал где-то совсем близко, воздушной волной рвануло дверь, она с шумом распахнулась, и в подвале запахло гарью.
Капитан снял телефонную трубку:
- Никитин, что там у тебя на огневой позиции? Порядок, говоришь? Следи, чтобы никто не высовывался из укрытий. А девчата как? Тоже нормально? Ну, желаю удачи! - и положил трубку.
- У вас на батарее и девушки служат? - спросил Саша.
- А как же, служат! Трое связисток. Когда они только прибыли к нам, мы их сперва поставили на кухню поварихами. Так никакого сладу с ними не было. "Как же так, товарищ капитан, на других батареях наши ленинградки связистками служат, и даже на дальномере. Так разве мы хуже?!" Конечно, можно было бы пресечь разговоры, по воинскому уставу ведь не положено. Где поставили - там и служи! Но девушки-ленинградки горели желанием отомстить врагам за муки родного города, за смерть своих родных. - Он посмотрел на замполита. - Подумали и решили перевести во взвод связи. Молодцы, вполне оправдали себя на боевом посту. Смелости им не занимать, глядя на них, некоторые наши воины сами здорово подтянулись.
- Надо мне с ними познакомиться! - сказал Саша. - Может, и написать о них стоит!
Хотя Александр был опытным воином - он участвовал в боях с белофиннами и на нынешней войне достаточно обстрелялся, - здесь все было ему внове, и он буквально засыпал капитана и замполита вопросами. Мне был понятен его интерес к зенитчикам: чтобы написать о них, нужно знать и род оружия, и приемы ведения боя с вражескими самолетами.
- Что, и во время такого обстрела, - спросил он, - зенитчикам приходится стоять у своих пушек?
- А как же, - сказал капитан, не сочтя вопрос наивным. - Свои налеты на Ленинград гитлеровцы сопровождают жестокими артобстрелами. Это чтобы подавить наши огневые средства, расчистить путь бомбардировщикам. Так было, к примеру, во время недавнего боя, когда мы сбили "Юнкерс-88". Снаряды рвались прямо у орудийных котлованов, но наши пушки не молчали.
- И никого не убило и не ранило?
- Двоих легко ранило, но они не вышли из боя...
Ровно в 14.00, как и говорил замполит, обстрел прекратился.
Когда мы пришли на огневую позицию, личный состав уже собрался возле пушек. Только разведчики остались на посту - вглядывались в туманное небо.
После того как замполит представил нас, я сказал несколько слов об Александре Решетове - авторе многих книг, участнике финской войны, награжденном орденом Красной Звезды.
- Наверное, многие из вас читали в нашей газете стихи "Голоса храбрых"? - спросил я.
- А как же, читали, - раздались голоса.
- Перед вами автор. Предоставляю ему слово.
Саша прочел два или три довоенных стихотворения, потом одно из военного цикла "На ленинградской улице":
Кто под луной не вспомнил дымноликой
Родную мать?
Чье сердце нам верней?!
Гнев наших залпов,
Равен будь великой
Любви многострадальных матерей!
Минуты затишья бежали быстро, командир батареи стал поглядывать на часы, и, только я сменил Сашу, разведчик доложил:
- В воздухе звук мотора "Ю-88"!
- По места-а-а-ам! - скомандовал капитан и велел нам уйти в подвал.
- Разрешите остаться на огневой позиции, - попросил Саша сконфуженно. - Призывали мы своими стихами к бою, а сами в укрытие... - И, глянув на замполита, спросил: - Что о нас подумают бойцы?
- Худо не подумают, - уверенно сказал лейтенант. - А рисковать ни к чему. Раз в воздухе бомбардировщики, с минуты на минуту начнется и артналет. А мы с капитаном за вас в ответе. Пошли, товарищи. Нужных вам для беседы людей будем вызывать по одному в подвал. Так оно будет лучше...
- Тогда пришлите одну из ваших связисток! - попросил я.
Минут через пять явилась Таня Кувшинкина, маленькая, несколько медлительная, в ватных брюках и куртке. Неловко переступив с ноги на ногу, откинув со лба шапку, доложила:
- Ефрейтор Кувшинкина по вашему приказанию явилась!
- Садитесь, Кувшинкина, - сказал замполит. - С вами хотят побеседовать товарищи из редакции.
Она слегка пожала плечами, словно недоумевая, почему именно ее вызвали для беседы, распустила ремень, присела на краешек табуретки.
- Только навряд ли я гожусь для беседы. У меня лично ничего такого интересного нет...
После того как Саша задал ей несколько вопросов, на которые она отвечала коротко: "Само собой!" и "Все это было", Кувшинкина рассказала, что родилась в Ленинграде, отец рабочий с механического завода и с первого дня войны на фронте. Мать до зимы работала на том же заводе, где делают мины, а в феврале сорок второго, ослабевшая от голода, слегла и через две недели умерла.
Кувшинкина остановилась, тяжело перевела дыхание, искоса глянула на замполита и, сжав в кулачки свои маленькие руки, продолжала:
- А в квартире ни живой души. Кто раньше мамы моей умер, а кто эвакуироваться успел. Что же делать, думаю, не оставить же маму мертвой в постели. Надо же ей свой последний долг отдать. Я за зиму насмотрелась, как возят на детских санках покойников, вспомнила, что на чердаке лежат мои саночки, на которых в детстве каталась. Прибрала маму в голубое платье, что надевала по выходным дням, завернула в байковое одеяло, обвязала бельевой веревкой, а спустить саночки с пятого этажа не могу. Хорошо, дворничиха Фомина помогла. Словом, впряглась в саночки, везу на Охтинское, а на глазах слезы смерзаются. Тут оглянулась и вижу, что не одна я везу на кладбище своих родных. Кто, так же как я, на саночках, кто на фанере, а кто просто по снегу волочит. Когда же добрались до Охтинского, там уже порядочно было людей. На кладбище снег по колено, не видать могил, одни кресты да памятники торчат. Ну, протащила немного саночки по снегу, остановилась и хотела лопатой вырыть хоть какую ни есть могилку. А земля мерзлая, как камень; сколько ни долбила, только лопата гнулась, нисколько земля не поддалась. Так не у меня одной. Постояла-постояла и так вместе с санками оставила маму на снегу. Когда морозы спадут, приду и захороню как положено...
Она вытерла кулачками влажные глаза и после короткой паузы продолжала:
- Вот так я и осталась одна. Отцу сообщила не сразу, спустя, наверно, месяц, однако ответа от него долго не приходило. Я уже было подумала, что и его нет в живых, и только в конце марта получила от него весточку из госпиталя. "Просись, - писал он, - доченька, в армию, а то погибнешь от голода. Я тебе, Танечка, нынче не помощник. Дважды произвели мне операции, жду третьей. Так что сама по мере сил пробивайся к жизни..." И пошла я обивать пороги по военкоматам. Выслушает меня военком, посочувствует, а в армию не берет. "Ну какой из тебя боец, маленькая, - сказал один военком. - Ведь совсем еще пичужка, просись, чтобы тебя эвакуировали из Ленинграда!" А я стою на своем, хочу заплакать, но думаю, как увидит на глазах слезы, так и вовсе разговаривать со мной, с плаксой, не станет. "А как ваша фамилия, товарищ военком?" - спрашиваю. Он как глянет на меня: "А зачем тебе моя фамилия, что, жаловаться на меня хочешь?" - "Нет, не жаловаться, - говорю, - просто так, для интересу". - "Ну, раз "для интересу", скажу: батальонный комиссар Торгуев!" - "Так вот, товарищ батальонный комиссар, - говорю, - сейчас вернусь в свою пустую квартиру, напишу записку: "Дорогие товарищи, в смерти моей виноват военком района Торгуев" - и повешусь". Он сперва принял мои слова за шутку, но тут же, как от испуга, вскочил, переменился лицом, выбежал из-за стола и, взяв меня за плечи, усадил в кресло. "Ладно, Кувшинкина, что-нибудь сейчас придумаем". И придумал. "Сходи с моей запиской к себе на завод "Светлана", - я, между прочим, перед войной после семилетки поступила в ФЗО завода "Светлана", - там тебя, Кувшинкина, зачислят в комсомольско-бытовой отряд. Все-таки будешь не одна, а в коллективе, и время от времени наведывайся ко мне, может, что и подвернется, скажем санитаркой в военный госпиталь". - "Какое там на завод, - говорю, - не по силам мне, совсем уж отощала, едва ногами двигаю. Да и в пустой квартире жить не могу - тоска и страх! Спасибо, дворничиха Фомина приютила". Вскорости узнаю, что стали девушек-добровольцев брать в армию. Я, понятно, сразу же к товарищу Торгуеву. Ну, думаю, на этот раз не откажет! Но вот беда: мне еще восемнадцати нет, и я решила не предъявлять паспорта. Так и сделала. На вопрос: "Сколько лет?" - отвечаю: "Восемнадцать". "Паспорт?"! Опять говорю: "Нету, дом наш разбомбило, все документы под кирпичами остались". Словом, как ни крутили, ни вертели, все же по внешнему виду дали мне восемнадцать. - И, помолчав, заключила: - Вот так я попала в батарею!
Она встала, но почему-то не торопилась уйти.
- Что у вас еще, Кувшинкина?
- Разрешите, товарищ лейтенант, я еще два слова добавлю.
- Добавьте.
- Так вот, может, это нечестно перед боевыми друзьями по батарее, только жить мне не дает желание служить в пехоте, в разведке, чтобы за "языками" ходить. Ничего не могу с собой поделать: ненавижу фрицев до того, что в другой раз как подумаю, что есть они на земле, спать не могу. Да я бы их вот этими руками, - она показала свои маленькие руки, - вот этими самыми душила бы их. - И к замполиту: - Вы уж извините меня, товарищ лейтенант, что стремлюсь уйти с батареи. Сами видите, причина у меня уважительная.
Саша был в восторге от Тани Кувшинкиной.
- Вот она, моя девушка со "Светланы"! - восторженно произнес он. - У меня, Таня, есть стихотворение "Девушка со "Светланы". Правда, я написал его давно, когда ты была еще совсем маленькая.
Таня удивленно посмотрела на Решетова.
- Что же вы не прочли его?
- Теперь жалею, что не прочел. Непременно перепечатаю на машинке и пришлю тебе, Таня, на память.
- Честное комсомольское?
Тут стали рваться снаряды.
- Разрешите идти, а то мне - к телефону!
Она повернулась "кругом" и побежала вверх по ступенькам на огневую позицию.
Мы пробыли на батарее двое суток и на раннем рассвете, воспользовавшись затишьем, отправились в обратный путь.
- Ну, друг Ехвимыч, понравилось тебе у наших зенитчиков?
- Спасибо тебе, Михалыч! Чувствую себя на месте!
Все эти дни Саша жил мыслью написать второе стихотворение под старым названием "Девушка со "Светланы", и в голове у него уже рождались строки. Время от времени, словно проверяя себя, он читал их мне, но стихи давались ему трудно, и он так и не дописал их до конца.
К нашей общей печали, а Сашиной особенно, в дни больших апрельских налетов на Ленинград - немцы сопровождали целые армады своих бомбардировщиков жесточайшими обстрелами - от прямого попадания в блиндаж погибла Таня Кувшинкина. Когда ее откопали, она так и сидела, склонившись над аппаратом с телефонной трубкой в руке.
Решетов был потрясен гибелью девушки со "Светланы". И в тот же день в один присест написал в очередной номер газеты "Клятву ленинградки":
Не плакать по верному другу,
Не плакать по милому сыну,
Не плакать по кровному брату
Велит нам немолкнущий бой!
Быть воина верной подругой,
Быть матерью сына-героя,
Быть брата достойной сестрою
Велит нам наш город родной!
Справедливости ради следует сказать, что газетные корреспонденции писал он медленно, хотя в свое время, помнится, пробовал свой силы и в прозе. Он жил стихами, считая, что голос поэта должен звучать в эти грозные дни неумолчно, и наш редактор, идя навстречу Решетову, больше всего ждал от него стихов.
Без всякого сомнения, написанное им в дни войны и блокады занимает в поэтической летописи тех лет свою особую страницу.
За короткое время мы успели побывать не только на зенитных батареях, но и в прожекторном полку, и в полку ВНОС. Посты наблюдения и оповещения, как правило, были расположены в лесистой местности, и не только на вышках, но и на макушках высоких деревьев.
Побывав на таком посту в районе Колпина, Саша взобрался на макушку сосны и, взяв у дежурного бинокль, несколько минут смотрел на передний край обороны. Спустившись на землю, стал уверять меня, что ясно видел вражеские траншеи и немцев, сидевших в них.
- Давай, Михалыч, залезь на дерево, - предложил он.
Но я отказался - нужно успеть побеседовать с бойцами и возвращаться в редакцию, где мне предстояло дежурить по номеру.
Был конец апреля, дороги раскисли, и, хотя силенки наши были на пределе - сказывалось недоедание, - за разговорами быстро летело время и не столь дальним показался путь от Колпина.
Говорили о всяком и разном, но больше всего о родине, о дружбе, о любви... И конечно, читали друг другу стихи, и старые, и только что написанные.
...Однажды мы пораньше освободились в редакции, и Саша увел меня к себе на новую квартиру на Петроградской стороне. Разыскав чудом уцелевшую "довоенную" луковку, разрезал ее на равные дольки и стал вспоминать нашу первую встречу летом 1925 года в поезде, и как он угощал меня салом с огурцами.
- А нынче, прости, ничего, кроме луковки, нет...
Признаться, я чувствовал, что он в этой квартире вроде бы не в своей тарелке, и не потому, что было неуютно и холодно - стужа в блокадную пору гуляла по всем ленинградским квартирам, - он ощущал этот холод не телом, а душой.
Я знал, что он не был счастлив с женщиной, к которой ушел перед войной, оставив семью, и, когда я заговорил об этом, Александр беспомощно махнул рукой и ничего не ответил.
Зато как тревожился и тосковал о дочери Светланке, долго не получая о ней известий. К слову сказать, с этой тревогой жил он все годы и мучился страшно, когда Светлана уезжала в Сибирь с геологической партией. Звонил мне ежедневно с одной и той же фразой:
- Все еще ничего нет от Светланы, не случилось ли чего с ней? Зайди, пожалуйста, а то у меня на сердце камень-валун обомшелый...
К сожалению, наша совместная работа в армейской газете оказалась непродолжительной. С приходом нового редактора начались между ними трения, уладить их мне не удалось, и Саша решил уйти.
На несколько дней он куда-то исчез, потом пришел за своим чемоданчиком.
- Ты куда?
- Завтра получаю назначение, - сказал он. - Отправляюсь в пехотную часть, а в какую именно, еще точно не знаю. - И, прощаясь, прибавил шутливо: - Пехота, сам знаешь, царица полей.
- Зато артиллерия - бог войны!
- Это верно, - улыбнулся он, - так пусть хранит тебя твой бог войны! Чтобы после победы встретились! Спасибо тебе, дружище, за все, что для меня сделал.
До самого конца войны мы не виделись. Раза два или три получал я от него коротенькие письма, в последнем он сообщал: "Пишу тебе из Европы, так что легко тебе догадаться, сколько уже прошел вперед..."
Он действительно прошел от стен Ленинграда и до Австрии так, как дай бог каждому пройти такой славный путь!
...Особенно памятно время, когда накануне своего шестидесятилетнего юбилея он готовил к изданию итоговую книгу "Из моих десятилетий". Он был уже очень болен, страдал, но частенько вызывал меня к себе посоветоваться, какие стихи включать в сборник, а какие не включать.
В октябре 1969 года книга "Из моих десятилетий" вышла в свет, и Решетов не скрывал своей радости. Это действительно одна из лучших книг поэта, итог сорока лет творческой работы.
Еще три года судьба подарила мне возможность встречаться с моим другом, разговаривать с ним, хотя каждая встреча оставляла грустное чувство, тяжко было видеть его страдания.
Уже в последние дни жизни, в больнице, слабеющей рукой написал он исповедальное стихотворение:
За буйную молодость, что ли,
Ты платишь
На склоне годов
Полуночным стоном от боли,
Дневною молитвой без слов.
Но только с любого распятья,
И смертную чувствуя дрожь,
Раскаянья или проклятья
Ты молодости не пошлешь.
Не сказки о ней и побаски
Ты помнишь,
И верится: вот,
Родством дорожа по-солдатски,
Нагрянет она
И спасет.
Не нагрянула и не спасла.
До сих пор отдаются в моем сердце слова Сашиной матери Марии Павловны, прекрасной русской женщины, слова, стоном вырвавшиеся из ее груди над гробом любимого сына:
- Я свою дорогу сынами устлала...
За две недели до кончины Саши пришло к ней известие о смерти старшего - Алексея.
Четыре сына, четыре буйно цветущих дерева рухнули, как в бурю, на ее долгом - из девяти десятилетий - жизненном пути...
ЕЛИЗАР ТИМКИН
1
В последний раз я заезжал к Елизару Власовичу Тимкину по пути в Охотск, куда из-за непогоды мне так и не удалось попасть. На трое суток зарядили нудные дожди, и до того они размыли летное поле, что ни сесть, ни подняться самолетам не было никакой возможности.
Я уже хотел было плыть морем, но штормило, и пароход, по слухам, отстаивался где-то в тихой бухте, ждал, как тут говорят, пока затишает.
Чтобы не тратить попусту время - мне еще предстояло после Охотска побывать на Амгуни, - попросился на попутный катер и, добравшись к ночи в поселок Тыр, отправился искать пристанище.
В доме, куда я постучался, хозяйка, встретив меня у порога, сказала, что у них очень тесно - четверо внучат приехали на каникулы - и даже на полу не найдется местечка.
- А вы спробуйте сходить к Тимкиным, - посоветовала она, - у Елизара Власича места свободного много, у них завсегда живут командировошные...
- Какой он из себя, Тимкин? - спросил я, подумав, что это, должно быть, не тот, которого я знаю. Ведь Елизар Власович, как мне было известно, живет в Чомигане.
- Невысокий такой, в очках. Он туточка у нас клубом заведывает. - И прибавила: - Добрый человек, не откажет.
Я шел в сплошной темноте, увязая сапогами в грязи, ориентируясь по тусклым огонькам в окнах домов, раскинутых вблизи высоченного Тырского утеса, и вспоминал, как впервые познакомился с Елизаром Власовичем Тимкиным. Признаться, я не очень был уверен, что иду к нему именно, хотя по всем приметам и еще по тому, что сходились не только фамилия, но и имя-отчество, должно быть, это был тот самый Тимкин.
И еще вспомнилось, как в один из своих давнишних приездов в Москву, встретившись с Иосифом Уткиным, я рассказал ему о Елизаре Тимкине, и до того взволновала поэта судьба этого человека, что Иосиф Павлович вскочил с кресла, выбежал из-за письменного стола и в категорической форме потребовал:
- Слушайте, немедля отбросьте все остальное и садитесь за поэму! Пусть на это уйдет два-три года, поверьте моему слову, стоит! - И, немного успокоившись, мечтательно, как бы думая вслух, продолжал: - А ведь всего-навсего культпросветчик, и фамилия у него, прямо скажем, по должности: Тимкин! А какая сила души, какое мужество! Нет, дорогой мой, вы счастливый, что живете на Дальнем Востоке и можете общаться с такими людьми, как ваш Тимкин!
Начну, однако, с самого начала: как встретился с Елизаром Тимкиным и зачем зимой 1937 года ехал из Хабаровска в Москву.
Я находился в Биракане, когда в адрес нашего "Тихоокеанского комсомольца" пришла телеграмма из ГИХЛа за подписью Иосифа Уткина: "Вопрос издания вашего сборника стихов "Дальний Восток" решен положительно. Сообщите возможность приезда в Москву для работы над рукописью".
Чтобы не срывать задания газеты, наш новый редактор Борис Осипович Фейгин решил ничего не сообщать мне в Биракан, а дождаться моего возвращения.
Когда я через три дня вернулся в Хабаровск, Фейгин строго и в то же время несколько восторженно сказал:
- Быстренько садись и разгружай все, что привез из командировки.
- Что так спешно? - удивился я, подумав, что материал нужен в очередной номер.
Редактор сдержанно улыбнулся, снял свои большие круглые очки, поднес к глазам телеграмму и зачитал ее.
- От самого Иосифа Уткина, понял? - сказал он со значением. - Так что быстренько разгружайся и кати в Москву. Хочешь - в счет отпуска, не хочешь - на свой собственный кошт. И так и так можно.
К слову сказать, Борис Осипович Фейгин, как и его предшественник Владимир Шишкин, очень нравился нашему редакционному коллективу. Опытный комсомольский вожак, он был выдвинут в Профинтерн и несколько лет работал под руководством Лозовского. Он умел внести живинку в любое редакционное задание, знал, кто из сотрудников на что способен, и даже у самых неумелых зажигал божью искру, без которой ничего путного в газету не напишешь. Если материал у них не удавался, сам переписывал его, только бы не обидеть человека. Правда, за свою излишнюю доверчивость нередко страдал, но и в этом случае, в отличие от Шишкина, ни на кого не таил обиды и брал вину на себя.
...Я уже собрался идти на вокзал, прибежал проводить меня мой товарищ Миша Есенин. Чуть ли не со дня моего приезда на Дальний Восток мы были с ним неразлучны и редкий день не виделись. Он - один из моих немногих друзей, на кого можно было положиться и от кого ничего не нужно таить. Узнав, что книга моя в Москве одобрена, он радовался так, точно не мне, а ему, Мише, выпала такая удача.
Кое-кому, правда, наша дружба казалась странной, ведь он не был ни литератором, ни журналистом, - по профессии финансовый работник Миша Есенин в свои двадцать два года уже занимал ответственный пост в краевом тресте. Но я давно заметил, что душа моего друга больше лежит к литературе, потому что он не пропускал ни одного писательского собрания, ни одной творческой дискуссии и постоянно находился в среде дальневосточных литераторов.
Среднего роста, плотного сложения, с правильно очерченным, открытым лицом и светлыми, зачесанными назад волосами, Миша, помнится, очень нравился Фадееву. Когда мы, начинающие, собирались в номере у Александра Александровича, всегда с нами был и Миша Есенин. Однажды Фадеев спросил его:
- Ну а ты, кареглазый, что собираешься мне прочесть?
Миша от смущения покраснел, заерзал на стуле и растерянно пробормотал:
- Извините, Александр Александрович, ничего не собираюсь...
- А я, признаться, подумал, что ты поэт. Уж очень ты на поэта похож!
Тут вмешался Петр Комаров:
- Наверно, парень исподволь что-то сочиняет, да до поры до времени таит.
...Узнав, что я собираюсь в Москву в своем изрядно поношенном кожушке на цигейке - в командировках я частенько подкладывал его под голову, - мой друг пришел в смятение:
- Да ты что, срамиться едешь? Москва, знаешь, слезам не верит! Где-где, а в столице особенно по одежке встречают и по уму провожают.
- Что же делать?
- А вот что! - И, сняв с себя модную по тому времени полудошку из собачьей шкуры мехом наружу, отдал мне. - Бери надень, а я тут похожу в твоем кожушке.
Курьерский поезд в то время шел из Хабаровска в Москву около десяти суток, однако нам, дальневосточникам, такая долгая дорога не была в тягость. Едва только состав отойдет от станции, пассажиры, перезнакомившись, начинали жить одной дружной семьей.
Каких только людей не встретишь, бывало, в экспрессе! Словно их специально созвали сюда со всех уголков огромного края - от таежной реки Урми и до берегов Берингова пролива; кто впервые за пять лет едет в свой полугодичный отпуск, кто возвращается из экспедиции, кто - в командировку, решать хозяйственные дела в наркомате.
Это нынче воздушный лайнер "ИЛ-62" перебрасывает с берегов Амура в Москву за каких-нибудь семь-восемь часов и пассажиры знакомятся между собой шапочно, а в ту давнюю, повторяю, пору даже первые знакомства переходили в дружбу, и длилась она нередко долгие годы.
Так подружился я в той дороге с Елизаром Власовичем Тимкиным, человеком, как я после узнал, необыкновенным, хотя ни своим внешним видом, ни тем более профессией он не выделялся.
Он и в вагоне старался держаться особняком, почти на каждой станции бегал со своим медным чайником за кипятком, потом долго и тщательно заваривал, отсыпая из пачки ровно три ложечки чая, и укутывал чайник махровым полотенцем, чтобы он не остыл, пока наша компания не освободит столик.
Низкого роста, щупленький, с узкими, покатыми плечами, вытянутым, озабоченным лицом, в старомодных очках в металлической оправе со скрепленными медной проволокой дужками, к тому же без правой руки - рукав был загнут повыше локтя и пришпилен английской булавкой, - он как уткнется в газету, так и не отложит ее, пока не прочтет всю от начала до конца.
Мы только знали, что живет он постоянно где-то на Севере и едет в Москву показаться врачам-окулистам.
Я хотел уступить ему нижнюю полку, но Тимкин решительно отказался, заявив, что любит ездить на верхней, в кассе ему даже предлагали нижнюю, но он попросил верхнюю.
- Наверху спокойней, - сказал он. - Можно в свое удовольствие почитать, а у меня как раз в чтении пробел образовался. Ведь мотаешься по тундре, света белого не видишь, то на оленях, то на собаках, а то и на своих двоих, так что не до чтения. Да и газеты приходят к нам пачками сразу за месяц, и не успеваешь их прочесть. Зато в дороге отлежусь малость и восполню свои пробелы...
Хотя у него это довольно ловко получалось - лезть на верхнюю полку: разуется, станет на краешек нижней, обопрется локтем здоровой, левой руки о верхнюю и вскинется на нее, - мне, признаться, становилось не по себе, но что поделаешь, если человек стоит на своем.
- А кто вы, Елизар Власович, по профессии? - как-то спросил я.
- Культпросветчик, - сказал он тихо, со смущенной улыбкой, словно стеснялся своей не ахти какой громкой профессии, хотя в начале тридцатых годов, когда партия посылала на Север своих лучших людей поднимать целые народы из тьмы прошлого к свету новой, социалистической жизни, работники, подобные Тимкину, были в большой чести.
Елизару не исполнилось и двадцати лет, когда его, секретаря сельской комсомольской ячейки, вызвали в крайком ВЛКСМ и предложили в порядке мобилизации ехать на Север.
Был бы Елизар одинок, не задумываясь, дал бы свое согласие: раз нужно, так нужно! Но он недавно зарегистрировался в загсе с Ниной Образцовой, заведовавшей фельдшерским пунктом в том же таежном селе.
- А Нина твоя комсомолка? - спросил секретарь крайкома.
- Разумеется!
- Тогда, Тимкин, будем считать вас обоих мобилизованными. Разрывать брачные узы, сам понимаешь, не имеем никакого морального права! - И рассказал, что краевой комитет партии принял специальное решение о посылке в северные районы большой группы коммунистов и комсомольцев. - Дело это, сам понимаешь, ответственное. Десятки, как их принято называть, малых народов до сих пор живут по старинке, находятся под сильным влиянием шаманов, верят в духов, соблюдают дикие обычае предков. Этим пользуются разные темные людишки, вроде скупщиков пушнины. Приезжают в стойбища, спаивают людей и забирают за бесценок дорогие меха. А пушнина, Тимкин, чистое золото! Государство не может мириться, чтобы драгоценные меха, добытые трудом и потом честных советских граждан, шли в руки торгашей и мошенников! В самое ближайшее время по всему Северу откроются магазины системы "Интегралсоюз", куда охотники и оленеводы смогут сдавать пушнину по твердой государственной стоимости и получать взамен все необходимое для нормальной жизни. Ясно тебе, Тимкин? В дальнейшем, как указывается в решении крайкома, будет стоять вопрос о переводе кочевых народов на оседлый образ. На местах стойбищ возникнут благоустроенные поселки с добротными домами, школами-интернатами, клубами. Перед тобой, Тимкин, и стоит задача правдивым партийным словом, а где нужно - и личным примером убедить северян начать жить по-новому. Трудное это дело - повернуть сознание людей, тут не обойдется без борьбы, ибо темные силы в лице, скажем, шаманов, где открыто, а где и скрытно, исподволь будут вам сопротивляться! - И, глянув в упор на Елизара, закончил: - Думаю, теперь ясно тебе, товарищ Тимкин, какие перед тобой партия ставит задачи!
Елизар слушал, волновался, у него потели очки и он, не снимая их, залезал под стекла своими длинными тонкими пальцами и протирал. Он ничего, к удивлению секретаря крайкома, не записал себе в тетрадку, и тот спросил.
- Ты что это, Тимкин, вроде пропускаешь мимо своих ушей установку нашей партии? Я тебе, можно сказать, целый доклад прочитал, а ты ни слова не записал.
- Да ты что, товарищ секретарь, разве я могу пропустить мимо ушей установку партии?! - с обидой произнес Тимкин.
- Значит, запомнил все?
- А как же, слово в слово!
- Хорошая, видать, у тебя память...
- Не жалуюсь, - улыбнулся Тимкин.
- Тогда запомни и это: через десять дней вы с Ниной... кстати, она на твоей фамилии?
- Нет, на своей осталась, - сконфуженно признался Елизар и заморгал близорукими глазами. - Теща отсоветовала. Сказала, что отца у Нины нет, так пусть хоть фамилию его сохранит. Да и куда благозвучнее Образцова, нежели Тимкина. А я возражать не стал. В конце концов, не в фамилии дело, раз мы друг друга любим.
- Правильно, Елизар, это по-комсомольски! - одобрительно произнес секретарь.
Когда Елизар с Ниной в назначенный срок прибыли в Хабаровск, им предложили на выбор любой из северных районов. Они выбрали малоизвестный Чомиган, где на побережье обитают кочевые стойбища не то эвенов, не то эвенков - Елизар в то время не очень разбирался.
Прямого сообщения в ту пору туда не было. Около двух недель добирались они где на рыбацких шхунах, где верхом на вьючных оленях.
Елизар Власович не предполагал, что чуть ли не с первого дня своего приезда в стойбище он ввяжется в борьбу с шаманом Тырдой.
Это был, по словам Тимкина, лет пятидесяти эвенк, пышущий здоровьем, очень скрытный, редко покидавший свой чум. Через своих доверенных людей он находился в курсе всех начинаний Елизара и Нины и в последний момент, когда, казалось, они своего добивались, срывал все дело. А случись в стойбище беда - кто виноват? Они, Елизарка с Нинкой! Провалился под лед пятилетний мальчуган - это русские принесли несчастье! Родила Пайпитка мертвого ребенка - то же самое! Не пошла бы Нинка тайком от людей помогать роженице, все было бы в порядке, ребенок родился бы живой и здоровый. Но разве могла Нина Образцова, фельдшерица, остаться безучастной к мукам роженицы, если муж отвез ее подальше от стойбища и оставил одну в холодной, без очага юрточке. Понятно, что Нина, узнав об этом, поспешила Пайпитке на помощь.
За трое суток, что Пайпитка находилась в холодной, с обледеневшими стенами юрте, она простудилась, и температура у нее подскочила до сорока градусов. Как ни объясняла Нина, что скорей всего это и была причина, что Пайпитка родила мертвого ребенка, эвенки не поверили, ибо так уж было у них заведено от века - оставлять роженицу в одиночестве.
И люди, подстрекаемые шаманом Тырдой, не только отвернулись от Нины и Елизара, но среди ночи, когда те спали, снялись с насиженного места и откочевали подальше в тундру.
Когда Елизар чуть свет вышел из чума, вокруг уже не было ни стойбища, ни людей.
Кто-то, должно быть из жалости, оставил им верхового укчака и двух собак из упряжки, - после Тимкин узнал, что это сделал муж Пайпитки Халида.
Трое суток прожили они на пустынном, обезлюдевшем берегу, не зная, что делать. За это время дважды выпадал снег, он засыпал следы, и если бы Тимкин надумал пуститься вдогонку, он не знал бы, в какую именно сторону нужно ехать.
Но не таков Елизар, чтобы пасть духом. Он велел Нине собрать в суму весь их небогатый скарб, и на рассвете верхом на укчаке они отправились в путь. К счастью, ездовые собаки, обладавшие острым нюхом, вскоре учуяли, куда откочевали эвенки, и повели за собой укчака.
Погода с утра выдалась скверная, но в полдень немного посветлело. Они ехали весь день, так никого и не встретив, и решили к вечеру устроить привал. Развели костер, залезли в спальные мешки - кукули и, разморенные теплом оленьего меха, быстро заснули.
Разбуженные глухим звоном ботала, что висел на шее у оленя, вылезли из кукулей и увидали яркий восход солнца. Оно поднималось над горизонтом, огромное, чистое, окрасив снег в малиновый цвет. Наскоро перекусили, сели на оленя и двинулись дальше.
- В полдень, - рассказал Елизар Власович, - мы уже были в новом стойбище. Правда, эвенки еще не успели устроиться, только один чум поставили для Тырды.
Хотя люди встретили Тимкина и Нину угрюмым молчанием, Елизар заметил, что они чувствуют себя виноватыми, вроде стыдятся своего поступка, и, вместо того чтобы высказать свою обиду, Елизар произнес мягко, будто ничего особенного не произошло:
- Друзья мои, мы с Ниной благодарим вас, что, уходя, оставили нам верхового укчака и двух добрых собак из упряжки. - Он протер пальцами стекла очков, окинул взглядом стоявших вокруг людей и улыбнулся: Наверно, никто из вас не хотел, чтобы мы надолго оставались одни и погибли с голоду. - И, приметив, как оживился Халида, спросил его: - Не твой ли это укчак и не твои ли собаки?
- Мои, однако!
- Спасибо тебе, Халида! А вообще-то, друзья мои, нехорошо оставлять товарищей в беде. Да и не принято это у вашего народа. Вот уже вторую зиму мы с Ниной живем вашими заботами, стараемся для вас, не требуя за это ни благодарности, ни платы. А Тырда? Не успели прийти сюда, первым делом поставили чум ему, а женщины с детишками на снегу спят. Разве они здоровее Тырды? Мог бы он на снегу поспать, ничего бы с ним не случилось. Верно я говорю?
- Верно, конечно, - опять сказал Халида. - Однако, как пришли сюда, Тырда велел ему чум ставить.
В это время из чума показался шаман. Глянул на небо, позевал, почесался и засеменил к толпе. Люди расступились, пропуская его. Приземистый, плотный, с широким, плосковатым лицом, на крепких, искривленных внутрь ногах, обутых в мягкие торбаса из камусов, он подошел вплотную к Елизару и зло, с вызовом посмотрел на него.
- Опять худо про меня говоришь, Елизарка? - спросил шаман и, не дождавшись ответа, заявил: - Все равно люди знают: твоей правды нет, а моя есть!
Елизар взорвался:
- Нет, Тырда, это ты все лжешь! Почему заставил людей среди ночи сняться с жилого места и погнал в тундру? Довел их до полного разора! - И распаляясь еще больше, закричал: - Не только мои слова сильнее твоих, я и сам тебя много сильнее.
Тырда с высоты своего роста измерил Тимкина пристальным, как бы оценивающим взглядом и, криво усмехнувшись, сказал:
- Если так говоришь, давай, Елизарка, мало-мало подеремся. Кто кого победит - того правда будет...
- Согласен, давай! - решительно произнес Тимкин.
Поняв, что они не шутят, Нина испугалась, кинулась к мужу и, уцепившись за рукав, хотела оттащить от шамана, но Елизар резко отстранился.
- Так надо, Нина! - сказал он, снимая очки и передавая их жене.
Тырда, набрав полные легкие воздуха, медленно выдохнул через ноздри и шагнул вперед.
- Елизар, опомнись! - закричала Нина и умоляюще глянула на Халиду: Ну что же ты стоишь, Халида, разними их!
Но тот не двинулся с места, только пробормотал:
- Пускай подерутся, однако, посмотрим, чья правда есть, - и сдвинул на затылок шапку.
А Елизар уже сбросил с себя меховую малицу и, оставшись в одной сорочке, протянул руки к Тырде, но тот резко отвел их и в одно мгновенье схватил Елизара за поясной ремень, оторвал от земли и, перекинув через себя, швырнул на снег. Но Елизар не растерялся: приподнявшись с земли, рванулся к Тырде, обхватил руками его колени и так сильно дернул к себе, что шаман не устоял на ногах и шлепнулся на спину. Тотчас же Елизар навалился на него и стал прижимать. Все ожидали, что Тырда вот-вот сбросит Елизара, подомнет и тому придет конец, но, как только шаман поднял голову, Тимкин двинул ему локтем в переносицу так, что у шамана потемнело в глазах и он обмяк.
Тут подбежал Халида и, увидав, что Тырда по всем правилам положен на обе лопатки, громогласно заявил:
- Глядите, Елизарка Тырду победил! - И помог Тимкину встать.
Тот поднялся, отряхнул снег, попросил у Нины очки и, водворив их на место, спросил:
- Ну, друзья мои, чья правда есть?
- Твоя, Елизарка! - ответили разом несколько голосов.
Тырда еще полежал с минуту, потом поднялся, постоял в растерянности и побежал в чум. Вскоре он вернулся оттуда с бубном и высушенной лапкой-колотушкой. Передавая их Елизару, предложил:
- Бери, Елизарка, поговори с духами, если сможешь...
- Отчего не смочь? - произнес Елизар и, взяв у него бубен и лапку, с каким-то ожесточением принялся колотить.
Люди с удивлением и в то же время с испугом смотрели на Елизара, словно боялись пропустить миг, когда покажутся духи, но, сколько Елизар ни колотил, ничего не увидели.
Старый эвенк Чехарта заявил:
- Ты не можешь, Елизарка, они только с шаманом разговор ведут! Пускай Тырда!
Кажется, Тимкин только и ждал этого. Возвращая шаману бубен и колотушку, сказал:
- Давай ты, Тырда! Пусть народ посмотрит, как ты можешь!
Но Тырда, к немалому удивлению эвенков, не стал колотить в бубен и хотел было уйти, но Елизар загородил ему дорогу:
- Шалишь, брат, так дело не пойдет! - И прикрикнул на него: - Колоти, говорят тебе, нечистая сила, колоти!
И Тырда окончательно сник...
- И что, - спросил я, - удалось вам вернуть людей на старое место?
- А как же, - улыбнулся Тимкин. - Раз моя правда победила, люди и пошли за ней! - И вдруг разразился громким веселым смехом. Он смеялся долго, содрогаясь своим щупленьким телом, все время придерживая очки, чтобы не свалились с носа. - Ох, умора, честное слово! - сквозь смех выдавил он. - Ох, умора! - Успокоившись и закурив папироску, продолжал: Поверите, нет ли, ведь после этого Тырда, можно сказать, ушел со сцены. Потеряв свою клиентуру, всю зиму просидел в одиночестве, никому не показывался на глаза. Старухи, правда, тайком приносили ему то кусок оленины, то пару горбуш, то лепешек пресных. Как раз в эти дни к нам приехала экспедиция из краеведческого музея. Собирали разную древнюю утварь, вышивки, резьбу по кости. И вот в один прекрасный день Тырда зазвал работников музея к себе в чум и отдал им заранее собранные в кожаный мешок все свои шаманьи атрибуты: два бубна, несколько лапок-колотушек, две юбочки из рыбьих кож, отороченные колонковым мехом, и связку металлических побрякушек. И представьте себе, потребовал от работников музея расписку по всей форме, чтобы с подписью и печатью. Печати у них с собой не было, пришлось ехать в поселковый Совет. С этой распиской через несколько дней Тырда явился ко мне и говорит: "Вот гляди, Елизарка, его шаманить кончил. Больше по-старому жить не могу. Сижу один в чуме, а на душе хруст и печель (грусть и печаль). Пошли меня, Елизарка, на кочевку оленей пасти, а то удавлюсь, наверно". И поверите ли, жаль мне стало человека, ведь у них это просто: залезть в петлю и удавиться. "Ладно, говорю, Тырда, помогу тебе устроиться в колхозе пастухом, только смотри, чтобы все по-честному. Запомни, победила моя правда и к прошлому тебе, Тырда, возврата нет. А начнешь снова людей смущать, против советских законов говорить - во второй раз пощады от меня не жди. Понял?"
- И что, пасет он оленей?
- Пасет, да еще как! Передовой пастух в колхозе. Прошлой зимой, когда тундру сковал гололед, у Тырды ни один олень не пал. А ведь в нашем северном, оленном краю нет беды больше, чем гололед, и хуже всего, что не предугадаешь его. Так именно и случилось. В феврале, когда в иные дни мороз достигал тридцати градусов, неожиданно пришла теплынь. С вечера была стужа и закат показывал на холод, а в полночь невесть откуда подул теплый влажный ветер. Начали стаивать снега, и уже на следующий день они почти полностью сошли, обнажив обширные поля ягеля. Почуяв свежий запах оттаявших растений, олени разом двинулись на открытые выпасы. Пастухам бы только радоваться, что запахло весной, что после скудных зимних кормов, когда оленям приходится копытами выбивать ягель из-под снега, они быстро отъедятся, войдут в тело. А вот Тырда не только не радовался, его не покидала тревога, предчувствовал, что не к добру это. Он стал вспоминать зимы, когда-то проведенные в кочевках, и вспомнил одну, давнюю, когда вот так же, как нынче, вдруг настало тепло, быстро сошел снег, а через несколько дней вновь вернулись лютые холода и начался гололед. Ох и много в ту зиму пало оленей, вспоминал Тырда, как бы и нынче не повторилось!
Намаявшись за день, он поставил в ложбинке палатку, разжег очаг и залез в спальный мешок-кукуль. Однако тревожная мысль не выходила из головы, отгоняла сон. Он часто высовывался из кукуля, всматривался в сизую даль, прислушивался к отдаленному звону ботал в стаде. Олени паслись всю ночь, спешили наесться досыта, чуяли, должно быть, что тепло это ненадолго.
Так оно и случилось!
На пятый или шестой день после оттепели тундру сковало льдом. Олени стучали по нему, в кровь разбивая копыта, и не могли добраться до ягеля. Они стали разбредаться кучками по пятнадцать - двадцать голов в тщетных поисках корма. Тут уж Тырда в открытую забил тревогу. Быстро разослал по тундре пастухов, чтобы отыскали места, где ледяной панцирь не так крепок, и велел им выводить туда оленей. Он и сам вывел не меньше полтыщи голов в сторону горного хребта, спасая их от верной гибели. А как же быть с остальными, ведь в стаде не меньше двух тысяч! Когда казалось, что уже ничем нельзя им помочь - самые тощие полегли, не в силах двигаться, посыпал снег. Он сыпал крупными, мохнатыми хлопьями, увлажняя почву и сделав ледяной покров податливым. И снова, сбившись в табуны, олени ушли по выбеленной снегом тундре, оглашая воздух дробным стуком копыт. - Елизар Власович помолчал, вытер пальцами запотевшие стекла очков. - Конечно, не переменись погода, вряд ли удалось бы спасти оленей, но то, что Тырда не растерялся, проявил находчивость, организовал людей и подал личный пример, говорит о многом.
Я даже о нем заметочку в районную газету поместил. - Тимкин опять разразился смехом. - Теперь, как приезжаю на кочевку, Тырда достает из кармана газету с моей заметочкой и просит: "Почитай, Елизарка, я еще послушаю!" Говорю ему: "Я тебе, товарищ Тырда, не меньше пяти раз вслух заметочку читал, другой на твоем месте давно бы все слова запомнил, а ты не можешь". Тут он меня, поверите ли, словил: "Кто как может, Елизарка! Помнишь, сколько дней учил тебя чаут на рога оленя набрасывать, а ты, Елизарка, все мимо кидал". - Тимкин еще более оживился. - Верно, был такой случай. Стою, бывало, в корале битых два часа, жду, пока вырвется оттуда какой-нибудь рогатый хор, кину ему вслед аркан - промах! Убедившись, что мне самому эту премудрость не освоить, обратился к Халиде, а Халида, представьте себе, советует: "Ты, Елизарка, Тырду проси, лучше Тырды, бывало, никто у нас чаут не метал". Меня даже злость взяла от слов Халиды. "Да ты что это говоришь! С каких это пор Тырда лучше других чаут кидал, что, он за оленями ходил? Ведь сидел сиднем в своем чуме, в бубен лисьей лапкой колотил, наводил тень на плетень!" А он снова за свое: "Зря так, Елизарка, думаешь. В прежнее время, когда он еще шаманом не был, большое стадо пас. Так что проси Тырду, после не пожалеешь!" А у меня, сами понимаете, своя гордость и никакого желания обращаться к бывшему шаману за помощью.
И вот однажды, застав меня в корале и насмотревшись на мои мучения, Тырда берет у меня из рук чаут. "Не так, Елизарка, дело делаешь, смотри, как надо!" С этими словами раскинул он во всю длину ремень, пропустил между пальцами и, убедившись, что сплетен он хорошо, в четыре пряди, и от верхнего утолщенного конца книзу утончается, собрал его в кольца, разделив их так, чтобы в правой руке было колец побольше, чем в левой, и стал ждать. Минут через десять из кораля вырвался высокий, рогатый олень и побежал к загородке. Тырда отвел правую руку и со всего размаху кинул чаут в убегавшего оленя. Ремень разметался, выпрямился, и не успел я оглянуться, как петля упала оленю на рога. "Видел, как его надо?" И послал меня освобождать из петли оленя. "А теперь ты, Елизарка, кидай!" - хотя знал, что промахнусь.
Словом, - продолжал дальше Тимкин, - ничего у меня не получилось. Пять дней занимался со мной Тырда в корале, пока я наконец не освоил эту премудрость. А не получалось у меня, оказывается, потому, что действовал одной правой рукой, хотя часть колец осталась у меня в левой. Ведь именно левой чаутчик управляет арканом во время его полета: добавляет, если нужно, длины, сбрасывая с левой руки два-три колечка; ею же незаметно передвигает летящий ремень то вверх, то вниз, то влево, то вправо, смотря как и куда скачет олень. Тонкая это штука, скажу я вам, настоящее искусство, и дается оно с трудом. - Тимкин закурил, глянул на меня поверх очков. - Поблагодарил я Тырду за науку и пригласил его на радостях выпить стаканчик спирта. Выпили, закусили копченым балычком. Тут Тырда и говорит: "Нашел бы, Елизарка, время, научил бы меня мало-мало читать и писать, а то без грамоты, как слепой, в темноте живу". Позднее, когда я для пожилых людей ликбез организовал, Тырда ни одного урока не пропускал. - И, докурив папиросу, заключил: - Вот так и живем на Севере дальнем...
2
Поезд остановился на станции Слюдянка. Тимкин схватил свой медный чайник и как был, в одной сорочке и тапочках, выбежал на мороз к кипятильнику. Минут через пять он вернулся раскрасневшийся, очень довольный и сразу же принялся заваривать чай.
- Здесь водичка так водичка, - сказал он, - байкальская...
- Смотрите, Елизар Власович, так ведь и простудиться можно.
- Разве для нас, северян, это холод? В тундре до сорока градусов морозы, и то налегке бегаем. - И, закутав чайник махровым полотенцем, сунул его под подушку. - За горяченьким и разговор у нас пойдет бойчее.
Я все еще был под впечатлением истории с Тырдой и сказал Тимкину:
- Все-таки, Елизар Власович, вам тогда здорово повезло. Не удалось бы положить на обе лопатки шамана, все могло для вас обернуться иначе.
Он глянул на меня косовато поверх очков:
- Да что там Тырда! По сравнению с Купчиком Тырда просто не в счет.
- Кто же он, Купчик?
- Палач из "поезда смерти". - И, заметив мое удивление, спросил: Наверно, слышали или читали, что в годы гражданской войны на Амурской железной дороге курсировал "поезд смерти" есаула Калмыкова?
- Где-то, помнится, читал... Это желтый поезд?..
- Вот-вот, - оживился Тимкин, - тюрьма на колесах. В вагонах, выкрашенных в желтый цвет, совершались дикие расправы над революционными рабочими. Не успевших вовремя скрыться беляки арестовывали, сажали в желтые вагоны, где их перед казнью зверски истязали.
- Разве и вам довелось побывать там?
- Пришлось...
- Сколько же вам было лет?
- Тринадцать.
- И все же удалось вам вырваться из желтого вагона?
- Как видите, - усмехнулся Тимкин.
- Везучий вы человек, Елизар Власович!
Он глянул на ручные часы, потом достал из-под подушки чайник, раскутал его и налил сперва мне в стакан, затем себе в алюминиевую кружку.
- Прежде чем поведать вам и эту историю, - произнес он, отпивая чай, - придется совершить небольшой экскурс в прошлое. Но ведь спешить нам некуда, так что слушайте.
И вот что он рассказал...
Родина Тимкина - Бочкарево, небольшой пристанционный поселок, где большинство жителей были деповские рабочие: паровозные машинисты, кочегары, слесари-сборщики, стрелочники, сцепщики вагонов - словом, что ни на есть трудовой люд, пролетарии.
В годы гражданской войны большинство деповцев влились в революционные отряды, сражались против белогвардейцев, отстаивали молодую советскую власть. Ушли в отряд и два брата Тимкины, Николай и Влас. В одном из боев с превосходящими силами беляков отряд понес потери и вынужден был отступить: кто ушел в тайгу, а кто тайком под покровом ночи вернулся домой.
Захваченных в плен калмыковцы помещали в желтые вагоны "поезда смерти", нещадно пытали и, расстреляв, сбрасывали на ходу прямо на железнодорожную насыпь.
Во время облавы были захвачены Влас Иванович Тимкин с сыном Елизаркой. На глазах у мальчика палачи допрашивали отца, Били шомполами по голой спине, выкручивали руки, выдергивали щипцами волосы на голове, требовали сведений о численности революционного отряда и кто им командует.
Ничего не добившись от Власа Ивановича, взялись за Елизарку. Хлестали его плетьми по лицу, кидали на пол и били носками сапог в живот, потом один из палачей, по кличке Купчик, схватил Елизара за шиворот и с такой силой швырнул к стене, что мальчик, ударившись головой, залился кровью.
- Батя, - кричал Елизарка, сплевывая кровь, - ты за меня не бойся, батя! Пусть до смерти забьют меня, ничего им не скажу!
Поиздевавшись над мальчишкой, снова взялись за отца. Чтобы не ронять себя в глазах сына, Влас Иванович и на этот раз держался стойко. Ночью его вывели из вагона и тут же на путях расстреляли.
"Поезд смерти" шел в сторону Хабаровска, усеяв дорогу телами казненных. Но вагоны не пустели. Почти на каждой остановке приводили туда новых узников, в том числе стариков, женщин и детей.
Страшная молва по всему краю разнеслась о желтом поезде, и люди, завидя его издали, покидали свои дома и убегали в тайгу и сопки.
Елизарку, точно о нем позабыли, больше на допросы не вызывали. Возили с собой в арестантском вагоне как заложника.
Насмотревшись за эти дни, как издеваются палачи над мирными людьми, Елизарка понимал, что долго его здесь держать не будут, что не сегодня завтра покончат и с ним, и, поскольку терять ему нечего, стал думать о побеге.
С этой мыслью он уже не расставался, искал случай, чтобы как-нибудь выскользнуть из желтого вагона.
- Забыл сказать, - продолжал Елизар Власович, - что самыми жестокими среди палачей в "поезде смерти" были трое: Степан Рыскулов, по кличке Купчик, - тот, что пытал меня с батей, здоровенный, с темным скуластым лицом и шрамом поперек узкого лба, блудливые, красноватые, как у кролика, глаза его, налитые злобой, так и пронизывали тебя насквозь; потом подъесаул Шорников, высокий, сухопарый, с длинными руками и узким, изрытым оспой лицом, за что и носил кличку Рябой; третьим был Михайла Есименко, среднего роста, полный, короткошеий, с отвислыми мясистыми щеками, по кличке Кабан. Этого, спасибо, бог прибрал.
На станции Завитая раздобыли палачи четверть самогону. При дележке сивухи заспорили между собой, дело чуть не дошло до драки. Тогда Кабан и говорит:
- Чтобы спору не было, я всю четверть выпью!
- А не брешешь? - усомнился Купчик.
- Вот те крест! - поклялся Кабан.
Тогда Купчик говорит Рябому:
- Нехай его пьет, а мы поглядим!
Кабан взял бутыль и стал пить сивуху из горлышка. Отпил до половины, передохнул и, оглядевшись вокруг, стал пить дальше. Рябой и Купчик, следившие с любопытством за Кабаном, вдруг увидали, что лицо его стало белым как мел, глаза вроде на лоб полезли, а из ушей и носа струйками потекла кровь. Рябой испуганно кинулся к нему отнимать бутыль, но уже было поздно. Выронив ее из рук, Кабан дико, по-звериному заорал и грохнулся на землю.
Поднялся шум. Из вагонов повыскакивали беляки, побежали к месту происшествия.
Наблюдавший за всей этой сценой Елизарка, воспользовавшись замешательством, шмыгнул в тамбур, выпрыгнул из вагона, побежал в пристанционный садик и спрятался в кустах сирени.
Уже стало смеркаться, когда "поезд смерти" двинулся дальше на восток...
Тимкин налил в кружку свежего чая и, держа ее на ладони, стал медленно отпивать.
- Наверно, вы правы, что я везучий, - сказал он после краткого молчания. - Если бы не случай с Кабаном, погиб бы в свои тринадцать годков, не повидав жизни. Подождал я в кустах, пока затихнет вдали стук колес, вылез из своего укрытия и пошел искать, где бы меня приютили. Так я в сумерках пришел к стрелочнику Егорову. Жил он со своей старушкой Марфой Никитичной в казенном домике за станцией. Когда постучался к ним, старушка отперла дверь, впустила меня, и, не успела она спросить, кто я и как очутился здесь, закричал: "Бабуленька, сховайте меня, я из "поезда смерти" убег!" И тут же у порога свалился. Добрые люди подняли меня, уложили на топчан, укрыли овчиной, и я забылся крепким сном. Около двух недель прожил у них, а когда оправился от побоев, старик Егоров усадил меня в товарный вагон и отправил обратно в Бочкарево.
Шли годы.
Окончив семилетку, Елизарка, чтобы помогать семье, устроился в депо слесарем-ремонтником. Там же вступил в комсомол, а в 1930 году по комсомольской мобилизации уехал в Приморье, где и начал работать избачом в таежном селе.
Однако годы не стерли в памяти пережитого. Нет-нет да и вспомнит Елизар Тимкин желтый "поезд смерти", гибель отца, перенесенные на допросах пытки, и перед глазами встают палачи, особенно Купчик.
Но мысль о том, что разбитые наголову беляки выметены с дальневосточной земли и получили сполна за все их зверства и издевательства над народом, утешала Елизара. Должно быть, думал он, справедливая кара настигла и Рябого, и Купчика, и самого атамана Калмыкова.
- Худо только, - грустно вздохнув, сказал Елизар Власович, - что с тех пор мучаюсь я с глазами. Когда Купчик швырнул меня к стене и я ударился головой, должно быть, повредился у меня зрительный нерв. Ведь у нас сроду никого близорукого не было. Дед наш Иван до девяноста трех лет прожил и ни разу не пользовался очками. - Тимкин помолчал, раскурил папиросу и продолжал: - И надо же было так случиться, что спустя шестнадцать лет встретился мне Купчик. Удалось мерзавцу скрыться от справедливой кары - затерся среди честных людей и процветал. - Докурив папиросу, Тимкин посмотрел на меня и спросил: - Не уморил я вас своим рассказом?
- Да что вы, Елизар Власович, рассказывайте, ведь впереди самое интересное...
И вот что он рассказал дальше.
Как-то зимой в разговоре с Тимкиным Халида пожаловался, что в магазине "Интегралсоюза" в стойбище Атой нехороший человек сидит. Дорогие меха уценивает чуть ли не вполовину. Сдашь ему десять отличных хвостов лисиц-огневок, а получишь за них так мало, что едва хватает прожить с семьей от луны до луны. В прежнее время, говорил Халида, скупщики и то больше платили.
- Ты бы, Елизарка, съездил к тому человеку в "Интегралку", узнал бы, почему он наших людей обижает.
- Ладно, Халида, как-нибудь выберу время и съезжу в Атой, - пообещал Тимкин и, чтобы тот не сомневался, тут же взял себе это на заметку.
Спустя примерно месяц, в конце марта, возвращаясь с дальней кочевки, Тимкин не пожалел сделать крюк в добрых пятьдесят километров и заехал в Атой. Заметив издали, что магазин открыт, поспешил туда. Это было довольно старое, оставшееся от прежней фактории здание амбарной постройки под плоской крышей из белой жести, местами уже изрядно проржавевшей от частых дождей и туманов.
Спешившись и привязав оленя, Елизар Власович растер затекшие от долгой езды на укчаке колени и вошел в магазин. Продавец, в малице из оленьего меха, без шапки, дымя папироской, сидел за прилавком, занятый какими-то подсчетами. Он даже не заметил появления Тимкина, лишь после того, как тот поздоровался, оторвался от накладных и глянул на него.
- Как торгуем? - спросил Тимкин.
- Слава богу, не жалимся! - ответил продавец. - Что-нибудь купить желаете?
- Посмотрю, что есть, может, что и куплю...
- Только мы на деньги не продаем!
- И папиросы тоже?
- Само собой...
- Худо, - произнес Тимкин, - а я искурился в пути.
- Курящему как не посочувствовать, - сказал продавец и, поднявшись, прошел в дальний угол магазина и принес Тимкину три пачки "Пушки". Берите, как-нибудь сочтемся...
- Тогда мне одной пачки хватит, - сказал Тимкин.
Но продавец сунул ему в руки все три и опять сказал:
- Чего там, берите, - и посмотрел в упор на Тимкина.
Как только взгляды их встретились, Елизару Власовичу показалось, что он где-то видел этого человека. Он стал напрягать память, вглядываясь в лицо продавца с поперечным шрамом на узком выпуклом лбу, и все не мог припомнить. Не торопясь разорвал пачку, выудил оттуда папиросу, и, только продавец поднес ему зажженную спичку, Тимкин, закуривая, посмотрел в его бегающие красноватые глаза и невольно подумал: "Точно как у Купчика". Но тут же отогнал эту мысль, сочтя ее чуть ли не обидной по отношению к советскому гражданину, служившему в "Интегралке".
- Давно по торговой части? - спросил Елизар Власович, затягиваясь душистым дымком.
- Десятый годок пошел, - ответил продавец. - Сперва в фактории служил, государству пушнину заготовлял, а с открытием "Интегралки" сюда назначили.
Тут Тимкин решил спросить имя и фамилию продавца, и тот ответил:
- Соколов, Анисим Петрович Соколов. А вас, извините, как величают?
И Тимкин решил не называть ни своего настоящего имени, ни фамилии:
- Спиридонов Тимофей Степанович! - И добавил: - Заведую Краской ярангой.
Елизар Власович поинтересовался, довольны ли люди "Интегралкой" и какие больше всего берут товары, на что продавец сказал:
- А что им недовольными быть? Они ведь сроду не видели того, что даем им в обмен на пушнину. Пожалуйста, бери, что душа пожелает! - И, помолчав, с иронической улыбкой произнес: - Сами знаете, какой тут народец. На моей памяти время, когда они сахар покупать боялись, уговаривать приходилось...
- Ну, это вы зря так говорите, - возразил Тимкин. - Что было, то уж давно быльем поросло. Нас и послали сюда, чтобы мы их выводили к свету новой жизни.
Поняв, что перехлестнул, продавец погасил улыбку и сказал как можно сдержанней:
- А что, разве не выводим на новый путь? - И вскинул глаза на Елизара Власовича.
Тимкин перехватил их блудливый, с затаенной хитростью взгляд и опять подумал: "Точно как у Купчика, и глаза, и шрам поперек лба, а то, что отпустил себе длинные, как у Тараса Бульбы, усы, мало что изменило. Но голос какой-то другой, не Купчика". А когда они снова заговорили, Елизару показалось, что и голос тоже его.
И с этой минуты уже не мог отделаться от мысли, что перед ним ненавистный палач из "поезда смерти" Рыскулов-Купчик.
Однако нужно было обладать выдержкой и силой воли Елизара Власовича, чтобы не выдать своего волнения, хотя все внутри у него напряглось, натянулось как струна, и вот-вот, казалось, она лопнет и с губ у него сорвется: "Купчик!"
Только теперь Тимкин приметил, что на стене висит двустволка, и решил выяснить, нет ли в магазине еще других ружей.
- Ружья для охотников регулярно поступают к вам?
- Поступают...
- Вижу, только одно-единственное висит для продажи.
- Было десять штук, разобрали охотники. Только одно и осталось, но не залежится. Не сегодня-завтра заберут и его.
- Надо бы и мне ружьишко приобрести, - как можно спокойней сказал Тимкин. - А то мотаешься по тундре с кочевки в кочевку, а голыми руками при случае что сделаешь? Пока ехал в Атой, волки дважды дорогу перебегали. Было бы с собой ружье, чувствовал бы себя уверенней. Ладно хоть волки дальше ушли, а ведь могли и напасть! - И поинтересовался: - Сколько такое ружье стоит?
- На деньги не продаем...
- Это я понимаю, а сколько, скажем, хвостов чернобурки за него отдать нужно?
- Десять высшего сорта. - И пояснил: - Чтобы покровный волос у шкурки был черный, блестящий; подпушь - темно-аспидного цвета; белые кольца на ости - широкие, с черными длинными концами и стлались бы равномерно по зеркалу шкурки; правильное расположение серебра должно дать ярко выраженный рисунок, покрытый, будто тончайшей сеточкой, нежнейшей вуалью; длина шкурки от кончика носа лисицы и до репицы хвоста не должна превышать восемьдесят сантиметров. Первостепенное значение имеет и так называемый ремень: он должен быть черным, плотным, шириной в два пальца и тянуться по пушистому хвосту не расплываясь... - И спросил: - Как, найдутся у вас такие шкурки?
"Вот подлец, все до тонкости изучил", - отметил про себя Тимкин и сделал над собой еще большее усилие, чтобы не дать лопнуть струне.
- Придется уж в другой раз, - сказал тихо Елизар Власович.
- Пожалуйста, оставлю для вас ружьецо. Нигде такого не купите. Настоящая тульская шестнадцатого калибра, двухкурковая.
- А можно взглянуть?
- Отчего ж, можно, - сказал продавец и, сняв со стены ружье, передал Тимкину.
Елизар, подержав ружье, переломил его, открыл каналы стволов и заглянул сперва в один, потом во второй; взвел курки, проверил силу пружин. Занятый осмотром ружья, искоса, незаметно поглядывал на продавца, который тоже с интересом наблюдал за Тимкиным. Елизару даже показалось, что тот узнаёт его, и стал мысленно сравнивать, как он выглядел, когда мальчишкой попал в "поезд смерти", и как выглядит теперь, да еще в очках, и убедился, что узнать его, Тимкина, невозможно. Зато сам он с каждой минутой все более убеждался, что перед ним действительно Степан Рыскулов, по кличке Купчик.
- Отличное ружьецо, - сказал он наконец, прервав томительное молчание. - Не худо бы пострелять, узнать, каков у него бой. Нет ли готовых патронов?
- Найдутся, - ответил тот и достал из ящика стола четыре патрона. Выйдите на крыльцо, испробуйте бон.
Взяв у него патроны, два Тимкин сунул себе в карман, а двумя зарядил двустволку и захлопнул каналы стволов.
Вышел на крыльцо, сделал один выстрел в воздух, выбросил стреляную гильзу и на ее место вложил новый патрон; постоял, подумал, вернулся в магазин и, не дав продавцу опомниться, в упор наставил на него ружье.
- Ни с места, Купчик! Руки вверх! При малейшей попытке к сопротивлению буду стрелять!
Купчик от неожиданности вздрогнул, хотел попятиться, но Тимкин повторил:
- Ни с места! Стреляю! - И уже чуть было не нажал на спусковой крючок, но Купчик поднял руки.
- Так вот где ты, палач, сховал свою шкуру! А ну-ка вспомни, как ты в "поезде смерти" отца моего сгубил, вспомни, как ты меня, мальчишку, кидал на пол и бил ногами в живот! - Елизар еще многое другое хотел напомнить Купчику, но не стал. - Доставлю тебя куда нужно, там во всем разберутся. И прикрикнул: - А ну-ка выходи из магазина!
И Купчик подчинился.
Тут из стойбища стали сбегаться люди. Заметив среди бегущих старого пастуха Тулдона, Тимкин подозвал его:
- Тулдон, запри, пожалуйста, магазин, там на дверях замок с ключом висит.
Тулдон, не говоря ни слова, побежал к магазину, запер дверь на большой висячий замок и ключ передал Тимкину.
- Тулдон, оседлай оленя и приведи сюда!
Минут через десять эвенк привел в поводу оседланного оленя.
- Садись, Купчик, на укчака, быстро! Езжай вперед, не оглядывайся!
Когда Купчик выехал на дорогу, за ним тронулся на своем укчаке Тимкин.
- Друзья мои, - сказал он эвенкам. - Дня через три-четыре вернусь и обо всем расскажу вам. - И к Тулдону: - И оленя твоего пригоню обратно.
Предстоял неблизкий путь. Только к вечеру Елизар Власович рассчитывал добраться до поселкового Совета, однако Тимкина это не страшило. У него в руках было заряженное двумя патронами ружье и один патрон в запасе, и при малейшей попытке Купчика к бегству Тимкин не станет гнаться за ним.
Но ему хотелось доставить Купчика живым, чтобы над ним состоялся, как положено, советский суд, а на суде он уж расскажет все, что ему известно об этом негодяе, которому не иначе как хитростью удалось избежать кары.
Погода, на счастье, выдалась отличная. Ярко светило мартовское солнце, ветра совершенно не было. Тимкин ехал позади Купчика на расстоянии двадцати шагов, положив перед собой на седло двустволку, и от волнения беспрерывно курил.
На все четыре стороны до самого дальнего горизонта простиралась снежная тундра, и в этом сверкающем под солнцем белом безмолвии их было только двое: он, Тимкин, и Купчик.
Местами тундра была в высоких сугробах, и едва видимая тропинка петляла между ними, но олень Купчика не останавливался, а шел вперед, отбрасывая кривые ветвистые тени от рогов. Тимкин понял, что Тулдон дал старого, опытного оленя.
Следом неотступно, сохраняя интервал, двигался Тимкин. Они уже проехали больше двух часов, и Купчик, чувствуя, что ему в спину направлено ружье, ни разу не оглянулся назад, а покорно сидел в седле, слегка склонив голову.
Вот впереди показались довольно густые заросли стланика, должно быть, ветер выдул из-под них весь снег, и они стояли густым рыжим гребнем, совершенно голые. Тимкин подумал, что олень Купчика обойдет стланик стороной, но он вошел в заросли, и, как только они скрыли его, Купчик в одно мгновение соскользнул с седла и на несколько секунд пропал.
- Стой, подлец, стрелять буду! - закричал Тимкин, и, как только Купчик метнулся вправо, Елизар выстрелил, но промахнулся.
- Стой, гад, стой! - опять закричал Тимкин, однако тратить новый патрон не стал.
Он разогнал своего оленя, и, только Купчик, продравшись сквозь стланик, побежал к высокому сугробу, Тимкин сдернул с седла чаут, размахнулся и пустил его вслед убегавшему; аркан, длинно просвистев в воздухе, упал прямо на плечи Купчику; Елизар сильно рванул к себе ремень, и петля туго затянулась.
- Не хотел, подлец, ехать на укчаке, - сказал Тимкин, - пойдешь пешим!
Часа три гнал перед собой Елизар Власович через снежную тундру заарканенного чаутом Купчика и, когда, совершенно выбившись из сил, тот стал христом-богом молить, чтобы Тимкин позволил ему сесть на оленя, не позволил.
Только в седьмом часу вечера Елизар Власович устроил короткий привал. Пока олени паслись, добывая из-под снега ягель, Тимкин достал из сумы краюху хлеба, вяленую горбушу, часть оставил себе, а часть бросил Купчику, и тот, на лету перехватив хлеб и рыбу, с жадностью стал есть.
Тем временем стало смеркаться. Со стороны морского побережья ветер пригнал густую лохматую тучу, посыпал крупными хлопьями снег.
По расчетам Елизара Власовича, до поселка осталось еще добрых три-четыре часа езды, и, чтобы в пути не застала темнота, разрешил Купчику сесть на оленя, предупредив, что если он снова попытается улизнуть, то пусть пощады не ждет.
Подобрал чаут, свернул его в круги, но не повесил на седло, а держал наготове, чтобы в случае надобности без промедления пустить в дело.
К вечеру погода стала портиться. Небо сплошь заволокло. Порывами задул ветер, сметая с наста снежную пыль и кружа в воздухе. Похоже, что начиналась пурга. Временами так залепляло снегом у Елизара очки, что он на минуту-другую терял Купчика из виду, но тот, к радости Тимкина, не делал попытки к бегству, ссутулившись, покорно сидел в седле. Да и бежать, собственно, теперь было некуда, до поселка осталось совсем немного...
- Короче, - заключил свой рассказ Елизар Власович, - в полночь доставил негодяя в поселок, а назавтра чуть свет, прихватив с собой двух вооруженных эвенков, привез на упряжке в райцентр.
- Там и суд состоялся? - спросил я.
- Там. Судила его выездная коллегия краевого суда.
- Какой вынесла приговор?
- Высшая мера! - И, посмотрев на меня поверх очков, спросил: - А не выпить ли нам горяченького? - И стал раскутывать чайник.
Мне давно хотелось спросить Елизара Власовича, при каких обстоятельствах потерял он правую руку, и все как-то не решался, думал, задену больное место, а тут, разливая чай, он не справился одной левой и, неловко повернувшись, уронил на пол чашку.
- Худо однорукому, - сказал он и грустно улыбнулся.
- Когда это с вами случилось?
- В прошлом году спасал свою Нинку и грохнулся в темноте со скалы на морские рифы, раздробил кисть, и пришлось руку отнять.
- Да, не балует вас судьба, Елизар Власович.
- Что поделать, от судьбы ведь не уйдешь, однако не жалуюсь, с обязанностями своими пока справляюсь. Жаль только, что охотиться не могу, а я страстный был охотник и чаут метал не хуже пастуха.
- А Нинку свою все же спасли?
- А как же, спас! - радостно воскликнул Тимкин.
...Из райздрава пришло указание всем поголовно - и старым и малым привить оспу. Не дождавшись возвращения мужа с кочевки, Нина Ивановна, взяв с собой все, что полагалось для прививок, отправилась в путь. Больше месяца ездила она верхом на олене из стойбища в стойбище, а когда вернулась домой, Тимкина все еще не было. Они уже привыкли к столь частым разлукам - у каждого свои дела - и редко когда заставали друг друга дома. На этот раз она решила дождаться Елизара и принялась за свои домашние дела.
И вот поздним вечером ее вызвали в дальнее стойбище к больному ребенку. Вскоре вернулся с кочевки Елизар и, не застав жены, не на шутку встревожился. Дорога в стойбище, куда вызвали Нину, шла через горы, у самого моря, а тут, как на грех, стала портиться погода - пошел мокрый снег.
Забежав в чум к Халиде - они жили по соседству, - Елизар спросил, уехала ли Нинка с проводником или одна, и Пайпитка сказала, что одна. Как она ни уговаривала старого Чехарту сопровождать ее, тот не согласился ехать на ночь глядя и потребовал, чтобы Нинка подождала до утра.
- Нельзя ждать до утра, пойми, Чехарта, - говорила она. - Если ребенок опасно заболел, нужно спешить на помощь. Пока мы будем ждать, он умереть может.
Тогда старик вышел во двор, дал Нинке из своей упряжки вожака Тоя, рослого, лохматого кобеля, сказав при этом:
- Пустишь его вперед, он дорогу тебе покажет. А если какая беда приключится, Той обратно прибежит, узнаем...
Чехарте не прикажешь, он при медпункте не служил - проводника по штату не положено, - просто из милости иногда возил Нинку на своей упряжке. Да и стар уж Чехарта, восьмой десяток пошел, глаза у него и при дневном свете недалеко увидят, а ночью все равно что слепой.
И Тимкин, не теряя ни минуты, сел на своего оленя и поехал следом за Ниной в надежде, что в пути нагонит ее.
- Чтобы вы имели мало-мальское представление о дороге, вообразите себе узкую тропинку, карнизом опоясывающую горную цепь, - сказал Елизар Власович. - Справа - сплошная каменная стена, слева - море, очень-бурное, особенно в ночное время, когда прилив достигает полной силы. Чем выше к перевалу - гляди да оглядывайся, чтобы не оступиться и не сорваться в пропасть. Приходится вести оленя в поводу, потому что сидеть в седле, да еще в наклон, довольно опасно.
Все больше смеркалось. Снег валил и валил, залепляя стекла очков, и Елизар только и делал, что протирал их, чтобы видеть тропу, ведущую на вершину горного перевала.
Внизу все сильнее грохотали волны. Ударяясь о скалы, они медленно откатывались, затихая, но через минуту набегали с еще большей яростью.
Елизар вспомнил, как прошлой осенью ехали они здесь с Ниной - он впереди, она сзади - и он строго-настрого приказал ей, чтобы она не смотрела с обрыва на море. Но Нина не утерпела, глянула вниз - и так у нее закружилась голова, что чуть из седла не выпала. "Может быть, и нынче забыла мой наказ?" - с тревогой думал Елизар.
Не успевший отдохнуть олень - с кочевки он отмахал по тундре добрую полсотню километров - с трудом одолевал крутую тропу, и Тимкин слез с седла и пошел вперед.