Через несколько дней доктор Ладислао Баррейро, он же – Потранко Баррейро, он же – Статуя Гарибальди Баррейро, вошел в камеру № 273, напевая милонгу[108] «Папа все знает». Он отшвырнул окурок, сплюнул, завладел единственным табуретом в помещении, положил обе ноги на тюремную койку и, почистив ноготь перочинным ножом, которого нам так не хватало в тот вечер, подал голос, чередуя слова с зеванием и сопением:
– Сегодня ваш день, дон Пароди. Представляю вам доктора Баррейро: можете рассматривать меня как своего отца в том, что касается дела R. I. Р.[109]Ле Фаню. Вы позволили себе роскошь вызвать меня из кафе «Галиботто», где посетителям втюхивают чуть подогретый феко, который напоминает по виду черный только до тех пор, пока не осядет гуща. Уловили, к чему я клоню? Ищейки не дают мне покоя, из меня весь воздух вышел. Но я повторяю сам себе: смейся, Риголетто,[110] и не почивай на лавpax; надевай пальто и шляпу, бери ноги в руки и скачи с визитами, как последний коммивояжер из Бокканегры. Вот так и собрались кое-какие сведения о том, что вы тут дурью маетесь, сильнее, чем целый интернат умственно отсталых детей, и не знаете, к чему приложить свои знания и умения. Я уже изрядно попотел, проделав немалую работу. Чего вам еще надо: как последний дурак, я переправляю вам информацию, вы подаете ее на тарелочке – и блюдо готово. Прежде всего – еврей, наша вечная головная боль: я не теряю из виду нашего дегустатора Жамбонко, чемпиона по обжорству. Он-то не устрашится даже Вонючки, от которого разит потом с ног до головы, – если только тот принесет ему тарелку тапиоки,[111] пусть ничем и не приправленной. Эмма, верная дочь синагоги, которую я знаю лишь по фотографии, также весьма склонна к неумеренному потреблению пищи. Она дала жар своего тела Ле Фаню, который iilo tempore[112] был сутенером на Унтер-ден-Линден,[113] а вот теперь совсем одомашнился. Она же, под предлогом рождения тройни (а детишки к тому времени уже имелись – к радости бабушки и дедушки), легко окрутила его, на корню пресекая все помыслы о переезде, что бродили в голове нашего бедняги. Несчастный дал ей свою фамилию, снял ей квартиру в самом центре, в отличном квартале, нанял в домработники семью глухонемых, которые не только занимались влажной уборкой, но и служили надежной преградой для желавших попасть в дом посторонних мужчин; затем обеспечил ее с избытком развлечениями на целую неделю, а сам с головой окунулся в дела Кьеркегорианской Академии Иллюзионистов в Голландии. Эти дела он был вынужден бросить ввиду отъезда сюда, в нашу страну, на некоем торговом судне, где едва не загнулся, так как проделал путь в каком-то дерматиновом чемодане, в котором, если бы не крайняя необходимость, ни за что не поместился бы. В «Альвеаре»[114] его чуть-чуть привели в божеский вид, и более того – массажисты-ортопеды так поработали над ним, что сделали из него готового исполнителя номера «человек-змея». Если отбросить все лишнее: что будет делать нормальный человек, сестру которого – хотя бы эта сестра и была подлейшей из евреек – обрюхатил и бросил на произвол судьбы какой-то ловкий мерзавец, оставив ее с круглым, как тыква, животом и неоплаченными счетами в квартале, где достаточно пройтись одетым по моде, чтобы тебя приняли за придурка? Срочно выправив себе паспорт с дико звучащей фамилией, он садится на пароход в Гамбурге и высаживается – злой как черт – на берег, где ложится на дно в гостинице «Рагуза», выжидая до тех пор, пока какой-то доброжелатель не подкидывает ему идею слегка пошантажировать родственничка. Через год ему выпадает счастливый билет: тот самый родственник, иными словами – Ле Фаню, решает жениться на Пампочке, таким образом перейдя в разряд двоеженцев, и перед ним открываются бескрайние горизонты. Невиданная удача вскружила ему голову – и вот, находясь в полном угаре, он собственными руками режет курицу, несущую золотые яйца.
– Заткните фонтан, юноша, – перебил его криминолог. – Не теряйте нить повествования. Я попросил бы вас уточнить: вы все это мелете просто так, для собственного удовольствия, или ваш рассказ имеет какое-то отношение к расследуемому делу?
– Да как же не имеет, дон Ушуая,[115] если мы обнаруживаем Окорочка-Жамбонно и покойного, соединившихся в тесном clinch?[116] Прошу вас, поверьте мне на слово: индеец Фрогман, наш Свиноподобный Свидетель, обнаруживший отправленного к праотцам Ле Фаню, дал показания, бьющие точно в цель: если не брать в расчет случайных самозванцев, первым, на кого он наткнулся, только-только увидев труп, был – приготовьте отдельный вагон для сюрприза, который я сейчас вывалю на вас, – не кто иной, как наш импортный продукт, Delikatesse[117] Жамбонно. И вы же понимаете, что можно дать голову на отсечение, будучи абсолютно уверенным в том, что еврей оказался там не случайно. Пусть вы и старый лис, но меня не обманешь, я-то вижу: вы уже готовы выплеснуть на меня свою уверенность в том, что наш иудей – это и есть тот человек, который заставил Ле Фаню протянуть ноги. Может быть, вы и не считаете меня за нормального, но по крайней мере в одном мы с вами сходимся: убийца – это Куно Фингерманн, ха-ха-ха!
Не удержавшись, доктор Баррейро несколько раз весело ткнул пальцем в брюшко Пароди.
– Приветствую, приветствую, господин в шляпе!
Данная реплика Баррейро относилась уже не к детективу, а к другому человеку – солидному господину, пожалуй излишне полноватому. Тот вошел, держась очень просто: высокая шляпа, воротничок от Дого, моющийся галстук, перчатки от Моле, сигарета «Какасено» во рту, костюм от Релампаго, краги ручной работы, матерчатые туфли от Пекю. Этот финансист оказался не кем иным, как Куно Фингерманном, известным как Акула Фингерманн, а также как Редкий Неряха.
– Zait gezunt un shtark,[118] соотечественники, – произнес он бетонным голосом. – С точки зрения финансовых операций следствием этого визита будет изрядный дефицит, который я предлагаю на реализацию лучшему аукционисту. Вы, держащие руку на пульсе финансовой деятельности, вполне можете подсчитать в конкретном денежном выражении, во что обходится малейшее отвлечение моего пристального внимания от панорамы биржевой жизни. Я всегда действую как танк, который прет напролом: я готов понести значительные потери, но при одном условии – окупиться это должно с немалой выгодой. Я не прожектер, господин Пароди. Я делаю вам вполне конкретное и уже хорошо обдуманное предложение, которое могу прямо сейчас, не таясь, обнародовать, потому что заблаговременно оформил его с соблюдением всех правил и формальностей, что не позволит доктору Баррейро злоупотребить моим доверием, а именно – украсть у меня идею.
– Да что у тебя воровать, что воровать-то? – взорвался юрисконсульт. – У тебя в голове и нет ничего, кроме перхоти.
– Плохо вы обо мне думаете, доктор, предлагая мне вести спор, с которого мне не будет никакого дохода. Давайте перейдем к сути дела. Господин Пароди, я предлагаю вам объединить ресурсы, которыми располагает каждый из нас. Вы вкладываете в дело серое вещество, я же обеспечиваю тылы наличными. Мы открываем головной офис, оснащенный по последнему слову розыскной техники, и начинаем работу как предприятие по проведению частных конфиденциальных расследований. Что же касается болезненного вопроса накладных расходов, то по крайней мере гордиев узел арендной платы я предлагаю разрубить следующим образом: вы сидите здесь – тут уж ничего не поделаешь – на гособеспечении. Я же осуществляю подвижную деятельность…
– Пешком, я полагаю, – перебил его Баррейро, – если только вдобавок не займешься торговлей сыром.
– Или в вашем автомобиле, доктор Баррейро, учитывая, что вы перешли к затворнической жизни в полиции. Что же касается этой одежды, что так полнит вас, смотрите, как бы не пришлось вам с полным правом вновь вливаться в ряды нудистов.
Баррейро великодушно рассудил:
– Ты зря-то не кипятись, дон Варшавский. Учти: с тех пор, как к тебе приклеили ярлык хронического неудачника, тебе следует вести себя поскромнее.
– Моим первым вкладом в наше общее дело, – невозмутимо продолжал Фингерманн, обращаясь к дону Исидро, – будет разоблачение злоумышленника. Вам я доверяю сейчас информацию, которую в ближайшие дни вы сможете проверять, пока вам не надоест, в разделах криминальной хроники всех без исключения газет. В ночь, когда было совершено преступление, на кого я, по-вашему, наткнулся в двух шагах от трупа? На эту жертву погрома – Фрогмана, которому пришлось-таки пройти со мной в участок в качестве подозреваемого. Мое алиби безупречно: я пробирался – тайком – к беседке, чтобы получить свою долю благосклонности от фрау Бимбо Де Крейф. Вы, посредством своих мозговых извилин, наверное, уже сообразили, что Фрогман – это совсем другой случай. И не мне вас лишний раз убеждать в том, что именно Фрогман, и никто другой, совершил это убийство. Нашему Писающему мальчику[119] надоело, что покойный обращался с ним как с подметкой от башмака (чего он был вполне достоин); он достал револьвер, который полицейские так и не нашли, и разрядил его прямо в лоб бедняге: бум-бум-бум!
– Слушай, ты, еврейская твоя душа, дай я тебя поздравлю. Ты абсолютно прав в своих выводах! – горячо согласился с Фингерманном Баррейро. – Иди-ка сюда, я пожму тебе руку и похлопаю по плечу, чтобы немного растрясти твой жирок.
В тот же миг в камере появился еще один персонаж: Марсело Н. Фрогман, он же – Тибетский Чеснок.
– Черт меня побери, господин Пароди, черт меня побери, – просюсюкал он. – Не казните меня за то, что я пришел к вам в жаркий денек, когда от меня несет больше всего. И если я не подаю руки вам, доктор Баррейро, и вам, доктор Куно, то лишь потому, что не хочу быть навязчивым. Поэтому я только издали надеюсь на вашу благосклонность. Минуточку, сейчас я только вот сяду на корточки; еще минутку – дайте мне прийти в себя: во-первых, я изрядно натерпелся страху, когда входил сюда, в столь привычное вам место пребывания, а во-вторых, чего стоит мне столкнуться нос к носу с этими двумя господами, которые запросто могут как дельный совет дать, так и хорошую оплеуху отвалить. Я всегда говорю: лучше уж наказать меня сразу, чем неизвестно сколько времени мучить ожиданием первой розги.
– Если хочешь, чтобы тебя хорошенько отделали, то так и скажи – меня долго упрашивать не придется, – сообщил Баррейро. – За что-то же зовут меня Братом Песталоцци.
– Я, кажется, не давал повода к такой враждебности, доктор, – возразил индеец. – Если вам так уж по нраву расквасить чей-либо нос, то почему бы, просто для разнообразия, не вдавить рубильник в рожу доктора Бонфанти?
– Ну что ж, если я уже окончательно вошел в роль баснописца, беседующего со зверюшками, – подал голос дон Пароди, – то позвольте вас спросить, любезный дон Святое Место: не затем ли вы пришли ко мне, чтобы высказать свои соображения по поводу личности того, кто отправил в последний путь нашего усопшего?
– Как я рад, что вы догадались, – восхитился Фрогман. – Именно для этого летел я сюда, словно пятки мне салом смазали. Так вот, нынче, жуя колбасу, уснул я прямо в хлеву, где – храпи не храпи – тебя никто не побеспокоит; так вот, я уснул, и приснился мне сон, причем – вот смеху-то – такой сон, словно большими печатными буквами (чтобы любой очкарик прочитать мог) мне вдруг обрисовалась вся эта чехарда вокруг убийства. Ну, и стало мне все абсолютно ясно, и вот я проснулся: лежу – весь дрожу, как кусок желе. Ясное дело, что какой-нибудь страж закона, ну, вроде этого надзирателя, не станет ломать себе голову над снами, видениями и прочими вурдалаками. Уже давно, ничем себя не выдавая, я присматриваюсь ко всем иностранцам. И я умоляю вас, господин Пароди, серьезно отнестись к той новости, что ударит вас как обухом по голове, но которую я считаю своим долгом сообщить вам: я уверен, что нас предал кто-то из своих. Все сложности, как всегда, начались с денег. Как вам известно, наш коллега по прозвищу Бисиклета ежегодно устраивает девятого мая вечеринку, поскольку это день его рождения. Ну, и мы его обычно поздравляем, дарим ему кулек со сластями. Кому идти к казначею (принимает в кассе с двух до четырех) и просить его оплатить счет кондитера – эту «честь» мы разыгрываем по жребию, всем веником. И кому выпало? Конечно, вашему покорному слуге. Присутствующий здесь лично господин казначей, доктор Куно Фингерманн, не даст мне соврать: он сам огорошил меня тем, что в кассе не оказалось денег даже на распечатку листовок, что уж там говорить о лишних расходах на сладости. И вот я вам задаю вопрос: кто же на этот раз совершил растрату казенных денег? Любому младенцу, даже иностранному младенцу, ясно, что это – дело рук Марио Бонфанти. Конечно, вы можете запросто заткнуть мне рот, возразив на это, что Марио Бонфанти был ревностным сторонником нашего дела, тигром, сражающимся за родную культуру и язык, как описал ему подобных на страницах нашего журнала Нано Фрамбуэса: «Те, кто неустанно твердят о том, что лишь недоумкам свойственно желание холить и лелеять новейшее индокастильское наречие, несомненно, просто пытаются отстоять свое положение хранителей традиций, если не сказать прямо – зажившихся и надоевших всем стариков».
Вы, конечно, запросто можете зажать меня в клещи и заявить, что Бонфанти чист, как стеклышко, что он – безобидная овечка, что ему совсем ни к чему эти казенные деньги, но я чудеснейшим образом вывернусь и, прежде чем скрыться на заднем плане, со всей почтительностью доложу вам: много-много раз вашему покорному слуге было достаточно пустить слезу или вырвать из горла (или глотки) скупой мужской всхлип, чтобы выпросить у него монетку – побаловаться сырком, или кулек сухариков, которые я, заботясь о наполненности своего желудка, за милую душу пристраивал к бульончику. Мне всегда говорили, что совать свой нос в чужие дела чревато последствиями: могут и прищемить. Но не буду отрицать: стоило мне учуять запах деньжат или почувствовать их вкус уже в сыре, я хохотал, как если бы катался на трамвае; но тем не менее меня всегда подстегивало желание сорвать маску с этого чуда с легкими деньжатами. И не рассказывайте мне сказок о том, что человек, заработавший – правдой ли, неправдой – пару сентаво, изрядно попотев при этом, вдруг вот так просто возьмет да и поделится с первым же попрошайкой, который начнет клянчить у него над душой. По-моему, все это и просек тот, что покоится себе мирно в Реколете,[120] вот этот франкист и пустил ему пулю в лоб, чтобы он не сообщил о его проделках кому следует.
Дверь камеры вновь отворилась. В первую секунду собравшимся в крохотном помещении показалось, что вновь прибывший – какой-то человекообразный иностранец неизвестной национальности. Некоторое время спустя вполне объяснимый обморок Марсело Н. Фрогмана (он же – Бедный Мой Любимый Нос) прояснил это маленькое недоразумение. Доктор Марио Бонфанти, который, по его собственному остроумному замечанию, «поженил гордую шоферскую кепку и очки-консервы с пыльником до пят какого-нибудь странствующего книгоноши или просто бездомного бродяги», – да, именно он, – протиснулся в невеселую каморку: весь, за исключением правого плеча, левой руки и кулака, упертого в бок. Ни дать ни взять – дон Федерико де Онис во всей своей красе и силе, этот протагонист какофонии и хаоса, на чьем челе – блистательное имя Хорхе Карреры Андрады!
– Добрый день вам всем в тюрьме, а я по уши в дерьме, – очень к месту заявил Бонфанти. – А вы, маэстро Пароди, лопнете от зависти, увидев, как я, не особо стараясь, просочусь сюда целиком и полностью. Уверяю вас всех, что не мелочные сомнения препятствуют мне в проникновении в полной мере в эту перенаселенную конуру. Мною движет весьма похвальное, поистине королевское великодушие. Я вовсе не с бухты-барахты заявляю вам, что для отражения третьей волны злобных нападок на наше дело я, не колеблясь, отклонил и вынес за скобки свои ученые занятия в качестве профессора. Прав был наш Хосе Энрике Родо, когда сказал: обновляться – это и значит жить; я сам на днях (а точнее – в тот самый день, когда этот несчастный Ле Фаню расплатился за все одним махом) решил почистить котелок, выбить из себя пыль, стряхнуть паутину, бросить заниматься всякой ерундой и устроить для начала что-нибудь этакое, что – под соусом шутки или розыгрыша – приучает человека к осторожности и заставляет его безропотно, не давясь, глотать горькие пилюли, которые подбрасывает ему одна весьма здравая теория. В тот самый вечер я уже предвкушал сладкую дремоту, в которую собирался погрузиться где-нибудь в задних рядах кресел кинотеатра «Select Buen Orden», которые никакой Прокруст не мог бы сделать менее подходящими для сна, как из пелены грез меня вырвал громогласный телефонный звонок, в мгновение ока разрушивший все мои несбывшиеся замыслы. Даже перо великого Саманьего не могло бы передать охватившую меня радость. И действительно, в трубке послышался голос, который невозможно спутать с чьим-либо еще; принадлежал он Франсиско Виги Фернандесу,[121] который от имени персонала уборщиков Атенеума Саманьего объявил мне решение, принятое на общем собрании с перевесом в один голос, – о том, чтобы я в тот же вечер прочитал программную лекцию о паремиологическом значении[122] творчества Бальмеса. К моему красноречию взывал весь актовый зал этого дома знаний, который, презирая городскую суету, гордо возносит к небу свой фасад на опушке Южного Леса. Другой бы на моем месте, ввиду ограниченности срока для подготовки, отказался бы от предложения – со всеми подобающими случаю всхлипываниями и сожалениями. Но не таков настоящий филолог, готовый к лихим поворотам, ученый, картотека которого полна, и наготове всегда лежит тетрадь, посвященная X. Маспонсу-и-Камарасе. Причем весь этот арсенал может быть приведен в боевое состояние в мгновение ока. Люди переменчивые, капризные – такие, как, например, наш Губернатис, – надрываются от хохота при одном лишь упоминании подобных пригородных клубов, при одном лишь взгляде на их бланк, или печать, или письмо; но следует признать, что самые головастые ребята из Атенеума склонны проявлять большую сообразительность и, продемонстрировав, что молчат лишь потому, что не пристало им лаять в ответ на всякую ерунду, при попытке найти достойного оратора безошибочно заманили в свои сети меня. Прежде чем моя служанка разместила у меня на письменном столе большое блюдо пряного сычуга с соусом равиготе, который весьма быстро сменился все тем же вышеуказанным сычугом по-леонски[123] – как и подобает, с большим количеством соли, лука и петрушки, – я уже успел изложить в прозе (более питательной, чем третье блюдо – сычуг по-мадридски) листков восемьдесят мыслей, новых сведений, изящных выводов и заключений. Перечитав свои записи, я приправил их всякими шуточками, чтобы расслабились слегка нахмуренные лица моих аристархов и зоилов, для успокоения нервов влил в себя литров пять ушицы и несколько чашек шоколада, а затем, отмахнувшись от гомиков, отправился в путь на подвернувшемся весьма кстати трамвае, который пускал свои корни в твердь улиц, расплавленных летней жарой.
Едва мы оставили за кормой тыловую часть задворок Головного Предприятия по Сбору Налогов с Производства Отчужденных Вторичных Продуктов, Отобранных из Бытовых Отходов, как к мусорщикам и старьевщикам, плотно набившимся на сиденья, в проходы и на площадки вагона, присоединились заготовители домашних птиц и яиц, которые – разумеется, со своими клетками, из коих доносилось громогласное кудахтанье и бормотание, – не оставили во внутреннем пространстве нашего транспортного средства ни единой щелки, где бы не были размещены кукуруза, перья или же – гуано. Само собой понятно, что столь близкое соседство такого количества индюшатины не могло не пробудить во мне чувства голода, и я посетовал на себя за то, что вовремя не набил рюкзачок уже нарезанным овечьим сыром, апельсинами и ветчиной. Стоило мне пуститься в такие размышления, как у меня потекли слюнки, и нет ничего удивительного в том, что я покинул борт трамвая со смутным предчувствием, что при определенном везении на небольшом расстоянии можно будет найти подходящее заведение, чтобы утолить голод. Первой попалась мне на глаза выполненная в чистейшем итальянском стиле вывеска какой-то пиццерии, где всего за несколько монет мне подали целую груду пиццы и сыра «моцарелла» (вопиющие итальянизмы, увы, встречающиеся в дебрях словаря, куда закаленный филолог с отвращением забирается лишь в самых необходимых случаях). В этом же (или в другом, но весьма похожем) заведении немного спустя я выпил пару изрядных бокалов сладкого «Киссотти» в неизбежном сопровождении всяких сладостей. Между делом (я имею в виду поедание сладкого) я – благословение Господу – выказал предусмотрительность и стал выяснять у каких-то забулдыг точный маршрут, следуя по которому я беспрепятственно добрался бы до Атенеума. Они же, ничтоже сумняшеся, заявили мне, что понятия не имеют, где это и что это такое. Какую же медвежью услугу оказывают этим университетам sui generis те, кто, по идее, должен быть завсегдатаями таких заведений. Господи, как бедна лексика их речи, как взывает о разнообразии интонационная структура их высказываний! Чтобы расставить все по своим местам, я объяснил им, как они были неправы и убоги в своем невежестве, выразившемся в неведении относительно местоположения Атенеума, где я вот-вот должен был приступить к чтению лекции, посвященной философу из Вича,[124] мудрому автору «Трактата о церковном безбрачии», и, прежде чем мои собеседники успели выйти из почтительного оцепенения, я покинул сию забегаловку и скрылся в пелене знойных сумерек.
– Если бы ты не проявил расторопности в отступлении, – заметил доктор Баррейро, – то завсегдатаи той распивочной показали бы тебе, где раки зимуют.
Но филолог на это возразил:
– Ну, меня еще попробуй поймай. Впрочем, я не без труда одолел каких-то полторы лиги[125] дороги, которая напрасно подставляла свои пустыри, скалы и колючие заросли на пути миссионера к алчущим знаний посетителям Атенеума, кои с таким нетерпением ждали его появления, что вряд ли могли бы проявить большую радость, заявись к ним с проповедью хоть даже сам Брехан. Легко и непринужденно я скатился в придорожную сточную канаву, которая показалась мне не менее глубокой, чем пещера Монтесинос,[126] если память мне не изменяет. Не оставляло меня без внимания и лето, непрестанно обдувавшее меня потоками раскаленного, полного сил северного ветра, несущего с собой орды комаров и мух. Но мало-помалу (капля камень точит) я все же преодолел немалую часть пути – не без царапин от проволочных изгородей й не без попыток болот и топей затянуть меня к себе навсегда. Зато меня подгоняла крапива, подбадривали бродячие собаки и показывало свой звериный оскал маячившее впереди вечное одиночество. Не побоюсь сказать, что добраться до цели в таких условиях было сродни настоящему подвигу. Итак, я нашел ту самую улицу, тот самый дом, что указал мне телефонный шутник; впрочем, не знаю, имеет ли смысл говорить в этом случае об улицах и номерах домов, ибо в этой пустынной, безлюдной местности есть только один номер – бесконечность, и только одна улица, имя которой – весь мир. И тут-то я и понял, что весь этот Атенеум с его стульями, с его Виги Фернандесом, с его актовым залом – всего лишь изящная шутка тех, кто так жаждал послушать меня и затеял всю эту канитель только ради того, чтобы окунуть меня с головой в энергичную деятельность, независимо от моего желания и согласия.
– Вот это шутка! Настоящая plaisanterie[127] в хорошем вкусе! – негромко произнес господин в жемчужно-серых гетрах и с седыми усами, который с почти акробатической ловкостью добавил к кругу присутствующих свою небезынтересную персону. Оказывается, господин Монтенегро вот уже девять минут, окутанный сигарным дымом, терпеливо, не перебивая, слушал многословного оратора.
– Я тоже оценил это по достоинству и едва не лопнул от хохота, – продолжил свой рассказ Бонфанти. – То есть я понял, что надо мной просто подшутили. Измученный и жалкий, я боялся, что стоит мне спуститься с via crucis, как жара безжалостно расплавит меня, но моя счастливая звезда распорядилась иначе – и огромная летняя туча вдруг превратила земную твердь в дно морское, мой высокий цилиндр – в дурацкий колпак, мое кашне – в плеть лишайника, мой скелет – в мокрую тряпку, мою обувь – в босые ноги, а ноги – в пузыри. Итак, когда, in urgite[128] смятенный, я был наконец поцелован в лоб новой Авророй, лоб этот принадлежал уже не человеку, а представителю земноводных.
– По мне, так вы больше похожи на мокрую пеленку из-под младенца, – высказал свое мнение Фрогман, вмиг пришедший в себя. – А его мамуля (кстати, нам ничего не стоит добраться до телефона и побеспокоить ее) наверняка еще не забыла, какой рев он устроил, когда вернулся домой, промокший до нитки.
Доктор Баррейро признал:
– Угадал, Вонючка! Ну кто мог ждать от нашего Словопука, что он тут начнет разглагольствовать!
– Не без оговорок, но все же соглашусь с вами, – буркнул Монтенегро. – Как ни посмотри, речь идет о типичном случае… э-э… психологической невозможности.
– Тихо, а то рассказывать не буду! – шутливо пригрозил Бонфанти. – Лично я не предполагаю, что насмешники из того несуществующего Атенеума хотели как-то поживиться за мой счет. В первую очередь их распирало желание пошутить, разыграть меня, организовать розыгрыш по полной программе, повеселиться, посмеяться, почувствовать себя хитрецами, умелыми обманщиками…
Доктор Баррейро процедил сквозь зубы:
– Если он опять устроит марафонские состязания по чесанию языком, то прошу не включать меня в число участников.
– И в самом деле, – подхватил Монтенегро. – Я же, уступая воле большинства, беру на себя функции церемониймейстера и передаю слово – пусть хоть на краткий миг – нашему maоtre de maison,[129] который – у меня нет в этом ни малейшего сомнения – спустится со своей башни из слоновой кости, куда рано или поздно удаляются все Великие Молчальники.
– Запереть бы кое-кого в этой башне, и чем быстрее – тем лучше, – высказался дон Исидро. – Ну, а пока словоблудие не дает вам покоя, не посвятите ли вы нас, любезный, в то, что вы делали в интересующий нас всех вечер?
– Ах, как призывно звучит этот трубный зов для слуха ветерана соревнований в racontar,[130] – вздохнул Монтенегро. – Мое всем известное неприятие обманчивых красот риторики заставляет меня прибегнуть к четкому, даже научному изложению, которое сможет похвастаться лишь строгой красотой правдивости и будет лишено – noblesse oblige – каких бы то ни было виньеток, арабесок и прочих украшений.
Фрогман, sotto voce, вставил:
– Сейчас начнет парить в небесах, что твой Сантос Дюмон.
– Бесполезно ублажать свой разум, – продолжил свой рассказ Монтенегро, – с помощью baliverne,[131] что какая-нибудь вещая птица предупредит тебя, хотя бы за несколько минут до трагедии, о смерти друга. Вместо этой воображаемой птицы (широко раскинутые мрачные крылья на фоне бирюзового неба, хищный изгиб клюва-ятагана, острые жестокие когти…) постучал ко мне в дверь некий безликий честертоновский почтальон;[132] весть, принесенная им, была скрыта в конверте – длинном, как борзая собака, и синеватом – в цвет завитков сигаретного дыма. Разумеется, герб, отпечатанный на его лицевой стороне, – щит, разделенный на шестьдесят четыре части, со стропилом и каймой, – не мог удовлетворить любопытство неутомимого библиофага. Едва бросив взгляд на эту иероглифику, совершенно surannée,[133] я предпочел обратиться к тексту, куда более привлекательному и содержательному, чем вся эта геральдическая чушь на конверте. И действительно, лишь наскоро пробежав письмо глазами, я выяснил, что моим корреспондентом оказалась – вот ведь женщина! – зажигательная баронесса Пуффендорф-Дювернуа, которая, уверен, не будучи в курсе того, что я уже принял предложение, от которого было невозможно отказаться, – посвятить этот вечер Родине (путем просмотра «Аргентинского наследия», запечатлевшего на кинопленке некое шествие более или менее похожих на гаучо людей), приглашала меня вместе с нею оценить одно апокрифическое издание предпоследнего сборника Поля Элюара. В похвальном порыве откровенности эта дама посчитала необходимым указать на бумаге два обстоятельства, которые могли бы удержать от необдуманного решения даже самого бодрого и жизнерадостного любителя поэзии: во-первых, отдаленность ее виллы «Мирадор», которая находится – чтобы не ошибиться – в Мерло; а во-вторых, то, что она не могла предложить мне ничего, кроме бокала токайского урожая тысяча восемьсот девяносто первого года, потому что прислуга en masse[134]направилась на просмотр неизвестно какого шедевра местной кинематографии. Я уже чувствую, как нетерпение переполняет присутствующих; дилемма обозначена предельно ясно: текст или фильм, бумага или пленка? Быть зрителем в темном зале или Радамантом[135] на Парнасе? Каким бы невероятным ни показалось вам мое решение, но – поверьте – я отказался от возвышенных удовольствий. Ребенок, который даже под седыми усами хранит верность ковбоям, Чарли Чаплину и дяденьке, продающему в кино – ах! – шоколадки, в тот вечер взял во мне верх. Провидение решительно взяло мою судьбу в свои руки: я направился – homo sum[136] – в кинотеатр.
Дон Исидро, казалось, слушал с интересом, и вдруг с присущей ему мягкостью любезно предложил:
– А ну, катитесь отсюда ко всем чертям! Если вы все сейчас же не очистите помещение, я прикажу дону Фрогману рассредоточить вас, организовав газовую атаку!
При этих словах Фрогман вскочил, вытянулся и отдал честь.
– Ваш верный стрелок готов исполнить любое приказание! – восторженно доложил он.
Поток присутствующих, объединенных стремлением покинуть камеру, снес Фрогмана с ног. Бонфанти на ходу, не останавливаясь, прокричал:
– В добрый час, дон Исидро, в добрый час! Ваше мудрое решение свидетельствует о том, что вы досконально знаете первую часть «Дон Кихота», а еще точнее – двадцатую главу![137]
Неудержимый в своем бегстве, Монтенегро уже почти обогнал двойной подбородок доктора Куно Фингерманна (он же – Парящая Птица), и лишь слова дона Исидро уберегли его от очередной подножки, заготовленной для него Потранко Баррейро (он же – Кровавый След).
– Не торопитесь, дон Монтенегро, – сказал Пароди. – Сейчас эти грубияны покинут нас, и мы побеседуем в спокойной обстановке.
Из всей компании посетителей в камере остались лишь Монтенегро и Фрогман (он же – Кабальерос). Последний по-прежнему продолжал корчить рожи. Пароди приказал ему проваливать с глаз долой; приглашение было несколько раз подкреплено ударами трости со стороны Монтенегро.
– Ну вот, а теперь, когда здесь стало легче дышать, – заметил узник, – я предлагаю отложить в дальний угол рассказанную вами сказочку и хочу послушать правдивый рассказ о том, что вы действительно делали в тот вечер.
Словно зачарованный, Монтенегро молча закурил «Пернамбуко» и встал в позу второразрядного оратора, наподобие Хосе Гальостра-и-Фрау. Не успел зазвучать его строгий, убедительный голос, как единственный слушатель тотчас бесцеремонно перебил его:
– Послушайте, я ведь понимаю, что это письмо от иностранной дамы было приглашением к действию. Если честно, то я с трудом представляю, чтобы вы, кто вечно выглядит так, словно его в чем-то обделили, проигнорировали бы это приглашение, особенно если вспомнить, что с того самого вечера, когда Хэррап заставил вас запереться в уборной, вы уже были заметно увлечены баронессой.
– Ваши слова ободряют меня. Вы правы в том, что человек из светского общества – это своего рода поворотный круг на сцене. Одно дело – devanture,[138] пестрая витрина, которой мы встречаем случайного зрителя, шального прохожего; совсем другое – исповедальня, где мы оказываемся в присутствии друга. Перехожу к правдивому описанию того вечера. Как ваш flair, наверное, уже подсказал вам, алчность до эмоций и ощущений, определяющая, в конечном счете, все мое поведение, на этот раз направила меня к вокзалу Онсе, inter nos – трамплину, чтобы, говоря уж начистоту, добраться до соседнего городка Мерло. Приехал я туда около двенадцати. Удушающая, жгучая жара, которую я ловко обманывал при помощи соломенной шляпы и шафрановых капель, лишь добавляла остроты предвкушению казавшейся уже неизбежной nuit d'amour.[139]
Амур бережет тех, кто верно служит ему: видавшая виды повозка, в которую была впряжена пара полудохлых кляч, словно ждала именно меня под платанами, увенчанная типичным возницей: в данном случае – почтенным святым отцом в сутане и с требником. Направляясь, да будет вам известно, к «Мирадору», мы пересекли главную площадь городка. Яркая иллюминация, флаги, гирлянды, лихой оркестр, скопление народа, тележки торговцев, бродячие собаки, праздничная деревянная трибуна, заполненная в основном военными, – все это, разумеется, не ускользнуло от внимательного взгляда моего бдительного монокля. Одного дельного вопроса оказалось достаточно, чтобы объяснить это наваждение: мой возница-священник поведал – не слишком, впрочем, охотно, – что в тот день проводился предпоследний в этой половине месяца ночной марафонский забег. Признайтесь, уважаемый Пароди, что в такой ситуации трудно было бы сдержать снисходительную усмешку. Весьма симптоматичное зрелище: в тот момент, когда армия отказывается от тягот и лишений казарменной жизни, чтобы передавать от поколения к поколению священный факел патриотизма, горстка деревенских ребят тратит силы и… время, бегая в лабиринтах и закоулках весьма пересеченной местности.
Но – башня над виллой «Мирадор» уже замелькала сквозь кроны лавровых кустов, мой экипаж остановился. Я поцеловал billet doux,[140] назначавший свидание, распахнул дверцу коляски, прошептал волшебные слова: «Venus, adsum»,[141] – и легко выпрыгнул из экипажа, приземлившись прямо в центр грязной лужи, в чьи верхние слои зеленоватой жижи я погрузился безо всяких с моей стороны усилий. Дозволено ли мне будет признаться вам, что эта подводная интерлюдия продолжалась весьма недолго? Цепкие руки выдернули меня из трясины, а принадлежали они доброму, беспокойному самаритянину, имя которому – полковник Хэррап. Опасаясь, несомненно, отточенной реакции большого мастера savate,[142] Хэррап и лжевозница (оказавшийся не кем иным, как моим закадычным врагом – отцом Брауном[143]) пинками отконвоировали меня до спальни Ады Пуффендорф. Рука этой дамы имела продолжение в виде устрашающего хлыста, но открытое окно, выходившее на залитую лунным светом сосновую рощу, манило меня всеми прелестями grand air.[144] He сказав ни слова на прощание, не попросив извинения, не позволив себе ни единого – легкого или саркастического – замечания, я просто выпрыгнул через окно в ночной сад и что было сил рванулся прочь, петляя между клумбами. Возглавляя целую свору собак, число которых вслед за их лаем росло лавинообразно, я проскочил оранжерею, теплицы, промчался мимо ульев, перескакивая то и дело через канавы и рвы, и, наконец, выскочил на улицу. Не стану отрицать: судьба благоволила мне в ту ночь. Излишние предметы одежды, которые в немалой степени замедлили бы бег другого, менее ловкого, чем я, человека, на мое счастье, были содраны с меня цепкими челюстями моего лающего эскорта. Вот уже классические решетки, ограждающие виллы, сменились заборами фабрик Пекю, фабрики – придорожными забегаловками типа «Перекуси-на-ходу», забегаловки – безвкусными пригородными домишками, домишки – кирпичными стенами и щебеночными дорожками, а я все так же, без единой секунды передышки, увлекал за собой целую стаю собак. Не останавливаясь, я разобрал в собачьем гвалте отдельные модуляции, свойственные человеческим голосам; эта новость вовсе не привела меня в восторг – я прекрасно отдавал себе отчет в вероятной принадлежности воплей все тем же двоим: полковнику и священно-кучеру. Я бежал, и бежал, и бежал под слепящим светом, бежал сквозь ободряющие крики, свист и аплодисменты, бежал, не останавливаясь, даже забежав за финишную черту, бежал до тех пор, пока меня не удалось задержать посредством множества объятий и вручения медали и приза – откормленного индюка. Не обращая внимания на протесты других покусанных и на грозу, ласково обмывшую лоб победителя за мгновение до того, как укутать его шуршащим плащом дождя, жюри, по праву возглавляемое некоей гага avis[145] из незабвенной компании Хуана Р. Пееса,[146] единогласно объявило меня победителем этого марафона.