Каждый из нас живет и работает на небольшом участке нашей планеты, вращается в узком кругу знакомых и из этого узкого круга знакомых лишь немногих знает достаточно близко. Если происходит какое-то значимое событие, то мы, в лучшем случае, можем наблюдать определенную его фазу или аспект. То же самое можно сказать о важных участниках таких событий — людях, которые отдают приказы, составляют проекты законов и утверждают их, равно как и об адресатах этих событий, то есть тех, кому адресованы приказы и кто заинтересован в заключаемых договорах и принимаемых законах. Поэтому наши мнения относятся к значительно большему пространству, более длительному времени и большему числу предметов, чем мы можем на самом деле наблюдать. Следовательно, мы должны реконструировать события на основании сообщений других людей и собственного воображения.
Однако следует отметить, что даже непосредственные свидетели события не способны объективно описать то, что наблюдали[124], так как, судя по всему, очевидец привносит в описание что-то от себя, а потом представляет это как впечатление от описанного события. То есть обычно то, что выдается за объяснение события, в действительности является его видоизменением. Лишь немногие факты целиком приходят в наше сознание извне. Большинство же, видимо, хотя бы отчасти конструируется в сознании. Воспринятое сообщение — это некий синтез познающего и познаваемого, в котором роль наблюдателя всегда избирательна и обычно созидательна. Факты, которые мы видим, зависят от того, где мы находимся и к чему привык наш глаз.
Незнакомая сцена подобна миру ребенка: это «какая-то единая, цветная, жужжащая разношерстная масса»[125]. Джон Дьюи описывает, как мы мыслим, неожиданно сталкиваясь с каким-то новым предметом, если это действительно новый и странный предмет. «Иностранные языки, которых мы не понимаем, всегда кажутся нечленораздельным бормотаньем, не поддающимся делению на отдельные группы звуков. Провинциал, оказавшийся в центре большого города; человек, обычно живущий вдали от моря и попавший на корабль; человек, не разбирающийся в спорте и сидящий на матче между двумя закоренелыми болельщиками, сталкиваются с аналогичной проблемой. Новичку в первый день работы на фабрике представляется полной неразберихой хорошо организованный производственный процесс. Путешественнику, прибывшему в чужие края, все незнакомые люди другой расы кажутся на одно лицо. Если пастух распознаёт каждую овцу в своем стаде, то посторонний заметит только очень резкие различия между ними. То, что нам непонятно, представляется расплывчатыми пятнами или мельканием.
Таким образом, проблема усвоения значения вещей или, иначе говоря, формирования навыка понимания является проблемой привнесения (а) определенности и различия и (б) непротиворечивости или стабильности значения в то, что первоначально представляется смутным и изменчивым»[126].
Но характер определенности и непротиворечивости зависит от того, кто их привносит. В своем сочинении Дьюи далее показывает, насколько могут отличаться определения металла, данные обычным человеком и химиком. «Согласно определению дилетанта, для металла характерны «гладкость, твердость, блеск, тяжесть… его можно ковать или растягивать, не боясь сломать; можно сделать более мягким путем нагревания и более твердым путем охлаждения; он сохраняет приданную ему форму; не разрушается под давлением». В то же время химик, вероятно, проигнорирует утилитарные и эстетические свойства металла и определит его как «любой химический элемент, который взаимодействует с кислородом, образуя оксид»[127].
Для того чтобы охарактеризовать предмет, не обязательно видеть его. Обычно сначала мы даем ему определение, а потом рассматриваем. В огромном шумном многоцветий внешнего мира мы вычленяем то, что уже было определено нашей культурой. Мы воспринимаем предметы через стереотипы нашей культуры. Сколько великих людей из тех, что собрались в Париже вершить судьбы мира[128], смогли увидеть Европу, а не свои представления о Европе? Если бы кто-то смог проникнуть в сознание Клемансо, то что бы он там обнаружил: образы Европы 1919 года или колоссальные наслоения стереотипных представлений, накопившихся и затвердевших за время долгого, полного конфликтами жизненного пути? Видел ли Клемансо немцев, какими они были в 1919 году, или «типичного немца», каким его представляли с 1871 года[129]? Он видел такого типичного немца в сообщениях, доходивших до него из Германии, он воспринимал те и, видимо, только те факты, что соответствовали типу, существовавшему в его сознании. Если речь шла о хвастуне-юнкере, то это был подлинный немец, а если говорилось о профсоюзном руководителе, который признавал вину империи, то это был немец не настоящий.
На Конгрессе психологов в Геттингене был проведен интересный эксперимент над толпой, скорее всего, подготовленных наблюдателей.
Недалеко от того места, где заседал Конгресс, проходил праздник с балом-маскарадом. Вдруг дверь распахнулась, и в зал заседании ворвался клоун, а за ним — преследовавший его разъяренный негр с револьвером в руке. Они сошлись в середине зала, и началась драка. Клоун упал, негр наклонился над ним, выстрелил, а затем оба ринулись из зала. Весь инцидент длился не более двадцати секунд.
Председатель обратился к присутствующим и попросил немедленно написать короткое сообщение об увиденном, так как, очевидно, будет проводиться расследование происшествия. В президиум поступило сорок записок. Только в одной было допущено менее 20 % ошибок в описании основных фактов. Четырнадцать содержали 20–40 % ошибок; двенадцать — 40–50 %, а еще тринадцать — более чем 50 %. Более того, в двадцати четырех записках 10 % деталей было выдумано. Десять отчетов воспроизводили ложную картину, еще шесть — достаточно правдивую. Короче говоря, четвертую часть описаний признали ложными.
Разумеется, весь этот эпизод был инсценирован и даже сфотографирован. Десять ложных описаний могут быть отнесены к категории сказок и легенд; двадцать четыре описания являются полулегендами; и только шесть примерно соответствуют требованиям точного свидетельства[130].
Таким образом, большинство из сорока опытных наблюдателей, добросовестно написавших отчет об эпизоде, произошедшем у них на глазах, увидели не то, что произошло на самом деле. Что же они увидели? Бытует мнение, что легче сказать, что на самом деле произошло, чем придумывать небылицы. Свидетели события увидели собственное стереотипное представление о драке. Все они не раз в жизни сталкивались с образами подобных стычек, и именно эти образы мелькали у них перед глазами во время инцидента. У одного человека эти образы заняли менее 20 % действительных событий, еще у тринадцати человек — более половины. У тридцати четырех из сорока наблюдателей стереотипы завладели по крайней мере десятой долей происходящего.
Один выдающийся искусствовед сказал, что «если учесть бесконечное число очертаний, которые принимает объект… и отсутствие у нас внимания и чувствительности к деталям, то вещи вряд ли обладают для нас формами и свойствами, настолько ясными и определенными, что мы можем вызывать их в своей памяти, когда нам заблагорассудится. Потому мы вызываем в памяти стереотипные образы, которые нам одолжило искусство»[131].
На самом деле истина гораздо грубее, чем мысль, высказанная в этом утверждении, поскольку стереотипные образы одалживаются миру не только искусством, то есть живописью, скульптурой и литературой, но и моральными кодексами, социальной философией и политической агитацией. Попробуйте подставить в следующий отрывок из текста Беренсона слова: «политика», «бизнес» и «общество» вместо слова «искусство» — и предложение сохранит свою истинность: «… поскольку годы, потраченные на изучение всех школ в искусстве, не научили нас смотреть на мир своими собственными глазами, мы имеем обыкновение отливать увиденное в формы одного-единственного знакомого нам искусства. У нас есть свой стандарт художественной реальности. Если кто-то из наших знакомых покажет нам формы и цвета, которые мы не сможем тут же привести в соответствие с собственным ограниченным набором форм и оттенков, мы покачаем головой, сожалея о неспособности знакомого воспроизвести вещи такими, какие они есть на самом деле, и обвиним его в неискренности».
Беренсон говорит о том неудовольствии, которое мы испытываем, когда «видение предметов художником отличается от нашего видения», и о сложности оценки искусства Средних веков, поскольку с тех пор «наш способ видения форм изменился тысячу раз»[132]. Он показывает также, как мы учились видеть в человеческой фигуре то, что видим. «Созданный Донателло и Мазаччо и санкционированный гуманистами новый канон изображения человеческой фигуры и лица… показывал правящим классам того времени тип человеческого существа, который имел значительно больше шансов победить в бою всех остальных… Хватило ли у кого-то сил и смелости сломать это новое стандартное видение и из всего хаоса вещей выбрать формы более точно выражающие реальность, чем те, что были запечатлены этими гениальными людьми? Нет, не хватило. Людям пришлось волей-неволей смотреть на мир именно так, а не иначе, и видеть только запечатленные в искусстве формы и любить преподнесенные им идеалы…»[133].
Поскольку мы не можем как следует понять действия других людей, пока не узнаем, что, по их мнению, они знают, то для того чтобы дать справедливую оценку, мы должны оценить не только известную им информацию, но и сознание, через которое они ее отфильтровали. Ведь существующие типы, принятые образцы (patterns), стандартные варианты интерпретации перехватывают информацию на ее пути к сознанию. Например, американизация является, по крайней мере на поверхностном уровне, подстановкой американских стереотипов вместо европейских. Так, если крестьянин, относящийся к своему хозяину как к феодалу, а к своему работодателю — как к местному вельможе, подвергается американизации, то он привыкает смотреть на своего хозяина и работодателя в соответствии с американскими стандартами. Происходит изменение сознания, которое, по существу, в случае удачной «прививки» выливается в изменение зрительного восприятия. Его глаза видят иначе. Согласно признанию одной почтенной дамы, стереотипы играют столь значительную роль, что, когда ее собственные стереотипы не задействованы, она не способна поверить, что человек человеку — брат и что все мы сотворены Богом. «На нас удивительным образом влияет одежда, которую мы носим. Одежда создает особую психологическую и социальную атмосферу. Можно ли надеяться на американизацию человека, настаивающего на том, что нужно одеваться у лондонского портного? Американизации способствует даже пища. Может ли сформироваться американское сознание у человека, употребляющего sauerkraut[134] и лимбургский сыр, или у человека, чье дыхание постоянно отдает чесноком?»[135]
Упомянутая выше особа вполне могла быть организатором и распорядителем зрелища под названием «Плавильный котел»[136]. Оно было организовано в День независимости в городке, где работало много иностранных рабочих. В центре бейсбольного парка на специальном возвышении был поставлен огромный сделанный из дерева и полотна котел. К его краям с двух сторон вели ступени. После того как публика расселась по местам и оркестр исполнил свой номер, через один из входов на поле вошла группа людей. Она состояла из представителей всех национальностей, занятых на фабриках города. Они были одеты в национальные костюмы, пели национальные песни, танцевали национальные танцы и несли знамена всех стран Европы. Церемониймейстером был директор школы, одетый Дядей Сэмом. Он подвел их к котлу. Он указал им путь по ступеням, к краю котла и далее — внутрь сосуда. Спустя короткое время они показались опять — одетые в котелки, пальто, шляпы, жилеты, жесткие воротнички и галстуки в крапинку, распевая «Звездно-полосатый флаг».
Для режиссеров этого зрелища и, вероятно, для большинства его участников оно должно было продемонстрировать, как сложно устанавливать дружественные отношения между теми, кто издавна живет в Америке, и вчерашними иммигрантами. Однако оказалось, что их стереотипные представления противоречат их общей человеческой сущности. Этот эффект хорошо известен людям, меняющим свое имя. Они хотят изменить себя и отношение к себе посторонних.
Безусловно, существует некоторая связь между событиями, происходящими извне, и сознанием, через которое они пропускаются, точно так же как на каком-нибудь сборище радикалов всегда присутствуют длинноволосые мужчины и коротко остриженные женщины. Но для торопливого наблюдателя достаточно и самой поверхностной связи. Если среди публики окажутся две коротко остриженные женщины и четыре бородатых мужчины, для репортера, знающего об особенностях внешнего вида членов данного общества, это будет собрание коротко остриженных женщин и бородатых мужчин. Существует связь между нашим восприятием и фактами внешнего мира, но эта связь обычно носит странный характер. Человек редко смотрит на пейзаж, если у него нет необходимости оценить, насколько данная территория пригодна для строительства и на какие строительные участки ее можно разделить. Но он любуется пейзажами на картинах, висящих в его гостиной. Глядя на них, он привыкает думать о пейзаже как о розовом закате или о посеребренной лунным светом сельской дороге, ведущей к церкви. Предположим, ему пришлось поехать в деревню. Целый день напролет он не видит ни единого пейзажа. И вот, когда день близится к концу и заходящее солнце окрашивает горизонт в розовые тона, он узнает знакомый пейзаж и вскрикивает от восторга. Но два дня спустя, вернувшись в город, он не может вспомнить увиденного и, как это ни странно, вспоминает только некоторые пейзажи со стен гостиной.
Если этот человек не был пьян, не спал или не находился в состоянии умопомрачения, то он действительно видел закат. Но он увидел и запомнил из него в основном то, чему его научило созерцание написанных маслом картин, а не то, что увидели бы и запомнили художник-импрессионист или утонченный японец. А японец и художник, в свою очередь, тоже смогли бы увидеть в пейзаже в основном те детали, которые предусмотрены усвоенной ими формой, если только они не относятся к редкой категории людей, обладающих способностью показывать человечеству новые способы видения. Необученный наблюдатель вычленяет из внешнего мира те знаки, которые он может распознать. Знаки являются символами идей, а идеи выполняют роль имеющейся у нас в запасе системы образов. Мы не столько видим данного человека и данный закат, сколько замечаем, что данный предмет — это человек, а данное явление — это закат, а затем переключаем внимание в основном на то, что ассоциируется в нашем сознании с этими предметами.
Это связано с экономией усилий. Ведь попытка увидеть все вещи заново и в подробностях, а не как типы и способы обобщения, утомительна, а если вы очень заняты, то она практически обречена на провал. В кругу друзей и в отношениях между товарищами или соперниками не существует способов сокращения или замены в процессе индивидуализированного понимания. Те, кого мы любим и кем восхищаемся, в большинстве своем — это мужчины и женщины, сознание которых густо населено главным образом личностями, а не типами. Эти люди знают скорее нас самих, а не классификацию, под которую нас можно подвести. Ведь даже не формулируя этого для самих себя, мы интуитивно понимаем, что построение любой классификации служит какой-то, не обязательно нашей собственной, цели, что ни одну форму связи между двумя человеческими существами нельзя считать возвышенным союзом, в котором другой член союза ценен для его партнера сам по себе. Каждый контакт между двумя людьми таит в себе молчаливое согласие о том, что ни один из них не обладает личной неприкосновенностью.
Но современная жизнь полна пестроты и спешки. Кроме всего прочего, очень часто люди, связанные друг с другом жизненно важными отношениями (работодатель — наемный работник, государственное лицо — избиратель), отделены друг от друга значительным расстоянием. И у них нет ни времени, ни возможности для близкого знакомства. Поэтому, усмотрев в каком-то человеке знакомую, свойственную определенному типу черту, мы восполняем отсутствующую информацию о нем с помощью стереотипов, содержащихся в нашем сознании. Предположим, что он агитатор. Мы либо замечаем это сами, либо узнаем из других источников. Так… Дальше… Агитатор — это человек вполне определенного сорта, и потому наш агитатор — тоже такой. Он интеллектуал. Он плутократ. Он иностранец. Он — «выходец из Южной Европы». Он с Бэк-Бэй[137]. Он — выпускник Гарварда. Это звучит совсем иначе, чем «выпускник Йеля». Он кадровый военный. Он выпускник военной академии в Вест-Пойнте. Он сержант в отставке. Он живет в Гринвич-Вилледж[138]. Что еще мы о нем или о ней не знаем? Он работает в международном банке. Он с Мэйн-стрит[139].
Самые тонкие и самые распространенные механизмы воздействия — это те, что создают и поддерживают репертуар стереотипов. Нам рассказывают о мире до того, как мы его видим. Мы получаем представление о большинстве вещей до того, как непосредственно сталкиваемся с ними. И если полученное нами образование не помогает четко осознать существование этих предубеждений, то именно они управляют процессом восприятия. Они маркируют объекты либо как знакомые, либо как странные и необычные, усугубляя различие по этому параметру: слегка знакомое подается как очень близкое, а чуть-чуть странное — как абсолютно чужое. Эти различия вызываются к жизни с помощью мелких знаков, варьирующих в диапазоне от подлинных индексов до неясных аналогий. Они наводняют свежее восприятие старыми образами и проецируют на мир то, что было сокрыто в памяти. Если бы в окружающей человека среде не было никакого практически осмысленного единообразия, то привычка принимать сложившийся ранее образ за новое впечатление вела бы не к экономии усилий, а только к ошибкам. Но поскольку единообразие все-таки существует, то отказ от всех стереотипов в пользу абсолютно наивного подхода к опыту обеднил бы человеческую жизнь.
Большое значение имеют характер стереотипов и доверчивость, с которой мы их используем. А это, в конечном итоге, зависит от образцов (patterns), из которых складывается наша философия жизни. Если, согласно этой философии, мы допускаем, что мир закодирован с помощью кода, которым мы владеем, то мы, вероятно, будем описывать мир так, как будто он управляется нашим кодом. Но если, согласно нашей философии, каждый человек — это только незначительная часть мира, а человеческий разум с помощью очень грубой сети идей улавливает в лучшем случае только отдельные стадии и аспекты событий, то мы не станем строго придерживаться стереотипов и охотно их поменяем. При этом мы начинаем все лучше осознавать, когда и где возникают наши идеи, как они приходят к нам и почему мы их принимаем. В этой ситуации может оказаться очень полезной история. Она позволяет нам узнать, какие сказки, учебники, традиции, романы, пьесы, картины, фразы породили тот или иной предрассудок в сознании индивидов.
Желающие подвергнуть цензуре искусство не понимают его и недооценивают его влияния. Они, как правило, стремятся помешать другим людям увидеть то, что не санкционировано ими лично. Но в любом случае (как, например, видно из рассуждений о поэтах Платона) они смутно ощущают, что существует тенденция, согласно которой вымышленные символы накладываются на реальность. Так, нет никаких сомнений в том, что кино конструирует образную систему, которая затем актуализируется посредством слов, прочитанных в газетах. В истории человечества до сих пор не было ни одной системы визуализации, подобной кино. Если флорентиец хотел представить себе святых, он мог посмотреть на фрески в соборе, написанные в соответствии с каноном, заданным в его время Джотто. Если афинянин хотел представить себе богов, он шел в храм. Но количество изображенных объектов там было невелико. А на Востоке, пронизанном духом второй заповеди, изображение конкретных предметов было еще более ограниченным, и, вероятно, по этой причине способность к практическим решениям была столь ослабленной. В то же время в западном мире за последние два века существенно выросло количество и разнообразие описаний светского характера, словесных картин, повествований, иллюстрированных повествований, немого и звукового кино.
Сегодня фотографии обладают такой властью над воображением, какой вчера обладало печатное слово. Они кажутся совершенно реальными. Мы думаем, что снимки являются точным изображением предметов, в которое человек не может ничего привнести, и они представляют собой легкую пищу для ума. Любое словесное описание или произведение живописи требуют напряжения памяти, пока не зафиксируются в сознании. А в кино весь процесс наблюдения, описания, сообщения и затем воображения был проделан за вас. Не напрягая воображения и прилагая усилия только к тому, чтобы не заснуть, вы можете наблюдать за событиями, которые изображаются для вас на экране. Смутная идея становится яркой и очевидной, а ваши туманные представления принимают отчетливые формы. Например, образ ку-клукс-клана оживает благодаря Гриффиту[140], когда вы смотрите его фильм «Рождение нации». С исторической точки зрения образы могут быть ложными, а с моральной — порочными, но это все равно образы. И я не сомневаюсь, что любой, кто видел фильм и знает о ку-клукс-клане не больше, чем Гриффит, услышав название этой организации, вспомнит белых всадников из созданного им фильма.
Поэтому, когда мы говорим о сознании группы людей, о сознании французов, милитаристском сознании или большевистском сознании, мы можем сильно запутаться, если не договоримся о том, что нужно отличать сугубо инстинктивное устройство сознания от стереотипов, моделей (patterns) и формул. Эти последние играют существенную роль в построении ментального мира, к которому должен приспособиться формирующийся ум и на который он должен реагировать. Когда это различие не проводится, то становятся возможными неясные рассуждения о коллективном сознании, национальной душе и психологии расы. Стереотип столь последовательно и авторитетно передается из поколения в поколение, что кажется присущим физиологии индивида. В некоторых отношениях, отмечает Г. Уоллес, мы биологически паразитируем на нашем социальном наследии[141]. Но, разумеется, не существует никаких научных данных, которые позволили бы кому-то доказать, что люди рождаются с политическими привычками страны, где они появляются на свет. Когда речь идет о схожих политических предпочтениях людей данного государства, то объяснения этого сходства следует искать прежде всего в принципах воспитания в детском саду и в школе, во влиянии церкви, а не в заоблачном пространстве, где обитают Групповое Сознание и Национальный Дух. До тех пор пока вы не подвергли глубокому анализу традицию, унаследованную от родителей, учителей, духовных лиц и ближайших родственников, грубейшей ошибкой будет приписать политические различия влиянию протоплазмы зародыша.
Таким образом, можно предварительно обобщить сравнительные различия между людьми одной категории — людьми, объединенными одинаковым образованием и опытом. Но даже эти скромные обобщения следует считать довольно рискованными. Ведь практически не существует двух сходных опытов или двух одинаковых детей даже в одной семье. Так, старший сын никогда не поймет, каково это быть младшим в семье. Следовательно, до тех пор пока мы не научимся принимать во внимание различия в воспитании двух людей, мы должны воздерживаться от суждений по поводу их природных различий. Точно так же, чтобы оценить плодородность двух видов почвы, мы не можем ограничиваться только сравнением полученного на них урожая. Мы должны знать, откуда взяты эти образцы — с Лабрадора или из Айовы, распахивали ли их, удобряли ли их или они просто не возделывались.
Помимо экономии усилий существует еще одна причина, по которой мы так часто следуем стереотипам, в то время как могли бы придерживаться и более объективного взгляда на вещи. Системы стереотипов могут служить ядром нашей личной традиции, способом защиты нашего положения в обществе.
Они представляют собой упорядоченную, более или менее непротиворечивую картину мира. В ней удобно разместились наши привычки, вкусы, способности, удовольствия и надежды. Стереотипная картина мира может быть не полной, но это картина возможного мира, к которому мы приспособились. В этом мире люди и предметы занимают предназначенные им места и действуют ожидаемым образом. Мы чувствуем себя в этом мире как дома. Мы вписаны в него. Мы его составная часть. Нам известны все ходы и выходы. Здесь всё чарующе знакомо, нормально, надежно. Горы и овраги этого мира находятся там, где мы привыкли их видеть.
Чтобы вписаться в этот шаблон, нам пришлось отказаться от многого из того, что ранее представлялось привлекательным. Но как только мы в него вписались, мы почувствовали себя в нем уютно, как в старых, разношенных башмаках.
Поэтому не удивительно, что любое изменение стереотипов воспринимается как атака на основы мирозданья. Это атака на основания нашего мира, и когда речь идет о серьезных вещах, то нам на самом деле не так просто допустить, что существует какое-то различие между нашим личным миром и миром вообще. Если в данном мире уважаемые нами люди оказываются негодяями, а презираемые нами люди — верхом благородства, то такой мир действует на нервы. Мы видим анархию там, где привычный для нас порядок не является единственным. Если кроткие и вправду должны наследовать землю; если первые будут последними; если только те, кто без греха, могут бросить камень; если только кесарю положено кесарево, — то основы самоуважения будут поколеблены у тех, кто устроил свою жизнь так, будто эти максимы неверны.
Система (pattern) стереотипов не является нейтральной. Это не просто способ замены пышного разнообразия и беспорядочной реальности на упорядоченное представление о ней. Не просто сокращенный и упрощенный путь восприятия. Это нечто большее. Стереотипы служат гарантией нашего самоуважения; проецируют во внешний мир осознание нами собственной значимости; защищают наше положение в обществе и наши права. Следовательно, стереотипы наполнены чувствами, которые с ними ассоциируются. Они — бастион нашей традиции, и, укрывшись за стенами этого бастиона, мы можем чувствовать себя в безопасности.
Когда, например, в IV веке до н. э. Аристотель, наперекор растущему скептицизму, выступал в защиту рабства[142], афинских рабов в большинстве своем было трудно отличить от свободных граждан. Зиммерн приводит любопытный отрывок из Старого Олигарха, объясняющий обращение с рабами[143].
Так, рассуждает Аристотель, существуют люди — рабы по своей природе. «Ведь раб по природе — тот, кто может принадлежать другому (потому он и принадлежит другому)…» (Политика, Кн. I. Гл. II. 1225в:20)[144]. Таким образом, смысл этого отрывка сводится к тому, что если кто-то становится рабом, то это заложено в него природой. С логической точки зрения это рассуждение не выдерживает никакой критики, но оно и не является логическим суждением. Это стереотип или, по крайней мере, часть системы стереотипов. Остальные выводы делаются на основе этого стереотипа. Согласно Аристотелю, рабы понимают, что такое разум (reason), но не наделены способностью им пользоваться. Он утверждает также: «…природа желает, чтобы и физическая организация свободных людей отличалась от физической организации рабов — у последних тело мощное, пригодное для выполнения необходимых физических трудов; свободные же люди держатся прямо и не способны к выполнению подобного рода работ, зато они пригодны для политической жизни» (Политика, Кн. I. Гл. II. 1225в:25–30)[145].
Если мы зададимся вопросом, в чем проблема аргументации Аристотеля, мы обнаружим, что он воздвигает барьер между собой и фактами. Когда он провозгласил, что рабы являются рабами по своей природе, он тем самым оставил без ответа роковой вопрос — являются ли люди, попавшие в рабство, именно теми, кому природой предназначено быть рабами. Ведь такой вопрос может поставить под сомнение любой конкретный случай рабства. А поскольку сам факт статуса раба не является в этом случае прямым доказательством рабской природы человека, то невозможно провести никакую проверку. Так что Аристотель совершенно исключает подобное деструктивное сомнение. Те, кто являются рабами, должны ими быть. Любой рабовладелец должен был смотреть на принадлежащих ему рабов как на рабов от природы (natural slaves). Наученный воспринимать их таким образом, он должен был отметить как подтверждение их рабской природы тот факт, что они занимаются рабским трудом, обладают навыками рабского труда, а также необходимыми для этого физическими способностями.
А это классический пример стереотипа. Его отличительный признак состоит в том, что он начинает действовать еще до того, как включается разум. Эта форма восприятия накладывает специфический отпечаток на данные, которые воспринимаются нашими органами чувств еще до того, как эти данные достигают рассудка. Стереотип — это нечто незыблемое, подобно синим окнам на Бикон-стрит[146] или привратнику на бале-маскараде, который решает, одет ли прибывший в подобающий карнавальный костюм или нет. Ничто так не сопротивляется образованию или критике, как стереотип. Он накладывает свой отпечаток на фактические данные в момент их восприятия. Впечатления людей, возвращающихся из путешествия, интересны именно потому, что по ним можно судить об изначальном их «багаже». Если такой путешественник захватил с собой главным образом аппетит, любовь к облицованным кафелем ванным комнатам, убеждение, что пульмановский вагон — это верх удобства, а также представление о том, что необходимо давать чаевые официантам, водителям такси и парикмахерам, но ни в коем случае — кассирам и швейцарам, то его одиссея будет наполнена прекрасными обедами и обедами отвратительными, приключениями в поездах, а также острой потребностью в деньгах. Если же наш путешественник относится к числу людей с более серьезными запросами, то он во время своей поездки может оказаться в исторических местах. Дотронувшись до стены знаменитого сооружения и бегло окинув его взглядом, он уткнется в путеводитель, прочитает там каждое слово и ринется к следующему историческому месту. Вернувшись домой, он привезет с собой компактное и упорядоченное представление о Европе, каждая составляющая которого будет помечена одной или двумя звездочками.
В определенной степени внешние стимулы, особенно произнесенные или напечатанные слова, активизируют некоторую часть системы стереотипов, так что непосредственное впечатление и ранее сложившееся мнение появляются в сознании одновременно. Они перемешиваются, как это происходит, когда мы смотрим на красное сквозь синие очки и видим зеленое[147]. Если то, на что мы смотрим, совпадает с тем, что мы ожидали увидеть, стереотип получает дополнительное подкрепление на будущее. Например, человек, который заранее полагает, что японцы хитры и коварны, и, к своему несчастью, наталкивается на двух нечестных японцев, будет и впредь считать всех японцев обманщиками.
Но допустим, опыт вступает в противоречие со стереотипом. Тогда возможен двоякий исход. Если индивид уже утратил определенную гибкость или ему в силу какой-то сильной заинтересованности крайне неудобно менять свои стереотипы, он может проигнорировать это противоречие и посчитать его исключением, подтверждающим правило, или подвергнуть сомнению свидетельские показания, или найти какую-то ошибку, а затем забыть об этом событии. Но если он не утратил любопытства или способности думать, то новшество интегрируется в уже существующую картину мира и изменяет ее. Иногда, если событие достаточно необычное и если человек чувствует его несоответствие устоявшейся схеме, — он может испытать такой шок, что потеряет доверие ко всем принятым способам видения мира и решит, что вещь никогда не оказывается той, какой она обычно должна быть. В крайних случаях, особенно у людей, наделенных художественным даром, может появиться страсть переворачивать с ног на голову моральную норму, превращая Иуду, Бенедикта Арнольда[148] или Цезаря Борджиа в главных героев своего повествования.
Роль, которую играют стереотипы, хорошо видна в немецких россказнях о бельгийских снайперах. Любопытно, что эти россказни были впервые опровергнуты организацией немецких католических священников под названием «Pax»[149]. Примечательно не то, что ходило множество историй о жестокости вражеских солдат, и не то, что немецкий народ в них охотно верил. Примечательно то, что большая группа консервативно настроенных немецких патриотов уже 16 августа 1914 года начала опровергать клеветнические россказни о врагах, хотя эта клевета играла исключительно важную роль в успокоении встревоженных умов их соотечественников. Почему иезуитский орден, в частности, взялся уничтожать фикцию, столь важную для боевого духа Германии?
Позвольте мне процитировать объяснение этого феномена у ван Лангенхове.
Едва немецкие подразделения вошли в Бельгию, как начали циркулировать странные слухи. Они распространялись из одного места в другое, воспроизводились прессой и затем наполнили всю Германию. Говорили, что бельгийцы, подстрекаемые духовенством, весьма враждебно настроены против немцев. Они вероломно нападают на немногочисленные отряды; указывают на места расположения войск противника; старики и даже дети учиняют страшные зверства над ранеными и беззащитными немецкими солдатами, выкалывая им глаза, отрезая пальцы, носы и уши; а священники со своих кафедр призывают народ совершать эти преступления, обещая за это награду в Царствии Небесном, и даже руководят подобными варварскими деяниями.
Общественность доверчиво внимала этим историям. Высшее руководство страны воспринимало их без малейшего сомнения и даже подтвердило их…
Общественное Германии было возбуждено. Люди негодовали в особенности против священников, ответственных за варварство, приписьвавшееся бельгийцам… В силу естественного переключения ненависть, предметом которой стали священники, была направлена немцами против католического духовенства в целом. Протестанты позволили старым религиозным распрям ожить в их сознании и включились в антикатолические выступления. Началась новая Kulturkampf[150].
Католики не замедлили отреагировать на эти враждебные выпады ответными действиями (курсив мой. — В. Л.)[151].
Не исключено, что действительно были произведены снайперские выстрелы. Невероятно, чтобы каждый возмущенный бельгиец бросался в библиотеку за томом международного права и выяснял, законно ли выстрелить в бесчеловечного нарушителя общественного порядка, топающего тяжелыми сапогами по улицам его родного города. Было бы не менее странно, если бы войска, никогда не подвергавшиеся обстрелу, не принимали бы во внимание любую выпущенную по ним пулю, во-первых, в силу причиненного ущерба, а во-вторых, в силу нарушения правил Kriegspiel[152], которая к тому времени составляла их единственный опыт войны. Возможно, самые чувствительные из них тут же убедили себя в том, что люди, которым они причиняют столько зла, этого заслуживают. Так, вероятно, складывалась легенда, до тех пор пока она не достигла ушей цензоров и пропагандистов, которые, независимо от того, верили они в нее или нет, оценили ее и ознакомили с ней немецких граждан. Последних также не слишком огорчило известие, что люди, над которыми они совершали насилие, были недочеловеками. И, кроме того, поскольку источником легенды были их герои, немцы проявили бы отсутствие патриотизма, не поверив в нее.
Но никакая проверка и никакой контроль невозможны там, где столь большое пространство отдано на откуп воображению. Ведь реальное место действия скрыто дымом войны. Легенда о свирепых бельгийских священниках открыла шлюзы потокам старой ненависти. А в сознании большинства патриотически настроенных немцев-протестантов, особенно принадлежавших к высшим классам, картина побед Бисмарка включала длительную ссору с римско-католической церковью. По ассоциации бельгийские священники стали священниками вообще, а ненависть к бельгийцам была перенесена на всех католических священников. Нечто подобное произошло с рядом американцев, которые из-за стресса, связанного с войной, создали объект ненависти, который включал как внешних врагов, так и всех противников внутри страны. Против этого синтетического врага — варваров в Германии и варваров внутри страны — они направили всю бушевавшую в них ненависть.
Сопротивление католических священников распространению рассказов о зверствах носило, разумеется, оборонительный характер. Оно было направлено против тех конкретных фикций, которые возбудили ненависть по отношению ко всем католикам, а не только по отношению к бельгийским католикам. «Informations Pax», сообщает ван Лангенхове, вынесло только церковное определение, «сосредоточившись исключительно на предосудительных действиях, приписывавшихся священникам». Стоит задуматься, как жилось в империи Бисмарка католикам? И существовала ли какая-то связь между этой проблемой и тем фактом, что выдающимся немецким политиком, который во время заключения перемирия был готов подписать смертный приговор империи, был Эрцбергер, лидер центристской католической партии[153].
До сих пор речь в этой книге шла скорее о стереотипах, чем об идеалах, поскольку идеалом обычно мы называем то, что считаем истинным и прекрасным. Идеал предполагает подражание и стремление к нему. Но наш репертуар фиксированных впечатлений гораздо шире. В нем содержатся представления об идеальном жулике, идеальном политике, идеальном ура-патриоте, идеальном агитаторе, идеальном враге. Наш стереотипный мир не является обязательно таким, каким бы нам хотелось. Это просто такой мир, какой мы ожидаем увидеть. Если события соответствуют нашим ожиданиям, возникает чувство сходства и мы ощущаем, что мы движемся вместе с ним. Наш раб должен быть рабом от природы, если мы афиняне, не желающие испытывать угрызений совести. Если вы сказали своим друзьям, что, играя в гольф, выбили 18 из 95, то, добившись в другой раз того же результата за 110 ударов, вы им скажете, что в тот день были не в своей тарелке. Это значит, что вы не хотите показаться профаном, который пропустил 15 ударов.
Большинство из нас опиралось бы в своей жизни на довольно бессистемный и изменяющийся набор стереотипов, если бы сравнительно небольшие группы людей в каждом поколении постоянно не занимались их организацией, стандартизацией и доведением их до уровня логических систем, известных под названием Законов Политической Экономии, Принципов Политики и пр. Обычно, когда мы пишем о культуре, традиции и групповом сознании, мы думаем, что к этим системам приложили руку гении. Разумеется, необходимо постоянно изучать и критиковать эти идеализированные представления, и нет смысла это оспаривать. Однако историк, политик и общественный деятель не могут на этом останавливаться. Ведь то, что реально циркулирует в ходе истории, — это не системное представление в том виде, в котором его сформулировал гений, а изменяющиеся имитации, реплики, подделки, аналогии и искажения этих представлений в сознании отдельных людей.
Так, марксизм — это не обязательно то, что написал Маркс в «Капитале», а то, во что верят многочисленные воюющие между собой секты, члены каждой из которых считают себя единственно верными его последователями. Из Нового Завета нельзя вывести историю христианства, а из Конституции США — политическую историю страны. Следует анализировать то, как понимается «Капитал», как проповедуется Новый Завет и как трактуются проповеди, как интерпретируется и исполняется Конституция. Поскольку существует взаимовлияние между стандартным вариантом интерпретации и вариантом, принятым в настоящее время, то именно принятые и циркулирующие в настоящее время интерпретации влияют на поведение людей[154].
«Теория относительности, — сообщает один критик, чей взор томен, как взор Моны Лизы, — обещает развиться в принцип, имеющий столь же широкое применение, какое имеет теория эволюции. Последняя вышла далеко за пределы прикладной биологической гипотезы и вдохновила исследователей практически во всех областях знания, включая изучение обычаев и традиций, этических систем, религии, философии, искусства, устройства паровых двигателей, трамвайного движения — всего, что «эволюционировало». Термин «эволюция» стал общепринятым. Одновременно этот термин сделался весьма неточным, поскольку во многих случаях его исходное, вполне определенное, значение было утрачено, а теория, благодаря которой он возник, толковалась неверно. Осмелюсь предположить, что и теорию относительности ждет та же судьба. Физическая теория, плохо понятая и сейчас, станет еще более смутной и неясной в будущем. История повторяется, и относительность, как и эволюция, став объектом целого ряда понятных, но в то же время небрежных популярных интерпретаций, начнет завоевывать мир. Вероятно, к тому времени она будет называться «релятивизм» (relativismus). Многие из наиболее широких ее приложений будут, несомненно, оправданными, некоторые — абсурдными, а значительная часть выльется в трюизмы. Тогда как физическая теория — семя, источник этого мощного потомства — опять останется предметом сугубо технического интереса со стороны ученых»[155].
Однако для того чтобы такая мировая карьера состоялась, данное представление должно, пусть и неточно, чему-то соответствовать. Профессор Бери показывает это на примере идеи прогресса. Он пишет, что долгое время она оставалась игрушкой абстрактного мышления. «Новой идее абстрактного характера, — пишет он, — нелегко проникнуть в сознание общества и воздействовать на его формирование изнутри. Это происходит только тогда, когда она обретает конкретное внешнее воплощение или принимается под влиянием каких-то поразительных фактов. В случае с понятием прогресса обе эти предпосылки возникли в Англии в период 1820–1850 годов»[156].
Фактический материал, который способствовал принятию этой идеи, был обеспечен технической революцией. «Люди, родившиеся в начале века, еще не достигнув тридцатилетнего возраста, стали свидетелями быстрого распространения пароходов, открытия первой железной дороги, освещения городов и домов с помощью газа». В сознании обывателя подобные чудеса сформировали веру в возможность совершенствования человеческого рода.
Теннисон, который трезво подходил к философским проблемам[157], сообщает нам, что, путешествуя первым поездом из Ливерпуля в Манчестер (1830), думал, что колеса движутся по колеям. Позднее он написал такую строчку: «Пусть великий мир вечно катится по звенящим колеям изменения» («Let the great world spin for ever down the ringing grooves of change»)[158].
Таким образом, понятие, более или менее применимое к поездке из Ливерпуля в Манчестер, было «навеки» расширено до модели вселенной (pattern of the universe).
Эта модель, воспринятая другими, усиленная поразительными изобретениями, придала, в свою очередь, оптимистический оборот теории эволюции. Эта теория, как отмечает профессор Бери, разумеется, занимает нейтральную позицию между пессимизмом и оптимизмом. Но она обещала постоянное изменение, а явные изменения в мире демонстрировали столь мощное овладение природой, что в сознании людей одно смешалось с другим. Эволюция, сначала у самого Дарвина, а потом — в еще более сложной форме у Герберта Спенсера, стала «прогрессом, ведущим к совершенствованию (perfection)».
Стереотип, представленный словами «прогресс» и «совершенствование», возник главным образом благодаря изобретениям в области техники. В Америке свидетельства технического прогресса произвели столь глубокое впечатление, что это изменило весь моральный кодекс. Американец переживет практически любое оскорбление, кроме обвинения в том, что он не прогрессивен. Будь он коренным жителем или иммигрантом, недавно переселившимся в страну, его больше всего поражает невероятное материальное развитие американской цивилизации. Это развитие конституирует фундаментальный стереотип, сквозь который он видит этот мир. Небольшая деревня становится крупным городом; скромное здание — небоскребом; медленное становится быстрым; маленькое — огромным; бедное — богатым; немногое — многим. Что бы это ни было, оно приумножается.
Разумеется, не всякий американец смотрит на мир подобным образом. Генри Адамс[159] смотрел на него иначе, равно как и Уильям Аллен Уайт[160]. Но те, кто в журналах, посвященных религии успеха, предстают Творцами Америки, смотрят на мир именно так, когда проповедуют эволюцию, прогресс, процветание, конструктивность, американский подход. Это может показаться смешным, но на самом деле они используют замечательную модель (pattern) человеческой целеустремленности. Во-первых, она принимает безличный критерий, во-вторых, — земной и, наконец, она приучает человека мыслить количественно. Заложенный в ней идеал смешивает высокое качество и размер, счастье и скорость, человеческую природу и хитроумные приспособления. Вместе с тем в этой модели задействованы те же мотивы, которые всегда актуализировали любой моральный кодекс или волю: стремление к самому большому, самому быстрому, самому высокому, а если вы — производитель наручных часов или микроскопов, то к самому маленькому. Любовь ко всему, что заслуживает превосходной степени, ко всему «бесподобному» — это, по существу, благородная страсть. Американский прогресс, конечно, органично вписался в картину достижений в области экономики и человеческой природы. Он обратил огромный запас задиристости, стяжательства и жажды власти в продуктивную работу. И, по крайней мере вплоть до недавнего времени, он не приводил к серьезной фрустрации жаждущей действий натуры представителей активной части общества (community). Они создали цивилизацию, которая обеспечила им то, что, по их мнению, является полным удовлетворением в труде, ухаживании и игре. Победа над горами, прериями, расстояниями, достигнутая ими в битве с Природой, внесла свой вклад в развитие религиозного чувства, связанного с ощущением общности всего сущего во Вселенной. Эта модель как цепочка идеалов, практики и результатов оказалась столь успешной, что любая предложенная ей альтернатива или любая ее критика расценивается как антиамериканизм.
И все же эта модель являет собой только частичный, неполный способ представления мира. Привычка думать о прогрессе как о развитии означала, что многие аспекты окружающей действительности просто игнорировались. Имея перед глазами стереотип прогресса, американцы в своей массе видели очень мало из того, что не согласовывалось с представлением о прогрессе. Они наблюдали рост городов, но забывали о распространении трущоб; они приветствовали данные переписи, но отказывались замечать проблему перенаселенности; они с гордостью демонстрировали признаки развития, но не замечали, что отрываются от корней, как не замечали и проблемы неассимилированности иммигрантов. Они бешено развивали промышленность, забыв об ущербе, наносимом природным ресурсам; они основали гигантские корпорации, не согласовав вопросов производственных отношений. Американцы создали одно из самых мощных государств на Земле, не подготовив свои социальные институты или менталитет к необходимости покончить со своей изоляцией. Они ввязались в Мировую войну, будучи морально и физически к ней не готовыми, и они вышли из нее, утратив иллюзии, но не приобретя нужного опыта.
Во время этой войны влияние как позитивных, так и негативных аспектов американского стереотипа стало совершенно очевидным. Представление о том, что войну можно выиграть, бесконечно увеличивая армию, получая неограниченные военные кредиты, наращивая производство военного снаряжения, а также сосредоточенность исключительно на милитаристских аспектах соответствовали традиционному стереотипу и привели к своего рода физическому чуду[161].
Но те, у кого влияние стереотипа было особенно велико, не задумывались, какова была цена победы. Поэтому цели кампании игнорировались или рассматривались как нечто само собой разумеющееся, а победа — в соответствии с указанным стереотипом — понималась только как победа в результате уничтожения противника на поле боя. В мирное время вы не задаетесь вопросом, для чего нужен самый мощный автомобиль, а в военное время не спрашиваете, зачем нужна полная победа. Однако оказалось, что в Париже[162] эта модель уже не соответствует действительности. В мирное время можно бесконечно маленькие вещи заменять большими, а большие — еще большими. Тогда как если вы добились абсолютной победы в войне, вы не можете в дальнейшем добиваться еще более абсолютной победы. Вы должны делать нечто совсем другое, соответствующее другой модели. А если у вас отсутствует такая модель, то окончание войны для вас означает, как и для многих других прекрасных людей, возвращение в серый и пресный мир.
Окончание войны — это такой момент, когда стереотип и факты, которые нельзя игнорировать, вступают в противоречие друг с другом. Такой момент всегда наступает, потому что наши представления о внешнем мире гораздо проще и статичнее, чем реальный поток событий. Поэтому приходит время, когда нам становятся видны слепые зоны, которые с периферии нашего поля зрения перемещаются в центр. И тогда, если не находятся критики, достаточно смелые, чтобы забить тревогу, лидеры, способные понять произошедшие изменения, и народ, толерантный в силу своих обычаев, — тогда стереотип, вместо того чтобы экономить усилия и способствовать концентрации энергии, как это происходило в 1917 и 1918 годах, ослепляет людей, сковывая их инициативу. Именно это произошло, например, с теми, кто выступал за Карфагенский мир в 1919 году[163] и оплакивал Версальский договор в 1921-м.
Не подвергаясь критике, стереотип не только становится орудием цензуры и вычеркивает то, что должно приниматься во внимание, но и в случае проверки его надежности разрушает ту картину мира, которая им санкционирована, то есть принимается во внимание. Именно так произошло, когда Бернард Шоу осудил Свободную Торговлю, Свободный Договор, Свободную Конкуренцию, Естественную Свободу, Laissez-faire[164] и Дарвинизм. Столетие назад он явно был бы одним из наиболее ревностных адвокатов этих доктрин и не относился бы к ним так, как он относится к ним сегодня, в «эпоху неверия», считая их благовидным способом безнаказанно обмануть своего товарища. «При этом всякое вмешательство, всякая организованная деятельность (исключая деятельность полиции, призванной оборонять официально узаконенное мошенничество от кулачной расправы), всякая попытка внести в промышленный хаос какую-либо сознательно осмысленную цель и продуманную направленность объявлялись „противоречащими законам политической экономии“»[165].
Живи он тогда и будь одним из пионеров путешествия в райские кущи[166], он увидел бы, что, чем меньше правительство похоже по своим целям, замыслам и расчетам на правительство, состоящее из дядей королевы Виктории, тем лучше. Тогда он увидел бы не то, как сильный обманывает слабого, а то, как глупый обманывает сильного. Он увидел бы эти цели, замыслы и расчеты в действии, то есть как они препятствуют изобретательности, препятствуют предприимчивости, препятствуют тому, что он наверняка бы считал следующим этапом Творческой Эволюции.
Даже теперь Шоу не проявляет слишком большого энтузиазма по поводу руководящей силы любого из известных ему правительств. Однако на теоретическом уровне он полностью отвернулся от laissez-faire. Точно так же поступила большая часть передовых мыслителей накануне войны. Они отвернулись от утвердившегося в сознании людей представления о том, что полный отказ от контроля над ситуацией во всех областях ведет к возникновению стихийного проблеска мудрости и благодаря этому проблеску устанавливается всеобщая гармония. Со времен войны, когда в полную мощь заявили о себе правительства, взявшие под контроль все события и опиравшиеся на цензоров, пропагандистов и шпионов, Роубек Рамсден[167] и Свобода как естественное право были допущены в общество серьезных мыслителей.
У этих циклов есть один общий момент. Каждая система стереотипов заключает в себе идею, согласно которой в определенный момент можно прекратить прилагать усилия и все случится само собой, как вы этого хотели. Стереотип прогресса, достаточно мощный, чтобы инициировать свершение дел, практически полностью гасит стремление решать, какие дела должны быть сделаны и почему должны быть сделаны именно они. Laissez-faire — благословенное освобождение от тупой бюрократии — предполагает, что люди будут сами собой, в результате спонтанного озарения, двигаться к предначертанной гармонии. Коллективизм — противоядие от бессердечного эгоизма — в марксистском сознании предполагает экономический детерминизм, неизбежным результатом которого должно явиться эффективное и мудрое руководство социалистическим государством. Сильное правительство, ведущее империалистическую политику как внутри страны, так и за рубежом, хорошо осознает цену беспорядка и исходит из представления о том, что нужды граждан лучше всего известны тем, кто этими гражданами управляет. В каждой из этих теорий имеется зона слепого автоматизма.
В этой зоне скрывается некий факт, который, если перенести его в зону видимости, может служить пробным камнем витальности движения, вызванного стереотипом. Если бы стороннику прогресса пришлось задаться вопросом, который, согласно известному анекдоту, встал перед китайцем, побившим рекорд в беге: куда потратить время, которое он сэкономил; если бы адвокат laissez-faire принял во внимание не только свободную, брызжущую через край энергию людей, но и то, что некоторые люди считают природой человека; если бы коллективист поставил в центр внимания проблему, как сформировать правительство, а империалист усомнился бы в своей мудрости, — то мы имели бы дело не столько с Генрихом V[168], сколько с Гамлетом. Иначе говоря, слепые зоны не позволяют увидеть отвлекающие от магистрального пути образы. Образы, которые порождают соответствующие эмоции и могут привести к сомнениям и утрате однозначного понимания цели. Следовательно, стереотип не только экономит время и служит защитой нашего положения в обществе, но и может защищать нас от всей той путаницы, которая возникает при попытке посмотреть на мир как на нечто устойчивое и целостное.
Любой, кому приходилось стоять на перроне в ожидании друга, может вспомнить, сколько раз он ошибался, принимая за него весьма странных людей. Форма шляпы или характерные движения при ходьбе воскрешали в памяти черты знакомого человека. Во сне вы можете принять тихое треньканье за звон колокола, а услышанный издалека стук молотка — за раскаты грома. Это происходит потому, что совокупность образов в нашем воображении отзывается на стимул, похожий, пусть и смутно, на один из аспектов этих образов. При галлюцинациях эта совокупность может заполнять все сознание человека. Она оставляет крайне мало места для восприятия, хотя я склонен считать, что такие случаи чрезвычайно редки. Они столь же редки, как и ощущения, которые мы испытываем, когда упорно смотрим на знакомое слово или объект и он постепенно перестает казаться знакомым. Разумеется, в большинстве случаев способ нашего восприятия вещей — это сочетание того, чем они на самом деле являются, и того, что мы ожидаем увидеть. Астроном видит небо иначе, чем влюбленная парочка. Страничка сочинения Канта у кантианца вызывает мысли, отличные от тех, которые она вызывает у сторонника радикального эмпиризма. Таитянская красавица кажется более привлекательной своему таитянскому поклоннику, нежели читателю журнала «Нэшнл джиогрэфик мэгэзин» (National Geographic Magazine).
Компетентность в любой области означает, на самом деле, увеличение числа аспектов, которые человек способен увидеть, а также привычку не принимать желаемое за действительное.
Если для непросвещенного человека все вокруг одинаково, а жизнь — просто череда похожих друг на друга событий, то для специалиста все вокруг глубоко индивидуализировано. Водитель, гурман, знаток искусства, член президентского кабинета или жена профессора видят, соответственно, такие различия между автомобилями, винами, старыми мастерами, республиканцами или сотрудниками факультета, которых не замечают непосвященные в эти проблемы люди.
Но что касается общественного мнения, тут очень немногие могут быть специалистами, тогда как жизнь, и это хорошо показал нам Бернард Шоу, весьма коротка. Люди оказываются экспертами лишь в немногих областях. Даже среди профессиональных солдат, как мы узнали во время войны, существует специализация, и опытный кавалерист не всегда выглядит героем в окопной войне или в операциях с участием танковых войск. На самом деле, иногда случается, что ограниченная компетентность в некоей ограниченной области приводит к гипертрофии привычки втискивать в узкие рамки стереотипа то, что в него может быть втиснуто, и отбрасывать то, что в него не помещается.
Когда мы распознаем нечто как знакомое, то при недостатке внимания мы можем увидеть его с помощью образов, уже имеющихся в нашем сознании. Так, американское представление о прогрессе и успехе заключает в себе некую картину человеческой природы и общества. Именно определенная человеческая природа и вполне конкретный тип общества логически ведут к тому типу прогресса, который считается идеальным. И затем, когда мы стремимся описать действительно успешных людей и произошедшие события, то мы приписываем им качества, заложенные в соответствующих стереотипах.
Эти качества, не задумываясь о последствиях, возвели в стандарт экономисты прежних времен. Они ставили перед собой задачу описать социальную систему, в рамках которой они существовали, однако обнаружили, что она слишком сложна, чтобы укладываться в словесное описание. Таким образом, они построили то, что искренне считали упрощенной схемой. Однако эта схема как по своему принципу, так и по точности отражения недалеко ушла от детского рисунка коровы в форме прямоугольника с головой и ногами. Эта схема включала в себя капиталиста, упорным трудом наживающего капитал; предпринимателя, который в ответ на социальную потребность открыл фабрику; совокупность рабочих, нанятых по свободному контракту; помещика и группу потребителей, покупающих на самом дешевом рынке готовые к употреблению товары, которые, если исходить из понятия соотношения между затратами и удовольствием, доставляли им максимальное удовольствие. Модель оказалась работающей. Тип людей, предусмотренных моделью, жил в мире, описанном моделью, варианты которой, содержавшиеся в разных книгах, прекрасно сочетались между собой.
Эта чистая фикция, с течением времени украшавшаяся и видоизменявшаяся, использовалась экономистами для упрощения мышления. Ее сохраняли и популяризировали до тех пор, пока для большой части населения она сохраняла значение экономического мифа своего времени. Эта фикция обеспечивала стандартное представление о капиталисте, предпринимателе, рабочем и потребителе в обществе, которое было в большей степени ориентировано на достижение успеха, нежели на его объяснение. Возводившиеся здания и растущие банковские счета служили доказательством того, что используется верный стереотип. А наиболее преуспевающие убеждались, что они как раз и были людьми надлежащего сорта. Не удивительно, что близкие друзья преуспевающих людей, читая их официальные биографии или некрологи, невольно задавались вопросом, действительно ли речь идет об их знакомых.
Понятно, что для тех, кто не преуспел, и тех, кто оказался в положении жертвы, официальная картина была неузнаваема. Напротив, те, кто олицетворял собой прогресс, не задумывались, как они добились своих результатов — двигаясь путем, начертанным экономистами, или каким-то другим столь же достойным путем. «Никто, — пишет Уильям Джемс, — не пускается в обобщения, которые выходят за пределы его знания деталей»[169]. Промышленные магнаты видели в огромных концернах памятники своему успеху, а их потерпевшие поражение соперники — памятники своим неудачам. Таким образом, капиталисты, расширяя экономическую систему и преимущества большого бизнеса, просили, чтобы их не трогали как силу, способствующую процветанию общества и развитию торговли. Проигравшие же твердили о потерях и жестокостях, приносимых концернами, и громко взывали к департаменту юстиции, чтобы тот обеспечил открытость бизнеса. Одну и ту же ситуацию первые видели как прогресс, развитие хозяйства и чудесные свершения, а вторые — как реакцию, расточительность и ограничение торговли. Публиковались огромные тома статистических данных, дававшие углубленную и расширенную картину ситуации, и картина эта подтверждала обе точки зрения.
Ведь когда система стереотипов является жесткой, мы обращаем внимание на те факты, которые поддерживают ее, и не замечаем факты, которые ей противоречат. Именно поэтому, вероятно, добрые люди видят в мире так много проявлений добра, а злые — зла. Филип Литтель однажды заметил, говоря о знаменитом профессоре: если мы смотрим на жизнь через «черные» классовые очки, то наши стереотипные представления о хороших людях и о людях из низших классов не совпадут. То, что чужеродно, будет отвергнуто, а то, что отличается от традиционных представлений, останется незамеченным. Мы не видим того, что наш глаз не привык принимать во внимание. Иногда сознательно, а чаще неосознанно, мы обращаем внимание только на те факты, которые согласуются с нашей философией.
Наша философия заключает в себе ряд более или менее систематизированных образов, которые служат для описания невидимого мира. Причем эти образы служат не только для его описания, но и для суждения о нем. Следовательно, стереотипы нагружены преференциями, приязнью или неприязнью, ассоциируются со страхами, желаниями, влечениями, гордостью, надеждой. Объект, который активизирует стереотип, оценивается в связи с соответствующими эмоциями. За исключением тех ситуаций, когда мы сознательно отметаем в сторону предрассудки, мы не начинаем с того, что изучаем человека, а потом оцениваем его как плохого. Мы сразу же видим злодея. Точно так же как видим свежее росистое утро, застенчивую девушку, благообразного священника, лишенного чувства юмора англичанина, опасного коммуниста, небрежно одетого художника, ленивого индуиста, хитрого восточного человека, мечтательного славянина, непостоянного ирландца, жадного еврея, стопроцентного американца. В повседневном мире именно предшествующее получению соответствующих данных суждение содержит в себе вывод, который должен подтверждаться этими данными. Ни справедливость, ни прощение, ни истина не входят в это суждение, ибо оно предшествует получению фактических данных. Тем не менее люди, лишенные предрассудков, люди с абсолютно нейтральным мировоззрением настолько немыслимы в любой достойной внимания цивилизации, что никакая образовательная система не может быть основана на этом идеале. Предрассудок может быть выявлен, облагорожен и учтен. Но так как срок жизни человека ограничен, тот должен за отпущенное ему время получить все сведения, необходимые для освоения обширной цивилизации, поэтому ему не обойтись без предрассудков. Качество его мышления и деятельности будет зависеть от того, являются ли эти предрассудки доброжелательными по отношению к другим людям и идеям, возбуждают ли они скорее любовь по отношению к тому, что явно воспринимается как благо, или ненависть по отношению к тому, что не входит в их представление о благе.
Нравственность, хороший вкус и хорошая форма сначала стандартизируют, а потом активизируют некоторые основные предрассудки. Приспособившись к собственному кодексу, мы начинаем приспосабливать к этому кодексу факты. На рациональном уровне мы понимаем: факты нейтральны по отношению к нашему представлению о том, что хорошо, а что плохо. На самом же деле наш канон существенно определяет, что и как мы воспринимаем.
Моральный кодекс является схемой, применимой к целому ряду типичных ситуаций. Вести себя в соответствии с правилами кодекса — значит служить той цели, которой служит этот кодекс. Это может быть Божья или королевская воля, спасение данного индивида в прекрасном, надежном, трехмерном рае, успех в земных делах или служение человечеству. В любом случае творцы кодекса в процессе его создания ориентируются на некие типические ситуации, а затем посредством определенной формы суждения или интуитивной оценки выводят тот тип поведения, который приводит к начертанной ими цели. Правила применяются там, где они приложимы.
Но как человек в повседневной жизни может узнать, является ли предписание, которому он следует, именно тем, которое имел в виду законодатель? Ему сказано — убивать нельзя. Но если нападают на его детей, может ли он убить, чтобы предотвратить убийство? Десять заповедей об этом умалчивают. Поэтому вокруг каждого кодекса кружится целая толпа толкователей, которые выводят правила для конкретных ситуаций. Предположим, дипломированные юристы постановили, что человек может убивать в целях самообороны. Однако это не решает проблем обычного человека. Как он может знать, что правильно понял принцип самообороны и в данном конкретном случае верно понял ситуацию, что не обманулся — на него действительно нападают и при этом он обороняется, а не наоборот? А вдруг он сам спровоцировал нападение? Что же в таком случае можно считать провокацией? Именно такого рода сомнения обуревали большинство немцев в августе 1914 года.
В современном мире гораздо более серьезным, чем моральные различия в кодексах, является различие в понимании фактов, к которым данный кодекс приложим. Религиозные, нравственные и политические формулы не так далеки друг от друга, как далеки друг от друга факты, принимаемые на веру приверженцами кодексов. В таком случае, вместо того чтобы сравнивать идеалы, полезно пересмотреть интерпретацию фактов. Так, правило, согласно которому следует поступать с другими так, как вы хотели бы, чтобы они поступали с вами, покоится на убеждении в универсальности человеческой природы. Утверждение Бернарда Шоу о том, что вы не должны поступать с другими так, как вы хотели бы, чтобы они поступали с вами, поскольку у них могут быть другие вкусы, основывается на убеждении в том, что человеческая природа не универсальна. Максима «конкуренция — душа торговли» состоит из целого тома предположений относительно мотивов экономического поведения, производственных отношений и функционирования конкретной системы торговли. Утверждение, что у Америки никогда не будет торгового флота, который не находился бы в частной собственности, исходит из обоснованной связи между определенным типом получения доходов и мотивами деятельности. Когда большевистский пропагандист, оправдывая диктатуру, шпионаж и террор, выдвигает тезис о том, что всякое государство это аппарат подавления[170], — это историческое суждение, истинность которого отнюдь не очевидна для человека, не придерживающегося коммунистических взглядов.
Ядро любого морального кодекса состоит из картины человеческой природы, карты Вселенной и версии исторического процесса. К определенным образом понятой природе человека, к определенным образом представляемой Вселенной и к определенным образом реконструированной истории и прилагаются правила кодекса. А поскольку факты личной биографии, окружающего мира и памяти у разных людей существенно различаются, постольку применение кодекса наталкивается на значительные сложности. В каждом моральном кодексе так или иначе должны быть осмыслены психология человека, окружающий его материальный мир и традиция, в рамках которой он существует. Но если в кодексах, созданных под влиянием науки, это осмысление полагается гипотетическим, то в кодексах, восходящих к прошлому или возникающих из глубин человеческой памяти, это осмысление воспринимается не как гипотеза, требующая доказательства или опровержения, а как фикция, принимаемая без всяких колебаний. В одном случае человек относится к своим убеждениям со смирением, так как ему известны их предварительный характер и неполнота, в другом — проявляет догматизм, так как его убеждения — миф, отличающийся законченностью и полнотой. Моралист, приверженный науке, убежден, что, пускай он и не знает всего, он знает хотя бы что-то. Догматик, опирающийся на миф, считает, что он приобщился к дару всеведения, пусть у него и отсутствуют критерии различения лжи и истины. Ведь отличительной особенностью мифа является то, что истина и ошибка, факт и выдумка, сообщение о реальных событиях и фантазии лежат в одной плоскости.
Таким образом, миф не обязательно ложен. Он может оказаться абсолютно правдивым. Он может быть отчасти правдивым. Если он влиял на человеческое поведение в течение длительного времени, он наверняка содержит много важных и глубоких истин. Однако в мифе никогда не заложена критическая способность отделять правильное от ошибочного, поскольку эта способность проистекает только из осознания того, что человеческое мнение, каким бы ни было его происхождение, слишком возвышенно, чтобы подвергаться проверке фактическими данными, что каждое мнение — это только чье-то мнение. А если вы спросите, почему проверка с помощью фактов предпочтительнее любой другой, то вы не получите ответа до тех пор, пока не согласитесь проверить ее саму.
Утверждение о том, что моральные кодексы предполагают определенное видение фактов, на мой взгляд, очень легко обосновать. Под моральными кодексами я понимаю правила самого разного рода: личные, семейные, экономические, профессиональные, правовые, патриотические, международные. В центре каждого такого кодекса находится система (pattern) стереотипных представлений о психологии, социологии и истории. Представления о человеческой природе, социальных институтах или традициях редко бывают общими для всех этих кодексов. Сравним, к примеру, экономический и патриотический кодексы. Предположим, что война влияет на оба эти кодекса. Представим себе двух людей, объединенных общим делом. Один является вербовщиком, а другой подписывает контракт о военной службе. Солдат жертвует всем, возможно даже своей жизнью. Ему платят доллар в день, и никто не говорит, никто не верит, что он будет лучше воевать, если его стимулировать экономически. Этот мотив человеческой деятельности он начисто утрачивает. Вербовщик жертвует очень немногим, ему оплачивают накладные расходы, а также дают определенную сумму за труды, и очень немногие говорят или думают, что он занялся бы изготовлением военного снаряжения, если бы у него не было экономического стимула. Это было бы по отношению к нему нечестно. На этом примере я хочу показать, что принятый патриотический кодекс предполагает одно представление о человеческой природе, а коммерческий кодекс — другое. И кодексы, вероятно, основаны на правильных ожиданиях, поскольку человек, приняв определенный кодекс, стремится проявлять человеческую природу в том виде, в каком того требует данный кодекс.
Именно поэтому так опасно делать обобщения относительно человеческой природы. Любящий отец может быть угрюмым начальником, честным муниципальным служащим у себя на родине и в то же время — агрессивным ура-патриотом за пределами своей страны. Его семейная жизнь, его деловая карьера, его взгляды на вопросы внешней и внутренней политики основываются на совершенно различных версиях того, что представляют собой окружающие и как следует себя вести. Эти версии различаются потому, что связаны с разными кодексами, уживающимися в сознании одного человека. Кодексы двух представителей одного социального слоя схожи между собой. Но если речь идет о разных социальных слоях, разных нациях, людях с разным цветом кожи, то их кодексы весьма отличаются. Причем они могут не совпадать до такой степени, что между ними практически не может быть ничего общего. Именно поэтому люди, исповедующие одни и те же религиозные взгляды, могут воевать друг с другом. Элемент представлений, определяющий их поведение, и является тем видением фактов, из которого они исходят.
Здесь кодексы оказывают свое незаметное, но всепроникающее воздействие на процесс формирования общественного мнения. Согласно традиционным теориям, общественное мнение — это моральное суждение по поводу группы фактов. Развиваемая мною теория состоит в том, что при современном состоянии образования общественное мнение является, прежде всего, морализированной и кодифицированной версией фактов. Я утверждаю, что система (pattern) стереотипов, находящаяся в центре наших кодексов, определяет, какую именно группу фактов и в каком ракурсе мы увидим. Поэтому, несмотря на наилучшие намерения, политика газеты в отражении новостей попадает под влияние политики редакции. Именно поэтому капиталист видит один набор фактов и аспектов человеческой природы, а его оппонент-социалист — набор других фактов и аспектов природы человека. Именно поэтому каждый из них считает, что другой заблуждается или лишился рассудка, тогда как реальное различие между ними — это различие восприятия. Оно диктуется различиями между капиталистической и социалистической системами стереотипов. «В Америке нет классов», — пишет один американский редактор. «История всех обществ, существовавших до сих пор, есть история борьбы классов», — говорится в Манифесте Коммунистической партии[171]. Если в вашем сознании заложена система цитировавшегося выше редактора, то вы хорошо разглядите факты, которые ее подтверждают, и с трудом — те факты, которые ей противоречат. Если вы следуете коммунистической системе стереотипов, то вы не просто будете обращать внимание на другие вещи, но, даже если вы и упомянутый редактор смотрите на одни и те же вещи, вы будете видеть их в совершенно разном свете.
А поскольку моя система нравственности покоится на принятой мной версии событий, — значит, тот, кто отрицает либо мои моральные суждения, либо мою версию событий, является, с моей точки зрения, чужим, опасным и ошибочно мыслящим человеком. Как я могу объяснить его позицию? Оппонента, как бы он от нас ни отличался, всегда нужно как-то понимать, и мы в самую последнюю очередь объясняем его отличие тем, что он видит другие факты. Этого объяснения мы избегаем, так как оно подрывает сами основания нашей уверенности в том, будто мы смотрим на жизнь ясным взглядом и видим ее во всей ее целостности. Только если мы привыкли признавать, что наше мнение является частичным опытом, который мы рассматриваем сквозь свои же стереотипы, — только тогда мы можем быть толерантными по отношению к нашему оппоненту. Если у нас нет такой привычки, то мы верим в абсолютность нашего восприятия и потому — в ненадежность и предательство любого, кто думает иначе. Хотя люди готовы допустить, что существует две стороны «вопроса», они не верят, что существует две стороны того, что они считают «событием». И они до тех пор в это не верят, пока в результате длительного обучения критическому подходу не придут к полному осознанию того, насколько вторичным и субъективным является их понимание общества.
Таким образом, там, где каждая из двух групп видит свой аспект события и стремится к собственным объяснениям увиденного, они практически не могут доверять друг другу. Если система стереотипов соответствует их опыту в ключевых моментах, они уже не смотрят на нее как на интерпретацию. Они смотрят на нее как на «реальность». Она может не походить на реальность, за исключением того, что ее кульминацией является вывод, гармонирующий с реальным опытом. Я могу представить свое путешествие из Нью-Йорка в Бостон с помощью прямой линии на карте, точно так же как добившийся победы человек может представлять себе свой триумф как конец прямой и узкой дороги. Мой фактический путь в Бостон мог быть на самом деле длинным и извилистым, точно так же как путь триумфатора мог быть сопряжен с множеством отклонений от движения к цели, достигнутой тяжкими трудами и испытаниями. Но если каждый из нас достиг своей цели, то прямая траектория самолета или прямая жизненная дорога могут послужить готовыми схемами движения. Но только если кто-то попытается им следовать и не достигнет цели, мы должны будем выслушать критику. Если мы будем настаивать на своих схемах, а неудачник будет настаивать на своем отказе от них, то мы вскоре начнем относиться к нему как к опасному чудаку, а он начнет относиться к нам как к лжецам и лицемерам. Так мы постепенно будем рисовать портреты друг друга. Поскольку наш оппонент уподобляет себя тому, кто говорит: «О, зло, ты мое благо», он раздражает нас тем, что не вписывается в нашу схему. Тем не менее он в нее вмешивается. А поскольку эта схема основана, с нашей точки зрения, на бесспорном факте, усиленном неоспоримой логикой, в этой схеме ему должно быть найдено место. Очень редко в политике или производственных спорах это место определяется признанием того факта, что он смотрит на ту же самую реальность, что и мы, но видит другой ее аспект. Это может разрушить всю схему.
Так, во время Парижской мирной конференции итальянская сторона настаивала на том, что город Фиуме[172] принадлежит Италии. Фиуме для членов итальянской делегации не был городом, который желательно было включить в королевство Италия — он был для них просто итальянским городом. Они видели только то, что в рамках формальных границ города итальянцы составляли большинство населения. Американская делегация, которая видела гораздо больше итальянцев в Нью-Йорке, чем в Фиуме, и при этом не считала, что Нью-Йорк следует отнести к Италии, смотрела на Фиуме как на Центрально-Европейский коммерческий порт. Они знали и о большом числе югославов в пригородах, и о неитальянском населении земель, лежащих далеко от прибрежной полосы. Поэтому некоторые члены итальянской делегации нуждались в убедительном объяснении ошибочных взглядов американцев. Такое объяснение они нашли в распространившейся сплетне, будто один из влиятельных американских дипломатов влюбился в югославку и подпал под ее влияние (никто не знал, откуда пошел этот слух). Ее видели там-то и там-то… Его видели там-то и там-то… В Версале, недалеко от бульвара… На вилле, окруженной большими деревьями.
Это довольно распространенный способ «объяснить» поведение оппонентов. В форме более жесткой клеветы такие обвинения редко достигают печати. Поэтому кому-нибудь вроде Рузвельта приходится ждать годы, а кому-нибудь вроде Хардинга[173] — месяцы, чтобы придать огласке или прекратить разговоры, которые шепотом ведутся в каждой гостиной. Публичным людям приходится терпеть скрытое злобствование в клубах, сплетни на парадных обедах, оговоры в будуарах, мириться с их бесконечными повторениями, вариациями и смакованиями. Несмотря на то, что в Америке, на мой взгляд, все это пережевывание сплетен распространено в меньшей степени, чем в Европе, трудно сыскать американского общественного деятеля, которому не приписывалось бы участие в какой-нибудь скандальной истории.
Своих оппонентов мы превращаем в негодяев и заговорщиков. Если происходит резкий скачок цен, мы приписываем его заговору тех, кто на нем наживается. Если газеты врут, то это происки капиталистов; если богатые слишком богаты, то они жулики и обманщики; если мы проигрываем выборы, то электорат коррумпирован; если государственный деятель совершает не одобряемый вами поступок, то он либо подкуплен, либо попал под влияние какого-то подонка. Если рабочие бунтуют, они подверглись подрывной агитации; а если объединились в международные организации, это значит, что политическая зараза не знает границ. Если производится недостаточное число аэропланов, то это результат происков шпионов; если происходят беспорядки в Ирландии — это подкуп немцев или большевиков. А если человек проявляет полную твердолобость и видит кругом только злоумышленников, то все забастовки, жесткий план развития экономики, беспорядки в Ирландии, Мексике или в мусульманских странах, реставрацию короля Константина[174], Лигу Наций, движение за сокращение вооружения, фильмы, демонстрируемые по воскресеньям, короткие юбки, нарушение сухого закона и борьбу негров за гражданские права он сочтет частными проявлениями грандиозного заговора, организованного Москвой, Римом, масонами, японцами или сионскими мудрецами.
Профессиональные дипломаты, взывающие к воюющим народам, научились использовать широкий репертуар стереотипов. Они имели дело с ненадежными альянсами держав, каждый из которых продолжал военное сотрудничество лишь благодаря исключительно осторожному руководству. Рядовой и его жена, которые в военных хрониках представали героями, способными на любую жертву, на самом деле оказывались не столь уж бесстрашными перед лицом смерти, — несмотря на все идеи о будущем цивилизации, которые высказывали служащие министерств иностранных дел разных стран. Среди солдат находилось очень мало тех, кто добровольно преодолевал порты, мины, горные перевалы на Ничьей земле, чтобы передать их союзникам.
Случилось так, что в одном из государств партия войны, контролировавшая министерство иностранных дел, высшее командование и большую часть прессы, претендовала на территорию нескольких своих соседей. Люди, принадлежавшие культурной элите, назвали спорную территорию Большой Руританией[175] (Greater Ruritania) и отнесли Киплинга, Трейчке[176] и Мориса Барреса[177] к числу стопроцентных руританцев. Но эта грандиозная идея не нашла поддержки за рубежом. Поэтому, прижимая к груди этот чудесный цветок руританского гения (как сказал их придворный поэт), руританские государственные мужи продолжили свою политику в духе «Разделяй и властвуй!» Они разделили спорную территорию на секторы. Для каждого сектора они использовали тот стереотип, которому их союзники (один или больше) не могли сопротивляться, потому что они также имели свои претензии и рассчитывали, что найдут поддержку и одобрение, пользуясь тем же самым стереотипом.
Первый сектор оказался горным районом, населенным иноземными крестьянами. Руритания претендовала на этот сектор, чтобы замкнуть свои естественные географические границы. Если вы концентрируете внимание лишь на невыразимой ценности того, что дано природой, то иноземные крестьяне растворяются в тумане и вы видите только горный склон. Следующий сектор был населен руританцами, и согласно принципу, гласившему, что никакой народ не может жить под иноземным правлением, он был реаннексирован. Также встал вопрос о городе, имеющем большое значение для торговли, но не населенном руританцами. Однако поскольку до XVIII века этот город составлял часть Руритании, в соответствии с принципом Исторического Права он был аннексирован. Следующим спорным местом оказалось превосходное месторождение минерального сырья, принадлежавшее противнику и им же разработанное. Согласно принципу компенсации ущерба оно также было аннексировано. Помимо этого существовала еще территория, на 97 % населенная противником и географически граничившая с другим государством, которое никогда не входило в Руританию. Однако одна из провинций этого пограничного государства — присоединенная к Руритании на федеративных началах — ранее торговала на этих рынках, и крупная буржуазия этого региона была руританской. Согласно принципу культурного превосходства и необходимости защиты цивилизации, принадлежность этих земель могла быть оспорена. Наконец, существовал порт, совершенно не связанный с Руританией — географически, этнически, экономически, исторически или культурно. На него были высказаны претензии в связи с тем, что он был необходим для национальной обороны.
Если рассмотреть договоры, заключенные по завершении Первой мировой войны, то количество подобных примеров можно умножить. Приводя эти примеры, я не хочу утверждать, что можно было бы перекроить Европу в соответствии с этими принципами. Я уверен, что это было невозможно. Само использование этих принципов, столь претенциозное и абсолютное, означало отсутствие духа примирения и подлинного стремления к миру. Ведь в тот момент, когда вы начинаете обсуждать фабрики, шахты, горы и даже политическую власть как прекрасный пример того или иного вечного принципа, вы уже выходите за пределы обсуждения и вступаете на поле битвы. Этот вечный принцип подвергает цензуре все возражения, изолирует обсуждаемый вопрос от места действия и контекста. Он возбуждает в вас некие сильные настроения, связанные с самим принципом, но не имеющие ничего общего с доками, складами и недвижимостью. Существует реальная опасность того, что, однажды поддавшись этим настроениям, вы уже не можете остановиться. В этом случае вы должны обращаться к дополнительным абсолютным принципам, с целью защитить участки, открытые для атаки. Затем вам приходится защищать ранее созданные линии обороны, создавать буферы ради обеспечения безопасности буферов до тех пор, пока все дело не оборачивается такой путаницей, что кажется — менее опасно сражаться, чем продолжать обсуждение вопроса.
Существуют, разумеется, некоторые инструменты, которые позволяют вскрывать ложный абсолютизм стереотипа. В случае с руританской пропагандой принципы начали наслаиваться друг на друга с такой скоростью, что легко было увидеть, как строилась аргументация. Ряд ее противоречий показал, что для каждого сектора использовался стереотип, который мог уничтожить все факты, идущие вразрез с территориальными претензиями. Подобные противоречия часто служат ключом к пониманию ситуации.
Неспособность принимать во внимание пространство — еще один такой ключ. К примеру, весной 1918 года многие люди, напуганные выходом России из войны, требовали «восстановления восточного фронта». Война, согласно их представлениям, должна была вестись на два фронта, и когда один из них был закрыт, они решили, что фронт должен быть немедленно восстановлен. Место русской армии должна была занять бездействовавшая японская. Но для этого существовало непреодолимое препятствие. Между Владивостоком и восточной линией фронта пролегало пять тысяч миль территории страны, по которой проходила всего одна, к тому же разрушенная, железнодорожная магистраль. Тем не менее в сознании энтузиастов этих пяти тысяч миль не существовало. Они были столь убеждены в необходимости второго фронта и в доблести японских солдат, что мысленно перенесли эту армию из Владивостока в Польшу на ковре-самолете. Напрасно военные специалисты доказывали, что высадка войск в Сибири имеет столь же мало общего с восстановлением фронта, сколько подъем на крышу здания компании Вулворт — с полетом на Луну.
В описанной ситуации было задействовано стереотипное представление о войне на два фронта. С того момента, как у людей сложился образ Первой мировой войны, они представляли себе Германию зажатой между Францией и Россией. Одно или два поколения стратегов, вероятно, жило с этим визуальным образом как исходной точкой своих расчетов. Почти в течение четырех лет каждая карта сражений усугубляла подобное впечатление о войне. Когда события приняли новый оборот, нелегко было увидеть их такими, какими они на самом деле оказались. Факты рассматривались сквозь призму стереотипа, а те, которые противоречили стереотипу, к примеру расстояние от Японии до Польши, ускользали из поля зрения.
Интересно отметить, что американские власти смотрели на все это более реалистично, чем французские. Отчасти (до 1914 года) потому, что у них не было предвзятых мнений относительно войны на континенте; отчасти потому, что у американцев, поглощенных мобилизацией сил, было свое видение западного фронта, которое само по себе было стереотипом, исключавшим из их сознания любое живое восприятие других театров военных действий. Весной 1918 года традиционное французское видение не могло конкурировать с американским, потому что если американцы всерьез верили в свои собственные силы, то французы в это время (до битвы у Кантиньи и второго сражения на Марне[178]) были охвачены сомнениями. Уверенность в себе подпитывала американский стереотип, помогала ему овладеть сознанием, давала ту силу, живучесть и остроту, то стимулирующее влияние на волю, тот эмоциональный интерес как к объекту желания, то согласие с непосредственной деятельностью, которые, как отмечает Джемс, характерны для наших представлений о «реальном»[179]. Пребывавшие в отчаянии французы сосредоточились на принятых у них образах. А когда факты, причем серьезные географические факты, не вписывались в их стереотипы, они либо вычеркивались из сознания, либо им придавалась соответствующая форма. То, например, что японцам было проблематично сойтись в битве с немцами, находившимися от них на расстоянии пяти тысяч миль, преодолевалось перемещением немцев на две с половиной мили навстречу японцам. Предполагалось, что с марта по июнь 1918 года в Восточной Сибири будет действовать какая-то немецкая армия. Эта фантомная армия состояла из некоторого количества настоящих немецких пленных, некоторого количества выдуманных немецких пленных, а также из иллюзии, что расстояния в пять тысяч миль на самом деле не существует[180].
Истинное представление о пространстве — дело непростое. Если я соединю прямой линией Бомбей и Гонконг и это расстояние измерю, я не выясню, какое расстояние нужно преодолеть, чтобы попасть из одного места в другое. И даже если я измерю реальное расстояние, которое надо преодолеть, я ничего при этом не узнаю о том, какие корабли курсируют по данному маршруту, какое у них расписание, с какой скоростью они передвигаются, будет ли мое путешествие безопасным и хватит ли у меня средств, чтобы его совершить. На практике пространство является вопросом возможности передвижения, а не геометрического плана, как было хорошо известно одному железнодорожному магнату, который пригрозил, что улицы города, оскорбившего его, зарастут травой. Я бы проклинал человека, который на мой вопрос, далеко ли то место, куда мне надо доехать на машине, ответит, что оно в трех милях от того места, где я нахожусь, не упоминая при этом объезд в шесть миль. Какая разница, если мне скажут, что расстояние между мной и местом назначения составляет три мили, если идти туда пешком. Мне также могут сказать, что для вороны это расстояние еще меньше. Я не летаю, как ворона, и не собираюсь идти туда пешком. Мне нужно знать, что, если ехать на автомобиле, длина пути составит девять миль, из которых шесть — грязь и ухабы. Пешехода, который говорит о своих трех милях, я сочту занудой, а авиатора, говорящего об одной миле, — просто негодяем. Оба они говорят о расстоянии, которое нужно преодолеть им, а не мне.
Из-за неспособности политиков понять практическую географию регионов неоднократно возникали сложности при установлении границ. Опираясь на некие общие формулы, наподобие самоопределения, государственные мужи в разные времена проводили на карте линии, которые, будучи перенесенными на местность, пересекали завод, поселок, церковь или отделяли в деревенском доме кухню от спальни. Проводились границы, которые в сельской местности отсекали пастбище от водопоя, выгон от рынка, а в промышленных районах — железнодорожную станцию от подъездных путей. На пестрой этнической карте граница оказывалась этнически верной, но только в рамках самой карты.
Однако сложности возникают не только с пространством, но и со временем. Характерным примером здесь является случай, когда человек пытается с помощью завещания установить долговременный контроль над своим состоянием после собственной смерти. «Уильям Джеймс-старший решил, — пишет его внук Генри Джеймс, — дать своим детям (часть которых к моменту его смерти не достигла совершеннолетия) необходимые знания и навыки, чтобы они смогли наслаждаться большим состоянием, которое он собирался им оставить. Именно с этой целью он составил завещание, содержавшее подробные инструкции и рекомендации. Тем самым он показал им, как велики были и его уверенность в собственных оценках, и забота о нравственном благополучии своих наследников»[181]. Однако суд не признал завещания, поскольку закон, не приемлющий вечность и бесконечность, считает, что существуют четкие границы при предъявлении моральных требований к неопределенному будущему. В то же время стремление предъявить такие требования — характерная человеческая черта, настолько характерная, что закон позволяет это, но только в течение ограниченного срока после смерти.
Поправки к любой конституции прекрасно демонстрируют уверенность ее авторов, что они донесут свое мнение до последующих поколений. Существуют такие конституции американских штатов, которые практически не подлежат поправкам. Люди, которые их составляли, имели весьма смутное представление о потоке времени: для них Здесь и Теперь были столь яркими и определенными, а Будущее — столь смутным и столь ужасающим, что они смело говорили о том, какой должна быть жизнь после их ухода. А поскольку конституции плохо поддаются поправкам, то фанатики, обладающие к тому же особой любовью к неотчуждаемому праву собственности, обожали записывать на этих скрижалях всякого рода правила и ограничения, которые при умеренно терпеливом отношении к будущему оказывались не более вечными, чем обычный устав.
Понимание текучести времени широко проникает в наши представления. Для одного человека институт, который существовал в течение всей его сознательной жизни, является частью вечного порядка Вселенной, тогда как для другого тот же самый институт кажется эфемерным. Геологическое время весьма отличается от биологического. Социальное время — самое сложное. Государственный муж должен решить, рассчитывать ли ему на короткий промежуток времени или на длительную перспективу. Некоторые решения должны приниматься на основании того, что произойдет в течение следующих двух часов, а другие — из расчета на неделю, месяц, сезон, декаду, период, в течение которого растут дети или внуки. Важная составляющая мудрости — способность определять это время верно. Человек, опирающийся на неверное представление о времени, может принадлежать либо к категории мечтателей, игнорирующих настоящее, либо к категории мещан, которые не видят дальше собственного носа, либо к какому-то промежуточному типу. Подлинная шкала ценностей очень чувствительна по отношению к относительности времени.
Отдаленные от нас времена — прошлое и будущее — должны быть как-то осмыслены. Как говорит Джемс[182], «промежуток времени, длящийся свыше нескольких секунд, перестает восприниматься нашим сознанием непосредственно…»[183]. Самое длительное время, которое мы непосредственно ощущаем, — это то, что называется «обманчивым настоящим»[184]. Оно длится, согласно Титченеру[185], примерно шесть секунд. «Все впечатления, которые мы получаем за это время, являются нам одновременно. Это позволяет нам воспринимать изменения и события, равно как и неподвижные объекты. Восприятие вещей в настоящем дополняется представлением о них. Благодаря комбинации перцепции с образами памяти, целые дни, месяцы и даже годы прошлого соединяются с настоящим»[186].
В этом, способном к восприятию идей настоящем яркость впечатлений, согласно Джемсу, прямо пропорциональна числу промежутков времени, которые мы можем различить, и разнообразию опыта. Так, время отдыха, в течение которого человек изнемогал от скуки, течет очень медленно, а «закончившись, представляется коротким»[187]. Время, заполненное бурной деятельностью, протекает очень быстро, тогда как в памяти оно оставляет долгий след. У Джемса есть интересное рассуждение относительно взаимоотношения между разнообразием впечатлений, которые мы можем различить, и временной перспективой: «У нас есть все основания считать, — пишет он, — что человеческие существа значительно различаются по тому, какие отрезки времени они способны интуитивно ощущать, и по тому, насколько тонко они могут выделять события, наполняющие эти временные отрезки. Бэр[188] занимался очень интересными вычислениями, связанными с тем, как эти различия могли изменять взгляд на природу. Предположим, что мы способны в течение одной секунды различать 10 000 событий, вместо тех 10, которые мы с трудом различаем[189]. И если бы при этом наша жизнь вмещала то же самое количество впечатлений, что и сейчас, — она и была бы, соответственно, в 1000 раз короче. В таком случае мы жили бы меньше месяца и за всю жизнь ничего не узнали бы о смене времен года. Родившись зимой, мы вынуждены были бы поверить в лето, как верим в жару каменноугольного периода. Движения органических существ были бы для нас столь медленными, что мы не смогли бы их наблюдать, а только реконструировали бы их по определенным признакам. Солнце стояло бы в небе неподвижно, а Луна оставалась бы практически без изменений и т. д. А теперь вообразим себе противоположную ситуацию: некое существо получает только одну тысячную часть от тех впечатлений, которые мы получаем за единицу времени, и, следовательно, живет в тысячу раз дольше. Зимы и весны будут для него похожими на четверть часа. Грибы и однолетние растения будут появляться и гибнуть как будто в одно мгновение; многолетние растения будут возникать из-под земли и увядать, подобно струям горячих источников; движения животных будут столь же невидимыми, сколь невидимы для нас движения пуль и пушечных ядер; Солнце будет проходить по небосводу подобно метеору, оставляя за собой огненный след, и пр.»[190].
В своем «Очерке истории» Уэллс предпринял изящную попытку визуализировать «подлинные пропорции исторического и геологического времени»[191]. Шкала представляла время от Колумба и до наших дней с графическими промежутками в три дюйма. Читателю нужно было бы опуститься на 55 футов, чтобы увидеть дату рисунков в пещере Альта-мира, на 550 футов — до первых неандертальцев, а затем что-то около мили — до последних динозавров. Более или менее точная хронология начинается только после 1000 года до н. э. В это время «сведения о Саргоне I, правителе Шумеро-Аккадского царства… хранились в глубоких слоях исторической памяти. Этот царь был гораздо более отдален от людей того времени, чем отдален от нашего мира Константин Великий… Хаммурапи к этому времени был мертв уже в течение тысячи лет… А Стоунхендж в Англии уже насчитывал тысячу лет…»[192].
Уэллс говорит об этих соответствиях не случайно. «За короткий период в десять тысяч лет группы, в которые объединились люди, выросли от маленьких племен-семей эпохи раннего неолита до обширных государств (обширных, но все же маленьких и неполных) современности»[193]. Уэллс надеялся, что, изменяя временную перспективу наших собственных проблем, он сможет изменить и их моральную перспективу. Тем не менее любое измерение времени — астрономическое, геологическое, биологическое, телескопическое — минимизирует настоящее и является не «более истинным», чем микроскопическое измерение. Как верно заметил Симеон Странски, «если господин Уэллс размышляет о будущем человечества, то он вправе обратиться к любому числу веков. Если же он размышляет о спасении западной цивилизации, по ходу своих размышлений спотыкаясь о последствия Первой мировой войны, то он должен думать в десятилетиях и годах»[194]. Единица измерения зависит от практических целей измерения. В одних ситуациях временная перспектива нуждается в удлинении, в других — в укорачивании.
Если человек считает неважным, что пятнадцать миллионов китайцев умерли от голода, так как через два поколения потери будут компенсированы благодаря темпам естественного прироста, — это значит только одно: он хочет оправдать свое теперешнее бездействие. Или другой пример: тот, кто довел до нищеты здорового молодого человека, эксплуатируя его сочувствие к людям, испытывающим явную нужду, — не принимает во внимание продолжительности жизни нищего. Люди, ради скорейшего достижения мира подкупающие агрессивную империю и тем самым временно утоляющие ее жажду, преподносят сомнительный подарок своим детям, которые могут стать жертвой агрессии. Люди, которые не хотят мириться с шумным соседом и рассказывают ему, что именно они затевают для прекращения его безобразий, также становятся жертвой избранной ими стратегии.
При решении практически любой социальной проблемы необходимо учитывать время. Рассмотрим проблему лесов и производства пиломатериалов. Одни деревья растут быстрее, другие — медленнее. Таким образом, правильная тактика в этой области предполагает такой объем вырубок, который может быть компенсирован новыми посадками. Если расчеты верны, то хозяйство ведется оптимальным образом. Однако при этом могут возникнуть какие-то непредвиденные ситуации, скажем непредусмотренная вырубка для устройства военного аэродрома. Если правительство понимает эту проблему, то запланирует восстановление баланса в будущем.
Или возьмем ситуацию с добычей угля. Здесь речь идет совсем о других масштабах времени, поскольку формирование угольных пластов, в отличие от роста деревьев, происходит на протяжении целых геологических эпох. Разумеется, запасы угля ограничены. Следовательно, правильная социальная политика принимает во внимание сложнейшие расчеты имеющихся мировых ресурсов, возможностей угольной промышленности, скорость потребления угля, экономические механизмы его потребления и учет альтернативных видов топлива. Затем этот расчет должен быть приведен в соответствие с идеальной нормой, в которую входит и параметр времени. Предположим, инженеры пришли к выводу, что имеющиеся в настоящее время запасы топлива расходуются с такой скоростью, что если не будут открыты новые месторождения, то в некоем отдаленном будущем производство придется сократить. Поэтому мы должны решить, как ограничить потребности сейчас, чтобы не обречь на лишения наших потомков. В связи с этим встает вопрос: кого считать нашими потомками? Внуков? Правнуков? Возможно, мы захотим сделать расчет на сто лет вперед, полагая, что этого времени будет достаточно, чтобы открыть альтернативные виды топлива, если в них возникнет потребность. Производя подобные расчеты, мы должны будем показать, какими соображениями руководствуемся. Мы должны будем найти место социальному времени в общественном мнении.
Представим себе теперь ситуацию другого типа: контракт между городской администрацией и трамвайной компанией. Компания утверждает, что она не будет заниматься инвестированием в городской транспорт, если ей не будет гарантирована монополия на главную транспортную магистраль в течение 99 лет. В сознании людей, выдвигающих это требование, 99 лет — это такой долгий срок, что он представляется им почти вечностью. Но допустим, есть основания предполагать, что трамваи данной компании, находящиеся в настоящее время на линии, через двадцать лет устареют. Поэтому в высшей степени неразумно заключать контракт, в силу которого вы фактически обрекаете будущие поколения на пользование сомнительным транспортом. Если городские власти заключают такой контракт, значит, они не понимают, что такое временной промежуток в 99 лет. В данном случае было бы разумнее предоставить этой компании субсидии в настоящее время, чтобы она могла привлечь капитал, а не стимулировать инвестиции, предаваясь сомнительному представлению о вечности. Ни у городских властей, ни у представителей компании, обсуждающих контракт, нет чувства реального времени, когда они говорят о 99 годах.
Популярная история — благодатная почва для всевозможной путаницы со временем. Например, для обычного англичанина поведение Кромвеля, нарушение Акта об унии[195], голод 1847 года — это страдания, перенесенные людьми, которых давно нет в живых, и деяния, совершенные в незапамятные времена людьми, с которыми ни у кого из ныне живущих ирландцев или англичан нет никаких реальных связей. Но в сознании патриотически настроенного ирландца это события почти современные. Его память подобна одной из тех исторических картин, на которых изображены сидящие рядом и беседующие между собой Вергилий и Данте. Такие перспективы и ракурсы служат серьезными барьерами в отношениях между людьми. Ведь человеку, принадлежащему одной традиции, очень сложно держать в памяти те исторические факты, которые с точки зрения другого человека являются фактами современности.
Практически ничего из того, что подпадает под понятие Исторических Прав или Исторической Несправедливости, не может считаться подлинно объективным взглядом на прошлое. Возьмем, к примеру, спор между Францией и Германией по поводу Эльзаса-Лотарингии. Здесь все зависит от того, какой период вы выбираете в качестве точки отсчета. Если считать с рауриков и секванов[196], то эти земли исторически являются частью Древней Галлии. Если с Генриха I — то это часть территории Германии, если с 1273 года — то они принадлежат Австрии, если с 1648 года и Вестфальского мира — то большая их часть относится к Франции; если с Людовика XIV и с 1688 года — то эта территория почти полностью стала французской. Используя исторические аргументы, на практике вы будете уверены в выборе тех дат, которые поддерживают именно ваше представление о том, что нужно делать в настоящий момент.
Аргументы, в которых используются расы и национальности, обычно демонстрируют тот же самый произвольный взгляд на время. Во время войны под влиянием сильных эмоций различие между «тевтонами», с одной стороны, и «англосаксами» и французами — с другой, считалось вечным: они якобы всегда противостояли друг другу. Однако представители предыдущего поколения историков, подобные Фриману, подчеркивали общее тевтонское происхождение западноевропейских народов, а этнологи, разумеется, настаивали на том, что немцы, англичане и большая часть французов имеют общих предков. Общее правило здесь такое: если данный народ вам сегодня нравится, то вы используете символ ветвей, отходящих от одного ствола, а если не нравится, то вы думаете о нем как о ветви, отходящей от другого дерева. В одном случае вы сосредоточиваете свое внимание на периоде, когда ветви поддавались идентификации как части некоего целого, а в другом — на том периоде, после которого они стали различными. И тот взгляд, который соответствует вашему теперешнему настроению, принимается за «истину».
Простой иллюстрацией данного подхода является семейное древо. Обычно супружеской паре «назначаются» какие-нибудь предки. Если есть возможность, их происхождение связывается с каким-нибудь значимым и почетным событием, типа завоевания Англии норманнами. Сведений о предках этих предков нет. Неизвестно, чьими потомками они являются. Таким образом, высказывание, что Такой-то был основателем рода, означает не то, что он был Адамом своей семьи, а то, что он является конкретным предком, с которого желательно начинать отсчет в истории данного рода, или это самый ранний предок, о котором сохранились сведения. Но генеалогические таблицы обнаруживают один еще более глубокий предрассудок. Если предки по женской линии не были какими-либо выдающимися лицами, то происхождение прослеживается по мужской линии. И лишь в отдельные моменты семейной истории особи женского пола садятся на это древо, как пчелки на старую яблоню.
Однако самым сложным из всех является будущее время. Имея дело с будущим временем, всегда соблазнительно перескочить через ряд последовательных шагов, поскольку нами движет желание или сомнение преувеличить или свести к минимуму время, необходимое для завершения разнообразных частей процесса. С этой проблемой мы сталкиваемся, например, при обсуждении роли наемных работников в управлении промышленностью. Ведь управление (management) — это слово, содержание которого указывает на множество функций[197]. Исполнение одних функций не предполагает никакой предварительной подготовки, других — требует небольшой подготовки, и, наконец, исполнение третьих сопровождается обучением в течение всей жизни. Поэтому разумная программа демократизации промышленности должна быть последовательной, где представление о круге обязанностей соединяется с соответствующей программой подготовки кадров. Те, кто предполагает немедленно установить диктатуру пролетариата, пытаются игнорировать фактор временных затрат на подготовку, а полное нежелание разграничивать функции является попыткой отрицать изменение человеческих способностей с течением времени. Примитивные представления о демократии, такие, как ротация кадров и неуважение к квалификации, — это не что иное, как старый миф о богине мудрости, которая появляется на свет совершенно зрелой, выскакивая из головы Зевса в полном военном снаряжении. Сторонники подобных взглядов предполагают, будто то, на изучение чего потребуются годы, вовсе не следует учить.
Когда в основе политики используется фраза «отсталый народ», то представление о времени становится решающим элементом. Так, в Статье XIX Версальского договора об учреждении Лиги Наций говорится, например, что «характер мандата должен различаться в зависимости от стадии развития народа», а также от других характеристик. Далее в этой статье говорится, что отдельные сообщества достигли «такой стадии развития», когда их независимость может быть принята условно, с учетом того, что они получают советы и помощь «до тех пор, пока не смогут существовать самостоятельно». По тому, как держатели мандатов и подмандатные понимают это положение, можно судить, что время глубоко влияет на их отношения. Так, в случае с Кубой оценка американского правительства практически совпадала с оценкой кубинских патриотов. И хотя не обошлось без проблем, история не знает более прекрасной страницы в отношениях между сильными и слабыми. Гораздо чаще в процессе истории оценки не совпадали. В тех ситуациях, когда народ империи, каковы бы ни были его публичные заявления, был убежден, что отсталость столь глубока или столь выгодна, что не имеет смысла ее преодолевать, это отношение отравляло взаимоотношения между странами. В некоторых, весьма немногочисленных, случаях отсталость означала, что правительство должно осуществить такую программу развития народа, которая предусматривала бы определенные нормы и определенные временные оценки. Намного чаще, настолько часто, что это фактически превратилось в правило, отсталость воспринималась как вечный и неизменный знак неполноценности. А любая попытка преодоления отсталости воспринималась как подстрекательство к бунту, чем она в подобных условиях, по существу, и являлась. В расовых войнах в нашей стране видны последствия неспособности осознать, что время постепенно стирает рабскую мораль негров и что механизмы социальной адаптации, основанные на этой морали, начинают ломаться.
Воображая будущее, трудно не подчинить его нашим сегодняшним целям, не уничтожить то, что препятствует немедленному исполнению наших желаний, и не обессмертить то, что стоит между нами и нашими страхами.
Объединяя наши общественные мнения, мы должны не только отразить больше пространства, чем мы можем охватить взглядом, и больше времени, чем мы можем осознать. Мы должны описать и оценить больше людей, больше действий, больше вещей, чем мы можем сосчитать или живо себе представить. Нам придется подвести итоги и обобщить, а также выхватить из общей массы примеры и интерпретировать их как типичные случаи.
Выбрать хороший пример, демонстрирующий особенности целого класса явлений или предметов, непросто. Эта проблема относится к области статистики, и это наисложнейшая задача для того, чьи математические знания не выходят за пределы элементарного образования. Я отношу себя именно к этому классу людей, несмотря на то, что в свое время я изучил с полдюжины учебников, в которых, как мне тогда казалось, я вполне разобрался. Единственное, что я из них вынес, — это то, что я стал немного лучше понимать, насколько трудно классифицировать явления и делать выборку.
Недавно группа работников социальной сферы из английского города Шеффилда решила составить точное представление об уровне умственного развития рабочих этого города. Они захотели узнать, опираясь на четкие доказательства, каков же в действительности интеллектуальный уровень рабочих Шеффилда. Поставив перед собой такую задачу, они, как и любой, кто не желает придерживаться своего первого впечатления, сразу же обнаружили массу проблем, сопряженных с выполнением этой задачи. В качестве инструмента анализа было использовано анкетирование. Я не буду останавливаться на характеристике использованной ими анкеты. Отмечу только, что она должна была выявить уровень развития среднего жителя английского города. Теоретически вопросы такой анкеты стоило задать каждому члену этой социальной группы. Однако не так просто определить, кто относится к рабочему классу. Предположим, это известно из результатов переписи населения. Тогда в опросе должны были бы принять участие около 104 000 мужчин и 107 000 женщин. Эти люди должны были дать ответы, призванные развеять расхожие представления о «невежественных» или, наоборот, об «образованных» рабочих. Но никто не мог и подумать о том, чтобы опросить столь большое число людей.
Тогда работники социальной сферы проконсультировались с ведущим специалистом в области статистики профессором Боули[198]. Он рекомендовал опросить не менее 408 мужчин и 408 женщин, которые в совокупности и составят нужную выборку.
Согласно математическим вычислениям, девиация была бы не больше чем 1 к 22[199]. Таким образом, им следовало опросить по меньшей мере 816 человек, прежде чем они смогли бы составить представление о среднем рабочем. Но кого включать в эту выборку?
«Мы могли бы собрать отдельные сведения о рабочих, с которыми каждый из нас был в той или иной мере знаком; мы могли бы действовать через филантропов, контактирующих с некоторыми категориями рабочих через клубы, миссионерскую деятельность, больницы, богослужения, место жительства. Но такой метод выборки привел бы к совершенно бессмысленным результатам. Отобранные подобным образом рабочие ни в коей мере не будут типичными представителями так называемых «обыкновенных рабочих». Они будут представлять не что иное, как маленькие группы, к которым они принадлежат.
Самый верный способ добраться до «жертв» анкетирования — найти их с помощью «нейтральной» или «случайной» (accidental, random) выборки. И мы строго придерживались этого метода, несмотря на большие затраты времени и труда, которые для этого потребовались», — сообщили работники социальной сферы.
В результате тщательного анализа они пришли к выводу, что, согласно их опросу, среди 200 000 рабочих Шеффилда примерно «четверть» была хорошо образованной, «около трех четвертей» была «недостаточно образованна», а примерно «одна пятнадцатая» была плохо образованна.
Сопоставьте эти добросовестные и почти педантичные выкладки с тем, что мы обычно думаем, когда говорим: ирландцы непостоянны, французы логичны, немцы дисциплинированны, славяне невежественны, китайцы честны, японцы не заслуживают доверия и пр. и пр. Все эти обобщения основаны на выборках (samples), а выборки сделаны на основе метода, статистически абсолютно ненадежного. Так, работодатель оценивает рабочий класс на основе своего опыта общения с самым беспокойным рабочим или, наоборот, с самым покорным. А какая-нибудь радикальная группировка вообразит, что это типичные представители пролетариата. Много ли найдется женщин, чьи взгляды на «проблему прислуги» выходят за рамки опыта отношений с собственными слугами. Человек, мыслящий на основе случайных событий и фактов, склонен выдергивать из массы явлений и событий какой-то пример, который служит подтверждением или, наоборот, опровержением его предрассудков, и распространяет его на целый класс.
Масса недоразумений возникает тогда, когда люди не хотят относить себя к тому же классу, к которому относят их исследователи. Если бы они соглашались с нашей классификацией, было бы гораздо легче делать прогнозы. Но в действительности ярлыки типа «рабочий класс» справедливы только относительно некоторых людей и только относительно какого-то промежутка времени. Если вы берете всех, чей уровень доходов ниже определенной границы, и называете эту группу рабочим классом, вы можете ожидать, что люди, отнесенные к этой группе, будут вести себя соответственно вашему стереотипному представлению. Вы не знаете точно, кто эти люди. И если фабричные рабочие и горняки более или менее вписываются в эту группу, то уже сельскохозяйственные рабочие, владельцы небольших ферм, разносчики товаров, мелкие лавочники, клерки, слуги, солдаты, полицейские из нее выпадают. Когда речь идет о «рабочем классе», существует тенденция сосредоточить внимание на двух-трех миллионах более или менее убежденных тред-юнионистов и видеть в них Трудящихся (Labor), а остальным семнадцати-восемнадцати миллионам, которые удовлетворяют статистическим критериям, неявным образом приписывается точка зрения, свойственная организованному ядру. Было, например, совсем некорректно приписывать британскому рабочему классу в 1918–1921 годах точку зрения, выраженную в резолюциях Конгресса тред-юнионов или в брошюрах, написанных интеллектуалами.
Стереотип Рабочего Класса как Освободителя служит инструментом отбора одних данных и игнорирования других. Таким образом, параллельно реальному движению трудящихся существует фиктивное Движение Рабочего Класса, в котором идеализированная масса движется к идеальной цели. Эта фикция связана с будущим. А в будущем возможное практически неотличимо от вероятного, а вероятное — от неизбежного.
Если будущее представляется достаточно отдаленным, то человек может превратить то, что возможно, в то, что очень вероятно, а то, что вероятно, — в то, что должно произойти наверняка. Джемс назвал подобное явление лестницей веры и написал, что «это склон доброй воли, на котором обычно поселяются люди, когда им нужно решать фундаментальные вопросы бытия[200]:
1. Нет ничего абсурдного и противоречивого в том, что некий взгляд на мир является истинным.
2. Такой взгляд при известных условиях мог бы быть истинным.
3. Он может быть истинным даже сейчас.
4. Об его истинности свидетельствует то, что он представляется подходящим.
5. Его следует признать истинным.
6. Он должен быть истинным.
7. Он будет истинным, по крайней мере, для меня».
В другом своем сочинении Джемс добавил: «…ваша деятельность в некоторых особых случаях может быть способом обеспечения его конечной истинности»[201]. Тем не менее никто так выразительно не говорил о том, что, если мы знаем как, не надо вместо исходного пункта движения подставлять цель, не надо приписывать настоящему то, что в результате наших усилий и умения будет создано в будущем. Однако этой простой рекомендации трудно следовать на практике, поскольку любой из нас плохо обучен тому, как составлять выборку.
Если мы полагаем, будто нечто должно быть истинным, то мы можем почти всегда найти или ситуацию, в которой это нечто истинно, или человека, считающего, что оно должно быть истинным. Всегда невероятно сложно, когда конкретный факт иллюстрирует надежду на правильное понимание этого факта. Когда, например, первые шесть человек, которых вы встретили, согласны с вами, трудно подумать, что они могли прочитать за завтраком ту же самую газету, какую прочитали вы. Тем не менее вы не можете рассылать анкету случайно выбранным 816 людям каждый раз, когда хотите оценить вероятность того или иного события. Когда речь идет о любом сколько-нибудь значительном количестве фактов, трудно предположить, что можно составить правильную выборку, действуя, повинуясь первому впечатлению.
А когда мы пытаемся сделать следующий шаг, чтобы найти причины и следствия невидимых и сложных ситуаций, то случайное мнение оказывается очень коварным. Существует не так много серьезных сфер общественной жизни, где причина и следствие сразу же становятся очевидными. Они не очевидны даже для ученых, посвятивших годы, скажем, изучению стадий развития бизнеса, или изменению цен и заработной платы, или миграции и ассимиляции народов, или дипломатическим целям иностранных держав. Предполагается, однако, что у каждого из нас есть свое мнение по этим вопросам, и не удивительно, что самой обычной формой является суждение, основанное на интуитивном представлении post hoc, ergo propter hoc[202].
Чем менее подготовленным и образованным является человек, тем легче он приходит к предположению, что существует взаимосвязь между двумя вещами, если те привлекли его внимание одновременно. Выше мы рассуждали, что и как привлекает наше внимание. Мы убедились, что доступ к информации затруднен и неопределенен, что понимание контролируется стереотипами, что факты, имеющиеся в нашем распоряжении, фильтруются иллюзиями самозащиты, престижа, нравственности, пространства и способами выборочного исследования. Следует добавить, что, помимо упомянутых, общественные мнения несут еще большие искажения, по-скольку, наблюдая последовательность событий сквозь призму стереотипа, мы с готовностью принимаем сходство или параллелизм за причину или следствие.
Это происходит особенно часто тогда, когда идеи вызывают одинаковое чувство. Если они появляются одновременно, неудивительно, что они вызывают сходные чувства, но, даже когда они не возникают одновременно, сильное чувство, связанное с одной из них, с большой степенью вероятности вызовет в памяти идею, ассоциированную с подобными впечатлениями. Так, существует тенденция, согласно которой все, связанное с болью, объединяется в целостную систему причинно-следственных связей. То же самое происходит и с приятными ощущениями.
11 дня, 11 месяца (1675). В этот день я слышу, что Бог послал стрелу в самое сердце города. Осла, появившаяся в таверне, — это знак Лебедя; имя содержателя таверны — Виндзор. Этой болезнью поражена его дочь. Замечено, что эта болезнь начинается с пивных, дабы показать, как недоволен Бог грехом пьянства и разрастанием числа пивных[203].
Именно этими особенностями восприятия причинно-следственных отношений продиктованы сочинения Инкриса Мейтера[204]. Ими же обусловлены комментарии, сделанные в 1919 году профессором небесной механики по поводу теории Эйнштейна: «Вполне возможно, что… большевистские восстания — это на самом деле видимые следы некоторых глубоких психологических нарушений, имеющих всемирный характер… Тот же самый дух беспокойства овладел и наукой»[205].
Если мы что-то сильно ненавидим, то легко связываем это причинно-следственной связью с другими вещами, которые мы тоже ненавидим или которых боимся. Между ними может быть не больше связи, чем между эпидемией оспы и пивными или между теорией относительности и большевизмом, но они связаны между собой одним и тем же чувством. В сознании, обремененном предрассудками, как в сознании профессора небесной механики, чувство подобно потоку кипящей лавы, который захватывает и увлекает за собой все, что встречается ему на пути. Если произвести в таком сознании «раскопки», то, как и в городе, погребенном под слоями застывшей лавы, можно найти огромное количество вещей, причудливо связанных друг с другом. Факт может быть связан с любым другим, при условии, что они объединены каким-то чувством. В таком состоянии сознание не способно оценить, насколько причудливы его представления. Старые страхи, усиленные новыми, сплетаются в клубок связей, где любой страх, в свою очередь, порождает новый страх.
Обычно все это приводит к созданию двух систем: одна воплощает в себе все добро, другая — все зло. Так проявляется наша любовь к абсолютному. Ведь мы не любим уточняющих наречий[206]. Они загромождают предложения и мешают предаваться чувствам, которым так трудно сопротивляться. Мы предпочитаем превосходную степень сравнительной; мы не любим такие словечки, как «скорее всего», «вероятно», «если», «или», «но», «существует тенденция к», «не совсем», «почти», «временно», «частично». Однако почти каждое мнение об общественных делах должно сопровождаться каким-то словом подобного рода. Зато, когда мы свободны в своих реакциях, мы раздаем характеристики в абсолютных терминах: «всегда», «везде», «в ста процентах случаев».
Нам недостаточно сказать, что мы более справедливы, чем наш враг, что наша победа над врагом будет больше способствовать развитию демократии, чем победа врага над нами. Нам нужно подчеркнуть, что наша победа положит конец войне навсегда и подготовит весь мир к наступлению демократии. А когда, окончив войну, мы сталкиваемся с гораздо меньшим злом, чем то, над которым мы одержали победу, относительность результата уходит на задний план, а абсолютность настоящего зла овладевает нашим духом, и мы чувствуем свою беспомощность, потому что не оказались абсолютно непобедимыми. Маятник качается между всемогуществом и бессилием.
Реальное время, реальное пространство, реальные цифры, реальные связи, реальный вес и объем утрачиваются. Перспектива, основа и параметры действия сжимаются и застывают в стереотипе.