Сознание — это не фотопленка, которая раз и навсегда сохраняет каждое впечатление, полученное человеком, смотрящим на мир через объектив. Человек наделен способностью к бесконечному творчеству. Картины мира в нашем сознании блекнут и наслаиваются друг на друга. Образы то сгущаются, то размываются по мере того, как мы осваиваем их. Они не лежат мертвым грузом на дне сознания, а преобразуются с помощью нашего поэтического дара. Мы самовыражаемся, меняем акценты, действуем.
Для этого мы персонифицируем количественные величины и драматизируем отношения. Если человек не обладает исключительными аналитическими способностями, то мир представляется ему в виде своего рода аллегории. Социальные Движения, Экономические Силы, Национальные Интересы, Общественные Мнения предстают как персонажи, а личности, подобные Папе Римскому, президенту, Ленину, Моргану, Кингу, становятся идеями или институтами. Наиболее глубоко укорененным из всех является стереотип, построенный на антропоморфизации неодушевленных вещей или целого собрания предметов.
Обескураживающая пестрота уже отфильтрованных впечатлений обычно вынуждает нас и в наших аллегорических средствах выражения стремиться к экономии. Масса воспринимаемых нами предметов и явлений столь велика, что мы не способны долго держать их в памяти. Поэтому обычно мы даем им имена, которые заменяют нам впечатления. Однако имя подобно своеобразному пористому образованию. Старые значения оно теряет, а новые легко впитывает; и попытка сохранить его полное значение столь же утомительна, сколь утомительна попытка вспомнить исходные впечатления. Тем не менее имена — это неполноценная валюта, когда речь идет об обращении мысли. Они слишком абстрактны, и мы начинаем видеть имя сквозь некий личный стереотип, переносить на него свои впечатления и, наконец, видеть в нем воплощение некоего человеческого качества.
Однако человеческие качества смутны и неясны. Их лучше всего запоминать по внешним, физическим признакам. И поэтому человеческие качества, в которых воплощены имена, сами по себе могут быть визуализированы в физических метафорах. Англичане и английская история сосредоточиваются в понятии «Англия», а Англия становится Джоном Булем[207], весельчаком и толстяком, не слишком умным, но способным позаботиться о самом себе. Миграция может одному представляться в виде течения извилистой реки, а другому — в виде паводка, сметающего все на своем пути. Смелость, которую выказывают люди, можно уподобить скале, их цели — представить себе как дорогу, сомнения — как развилку, сложные задачи — как ямы и ухабы, а прогресс — как плодородную долину. Когда мобилизуют дредноуты, говорят «меч извлекается из ножен». Если армия сдалась — страна «повержена наземь». Если людей угнетают, о них говорят, что они «томятся в застенках».
Чтобы события в общественной жизни, популяризируемые в речах, газетах, пьесах, кино, карикатурах, романах, скульптуре или живописи, вызвали интерес, надо сначала абстрагироваться от оригинала. Затем необходимо оживить абстракцию. Нас не могут интересовать или волновать вещи, которых мы не видим. Мы мало интересуемся событиями в общественной жизни, пока кто-то, обладающий даром художника, не перенесет их в кино. Поскольку мы не всеведущи и не вездесущи, мы не можем сами наблюдать все то, о чем мы думаем и говорим. Как существа из плоти и крови, мы не можем довольствоваться скучными теориями, именами и названиями.
Будучи своего рода художниками, мы пишем картины, ставим пьесы и рисуем карикатуры из абстракций.
Или, если нам это удается, мы отыскиваем одаренных людей, способных к визуализации, чтобы они сделали это за нас. Ведь не все люди наделены одинаковыми художественными способностями. Тем не менее, по-видимому, можно утверждать вслед за Бергсоном, что практический разум очень тесно связан со способностями восприятия пространства[208]. Ясность ума обычно сочетается с прекрасной способностью к визуализации. Но по той же причине — из-за кинематографичности — человек ясного ума в той же мере поверхностен и мало чувствителен. Ведь люди, обладающие интуицией, обычно воспринимают качество события и внутреннюю сторону действия гораздо лучше, чем люди со способностью к визуализации. Они лучше ориентируются в тех ситуациях, где главным элементом является скрытое желание, проявленное в виде слабого жеста или изменения ритма речи. Визуализация может фиксировать стимул и результат. Но все промежуточное и временное человек, нацеленный на визуализацию, передает абсолютно карикатурно, как иногда случается, когда композитор, создавая партию для юной девушки, включает в нее очень высокие ноты.
В то же время люди с развитой интуицией, обладая обостренным чувством справедливости, не могут проявить ее в жизни. Социальное взаимодействие зависит от коммуникации; и даже если внутренне такой «интуитивист» настроен на благорасположение, ему может быть трудно явить эти добродетели другим и реализовать их в конкретных поступках. Когда он говорит о них, то кажется, что он вещает из туманной дали. Поскольку, хотя интуиция и обеспечивает более четкое представление о человеческом чувстве, разуму с его пространственными и тактильными предрассудками эти представления мало что дают. Таким образом, когда действие зависит от единодушия и общих представлений участвующих в нем людей, наверное, справедливо будет сказать, что ни одна идея не годится для практических решений, пока она не приобретает визуальную или тактильную форму. Справедливо также, что ни одна визуальная идея не важна, пока не задевает наши личные интересы. До тех пор, пока она не освобождает или не подавляет, не усиливает или не заглушает наши собственные устремления, она для нас ничего не значит.
Изображение всегда было одним из средств передачи идей. Следующими по своей способности возбуждать в нашей памяти определенные картины и образы всегда были слова. Однако передаваемая идея не осознается нами как вполне наша до тех пор, пока мы не можем идентифицировать себя с одним из аспектов этой картины. Идентификация, или то, что Вернон Ли[209] назвала эмпатией, может быть исключительно тонкой и символичной, даже неосознанной. Иногда она приводит в ужас те стороны личности человека, которые отвечают за его самоуважение. У людей утонченных она может ассоциироваться не с судьбой героя, а с идеей в целом, вобравшей в себя как героя, так и злодея.
В популярных картинах и литературных произведениях ключи идентификации почти всегда как-то обозначены. Вы сразу же понимаете, кто герой. И никакое произведение не может быстро и легко стать популярным, если ключи не обозначены ясно[210]. Но этого недостаточно. Аудитория все-таки должна что-то делать, а в созерцании истины, добра и красоты действие отсутствует. Для того чтобы публика не была пассивной, созерцая некий образ или картину, — а это в полной мере относится как к газетным сообщениям, так и к художественной литературе и кино, — ее нужно вовлекать в активное сопереживание с помощью образов. Существует две формы вовлечения в такое активное сопереживание. Эти формы превосходят все другие — как по степени легкости, с которой люди им предаются, так и по тому, с какой готовностью для них отыскиваются стимулы. Это сексуальные переживания и драки. И обе эти формы столь тесно связаны друг с другом, что драка на почве секса по своей притягательности для аудитории намного превосходит любую другую тему. Переплетение мотива драки с сексуальным мотивом не знает культурных границ.
В американской образной системе, связанной с политикой, сексуальные мотивы практически отсутствуют. Исключение составляют некоторые экстатические моменты батальных картин, отдельные скандалы или этапы расового конфликта между неграми и азиатами. Только в кино, романах и художественной литературе, публикуемой в периодике, производственные отношения, конкуренция в бизнесе, политика и дипломатия осложнены отношениями между мужчинами и женщинами. Но мотив драки появляется на каждом повороте сюжета. Политика интересна только тогда, когда она оборачивается дракой или, как принято говорить, когда она сопряжена с проблемной ситуацией. А для того чтобы сделать политику популярной, проблемные ситуации должны быть найдены, даже если различия в суждениях, принципах или фактах не приводят к стычке между оппонентами[211].
Если подобного противостояния не существует, тем из нас, кто не вовлечен в эту ситуацию непосредственно, трудно сохранить интерес к произведению. Зато те, кого она касается, могут полностью погрузиться в действие даже тогда, когда никаких проблем нет. Они могут приобщиться к активному восприятию, просто испытывая радость от своей вовлеченности, незаметного соперничества или изобретательности. Но у тех, кому проблема кажется чуждой или надуманной, эти способности остаются не задействованными. Для того чтобы слабый образ события приобрел для них смысл, им нужно дать возможность ощутить жажду борьбы, напряженность ожидания и восторг победы.
По мнению Фрэнсис Пэттерсон, «напряженное ожидание… в фильмах, демонстрируемых в кинотеатрах «Риволи» или «Риальто», составляет их принципиальное отличие от шедевров живописи в музее Метрополитен». Если бы она сказала со всей определенностью, что шедевры лишены доступного способа идентификации, а их сюжеты непопулярны среди наших современников, то она была бы совершенно права, утверждая, что это «объясняет, почему в Метрополитен люди приходят парами и небольшими группами, а в «Риволи» и «Риальто» устремляются сотнями. Небольшие группы посетителей, если они не являются искусствоведами, коллекционерами живописи или студентами, смотрят на картину в музее Метрополитен менее десяти минут. Сотни посетителей кинотеатров смотрят картину более часа. Если говорить о красоте, то эти произведения не подлежат сравнению. Тем не менее кино привлекает больше людей и удерживает их внимание дольше, чем музейные шедевры. И не потому, что у кино больше достоинств, а потому, что оно показывает сюжет в динамике, и аудитория ждет финала, затаив дыхание. Кино содержит стихию борьбы, с неизбежным для нее элементом напряженности»[212].
Для того чтобы отдаленная от нас ситуация не мерцала серой тенью на границах восприятия, ее нужно переместить в кинокартину или в сценическое действие, которые обеспечат возможность идентификации. Если этого не происходит, то она лишь ненадолго заинтересует небольшое количество людей. Ситуация будет увидена, но не прочувствована, она коснется органов восприятия, но не заденет мысли. Чтобы заинтересоваться происходящим, мы должны встать на чью-то сторону. В тайниках нашего сознания мы должны превратиться из зрителя в участника событий и геройски сражаться за победу добра над злом. Мы должны вдохнуть в аллегорию дыхание собственной жизни.
Таким образом, вопреки критикам, выносится вердикт в старом споре по поводу реализма и романтизма. Драма — этого требует наш популярный вкус — должна развиваться в условиях достаточно реалистических, чтобы была возможна идентификация. Однако она должна завершиться в условиях достаточно романтических, чтобы они нас порадовали, но не слишком романтических, чтобы сделать драму непонятной. Канон развития событий между началом и концом вполне либерален, однако реалистическое начало и счастливый конец являются необходимыми вехами. Киноаудитория отрицает последовательное развитие фантастического сюжета, поскольку в чистой фантазии нет точек опоры для людей эры технического прогресса. Она также отрицает строгое следование реализму, поскольку ей не доставит удовольствия то, что герой терпит поражение в борьбе, которой зрители сопереживали на протяжении всего фильма.
То, что принимается как истинное, реалистическое, доброе, злое, желанное, не является установленным раз и навсегда. Эти понятия фиксируются с помощью стереотипов, усвоенных из более раннего опыта и перенесенных в суждения о более позднем опыте. Предположим, что финансовые вложения в каждый фильм или в популярный журнал не были бы столь значительны и не обеспечивали бы их быструю и высокую популярность. Тогда люди, наделенные талантом и воображением, могли бы использовать экран и периодическую печать для уточнения, проверки и критики образов, возникающих в нашем воображении. Однако, ввиду затрат на производство популярной продукции, создатели фильмов, подобно церковным и светским художникам прошлых веков, должны придерживаться уже сложившихся стереотипов или идти на риск. Стереотипы могут быть изменены, но нельзя надеяться, что это произойдет за те шесть месяцев после выхода фильма на экраны, в течение которых его создатели мечтают добиться популярности.
Люди, которые действительно изменяют стереотипы, — передовые художники и критики — испытывают вполне законный гнев против менеджеров и редакторов, защищающих свои финансовые вложения. Они рискуют всем… Почему другие не рискуют? И эти рассуждения не совсем честны, так как в праведном гневе творческие личности забывают о своих наградах, которые далеко превышают любые вознаграждения, на какие могут рассчитывать их работодатели. Они не могли бы и не стали бы, если бы это было возможно, меняться местами с последними. Художники забывают еще об одной подробности, столь важной в войне с обывательщиной. Они забывают, что измеряют свой успех такими мерками, о которых художники и мудрецы прошлого никогда и не мечтали. Сегодня творческие личности рассчитывают на такие аудитории, о которых вплоть до недавнего времени не могли и помыслить. А когда они не собирают таких аудиторий, их постигает разочарование.
Люди, схватывающие смысл ситуации, — это те, кому, подобно Синклеру Льюису в «Главной улице», удалось четко выразить желание великого числа людей. «Ты сказал это за меня!» Они утверждают новую форму, которая затем бесконечно копируется до тех пор, пока не становится стереотипом восприятия. Следующему пионеру чрезвычайно сложно увидеть и показать Главную улицу как-то иначе. И он, подобно предтечам Синклера Льюиса, вступает в конфликт с публикой.
Это противостояние обусловлено не только конфликтом стереотипов, но благоговением художника-пионера перед материалом. Какую бы перспективу он ни выбрал, он остается верен ей. Если он имеет дело с истинной природой события, он следует к развязке, несмотря на сопряженную с этим боль. Он не будет прибегать к изощренным фантазиям, чтобы оказать помощь герою, или провозглашать мир там, где его нет. Это его Америка. Но широкая аудитория не способна переваривать такую суровую пишу. Их больше интересуют они сами, а не мир вокруг них. Они уверены, что произведение искусства — это средство передвижения, которое унесет их в страну, где часы не отбивают время и не нужно мыть посуду. Для удовлетворения этих нужд существует промежуточный класс художников, способных и готовых сместить перспективы, а из замыслов и изобретений великих людей создать романтико-реалистическую смесь. И тем самым, как советует Фрэнсис Пэттерсон, обеспечить «то, что так редко случается в реальной жизни: триумфальное разрешение множества проблем и превращение существующих в жизни мук добродетели и торжества греха… в торжество добродетели и вечное наказание ее противника»[213].
Политические идеологии не подчиняются этим правилам. Они всегда придерживаются реализма. Рассуждения идеологов рисуют картину некоего реального зла, будь то немецкая угроза или классовое противоречие. В них обязательно присутствует описание определенного аспекта мира, который убедителен в силу соответствия знакомым идеям. Но поскольку идеология имеет дело с невидимым будущим, равно как и с весьма осязаемым настоящим, она довольно быстро и незаметно выходит за пределы области, поддающейся проверке. Описывая настоящее, вы более или менее привязаны к опыту, общему для большинства людей. Описывая то, что еще никто не испытывал, вы вольны строить любые предположения. Вы стоите у последней черты, но вы, вероятно, отстаиваете интересы Добра. Начало, подлинное с точки зрения принятых норм, и счастливый конец. Любой марксист тверд как скала в своих представлениях о жестокостях настоящего и жизнерадостен как солнечный свет в видении будущего, которое наступит на следующий день после установления диктатуры пролетариата. Таким же точно стратегиям следовали и пропагандисты во время войны: не существовало ни одного низкого качества человеческой натуры, которого они не приписывали бы всем, кто живет к востоку от Рейна. Немецкие пропагандисты писали то же самое, но про тех, кто находился к западу от Рейна. Им нужны были именно люди-звери. После победы эти фантомы исчезли. Наступил вечный мир. Эти образы создавались весьма цинично. Опытный пропагандист знает, что хотя вы и должны начать с реального анализа, но вскоре скука реального политического процесса убьет всякий интерес. Поэтому пропагандист ограничивается умеренно реальным началом, а затем нагнетает интерес, размахивая перед носом пассажиров билетом на небеса обетованные.
Этот рецепт срабатывает тогда, когда распространенная в обществе фикция переплетается с индивидуальными потребностями. Но, раз смешавшись, — в пылу битвы — исходное Я и исходный стереотип, ответственный за это наложение, исчезают из виду.
Итак, одна и та же история звучит по-разному для всех, кто ее слушает. Каждый воспринимает ее под своим углом зрения, по-своему реагирует на нее и привносит собственные переживания. Бывает, что художник силой таланта вводит нас в жизненный мир, совершенно не похожий на наш, и этот мир на первый взгляд кажется нам скучным, отвратительным или эксцентричным. Но это происходит редко. Почти в каждой истории, привлекшей наше внимание, мы становимся каким-то персонажем и играем в ней собственную роль. Эта роль может быть важной или незаметной, может органично вписываться в данную историю или, наоборот, быть грубо пригнанной к ней. Но она возбуждает чувства, которые, с нашей точки зрения, соответствуют этой роли. Таким образом, исходная тема подчеркивается, видоизменяется и приукрашивается всеми сознаниями, через которые она проходит. Это происходит так, как если бы пьеса Шекспира переписывалась каждый раз во время представления в зависимости от настроений труппы и публики.
Нечто подобное происходило с сагами и легендами до того, как они были записаны. В наше время напечатанный текст обуздывает все богатство фантазии отдельного человека. Однако контроля над сплетнями практически не существует, и исходный рассказ, будь то повествование о подлинных событиях или вымышленная история, по мере распространения постепенно обрастает крыльями и рогами, копытами и клювами. От версии первого рассказчика не остается ни формы, ни пропорций. Сплетня видоизменяется и перекраивается всеми, кто ее слышал, пересказывал знакомым или размышлял над ней[214].
Поэтому, чем более смешанной является аудитория, тем разнообразнее она реагирует на повествование. Ведь по мере увеличения аудитории в рассказе все меньше остается от его первоначальной основы. Он становится все более абстрактным. Если у рассказа нет собственного точного характера и его слышат люди, обладающие разными характерами, то они приписывают ему собственные качества.
Характер, который индивид приписывает данному рассказу, варьируется не только в зависимости от его пола и возраста, расы, религии и социального положения. На него влияют также более неопределенные свойства человека, связанные с наследственной или приобретенной комплекцией, врожденными способностями, карьерой, развитием, настроениями и проблемами или его участием в реальной жизненной драме. Если до человека доходят какие-то события общественной жизни — отдельные строчки публикаций, фотографии, анекдоты, собственный опыт, то он воспринимает их через призму своих мировоззренческих моделей (patterns) и реконструирует через призму собственных эмоций. Он не считает свои личные проблемы частью происходящего во внешнем мире. Он воспринимает доходящие до него рассказы о мире как миметическое расширение его частной жизни.
Но не той частной жизни, какую человек рисует для себя, поскольку в его частной жизни возможность выбора весьма ограничена и большая часть его личности свернута, находится вне поля зрения и не может напрямую управлять внешним поведением. Поэтому помимо обычных людей, которые связывают счастливые стороны своей жизни с общей доброй волей, а свои несчастья — с ненавистью и подозрительностью мира вообще, существуют еще и внешне счастливые люди, которые проявляют жестокость по отношению ко всем, кроме своего самого близкого окружения. Существует и такая категория людей, которые, все больше ненавидя свою семью, друзей, работу, преисполняются все большей любовью к человечеству в целом.
По мере того как вы переходите от общего к деталям, становится все очевиднее, что подходы людей к решению своих проблем четко не определены. Вероятно, сущность людей имеет общую основу и общие качества, однако их ответвления приобретают разные формы. Различаются подходы к ситуациям. Характер человека тоже меняется с течением времени, поскольку человек не автомат. Он меняется не только в зависимости от времени, но и под влиянием обстоятельств. История об англичанине, попавшем на необитаемый остров и продолжавшем каждый день бриться и надевать черный галстук к обеду, свидетельствует о его подсознательном страхе утратить привычки. Точно так же дневники, альбомы, сувениры, старые письма, старая одежда и любовь к неизменному порядку свидетельствуют, что мы осознаем, как трудно дважды вступить в одну и ту же реку.
Не существует неизменного Я. И поэтому при формировании общественного мнения очень важно, о каком Я идет речь. Предположим, японцы спрашивают разрешения поселиться в Калифорнии. Эту просьбу можно расценить как желание выращивать фрукты или как желание жениться на дочери белого человека. Если два государства оспаривают друг у друга территорию, то очень важно, как люди оценивают переговоры по этому поводу: как вопрос о недвижимости или как насилие и попытку их унизить. То Я, которое задействовано в мыслях о лимонах и отдаленных землях, совершенно отлично от Я, которое возмущенно представляет себе перспективу породниться с японцем. В первом случае личное чувство, формирующее мнение, прохладно, а во втором — раскалено добела. И хотя утверждение, что мнение определяется индивидуальными интересами, является тавтологией, смысл этого утверждения не прояснится до тех пор, пока мы не узнаем, какое Я из всего наличного множества отбирает и направляет данный конкретный интерес.
Религиозные учения и народная мудрость всегда выделяли несколько личностей в каждом человеческом существе. Их называли Высший и Низменный, Духовный и Материальный, Божественный и Плотский. И хотя можно не вполне соглашаться с данной классификацией, нельзя не признать факт существования различий. Вместо двух противоположных Я современный аналитик, вероятно, усмотрит в человеке гораздо больше сущностей. Он может сказать, что различие, проведенное богословами, было внешним и произвольным, поскольку многие различные Я были отнесены ими к Высшим в соответствии с теологическими нормами. Однако он не будет возражать против того, что в этом делении содержался ключ к разнообразию человеческой природы.
Мы научились распознавать множественные Я и привыкли проявлять меньшую категоричность в их оценке. Мы понимаем, что в одном и том же человеке может быть заключено много разных людей — в зависимости от того, с кем он имеет дело: с равным, с нижестоящим или с вышестоящим. Занимается ли он любовью с женщиной, на которой может жениться, или с женщиной, на которой не может жениться; ухаживает ли он за женщиной или считает ее своей собственностью; общается он со своими детьми, со своими партнерами, с преданными подчиненными или с начальником, от которого полностью зависит его судьба. Борется ли он за выживание или за больший успех своего предприятия; имеет ли он дело с дружественным ему иностранцем или с презираемым чужаком; угрожает ли ему серьезная опасность или он находится в полной безопасности; поехал ли он один в Париж или пребывает в кругу семьи в Пеории.
Разумеется, люди существенно отличаются друг от друга твердостью характера. Эти отличия значительны, и они покрывают огромный спектр, на одной стороне которого — раздвоенная душа доктора Джекила[215], а на другой — исключительно прямолинейные Бранд[216], Парсифаль или Дон Кихот.
Если черты характера в человеке слишком слабо связаны друг с другом, мы ему не доверяем. Если же они слишком однообразны и односторонни, мы считаем его скучным, упрямым или эксцентричным. В репертуаре характеров — в меньшей степени для самодостаточных и склонных к уединению, в большей — для изменчивых и способных к адаптации, существует целый ряд личностей. Те, что возглавляют ряд, достойны предстать перед Богом, а на те, что его замыкают, мы сами не осмеливаемся взглянуть. Из них можно составить набор ролей внутри семьи: отец, Иегова, тиран; муж, собственник, мужчина; любовник, распутник. Существуют также общественные роли: работодатель, хозяин, эксплуататор; соперник, интриган, враг; подчиненный, придворный льстец, сноб. Некоторые из них никогда не проявляются на публике. Другие проявляются только при каких-то особых обстоятельствах. Характер формируется из представления человека о ситуации, в которой он оказывается. Если его окружает фешенебельное общество, то он будет проявлять черты характера, уместные для данного общества. Этот характер будет своего рода модулятором, определяющим его манеру держаться, речь, выбор тем для разговора, систему ценностей. Значительная часть комических ситуаций разворачивается именно в этих условиях, то есть когда люди попадают в непривычное окружение: профессор оказывается среди антрепренеров, дьякон — за карточным столом, горожанин — в деревне, фальшивый бриллиант — среди настоящих.
На формирование характера влияет множество факторов, которые трудно выделить[217].
Анализ этих факторов, вероятно, остается столь же проблематичным, каким он был в V веке до н. э., когда Гиппократ сформулировал учение о темпераментах, разделив людей на сангвиников, меланхоликов, холериков и флегматиков и связав их свойства соответственно — с кровью, черной желчью, желтой желчью и флегмой. Новые теории, разработанные Кэноном[218], Адлером[219] и Кемпфом[220], по-видимому, следуют тому же способу анализа, при котором осуществляется переход от внешнего поведения и внутреннего сознания к физиологии. Но, несмотря на значительное улучшение техники анализа, едва ли кто-то может сказать, что были получены надежные результаты, позволяющие отличить врожденные черты характера от приобретенных. Только в работах, названных Джозефом Джастроу «трущобами психологии», изменение характера считается фиксированной системой, которая может быть использована френологами, хиромантами, предсказателями судьбы, теми, кто читает мысли, а также некоторыми профессорами-политологами. В подобных работах вы все еще можете найти высказывания вроде «китайцы любят яркие цвета и очень часто поднимают брови», тогда как «у калмыков головы сдавлены сверху, но расширяются в стороны, вокруг органа, который создает предрасположенность к приобретательству. Склонность этой нации к воровству и пр. признана специалистами»[221].
Современные психологи склонны представлять внешнее поведение взрослого в виде уравнения, в котором действие некоторого числа переменных, таких, как сопротивление окружению, подавленные желания разной степени зрелости, уравнивается с внешними проявлениями личности[222]. Значит, можно предположить (хотя я не встречал этого в четко сформулированном виде), что подавление желаний или контроль над ними фиксируется не у всей личности в целом и не в течение всей ее жизни, а у разных ее Я. Так, есть поступки, которые человек не совершит как патриот, но которые он совершит, не думая о себе как о патриоте. Конечно, существуют импульсы, в какой-то степени проявляющиеся в детстве, но никогда не возникающие во взрослой жизни, за исключением тех случаев, когда они выступают в сочетании с другими импульсами. Но и это не бесспорно, поскольку подавление импульсов поддается восстановлению. Социальные ситуации, подобно психоанализу, могут вывести на поверхность глубоко скрытый импульс[223]. Когда наше окружение спокойно и нормально, когда от нас ждут поступков, согласующихся с нашими принципами, мы можем и не знать о наших наклонностях. Когда же случается нечто неожиданное, мы узнаем о себе такое, о чем ранее не подозревали.
Личности, которые мы конструируем под чьим-либо влиянием, предписывают нам, какие из наших импульсов должны быть задействованы в определенных ситуациях, насколько они должны быть задействованы и куда направлены. Для любой типической ситуации существует характер, контролирующий внешние проявления всего нашего существа. Например, жгучая ненависть, которая может привести к совершению убийства, в обычной жизни находится под контролем. Даже пылая от гнева, вы — в качестве родителя, сына или дочери, работодателя, политика — не можете проявить его в полной мере. Вы не захотите обнаружить личность, способную на убийство в припадке гнева. Вы хмурите брови, когда видите нечто подобное, и люди вокруг вас реагируют аналогично. Но если разразится война, появится вероятность, что люди, которыми вы восхищаетесь, будут чувствовать себя вправе убивать и ненавидеть. Сначала выход для этих чувств будет очень узким. Те, кто отправляется на фронт, настроены на подлинную любовь к своей стране. Подобного рода чувства вы можете найти у Руперта Брука[224], в речи сэра Эдварда Грея[225], произнесенной им 3 августа 1914 года, в обращении президента Вильсона к Конгрессу 2 апреля 1917 года[226]. Реалии войны при этом вызывают отвращение, и постепенно осознается, что такое война на самом деле. От предыдущих войн остались лишь романтизированные воспоминания. На стадии «медового месяца» люди, хорошо представляющие себе, что такое война, совершенно справедливо отмечают, что нация еще не проснулась, и успокаивают друг друга, говоря: «Подождем списков убитых и раненых». Постепенно импульс убивать становится основным, а все качества, которые могли бы его модифицировать, исчезают. Этот импульс становится главным, ему придается ореол святости. Так, постепенно, он становится неуправляемым и находит выход не только в идее врага, но также направляется на людей и объекты, которые традиционно являлись объектом ненависти. Ненависть по отношению к врагу законна. Ненависть по отношению к другим объектам узаконивает себя с помощью грубейших аналогий и сопоставлений, ранее казавшихся совершенно искусственными. Если контроль над этим импульсом утрачен, то потребуется много времени, чтобы обуздать его. Поэтому даже после окончания войны необходимо время, чтобы восстановить контроль и переключить внимание на проблемы мирного времени.
Современная война, как сказал Герберт Кроули[227], заложена в политической структуре общества, но идеалы этого общества ставят ее вне закона. У гражданского населения нет кодекса ведения войны, подобного кодексу солдата или рыцаря. У гражданского населения нет соответствующих норм, за исключением тех, которыми лучшие его представители пользуются стихийно. Согласно этим нормам, война — нечто отвратительное. Но даже в том случае, если война неизбежна, они морально не готовы к ней. Только самые высшие ярусы их личностей располагают кодексом и моделями поведения (patterns). Но когда они должны действовать в той сфере, которую высший ярус их Я считает низшим, то возникают всякого рода нарушения.
Подготовка характера ко всякого рода ситуациям, в которых может оказаться человек в течение жизни, является одной из функций нравственного воспитания. Поэтому очевидно, что успех здесь зависит от искренности и знания, с помощью которого познается окружающая среда. Ведь если мир понят неправильно, то наши качества также понимаются неверно и мы ведем себя неправильно. Таким образом, моралист должен выбирать: предложить модель поведения для каждого этапа жизненного пути, какими бы неприятными эти этапы ни были, либо гарантировать, что его ученики никогда не столкнутся с ситуациями, им не одобряемыми. Он должен упразднить войну или научить людей, как пережить войну с минимальными психологическими потерями. Он должен упразднить экономическую жизнь человека и питать его звездной пылью и росой или исследовать все перипетии экономической жизни и предложить ученикам модели поведения, приложимые в мире, где ни один человек не может быть абсолютно независим от других. Но доминирующая нравственная культура обычно именно это и отказывается делать. Лучшие ее формы не касаются сложностей современного мира. А самые худшие — просто малодушны. Таким образом, изучают ли моралисты экономику, политику и психологию, или обществоведы обучают моралистов, — это уже не играет никакой роли. Каждое поколение входит в мир неподготовленным, если его не научили понимать, какого типа личность оно должно представлять собой в условиях, ожидаемых с наибольшей вероятностью.
Наивный взгляд на индивидуальные интересы не принимает во внимание большую часть из сказанного выше. Те, кто придерживается такого взгляда, забывают, что человеческое Я и его интересы каким-то образом осмысляются и что обычно они осмысляются в соответствии с общепринятыми представлениями. Чаще всего, рассматривая индивидуальные интересы, эти когнитивные моменты не учитывают. Сторонники наивного взгляда слишком сосредоточены на том факте, что человек соотносит все происходящее с собой, и не замечают, что представления людей обо всем на свете, включая самих себя, являются не инстинктивными, а благоприобретенными.
Так, можно согласиться с Джеймсом Медисоном[228], написавшим в Десятой статье из серии «Записки Федералиста», что «интересы — земельный, производственный, коммерческий, денежный, наряду с другими, более частными, интересами, — вырастают из необходимости в цивилизованных государствах и способствуют разделению на различные классы, которые приводятся в движение различными чувствами и взглядами»[229]. Однако, если внимательно проанализировать контекст сочинения Медисона, можно обнаружить то, что, по-моему, проливает свет на представление об инстинктивном фатализме, который иногда называется экономическим пониманием истории. Медисон высказывается в пользу федеральной конституции. И среди «многочисленных преимуществ союза» он называет «возможность пресечь и контролировать насилие со стороны группировок». Группировки — вот что волновало Медисона. А причины возникновения узких группировок он видел в «природе человека», скрытых склонностях, которые «привносятся в различные уровни активности, зависящие от различных материальных условий гражданского общества. Людям свойственна жажда иметь свое особое мнение относительно религии, управления и многих других вопросов, касающихся как теории, так и практики. Им также свойственна приверженность различным лидерам, амбициозно претендующим на власть и превосходство, или людям, судьба которых по той или иной причине влекла к ним сторонников. Все это, в свою очередь, разделило человечество на партии, возбудило в них взаимную вражду и создало гораздо большую склонность к ненависти и стремлению угнетать друг друга, чем к кооперации во имя общего блага. Эта предрасположенность человечества ко взаимной вражде столь велика, что, даже когда никаких предпосылок к столкновениям не было, оказывалось достаточно самых ничтожных и причудливых различий, чтобы возбудить неприязнь людей друг к другу и спровоцировать жесточайшие конфликты между ними. Но самым распространенным и постоянным источником возникновения узких группировок стало разнообразное и неравное распределение собственности».
Таким образом, теория Медисона сводится к тому, что склонность к группировкам и вражде между ними хотя и может порождаться религиозными или политическими мнениями и лидерами, но чаще является результатом распределения собственности. Однако обратите внимание на то, что, согласно Медисону, люди разделены отношением к собственности. Он не говорит, что собственность и мнения — это причина и следствие. Он говорит только, что причиной различия мнений служат различия собственности. Ключевое слово в его рассуждениях — «различный». Из существования различий в имущественном положении вы можете предположительно заключить о существовании различия мнений, но вы не можете заключить, каковы именно будут эти мнения.
Такая оговорка радикально ограничивает сферу действия этой теории в том виде, в каком эта теория обычно высказывается. То, что эта оговорка необходима, можно понять из колоссальных разногласий между догмой и практикой у ортодоксальных социалистов. Они утверждают, что следующий этап социальной эволюции является неизбежным результатом текущего этапа. Но для того чтобы перейти к следующему этапу, они занимаются пропагандой, направленной на формирование «классового сознания». Встает вопрос: почему экономическое положение не порождает в каждом человеке сознание класса? Не порождает, и все. Следовательно, социалисты зря утверждают с гордостью, будто их философия основана на пророческой разгадке судьбы. Она основана на гипотезе о характере человеческой природы[230].
Социалистическая практика исходит из убеждения, что люди разного экономического положения склонны придерживаться разных мнений. Нет сомнений, это может быть действительно так, как, например, происходит в случае собственников земли и арендаторов, работодателей и наемных работников, квалифицированных и неквалифицированных рабочих, работников, находящихся на окладе, и работников, получающих сдельную оплату, продавцов и покупателей, фермеров и их посредников, экспортеров и импортеров, заимодавцев и должников. Различия в доходах существенно влияют на возможности контактов и жизненные перспективы. Люди, работающие с механизмами, как блестяще показал Веблен[231], склонны относиться к опыту иначе, чем торговцы или ремесленники. Если бы материалистическая концепция политики этим ограничивалась, она была бы исключительно ценной гипотезой для любого толкователя мнений. Хотя и в этом случае толкователю стоило бы периодически отступать от теории и все время быть настороже. Ведь при анализе общественного мнения вовсе не очевидно, какое из многих социальных отношений, в которые вступает данный человек, на его конкретное мнение повлияло. С чем связано мнение Смита? С его проблемами как владельца недвижимости, импортера, владельца акций железной дороги или работодателя? А чем обусловлено мнение Джонса? Тем, что он работает на текстильной фабрике, или тем, что он заимствовал это мнение у своего хозяина? Соперничеством с новыми иммигрантами? Или счетами своей жены? Или договором с фирмой, которая продает ему машину марки «Форд» и дом? Или очередным взносом за эти покупки? Без специального исследования этих вопросов нельзя вынести окончательное решение. Следовательно, экономический детерминист здесь бессилен.
Разнообразные экономические контакты человека ограничивают или расширяют спектр его мнений. Но какой из контактов в данный момент задействован, в какой форме и в рамках какой теоретической схемы, материалистическая концепция политики показать не в состоянии. Она предсказывает с высокой вероятностью, что если человек владеет фабрикой, то его статус собственника будет каким-то образом фигурировать в его мнениях по поводу фабрики. Но каким образом проявит себя его статус собственника, ни один экономический детерминист сказать вам не сможет. Ни по одному вопросу не существует фиксированного количества мнений, которые были бы неотделимы от статуса собственника фабрики. Ни по вопросу о труде, ни по вопросу о собственности, ни по вопросу об управлении, не говоря уже о более общих областях. Детерминист может предсказать, что в девяноста девяти случаях из ста собственник будет сопротивляться попыткам лишить его собственности или что он будет поддерживать законодательство, которое, с его точки зрения, будет увеличивать его доходы. Но собственность не дает волшебного средства узнать наверняка, какие законы ведут к процветанию. А потому экономический материализм не может предложить причинно-следственной цепи, позволяющей каждому предсказывать, как поведет себя собственник в данной ситуации: исходя из далеких перспектив или из близких, следуя соревновательной стратегии или кооперативной.
Если бы эта теория обладала объяснительной силой, которую ей так часто приписывают, она позволяла бы нам делать прогнозы. Мы могли бы анализировать экономические интересы людей и на этой основе прогнозировать их действия. Маркс попытался это сделать, но, начав с прекрасных догадок, далее пошел совершенно неверным путем. Первый социалистический эксперимент вопреки его предсказанию был осуществлен не в западной стране, достигшей кульминации капиталистического развития, а в результате коллапса докапиталистической системы на Востоке. Почему он ошибся? Почему ошибся его величайший ученик Ленин? Потому что марксисты думали, будто экономическое положение людей неизбежно приведет их к ясному пониманию их экономических интересов. Они считали, что у них самих такое ясное представление имелось, а остальное человечество, в конце концов, узнает то, что знают они. Однако развитие событий не только показало, что ясное представление об интересе не возникает автоматически у каждого человека, но что оно не возникло даже у Маркса и Ленина. Несмотря на все, ими написанное, социальное поведение человечества по-прежнему остается неясным. Все было бы иначе, если бы только экономическое положение определяло общественное мнение. Допустим, их теория верна. Тогда экономическое положение не только разделяло бы людей на классы, но также определяло бы представление каждого класса о своем интересе и последовательную политику для его достижения. А между тем, уж если что и является определенным, так это вечная неспособность людей — независимо от классовой принадлежности — понять, в чем же их интересы[232].
Это подрывает силу экономического детерминизма. Ведь если наши экономические интересы строятся из разнообразных представлений о классовых интересах, то тогда эта теория как главный ключ к социальным процессам терпит крах. Согласно этой теории, люди принимают только один вариант своих интересов, а когда примут, обязательно стремятся реализовать его на практике. Классовый интерес можно понять широко или узко, эгоистично или неэгоистично. Он может быть принят под воздействием отдельных или многих фактов, истины и лжи. Таким образом, подрывается и предлагаемый марксистской теорией способ разрешения классового конфликта[233]. Этот способ заключается в том, что если вся собственность будет обобществлена, то классовые различия исчезнут. Однако такое допущение ложно. Собственность может стать общей, но при этом не восприниматься как целое. И в любой момент, когда какая-либо группа людей не сможет понять коммунизм на коммунистический манер, люди разделятся на классы в зависимости от того, как они поняли социальную реальность.
В вопросе о существующем социальном порядке марксистский социализм делает упор на конфликте по поводу собственности и рассматривает его как фактор формирования мнения; в вопросе о рабочем классе (определяемом достаточно свободно) он игнорирует конфликт по поводу собственности как основу агитации; в вопросе о будущем он представляет общество, свободное от конфликтов как таковых и, следовательно, свободное от конфликтов мнений. При существующем социальном порядке случаев, когда один человек должен потерять, чтобы другой мог приобрести, может быть даже больше, чем при социализме. Однако на каждый случай, при котором один должен потерять, чтобы другой приобрел, приходится множество других, когда люди воображают себе конфликт вследствие недостатка образованности. А при социализме, хотя и устраняется каждый случай абсолютного конфликта[234], тем не менее частичный доступ отдельного человека ко всей области фактов порождает конфликт. Социалистическое государство не сможет обойтись без образования, морали или свободной науки, хотя, согласно жесткому материализму, общественная собственность должна сделать их не нужными. Коммунисты в России не стали бы проповедовать свою веру с такой неослабевающей энергией, если бы экономический детерминизм был единственным фактором, определяющим мнение населения страны.
Социалистическая теория человеческой природы, подобно гедоническому исчислению[235], является примером ложного детерминизма. Обе эти теории полагают, что инстинктивные склонности неизбежно, но разумно порождают определенный тип поведения. Социалист считает, что человек стремится к соблюдению интересов своего класса, а гедонист — что он стремится получить удовольствие и избежать страдания. Обе теории основываются на наивном представлении об инстинкте, то есть на точке зрения, которая была охарактеризована (хоть и категорично) Джемсом как «способность действовать так, чтобы добиваться определенных целей, не задумываясь о конечном эффекте и не имея предварительной подготовки к данному типу деятельности»[236].
Весьма сомнительно, что инстинктивное действие подобного рода вообще имеет место в социальной жизни человечества. Ведь тот же Джемс указывал, что «любое инстинктивное действие у животного, обладающего памятью, перестает быть «слепым» уже после первого же повторения»[237]. Какими бы ни были навыки особи при рождении, врожденные склонности (dispositions) с самого раннего детства погружены в опыт, определяющий, какой стимул их будет активизировать. «Они «запускаются», — пишет Мак-Дугалл, — не только под влиянием восприятия таких объектов, которые способны непосредственно активизировать врожденные склонности, естественные или врожденные проявления инстинкта, но и под влиянием идей таких объектов, а также восприятий и идей объектов другого рода»[238].
Только «центральная часть склонностей, — говорит далее Мак-Дугалл, — сохраняет свой специфический характер и остается общей для всех индивидов и ситуаций, в которых активизируется данный инстинкт»[239]. Когнитивные процессы и движения тела, с помощью которых инстинкт достигает своей цели, могут быть бесконечно сложными. Другими словами, человек обладает инстинктом страха, однако то, чего он будет бояться и как он будет пытаться избежать того, что вызывает страх, является не врожденным, а приобретенным качеством.
Было бы трудно объяснить разнообразие человеческой природы иными факторами, чем разнообразие опыта. Все склонности человеческого существа: его вкусы, любовь, ненависть, любопытство, сексуальные желания, страхи и агрессивность — произвольно связаны со всякого рода объектами как стимулами, так и способами удовлетворения его желаний и пр. Если это учитывать, сложность человеческой природы не кажется столь непостижимой. А когда вы принимаете во внимание, что каждое новое поколение является невольной жертвой способа детерминации характера предыдущего поколения людей, а также наследниками уже сложившейся среды, то становятся ясными все возможные комбинации и перестановки.
Люди склонны стремиться к определенным целям или вести себя определенным образом. Но не существует никаких абсолютных доказательств, что человек создан так, что его стремления или поведение определены раз и навсегда. Как стремление к чему-то, так и определенные виды поведения усваиваются, и следующее поколение может усваивать их иначе. Аналитическая психология и социальная история единодушны в этом утверждении. Психология указывает, насколько случайной является связь между конкретным стимулом и конкретной реакцией. Антропология (в самом широком смысле этого слова) также поддерживает это мнение: то, что возбуждает человеческие страсти, и средства, которые люди использовали для их реализации, варьируют от одной эпохи к другой, от одного места к другому
Люди добиваются реализации своих интересов. Но пути реализации не являются жестко определенными, и поэтому, пока эта планета будет способна поддерживать жизнь людей, человек не сможет ограничить творческую энергию. Ему не удастся обречь человечество на автоматизм. Он может сказать, если он обязан это сделать, что на протяжении его жизни не произойдет никаких положительных изменений. Но, произнося этот вердикт, человек ограничивает свою жизнь тем, что может увидеть своими глазами, отвергая то, что может усмотреть с помощью разума. В качестве меры блага он принимает ту меру, которой располагает. Он откажется от своих самых заветных надежд и интеллектуального поиска, только если сочтет непознанное непознаваемым и если решит, что неизвестное никто не может узнать и ему никогда нельзя научить.