В этой главе мы покажем, что впечатления каждого человека о невидимом мире включают в себя множество переменных. Меняются цели контактов с внешним миром, стереотипные ожидания, но наиболее тонки вариации интересов. У многих людей впечатления от пережитого исключительно индивидуальны и сложны. Как же устанавливается связь между сознанием и тем, что находится в окружающей среде? Каким образом, если пользоваться языком теории демократии, огромное число людей, столь индивидуально воспринимающих эту абстрактную картину, развивают общую волю? Каким образом простая и неизменная идея возникает из комплекса переменных? Как такие феномены, как Воля Народа, Цели Государства или Общественное Мнение выкристаллизовываются из столь случайной совокупности образов?
Сложность этого процесса хорошо видна на примере выступления весной 1921 года американского посла в Англии, вызвавшего неодобрение большого числа американцев. Господин Харви, обедая в обществе англичан, поведал без тени сомнения о мотивах, которыми руководствовались американцы в 1917 году[240]. Его высказывание шло вразрез с выступлением президента Вильсона, в свое время объявившего о вступлении США в Первую мировую войну. Ни Харви, ни Вильсон, как и никто из числа их критиков и сторонников, не могли ни количественно, ни качественно оценить, что происходило в тридцати-сорока миллионах умов. Но всякий знает, что в войне участвовало множество людей, приложивших колоссальные усилия для победы. Однако никто не знает, каковы были мотивы этих людей и насколько они совпадали с мотивами, указанными Вильсоном или Харви. Люди поступали на военную службу, сражались, работали, платили налоги, жертвовали собой во имя общих целей, и тем не менее никто не может наверняка сказать, что двигало каждым конкретным человеком, когда он участвовал в том или ином деле. Бессмысленно говорить солдату, что он сражается ради прекращения войны, если солдат так не думал.
В той же речи Харви сформулировал, что происходило в 1920 году в сознании избирателей. Опрометчивость его высказывания кроется в том, что, если вы утверждаете, будто все голосовавшие за ваш список кандидатов голосовали так же, как вы, — это обман. Согласно статистике, шестнадцать миллионов американцев отдали голоса республиканцам, а девять — демократам. Они голосовали, заявляет Харви, соответственно «за» и «против» Лиги Наций. В качестве подтверждения своих слов он приводит просьбу Вильсона о проведении референдума и тот неопровержимый факт, что демократическая партия и Кокс настаивали, что предметом референдума должна быть Лига Наций. Действительно, среди избирателей оказалось девять миллионов демократов. Но имеете ли вы право считать, что все они были ярыми сторонниками Лиги Наций? Разумеется, нет. Многие миллионы проголосовали, чтобы традиционно поддержать социальную систему, существующую на Юге. Но как бы они ни относились к Лиге, они не стремились выказать отношение к судьбе этой организации своим голосованием. Сторонники Лиги, несомненно, были удовлетворены, что демократическая партия поддерживала ее. Противники Лиги роптали. Но обе группы южан голосовали за один и тот же список.
Были ли республиканцы единодушны в своем мнении? Среди них встречались и ярые противники Лиги Наций, такие, как сенаторы Джонсон и Нокс[241], и ее сторонники, в частности Гувер[242] и председатель Верховного суда Тафт[243]. Никто не может со всей определенностью сказать, кто как относился к Лиге Наций и как это повлияло на голосование. Когда существует только два способа выразить огромный спектр мнений, то невозможно узнать, какая комбинация приводит к тому или иному результату. Сенатор Бора[244] и Лоуэлл[245] считали, что предвыборный бюллетень республиканцев будет способствовать росту числа голосов, отданных за республиканцев. Но электорат республиканцев состоял не только из тех, кто считал, что победа республиканцев убьет Лигу Наций, но также из тех, кто не сомневался, что это укрепит Лигу, и тех, кто надеялся, что в результате прихода республиканцев к власти Лига будет реформирована. Всеми избирателями двигало их собственное желание, смешанное с желаниями других избирателей, улучшить бизнес, или удержать рабочих в повиновении, или наказать демократов за вступление в войну, или наказать их за то, что страна вступила в войну так поздно. Быть может, они хотели избавиться от Берлсона, увеличить цену на пшеницу или снизить налоги, остановить Дэниэлса или помочь Хардингу[246].
Несмотря на разнообразие мотивов, голосование состоялось, и Хардинг переехал в Белый дом. Победа республиканцев явилась единственным результатом, полученным после разрешения всех противоречий. Но его оказалось достаточно, чтобы изменить политику на четыре года. Конкретные мотивы голосования в тот ноябрьский день 1920 года неизвестны. Они не зафиксировались даже в сознании избирателей, но они множились и видоизменялись. Поэтому общественное мнение, с которым пришлось иметь дело Хардингу во время президентства, отличается от того, которое привело к его избранию. Точно так же в 1916 году Вильсон был избран президентом, вероятно, потому, что удержал страну от участия в войне, однако именно он через несколько месяцев правления привел страну к участию в войне.
Проявление воли народа всегда требовало объяснения. Те, кого особенно поражала ее изменчивость, нашли пророка в лице Густава Лебона[247]. Они также одобряли обобщения в духе Роберта Пила[248], назвавшего общественное мнение «великолепной смесью из глупости, слабости, предрассудков, ошибочных мнений, верных мнений, упрямства и отрывков из газетных публикаций». Другие считали, что из бессвязности и пассивности рождаются четкие цели благодаря существованию свыше некоего таинственного устройства, которое упорядочивает случайные мнения. Его называют по-разному: общей душой, национальным сознанием, духом времени. Эта сверхдуша кажется необходимой потому, что эмоции и идеи членов группы не обнаруживают ничего столь же простого и четкого, как формула, принимаемая этими индивидами в качестве выражения их Общественного Мнения.
По-моему, эти факты могут быть объяснены и без помощи сверхдуши. Ведь умение убедить людей, думающих по-разному, проголосовать одинаково используется в любой избирательной кампании. Так, во время кампании 1916 года кандидат от республиканской партии должен был добиться победы, склонив на свою сторону республиканцев с различными точками зрения. Обратимся к первой речи Чарлза Хьюза после его официального выдвижения кандидатом на пост президента[249]. Контекст ситуации еще сохранился в нашей памяти, поэтому мы можем отказаться от подробных объяснений. Кандидат обладал необычайной способностью к ясному изложению. В течение нескольких лет Хьюз держался вне политики и не принимал участия в важных решениях. Он не обладал мудростью, которая присуща таким популярным лидерам, как Рузвельт, Вильсон или Ллойд Джордж, ни артистизмом, который позволяет политикам завоевывать симпатии последователей. Однако он хорошо владел техническими приемами профессионального политика. Хьюз принадлежал к числу людей, которые знают, как что-то сделать, но не умеют делать это сами. Из них скорее получаются хорошие учителя, нежели виртуозы, для кого искусство — органическая часть натуры, и они творят, не задумываясь. Утверждение, что те, кто могут, делают сами, а те, кто не могут, становятся учителями, — не столь уж парадоксально, как кажется на первый взгляд.
Хьюз понимал всю важность ситуации и тщательно подготовил речь. В одной из лож сидел Теодор Рузвельт, только что вернувшийся из штата Миссури. В других ложах и на сцене сидели участники предыдущих выборов 1912 года, в добром здравии и в умильном расположении духа. А где-то за пределами аудитории пребывали люди, настроенные прогермански, и влиятельные сторонники Антанты. На Востоке страны и в крупных городах преобладали приверженцы партии войны, на Среднем и Дальнем Западе — партии мира. Ряд американцев всерьез задумывались о ситуации в Мексике. Чарлзу Хьюзу предстояло сформировать прореспубликанское большинство из людей, взгляды которых представляли полный спектр мнений между симпатиями к Тафту и к Рузвельту; между прогерманскими и просоюзническими настроениями; между участием в войне и нейтралитетом; поддержкой интервенции в Мексику или несогласием с ней.
Нас здесь, разумеется, не интересуют вопросы морали или мудрости. Нас интересует только метод, с помощью которого лидер группы, члены которой придерживаются столь различных мнений, формирует однородную картину голосования.
Это представительное собрание — счастливый знак. Оно означает силу воссоединения. Оно означает, что партия Линкольна восстановлена…
Выделенные курсивом слова являются связками. «Линкольн» в такой речи, разумеется, не имеет никакого отношения к Аврааму Линкольну. Это просто стереотип, использованный, чтобы благоговение перед именем было перенесено на выступавшего перед аудиторией кандидата от республиканцев. Слово «Линкольн» напоминает республиканцам, членам Партии Лося и Старой Гвардии, что до раскола у них была общая история. О расколе никто не осмеливается говорить, хотя он постоянно дает о себе знать как незаживающая рана.
Оратор призван залечить ее. Раскол 1912 года возник на почве вопросов внутренней политики; воссоединение 1916 года, как заявил Т. Рузвельт, должно было быть основано на общем осуждении международной политики В. Вильсона. Но международные дела только подливали масла в огонь. Было необходимо найти такой зачин, который позволил бы обойти как ситуацию 1912 года, так и взрывоопасные конфликты 1916-го. Оратор разумно выбрал для обсуждения систему распределения дипломатических должностей среди членов партии, победившей на предыдущих выборах. Фраза «достойные демократы» звучала дискредитирующе, и Хьюз не преминул ею воспользоваться. Факты говорили сами за себя, и атака оказалась успешной. С логической точки зрения подобный ход оказался идеальным для создания общего настроения.
Затем Хьюз обратился к состоянию дел в Мексике, начав с исторического экскурса. Ему пришлось учесть господствующее мнение, что, хоть дела в Мексике шли из рук вон плохо, войны тем не менее следует избежать. Кроме того, он должен был учесть противоречивое отношение к Уэрте. Одни американцы полагали, что президент Вильсон был прав, не признав Уэрту, другие — что хотя Уэрта предпочтительнее Каррансы[250], но лучшим способом разрешения конфликта была бы интервенция. Уэрта оказался первой болезненной точкой, которой коснулся Хьюз…
Он, конечно, фактически являлся главой мексиканского правительства.
Но моралистов, которые считали Уэрту пьяным убийцей, нужно было как-то успокоить.
Следует ли признать его или нет — вот проблема, которую надо решать со всей трезвостью и осторожностью, в соответствии с верными принципами.
Таким образом, вместо того чтобы сказать, что Уэрту следует признать, кандидат заявляет, что в этом вопросе следует прибегнуть к верным принципам. Каждый верит в правильные принципы, в то, что именно он и является их носителем. Чтобы еще больше запутать вопрос, политика президента Вильсона описывается как «вмешательство» или «интервенция». С юридической точки зрения политика Вильсона, возможно, и являлась интервенцией, но она не являлась интервенцией в том смысле, который придавался слову в обыденной речи. Расширив значение слова таким образом, что оно покрыло и действия Вильсона, и то, чего хотели сторонники подлинной интервенции, оратор погасил спор между двумя группировками.
Обозначив два ключевых момента с помощью слов «Уэрта» и «интервенция» и успокоив приверженцев основных вариантов дальнейшего развития отношений с Мексикой, оратор перешел на время к более спокойной теме. Он коснулся Тампико, Веракруса, Вильи[251], Санта-Исабели, Колумбуса и Каррисаля. Хьюз был конкретен — потому ли, что факты в том виде, в каком они подаются в газетах, вызывают раздражение, а может потому, что подлинное объяснение, например, событий в Тампико слишком сложно. Однако в конце выступления кандидату пришлось четко обозначить свою позицию, поскольку аудитория ожидала этого. Обвинение исходило от Рузвельта: согласится ли господин Хьюз с предложенным методом решения проблемы — интервенцией?
Наше государство не намерено проявлять агрессию по отношению к Мексике. Мы не претендуем ни на какую часть ее территории. Мы желаем Мексике мира, стабильности и процветания. Мы готовы помочь ей залечить раны, справиться с голодом и нищетой, предоставить ей бескорыстную помощь. Поведение нынешней администрации создало определенные сложности, которые мы собираемся преодолеть… Мы должны будем следовать новой политике, политике твердой и непротиворечивой. И только благодаря такой политике мы можем обеспечить дружеские отношения с Мексикой.
Тема дружбы адресована противникам интервенции, тема «новой» и «твердой» политики — ее сторонникам. Та часть, в которой не обсуждаются спорные вопросы, изобилует деталями, спорная часть предельно затемнена.
Относительно войны в Европе Хьюз использует весьма остроумную формулировку:
Я выступаю за неуклонное соблюдение всех прав Америки на море и на суше.
Оценить силу этого утверждения в соответствующем историческом контексте можно, если вспомнить, что каждая фракция в период нейтралитета считала, будто те европейские государства нарушают права Америки, против которых выступает эта фракция. Просоюзнически настроенной части аудитории Хьюз как бы говорил: «Я бы сдержал Германию, но прогермански настроенные силы настаивают, что британский флот нарушает большинство наших прав».
Приведенная формулировка охватывает диаметрально противоположные цели с помощью символической фразы «права Америки».
Однако оставалась проблема «Лузитании»[252]. Подобно расколу 1912 года она была непреодолимым препятствием к гармонии.
Я уверен, что можно было бы избежать гибели американских граждан в результате потопления «Лузитании».
Таким образом, то, что не поддается компромиссу, должно быть сглажено, а когда возникает проблема, в которой нельзя достичь единого мнения, можно сделать вид, что такой проблемы не существует. О будущем американо-европейских отношений Хьюз умолчал. Ничто из того, что он мог сказать, не понравилось бы обеим непримиримым группировкам, поддержки которых он добивался.
Вряд ли нужно говорить, что не Хьюз изобрел этот тактический прием и не он использовал его с наибольшим успехом. Но он показал, насколько затуманенным бывает общественное мнение, складывающееся из расходящихся мнений, и каким образом из смешения многих цветов возникает его нейтральная окраска. Там, где целью является внешняя гармония, а в основе отношений лежит конфликт, обскурантизм в публичных выступлениях неизбежен. Неопределенность в изложении принципиальных вопросов во время дебатов почти всегда свидетельствует о ведении словесной игры (cross-purposes).
Почему неясная идея так часто обладает силой, объединяющей глубоко прочувствованные мнения? Напомним, что эти мнения, какими бы глубокими они ни были, не находятся в постоянном контакте с фактами, которые они якобы отражают. Если мы не принимаем непосредственного участия в событиях — будь то революция в Мексике или война в Европе, — то степень понимания ситуации оказывается слабой, хотя переживания по поводу этих событий могут быть сильными. Исходные картины и вызванные ими словесные реакции не имеют ничего общего с силой чувства. Описание случившегося за пределами нашего восприятия, в месте, где нам никогда не приходилось бывать, никак не связано с реальностью (если не считать мимолетных образов, возникающих во сне). Но оно может порождать гораздо больше эмоций, чем непосредственное столкновение с реальностью, поскольку реакция может быть вызвана не одним, а разными стимулами.
Стимул, который вызвал некую реакцию, мог быть серией изменчивых образов, порожденных прочитанным или услышанным. Картины блекнут и меняются, очертания изображений и их ритм колеблются. Постепенно вы понимаете, что именно вы чувствуете, но без полной уверенности в том, почему вы чувствуете именно это. Поблекшие образы замещаются другими образами, их сменяют имена или символы. Однако эмоции сохраняются, возникая под влиянием образов-субститутов и имен-субститутов. Субституция имеет место даже в процессе строгого мышления, поскольку, если человек пытается сравнить две сложные ситуации, он скоро обнаруживает, что очень обременительно держать в голове все детали этих ситуаций. Он использует сокращения в виде имен, знаков и образцов (samples). Но если он забывает о совершённых замещениях и упрощениях, то вскоре скатывается в пустословие, употребляя слова вне связи с объектами. И он не заметит, когда имя, которое он отделил от первого объекта, начнет ассоциироваться с другим объектом. Еще более сложно отслеживать тайные подмены в таком нерегулярном деле, как политика.
Психологам хорошо известно, что эмоциональная реакция не стимулируется исключительно одной идеей. Существует бесконечное число причин, которые могут породить определенную эмоциональную реакцию, а также бесконечное число способов, которые могут ее удовлетворить. Особенно ярко это проявляется в тех случаях, когда стимул воспринимается смутно и опосредованно и когда цели не ясны. Ведь вы можете связать эмоцию, скажем страх, с какой-то прямой угрозой, затем — с идеей чего-то, несущего в себе угрозу, затем — с аналогом этой идеи и т. д. Вся человеческая культура в целом так и устроена: в каком-то отношении она является усложнением и развитием стимулов и реакций, фиксированным центром которых остаются исходные эмоции. Несомненно, качество эмоций изменилось в ходе истории. Однако время не изменило ни скорости их возникновения, ни того, что их возникновению способствует множество факторов.
Люди значительно отличаются друг от друга по степени восприимчивости идей. Для одних представление о голодающем ребенке в России столь же реально, сколь непосредственное лицезрение голодного ребенка. Но есть и такие, которых совершенно невозможно тронуть какой-то абстрактной идеей. Между этими двумя типами существует множество градаций. Кроме того, встречаются люди, абсолютно нечувствительные к фактам, но легко поддающиеся воздействию идей. Но когда эмоция возникает под влиянием идеи, ее нельзя удовлетворить непосредственным участием в событиях. Представление о голодающем русском ребенке порождает желание его накормить. Но человек, у которого такое желание возникло, не может его реализовать. Он может только пожертвовать деньги некоей безликой организации или персонифицированному агенту, которого он называет «мистер Гувер»[253]. Эти деньги поступают не конкретному ребенку. Они идут в общий фонд, средства которого могут быть использованы для того, чтобы накормить множество детей. В этой ситуации как сама идея, так и реакция на нее являются вторичными. Однако опосредованное знание порождает прямые последствия. Таким образом, процесс состоит из трех частей. Стимул исходит извне, реакция возникает также за пределами поля зрения человека, и только эмоция полностью развивается внутри него. Голод ребенка для данного человека — это только идея, равно как и облегчение участи ребенка — тоже только идея, но желание помочь он испытывает непосредственно. Главное здесь — чувство, испытываемое человеком. И оно первично.
В меняющихся границах возможен перенос как стимула, так и реакции. Таким образом, если среди нескольких людей, склонных к разным реакциям, вы можете найти стимул, порождающий у них одну и ту же эмоцию, то вы можете заменить этим стимулом исходный. Если, например, один не любит Лигу Наций, другой ненавидит Вильсона, а третий боится рабочего класса, то вы можете объединить их всех, если найдете антитезис всего, что эти люди ненавидят. Предположим, это — антиамериканизм. Первый человек будет интерпретировать его как сохранение изоляции Америки (он может называть его независимостью), второй — как неприятие политика, не соответствующего его идеалу американского президента, третий — как призыв к подавлению революции. Буквальное значение данного символа не совпадает ни с одной из этих интерпретаций. Однако бывает и так, что сам символ не ассоциируется ни с чем. И именно поэтому он может служить основой для простейших чувств, даже если эти чувства исходно связаны с кардинально различными идеями.
Когда политические партии или газеты делают ставку на Американизм, Прогрессивность, Закон и Порядок, Справедливость, Человечность, они надеются создать эмоциональный сплав конфликтующих группировок, которые непременно разделились бы, начни они вместо этих символов обсуждать конкретные программы. Но когда коалиция вокруг какого-то символа сложилась, то чувства сближаются, а не концентрируются на критическом анализе политических мер. Поэтому, я считаю, будет правильно называть подобные «многозначные» фразы символическими. Они передают не конкретные идеи, а служат своего рода смычкой между идеями. Эти фразы подобны стратегическим железнодорожным узлам, где сходится множество дорог, независимо от их исходных пунктов и конечных направлений. Но тот, кто завладел символами, в которых на данный момент сконцентрировалось общественное чувство, может контролировать подходы к общественной политике. А если данный символ обладает способностью сплачивать, то амбициозные группировки будут сражаться за обладание им. Возьмем, к примеру, имена Линкольна или Рузвельта. Лидер или группа заинтересованных лиц, способные сделаться хозяевами современной символики, способны управлять текущей ситуацией. Разумеется, чтобы установить господство, символику надо использовать в разумных пределах. Слишком грубое насилие над фактами, которые, по мнению народа, этот символ представляет, или чересчур серьезное сопротивление новым целям, оказываемое под прикрытием этого символа, может, так сказать, взорвать сам символ. Что и произошло в 1917 году, когда внушительные символы Святой Руси и Царя-батюшки рухнули под ударом страдания и поражения в войне.
Мощные последствия российской катастрофы чувствовались на всех фронтах и всеми народами. Они вылились в поразительный эксперимент по кристаллизации общественного мнения на основе огромного разнообразия мнений, возбужденных войной. «Четырнадцать пунктов»[254] были адресованы всем правительствам — стран-союзников, противников и нейтральных государств — и всем народам мира. Это была попытка в одном документе связать все проблемы мировой войны. Документ оказался новой точкой отсчета, поскольку то была первая война, в которой человечество одновременно могло думать об одних и тех же идеях или, по крайней мере, об одних и тех же именах идей. Без телефона, радио, телеграфа и ежедневной прессы эксперимент по обсуждению «Четырнадцати пунктов» был бы невозможен. Это была попытка использовать современную технику связи, чтобы постепенно вернуться к «общему сознанию» (common consciousness) во всем мире.
Однако сначала мы должны проанализировать некоторые исторические обстоятельства, которые сложились к концу 1917 года, то есть ко времени, когда создавался этот документ, поскольку в окончательном варианте все эти соображения в той или иной форме присутствуют. Летом и осенью 1917 года произошли события, глубоко повлиявшие на настроение людей и на ход войны. В июле русские предприняли последнее наступление. Оно оказалось неудачным и дало толчок процессу деморализации, который в конце концов привел к большевистскому перевороту. Несколько раньше французы были разбиты в Шампани, что повлекло за собой серию военных мятежей и антивоенную агитацию среди мирного населения. Англия страдала от рейдов подводных лодок и от страшных потерь во Фландрии. А в ноябре в сражении при Камбре британские войска потерпели поражение, ужаснувшее и армию, и руководство страны. Исключительная усталость от войны охватила всю Европу.
На самом деле, агония и разочарование мешали простым людям сосредоточиться на принятой версии войны. Их интересы уже больше не выражались в официальных определениях. Внимание людей рассеялось и стало сосредоточиваться на собственных страданиях, на классовых или партийных целях, на недовольстве правительством. Начало разрушаться восприятие официальной пропаганды, то, что называется боевым духом. Повсеместно люди искали новые средства, сулящие облегчение их участи.
Внезапно они столкнулись со страшной драмой. На восточном фронте наступило рождественское затишье, предвещавшее конец бойни и вселявшее надежду на мир. В Брест-Литовске свершилась мечта всех простых людей: стали возможными переговоры. Это означало, что появился способ прекратить мучения, не уничтожая при этом друг друга. Робко, но напряженно люди начали смотреть на Восток. Почему бы и нет? Для чего все это? Знают ли политики, что творят? Действительно ли мы сражаемся за то, что они провозглашают? Можно ли добиться тех же целей не военными средствами? В условиях цензуры лишь немногие из этих соображений попадали в печать, но, когда выступал лорд Лансдаун[255], его слова находили отклик в сердцах людей. Символы, игравшие важную роль на первых этапах войны, износились и почти утратили свою объединяющую силу. В глубине каждой из стран-союзниц назревал глубокий раскол.
Нечто подобное происходило и в Центральной Европе. Там первоначальный импульс войны также ослаб. Священный союз был разрушен. Вертикальные трещины, которые он дал во время боев, пересекались разнонаправленными горизонтальными. Моральный кризис войны наступил раньше, чем обозначились военные решения. Президент Вильсон и его советники все это понимали. Исчерпывающей информацией они, конечно, не обладали, но то, что я коротко осветил выше, им было известно.
Они также знали, что правительства стран-союзниц были связаны рядом обязательств, которые по своей букве и духу шли вразрез с распространенными представлениями о характере войны. Резолюции Парижской экономической конференции были, разумеется, обнародованы, а серию секретных соглашений опубликовали большевики в 1917 году[256]. Условия соглашений были общеизвестны, однако не возникало никаких сомнений, что эти условия не имели ничего общего с идеалистическими лозунгами о праве народа на самоопределение и о мире без аннексий и контрибуций. Простые люди стали задаваться вопросами: скольких тысяч английских жизней стоят Эльзас-Лотарингия или Далмация; скольких французских жизней стоили Польша или Месопотамия. Нельзя сказать, что подобными вопросами не задавались американцы. Из-за отказа участвовать в переговорах в Брест-Литовске то дело, за которое сражались союзники, оказалось поставлено под угрозу.
Так сформировалось исключительно щепетильное настроение, не замечать которое не мог ни один разбирающийся в ситуации лидер. Идеальной реакцией на него было бы объединенное действие стран-союзниц. Но на конференции союзников в октябре (Interallied Conference) эта идея не была принята. Однако к октябрю давление оказалось столь сильным, что Ллойд Джордж и Вильсон независимо друг от друга почувствовали необходимость как-то отреагировать на сложившуюся ситуацию. Президент Вильсон выбрал для этого форму манифеста условий мира, который состоял из четырнадцати пунктов. Предложения, содержавшиеся в документе, были пронумерованы с двумя целями: изложить идею как можно более точно и произвести впечатление делового документа. Идея сформулировать «условия мира», а не «цели войны» возникла оттого, что необходимо было создать реальную альтернативу бреет-литовским переговорам. Интерес публики надо было переместить со спектакля русско-германских переговоров на гораздо более величественное зрелище публичных дебатов мирового масштаба. А после привлечения интереса требовалось его удерживать, независимо от поворотов ситуации. Условия, сформулированные в программе, должны были быть восприняты большинством союзников как достойные выполнения. Они должны были соответствовать чаяниям каждого народа и в то же время ограничивать эти чаяния таким образом, чтобы ни одно государство не чувствовало себя орудием в руках другого. Условия программы должны были удовлетворять официальным интересам, но при этом не приводить к межправительственным разногласиям. И в то же время — соответствовать представлениям рядовых граждан, чтобы препятствовать распространению деморализации. Короче говоря, они были направлены на то, чтобы сохранить и утвердить единство Союза на случай продолжения войны.
Но, кроме того, им необходимо было сыграть роль условий возможного мира, тогда в случае волнений германского центра и германских левых они смогли бы послужить ударом против правящего класса. Таким образом, им надлежало приблизить правительства союзников к их народам, отдалить германское правительство от его народа и наметить линию взаимопонимания между союзниками, неофициальной Германией и народами Австро-Венгрии. «Четырнадцать пунктов» явились смелой попыткой поднять знамя, которое могло бы объединить практически всех. Если достаточное число враждебных друг другу людей готовы к заключению мира — будет мир, а если нет — тогда союзники подготовятся к тому, чтобы лучше переносить тяготы войны.
Все эти соображения сыграли свою роль в составлении «Четырнадцати пунктов». Никто, вероятно, не обдумывал все эти пункты сразу, но заинтересованные лица размышляли о некоторых из них. Учитывая эти обстоятельства, проанализируем некоторые аспекты данного документа. Первые пять из четырнадцати пунктов посвящены «открытой дипломатии», «свободе морей», «равным возможностям для торговли», «сокращению вооружений», отказу от «империалистических аннексий колоний» и Лиге Наций[257]. Их можно описать как формулировку общих правил, в которые тогда верил каждый. Особое место занимает третий пункт. Он посвящен резолюции Парижской экономической конференции и рассчитан на то, чтобы уменьшить опасения немецкого народа, будто условия мирного договора его задушат.
Пункт шестой — это первый пункт программы, посвященный конкретному государству. Его формулировка была своего рода ответом на подозрения России по поводу союзников, и красноречие обещаний этого пункта звучит как эхо драмы, разыгранной в Брест-Литовске[258]. Пункт седьмой касается Бельгии и свидетельствует об отсутствии ясности как по своей форме, так и по цели. В этом смысле он мало отличается от представлений всего мира, включая большую часть Центральной Европы. На пункте восьмом мы должны задержаться. Вначале в нем высказывается требование полного освобождения и восстановления французской территории, а затем поднимается вопрос об Эльзасе-Лотарингии. Формулировка этого требования служит идеальной иллюстрацией публичного высказывания, предназначенного для того, чтобы в сжатой форме передать целый комплекс интересов. «И несправедливость, причиненная в 1871 году Франции Пруссией в вопросе об Эльзасе-Лотарингии и на пятьдесят лет нарушившая мир в мире, должна быть исправлена…»[259]. Каждое слово в этом высказывании выбрано с особой тщательностью. Несправедливость должна быть исправлена… Почему не заявить, что Эльзас-Лотарингия должна быть возвращена? Но в то время было неясно, станут ли французы упорно добиваться реаннексии, если им предложат провести плебисцит. И потому, что еще менее было ясно, поддержат ли французов англичане и итальянцы. Поэтому в данной формуле должны были быть заложены оба варианта решения проблемы. Термин «исправлена» должен был гарантировать Франции возмещение нанесенного ущерба, однако он не должен был означать признание факта аннексии.
Но зачем было говорить о несправедливости, причиненной Пруссией в 1871 году? Слово «Пруссия», конечно, было предназначено для напоминания южным немцам, что Эльзас-Лотарингия принадлежала не им, а Пруссии. Зачем было говорить о нарушении мира на протяжении «пятидесяти лет» и зачем понадобилось упоминание 1871 года? Во-первых, и французы, и весь остальной мир помнили эту дату — с ней были связаны все их обиды. Но не только поэтому. Авторы «Четырнадцати пунктов» знали, что французские официальные лица рассчитывали на большее, чем Эльзас-Лотарингия по договору 1871 года. Секретные дипломатические ноты, которыми обменялись царские министры и официальные представители Франции в 1916 году, включали пункт об аннексии долины реки Саар и расчленении Рейнской области. Планировалось подвести долину реки Саар под термин «Эльзас-Лотарингия», потому что она была частью Эльзаса-Лотарингии в 1814 году, хотя и была отделена от нее в 1815-м и не входила в состав этой территории на завершающем этапе франко-прусской войны. Официальная формула представителей Франции относительно аннексии Саара состояла в том, чтобы рассматривать Эльзас-Лотарингию периода 1814–1815 годов. Настаивая на 1871 годе, президент Вильсон в действительности определял окончательную границу между Германией и Францией, делал отсылку на тайный договор и отвергал его.
Пункт девятый гораздо менее тонко, но примерно в том же духе говорит об Италии. В нем сказано о «ясно различимых национальных границах»[260], то есть о таких, которые в корне отличались от предусмотренных Лондонскими соглашениями[261]. Эти границы были отчасти стратегическими, отчасти экономическими, отчасти империалистическими, отчасти этническими. Но только та из них могла вызвать симпатии союзников, которая восстановила бы подлинную Italia Irredenta[262]. Установление всех остальных, как было хорошо известно информированным людям, просто оттягивало югославское восстание.
Было бы ошибкой предполагать, что всеобщий энтузиазм, вызванный «Четырнадцатью пунктами», свидетельствовал о согласии с изложенной в них программой. Каждый находил в этом документе что-то, что ему нравилось, и подчеркивал понравившуюся деталь или аспект. Но никто не рисковал вступать в дискуссию. Фразы, столь чреватые внутренними конфликтами цивилизованного мира, были приняты. Хотя они и выражали идеи, противоречившие друг другу, но возбуждали общие эмоции, следовательно, сыграли определенную роль в объединении западных народов на долгие десять месяцев войны, которые им еще предстояло пережить.
Поскольку «Четырнадцать пунктов» имели дело с неясным и счастливым будущим, когда завершится агония войны, то реальные противоречия интерпретации не были обнародованы. Они представляли собой планы обустройства совершенно невидимой среды. Поскольку эти планы вдохновляли все заинтересованные группы, каждая из которых лелеяла свои собственные надежды, то эти отдельные надежды складывались в одну общую. Ведь гармонизация, как мы уже видели на примере речи Хьюза, — это иерархия символов. Когда вы возводите эту иерархию с целью привлечения все большего числа людей, вы можете на какое-то время сохранить эмоциональную связь между ними, утратив интеллектуальную. Но эмоции тоже слабеют. По мере того как вы все дальше отходите от реальных фактов, вы переходите на более высокий уровень обобщения или тонкости. Когда вы поднимаетесь на воздушном шаре, вам приходится выбрасывать за борт все больше и больше конкретных предметов. Когда же вы достигли высшей точки, произнеся что-нибудь вроде «Права Человечества» или «Мир, Безопасный для Демократии», то вы, с одной стороны, уже находитесь очень высоко и далеко от всего конкретного, а с другой — видите очень мало. Тем не менее люди, чьи эмоции вы возбуждаете своими речами, тоже не остаются пассивными. По мере того как общественный призыв обращается ко все более широкой аудитории и касается все большего числа предметов, по мере того как эмоции становятся все интенсивнее, а смыслы — приблизительнее, частным смыслам начинает придаваться универсальное значение. Предметом ваших вожделений становятся Права Человечества, ведь эта фраза, пустеющая на глазах, вскоре начинает означать практически все что угодно. Высказывания Вильсона были поняты во всех уголках мира по-своему. При этом не был обсужден и не был обнародован ни один документ, в котором были бы скорректированы неясности[263]. Так что, когда наступил день подписания соглашения, каждая сторона ожидала от него буквально всего. У европейских авторов договора был огромный выбор, но они предпочли реализовать те ожидания, которые исходили от их соотечественников, обладавших наибольшей властью.
Они спустились вниз по иерархии от Прав Человечества до Прав Франции, Британии и Италии. Они не отказались от использования символов. Они отказались лишь от тех из них, которые после войны не укоренились в сознании законодателей их стран. Используя символизм, они сохранили единство Франции, но они ничем не стали бы рисковать ради единства Европы. Символ единой Франции глубоко укоренился, а символ новой Европы был достаточно новым. Однако различие между единой Европой и символом, подобным Франции, не такое уж существенное. История государств и империй знает времена, когда популярность идеи объединения растет, и времена, когда она падает. Нельзя сказать, что люди постепенно переходят от идеи более узкого сообщества к идее более широкого, поскольку это не подтверждается историческими фактами. Римская империя и Священная Римская империя разбухли гораздо больше, чем наднациональные объединения XIX века, на которых строят свои аналогии те, кто верит в Мировое Государство. Тем не менее реальная интеграция действительно возросла, несмотря на периодическое расширение и сжатие империй.
Такая реальная интеграция, безусловно, имела место в истории Америки. В десятилетие, предшествовавшее 1789 году, многие люди, видимо, считали, что их сообщество было реальным, тогда как конфедерация штатов была нереальной. Их штат, их флаг, их наиболее заметные лидеры, представлявшие Массачусетс или Виргинию, были подлинными символами. То есть они выросли из подлинных опытов детства, определенного рода занятий, образа жизни, характерного для данного места, и пр. Пространство человеческого опыта редко выходило за пределы данного штата. Практически все, что большинство виргинцев когда-либо знали или чувствовали, имело при себе прилагательное «виргинский». Это была самая широкая политическая идея, которая действительно соприкасалась с их опытом.
С опытом, но не с нуждами, поскольку эти нужды определялись их реальной средой, которая в те времена состояла из тринадцати колоний. Им нужна была общая оборона. Им нужен был финансовый и экономический режим в объеме Конфедерации. Но поскольку их окружала псевдосреда штата, то их политический интерес исчерпывался символами штата. Идея отношений между штатами, наподобие Конфедерации, была слишком абстрактной и слабой. Это был не символ, а скорее многозначная идея, не способная объединить различные группы населения.
Тем не менее за десять лет до того, как была принята Конституция, существовала необходимость единства. Пока эта необходимость оставалась вне поля зрения, дела шли вкривь и вкось. Постепенно определенные классы в каждой колонии начали выходить за пределы опыта своего штата. Личные интересы заставляли их пересекать границы и тем самым приобретать опыт взаимодействия между штатами. Так, постепенно, в их сознании сложилась картина американской среды, которая по своему масштабу была поистине государственной. Для них идея федерации стала подлинным символом. Самым богатым воображением среди этих людей обладал Александр Гамильтон[264]. Так получилось, что ему не была свойственна первобытная привязанность к какому-то одному штату, поскольку родился он в Вест-Индии и с самого начала жизни был погружен в общие интересы всех штатов. Для большинства людей того времени вопрос, где должна быть столица — в Виргинии или в Филадельфии, — был чрезвычайно важным, поскольку они были исполнены локального патриотизма. Для Гамильтона этот вопрос не имел никаких эмоциональных коннотаций. Его интересовало принятие ответственности за долги штатов. Это способствовало бы расширению союза, к которому он так стремился. Поэтому он с легкостью обменял местоположение Капитолия за два недостававших голоса людей, представлявших район Потомака. Для Гамильтона Соединенные Штаты были символом, который представлял все его интересы и весь его опыт. Для Уайта и Ли с Потомака символ их провинции был высшей политической сущностью, и они служили ей, хотя предложенная сделка им не нравилась. Они согласились голосовать так, как их просили, но «Уайт сделал это, испытывая спазмы в желудке, доходившие почти до конвульсий»[265].
При кристаллизации общественной воли всегда найдется такой Александр Гамильтон.
Символы так часто оказываются полезными и так часто несут в себе таинственную мощь, что кажется — от самого слова «символ» исходит волшебная сила. Когда думаешь о символах, то возникает искушение относиться к ним так, будто они обладают независимой энергией. Даже когда символам, в свое время вызывавшим восторг, приходит конец, их воздействие полностью не прекращается. Однако при этом музеи и книги по фольклору полны мертвых символов и заклинаний, поскольку единственным источником силы символа является ассоциация в сознании человека. Символы, утратившие свою силу, и символы, постоянно нам предлагаемые, но не способные укорениться, напоминают нам о том, что если бы мы набрались терпения и подробно исследовали циркуляцию символа, то смогли бы увидеть совершенно иную светскую историю.
В речи Хьюза, произнесенной во время предвыборной кампании, в «Четырнадцати пунктах», в проекте Гамильтона используются символы. Но они используются кем-то в конкретный момент. Слова сами по себе не могут оформить случайное настроение. Слова должны произноситься в подходящий момент людьми, занимающими стратегическую позицию. Иначе это просто сотрясение воздуха. Использование символов должно служить определенной цели. Сами по себе они ничего не значат, а разнообразие символов всегда столь велико, что мы, подобно буриданову ослу, стоящему между двумя охапками сена, обречены на гибель, если будем выбирать между символами, которыми можем воспользоваться.
Вот, к примеру, что пишут в газету некоторые рядовые граждане, объясняя свой выбор кандидата (незадолго до выборов 1920 года).
Сторонники Хардинга пишут так:
Тех патриотов, которые сегодня выбирают Хардинга и Кулиджа, наши потомки будут считать подписавшими нашу вторую Декларацию независимости.
Он позаботится о том, чтобы Соединенные Штаты не вступали в «союзы-ловушки». Кроме того, Вашингтон как город значительно выиграет от того, что управление правительством перейдет от демократов к республиканцам.
А вот выдержки из писем сторонников Кокса:
Народ Соединенных Штатов понимает, что наш долг, который мы провозгласили на полях Франции, — присоединиться к Лиге Наций. Тем самым мы поддержим наше стремление крепить мир во всем мире.
Мы потеряем самоуважение и уважение к себе других государств, если откажемся вступить в Лигу Наций во имя достижения мира между народами.
Обе подборки высказываний одинаково благородны, одинаково истинны и практически взаимозаменяемы. Хотели ли Кларенс и Вильмот хотя бы на минуту допустить, что они откажутся от клятв, данных на полях Франции, или что они не стремятся к миру между народами? Конечно, нет. Смогли бы Мэри и Спенсер допустить, что они являются сторонниками союзов-ловушек или отказа от независимости Америки? Вместе с вами они стали бы говорить, что Лига, согласно президенту Вильсону, — это союз, несущий освобождение (disentangling alliance), Декларация независимости для всего мира и доктрина Монро применительно ко всей планете[266].
Раз выбор символов столь обширен, а значение, которое можно им приписать, столь гибко, то каким образом конкретный символ может укорениться в сознании конкретного человека? Он насаждается другим человеком, который признается авторитетом. Если символ укореняется достаточно глубоко, то того, от кого мы его восприняли, мы можем назвать авторитетом позднее, после того как укоренение уже произошло. Но в первом случае символы становятся близкими нашим настроениям и важными для нас потому, что мы воспринимаем их от близких нам по духу людей.
Мы появляемся на свет не из яйца и не в возрасте восемнадцати лет, уже наделенные реалистическим воображением. Мы все еще живем, как напоминает нам Б. Шоу, в эпоху Берджа и Лубина[267], и в детстве наши контакты зависят от людей более старшего поколения. Поэтому мы устанавливаем связи с внешним миром посредством любимых и уважаемых нами людей. Они являются первым мостиком в воображаемый мир. И хотя постепенно мы можем сами освоить многие стороны этой расширенной среды, всегда остается мир еще более широкий, который нам не известен. И с этим, неизвестным нам, миром мы связаны посредством авторитетов. Когда факты находятся вне поля зрения, подлинная информация или правдоподобная ошибка звучат и воспринимаются одинаково. Исключая те немногие предметы, которые мы хорошо знаем, мы не можем сделать выбор между истинными и ложными объяснениями. Поэтому мы выбираем между надежными и ненадежными корреспондентами[268].
Теоретически нам надо определить самого квалифицированного эксперта в каждой области. Но выбор эксперта, хоть он и значительно легче, чем выбор истинного суждения, все-таки сложное и обычно практически невыполнимое дело. Сами эксперты не всегда уверены, кто из них является самым авторитетным. И даже если такой эксперт определен, велика вероятность того, что он будет слишком занят, чтобы дать консультацию, или к нему вообще невозможно попасть на прием. Однако существует категория людей, которых мы можем идентифицировать достаточно легко, так как они обычно бывают в курсе происходящего. Прежде всего, это родители, учителя и друзья, которые имеют на нас влияние. В данном контексте нет необходимости вдаваться в рассмотрение трудного вопроса, почему дети доверяют одному родителю больше, чем другому, учителю истории — больше, чем преподавателю воскресной школы, и пр. Мы не будем также анализировать, как доверие может постепенно распространяться через газету или знакомого, интересующегося общественными делами, на общественных деятелей. Объяснение этих процессов можно найти в литературе по психоанализу.
Так или иначе, но мы доверяем определенным людям, которые открывают нам мир неизведанного. Достаточно странно то, что эту доверчивость иногда считают недостойной и она рассматривается как признак нашего родства с обезьянами и баранами. Но полная независимость человека в нашем мире немыслима. Если бы мы не могли практически все принимать без доказательств, то нам пришлось бы всю жизнь потратить на банальности. Самое простое, что может сделать взрослый человек, стремящийся к абсолютной независимости, — это податься в отшельники. Область действия отшельника очень узка. Действуя исключительно для себя, он может действовать только в рамках очень узкого круга вещей и ставить перед собой предельно простые цели. Если у него остается время думать о высоком, то он, несомненно, принял на веру огромный объем трудно усваиваемой информации: как не замерзнуть, как не умереть с голоду и какие проблемы мироздания предпочтительней обдумывать.
Практически во всех областях нашей жизни наибольшая независимость, которой мы можем достигнуть, обеспечивается за счет увеличения круга авторитетов, к которым мы готовы прислушиваться. Будучи по своей природе любителями, в поисках истины мы сбиваем с толку экспертов и заставляем их реагировать на любую, хоть сколько-нибудь убедительную, ересь. Участвуя в дебатах экспертов, мы обычно выполняем функцию судьи, оценивающего, кто добился диалектической победы, но практически мы безоружны перед ложной посылкой, которую никто из участников дебатов не подверг критике. То же самое происходит и в ситуации, когда никто из участников дебатов не рассмотрел какого-то аспекта вопроса. Мы увидим ниже, что демократическая теория строится на противоположном допущении. Она предполагает, что для государственного управления существует неограниченный «запас» (supply) самодостаточных индивидов.
Те люди, от которых зависят наши контакты с внешним миром, по-видимому, и управляют им[269]. Но они могут управлять только очень малой частью этого мира. Когда нянька кормит ребенка, купает его и укладывает спать, то это не придает ей авторитета в области физики, зоологии и Высокой Критики. Мистер Смит управляет фабрикой или, например, нанимает человека, управляющего фабрикой. Это не делает его авторитетом в области Конституции Соединенных Штатов или последствий тарифа Фордни[270]. Мистер Смут руководит отделением республиканской партии штата Юта. Это не означает, что он лучший консультант по налогам. Тем не менее нянька может какое-то время решать, в каком объеме ребенок должен изучать зоологию, а мистер Смит может многое сказать о том, что конституция означает для его жены, его секретаря и, возможно, даже для его духовника и кто должен ограничивать полномочия сенатора Смута.
Священники, помещики, капитаны и короли, партийные лидеры, торговцы, начальники — каким бы образом они ни приобрели свое положение: по рождению, в результате действия наследственного права, завоевания или выборным путем, — они и их организованные последователи управляют людьми. Они — власть предержащие. Один и тот же человек может быть маршалом у себя дома, младшим лейтенантом — в конторе и «шестеркой» — в политике. Во многих социальных институтах такая иерархия чинов является неясной или скрытой. Но тем не менее в каждом социальном институте, который предполагает взаимодействие многих людей, подобная иерархия все-таки есть[271]. В американской политике это называется механизмом, или «организацией».
Существует ряд важных различий между руководителями организации и ее рядовыми членами. Руководители, руководящий комитет и приближенные к ним находятся в прямом контакте со средой. Конечно, у них может быть очень ограниченное представление о том, что следует определять как среду, но они имеют дело не только с абстракциями. Существуют конкретные люди, которых они хотят видеть избранными, конкретные балансовые отчеты, которые они хотят видеть улучшенными, конкретные цели, которые должны быть достигнуты. Я не хочу сказать, что они не подвержены склонности к стереотипному восприятию. Стереотипы, которым они следуют, часто превращают их в нелепых рутинеров. Но, несмотря на свою ограниченность, вожди имеют доступ к ряду ключевых аспектов более широкой среды. Это они принимают решения. Это они издают приказы. Это они торгуются. В результате происходит что-то конкретное, пусть и не всегда так, как они себе представляли.
Их подчиненные не связаны с ними общими убеждениями. То есть второстепенные члены организации не проявляют свою лояльность согласно независимому суждению относительно мудрости вождей. В иерархии каждый зависит от высшего чина и, в свою очередь, занимает более высокую позицию по отношению к другим, зависимым от него членам. Эта организация сохраняется благодаря системе привилегий. Последние варьируют в зависимости от возможностей и вкусов тех, кто к ним стремится, и включают в себя всё — от непотизма и покровительства (в самых разнообразных видах) до клановости, культа героя или навязчивой идеи. Они варьируют от армейских чинов, права землевладения и барщины при феодализме до должностей и публичной известности при современной демократии. Вот почему вы можете сломать данный механизм, отменив его привилегии. Но я считаю, что со временем он должен восстановиться. Ведь привилегия относительна, а единообразие невозможно. Попробуйте представить себе абсолютный коммунизм, где никто не обладает ни одной вещью, которая в то же время не принадлежала бы остальным. И тем не менее, если данное коммунистическое общество занимается хоть какой-то деятельностью, то, скажем, достаточным фактором кристаллизации внутренней структуры могут послужить дружеские отношения с оратором, который обеспечил себе блестящей речью большинство голосов.
Таким образом, не обязательно изобретать коллективный разум, чтобы объяснить, почему суждения какой-то группы людей обычно более последовательны и больше соответствуют форме, чем высказывания человека с улицы. Один человек или несколько могут развивать какую-то мысль, но группа, которая стремится к некоему согласованному анализу, может достичь большего, чем просто согласие или несогласие. Члены иерархии могут иметь общую традицию. Будучи подмастерьями, они учатся ремеслу у мастеров своего цеха, которые, в свою очередь, научились этому ремеслу в то время, когда сами были подмастерьями. В рамках любого более или менее устойчивого общества изменение состава правящей иерархии происходит достаточно медленно, чтобы стала возможна передача общих стереотипов и образцов поведения (patterns of behavior). Определенные способы видения и делания передаются от отца к сыну, от прелата к послушнику, от ветерана к кадету. Эти способы настолько укореняются, что признаются и непосвященными.
Лишь отстраненность делает привлекательной точку зрения, согласно которой людские массы кооперируются для решения сложных задач сами по себе, без центральной организации, управляемой несколькими людьми. «Никому, кто имеет опыт нескольких лет работы в законодательных или административных органах, не удавалось пройти мимо того факта, что миром правит очень ограниченная группа людей», — пишет Брайс[272]. Он, конечно же, имеет в виду государственное управление. Если взглянуть на все области человеческой деятельности в целом, то мы увидим, что число людей, осуществляющих руководство, достаточно велико. Но если вы возьмете любой конкретный институт, будь то законодательный орган, партия, профсоюз, националистическое движение, фабрика или клуб, то число реально управляющих ими составит лишь незначительную долю тех, кто теоретически должен заниматься управлением.
Полная победа на выборах одной из групп может привести к выключению определенного механизма управления и включению другого; а революции иногда приводят к полному упразднению существовавшего механизма. Демократическая революция запускает два сменяющих друг друга механизма, каждый из которых раз в два года пожинает плоды ошибочных действий другого. Но нигде такой механизм не исчезает совсем. И нигде не находит реализации идиллическая теория демократии: ни в профсоюзах, ни в социалистических партиях, ни в коммунистических правительствах. Существует внутренний круг, опоясанный концентрическими кругами, в которых степень заинтересованности постепенно снижается, в конце концов переходя в однородную среду рядовых членов организации, не интересующихся корпоративными проблемами.
Демократы никогда не могли смириться с этой банальностью в жизни сообществ и неизменно считали ее ошибочной. Ведь существует две интерпретации демократии. Одна исходит из предпосылки самодостаточного индивида, а другая — из предпосылки существования Сверхдуши, которая регулирует все и вся. Из двух этих интерпретаций Сверхдуша имеет некое преимущество, поскольку она, по крайней мере, признает, что большинство принимает решения, которые не возникают в результате их стихийного зарождения в душе каждого члена общества. Но Сверхдуша как руководящий гений корпоративного поведения является избыточной тайной, если мы сосредоточиваем внимание на механизме. Механизм — это вполне прозаическая вещь. Он состоит из человеческих существ, которые носят одежду, живут в домах, которые могут быть названы по именам и описаны. Они выполняют все обязанности, которые обычно приписываются Сверхдуше.
Этот механизм существует не потому, что человеческая природа извращена. Дело в том, что общая идея не может возникнуть сама по себе, из личных (private) представлений группы. Ведь число способов, с помощью которых некая совокупность людей может напрямую влиять на ситуацию, находящуюся за пределами ее воздействия, ограничено. Некоторые люди мигрируют в той или иной форме, другие могут бастовать или бойкотировать какие-то действия, могут принять их на «ура» или освистать. С помощью подобных методов они могут сопротивляться тому, что им не по душе, или применить силу по отношению к тем, кто им мешает достичь желаемого. Но с помощью массовых действий ничего не может быть создано или придумано. Они не могут вылиться в переговоры или успешное управление делом. Общественность как таковая, вне организованной иерархии, может отказаться что-то покупать, если цены на данный продукт слишком высоки, она может отказаться работать, если заработок слишком низок. Профсоюз с помощью забастовки способен сломить сопротивление и добиться своего от руководителей предприятия. Например, добиться права совместного контроля. Но осуществить это право он может только с помощью организации. Нация может выступить с шумной кампанией в поддержку войны, но, если она вступает в войну, она должна подчиняться приказам генерального штаба.
Границами непосредственного действия, направленного на любую практическую цель, является способность ответить «ДА» или «НЕТ» на вопрос, интересующий массы[273]. Ведь только в простейших случаях подобный вопрос спонтанно предстает перед всеми членами общества одновременно. Начинаются стихийные забастовки и бойкоты, не только работников промышленных предприятий, поскольку основания для недовольства столь велики, что у многих людей возникают одинаковые реакции. Но даже в этих элементарных случаях начинают действовать люди, которые гораздо раньше остальных понимают, чего они хотят, — они и становятся импровизированными (impromptu) лидерами. А там, где они не появляются, толпа бесцельно кружится, озабоченная своими личными целями, или обреченно стоит на месте, как это недавно произошло, когда толпа примерно в пятьдесят человек наблюдала за человеком, совершавшим самоубийство.
То, во что мы превращаем большинство впечатлений, получаемых нами из невидимого мира, — это своего рода пантомима, разыгрываемая в мечтах. Относительно событий, которые разворачиваются вне нашего поля зрения, мы осознанно принимаем какие-то решения очень редко, и поэтому мнение каждого человека о том, что он мог бы предпринять, выражено довольно слабо. Весьма редко при этом встают вопросы практического порядка, и поэтому у нас нет навыка принимать решение. Это было бы еще очевиднее, если большая часть достигающей нас информации не содержала бы в себе намек на то, как нужно отнестись к новостям. Этот намек нам совершенно необходим, и если мы не находим его в новостях, то обращаемся к редакционным статьям или к надежному консультанту. Если мы чувствуем себя вовлеченными в ситуацию, мечты причиняют нам дискомфорт до тех пор, пока мы не осознаем нашу позицию, то есть до тех пор, пока факты не будут сформулированы так, что в ответ мы можем сказать «ДА» или «НЕТ».
Когда группа людей в полном составе говорит «ДА», то у каждого члена этой группы могут быть самые разные основания для такой реакции. Обычно такие основания существуют, поскольку картины мира в сознании людей, как мы уже отмечали выше, различаются тонкими внутренними деталями. Но все эти тонкости кроются у них в сознании. Они выходят на поверхность посредством символических фраз, которые несут в себе какую-то особую эмоцию, после того как большая часть присущего им смысла уже утрачена. Иерархия (или — при наличии соперничества — две иерархии) ассоциирует символы с определенным действием, ответом «ДА» или «НЕТ», отношением pro или contra. Тогда Смит, выступающий против Лиги, и Джонс, выступающий против Статьи X, и Браун, выступающий против Вильсона и всех его инициатив, — каждый, имея свои собственные причины, и все вместе, действуя во имя примерно одной и той же символической фразы, отдают свой голос против демократов, голосуя за республиканцев. Так выражается общая воля.
Итак, должен был быть предоставлен конкретный выбор. Этот выбор должен был быть связан с индивидуальным мнением путем переноса (transfer) интересов с помощью символов. Профессиональные политики усвоили это задолго до философов демократии. Поэтому они создали такие формы, как фракционное совещание, комитет по выдвижению депутатов и организационный комитет для формулирования определенного выбора. Каждый, кто хочет добиться чего-то такого, что требует кооперации большого числа людей, следует их примеру. Иногда это делается достаточно грубо, как, например, это произошло, когда мирная конференция ограничила себя Советом Десяти, а Совет Десяти впоследствии был преобразован в Большую Тройку или Большую Четверку, написавшую договор. К нему могли присоединиться или не присоединиться как менее важные (minor) союзники, бывшие членами Совета, так и враги[274]. Существенным обстоятельством здесь является то, что небольшое число руководителей предоставляет ситуацию выбора более широкой группе.
Оскорбления в адрес организационного комитета (steering committee) привели к различным нововведениям, таким, как законодательная инициатива, референдум и прямые первичные выборы. Но эти предложения только затемнили необходимость механизма, усложнив выборы, или, как очень точно заметил однажды Герберт Уэллс, отборы. Ведь никакое масштабное голосование не может сделать очевидной необходимость сформулировать проблему (будь то какая-то мера или кандидат), по поводу которой избиратели могут сказать «ДА» или «НЕТ». На самом деле, не существует такой вещи, как «прямое законодательство». Что же происходит там, где считается, что оно существует? Гражданин идет на выборы, получает бюллетень, в котором перечислено несколько мер (почти всегда в сокращенной форме). И если он вообще как-то высказывается, то говорит «ДА» или «НЕТ». Ему может прийти в голову самая лучшая в мире поправка. Но своим бюллетенем он говорит либо «ДА», либо «НЕТ». Называя это законодательной деятельностью, вы совершаете насилие над языком. Я, конечно, не согласен, что у этого процесса, как бы вы его ни называли, не существует преимуществ. Но неизбежная простота любого массового решения — очень важное обстоятельство из-за неизбежной сложности мира, в котором эти решения действуют. Наиболее сложная из предлагаемых форм голосования, насколько я знаю, — это преференциальное голосование. При таком голосовании избирателю предлагается бюллетень, где перечислено несколько кандидатов. И вместо того, чтобы сказать «да» по поводу одного кандидата и «нет» по поводу остальных, ему предлагается выстроить их по порядку предпочтения. Но даже при таком, существенно более гибком, голосовании действие масс зависит от качества предоставленных им вариантов выбора[275].
Поскольку символы имеют важное практическое значение, политическим лидерам, чтобы добиться успеха, необходимо культивировать символы, способствующие сплачиванию их последователей. Символы играют для рядовых членов организации ту же роль, какую играют привилегии внутри иерархии. Они поддерживают единство. Тотемный столб и государственный флаг; деревянный идол и Господь Бог; волшебное заклинание и упрощенные варианты концепций Адама Смита или Бентама[276] — все эти символы культивировались лидерами, многие из которых сами в них не верили, поскольку существовали на пересечении множества различных путей. Сторонний наблюдатель может злословить по поводу «звездно-полосатого» ритуала, окружающего этот символ, подобно королю, который сказал себе, что Париж стоит мессы[277]. Но лидер по опыту знает, что только тогда, когда символы сделали свое дело, он получает рычаги воздействия на толпу. Эмоциональный заряд, который несет в себе данный символ, направляется на определенную цель, а особенности реальных идей в нем стерты. Не удивительно, что лидер ненавидит то, что сам считает деструктивной критикой, которую свободные умы иногда называют искоренением чепухи. «Помимо всего прочего, — пишет Бейджхот, — члены королевской семьи должны почитаться. Но если вы начнете проявлять любопытство к их жизни, вы уже не сможете относиться к ним с почтением»[278]. Ведь удовлетворение любопытства путем построения прозрачных определений и высказывания прямых суждений служит всем высоким целям, какие известны человечеству, кроме поддержания общей воли. Любопытство, как подозревает всякий лидер, нарушает переход эмоции из отдельного сознания в институциональный символ. И первым результатом этого процесса является, как он справедливо замечает, хаос индивидуализма и воюющих между собой сект. Разрушение великих символов, наподобие Святой Руси или Железного Диаса[279], всегда ведет к длительному бунту.
Великие символы, благодаря передаче из поколения в поколение, заключают в себе все те мельчайшие аспекты восприятия древнего и стереотипизированного общества, которые ассоциируются с лояльностью данному обществу. Они возбуждают в сознании чувства, связанные у каждого индивида с пейзажем, обстановкой, лицами, а также воспоминания, являющиеся для него главной, а в статическом обществе — единственной реальностью. Ядро образов и символов преданности данному обществу, без которых человек сам себя не мыслит, — это национальность. Великие символы вбирают в себя идею преданности и могут вызывать ее в сознании, не актуализируя исходные образы. В менее значительных символах публичных дискуссий и более случайных элементах политической болтовни всегда содержится отсылка к этим протосимволам и, если возможно, — ассоциация с ними. Вопрос о правильной цене билета на метро переводится на символический язык столкновения между Народом и Коммерческим Интересом. Затем Народ интегрируется в символ Американца, так что в конечном итоге в пылу дискуссий цена в 10 центов становится антиамериканской. Отцы-основатели умерли, чтобы не допустить этого. Линкольн страдал, чтобы этого не произошло, сопротивление этому можно усмотреть и в смерти тех, кто покоится на кладбищах Франции.
В силу способности перекачивать эмоции из разрозненных идей символ является как механизмом солидарности, так и механизмом эксплуатации. Он воодушевляет людей на труд во имя общей цели. Но так как узкая группа людей занимает стратегическое положение, позволяющее ей определять конкретные задачи, символ становится инструментом, благодаря которому эта группа жирует за счет многих, приобретает неуязвимость перед критикой и соблазняет людей идти на смерть во имя целей, им не понятных.
Многие аспекты нашей зависимости от символов кажутся малоприятными, когда мы думаем о себе как о трезвомыслящих, самодостаточных и способных управлять собой личностях. Тем не менее невозможно сделать вывод о том, что символы — это исключительно орудие дьявола. Для ученого и созерцателя они, несомненно, выступают в качестве стимулов. В мире действия они могут быть полезными, иной раз даже необходимыми, пусть даже эта необходимость — результат воображения. Однако когда необходимо получить немедленный результат, манипулирование массами с помощью символов может быть единственным способом его добиться. Зачастую важнее действовать, чем понимать, что делаешь. Бывает, что действие обречено на провал, если каждый понимает суть происходящего. Существуют дела, которые не могут ждать референдума или не могут быть преданы огласке. Бывают ситуации, например, во время войны, когда нация, армия и даже командование должны вверить разработку стратегии нескольким умам, когда два противоречащих друг другу мнения, пусть одно из них и верно, гораздо опаснее, чем единственное, пусть и ложное. Ложное мнение может привести к дурному результату, тогда как два мнения могут привести к катастрофе в результате разрушения единства[280].
Так, Фош и сэр Генри Вильсон[281], предвидевшие серьезные проблемы в армии Гофа, возникшие в связи с растянутостью резервов, поделились своими опасениями с узким кругом лиц, зная, что риск сокрушительного поражения был бы менее деструктивен, чем оживленное обсуждение этой проблемы в газетах. Ведь в напряженных ситуациях, подобных той, что сложилась к марту 1918 года, правильный стратегический шаг значит меньше, чем уверенность в надежности командования. Если бы Фош обратился к народу, он, вероятно, выиграл бы в дискуссии с оппонентами, но задолго до того, как он добился бы желанного результата, армии, находящиеся под его командованием, были бы рассеяны, поскольку зрелище скандала на Олимпе играет деструктивную и отвлекающую роль.
Но не менее пагубно и конспиративное молчание. Так, капитан Райт говорит по этому поводу следующее: «Именно среди высшего командования, а не на передовой чаще применяется искусство камуфляжа, причем здесь оно достигает своих вершин. Все начальство повсеместно замаскировано в результате неусыпных трудов бесчисленных публицистов, так что издалека мы можем принять их за наполеонов… Сместить этих наполеонов невозможно, как бы ни была низка их квалификация, — из-за огромной публичной поддержки, создаваемой им с помощью маскировки их неудач и преувеличения или придумывания успехов… Но наиболее пагубное влияние оказывает эта маскировка на самих генералов: будучи по большей части скромными и патриотичными людьми (поскольку только такие люди выбирают благородную профессию военного), они сами, в конце концов, начинают подвергаться воздействию всеобщих иллюзий об их непобедимости, сколько бы поражений ни потерпели. Кроме того, пребывание в составе командования генералы начинают священной целью, которая, с их точки зрения, оправдывает применение любых средств… Эти средства, среди которых особое место занимает обман, в конце концов, освобождают все генеральные штабы от любого контроля. Они живут уже не во имя нации: нация живет, или, скорее, умирает, за них. Победа или поражение перестают быть их главным интересом. Для этих полунезависимых корпораций имеет значение только вопрос о том, кто будет стоять во главе: милый старина Вилли или бедный старина Генри, а также вопрос, какая партия будет доминировать: партия Шантильи или партия бульвара Инвалидов»[282].
Но капитан Райт, который столь красноречиво и столь озабоченно высказывался по поводу опасностей умолчания, вынужден был одобрить молчание Фоша, опасавшегося публично развеять всеобщие иллюзии. В этом заключен сложнейший парадокс, возникающий, как мы рассмотрим ниже, в результате того, что традиционный демократический взгляд на жизнь связан не с экстремальными ситуациями и опасностями, а со спокойствием и гармонией. И поэтому там, где массы людей должны взаимодействовать в условиях непредсказуемой и взрывоопасной среды, необходимо обеспечить единство и гибкость на фоне отсутствия реального согласия. Это и делает символ. Он затемняет личные намерения, нейтрализует дискриминацию и экранирует личные цели. Он сковывает личность и в то же время чрезвычайно обостряет намерения группы и сплачивает ее. В состоянии кризиса ничто другое не может так сплотить группу для достижения определенной цели. Символ мобилизует массу и демобилизует личность. Он является инструментом, с помощью которого за короткое время масса выходит из состояния инерции — инерции нерешимости или инерции опрометчивого действия. Благодаря этому ее можно вести по извилистому пути, порожденному сложностью ситуации.
Однако на протяжении пути взаимодействие между ведущими и ведомыми усиливается. Слово, которое чаще всего используется рядовыми членами, чтобы описать состояние сознания их вождей, — это «мораль». Считается правильным, когда отдельные личности выполняют свои функции с максимальной энергией, когда человек мобилизует все свои силы, услышав команду руководителя. Отсюда следует, что любой лидер должен строить планы, учитывая это обстоятельство. Он обязан принимать решение не только исходя из обстоятельств, но и учитывая возможное влияние этого решения на последователей, поддержка которых ему необходима. Если это генерал, составляющий план атаки, он должен иметь в виду, что части регулярной армии обратятся в беспорядочное бегство, если потери будут слишком велики.
Во время Первой мировой войны в ходе военных действий были нарушены все предварительные расчеты, поскольку «из девяти человек, ушедших воевать во Францию, пятеро не вернулись»[283]. Границы терпения оказались гораздо шире, чем кто-либо мог предположить. Но в конце концов терпение иссякло. Именно поэтому ни одно командование не решилось опубликовать подлинные данные о потерях. Во Франции количество убитых и раненых вообще не разглашалось. В Англии, Америке и Германии публикации данных растягивались на длительный срок, чтобы сгладить общее впечатление. Только те, кто наблюдал ситуацию изнутри, узнавали достаточно быстро, какой ценой достались битва на реке Сомме или сражения на полях Фландрии[284]. Безусловно, Людендорф[285] имел гораздо более точное представление о потерях, чем любое частное лицо в Лондоне, Париже или Чикаго. В каждом лагере руководители делали все от них зависящее, чтобы ограничить доступ гражданских лиц или рядового состава к достоверной информации о войне. Но, разумеется, ветеранам, например солдатам французской армии, участвовавшим в сражениях 1917 года, было известно о войне больше, чем гражданским лицам. Такая армия начинает оценивать командование исходя из меры собственных страданий. И когда очередное экстравагантное обещание скорой победы оборачивается кровавым поражением, один незначительный просчет может вылиться в мятеж[286], подобный тому, который начался в 1917 году после провала наступления Нивеля. Революции и мятежи обычно следуют за серией крупных неудач[287].
Сфера действия политики определяет отношение между лидером и его последователями. Если исполнители, предусмотренные его планом, удалены от места действия, а последствия скрыты или отсрочены; если индивидуальные обязательства опосредованны или еще не определены и, кроме того, согласие возбуждает приятные эмоции, то лидер, как правило, свободен в действиях. Наибольшей популярностью пользуются программы, не затрагивающие повседневных привычек последователей. К примеру, трезвенники будут приветствовать введение сухого закона. Именно поэтому правительства пользуются такой свободой в международных делах. Большая часть трений между двумя государствами выливается в ряд непонятных многословных споров, иногда касающихся пограничных районов, но чаще всего — регионов, о которых в школьных учебниках географии не содержится вразумительных данных. Для Чехословакии Америка выступает в роли освободителя. Но из сообщений американских газет, из мюзиклов или разговоров рядовых граждан остается неясным, какую страну американцы освободили: Чехославию или Югословакию.
В международных делах радиус действия политики в течение длительного времени не выходит за пределы невидимой среды. Ничто из происходящего в этой сфере не осознается как полностью реальное. А поскольку в предвоенный период никто не должен сражаться и никому не нужно платить, правительства действуют по своему собственному усмотрению, не обращая внимания на свой народ. Во внутренних делах издержки политики проявляются более наглядно. Поэтому все лидеры, за редким исключением, предпочитают вести такую политику, расходы на которую являются максимально опосредованными. Они не любят прямого налогового обложения. Они не любят сразу же платить за свои действия. Они любят долгосрочные обязательства. Им нравится внушать избирателям, что платить будут иностранцы. Лидеры всегда вынуждены просчитывать уровень благосостояния с позиции производителя, а не потребителя, поскольку сфера деятельности потребителя охватывает множество мелких аспектов. Руководители профсоюза предпочитают говорить о повышении заработной платы, а не о снижении цен. Внимание общественности приковано к доходам миллионеров. Их сумма известна, но она не является серьезной общественной проблемой. Гораздо более важной является проблема отходов промышленных предприятий. Количество этих отходов исключительно велико, но информация о них труднодоступна. Местные законодательные органы, занимающиеся проблемой нехватки жилья, которая существует, так как зафиксирована в официальных документах, это еще одно подтверждение данного правила. Во-первых, потому, что они ничего не делают для увеличения количества домов, во-вторых, потому, что наказывают жадного землевладельца, и, в-третьих, потому, что расследуют случаи спекуляции среди строителей и рабочих. Ведь строительная политика направлена на отдаленные и неинтересные факторы, тогда как жадный землевладелец или спекулирующий оборудованием сантехник у всех на виду.
Но хотя люди с легкостью верят в то, что в неведомом будущем в неведомых местах будет осуществляться политика, направленная на решение их проблем, реальный политический процесс при этом следует иной логике. Скажем, население страны можно убедить в том, что взвинчивание ставки стоимости перевозок приведет к процветанию железных дорог. Но это не сделает железные дороги процветающими, если в результате новых ставок грузоперевозок фермеры и перевозчики грузов поднимут товарные цены выше пределов покупательной способности потребителей. Способность потребителя платить за товар зависит не от того, соглашался ли он девять месяцев назад с предложением поднять ставки и спасти бизнес, а от того, настолько ли сильно он хочет иметь новый автомобиль, чтобы покупать его по возросшей цене.
Лидеры обычно претендуют на то, что создали программу, родившуюся из недр сознания общественности. Если он и сам в это верит, то обычно заблуждается. Программы не самозарождаются одновременно в головах множества людей. И это происходит не потому, что множество сознаний рядовых граждан обязательно находится на более низком уровне, чем сознание лидеров, а потому, что мысль является функцией организма, а масса людей — это не организм.
Этот факт неочевиден, потому что массе постоянно предъявляют суггестивную информацию. Люди читают не просто новости, а новости с аурой намека на действие, которое будет осуществлено. Они слушают сообщения о событиях, то есть получают не объективное знание о фактах, а уже подогнанный под определенный стереотип образец поведения. Так, официальный лидер часто обнаруживает, что реальным лидером является могущественный владелец газеты. Но если бы можно было произвести эксперимент и удалить из опыта людей все внушения и директивы, то, по-моему, в результате такого эксперимента мы получили бы следующее. Реакции масс, подвергшихся воздействию одного и того же стимула, можно было бы отобразить в виде многоугольника ошибок. Ряд участников эксперимента будут воспринимать события примерно одинаково, на основании чего их можно объединить в одну классификационную группу. На обоих полюсах сообщества складываются разные настроения. Эта классификация становится более четкой, когда индивиды в каждой из групп озвучивают свои реакции. То есть, когда смутные чувства облекаются в слова, люди будут более четко понимать, что именно они чувствуют, и их ощущения станут более определенными.
Лидеры, соприкасающиеся с настроениями народа, немедленно осознают их изменения. Они понимают, что высокие цены угнетают народ или какие-то классы людей становятся непопулярными, а отношение к какому-либо государству становится доброжелательным либо, наоборот, враждебным. Но если репортер не предлагает конкретной формулировки настроения масс (а ведь именно это ставит репортера в позицию лидера), то в настроениях масс не окажется ничего, что определило бы выбор конкретной политики. Единственное требование широкой публики состоит в том, чтобы развитие политики и ее изложение если не логически, то хотя бы путем аналогий и ассоциаций было связано с ее первичным настроением.
Таким образом, когда встает вопрос о проведении новой политики, она предварительно объявляется сообществу, как это сделал Марк Антоний в своей речи перед последователями Брута[288]. Сначала лидер озвучивает господствующее мнение массы. Он идентифицирует собственную позицию с позициями слушателей. Для этого он иногда рассказывает байки, иногда выказывает свой патриотизм, а иногда жалуется на жизнь. Когда аудитория после некоторых колебаний убеждается, что оратор заслуживает доверия, она может начать к нему прислушиваться. Однако на этой стадии от лидера ожидают услышать план дальнейших действий. Но он не сможет обнаружить этот план в лозунгах, выражающих настроения массы. В тех случаях, когда сфера действия политики является отдаленной, единственно важный момент — это вербальная и эмоциональная связь программы с тем, что было озвучено перед аудиторией. Люди, пользующиеся доверием и выполняющие знакомую роль, если они к тому же согласны с принятыми символами, могут довольно долго продвигаться вперед самостоятельно, не объясняя сущности своей программы.
Мудрые лидеры этим не довольствуются. Когда они считают, что гласность не слишком усилит оппозицию, а обсуждение не отсрочит начало действий, то добиваются определенной степени согласия. Они начинают готовить если не всю массу, то, по крайней мере, подчиненных, которым доверяют, к тому, что должно произойти, чтобы тем казалось, будто они по своей воле будут добиваться этого результата. Но, каким бы искренним ни был наш лидер, в этих консультациях всегда присутствует определенная доля иллюзии, поскольку невозможно, чтобы все случайные факторы были понятны всему обществу в той же мере, в какой они понятны наиболее опытным и наделенным наибольшим воображением членам общества. Значительная доля людей должна согласиться с предложенной программой, не имея ни времени, ни квалификации для оценки вариантов, предлагаемых лидером. Однако никто и не настаивает на большем. Только теоретики. Ведь если бы нам предоставляли время для публичного высказывания пожеланий, и наши пожелания при этом выслушивались, и в результате получалось бы хорошо, то большинство из нас только и размышляли бы о том, как сильно влияет наше мнение на текущие дела.
Следовательно, если пришедшие к власти люди разбираются в ситуации и хорошо информированы, а при этом еще пытаются учитывать настроения масс и устранять некоторые причины их недовольства, то, как бы медленно они ни продвигались вперед, — если их продвижение заметно, им нечего бояться. Нужно совершить огромное число ошибок и проявить беспредельное отсутствие такта, чтобы спровоцировать революцию снизу. Дворцовые перевороты, межведомственный передел власти — совсем иное дело. Равно как и демагогия. Все это прекращается, как только вследствие открытого выражения настроений ослабевает напряжение. Но государственным мужам известно, что такое снижение напряженности — временное явление и если к нему приходится прибегать слишком часто, то складывается нездоровая обстановка. Поэтому они заботятся о том, чтобы не возбуждать никаких настроений, которые нельзя было бы направить на осуществление программы, связанной с фактами, возбуждающими данные настроения.
Но не все лидеры являются государственными мужами. Зато все лидеры не любят слагать с себя обязанности, к тому же значительное число лидеров с трудом верят в то, что при плохом стечении обстоятельств их преемник не усугубит положение. Они не ждут в бездействии, пока общество начнет разбираться в их политике, поскольку, чем лучше общество в ней разбирается, тем более шатким становится их положение, а периодически укрепляют свои позиции.
Укрепление позиций состоит в том, что время от времени обществу предлагается козел отпущения, сообщается о небольших проблемах, затрагивающих интересы важного лица или группировки, реорганизуются некоторые сферы профессиональной занятости, умиротворяется группа людей, создающих в своем родном городе склады оружия, вводится закон, предупреждающий какие-то преступления. Посмотрите, чем занимается в течение рабочего дня какой-нибудь государственный деятель, положение которого зависит от результатов выборов, и вы сможете расширить список. Регулярно переизбираемые конгрессмены обычно не склонны тратить энергию на общественные дела. Они предпочитают оказывать мелкие услуги большому числу людей по незначительным поводам, а не ввязываться в осуществление грандиозных проектов, никому конкретно не адресованных. Но любая организация может помочь только ограниченному числу людей, и поэтому умные политики стараются ублажить либо кого-то чрезвычайно влиятельного, либо настолько вызывающе невлиятельного, что сам факт внимания к нему служит знаком сенсационного великодушия. При этом огромное количество тех, кто лишен протекции — анонимное большинство, — получают дозу пропаганды.
Полномочный лидер любой организации имеет значительные естественные преимущества. Считается, что он располагает лучшими источниками информации, такими, как книги и материалы докладов. Он участвовал во многих конференциях, встречался с важными людьми. Он привык к ответственности. Поэтому ему легче привлечь к себе внимание и говорить убедительным тоном. И кроме того, он контролирует доступ к фактам. Каждое официальное лицо в известной мере является цензором. А поскольку никто не может полностью заглушить поток информации ни путем ее умалчивания, ни путем сокрытия ее от публики, то любой лидер в какой-то мере является пропагандистом. Если руководитель, занимающий стратегически важные позиции, вынужден делать выбор между внутренне одинаково непротиворечивыми, но не согласными между собой идеалами безопасности данного института, — такой руководитель должен сам все более осознанно решать, какие факты, в каком контексте и в какой форме представлять обществу.
Вряд ли кто-то усомнится в том, что сам процесс установления согласия — работа ювелирная. Этот процесс, в результате которого возникает общественное мнение, конечно, не менее сложен, чем его описание на страницах данной книги, а возможности манипулирования, открывающиеся перед любым человеком, знающим толк в его технологии, достаточно очевидны.
Установление согласия — искусство не новое, а очень старое. И предполагается, что оно умерло с рождением демократии. Но оно не умерло. Оно на самом деле чрезвычайно усложнилось технически, поскольку теперь в значительно большей степени оно основывается на анализе, а не на сугубо практических навыках. Таким образом, основанная на результатах психологического исследования в сочетании с современными средствами коммуникации практика демократии ушла в тень. В настоящее время происходит революция, бесконечно более значимая, чем любое изменение в сфере экономической власти.
На протяжении жизни одного поколения, которое сейчас контролирует ситуацию, убеждение превратилось не только в осознанное искусство, но и в обычный рычаг управления народом. Никто из нас еще не понимает последствий этого феномена. И не будет большим откровением, если я скажу, что умение приходить к согласию способно изменить любой политический расчет и перестроить любой политический фундамент. Под влиянием пропаганды, не обязательно понимаемой как нечто дурное, старые константы нашего мышления стали переменными. Например, больше невозможно верить в исходную догму демократии, что знание, необходимое для управления делами людей, возникает стихийно в недрах человеческой души. Когда в своей деятельности мы полагаемся на идею стихийного возникновения этого знания, то предаемся самообману и начинаем использовать формы убеждения, которые не можем верифицировать. Итак, мы показали, что нельзя полагаться на интуицию или на повороты случайного мнения, если необходимо оперировать в мире, находящемся за пределами нашей досягаемости.