ЧАСТЬ I Эзотеризм и литература

И рано-рано из Мопассана

Читайте только рассказ «Орля».

И перед вами, как злая прихоть,

Взорвется знаний трухлявый гриб.

Евгений Головин. Учитесь плавать

Глава 1 Введение

Заметки к истории литературы об эзотерическом

История связи эзотеризма и художественной литературы началась не сегодня. Эзотеризм как цельное и вместе с тем синкретичное явление, укорененное в западной культуре как минимум с эпохи Возрождения, не мог не проявлять себя в сочинениях поэтов и писателей. Но так как перед нами стоит достаточно скромная задача – выявить связи эзотеризма и современной культуры, то здесь позволим себе ограничиться рассмотрением одной темы, предшествовавшей появлению нового типа эзотерического мировоззрения, который стал господствовать в XIX–XXI веках.

В 1614 году в немецком городе Касселе свет увидело анонимное сочинение «Fama Fraternitatis, или Откровение Братства Высокочтимого Ордена R. C.», спустя год также без указания авторства появился еще один документ «Confessio Fraternitatis, или Исповедание достохвального Барства всечтимого Розового Креста, составленное для уведомления всех ученых мужей Европы». Оба документа были написаны от лица некоего тайного братства, адепты которого, благодаря создателю и наставнику Христиану Розенкрейцу, были посвящены в загадочное учение, направленное на духовное преобразование мира на началах равенства, добра и справедливости. Внутреннее устройство братства выражалось в шести заповедях, содержащихся в первом документе:

1) никто не должен заниматься иной профессией, как только лечением больных, и все это безвозмездно;

2) никто не должен носить какого-либо особенного платья, указывающего на братство, но применяться к обычаю страны;

3) каждый из братьев должен ежегодно в Христов День явиться в S. Spiritus или известить о причине его отсутствия;

4) каждый из братьев должен искать достойного человека, который по кончине этого брата мог бы занять его место;

5) слово R. C. должно быть их знаком, лозунгом и характером;

6) братство должно сто лет пребывать в тайне24.

Уникальность этого неизвестного до той поры ордена была в его полной секретности, которая сохранялась и через сто лет после возникновения, главной формой ее нарушения стала публикация анонимных документов, а из их туманных формулировок нельзя было создать никакого цельного представления о доктрине братства и локализовать его месторасположение. В 1616 году немецкий теолог И. В. Андреа издал аллегорическое сочинение «Химическая свадьба Христиана Розенкрейца в году 1459», и связанное и не связанное с предыдущими документами. Упоминание в нем Христиана, главного героя повествования, отсылало к документам неведомого братства, в то время как о самом братстве в аллегорическом сочинении не говорилось ни слова. Именно так в Европе началось то, что британским историком Фрэнсис Йейтс было названо «розенкрейцерским фурором»25: все бросились искать неизвестное братство, многие мечтали вступить в его ряды, другие яростно критиковали, видя потенциальную угрозу для христианства. Сейчас для нас совершенно не важно, был ли это ловкий розыгрыш, продуманная игра, призванная вдохновить всех на исполнение декларируемых братством идеалов, или такое братство существовало в действительности. Главное, что эта история породила миф о розенкрейцерах – могущественном неведомом братстве, адепты которого пребывают незримо среди людей и могут скрытно влиять на общественные процессы, владеют системой тайного знания, объединяющего мудрость каббалы, алхимии и магии, и могут направлять на истинный путь интересующихся духовным просвещением. Этот миф нашел широкое отражение в литературе Нового времени. Для примера мы остановимся лишь на трех текстах, демонстрирующих, сколь по-разному эзотерические идеи тайного братства преломлялись в творчестве писателей.

Розенкрейцерский миф в литературе Нового времени: эскиз

Спустя чуть более полувека после истории с розенкрейцерскими манифестами свет увидело небольшое сочинение аббата Николя Монфокона де Виллара «Граф де Габалис, или Разговоры о тайных науках». В этом экзотическом тексте по сюжету скептически настроенный рассказчик встречает некоего графа Габалиса. Из смутных намеков можно заключить, что сей мудрый муж – адепт тайного братства. То, что де Виллар намеренно рисует образ розенкрейцера, заметить не сложно: граф прибывает из Германии, родины манифестов, сам он слывет «великим каббалистом»26, а когда встречается с рассказчиком, смиренно называет себя «наималейшим из Мудрецов»27, знания которого – «ничтожнейшая частица в сравнении с тем, чему [он] удивля<ется> и восхища<ется> у сотоварищей»28, да и приехал в Париж он к своим братьям. Из пространных бесед с графом рассказчик узнает о тайном учении, согласно которому мир населяют стихийные духи (гномы – духи земли, сильфы – духи воздуха, ундины – водные духи и саламандры – элементали огня), существа эти вовсе не злы, а представляют из себя некий особый род – промежуточную сферу между людьми и ангелами, и они так же, как и люди, чают спасения. Искупление от греха для них возможно только посредством брака с человеком. Таким образом, перед мудрецами, посвященными в учение графа, открываются перспективы экзотически амурных связей с сильфидами и русалками, хотя как истинным адептам тайных знаний им требуется предаваться строгому аскетизму, отказавшись от отношений с земными женщинами. Рассказчик откровенно потешается над премудростью графа, находя его «человеком необычайного и необъятного воображения»29. Текст «Габалиса» представляет собой сатиру на миф о розенкрейцерах и те тайные знания, которыми должны владеть их адепты, при этом автор использует реальное учение о стихийных духах, внедренное в эзотеризм Парацельсом, а поскольку все розенкрейцерское движение в той или иной степени связано с развитием идей этого великого алхимика30, то это не просто сатира, а ловкая игра, со знанием дела деконструирующая один из аспектов мифа о братстве. Неудивительно, что впоследствии именно легкий текст «Габалиса» стал одним из основных источников представления об элементалях в литературной традиции31.

Чуть более столетия спустя великий Гёте берется за сочинение поэмы «Тайны», но, провозившись некоторое время и сочинив несколько десятков строф, отказывается от реализации замысла. Дошедший до нас отрывок поэмы весьма любопытен. В нем некий монах, брат Марк, путешествуя по горным тропам, в поисках ночлега обнаруживает в укрытой утесом лощине уединенный монастырь. Подойдя к вратам, он изумляется тем, что

Над аркой входа – странная замета.

Он поражен эмблемою стенной.

Глядит на крест. Необычайный вид!

Крест розами увит и облицован.

По чьей он мысли розами увит? 32

Войдя в монастырь, Марк был радушно принят его малочисленной братией, которая тут же поведала ему, что их ожидает тяжелая утрата: настоятель и создатель братства совсем скоро должен умереть. В трапезной Марк также видит необычную картину:

Тринадцать кресел по стенам стояло

При аналоях, сдвинутых вперед.

Их спинки и резные пьедесталы

Ласкали взгляд – безмолвный хоровод,

Между гербов он в среднем необычный

Знакомый крест меж роз узнал вторично 33.

На этом текст обрывается. Позднее, в 1816 году, когда Гёте был приглашен с лекцией в Веймар, он пояснял замысел незавершенного текста: Марк должен был познакомиться с каждым из братьев, которые оказываются пришельцами из разных стран, носителями отличной от других культуры и религии, в монастыре же все они смогли «по-своему почитать Божество»34. Каждая из религий на момент прибытия брата достигала максимального расцвета, концентрируя всю свою мудрость в том, кто вступил в таинственный монастырь. Тринадцатый же и главный брат по имени Гуманус должен был объединить всю их мудрость в общечеловеческое единство. По замыслу Гёте, после смерти Гумануса Марк должен был занять его место. Итак, вновь тот же миф о розенкрейцерах, но на сей раз в центр его поставлена философская гуманистическая теория, когда братство, вполне в духе анонимных манифестов, должно стать способом преодоления религиозных войн и мировоззренческих конфликтов.

Спустя еще около половины столетия английский писатель Эдвард Бульвер лорд Литтон, более известный как Бульвер-Литтон, публикует роман «Занони», в предисловии к которому пишет:

…так случилось, что несколько лет назад, в дни моей юности как писателя и как человека, я почувствовал желание познакомиться с истинным происхождением и принципами одной секты, известной под названием розенкрейцеров…35

И далее рассказывает увлекательную историю о том, как ему случайно удалось наткнуться на зашифрованную рукопись романа, раскрывающего тайны розенкрейцерского учения, которую, переведя, он и опубликовал под названием «Занони».

По общему мнению исследователей36, из писателей Викторианской эпохи Бульвер-Литтон глубже всех занимался эзотерическими темами. Его романы обилуют сложной смесью из старинных эзотерических идей алхимии, магии, астрологии, а также используют более современные концепции ясновидения, телепатии и месмеризма, причем в каждой из них он показывает неплохую осведомленность. Бульвер-Литтон явно хорошо ориентировался в классических текстах неоплатоников, алхимиков Средних веков, а благодаря юношеским контактам с преподобным Чонси Тауншендом, одним из ведущих проводников идей Месмера в Великобритании, усвоил квазинаучный язык месмеризма, интерес к которому постоянно подкреплял обширной перепиской с его приверженцами за рубежом.

Вообще, имя Бульвер-Литтона имеет огромное значение для темы связи эзотеризма и культуры. Помимо того что он написал чрезвычайно успешный роман «Последние дни Помпеи», в свое время вдохновивший К. Брюллова на одноименную картину, а уже в XX веке несколько раз экранизированный, значительную часть его сочинений составили работы, полностью посвященные эзотеризму, – кроме «Занони», назовем «Странную историю» (1862) и «Грядущую расу» (1871). Эти произведения оказали колоссальное влияние на развитие эзотеризма в XIX–XXI веках. В «Грядущей расе» Бульвер-Литтон впервые предложил концепцию вриля – некоей энергии, на которой базируются сверхспособности человека и с помощью которой достижимо небывалое техническое развитие, там же он развил миф о подземной расе, наделенной парапсихологическими способностями. Эти идеи вкупе с вариацией розенкрейцерского мифа из «Занони» стали одним из основных источников, вдохновившим множество эзотериков – от Е. П. Блаватской до М. Серрано. Иными словами, идеи этого писателя стали субстратом, на котором произрастала значительная часть мифологем эзотеризма последних двух веков.

На данный момент в России «Грядущая раса» является самой издаваемой работой писателя, хотя в 1871 году она вышла анонимно. Критики считают роман одним из самых слабых, есть мнение, что писатель намеренно отказался издавать его под своим именем, так как боялся испортить репутацию, хотя видел в тексте определенный потенциал. Но в насыщенном эзотеризмом творчестве Бульвер-Литтона «Занони» стоит особняком, считаясь «энциклопедией оккультных идей»37 и даже «самым значительным оккультным романом XIX века в английской литературе»38, из‐за него автора стали зачислять в тайные розенкрейцеры – уж больно подробно он описывал их жизнь.

Сюжет «Занони» повествует о судьбе одноименного героя, по нравственным качествам – настоящего рыцаря без страха и упрека, члена тайного братства розенкрейцеров, прибывшего в Европу с Востока и живущего на земле уже 5000 лет, обладающего не только секретом вечной жизни, но и колоссальными познаниями в тайных науках, дающими доступ к сверхспособностям: предвидение будущего, телепатия и т. п. Занони не единственный розенкрейцер, о жизни братства и посвящении в него в романе говорится достаточно развернуто. Один из второстепенных героев молодой англичанин Клеренс Глиндон даже поступает в обучение к другому розенкрейцеру, антиподу Занони, Мейнуру, живущему на земле еще дольше, чем Занони, но не выдерживает правил магической работы и покидает учителя. Согласно идее романа, розенкрейцерская традиция укоренена не в христианстве, ее исток – халдейская магия.

Занони, представленный беспорочным, оказывается способным к земным чувствам: всячески борясь с собой, он все же влюбляется в прекрасную юную итальянскую певицу Виолу Пизани, женится на ней, тем самым теряя бессмертие и сверхспособности. Этот шаг в конце романа стоит ему жизни, поскольку, чтобы спасти возлюбленную с родившимся у нее ребенком, он жертвует собой, всходя на гильотину во время казней при режиме Робеспьера. В отличие от столь человечного Занони, Мейнур избегает людей и все силы тратит на постижение глубин тайного знания, не планируя расставаться с бессмертием ради мимолетных в сравнении с вечностью увлечений.

Слухи об эзотерических интересах самого лорда Литтона никогда не прекращались. Оглушительный успех его «Занони» и «Грядущей расы» в эзотерических кругах создал ему славу «великого посвященного». Она лишь подкреплялась тем, что в завещании писатель просил похоронить себя не на церковной территории и без христианских церемоний, что, правда, не было исполнено – его сын с честью предал тело отца земле в Вестминстерском аббатстве39. Но был ли Бульвер-Литтон действительно посвященным, разделял ли эзотерические идеи? Внимательное рассмотрение его наследия дает повод усомниться в этом. Бульвер-Литтон вовсе не был убежден в реальности неких сверхъестественных сил. Рефреном всего творчества писателя является мысль о том, что для всех необъяснимых явлений должна быть найдена естественная научно обоснованная причина. Когда лондонское диалектическое общество попросило его высказать мнение о современном спиритизме, он отозвался следующим образом:

Я не могу внести никаких предложений относительно научного исследования феноменов, которые вы классифицируете под рубрикой «Спиритизм», поскольку данные, необходимые для науки, пока недоступны. Насколько мне известно, феномены, которые точно не были подделаны, при рациональном рассмотрении могут быть отнесены к материальным влияниям природы, пока нам неизвестным… Следовательно, когда Альберт Великий говорит, что человек должен родиться магом, он имеет в виду родиться с определенными физическими особенностями, которые не может дать никакое обучение40.

А вот так эта же мысль выражена в «Занони», когда розенкрейцер Майнур разъясняет своему ученику Глиндону основы тайных знаний:

Я уже сказал, что магии нет, это просто наука, которая управляет природой. В пространстве существуют миллионы созданий, не совсем бестелесных, так как все они, как и инфузории, невидимые для невооруженного глаза, имеют известную материальную форму, но настолько тонкую, воздушную, что она служит только как бы неосязаемой оболочкой духа, гораздо более легкой, чем осенняя паутинка, сверкающая в лучах солнца. Отсюда любимые фантомы розенкрейцеров – сильфы и гномы… В древние времена наш орден часто был вынужден прибегать к обманам, чтобы спасать истины, а ловкость в механике и знание алхимии создали членам ордена славу колдунов… теперь можешь смеяться над магией, так как все, что я показал тебе, люди воспринимали с ужасом и отвращением, а инквизиция наказывала пыткой и костром41.

Это мировоззрение – кредо Бульвер-Литтона. На самом деле он рационалист, признающий бытие деистического бога и верящий в безграничность научного познания, сфера которого неизбежно будет расширена в пределы, ранее именовавшиеся духовностью. Необъяснимые эзотерические феномены для лорда Литтона – естественные явления, лишь в силу ограничений разума и научных средств принимаемые за сверхъестественные.

К этому стоит добавить, что проза Бульвер-Литтона вовсе не призвана повествовать о незыблемых надвременных истинах духовного порядка, она вполне конъюнктурна и привязана к конкретной временной повестке. Так, в его текстах заметен антисоциалистический настрой с отчетливыми консервативными элементами. Например, в «Занони» он не единожды позволяет себе едкую сатиру на французскую революцию, идеи равенства и всеобщего просвещения, откровенно издевается над атеистическими представлениями Вольтера и гуманистическими воспитательными экспериментами в духе Руссо. То же и с представлениями о магии, в основе концепции вриля из «Грядущей расы» лежит предложенная Рейхенбахом идея одиля, а все рассуждения о телепатии, алхимии и т. п. привязываются к месмерической теории флюида, кажущейся Бульвер-Литтону наиболее удачным научным объяснением загадочных феноменов. Юлиан Штрубе делает важное замечание, проясняющее место Бульвер-Литтона для нашего исследования: «Называть Бульвер-Литтона оккультистом проблематично, поскольку оккультизм как движение еще не сформировался при его жизни»42. На самом деле такой синтез эзотерической мифологии, хотя бы в аспекте розенкрейцерства и научных гипотез эпохи, – определяющая черта нового эзотеризма, возникшего во второй половине XIX века и обычно именуемого оккультизмом.

Итак, к середине XIX века одним из значимых выражений эзотерических идей в литературе стал миф о розенкрейцерах, интерпретация которого разнилась от юмористической до философской. В творчестве Бульвер-Литтона этот миф достиг апогея: в совокупности с идеями из других произведений писателя он попал в нерв времени, определяющий начало нового эзотеризма, оказавшего непосредственное влияние на всю современную культуру.

Рождение оккультизма

Исторической посылкой для формирования новой вехи в развитии эзотеризма стал спиритизм, возникший в 1848 году в Гайдсвилле, когда две дочки фермера Фокса, Маргарет и Кейт, научились вызывать дух умершего человека. Сначала они устраивали небольшие сценки с духом, показывая их соседям. Слух об удивительных представлениях быстро распространился, и благодаря расторопности редактора одной из городских газет они перебрались в Нью-Йорк, где стали выступать на больших сценах. Сеансы сестер Фокс собирали толпы любопытных. Спустя немного времени спиритизм превратился в трансатлантический феномен, из‐за скорости распространения этот период стали именовать «эпидемией спиритизма». Так возникла спиритическая субкультура. Уникальность спиритизма как нового этапа в развитии эзотеризма может быть наглядно продемонстрирована в четырех сферах его проявления: в социальной жизни, в культуре, в религии и в науке.

С социальной точки зрения спиритизм стал первым демократическим феноменом духовного плана. Медиумами зачастую были люди из низших слоев общества, не имеющие связей и перспективного образования, для них практика общения с духами была настоящим социальным лифтом, позволившим за короткий срок попасть в высшие страты общества. Огромную роль он сыграл и для развития женского движения, ведь в основном медиумами были женщины. Позиционируя себя орудиями, через которые вещают духи, они, не вызывая общественного недовольства, становились знаменитостями, публиковали книги, читали лекции. Если так можно выразиться, благодаря спиритизму наступила эмансипация без эмансипации. Именно поэтому движение за права женщин было тесно сплетено с новым эзотеризмом.

С культурной точки зрения медиумы были первыми селебрити, персонами, личная жизнь которых становилась предметом обсуждения в газетах и журналах. И все это вовсе не из‐за их происхождения или общественно-политической роли, а по причине того, что в девушку из американской глубинки мог войти дух египетского фараона. Благодаря двойной идентичности (личность медиума тесно связывалась с личностью действовавшего через нее/него духа) медиумы жили двойной жизнью, привлекая пристальное общественное внимание, а неотступно следующая за ними скандальность, связанная с желанием разоблачить их как мошенников, лишь подогревала интерес и усиливала популярность. Так как спиритизм изначально был сценичен, то значительную роль он сыграл в развитии новых форм развлечений, основанных на игре с реальностью духов и возможным их разоблачением. Истории с известным фокусником Гарри Гудини, клеившим бороду, чтобы не быть узнанным, и ходящим на сеансы медиумов, чтобы разоблачить их, стали притчей во языцех. Спиритизм явился вехой и в процессе коммодификации духовного мира: медиумы раскручивались по законам рекламы, билеты на их сеансы продавались, как на обычные театральные представления. Появление таких обезличенных инструментов общения с духами, как доски Уиджи или планшетки, придали товарное и игровое измерение направленной на духовный мир практике.

В религиозном плане спиритизм, благодаря быстро организовавшейся сети специализированных журналов, превратился в неинституциализированную религию. По устроению эта религия не имела неизменных догм или священства. Ее центральным локусом был не храм или община верующих, им становился частный дом, за столом которого в любой момент могла собраться случайная группа духовных искателей, обретавшая во время сеанса уникальный опыт контакта с духовным миром. Такую религиозность можно смело назвать организованной по принципу «сделай сам»43. Именно из этих спиритических практик позднее возникнет то многообразие религиозных и духовных учений, которое мы наблюдаем в повседневной жизни сегодня.

Огромную роль спиритизм играл и в научном плане. Главным его достижением, по причине которого вокруг него и объединялось множество людей, стало то, что он объявлял себя противовесом современному материализму. Спиритизм, опираясь на идею эксперимента, позиционировался как научное подтверждение бытия духовного мира: духов можно вызвать, они воздействуют на окружающие предметы, их можно сфотографировать с помощью особой спектральной фотографии, следовательно, их бытие верифицируемо объективными методами. Именно так возникло движение по изучению необъяснимых феноменов с помощью инструментария современной науки, приведшее к появлению парапсихологии и развитию психологических теорий. Имена таких выдающихся психологов, как Теодор Флурнуа, Уильям Джеймс или Карл Густав Юнг, прочно связаны с исследованиями границы между психологическим и духовным миром, проводимыми на материале спиритизма. Это смешение религиозного и научного, как уникальная черта эзотеризма тех лет, не раз подчеркивалось современниками. Вот, например, как с юмором изобразил ее писатель Артур Мейчен:

Хотя мистер Филиппс и считал себя материалистом, на самом же деле он был весьма восторженным человеком, готовым поверить в любое чудо при условии, что оно упаковано в «научную» обертку. Самая дикая выдумка становилась для него явью, если она излагалась малопонятными, но заумными терминами. Он насмехался над ведьмами, но готов был аплодировать гипнотизерам и медиумам, а от протила и эфира приходил в экстаз44.

Все эти факторы были условиями возникновения нового современного и массового эзотеризма. Одним из ключевых стал процесс секуляризации, начавшийся вовсе не в XX веке. В современной исследовательской традиции этот новый эзотеризм принято именовать общим термином «оккультизм»45. Как пишет В. Ханеграафф, под оккультизмом обычно понимают

…категорию в изучении религии, в состав которой входят либо все попытки эзотериков прийти к соглашению с расколдованным миром, либо попытки обычных людей найти смысл в эзотеризме с точки зрения расколдованного светского мира46.

Под расколдованным, в духе Макса Вебера, здесь как раз и понимается тот мир, который возник благодаря расширению компетенций науки на все сферы жизни человека. Именно оккультизм стал средой, где возникли все известные нам ныне учения, которые принято называть эзотерическими, например: теософия Блаватской, Безант и Рерихов, антропософия Штайнера, магические учения Папюса, Золотой Зари, Кроули, системы Гурджиева и Успенского, правый эзотеризм, близкий с ариософскими националистическими кругами в Германии; реакцией на оккультизм, во многом обусловленной им, стал интегральный традиционализм Генона и Эволы. Весь этот огромный спектр учений нашел выражение и в культуре. Чтобы продемонстрировать всю сложность соотнесения научного, религиозного и эзотерического, мы далее обратимся к категории, чье место в культуре конца XIX века особенно выделилось как раз благодаря спиритизму.

Ужас, странная литература и черная фантастика

Помимо всех культурных достижений, спиритизм вдохнул новую жизнь в существовавшие в культуре с незапамятных времен истории о привидениях, дав начало новому пониманию ужасного. До развития оккультизма уже более столетия тема ужаса была признанным доменом готической литературы. В этой литературе принято выделять два типа произведений47. Первые называют сентиментальным готическим романом, а их начало восходит к «Замку Отранто» Хораса Уолпола. В романах такого типа сверхъестественное используется как метафора, за которой кроется натуралистическое обоснование: привидения, зловещие шорохи, древнее проклятье или мрачная тайна на поверку оказываются плодом хитрости злокозненного преступника или иллюзией, возникшей вследствие глупого невежества. Второй тип называется черная готика, он стремится к другой крайности. Фольклорная нечисть (привидения или вампиры) абсолютно реальна и соответствует всем известным народным поверьям, отображаясь с подчеркнутым натурализмом. Например, типичный призрак из произведений одного из классиков британской литературы о привидениях М. Р. Джеймса, по удачному выражению С. Т. Джоши,

воплощает в себе все те черты примитивных человеческих существ, которые больше всего пугают цивилизованных и рациональных людей: не просто невежество, а агрессивно жестокое невежество. Эффект достигается удивительно тонкими способами: волосатость часто используется как символ варварства… фигуры, «ползающей на четвереньках»48.

Возникшая благодаря появлению оккультизма литература перевела тематику ужасного в психологическую и метафизическую плоскости, фактически создав новый жанр.

Одним из первых произведений, отмечающих водораздел традиционного готического отображения ужасного и нового метафизического ужаса в литературе, можно считать небольшой рассказ Ги де Мопассана «Орля», опубликованный в 1887 году. Сюжет его незатейлив. Герой наслаждается безмятежным отдыхом в своем загородном доме, как вдруг некое смутное беспокойство начинает одолевать его, а по ночам с ним творятся странные вещи. В дневнике, который и составляет текст романа, он фиксирует свои переживания следующим образом:

Я сплю… долго сплю… несколько часов… потом мне начинает сниться сон – нет, не сон – кошмар… Я отлично сознаю, что лежу в постели и сплю, – сознаю и понимаю… и вместе с тем чувствую, что кто-то подходит ко мне, оглядывает меня, ощупывает, влезает на кровать, коленями придавливает грудь, обеими руками хватает за горло и сжимает… сжимает изо всех сил… стараясь задушить… Я пытаюсь освободиться, но мое тело сковано чудовищным бессилием, парализующим нас в кошмарах, хочу крикнуть – и не могу, хочу пошевелиться – и не могу, задыхаясь, делаю отчаянные попытки повернуться на бок, сбросить это существо, которое расплющивает меня, не дает вздохнуть, – и не могу. Внезапно я просыпаюсь, обезумев от ужаса, весь в поту. Зажигаю свечу. В комнате никого нет49.

В принципе, здесь мы сталкиваемся с хорошо известной еще со Средних веков мифологией суккубата и инкубата, когда ночные демоны искушают и мучают людей.

Дальнейшие явления в доме героя как бы развивают сюжет истории о привидениях: некое невидимое воздействие оказывается хорошо ощутимым, а временами можно заметить даже форму, какое-то воздушное образование, якобы находящееся в комнатах. Порой герой обнаруживает себя совершающим необоснованные действия, будто под влиянием чуждой воли. Затем в повествование вклинивается история с отъездом героя в Париж, где его уже ничего не мучает, но зато он узнает о магнетизме, месмеризме и влиянии гипнотического эффекта, которое заставляет человека полностью подчиниться внешнему воздействию. С этой линией в рассказ привносится новая квазинаучная мифология, соответствующая эзотерическим тенденциям времени. Вернувшись, герой убеждается, что в его доме живет иная сущность, природу которой объяснить невозможно, но она безусловно враждебна человеку. Размышления об этой сущности приводят героя к любопытным и совсем уже нестандартным заключениям: он представляет, что человек лишь одна из возможных форм бытия, коих во Вселенной миллионы, и для этих иных форм человек может быть лишь крохотным насекомым. Рассуждая так, герой пускается в совсем уж фантастические теории, напоминающие галлюциногенные грезы:

…а бабочка, возразите вы, этот крылатый цветок? Но я представляю себе бабочку огромную, как сотни миров, ее крылья по легкости движений, по форме своей, красоте, раскраске не имеют себе равных… Я вижу ее… Она перелетает со звезды на звезду, освежая их, овевая своим ароматом, негромко и мелодично шелестя… И обитатели тех горних миров восторженно и благоговейно следят за ее полетом!..50

Рассказ завершается, когда герой сжигает свой дом, прежде приложив все усилия, чтобы запереть в нем Орля – так называет он невидимую сущность. Но поскольку убедиться в том, что все вышло удачно, нельзя, дабы избавиться от безумия, герой решает покончить с собой.

Этот рассказ уже не принадлежит к традиции готического ужаса. Орля – не сильф, не ундина и не привидение, это некое иное существо, возможно из другого измерения или с иной планеты. Его мир, в который герой временами проникает в грезах, полностью чужд рационально постижимому миру людей. Тот ужас, который испытывает герой, еще имеет человеческие черты и изображается канонически, как в «Ночном кошмаре» И. Г. Фюсли, но источник его нестандартен, а добавление в рассказ эзотерической составляющей месмеризма лишь усложняет картину51. Возможно, «Орля» – не единственный случай, фиксирующий переход к литературе нового типа, но, без сомнения, один из самых показательных.

Новая литература, оказавшаяся проводником эзотеризма в современную культуру, не связана с розенкрейцерским мифом, она вообще не связана с рациональными концепциями, выражающими парацельсианскую, алхимическую или каббалистическую традиции. Ее средоточием становится личный духовный опыт постижения реальности инобытия, опыт, который почти всегда концептуализируется на языке гетеродоксии, в его основе лежит лишь одно чувство, и это чувство – ужас.

В литературе нового типа ужасное – не развлекательный способ пощекотать нервы, как это было в готике, а средство, раскрывающее реальность иного нематериального бытия. Лучше всего эту особенность ужасного в работе, вышедшей несколькими десятилетиями позже «Орля», сформулировал известный немецкий религиовед, один из классиков феноменологии религии Рудольф Отто. Для Отто основополагающим в религии является так называемое чувство нуминозного, определяющими характеристиками которого служит совмещение ужаса и восторга, обычно передаваемое словосочетанием «mysterium tremendum et fascinans», то есть тайна, повергающая в трепет и одновременно восхищающая. Кроме того, нуминозное определяется как совершенно иное, абсолютно чуждое рациональным и культурным категориям нашего мира, оно превышает и мир, и человека. Все эти характеристики, а в особенности сочетание восторга и ужаса, понадобятся, когда мы обратимся к анализу новой связанной с эзотеризмом литературы. Пока же остановимся на чувстве ужаса, как оно зафиксировано у Отто. О нуминозном ужасе он пишет следующее:

…но и там, где это чувство уже давно достигло более высокого и чистого выражения, его изначальные движения могут снова и снова совершенно непринужденно прорываться из души, и их заново переживают. Это проявляется, например, в той силе и привлекательности, которыми даже на высоких ступенях общего душевного строения все еще обладает «страшное» в рассказах о «призраках» и «привидениях». Примечательно, что этот своеобразный ужас перед «жутким», также совершенно своеобразный при естественном страхе и испуге, никогда не вызывает столь значимого телесного воздействия: «У него все тело заледенело», «У меня мурашки по спине пошли». Мурашки есть нечто сверхъестественное. Тот, кто способен к более острому различению душевных состояний, должен видеть, что подобный «ужас» совершенно отличается от естественного страха не только степенью или силой и уж никак не является просто особенно высоким уровнем последнего. Сущность «ужаса» совершенно независима от уровня интенсивности. Он может быть столь сильным, что пронизывает до мозга костей, так, что волосы становятся дыбом, а руки-ноги трясутся52.

Итак, очевидно, что ужас Отто – это вовсе не обычный страх от чего-то знакомого или даже неизвестного, но предсказуемого. Несколько позднее Г. ван дер Леув, соратник Отто, пояснил эту мысль так:

…неясный страх, который может захватить нас, когда мы находимся одни на болоте или в лесу, отголоски этого страха живут во многих легендах и сказках; ужас пребывания в темноте – весь этот страх носит специфически религиозный смысл. Если говорить прямо, то… во вторичном смысле я боюсь автомобиля, который может сбить меня, но в изначальном смысле я боюсь лишенного механики мира степей; во вторичном смысле я боюсь мысли о том, что на меня могут напасть в лесу, в изначальном смысле я боюсь самого ощущения необъяснимости леса и, дабы избавиться от него, рад встретить даже разбойников!53

Этот иррациональный ужас, пронизывающий все бытие человека, ужас, не имеющий источника в знакомом материальном мире, ужас, через который приоткрывается инобытие, именно он стал определяющей категорией новой литературы, через которую эзотеризм и вошел в современную культуру.

Один из ведущих на сегодняшний день критиков, специализирующихся на литературе ужасов, Сунанд Триамбак Джоши предложил обозначать жанр новой литературы ужасов «странными историями» (weird tale), по названию американского журнала, в котором впервые начали публиковаться произведения Лавкрафта, а затем и его учеников. Концепция странных историй через Лавкрафта связывает ту традицию ужасов, которая предшествовала ему и повлияла на его прозу, с той, что последовала непосредственно за ним. Джоши настаивает, что сущностно определить странную историю нельзя, ведь это не просто жанр, а форма выражения мировоззрения писателей, чье творчество структурировалось темой ужаса и чья работа проходила в период между 1880‐ми и 1940‐ми годами. Он утверждает, что понять их наследие возможно, лишь «…изучив их метафизические, этические и эстетические теории, а затем увидев, как их проза отражает или выражает эти теории»54. Джоши убедительно доказывает, что странные истории – это не истории о привидениях, так как в них может вовсе не быть привидений, это не научная фантастика, поскольку там не часто можно встретить научные или квазинаучные представления, это не психологическая литература, поскольку ужасное в ней не всегда может быть сведено и объяснено психологически. Наиболее полно выражающим суть странных историй Джоши предлагает считать творчество четырех писателей золотого века этого жанра: Артура Мейчена, лорда Эдварда Дансени, Элджернона Блэквуда и Говарда Филипса Лавкрафта55. Но наше исследование не сфокусировано на каком-то типе литературы, мы пишем об эзотеризме в культуре. Поэтому типология Джоши, хоть и является обоснованной, для нас не подходит, так как в ней нет ничего, что отделяло бы литературу об эзотеризме от иной литературы. Например, из четырех мастеров жанра, выделенных Джоши, убежденный материалист лорд Дансени никакого отношения к эзотеризму не имеет.

В качестве альтернативы мы хотим предложить выдвинутый российскими авторами концепт черная фантастика. Так в начале 1990‐х группой российских издателей, не чуждых эзотерических представлений, впервые был обозначен тот жанр, в котором работали А. Мейчен, Э. Блэквуд, Г. Ф. Лавкрафт, Г. Майринк и С. Грабинский56. Правда, составители серий, включавшие этих авторов, не задавались целью дать четкого концептуального объяснения тому, чем является черная фантастика57. Их логику можно изложить следующим образом. Черная фантастика – это литература, в которой страх является ведущим чувством, но истинный страх начинается лишь там, где человек сталкивается с разрывом привычных представлений о бытии. Именно этот разрыв поселяет в нем чувство «беспокойного присутствия»58, в такой литературе мир всегда предстает не таким, каким кажется. Мирные соседи могут оказаться маньяками-убийцами, а добрый старый знакомый – воплощением космического хаоса. Литература этого типа должна растормошить человека, не просто пощекотать ему нервы, а не давать вернуться в привычный мир. Черная фантастика – это больше чем литература, ее образы – приоткрытие истинных горизонтов бытия.

Эти рассуждения, сколь бы любопытными они ни были, все же мало что дают для систематической рефлексии над вопросом, какую роль черная фантастика играет для определения эзотеризма в культуре. Поэтому в дальнейшем исследовании мы возьмем этот термин, но откорректируем его содержание. Итак, далее под черной фантастикой мы будем понимать литературу, созданную писателями, для которых эзотеризм составлял основу их мировоззрения, литературу, в которой ужас, призванный раскрыть реальность инобытия, был ведущим чувством, литературу, систематически использующую эзотерические концепции, мифологемы, образы и теории для оформления идеологической рамки описания ужасного. Стоит отметить, что писатели, работающие в этом жанре, вовсе не обязаны верить в реальность эзотерических концепций или быть убежденными, что за границами материального мира есть что-то еще, но они должны создавать свою прозу, как если бы они были убеждены в этом, эта условность сама по себе оформляет новый способ существования эзотеризма в культуре.

Далее мы последовательно проанализируем творчество нескольких писателей, оформивших феномен черной фантастики. Но прежде чем приступать к этому, сделаем важное замечание. Исторический этап, когда работали наши герои, был формативным для возникновения современного эзотеризма, они пишут по следам произведений Блаватской, в гуще споров о спиритизме, вместе с Кроули и Успенским, поэтому их образы и идеи не есть побочный продукт развития каких-то эзотерических учений – они формируют новый эзотеризм.

Глава 2 Британские маги: Артур Мейчен и Элджернон Блэквуд

Литература и магия

В 1899 году в британский магический орден «Золотая заря» был инициирован Артур Мейчен, а год спустя – Элджернон Блэквуд, оба вступили в него перед самым закрытием. Волею судьбы их членство в «Золотой Заре», ордене, чья деятельность прочно ассоциируется со всеми формами ритуальной магии, практиковавшимися в XX и XXI веках, постфактум стала связываться с тайными знаниями ордена, а то, что они были создателями жанра черной фантастики, лишь добавило атмосферу загадочности их творчеству. Репутация писателей-магов сподвигла некоторых исследователей искать в их текстах аллюзии на практики и идеи Зари. Обычно рассуждения на эту тему звучат так:

О чем просил Стокер, призывая, согласно ритуалам, языческих богов в ордене Золотой Зари? Уж не о том ли, чтобы ему было явлено единственное знание, то, которое влекло его всю жизнь? Знание, которое возместило бы невеликий литературный дар и позволило бы потрясти читающую публику… Дракулу Брэм Стокер не родил. Он его вызвал59.

Хотя здесь речь идет не о Блэквуде и Мейчене, а об их коллеге Брэме Стокере, чьи достаточно тривиальные сюжеты к проблеме черной фантастики принадлежат косвенно, но интересен сам метод работы. Не имея особого понимания, чем на самом деле занимались члены ордена и зачем они в него вступали, основываясь на обывательских представлениях, почерпнутых из той же массовой культуры, автор сочиняет за орден и практики, и цель, и магический результат. Зато читателя может заинтересовать. Разумеется, такой ход рассуждений не имеет никакого отношения к научным исследованиям. Тексты такого плана – еще одно подтверждение, что для многих, даже отчасти слышавших о теме, эзотеризм представляет собой, как пелось в одной песне, «смутное пятно неизвестно чего».

Так случилось, что в рецепции литературного наследия Мейчена и Блэквуда ключевую роль сыграл Лавкрафт. В эссе «Сверхъестественный ужас в литературе» он восхищался отдельными произведениями обоих, называя их пионерами литературы ужасного. Поэтому критики, фокусирующиеся на наследии Лавкрафта, стали обращаться к их текстам в поисках прототипов фантастики последнего. На деле ни первая, ни вторая интерпретативные схемы не подходят для полноценного понимания творчества этих самобытных писателей, наследие каждого из которых заслуживает самостоятельного и непредвзятого изучения. Хотя доля правды и в первом, и во втором случае присутствует: Мейчена и Блэквуда действительно объединяет интерес к эзотеризму, и ведущим настроем в их творчестве был ужас, но не лавкрафтовский, а способный раскрыть границы бытия, показать, что за пределами материального мира есть нечто большее, тяга к этому неизвестному отличает их прозу.

Поскольку оба писателя все же были членами магического ордена, то здесь для создания атмосферы имеет смысл привести текст присяги Младшего адепта (достаточно высокая степень), которой достиг один из героев главы – Э. Блэквуд. Фактически Заря состояла из двух орденов: внешнего, имеющего более теоретический характер, и ориентированного на практику внутреннего. За недолгое время членства в ней Мейчен достиг лишь степени Практика, предпоследней в иерархии внешнего ордена, в то время как Блэквуд, хоть и вступил в орден позднее, преуспел больше, дойдя до первой полноценной степени второго ордена. Текст присяги дает представление о духовных целях, которые в перспективе стояли перед усердно подвизающимися братом или сестрой:

Далее я торжественно обещаю и клянусь, что, с Божественного Соизволения, отныне и впредь я обращу свои усилия на Великое Делание и буду очищать и возвышать свою духовную природу, дабы с Божественной Помощью, наконец, превзойти человеческое естество, постепенно подняться к своему Высшему Божественному Гению и соединиться с ним, – и что, достигнув этой цели, я не стану злоупотреблять вверенной мне великой властью60.

Артур Мейчен

Жизнь

Артур Ллевеллин Джонс, впоследствии взявший материнскую фамилию Мейчен, родился в 1863 году в городке Карлеон на юго-востоке Уэльса. Эта сельская местность, в которой сохранилось немало старых римских и кельтских развалин, а народные сказания передавали память о дохристианской мифологии, сказки о маленьком народце и предания о Граале, оказала огромное влияние на становление юного писателя. Особую популярность истории этих мест придали визиты легендарного Теннисона, который именно в Карлеоне вдохновлялся атмосферой древности, чтобы написать «Королевские идиллии», цикл стихотворений о короле Артуре и рыцарях Круглого стола. Позже о своем детстве Мейчен будет вспоминать:

…чем старше я становлюсь, тем тверже убеждаюсь, что все, чего я, возможно, достиг в литературе, связано с тем фактом, что, когда мои глаза впервые открылись в раннем детстве, перед ними было видение зачарованной страны61.

Вторым формирующим личность Мейчена фактором стала библиотека отца, приходского священника, служившего в городке недалеко от Карлеона. Именно в ней будущий писатель знакомится с книгами де Квинси, Стивенсона, Скотта, сборником средневековых легенд «Мабиногион» и открывает для себя алхимию через сочинения Николя Фламеля и специальные статьи в научных сборниках. Чтение способствовало первым экспериментам в литературе. Мейчен пишет поэму «Элевсиния», которую публикует на собственные средства маленьким тиражом, впоследствии почти все экземпляры он собственноручно уничтожит. Если принять во внимание факт, что вся проза Мейчена автобиографична, то нужно обратить внимание на описание жизни Луциана Тейлора из самого успешного романа писателя «Холм Грез». Луциан – молодой человек, перебравшийся из английской провинции в Лондон и мечтающий стать писателем. Одно из самых глубоких связанных с литературой переживаний заключалось для него в том, что он, написав первый роман, над которым честно трудился полтора года, и отправив его по почте в столичное издательство, получил отказ, но некоторое время спустя с удивлением прочел свой же собственный текст, надписанный именем известного писателя. Правда, текст этот был несколько облагорожен стилистически, но впечатление от такой несправедливости врезалось ему в память навсегда. По-видимому, Мейчен пережил что-то близкое – с таким чувством это подано в романе.

Итак, Мейчен перебирается в Лондон. Поступить в колледж ему не удается, и он пытается зарабатывать литературной деятельностью. Лондон стал для него новой реальностью, дополнившей влияние сельского Уэльса и отцовской библиотеки62. В самых известных его произведениях, как и в третьей части биографии, Лондон выходит на место главного героя: его мрачные лабиринтообразные улицы, перемежающиеся кварталы центра и пригорода, загадочные дома создают впечатление города «великого, как Вавилон, грозного, как Рим, прекрасного, как погибшая Атлантида»63. Мейчен любил ходить пешком и обошел почти весь Лондон. Жил он очень скромно, поскольку денег едва хватало64. Переживания его в те годы хорошо иллюстрирует тот же «Холм грез»: подавленный одинокий молодой человек, ищущий в своем внутреннем мире смысл жизни, которого не может отыскать во внешнем. Сами погружения во внутренний мир неверно считать простым эскапизмом, произведения писателя создают впечатление какой-то сложной практики, похожей на визуализации или работу с активным воображением, открывающие человеку грань между внутренним миром и Иным. В те годы первым его заработком были переводы: «Гептамерон» Маргариты Наваррской, средневековые повести и двенадцать томов воспоминаний Казановы появились по-английски благодаря его усилиям. Просиживание в библиотеках и увлечение старинными текстами снискало Мейчену репутацию в кругах британских библиофилов.

Черная полоса в жизни завершается, когда в 1895 году издательство «Редуэй» нанимает его на редакторскую работу. Именно здесь можно отчетливо зафиксировать интерес Мейчена к эзотеризму, в котором он к тому моменту неплохо ориентировался. Писатель работает над изданием нескольких работ и каталогов, посвященных эзотерической литературе, – в частности, с его участием выходят в свет первое издание собрания сочинений французского мага Элифаса Леви на английском и работы будущего лидера Золотой Зари Сэмуэля Макгрегора Мазерса, а также каталог «Литература по оккультизму и археологии», содержащий темы от алхимии, магии, астрологии до демонологии, одержимости и древних культов.

В это же время он знакомится с учительницей музыки Эми Хог, на которой женится спустя два года. Вообще, значительная часть биографии Мейчена – загадка. Хотя он и написал целых три автобиографии65, но в них есть лишь несколько скупых упоминаний о его семейной жизни, и то в основном о втором браке, отношения же с Эми покрыты мраком. О первом браке он говорит лишь однажды, в заключение второй книги воспоминаний, когда пишет, что на него «обрушилось великое горе, которое давно угрожало: [он] вновь остался один»66. Эта недосказанность вызывает у исследователей вопросы. Эми была старше Мейчена на тринадцать лет, именно она познакомила его с известным эзотериком, активным членом Золотой Зари Артуром Эдвардом Уэйтом (1857–1942), который стал его близким другом. Уэйту мы обязаны воспоминаниями об Эми и знаем, что он немало общался с ней на всевозможные темы, определенное место в которых занимали «оккультизм, спиритизм, психические исследования и т. п.»67. Она же водила дружбу со многими известными писателями тех лет, один из них, Оскар Уайльд, рекомендовал Мейчену заняться писательством всерьез. Мрачные сексуальные коннотации нескольких первых произведений Мейчена могут быть как-то связаны с его брачными отношениями, а автобиографическое произведение «Фрагмент жизни», написанное накануне смерти жены, рисует картину необычного брака.

Как бы там ни было, именно период отношений с Эми с 1887 по 1899 год – самый плодотворный в его писательской карьере. Отчасти тому способствовала смерть отца, оставившего наследство, и последующие кончины нескольких шотландских родственников, так что у семьи появились неплохие средства и Мейчен наконец смог писать. Уже первый рассказ «Великий бог Пан», вышедший в 1894 году, хотя написанный четырьмя годами ранее, принес ему скандальную славу писателя-декадента из‐за присутствующих в нем смутных описаний трансгрессивных практик, связанных с главной героиней – Элен Воган. Нельзя не заметить, что во многом отождествление с декадентами, яростно отрицаемое самим писателем, имеет основания. Как раз в эти годы британские декаденты вместе с прерафаэлитами увлекались темами язычества, образами роковых женщин, сексуальной трансгрессии и, конечно, символизмом, но отличие их от Мейчена в том, что главной интенцией их трудов было шокировать аудиторию, в то время как он транслировал свое мировоззрение. Эти же популярные темы Мейчен развил, выпустив роман «Три самозванца», который из‐за необычности сюжета и оригинальности описаний снискал ему признание, чем, правда, сам писатель был недоволен, поскольку критики зачастую характеризовали его как эпигона Стивенсона. Поэтому свой шедевр «Холм грез» (завершен в 1897‐м, а опубликован лишь в 1907‐м) он старался изменить как стилистически, так и содержательно68.

1899 год – переломный в жизни Мейчена: в июле от рака, мучившего ее уже шесть лет, умирает жена, и он погружается в глубокую депрессию. Можно сказать, что на этом настоящая творческая жизнь Мейчена заканчивается, хотя и в дальнейшем она была насыщена событиями. Он стал журналистом и сотрудничал с различными газетами, выпустил несколько сборников своих произведений, работал в театре, второй раз женился (в 1902) и от этого брака имел двух детей, издал все написанные за время первого брака произведения, создал немало новых, а пора Первой мировой принесла ему известность не только в Британии, но и за ее пределами, хотя в последние годы жизни вплоть до смерти в 1947‐м он был сильно стеснен в средствах и несколько забыт. Но за этот период, по общему мнению исследователей и критиков, лишь один роман «Тайная слава», написанный в 1907 году, может приблизиться к творениям, вышедшим из-под его пера за время первого брака.

Эзотеризм

А как же его связи с эзотеризмом? По укоренившемуся мнению, на творчество писателя оказала влияние Золотая Заря, но он стал ее членом лишь в ноябре 1899 года69, спустя несколько месяцев после смерти жены и уже написав все свои лучшие работы. Некоторые критики пытались найти в его раннем творчестве следы контактов с членами ордена, но обнаружить удалось лишь смутные параллели70. Можно предположить, что его вступление в орден было обусловлено попытками выйти из кризиса после смерти жены. Впоследствии о своем членстве в Заре он отзывался неоднозначно. В книге воспоминаний он пишет, что «был в этот период жизни один эпизод …история с Тайным обществом… спустя много лет после этого события, я склонен думать, что это был просто пункт в программе странных развлечений в арабском стиле, уготованных для меня»71, а чуть дальше характеризует орден, как «чистую глупость, занятую бессильными и слабоумными абракадабрами»72. Мейчену в Заре не нравилось многое: ее невнятные правила для жизни неофита, не выдерживающий никакой критики вымышленный миф о розенкрейцерском происхождении73; сомнения вызывали и члены организации, отнюдь не являвшиеся образцами духовности. Однако, несмотря на это, после распада первого ордена Мейчен вступил в «Исправленный Обряд Ордена Золотой Зари», организацию, которую возглавил его друг Уэйт, в 1904 году в нее же вступила и его вторая жена, но когда в 1915‐м Уэйт закрыл орден, создав новое «Братство Розы и Креста», имени Мейчена в списках членов уже не было.

Обращаясь к прозе Мейчена, можно заметить, что в ней нет места привычному для тех лет эзотеризму: телепатии, явлению духов, астральным путешествиям и т. п. В 1899 году он написал статью «Оккультная литература», в которой определил оккультизм как знание об устроении Вселенной; казалось бы, это напоминает все мейнстримные эзотерические учения его эпохи, но для Мейчена тайны устройства Вселенной не тождественны квазимеханическим законам, открытым в теософии или спиритизме. Современная эзотерика у него не вызывала особенного энтузиазма, в одном из ранних писем он отзывается об этом так:

Если бы я писал в Средние века, то не нуждался бы в научном обосновании по той причине, что в те дни сверхъестественное per se было полностью достоверным. В наши дни сверхъестественное per se совершенно невероятно; чтобы поверить, мы должны связать чудеса с каким-то научным или псевдонаучным фактом, или основой, или методом. Таким образом, мы верим не в «призраков», но в телепатию, не в «колдовство», а в гипноз74.

В художественных текстах он не раз выражал скептическое презрение к новомодным спиритизму, месмеризму и теософии75.

Можно обнаружить, что эзотеризм Мейчена напрямую связан с расширением религиозного мировоззрения, открытием какой-то древней версии христианства, религии, единой для всего человечества и напрямую укорененной в глубинах духовного мира каждого человека, именно ее он искал. Примечательной иллюстрацией таких исканий служит отрывок из рассказа «Великое возвращение», повествующий о странном явлении хранителей Грааля, произошедшем в захолустном британском городке:

На всех лицах сияли радость и изумление, но самая глубокая радость и самое сильное изумление отражались на лице приходского священника. Ибо до него сквозь чудесный покров донеслось греческое слово, обозначающее понятие «святой», повторенное трижды. И он – тот, кому однажды довелось в чужой стране, в чужой церкви присутствовать на торжественной мессе, смущающей его дух великолепием, – вдруг ощутил благовоние ладана76.

Здесь наблюдается интересный контраст: англиканский пастор-рационалист презирает всевозможные театральные ритуалы, отстаивает чистоту христианства от языческих наслоений (так обычно понималось католическое наследие), но в момент наивысшего духовного опыта сопоставляет его с православной литургией, на которой ему один раз довелось побывать. Это не симпатия к православию, а выбор производящей впечатление самой древней версии христианства, наиболее близкой отсылки к его изначальному и всеобщему варианту. С. Т. Джоши удачно ухватил эту особенность мировоззрения, когда с целью критики Мейчена написал:

…единственная цель философии Мейчена – вернуть ощущение чуда и тайны в наше восприятие мира; все, что способствовало достижению такой цели – мистицизм, оккультизм, католицизм, символизм, – поощрялось, а все, что препятствовало, – осуждалось77.

В таком контексте Заря и попытки сохранения ее духа Уэйтом привлекали Мейчена, поскольку, хотя бы на эстетическом уровне, удовлетворяли его духовные поиски78. Отчасти именно такое отношение выражает письмо к Уэйту 1904 года, в котором Мейчен со свойственной ему резкостью замечает:

Разодранный и испачканный подол одеяния Святой Церкви по сравнению со всей ризницей «оккультизма» подобен прекрасным рубинам и восточным жемчужинам по сравнению с грязью и навозом79.

Он всегда стремился к реальности ритуальной жизни, наиболее цельно воспроизводящей представления о древней и истинной религии, именно поэтому он был рад, когда его первая жена перед смертью вернулась в католицизм80, и поэтому он сам придерживался движения Высокой церкви с выраженными евхаристоцентричностью и ритуалистикой. Оттого он заинтересовался Зарей как ритуальным, а не теоретическим сообществом.

Без сомнения, эта религиозная линия переплеталась у Мейчена с неким внутренним опытом, возможно, выражавшимся в практиках, но опыт этот был независим от известных форм эзотеризма, и, видимо, кульминацией его стала смерть первой жены. В книге Сюзан Джонсон Граф есть любопытные, хотя и в значительной степени спекулятивные рассуждения об этом. Она пишет, что после смерти Эми писатель занялся некоей практикой, обозначаемой им как «процесс»; понять, что конкретно он делал, затруднительно, но результат был вполне отчетливый. Вот как говорит об этом сам Мейчен:

…то, что я получил, было не просто тупым отсутствием боли, но совершенно невыразимым покоем духа, убеждением в том, что все обиды, долги и раны были исцелены, а то, что разбито, воссоединилось81.

Очевидно, что это не были практики самогипноза, к которым писатель питал отвращение, а рассуждения Джонсон Граф о магических ритуалах в стиле позднего Кроули кажутся нам в случае Мейчена верхом неуместности82. Как мы уже писали, через всю раннюю прозу автора действительно проходит нить рассуждений, связанных с опытом интериоризации, погружения в себя, с открытием какой-то особой жизни духа, но отчетливо понять, что это такое, не представляется возможным. Отсутствие однозначного ответа вполне соответствует духу Мейчена, ведь по нему все мы живем в мире-загадке, на которую никогда, по крайней мере в земной жизни, не сможем получить исчерпывающего ответа.

Литература

Когда Мейчен рассуждал о теории современной ему фантастики, то был бескомпромиссен. Как он считал, художественная литература об оккультизме не должна быть посвящена каким-то конкретным ужасам или тайным учениям, ее призвание – «будоражить сердце, очаровывать его неизъяснимым образом»83. Стержнем такой литературы должна быть тайна, разгадать которую полностью невозможно. Стиль и содержание текста призваны давать читателю почувствовать отблеск тайны через символический язык, окрашенность которого эпитетами помогает направить чувства читающего в нужное русло. Такая литература должна инициировать человека в мистерию, давать ему возможность самостоятельно в душе и воображении достроить картину, которую писатель лишь схематично изображает. С этим и связан некий элитизм прозы Мейчена, он часто дает отсылки к книгам, не называя имен, в абстрактной форме, употребляет латинизмы без перевода и т. п.84 Именно поэтому некоторые критики называли писателя «декадентствующим апостолом чуда»85, в то время как другие упрекали за неспособность создать внятный сюжет с конкретной мифологией, ведь у Мейчена разгадка всегда оказывается неполноценной, а некоторые сюжетные ходы обрываются в пустоту. Например, в «Пане» один из героев начинает про себя читать отрывок из дневника о похождениях Воган и с ужасом захлопывает книгу. Что там было написано – так и остается неизвестным. Порой, как в «Красной руке», дается разгадка обыденного случая, тут же указывающая на сверхъестественные события, о которых далее не говорится ни слова. В этом Мейчен стремился противостоять обычной детективной литературе, исчерпаемость сюжета которой ограничивается одним прочтением, ибо тайна разрешается полностью.

Проанализировать творчество Мейчена проще всего, если поделить его на сквозные темы, основные из которых – критика современного мира, язычество, ужас и инобытие. Обратимся к ним по порядку.

Мейчен был убежден, что современный материалистический мир во всех его формах не способен постичь скрытой истины духовной реальности, от которой человека отделяет лишь один шаг. Каждое из его ранних произведений посвящено попытке ухватить эту реальность. Иногда, вполне следуя Отто, она проявляет себя в ужасающих формах, концентрацией которых, по Мейчену, стало язычество, иногда – в великолепно прекрасных, часто связываемых с древними религиозными преданиями о чаше Грааля и короле Артуре. Но определяющей характеристикой этой реальности все же оставалась ее непознаваемость. Хотя человек и был способен приблизиться к ней и даже опытно войти в контакт, описать ее в концептуальной форме было невозможно. Органическое неприятие современного мира встречается у писателя повсюду, но, пожалуй, лучше всего оно подано во «Фрагменте жизни». Этот на редкость удачно написанный текст открывается долгим и подробным повествованием об обыденной жизни молодоженов: вот муж отправляется на работу, они вместе ужинают, обсуждают соседей, выбирают газовую плиту, думают, как бы использовать пустующую комнату, бранятся со служанкой. Все эти живые и узнаваемые каждому картины неожиданно обрываются следующим пассажем:

Вот так, день за днем, жил он в сером призрачном мире, ведя существование, мало чем отличавшееся от смерти, которое большинство из нас принимает за жизнь. Настоящая жизнь показалась бы Дарнеллу безумием, и когда время от времени его посещали тени и смутные образы из другого, прекрасного мира, он испытывал страх и старался поскорее укрыться в том, что он называл «здоровой реальностью» повседневности, в привычных заботах и интересах. Абсурдность его существования была особенно наглядной: ведь его «реальность» сводилась к тому, чтобы купить кухонную плиту получше, сэкономив при этом несколько шиллингов; однако еще абсурднее была жизнь владельцев конюшен со скакунами, паровых яхт, которые выбрасывают на ветер тысячи фунтов. Да, так вот и жил Дарнелл день за днем, по странному заблуждению принимая смерть за жизнь, безумие за здравомыслие, а никчемных, заблудших призраков за живых людей. Дарнелл искренне верил, что он клерк, работающий в Сити и живущий в Шепердз-Буш, совсем позабыв про тайны и блистательное великолепие царства, которое принадлежало ему по праву наследования86.

Этот контраст задает тон религиозного откровения дальнейшему повествованию. И хотя как такового содержательного откровения далее не следует, зато создается атмосфера чуда, вошедшая в повседневную жизнь пары. Но если во «Фрагменте жизни» иная реальность предстает как чарующая неизвестность, то в «Великом боге Пане» она же открывается как кошмар. При этом на подступе к ней мы вновь встречаемся с тем же образом повседневности. Для сравнения приведем из этого рассказа слова доктора, сказанные другу перед проведением эксперимента:

Вы видите меня, стоящего рядом с вами, и слышите мой голос, но я говорю вам, что все это – да, все, начиная с той звезды, которая только что светила в небе, до твердой почвы у нас под ногами – я говорю, что все это, как не иллюзии и тени: тени, скрывшие от нас истинный мир. Да, есть подлинный мир, но он вне этих чар и этой призрачности, вне этих «гонок за собственным хвостом и карьерных мечтаний», – он спрятан за всем этим, словно за покрывалом. Не знаю, приподнимала ли хоть одна человеческая душа это покрывало до меня, но я знаю наверняка, Кларк, что сегодня ночью мы с вами увидим его поднятым перед глазами другого существа. Вы можете счесть это дикостью, игрой праздного ума – да, это кажется странным, но это правда, и древние знали, что значит поднять покрывало. «Увидеть великого бога Пана», – мудрость не простаков, не находите?87

Как уже было замечено выше, у этого бегства от фальшивой реальности два пути. Первый – ужас, самой распространенной формой которого является древнее язычество, скрыто пронизывающее современную жизнь. С ним в первую очередь связано неуловимое чувство жуткого, вокруг которого и вращается большинство рассказов писателя. Начало этой темы было положено в «Великом боге Пане», где после эксперимента над мозгом девушки та сходит с ума и умирает, поскольку, увидев языческого Пана, она познала, что скрывается за пеленой повседневности, которая отделяет людей от бездн иного мира. Во время опыта девушка была беременна, и родившаяся от нее Элен Воган (имя образовано из сочетания Елены Троянской и алхимика Томаса Вогана) оказывается наделена особыми способностями контактировать с миром живых языческих богов. Этот мир Мейчен описать не решается, ограничиваясь смутными многозначительными намеками, из‐за этого один из исследователей удачно сравнил рассказ с китайской головоломкой, в которой отсутствует центр88. Читатель так никогда и не узнает, как выглядит Пан, что делала с ним Элен Воган и почему из‐за смеси ужаса и отвращения все ее состоятельные любовники кончали жизнь самоубийством. Но главное, чего Мейчену в этом рассказе удается добиться, – это вызвать в читателе смутное ощущение какой-то древней имморальной и антихристианской таинственности.

Это ощущение появляется всегда, когда Мейчен обращается к теме. Даже во «Фрагменте жизни», тексте совсем о другом, когда герой рассказывает жене о путешествиях по Лондону и окрестностям, предпринятых им до свадьбы, вся его речь носит торжественный характер. Но в этот светлый мир вкрадывается лишь на мгновение странный образ:

В лунном свете я различал фигурки, которые двигались в ряд, друг за другом; согнувшись, они несли на плечах большие тюки. Кто-то пел, потом песню оборвал резкий хриплый смех – похоже, эти надтреснутые звуки издавала старуха. Затем все они растворились в тени деревьев. Наверное, эти люди шли работать в сады или, напротив, возвращались с работы. Но как это видение было похоже на кошмар!89

Возможно, из‐за последней оговорки, но, возможно, и из‐за стиля изложения читателя не покидает ощущение, что рассказчик столкнулся с каким-то ведьмовским культом с жертвоприношением. На гране яви и фантазии существует язычество и в «Холме грез», но это уже не полунамеки. В воображении главного героя разворачивается настоящий шабаш с поклонением демоническим древним богам, эпицентром которого оказывается любимая им еще по деревенской жизни девушка. Она вовлекает героя в ведьмовскую свадьбу, в разгаре которой он умирает – и не в воображении, а реально. И уже совсем реальным язычество предстает в таких рассказах, как «Красная рука» и «Сияющая пирамида», и в романе «Три самозванца». Тут герои сталкиваются с феями, маленьким народцем, легенды о котором до сих пор сохранились в Англии. Согласно Мейчену, этот народ – туранцы, старая раса отвратительно выглядящих малоросликов, прячущихся в подземельях, хранящих там свои сокровища и занимающихся черной магией. Описание встречи с ними иллюстрирует классический для Мейчена стиль смешения смутной отсылки к сексуальной трансгрессии с отвратительностью:

Воган не мог отвернуться от мерзкого зрелища… он, будто завороженный, глядел в трясущуюся массу и уже смутно различал в ней формы, похожие на лица, торсы и конечности, и тем не менее чувствовал, как сокровенные глубины его души холодеют от ясного сознания того, что нет в этом дрожащем и шипящем месиве ничего человеческого. Воган был ошеломлен; задыхаясь от подступивших к горлу рыданий, он увидел, как отвратительные формы свились посредине ямы в какой-то неясный, похожий на нарыв сгусток, их шипящая речь стала более ядовитой, и в переменчивом свете он различил омерзительную желтую конечность, расплывчатую, но уже ясно видимую, скорченную и вывернутую, и ему показалось, что он слышит низкий и очень слабый человеческий стон…90

Но безусловной вершиной отображения язычества стал рассказ «Белые люди». Пожалуй, лучший шедевр Мейчена. Вовсе не склонный питать излишние симпатии к писателю, Джоши охарактеризовал это произведение и избранный писателем стиль дневника юной девушки следующими словами: «…этот дневник – шедевр косвенности, сюжет Лавкрафта, рассказанный Джеймсом Джойсом»91. Именно сюжет «Белых людей» был положен Гильермо дель Торо в основу фильма «Лабиринт Фавна» (2006)92. Мейчен построил композицию произведения на приеме рассказ в рассказе. Основную часть повествования занимает дневник юной девушки, описывающей свою будничную сельскую жизнь. Из дневника очевидно, что няня, воспитывавшая ее в детстве, была ведьмой и научила девочку ритуалам и заклинаниям, сама же героиня случайно в странствованиях по окрестностям обнаружила древние загадочные места в лесу, в которых столкнулась с чем-то неведомым. В рассказе дается подробное описание ритуалов и странствий, понятно, что она проходит магическую инициацию, встретившись с духами леса, но текст написан столь мастерски, что никаких конкретных деталей о том, с какими существами встретилась девушка и что она с ними делала, понять нельзя. Ее история заканчивается случайным самоубийством: готовя отвар, она отравилась. Но интерес истории добавляет то, что ее рассказывает своему другу Котгрейву некий отшельник Амброз. Сразу заметим игру с именами: Кот/грейв – колыбель/могила и Амброз – греческое бессмертный. Иными словами, один из них человек, закольцованный в ужасе бессмысленного круговорота бытия, другой – вырвавшийся из него. Поводом для рассказа послужил завязавшийся между ними спор о природе зла. Котгрейв утверждал, что человек не может быть великим грешником, не совершая очевидного зла, на что Амброз ответил:

Мы переоцениваем и в то же самое время недооцениваем зло. Мы наблюдаем весьма многочисленные нарушения наших общественных «вторичных» законов, этих совершенно необходимых правил, регламентирующих существование человеческого сообщества, и ужасаемся тому, как распространены «грех» и «зло». На самом деле все это чепуха… Я полагаю, что грех – это не что иное, как попытка проникнуть в иную, высшую сферу недозволенным способом. Отсюда понятно, почему он встречается крайне редко – немного найдется таких людей, кто вообще стремится проникнуть в иные сферы, высшие или низшие, дозволенным или недозволенным способом. Люди, в массе своей, вполне довольны собственной жизнью, какой бы она ни была. Поэтому так мало святых, а грешников (в истинном смысле этого слова) и того меньше93.

Таким образом, увлекательная история о симпатичной девушке обретает совсем иной, буквально чудовищный колорит.

Ужас разлит по всем основным произведениям автора, даже если они и не касаются язычества. Так, в рассказе «Сокровенный свет» герой, случайно прогуливаясь по окрестностям Лондона, заглядывает в окно дома и видит лицо незнакомой женщины, душа которой, как впоследствии выясняется, была забрана и превращена в чудесный камень. Взглянув в это лицо, герой понял, что «заглянул в окно заурядного современного домика – и увидел разверстую пасть преисподней»94. Или в повести с говорящим названием «Ужас», когда по всей Британии совершается череда немыслимых и необъяснимых убийств.

Но истинное бытие не только ужасает, оно еще и завораживает, принося удивительный, ни с чем не сопоставимый опыт. В биографии Мейчен как-то признался, что ошибкой в воплощении идеи «Пана» было как раз то, что он «перевел благоговение в худшее, что только возможно, – во зло»95. В других текстах он пытался это исправить, правда описаний восторженного чувства сравнительно меньше. Уже не раз приводившийся «Фрагмент жизни» показателен и в этом случае. Главный герой в рассказах жене о том, как во время прогулок по Лондону мир для него преображался, замечает:

…казалось, все вокруг меня изменилось, но в чем было дело, я не понимал… на какой-то момент мне показалось, что эта ничем не примечательная улочка прекрасна, а крики детей и пьяное пение в баре будто слились с небом, став единым целым96.

В этот уникальный опыт не мог проникнуть никто, кроме героя, жизнь его коллег была иссушающей, будто «делала из всех чучела в музее»97. Позднее, и это связывается Мейченом с дыханием дальних лесов, проникавшим в их дом, в жизнь пары входит некое таинственное чувство восторженного, заставляющее совсем по-другому посмотреть на смысл бытия. И вот когда главный герой едет в набитом людьми омнибусе на работу, к нему приходит убеждение, что «все они стремились к тому, к чему человеку не предназначено стремиться; они были благородными камнями из алтаря, а пошли на фундамент в хлеву»98, а дальше его сердце «замирало от странного и волнующего чувства, от нового ощущения, которое появилось, когда он осознал, что большая потеря может быть и не безнадежной»99. Весь последующий рассказ повествует о внутреннем преображении героя и не таком резком, но столь же очевидном изменении его жены. То, что герой называет зовом предков, зовом старинных мест, где он вырос, предстает голосом иной реальности, призывающей его к себе. Несколько менее драматично эта же тема выражена в «Великом возвращении». Там всю жизнь обычного английского городка преображают чудесные явления света, дающего мир, радость, исцеление, примирение вражды, покаянные слезы и иные возвышенные переживания всем его обитателям. Нить такого же напряжения в ожидании чуда протянута и через построенную вокруг легенды о Граале «Тайную славу», но, к сожалению, текст не опубликован полностью: две последние главы романа хранятся в библиотеке Йельского университета с условием, что никогда не будут напечатаны, стало быть, понять всю задумку автора нельзя.

Разумеется, не стоит сводить все тексты Мейчена к отображению духовного опыта. В них много конъюнктуры. Например, большинство его произведений, написанных после смерти первой жены, по стилю более всего похожи на газетные заметки и вращаются вокруг одной и той же проблемы: можно ли сверхъестественным событиям найти рациональное объяснение. Их сюжеты, как справедливо замечает Джоши, оказываются скоро исчерпаемы и неоригинальны. С другой стороны, в наиболее успешный период своего творчества Мейчен был под впечатлением от успеха конан-дойлевского Шерлока Холмса и первым из всех писателей, работавших в жанре черной фантастики, постарался этот образ скопировать. Его фланер и бездельник Дайсон, впервые появившийся в «Трех самозванцах» и сопровождающий читателя в «Красной руке», «Сияющей пирамиде» и других произведениях, представляет собой Холмса-любителя, целью которого становится раскрытие с помощью логических методов загадочных преступлений сверхъестественного характера. В конце историй Дайсон почти всегда излагает ход своих умозаключений. Персонаж Мейчену не особо удался, поскольку слишком уж надуманными выходили условия работы его сыщика. Чего только стоит сюжет о том, как Дайсон просидел несколько месяцев, глядя на улицу в ожидании, что убийца пройдет мимо его дома и выдаст себя, эмоционально отреагировав на нарисованный художником на асфальте тайный знак. Но созданием гибрида детектива и эзотерического сюжета Мейчен запустил тенденцию, впоследствии удачно продолженную Блэквудом и подхваченную уже в кругах эзотериков в художественной прозе – Кроули и Форчун с их героями Саймоном Иффом и доктором Тавернером. Но этим влияние Мейчена на эзотеризм не ограничивается. Уже упомянутый Кроули высоко ценил его прозу и даже рекомендовал для чтения адептам своего ордена Серебряной Звезды, а свой экземпляр «Белых людей» он основательно откомментировал, это при том, что состоял в непримиримой вражде с другом Мейчена Уэйтом.

Интерес к произведениям Мейчена после его смерти никогда не был значительным. Можно выделить три всплеска внимания: 1960‐е, 1980‐е и 2010‐е. Понятно, что к его прозе обращаются, когда по причинам общекультурного характера возрастает интерес к необъяснимому, в том числе и к черной фантастике, но все же по сравнению с другими, более успешными коллегами Мейчен остается почти неизвестен. Хотя Стивен Кинг в 2009 году и назвал «Великого бога Пана» одной из лучших историй в жанре хоррор, а специализированный журнал Rue Morgue окрестил его «невоспетым дедушкой странной фантастики»100, подобные характеристики вполне вписываются в новый виток интереса к творчеству Мейчена.

Итак, эзотеризм в произведениях Мейчена не имеет прямых пересечений с традиционными представлениями об эзотерических учениях его времени, нет в нем и влияний Золотой Зари. Зато с помощью ужаса и восторга и уникальной реконструкции атмосферы встречи современного человека с древним язычеством Мейчену удается создать ни на что не похожий образ эзотеризма как проникновения за пределы обыденного мира, откровения иного бытия, тем и завораживающего, что оно не укладывается в конвенционально принятые стереотипы и рамки.

Элджернон Блэквуд

По сравнению с Артуром Мейченом Элджернону Блэквуду в жизни повезло гораздо больше. Он никогда не испытывал таких денежных затруднений, хотя иногда и вынужден был жить скромно. Он не провел всю жизнь в Англии, а объездил Евразию и Америку. Его писательская карьера развивалась поступательно и была увенчана несомненным общественным признанием, что привело к частому переизданию его трудов и после смерти, а некоторые его рассказы (например, «Ивы») даже самые придирчивые критики оценивают очень высоко. Например, С. Т. Джоши, вовсе не разделяющий мировоззренческой ориентации Блэквуда, пишет об «Ивах» так:

…не знаю, что еще я могу сказать об этом шедевре… он кажется удивительно неуязвимым для критики. Возможно, комментарий Лавкрафта о том, что «Ивы» – это «почти образец того, какой должна быть странная история (weird tale)» – это все, что можно о нем сказать101.

Но было в судьбах двух писателей и то, что их объединяло. Это не только членство в Золотой Заре, но и тяга к проникновению за пределы материального мира, выраженная в поисках истины вне традиционных религий, а также неотъемлемая связь ужаса и благоговения, определившая настрой их прозы.

Жизнь

Элджернон Блэквуд родился 14 марта 1869 года близ Лондона в знатной религиозной семье. С детства воспитанный в пуританских традициях мальчик был отправлен для обучения в Германию в строгий пансион Моравских братьев, позднее опыт пребывания там лег в основу рассказа «Тайное поклонение». Приезжая к родителям на каникулы, он часто путешествовал по Великобритании. Вспоминая раннее детство, Блэквуд пишет:

…я был мечтательным мальчиком, часто плакавшим по пустякам, кроме смутного ужаса перед практическим миром, у меня было полно диких фантазий, богатое воображение, еще я очень верил в призраков, общение с духами, самостоятельно изобретенные талисманы и амулеты, которые сам себе и освятил в количестве не менее дюжины. Все это было задолго до того, как я прочел хотя бы одну книгу102.

Как и большинство молодых людей его круга, он стал интересоваться набиравшими тогда моду (отчасти из‐за теософского влияния) восточными учениями. Так, уже в юности он прочел «Афоризмы йоги» Патанджали, а затем «Бхагавадгиту» и «Упанишады». Этот интерес перерос в увлечение сверхъестественными феноменами, которое развилось во время обучения в Веллингтонском колледже. После окончания образования Блэквуд отправляется в Америку. Отец рассчитывал, что он применит полученные в колледже знания на практике, но любая форма приличной респектабельной работы претила его сыну, к тому же он быстро во многом разочаровывался. Поэтому, как в свое время и Мейчен, Блэквуд начинает заниматься писательством, подрабатывая статьями в газетах и параллельно освоив множество профессий – от бармена до учителя музыки. Для него это было тяжелое время, порой он едва сводил концы с концами, но зато с друзьями, коих у него всегда было достаточно, много путешествовал по Америке и Канаде, ходил в походы, жил в лесах. Вернувшись на родину, Блэквуд продолжает писать, но фокусируется уже на художественных произведениях. В 1906 году ему улыбается удача, и первый сборник рассказов «Пустой дом и другие истории», написанный в заурядной манере историй с привидениями, публикуют. На следующий год издают сборник «Слушатель и другие истории» с его первым шедевром – «Ивы». Но истинную славу, успех и деньги сумел принести ему только третий сборник, на этот раз тематический, посвященный истории одного персонажа, – «Джон Сайленс: необычный врач». И персонаж, и содержание рассказов произвели впечатление на интересующуюся страшными историями с эзотерическим колоритом общественность, так что Блэквуд смог наконец профессионально заняться только писательством. У него был самый продуктивный период: с 1907 года и до того момента, как он издал автобиографию «Эпизоды до тридцати» (1923). В это время Блэквуд написал четыре романа: «Человеческий аккорд» (1910), «Кентавр» (1911), «Юлиус Леваллон» (1916), его продолжение «Светлый вестник» (1921) – и множество рассказов, среди которых «Вендиго», «Человек, которого любили деревья», это не считая отдельного цикла произведений для детей. Параллельно он много путешествует, посещает Египет, Кавказ. До начала Первой мировой войны основным местом его жительства стало высокогорье близ Базеля в Швейцарии (где впоследствии был развеян его прах). Затем Блэквуд переключился на эссеистику и журналистику, в основном переиздавал свои старые произведения. Новый виток популярности принесло ему развитие радиовещания. В 1934 году его приглашают на Би-би-си читать собственные рассказы, программа вызывает восторг у аудитории, так что его имя приобретает известность по всей стране, а произведения начинают адаптироваться для радио и телеспектаклей, затем и театральных постановок. После Второй мировой войны Блэквуда награждают орденом Британской империи. Умер он в 1951 году, будучи признанным и уважаемым писателем.

Эзотеризм

По сравнению с насыщенной личными переживаниями биографией Мейчена история Блэквуда достаточно проста, но, в отличие от своего коллеги, Блэквуд был настоящим духовным искателем, глубоко погруженным в эзотеризм. Получив христианское воспитание и образование, затем столкнувшись с восточной духовностью, он переживает серьезную религиозную трансформацию, позднее описанную им так:

…с этого момента все неотъемлемые составляющие моего евангельского учения начали исчезать… страх перед Сатаной как личностью и настоящим Адом стал меньше. Реальность догм была нарушена103.

Но восточная духовность в те годы не могла существовать в отрыве от контекста, и Блэквуд быстро увлекается теософией. Хотя он и интересовался ею в бытность на родине, но лишь во время пребывания в Канаде писатель вступает в местную ложу Теософского общества в 1891 году и немало времени посвящает изучению его доктрины. Он вспоминает:

…теософию, конечно, я проглотил целиком, с ее махатмами, развитием скрытых способностей, памятью о прошлых жизнях, астральным сознанием и описанием других сущностей, как высших, так и низших по отношению к человеку104.

Вернувшись в Великобританию, он, близко познакомившись с У. Б. Йейтсом, по его протекции вступает в Золотую Зарю. Как и Мейчен, после распада ордена Блэквуд переходит в обновленный его вариант А. Э. Уэйта, затем в 1915 году входит в его «Орден розы и креста». После войны всерьез начинает интересоваться Учением четвертого пути: слушает лекции П. Д. Успенского, которые его не впечатляют, и несколько раз посещает центр Системы Г. И. Гурджиева в Фонтенбло под Парижем. Но говорить о каких-то серьезных увлечениях в зрелом возрасте уже нельзя, он как будто отходит от своих поисков, хотя, по некоторым данным, последним человеком, видевшимся с Блэквудом перед его смертью, был библиотекарь Общества внутреннего света, основанного в 1927 Дион Форчун105.

Как и в случае с Мейченом, эзотеризм для Блэквуда был лишь формой для облечения личного религиозного мировоззрения. В автобиографии он не дает никаких указаний на свое членство в тайных обществах и не пишет ни слова об увлечении теософией или членстве в Заре, поясняя, что его целью было сфокусироваться на «поверхностных приключениях»106. Однако в некоторых его рассказах, таких как «Безумие Джона Джонса», современному оккультизму дана неприглядная характеристика. Герой этого рассказа

к модному поветрию увлечения телепатией испытывал лишь презрение, да и вообще вряд ли знал, что значат слова «ясновидение» и «яснослышание». Он никогда не проявлял ни малейшего желания вступить в Теософское общество и порассуждать об астральной теории и о четырех стихиях, не посещал собраний Общества физических исследований, не волновался по поводу «ауры» – черная она или голубая – и даже не обнаруживал ни малейшей склонности к возродившемуся дешевому оккультизму, столь привлекавшему более слабые души, мистический настрой и воображение которых нуждались в дополнительных стимулах107.

В противоположность всем этим учениям Джонс просто знал (и это слово дано у Блэквуда курсивом) о некоторых реалиях духовной жизни, а эти учения ему были не нужны и не интересны.

У Блэквуда уже в раннем возрасте на интуитивном уровне сложилось некое представление об истинном устроении мира, особо выражавшееся и в его внутреннем опыте. Позднее, когда он познакомился с индуизмом, тот органично вписался в его духовный настрой. Писатель признается, что «Бхагавадгита» так и осталась самым глубоким священным текстом, когда-либо им прочитанным. Дальнейшие увлечения теософией и спиритизмом были попытками раскрыть и прояснить путь к интуитивно схваченной истине, каждое из них, когда подвергалось беспристрастной рациональной проверке, на определенном этапе было отвергнуто. Представляется, что Блэквуд питал уважение к искреннему религиозному чувству других людей, хотя порой он был достаточно резок в отношении институционального христианства и любого фанатизма. Например, в рассказе «Проклятые» дом оказался проклят, поскольку из века в век в нем жили фанатично верующие люди:

…некий Манетти, ревностный католик, совершенно нетерпимый к чужим взглядам, а сразу после Манетти дом перешел к Джулиусу Вейнбауму – иудею самого ортодоксального толка… каждый оставил по себе слой концентрированных мыслей и убеждений, ибо каждый верил без удержу и без сомнений… каждый владелец полагал себя абсолютно правым, с той же убежденностью проклиная весь остальной мир. Все проповедовали если не прямо, то своим образом жизни, что свойственно любой религии108.

Альтернативой такой форме религиозных убеждений в рассказе, правда не без некой иронии, провозглашается теософия. В то же время Блэквуд с глубоким уважением отзывается о религиозных взглядах отца, считая, что они «удовлетворяют его личному видению истины»109, и поэтому для его отца христианство действительно может быть подходящим мировоззрением. Исследователи и критики не раз замечали, что в центре религиозных взглядов Блэквуда находится Природа. Неслучайно он так много путешествовал, ходил в походы, временами жил в лесах один. Многие его произведения проникнуты чувством благоговения, вызванного природой. Здесь имеет смысл привести in extenso выдержку из воспоминаний:

Однако, безусловно, самое сильное влияние в моей жизни оказала Природа. Это влияние рано проявило себя, усиливаясь с каждым годом, оно приносило утешение, дружбу, вдохновение, радость. Очарование природы остается доминирующим, поистине волшебным очарованием… и с годами оно лишь усилилось. Первые встречи с природой отличались ощущением того, что все вокруг живо, смутным впечатлением, что какое-то сознание пробивается сквозь каждую форму, и даже, что возможно, если бы я только нашел способ, какое-то невнятное общение с этой «другой жизнью»…110

Блэквуд описывает, что в детстве он часто ночами не спал, а выходил во двор, забирался под деревья в саду или шел к пруду и любовался природой, размышляя:

…обо всех людях, спящих в своих тихих комнатах, удивляясь, как они могут быть такими скучными и неинтересными, когда здесь, снаружи, они могут видеть эти раскачивающиеся ветви и слышать, как ветер так красиво поет среди игл. Все эти люди, как мне казалось в такие моменты, принадлежали к другой расе. У меня не было с ними ничего общего. Ночь и звезды, и деревья, и ветер, и дождь – вот с чем я должен и хотел быть близок. Они были живыми и персонифицированными, будоражили мои внутренние глубины, были исполнены смысла и знаков, в то время как мои родители, сестры и брат, все спящие в закрытом помещении, были не более чем случайностями, существующими помимо моей реальной жизни и моей личности… Леса, горы, пустынные места, возможно в особенности открытые пространства, такие как прерии или пустыня, но даже простые поля, тропинки и небольшие холмы создавали [во мне] настоящее чувство товарищества, которое не могло обеспечить никакое человеческое общение. В трудные времена, как и во времена радости, я всегда инстинктивно обращался к Природе. В те моменты глубочайших переживаний, когда люди обязательно должны быть одни, но в то же время остро нуждаются в понимании и товарищеском участии, только Природа и она одна могла утешить меня111.

Эти строки говорят сами за себя и не требуют пояснений. Наверное, при таком мироощущении не удивительно, что Блэквуд так и не женился, ведь он в людях не так нуждался, как в природе. Наиболее полным продолжением этих рассуждений стал его рассказ «Человек, которого любили деревья». Повествование строится на контрасте взаимоотношений героя с женой и его любви к лесу, фактически это соперничество за сердце героя, в котором лес побеждает. Рассказ, как бы продолжая рассуждения автобиографии, демонстрирует различное восприятие природы: в основном люди воюют с лесом, приручая деревья, «но только затем, чтобы рано или поздно убить»112, вот и жена героя страшится леса неясным иррациональным страхом, даже ветер, дующий оттуда, навевает на нее смутное чувство дискомфорта; в то время как герой ощущает, что «ветры несут по небу души деревьев, как облака»113.

В отличие от Мейчена, Блэквуд не любил сказки и древние легенды, Природа для него не была вместилищем каких-то сил или загадочных существ, она сама по себе священна. Возможно, с этим связано равнодушие Блэквуда к ритуалам. Его вовсе не занимают религиозные или магические обряды, а быстрый прогресс в получении степеней Зари объясняется увлекающейся натурой писателя, который с интересом пускался в любое предприятие, тем более в изучение новой духовной системы, сулящей раскрыть тайну жизни, но так же быстро и остывал, когда осознавал, что система вовсе не так хороша, а ее адепты скучны и своекорыстны. В письме к другу он емко характеризует эту черту своей натуры так:

Честно говоря, я думаю, что глубочайший интерес в моей жизни заключается в том, чтобы найти любое знание, в книге или на практике, которое может расширить поле сознания и пробудить силы, которые, как я убежден, лежат глубоко внутри нашего высшего Я (greater self) – так называемого подсознания. Я все еще верю, что у нас есть скрытые силы, которые могли бы приблизить нас, хотя бы немного, к Реальности114.

Все сказанное выше не отменяет того факта, что проза Блэквуда насыщена эзотерическими аллюзиями, теориями и мифологемами. Но от этого она не становится скучной или назидательно морализаторской, как это порой бывало у бравшихся за перо адептов Зари и вышедших из нее организаций.

Литература

Пожалуй, цикл рассказов о Джоне Сайленсе можно назвать квинтэссенцией блэквудовского отображения эзотеризма. Тут много любопытного, начиная с самого имени главного героя. Как удачно подметил Ю. Стефанов,

Сайленс – это собирательный образ посвященного, достигшего высших степеней духовной реализации: существо, внешне ничем не отличающееся от простых смертных, но таящее в себе немыслимый заряд теургических сил и запас эзотерических знаний115.

Он же расшифровал его как Иоанна Молчальника, намекая на христианскую аскетическую традицию полного воздержания от общения вкупе с углубленной внутренней молитвенной практикой. Сложно сказать, рассуждал ли Блэквуд подобным образом, но то, что имя Джон для него анаграмма посвященного, сомнений не вызывает, это подтверждает и третий его роман «Юлиус Леваллон», в котором главный герой носит имя Джон Мейсон, или, пользуясь методом Стефанова, Иоанн Масон, да еще и secundus, то есть второй. Что недвусмысленно указывает на неофита, стремящегося пройти путь духовного искуса и получить посвящение. Это в романе и наблюдается.

В образе Сайленса встречаются две эзотерические литературные традиции. В одном из рассказов чудом спасенный герой вопрошает доктора: «Уже не розенкрейцер ли вы, сэр?»116, на что тот многозначительно молчит. И действительно, некоторые черты Занони, квинтэссенции розенкрейцерского мифа, у Сайленса присутствуют, хотя он гораздо более человечен: его способности и непоколебимость не идут в сравнение с той, которую рисует Бульвер-Литтон. Но за розенкрейцерским типажом скрывается эзотерический дух времени, лучше всего иллюстрируемый фигурой доктора. Ведь Сайленс – доктор оккультных наук, эксперт по законам и принципам мира, скрытого от человеческого глаза. Отчасти его прототипом был Авраам ван Хельсинг из стокеровского «Дракулы», но тот воплощал лишь фольклорную магию, в то время как Сайленс владеет всем арсеналом модных оккультных теорий. Например, когда в рассказе «Лагерь Зверя» группа путешественников на затерянном шведском острове сталкивается с ночным воем и следами неведомой собаки, то Сайленс безошибочно определяет, что один из путешественников ночью превращается в оборотня, но вовсе не фольклорного. По объяснению доктора, под воздействием страстной любви к девушке в условиях дикой природы у молодого человека из их группы астральное тело обретает форму зверя, так что и его физическое тело становится способным к трансформации. Доктор прописывает молодому человеку вполне конкретную форму лечения: подвести его к объекту страсти и позволить успокоиться, чтобы взять под контроль астральное влияние, что в итоге и удается.

Такая отстраненная экспертная оценка доктора Сайленса присутствует и в других рассказах. Например, в «Тайном поклонении» Сайленс появляется лишь в самом конце, прямо как deus ex machina, и прогоняет всех демонов, стремящихся убить главного героя, пребывающего в иллюзии, что он вернулся в свою старую школу и встретился с ее профессорами. В конце Сайленс читает герою развернутую лекцию о поведении демонических сущностей. То же и в первом рассказе серии «Психическая атака», где доктор спасает своего пациента-писателя от «мощных флюидов злобы»117 умершей более столетия назад колдуньи, жившей когда-то недалеко от его дома. Сайленс объясняет писателю:

…силы незаурядной личности могут сохраняться долгие годы, если не века после ее кончины… Магические силы этой женщины не умерли и продолжали бы копиться и впредь, но вы, сами того не ведая, растревожили их, вызвав на себя страшный потусторонний удар, который едва не уничтожил вас118.

Этот квазимедицинский язык описания иной реальности выдает в Сайленсе человека, свободно оперирующего всем инструментарием спиритистских и теософских мифологем, которые только существовали к началу XX века. Иллюстрируя классический для оккультизма тех лет язык, приведем еще один отрывок из рассказа, в котором показан процесс отражения Сайленсом психической атаки:

Доктор стал дышать ровнее, одновременно вбирая в себя темную ауру зла. Растворяя в себе эту дьявольскую энергию, он преобразовывал ее и ставил на службу своим светлым и благородным целям. Преграды исчезли, и мертвенный поток вливался легко и свободно. Он чувствовал, как стремительно растут резервы его духа. Джон Сайленс недаром изучал суть алхимической доктрины, согласно которой все энергии едины по своей природе, а добры они или злы, зависело только от их направленности и мотивов119.

В данном случае под алхимическим скрывается гибрид, родившийся из слияния психических экспериментов месмеризма и открытия в физике представления об энергии, кристаллизовавшийся в концепцию психической энергии, распространенную в кругах теософов времен Блэквуда.

Использование эзотерических представлений не ограничивается случаем Сайленса, оно пронизывает все творчество писателя. В одном из самых успешных романов «Человеческий аккорд» главный герой Роберт Спинборн нанимается на странную работу секретарем к живущему в уединенном доме на покое пастору. Обязательными требованиями для работы были знание древнееврейского языка, смелость, воображение и наличие тенора! Оказывается, что пастор был убежден в существовании истинного имени каждой вещи и человека. Если это имя произнести нараспев по-древнееврейски, то можно достичь преображения человека, соединиться со Вселенной и даже обрести богоподобное состояние. Сам пастор объясняет свою основную идею так:

…еврейский алфавит… сложная связь его букв с числом, цветом, гармонией и геометрической формой, все это не что иное, как символы Реальностей, лежащих в самых корнях жизни120.

Поэтому свой дом пастор превратил в звуковую лабораторию и нанял еще двух человек, помимо главного героя, чтобы их квартет достиг желаемой цели. В этом рассказе выражена каббалистическая идея священности букв древнееврейского алфавита и представление о сокровенном имени – эйдосе каждой вещи. Эти идеи, как и практику исполнения нараспев заклинательных формул, Блэквуд, без сомнения, заимствовал из Золотой Зари.

Его третий роман «Юлиус Леваллон» вновь развивает тематику теософских и антропософских кругов. Герой романа Джон Мейсон во время обучения знакомится с молодым человеком немного старше себя Юлиусом Леваллоном. Сама фамилия Леваллон указывает на его духовное происхождение, фактически это вариация орденского имени Мейчена: «человек из Авалона». Сдружившись, молодые люди понимают, что их знакомство не случайно, в предыдущей жизни они тоже были связаны, но допустили ошибку, выпустив в мир огненного элементаля, и в этой жизни они должны ее исправить. Продолжение романа – «Светлый вестник», в котором события происходят на двадцать лет позднее, развивает сюжет, вводя более сложную мифологию. В книге даже есть подробное описание магического ритуала по вызову огненного элементаля (растянутое на несколько десятков страниц). В дилогии представлен весь спектр вариаций теософского учения, соединенного с идеями магии Золотой Зари: карма, реинкарнация, элементальные духи, жизнь на других планетах. И даже больше того. Во втором романе, вышедшем в 1921 году, Блэквуд приводит определение термина Нью Эйдж, тогда еще не использовавшегося для обозначения религиозного движения. Когда одного из участников вымышленной парапсихологической группы «Прометеанцев», кстати, выставленной в сатирическом ключе, спросили, что они подразумевают под Нью Эйдж, он ответил:

Я не могу определить Нью Эйдж в научных терминах, поскольку наука занимается только изучением известного. И все же вам достаточно оглянуться вокруг на сегодняшний мир, чтобы увидеть его очевидные признаки. Человечество меняется, повсюду появляются новые силы… Я имею в виду намеки, полумрак, интуиции, знаки, которые лишь самые чувствительные из нас способны понять, те, кто обладает экстрасенсорным предвидением, духовной проницательностью, те, кто развит сильнее, чем их Раса121.

В романе Блэквуд не только подошел к определению концепции, но и представил вполне адекватный набросок культовой среды, создавшей феномен Нью Эйдж примерно через сорок лет после выхода его книги.

Рассматривать прозу Блэквуда с целью выявления в ней эзотерических учений и концепций, характерных для его эпохи, можно долго. Отметим еще концепцию астрального двойника, которую подробно раскрывает доктор Шталь в «Кентавре»; идею телепатии, играющую немалую роль в «Светлом вестнике» и «Обещании воздуха»; древнее эзотерическое и философское учение о душе мира (anima mundi), выражением которой, по Блэквуду, были Юлиус Леваллон из одноименного романа и русский великан из «Кентавра»; фольклорную концепцию проклятого места, действие которого в рассказе «Превращение» объясняется перекачиванием энергии из живых существ. Ограничимся этим перечислением, заметив, что все примеры свидетельствуют о широкой эрудиции писателя, но не выражают его мировоззрения. Уже упоминавшаяся в этой главе Сюзан Джонсон Граф, задавшись целью обнаружить в творчестве Блэквуда конкретные указания на систему магии Золотой Зари, так и не смогла этого сделать122, что неудивительно, поскольку конкретные эзотерические учения не занимали его так, как реальность иного мира, с которой человек может опытно соприкоснуться через природу. Пожалуй, лишь концепция реинкарнации довольно часто встречается в его текстах, но ведь она ближе всего выражает идею единства всех форм жизни, поэтому и была так любима писателем, а с ней вместе и вся индуистская духовность.

Благоговение и ужас

С. Т. Джоши остроумно предложил разделить весь корпус сочинений Блэквуда на истории о благоговении и истории об ужасе. Сколь бы ни было удачным такое деление, в нем нельзя не заметить искусственности. Для Блэквуда, как и для Мейчена, эти два чувства сливаются воедино, когда человек пытается описать опыт иной реальности. Но если у Мейчена преобладает ужас, то у Блэквуда даже ужасное несет в себе черты возвышенного, не зря тот же Джоши охарактеризовал его прозу как «оптимистические странные истории (weird tale)»123. Поскольку в отечественной исследовательской литературе уже есть работы, посвященные этому аспекту творчества британского писателя124, здесь наметим эту линию лишь пунктиром.

Уже в первом сборнике рассказов Блэквуда среди вполне стандартных историй о привидениях внимание привлекает одна – «Остров призраков», где герой, отдыхающий на уединенном острове в Канаде, сталкивается с призраками индейцев, в момент встречи его охватывает «панический ужас… мучительное опасение, что… рассудок не выдержит»125. Здесь переживание ужаса пока еще недалеко уходит от канонов жанра историй о привидениях. Но уже в легендарных «Ивах», вышедших в следующем сборнике, картина усложняется. Герои, попавшие на безлюдный островок на Дунае, вынуждены заночевать там, и поначалу все идет своим чередом, но в какой-то момент они чувствуют, что что-то неуловимо изменилось. Момент перехода описан шаг за шагом:

…мы продолжали жаться поближе к огню, с невольной опаской поглядывая на глухую стену ив… Уединенность этого мирка заставляла нас вести себя не так, как обычно: тут куда более уместным было молчание – очень скоро собственные голоса стали казаться нам резкими и фальшивыми, и мы невольно перешли на шепот. Человеческий голос никогда не вписывался в хор могучих стихий, здесь же его звучание и вовсе воспринималось как нечто кощунственное. Все равно что громко разговаривать в церкви или в каком-нибудь другом неподходящем и даже опасном для бесед месте…126

Через сопоставление обиталища Ив с церковью Блэквуд добивается эффекта разрыва обыденного повседневного существования и раскрытия двери в инобытие. Все дальнейшие сцены романа, когда деревья фактически оживают и оказываются проводниками какой-то иной, чуждой человеку реальности, впечатляют. Эффект максимального напряжения здесь достигается из‐за того, что для описания мира ив в человеческом языке нет терминов, это не феи и русалки, не туранцы Мейчена, не призраки и элементали эзотерической мифологии, – они выходят за рамки всего известного, поэтому-то и ужасают. Это, кстати, довольно точно подметил современный философ Юджин Такер, когда охарактеризовал традицию работы с ужасом, в которой написаны «Ивы», как ту, где «ужас – это понятие без содержания, неведомое, в котором само мышление начинает увязать»127. Рассказ написан таким образом, что до конца так и нельзя понять, привиделось все это героям либо они действительно соприкоснулись с инобытием. Как раз из такого неопределенного описания ужаса Лавкрафт развил свою мифологию космического ужаса, но, разработав миф Ктулху подробно, он лишил свой ужас эвокативного эффекта, достигнутого здесь Блэквудом.

Ровно так же вкрадчиво описывается иная реальность и в «Вендиго». Растиражированный и ставший почти рутинным ныне индейский миф подается Блэквудом в нестандартном ключе. Из его рассказа мы так до конца не узнáем, чем или кем был Вендиго, и можем даже усомниться, был ли он на самом деле. Но мы точно знаем, что ужас, связанный с его появлением, был реальным. Вот как описывает первую весточку о пришествии Вендиго Блэквуд:

Казалось, целый миллион причин сошелся воедино, чтобы произвести этот слабый эффект, единственно видимый для постороннего взгляда. Вокруг сгущалось иное бытие, на секунду выдавшее себя ничтожным трепетом и тут же отступившее назад128.

Дальнейшие события разворачиваются из этой точки сингулярности.

Но поскольку, согласно воззрению Блэквуда, «человек – лишь одна живая деталь вселенной, в которой все остальные детали столь же живы и столь же, а возможно и более, важны»129, то ужас не может быть единственной характеристикой, приоткрывающей завесу к истинному миру. Второй служит благоговение. Оба этих чувства переплетаются в «Человеке, которого любили деревья» из‐за двойственной перспективы рассмотрения событий: от лица главного героя и от лица его жены. То, что в ней вызывает ужас, его приводит в восторг. Когда главный герой находится в лесу, лицо его исполняется «спокойствием и счастьем – охваченное восторгом и радостью, оно светилось, как в молодости»130, между тем как его друзей «жизнь леса пугает»131, а жена испытывает перед ним «суеверный ужас»132.

Но, пожалуй, именно роман «Кентавр» стал концентрированным выражением как мировоззрения Блэквуда, так и чувства благоговения, определяющего весь таинственный мир романа. В «Кентавре» его герой О’Мэлли, находясь в круизе, встречает русского великана, который кажется ему посланником иного мира, затем, прибыв на Кавказ и отправившись в путешествие в горы, он сталкивается с «вратами» – местом, за которым открывается иная реальность и где он встречается с кентаврами. Сами по себе кентавры здесь символ соединения материального и духовного, указание на то, что человек способен достичь высшего мира. Но не только эта встреча, а вся жизнь О’Мэлли описывается проникнутой восторженным чувством, ведь изначально «…космос для него был духовен»133, и еще во время общения с доктором Шталем, когда они впервые затронули духовные вопросы и коснулись темы Мировой души, «…в сердце ирландца поднялась непонятная волна, грозившая разорвать его. Радость ли то была или ужас, или странная смесь того и другого вместе, он не понимал»134. Позднее, когда на Кавказе перед ним раскрылись врата, его проводник испытал панический ужас, в то время как для О’Мэлли «все перестало существовать, затопленное переполняющим его ощущением счастья»135. И совершенно неважно, что для физической оболочки О’Мэлли жизнь в романе завершается очень прискорбно, зато его духовная сущность сливается с Мировой душой, и это событие значительно ценнее всего, что могло бы случиться с ним в обыденной жизни. Подобная трансформация ужасающего в прекрасное, их близкое соседство встречается во многих произведениях писателя: в «Юлиусе Леваллоне», «Обновлении лорда Эрни», «Человеческом аккорде» и др.

Итак, в отличие от Мейчена, Блэквуд был глубже вовлечен в жизнь эзотерических сообществ эпохи, его широкая эрудиция позволяла использовать идеи этих сообществ в произведениях. Но несмотря на это, его жизненное мировоззрение покоилось на внутреннем религиозном чувстве Природы как живого целого, в котором человек является лишь частью, а индийская концепция реинкарнации показалась ему наиболее подходящей формой концептуального выражения этого взгляда. Но, как и Мейчен, Блэквуд был убежден в том, что обыденная жизнь человека лишь тень, за которой скрывается истинное бытие, превосходящее все то, что человек может себе представить. Приоткрытие этого бытия в его произведениях передается через смесь страха и восторга, и в зависимости от произведения доминировать может как первое, так и второе чувство.

Глава 3 Континентальные мастера: Густав Майринк и Стефан Грабинский

Вам отпущено пятьдесят лет жизни, школа крадет десять: в итоге сорок.

Сон пожирает двадцать: в итоге – двадцать.

На хлопоты уходит десять – в итоге десять.

Пять лет идет дождь – остается пять.

Из этих пяти лет четыре вас гложет страх перед завтрашним днем;

итак, живете вы один год – в лучшем случае!

Почему же вы не хотите умереть?!

Смерть прекрасна.

Там покой, вечный покой.

И никаких страхов перед завтрашним днем136.

Приведенный выше отрывок, пожалуй, характеризует неприязнь к обыденной серой жизни, материальному бытию значительно радикальнее, чем все, что было написано Блэквудом и Мейченом, вместе взятыми. Это слова из рассказа «Bal macabre» немецкого писателя Густава Майринка. Майринк считается одним из самых, если не самым популярным эзотерическим писателем, его проза оценивается как квинтэссенция эзотерического мировоззрения. Не обратиться к его творчеству было просто невозможно. Но столь глубоко работал с эзотерическими темами не он один. Обсуждая европейских мастеров черной фантастики, нельзя обойти вниманием и польского автора Стефана Грабинского, все творчество которого буквально пронизано эзотерическими идеями.

Густав Майринк

После прочтения приведенного в начале главы отрывка у незнакомого с Майринком читателя может сложиться образ нелюдимого мизантропа, непрестанно пребывающего в хандре. Наверно, ничего более далекого от истины нельзя представить. Отменный фехтовальщик, заядлый спортсмен, гребец, выигравший тридцать две регаты, банкир, владевший первым автомобилем в Праге, экстравагантный денди и примерный семьянин, отец двоих детей – и это далеко не все, что можно сказать о внешней жизни Густава Майринка. Пожалуй, лучшее представление о его личности может создать фотография: его облик в сочетании с необычным взглядом производят впечатление. Для довершения образа писателя приведем воспоминание Оскара Шмитца о первой случайной встрече с ним (именно Шмитц сподвиг Майринка стать писателем):

Он был… христианином, банкиром из Праги и, безусловно, самым странным человеком, которого я встречал на тот момент. Например, он утверждал, что магия возможна, говорил о тайных посвящениях, ложах, адептах, демонстрировал всестороннее знание индийских религий, практиковал йогу и в то же время был хорошо информирован о практических аспектах современного мира… Однако самым удивительным в моем новом знакомом был его острый ум и чистый взгляд, которым он наблюдал за окружающим миром137.

Поскольку в России имя Майринка достаточно известно, его, не в пример британским коллегам, не только хорошо издают, но активно комментируют, есть немало содержательных статей, посвященных его взглядам и биографии138, то здесь мы ограничимся лишь краткой характеристикой его жизненного пути.

Жизнь

Густав Майер – такую фамилию он носил до того, как взял псевдоним, – родился в Вене в 1868 году, его мать, пражская актриса, приехала в этот город, чтобы избежать огласки: ребенок был внебрачным сыном министра иностранных дел и президента тайного совета Вюртемберга, скандал никому не был нужен. Юность писателя и его молодость проходят в Праге. Получив хорошее образование и неплохой капитал от отца, около 1889 года он открывает собственный банк, позиционируемый как первый христианский. Образ денди-оригинала, участвующего в шумных вечеринках, салонной жизни, много общающегося с молодыми писателями, поэтами и художниками, закрепляется за Майринком именно здесь. Экстравагантность его поведения хорошо выражена во впечатлении от его квартиры, оставленном посетителями:

…у него был террариум с двумя африканскими мышами, которым он дал имена персонажей из Метерлинка, настоящая исповедальня, откопанная Бог весть где, фотографии мадам Блаватской, скульптура призрака, исчезающего в стене, и много других вещей, которым было не место в доме банкира139.

По отзывам, Майринк был прекрасным рассказчиком, притягивавшим к себе слушателей на вечеринках, этот его талант стал основой для писательской карьеры. В 1901 году в журнале «Симплициссимус» выходит первый рассказ Майринка «Горячий солдат». Говорят, что ключевую роль в том, чтобы публикацию приняли, сыграл известный писатель Людвиг Тома, высоко оценивший стиль рассказа. Майринк получает контракт на публикацию, именно «Симплициссимус» становится главной площадкой, на которой публикуются тридцать семь из пятидесяти трех ранних его произведений.

Хорошо известно, что Прага глубоко впечатлила Майринка. По его словам, это был «город сокровенного сердечного ритма»140. Он, в свою очередь, сделал все, чтобы создать Праге славу мистической столицы Европы, которой она пользуется по сей день. Но этот же город принес и много разочарований. Первый его брак, заключенный в 1893 году, был неудачным, биографы ломают голову, почему он вообще женился на неинтересной и неизвестной женщине, которая потом долго не давала ему возможности развестись. В начале XX века Майринка начинают окружать скандалы. Первый связан с несостоявшейся дуэлью, проведения которой он добивался чуть ли не через суд, что привело лишь к непродолжительному заключению под стражу. Второй скандал уничтожил его репутацию. Писателя обвинили в махинациях с деньгами клиентов, обмане при рекламе и много в чем еще. Майринк отсидел несколько месяцев в тюрьме, хоть и был оправдан, но его состояние было полностью растрачено, банк закрыт, репутация безвозвратно подорвана. В Праге ему было делать нечего, и в 1904 году он переехал в Вену. Там учредил литературный журнал, который пришлось закрыть из‐за отсутствия финансирования. В этом же году он получает развод и женится на женщине, с которой уже много лет поддерживал любовные отношения. С Филоменой Берт он прожил до самой смерти, у них родилось двое детей: дочь Сибилла и сын Харро. С 1905 года они с женой переезжают в швейцарский Монтрё, а в 1906‐м – в Мюнхен, где и обосновываются. Майринк много путешествовал по Европе, но после писательского успеха поселился в городке Штарнберг близ Мюнхена, где прожил остаток жизни. Именно в это время его писательский псевдоним официально становится фамилией.

Сначала Майринк пишет сатирические рассказы фантастического содержания, зачастую отличающиеся мрачной атмосферой и едким черным юмором. Его стиль вкупе с содержанием рассказов снискал популярность у молодого поколения. Позднее рассказы были оформлены в виде сборников, первый из которых вышел в 1904 году, затем было выпущено еще несколько сборников, в итоге составивших трехтомник «Волшебный рог немецкого филистера» (1909). Но Майринк мечтал о серьезном успехе и для этого где-то с 1906 года начал работать над текстом, первая часть которого появилась в журнале «Пан» в 1911 году, затем он переписывал его вплоть до 1914-го, в итоге роман, изначально называвшийся «Камень глубин» (Der Stein der Tiefe), был опубликован в 1915 году с заголовком «Голем». Успех был удивительным – лишь за первые пару лет было продано 145 000 экземпляров, в последующие годы тиражи колебались вокруг этой же цифры. Сыграли роль как популярность Майринка у молодого поколения, так и продуманная рекламная кампания и то, что описанного в романе старого города с еврейским гетто уже не существовало, роман зафиксировал образ романтического прошлого. Вообще, «Голем» создал имидж Праге: по удачному выражению Стена Вистранда, «Майринк сделал с Прагой то, что Диккенс сделал с Лондоном, Сю – с Парижем, а Гоголь – с Петербургом»141. Некоторые объясняют успех образа Праги Майринка тем, что параллельно с работой над текстом он перевел несколько томов Диккенса и проникся его стилем.

Триумф романа сподвиг Майринка переключиться на большую прозу. В 1916 году выходит «Зеленый лик», менее успешный, но проданный большим тиражом (в первый год ушло 90 000 экземпляров). За ним последовали «Вальпургиева ночь» (1917), «Белый доминиканец» (1921) и последний роман «Ангел западного окна» (1927). Как известно, авторство «Ангела западного окна» оспаривается, сейчас принято считать, что Майринк из‐за серьезной болезни писал его совместно со Шмидом Нёром, притом что сам Нёр приписывал себе авторство почти всего текста142. Несмотря на несомненный писательский успех, Майринк вплоть до смерти был стеснен в средствах, постоянно расплачивался с долгами, даже купленный на доходы от «Голема» дом был вынужден продать в 1928 году. Немалую роль в ухудшении положения писателя сыграла война и развернутая нацистами на ее фоне кампания по дискредитации Майринка как антигерманского писателя. Это привело к тому, что он вынужден был вернуться к короткому формату, после 1920‐го стал писать новые рассказы, публиковал эссе на различные темы, преимущественно связанные с эзотеризмом. Обострившиеся хронические болезни и самоубийство сына окончательно подточили здоровье писателя, он умер в 1932 году.

Эзотеризм

Не будет преувеличением сказать, что Майринк – эзотерический писатель по преимуществу. Более того, в кругах увлеченных эзотеризмом он почитается как гуру, зашифровавший в своих романах глубинное духовное содержание, почерпнутое из личного опыта. Начало широкой рецепции его наследия было положено известным правым эзотериком, одним из создателей интегрального традиционализма бароном Юлиусом Эволой. Он перевел несколько романов писателя на итальянский язык и издал в антологии своей эзотерической группы «Ур». В статьях, сопровождавших романы, Эвола назвал писателя «ни на йоту не отступающим от духа традиции»143. Некоторые еще при жизни Майринка воспринимали его как духовного учителя, этому были вполне объективные причины. Сам писатель вспоминает, что «с детства был глубоко убежден в существовании „потустороннего мира“»144, но убеждение это не было связанно с традиционным христианством – оно не трогало Майринка, о чем он не раз открыто высказывался, безапелляционно заявляя: «…по моему личному мнению, всё – всё! – связанное с теизмом, является блуждающим огоньком, который вводит нас в заблуждение»145. А в своих художественных произведениях (например, в «Белом доминиканце») он издевался над официальным христианством. Незадолго до смерти, в 1927 году, писатель принял буддизм северной школы, правда официально такого направления в его время не существовало, и это наименование вполне можно понять как европейский буддизм, то есть то сложное эзотерическое мировоззрение, которое сформировалось у Майринка.

Обычно процесс духовного перерождения писателя связывается с ярким событием, происшедшим с ним на Успение Богородицы 1891 года и изменившим всю его жизнь. Приведем воспоминания Майринка об этом in extenso:

Я положил прощальное письмо, которое написал матери, в конверт и взял револьвер, лежавший передо мной на столе. Я намеревался отправиться в свое путешествие через Стикс, отказаться от жизни, которая казалась мелкой и никчемной, без всякой надежды на утешение. В этот момент «Лоцман146, носящий покров невидимости», как я с тех пор называю его, поднялся на борт корабля моей жизни и повернул штурвал. Я услышал шорох у двери на лестничной площадке, а когда обернулся, то увидел, как что-то белое просунули под дверь через порог в комнату. Это была печатная брошюра. То, что я положил револьвер, взял брошюру и прочитал название, не было вызвано ни возбуждением любопытства, ни каким-то тайным желанием отсрочить свою смерть – мое сердце было пусто. Я прочитал: «О жизни после смерти». «Странное совпадение!» Эта мысль попыталась шевельнуться в моем сознании, но первое слово едва сорвалось с моих губ. С тех пор я не верю в совпадения, я верю в Лоцмана… Брошюра была посвящена спиритизму, в основном описывала переживания тех, кто провел важные исследования в этой области… Я просидел без сна всю ночь, пока не забрезжил рассвет, и жгучие мысли, до тех пор чуждые мне, кружились и кружились в моем мозгу. Могли ли ошибаться такие выдающиеся ученые? Это было неубедительно. Но в таком случае, что за странные, непостижимые законы природы, издевавшиеся над всеми известными нормами физики, проявили себя? В ту ночь жгучее желание увидеть эти вещи своими глазами, пощупать их своими руками, проверить их подлинность и постичь тайны, которые должны скрываться за ними, тлело до тех пор, пока не вспыхнуло неугасимым раскаленным добела пламенем. Я взял револьвер, на время оказавшийся ненужным, и запер его в ящике стола; он до сих пор у меня. Он весь заржавел, барабан больше не будет вращаться, он никогда больше не будет вращаться147.

После этого случая Майринк, как одержимый, начинает искать истину в эзотерических учениях. Он вспоминает, что посещал все возможные спиритические сеансы, просиживая на них целыми ночами, познакомился с каждым медиумом, выписывал себе любую доступную литературу, касавшуюся эзотеризма и в первую очередь йоги, интерес к которой возник у него благодаря знакомству с теософией. За последующие после обращения десять лет он стал членом большинства эзотерических сообществ: масонской ложи Древнего и изначального устава Мемфиса-Мицраима, ордена иллюминатов, братства древних обрядов Святого Грааля на Великом Востоке Патмоса. Ударившись в теософию, он учредил в Праге ее ложу «Голубая звезда», в ряды которой ревностно вербовал адептов. За усердие Анни Безант приняла его во внутренний круг адьярского сообщества, он был близко знаком с секретарем общества Д. Р. С. Мидом. В течение тринадцати лет Майринк поддерживал тесный контакт (фактически был в ученичестве по переписке) с лидером мистической розенкрейцерской секты Йоханесом, чей центр располагался под Дармштадтом, секта сочетала христианство и индуизм, именно наставления Йоханеса сыграли значительную роль в духовной практике Майринка. Но все эти поиски привели его к твердому убеждению в том, что подавляющее большинство современных эзотерических сообществ представляет собой смесь мошенничества, фарса, китча и непритворного психического расстройства, а время, потраченное на них, он назвал «семь лет сизифова труда»148. Из всех спиритических сеансов, на которых он присутствовал, лишь один был по-настоящему реальным, но, как он пишет: «…того, что я видел, для меня достаточно»149. Известно, что на сеансе, проходившем у известного спиритического барона Альфреда Шренк-Нотцинга, будущего основателя парапсихологической лаборатории в Мюнхене150, Майринк умудрился украсть часть эктоплазмы, материализованной медиумом, на поверку то оказалась химически обработанная марля. Близкое знакомство с теософией привело его к убеждению, что Безант и ее соратники сами толком ничего не знают, а общение со Штайнером (он в те годы еще был генеральным секретарем германской секции теософского общества) вылилось в то, что писатель сделал его прототипом для своего персонажа брата Иезекииля, проповедника-экстатика, заики из «Зеленого лика»151.

Но все эзотерические искания не отбили у Майринка веры в реальность иного мира, напротив, они в итоге привели к уникальному опыту, результат которого преобразил его. Обычно, рассуждая об эзотеризме, говорят о его идеях, культурных влияниях, но крайне редко открыто пишут о личном опыте, а если и пишут, то производит это смешанное впечатление. Майринк, как хороший писатель и достаточно искренний человек, изложил свой первый опыт со свойственной ему прямотой:

Однажды зимней ночью… я сидел на скамейке у Влтавы. Позади меня виднелась старая мостовая башня с большими часами. Я сидел там уже несколько часов, завернувшись в шубу, но все еще дрожа от холода, глядя в серовато-черное небо, делая все возможное, чтобы достичь того, что миссис Безант описала мне в письме как внутреннее видение. Напрасно. С самого раннего детства я был на удивление лишен способности, присущей многим людям, которые могут, закрыв глаза, представлять себе картинку или знакомое лицо… я привык мыслить словами, а не образами. Я сел на скамейку с твердым намерением, что больше не встану с нее, пока мне не удастся раскрыть внутреннее ви́дение. Примером для меня был Гаутама Будда, который сидел так под деревом просветления. Конечно, я продержался всего около пяти часов, а не как он, днями и ночами. Внезапно я задался вопросом: который сейчас час? В тот самый момент, когда я оторвался от созерцания, вдруг я четко и с такой ясностью, какую не мог припомнить, увидел огромные часы, ярко сияющие в небе. Стрелки показывали без двенадцати минут два. Это произвело такое глубокое впечатление, что я ясно почувствовал, как мое сердце билось необычайно медленно, будто чья-то рука крепко сжимала его. Я обернулся и посмотрел на башенные часы, которые до этого были у меня за спиной… Часы, точно такие же, как те, что я видел в небе в своем видении, показывали без двенадцати минут два152.

Сразу за этим событием последовало множество подобных и еще более необычных видений, причем Майринк подчеркивает, что они не были следствием самогипноза или транса, он все контролировал и осознавал.

Этот ясновидческий опыт вместе с переживанием реальности Лоцмана определил его последующую жизнь. Непоколебимая вера в то, что события неслучайны и его ведет некая внутренняя (а по его убеждению, Лоцман находится именно внутри человека) духовная сила, руководила им всегда, но это вовсе не значит, что верить было просто. Майринк пишет о вере:

И чем более пламенными были мои надежды, тем больше уверенности было в том, что они рухнут. Это было самым ужасным. Люди, пережившие сильное землетрясение, говорили мне, что нет ничего страшнее, не существует более леденящего душу переживания, чем чувствовать, как земля, которую с самого раннего детства ты считал абсолютно незыблемой, уходит у тебя из-под ног. Нет! Есть нечто еще более ужасное: видеть, как угасает твоя последняя надежда153.

Убеждение в том, что внутри человека и есть основа его духовной жизни и источник истинного бытия, сопряженное с постоянной практикой йоги, оформило опытную основу мировоззрения Майринка, а изучение различных эзотерических доктрин, как новых, так и старых, облекло эти внутренние импульсы в концептуальную форму, самым завершенным выражением которой стали его романы.

Но в истории Майринка не все так однозначно. Многие упоминали о свойственной ему иронии и склонности мистифицировать все вокруг, превращать свою жизнь в собрание анекдотов, материалом для которых зачастую были его эзотерические увлечения. Не зря еще в Праге вокруг него держался имидж черного мага, который, кстати, и заинтересовал его будущую вторую жену. Когда ведущий специалист по каббале, основатель первой научной школы в ее исследовании, Гершом Шолем прочел «Голема», то не мог скрыть раздражения. Шолем был убежден, что в романе

излагаются скорее индийские, нежели еврейские идеи… предполагаемая каббала, которая пронизывает книгу, страдает от передозировки мутной теософией мадам Блаватской. Но несмотря на всю эту муть, в «Големе» царит неподражаемая атмосфера, сочетающая в себе неисследимую глубину, редкий дар мистического шарлатанства и непреодолимое желание эпатировать буржуа154.

Основанием для такой характеристики стал не только опыт прочтения романа. В 1921 году снедаемый любопытством Шолем встретился с Майринком в его доме в Штарнберге. Шолем вспоминает, что Майринк зачитывал ему отрывки из своих текстов, заявляя, что не понимает ни слова из того, что в них написано. А потом резко спросил ученого: знает ли тот, где обитает Бог? На что специалист по каббале привел изречение рабби Менахем-Мендля из Коцка, говорившего, что «Он обитает там, куда Ему позволят войти». На это Майринк, пристально посмотрев на него, заявил: «В спинном мозге». Это добило исследователя окончательно. Правда, позднее, когда Шолем познакомился с учением о кундалини, он несколько изменил свое отношение к Майринку. Но впечатление от той встречи дает повод задуматься о том, насколько глубоко и серьезно Майринк относился к эзотеризму.

Наверное, убеждения человека и его искренность наиболее проявляют себя в момент кончины, и в этом плане завершение земного пути Майринка – наглядный пример. Он умер, сидя в позе лотоса, в полном сознании, намеренно отказавшись от приема обезболивающих, так как всю жизнь был против любых одурманивающих средств и гипнотического воздействия, считая, что все нужно принимать осознанно. Жена, провожавшая его, вспоминает, что после смерти писателя все окружавшие его «были глубоко поражены радостью от того, что его дух так гармонично покинул тело»155.

Литература

Мы уже упоминали, что Майринк начинал с сатирических произведений, и этот настрой сохранился у него почти до последних работ. Сатира в них – средство для беспощадной критики окружающего его мира, погруженного в бессмысленный материализм. Специфику иронического стиля Майринка ничто так хорошо не передает, как его собственный текст. Приведем здесь отрывок из рассказа «Кольцо Сатурна», в котором некое тайное братство для своего эзотерического ритуала должно было избрать подходящую жертву. Его руководитель остановил выбор на том, кого писатель именует «пасторской самкой». Так описывает глава ордена свои мучения:

Одна из них – белобрысая «немецкая» тварь, великолепный экземпляр вендо-кашубо-ободритских кровей – уже лежала у меня под ножом, как вдруг обнаружилось, что она… Как это у них говорится? Ах да – в положении, и древний закон Моисея заставил меня отступить… Я изловил вторую, десятую, сотую, и все они… уже вынашивали потомство! Я засел в засаду, я ждал дни и ночи, как истекающий голодной слюной пес на ловле раков, и счастье мне наконец улыбнулось: улучив момент, я выкрал ее сразу после родов… Это была прилизанная на прямой пробор саксонская стерва с водянисто-голубыми глазами мечтательной гусыни. В течение девяти месяцев я строго выдерживал ее в полнейшей изоляции – так, на всякий случай, хотел убедиться, что она выметала весь свой помет, да и, честно говоря, опасался: а что, если эта любвеобильная популяция размножается непорочным зачатием или, как глубоководные моллюски и простейшие, «делением»? И ведь надо же, не уследил: за те считанные часы, когда за ней не наблюдали, она умудрилась-таки разродиться толстенным томом «Сердечное слово, или Смиренное напутствие моим юным немецким сестрам в благословенную пору вступления оных в общество взрослых»156.

Кстати, именно этот текст послужил главным поводом для обвинения писателя в антигерманских настроениях и подрывании основ немецкого общества со стороны крайне правых кругов. В пору задаться вопросом: Майринк правда так ненавидел жен пастырей, чиновников, мелких буржуа, военных, которым он раздавал ничуть не более лестные характеристики? Все гораздо сложнее. Писатель презирал современную жизнь, и ее мелочные проявления вызывали в нем такое же отторжение, как и глобальные. Критика бюргерства – лишь одна из форм отрицания современного сытого капитализма, ничуть не лучше которого для писателя был социализм, претендующий на то, чтобы стать новой религией обездоленных; подтверждением тому образы из его третьего романа «Вальпургиева ночь». Но и это отрицание современности – лишь частный случай неприятия материального бытия, кружащегося без смысла в виде бесконечной актерской игры, погони за непонятным призом, который якобы ждет где-то в дали. Эту тотальную критику отражает серия его рассказов, которые условно можно назвать буддийскими: «Страдания огнь – удел всей твари», «Свидетельство И. Г. Оберайта о хронофагах», «Майстер Леонгард». Последний является тонко продуманной иллюстрацией пути посвященного – от рождения и до смерти, – пути, начавшегося в гуще бессмысленного сансарического бытия, олицетворением которого, вполне в духе буддийских приточных образов, служит мать главного героя157. Тот же мотив бесконечной бессмысленности с максимальной эмоциональной напряженностью выражен в рассказе «О том, как доктор Хиоб Пауперзум подарил своей дочери алые розы», где злая сатира на антинемецкую пропаганду Первой мировой войны сплетается с абсолютной безысходностью существования – доктор Пауперзум дарит розы дочери, погрузив свои руки со вскрытыми венами в ее еще свежую могилу. Но если бы тексты Майринка были только об этом, то он не был бы Майринком, ведь все не ограничивается лишь эрзацем бытия, в котором существует человек…

Ужас у Майринка многообразен: это и экзистенциальный ужас, возникающий от ощущения бессмысленности жизни, которым пропитаны его буддийские рассказы, и ужас чуждого, не похожего на наш мира, с которым сталкиваются его герои в фантастических новеллах типа «Растений доктора Синдереллы», где герой находит растения, состоящие из частей человеческого тела, и, впервые натолкнувшись на них, описывает свои чувства так:

Страх, ночные кошмары – все, что у меня раньше связывалось с подобными понятиями, – было ничто по сравнению с этим мгновением. Каждая фибра моего существа вопила в неописуемом ужасе. Неслышный вопль парализованных голосовых связок, который ледяным клинком пронзает человека сверху донизу. Вся стена до самого потолка была опутана густой сетью кроваво-алых вен, как ягодами усыпанной сотнями вытаращенных глаз158.

Это и ужас, сопровождающий странные и страшные смерти, как, например, в серии рассказов о Мохаммеде Дараше-Коге («Мозг», «Кабинет восковых фигур», «Экспонат», «Человек на бутылке»), факире, ученом и колдуне, где каждая история окрашена в мрачные зловещие тона. Но, пожалуй, чаще всего ужас у Майринка связывают с атмосферой «Голема», отчасти схожей с кино немецких экспрессионистов (такими картинами, как «Кабинет доктора Калигари»). Дабы проиллюстрировать концентрацию ужасающего в романе, обычно приводят отрывок из главы «Страх», в котором главный герой Анастасиус Пернат, придя в свою комнату, вдруг без особых на то причин начинает ощущать, что

…мрак, исполненный невидимых очей, настороженно следивших за каждым моим шагом, кишел призрачными, судорожно извивавшимися конечностями – руками, ногами, – осязать которые я не мог и тем не менее видел. Это ужас, рождающийся сам из себя, кошмар непостижимого ничто, лишенного какой-либо формы и разъедающего границы нашего сознания… Пустота, вакуум, вбирающее в себя ничто – это парадоксальное «ни то ни се», воплощающее в себе полнейшее отсутствие каких-либо признаков и тем не менее превратившее своим кошмарным присутствием мою каморку в настоящий музей восковых фигур159.

Это ужасающее переживание? Да, вполне. Примерно то же мы встречаем у Мейчена или Блэквуда, но у Майринка, пожалуй, еще яснее, чем у них, это переживание становится условием перехода в инобытие. Ведь за ним сразу следует одно из важных инициатических событий книги, когда явившееся герою безголовое существо протянуло ему семена. Недаром в воображении героя, стремившегося достроить фигуру до привычного облика, лучше всего к существу подходила голова египетского бога Тота, аналога греческого Гермеса, проводника по миру мертвых.

То же чувство ужаса, может быть, не так интенсивно описанное, посещает героя и при встрече с големом. Попав в странную необитаемую комнату, вход и выход в которую возможен только через путаный подземный лабиринт, герой вспоминает, что именно в этом доме обычно и скрывался голем, после осознания чего его сковывает ужас:

От безграничного ужаса… на меня нашло какое-то помрачение, в голове все перепуталось, а сердце, сбившись с ритма, стало давать такие продолжительные перебои, что в глазах то и дело темнело160.

Именно из этого ужаса как будто и возникает голем. Переживание также ведет к духовной трансформации, ведь, когда голем обретает форму, Пернат видит у него свое собственное лицо. Победив голема в зрительном поединке, герой внутренне перерождается. Этот эпизод с комнатой, для попадания в которую необходимо было пройти подземный лабиринт, – типичное инициатическое переживание, выполненное в классической стилистике древних греческих мистерий.

Вообще, образ голема у Майринка имеет мало общего с пражской легендой о раввине, создавшем существо из глины для подсобных работ, и уж ничего общего не имеет с современными пугалами, с которыми ассоциируется это понятие. Голем в романе – это отражение каждого человека, поэтому встреча с ним – это встреча с собой, отсюда и безотчетный страх, рождающийся у каждого, кто стоит на пороге встречи. Один из западных интерпретаторов превосходно суммировал специфику образа голема:

Он является двойником каждого, кто его встречает, точно так же, как он является воплощением психического напряжения гетто… Будучи существом без души, своего рода автоматом без свободной воли, он может служить памятью, напоминанием о том, что мы действуем как марионетки и живем так, как будто мы мертвы, хотя считаем, что сами распоряжаемся своей жизнью161.

Но поскольку именно голем приносит Пернату книгу об иббуре, учение о котором и есть расшифровка к общей композиции романа, то он же может пониматься и как психопомп, или, в терминологии Майринка, Лоцман. Противоположностью и вместе с тем продолжением образа голема служит ангел из «Ангела западного окна», который есть

эхо, ничего больше! …Все, исходящее от него: знание, власть, благословение и проклятие, – исходило от вас, заклинавших его. Он – всего лишь сумма тех вопросов, знаний и магических потенций, которые жили в вас, но вы о них и не помышляли162.

Ангел тоже отражение, но уводящее в пустоту.

Изящество, с которым в «Големе» Майринк вписывает в хороший литературный текст глубокую многоуровневую эзотерическую образность, впечатляет. Недаром литературоведы считают этот роман «классикой немецкого модернизма и фантастики, а также важным произведением периода»163, в то время как разбирающиеся в эзотеризме оценивают его как совокупность эзотерического символизма. Наверное, в плане сочетания удачности сюжета и глубины идей это единственный случай такого рода. Чего только стоит образ трех путей, стоящих перед Пернатом, да и перед каждым человеком, представленный как связи с тремя женщинами: Розиной – плотские наслаждения, погружение в материю, стремление к животному началу; Ангелиной – обычное человеческое счастье, то, что принято считать приличной жизнью, которая всегда приводит к такому состоянию: «…через несколько часов я брел как пьяный в вечернем тумане; мне надо было спуститься в Старый город, однако я шел куда глаза глядят, бездумно сворачивал в какие-то переулки и, видимо сам о том не подозревая, весьма продолжительное время блуждал по кругу»164 (любопытно, что тут и опьянение, классический гностический образ этого мира, и кружение на одном месте, классический индуистский, соединены в одном предложении); Мириам – путь к духовному совершенству. Вообще, роль женщин – сквозная тема для Майринка: например, в «Майстере Леонгарде» сестра и любовница главного героя Сабина олицетворяет бессмысленное материальное начало, вторую мать, возвращение в сансарическое бытие, тогда как Ева из «Зеленого лика» и Офелия из «Белого доминиканца» – духовные дополнения главного героя, путь к созданию андрогина – символа духовной полноты.

Эзотерика Майринка оригинальна и синкретична. В «Големе» очевидно, что путь от себя к себе облачен в символизм таро, каббалы, алхимии. Учение последней Майринк раскрывает двояким образом: с одной стороны, это духовная алхимия, развившаяся на Западе после Парацельса, с другой – это даосская практика внутренней алхимии. Для эзотеризма времен Майринка такое соединение было распространенным. Именно внутренняя алхимия становится главной метафорой цели духовного пути. В «Големе», как и в других романах, соединение мужского и женского начал в духовном браке, создание божественного гермафродита, являющего собой полноту бытия, открытие внутри себя иной божественной сущности и есть цель. Образно в романе эта цель называется «домом у последнего фонаря»165, домом, стоящим в переулке алхимиков в Праге и появляющимся лишь для избранных, именно в нем супруги Мириам и Пернат обитают в инобытии.

Этот же сплав символов заметен и в других романах, общее впечатление от которых можно передать удачной характеристикой, данной Куртом Тучольски «Зеленому лику»: «…жаль, что великий провидец стоил нам великого художника»166. И действительно, во всех них эзотерическое содержание превалирует, а порой и убивает форму. При этом темы самосовершенствования, внутреннего духовного пути, образы алхимической трансмутации – сквозные для каждого, однако сочетание их всегда различно. Кроме того, в каждом Майринк привлекает новые эзотерические мифологемы и учения, чтобы продемонстрировать единство всех духовных традиций вокруг одной идеи. Например, в «Белом Доминиканце» – это христианский мистицизм, в «Ангеле западного окна» – розенкрейцерский миф. Вот как миф о братстве посвященных раскрывается на последних страницах «Ангела…» главному его герою, легендарному алхимику и изобретателю Джону Ди:

Каким-то внутренним, сокровенным зрением вижу протянувшуюся золотую цепь сотканных из света существ; два звена расцепляются, чтобы включить меня, новое звено. Я отчетливо понимаю, что это не какой-нибудь символический псевдоритуал, который, будучи жалким, мертвым отражением неведомых людям реалий, исполняется членами тайных обществ, как «мистерия», а совершенно реальное, непосредственное и животворящее «подключение» к миру иному…167

Так Ди становится членом Братства.

Все романы Майринка и значительная часть его рассказов представляют собой сложный код, в котором зашифровано учение об универсальной эзотерической истине. В основе ее лежит созданный им сплав из переосмысленных индуистских доктрин, соединенных с западным эзотеризмом поствозрожденческой эпохи, в котором разрозненные элементы алхимии, каббалы, таро, астрологии образуют единый орнамент. Гарантом того, что это учение реально, для Майринка был его собственный опыт. Несомненно, Майринк может считаться эзотерическим писателем по преимуществу, а «Голем» так и останется самым известным эзотерическим романом, рассчитанным на максимально широкую аудиторию. Влияние писателя на современные эзотерические круги, в особенности их правый спектр, значительно, убедиться в этом можно, обратившись к творчеству российских музыкантов, имевших в 1990‐х тесные контакты с правоориентированными эзотерическим кругами, в их творчестве обнаруживается много прямых и скрытых влияний писателя.

Стефан Грабинский

Обращаясь к творчеству европейских писателей, нельзя не упомянуть о прозе Стефана Грабинского. Почти непризнанный при жизни польский автор обрел популярность, когда к эзотерическим темам в культуре снова возрос интерес. После 1950‐х Грабинского начинают переиздавать и переводить, сначала в Германии, затем и в других странах. Тот факт, что интерес к его творчеству возникает лишь через двадцать с небольшим лет после кончины, вкупе с игнорированием при жизни польскими критиками усложняет задачу исследователя: нет биографий, воспоминания современников бессистемны, противоречивы, да и доверять таким источникам нельзя, крупных исследований, за исключением диссертации его ученика Артура Хутникевича, тоже нет. Все, что доступно, – это его произведения, и по ним возможно до какой-то степени воссоздать мировоззрение автора, но достоверно знать, откуда у него были столь широкие познания в эзотеризме, и понять, каково было его отношение к религии в целом и эзотеризму в частности, нельзя.

Жизнь

Родился Грабинский в 1887 году близ Львова и большую часть времени прожил в этом городе, один год проработав в Вене, несколько лет проведя с женой в Польше и лишь дважды съездив в крупные заграничные поездки – в Румынию (1929) и Италию (1927). Последняя, видимо, произвела на него сильное впечатление: подтверждением тому частые отсылки к итальянским образам в произведениях и посвященная Венеции повесть «Страсть». Как и Мейчен, первый сборник произведений Грабинский выпустил на свои средства в 1909 году, и, так же как и в случае с «Элевсинией», тот тираж оказался никем не востребованным. Слабый здоровьем, с наследственным туберкулезом, Грабинский жил очень скромно, зарабатывал преподаванием в гимназии. Относительный успех пришел лишь в 1918 году, когда он издал первый сборник из шести рассказов «На взгорье роз», за которым последовали еще четыре, самый успешный – «Демон движения» (1919). Его переводчик на английский Мирослав Липинский, автор перепечатываемого из издания в издание предисловия, объясняет успех этого сборника так:

Легко представить себе пассажира поезда, завороженно и с тревогой читавшего его рассказы о железнодорожниках-вольнодумцах, сумасшедших пассажирах и таинственных поездах168.

Можно предложить и другое объяснение: это единственный сборник, в котором оппозиция узнаваемой повседневной современности и вторгающегося в нее иного мира подана очень эффектно. Другие же сборники были встречены критикой прохладно, роль сыграла здесь повторяемость сюжета, воспроизводившаяся из рассказа в рассказ. Годом ранее писатель женится и переезжает к супруге, но семейная жизнь идет негладко, прожив в браке около четырех лет, он разводится и возвращается во Львов. После возвращения Грабинский с рассказов переключается на романы и повести, которые пишет до самой смерти. Но уже первый его опыт «Саламандра» (1924) был признан критиками чересчур мистическим и от этого непонятным и неблизким читательской аудитории; прочие произведения были встречены еще прохладнее. В 1931 году Грабинский получает свою единственную литературную премию от городской общины Львова. Непризнанность, отчасти связанная с нежеланием вписываться в литературную тусовку, подозрения в том, что коллеги по перу бессовестно занимаются плагиатом его идей, и быстро развивающийся туберкулез способствовали скорому уходу из жизни писателя в 1936 году.

Эзотеризм и литература

То, что сейчас Грабинского называют «польским Эдгаром По» или «польским Лавкрафтом», мало что говорит о специфике его прозы, даже портит от нее впечатление, ибо ничего общего с этими писателями у него нет. Причисление его к традиции По и Лавкрафта – следствие рекламного хода: все его творчество посвящено эзотеризму, а из известных широкой публике имен других уподоблений не находится. Точнее и изящнее охарактеризовал его прозу А. Хутникевич, заявив, что Грабинский был «машинистом призрачных поездов, медиумистом заблудших душ, геометром пространства между мирами»169. Но и эти метафоры содержательно мало что проясняют. Пожалуй, первое приходящее на ум впечатление после знакомства с творчеством писателя – это его систематичность. Практически через все произведения проходит несколько ключевых идей, мифологем и теорий. Систематичность выражается и в оригинальной задумке тематических сборников: например, «Демон движения» (1918) посвящен стихии железнодорожного движения, «Книга огня» (1922) – огненной стихии, «Невероятная история» (1922) – стихии сексуальной страсти, «Безумный странник» (1920) – проблеме безумия.

Если говорить об эзотеризме, то творчество Грабинского насквозь пронизано им. Основа его мировоззрения – теософское учение и примыкающая к нему богатая мифология современного писателю спиритизма. Конечно, в целом ряде текстов он обнаруживает очень хорошее знакомство с демонологической литературой раннего Нового времени, на удивление точные представления о магии, но все это как бы встраивается в теософскую канву. Как и у предыдущих авторов, у него очевидно неприятие современного, погруженного в материализм мира. Лучше всего это демонстрирует «Демон движения», где упоение скоростью связывается с желанием, направленным к материи, той индуистской жаждой, что создает мир привязанностей и вожделений. Один из наиболее показательных, прямо азбучных, рассказов, «Странная станция», посвящен далекому будущему, когда был изобретен первый сверхскоростной поезд, и открывается такими строками:

Infernal Mediterrane, № 2 начинал с обычным размахом бравурное свое турне вокруг Средиземного моря. Приводимый в движение электромагнитной энергией колоссальной мощности, экспресс объезжал средиземноморскую котловину примерно за трое суток… Стальная лента вагонов, напрягаясь, как змея напрягает мускулистые свои кольца, стрелой неслась вдоль побережья, огибая широкую излучину Лионского залива170.

Само наименование «Адский поезд» и неотъемлемая для него стихия скорости, электричества, его сравнение со змеей создают недвусмысленную картину мчащейся в ад современной цивилизации. Это подтверждает сам текст, ведь рассказ на редкость прямолинеен: среди пассажиров оказываются три человека, недовольные современным миром, один из них – индиец, именуемый Махатмой. Он читает интересующимся его мудростью попутчикам целую лекцию, в которой в деталях излагает теософское учение о семи расах. Завершается рассказ загадочной остановкой неостановимого поезда на странной станции, где все пассажиры погружаются в беспробудный сон, а поезд и окрестности поглощает лиловый туман, спасаются лишь те, кто следует за Махатмой. Картина совершенно прозрачна: западный материалистический мир против теософского восточного просветления. Ровно те же образы и в других рассказах сборника. Например, в «Тупике» бешенная скорость поездов противопоставляется мирной безмятежности тупика:

Представьте себе полное запустение. Ржавые рельсы поросли сорняком; буйные полевые травы, лебеда, дикая ромашка, чертополох. Одинокая, мертвая железнодорожная стрелка с разбитым фонарем, который не зажигают по ночам. Да и зачем? Ведь путь закрыт; далее ста метров не уедешь. Неподалеку на линиях неугомонное движение локомотивов – кипит жизнь, пульсируют железнодорожные артерии…171

Тупик здесь – символ нирваны, остановки всех жизненных желаний и стремлений, недаром та группа пассажиров, которая внимает проповеди странного кондуктора, хоть физически и попадает в катастрофу, на самом деле духовно пробуждается. Вот первые впечатления пассажиров, «выживших» после катастрофы:

– Боже сохрани! – заверил Знеславский.

– Жив и здоров. Только что проснулся172.

– Ничего себе – пробуждение. Хотелось бы сориентироваться, где мы, собственно, находимся?

– Я бы тоже не прочь кое-что выяснить. Мчимся, по-моему, с головокружительной скоростью.

Оба взглянули на часы. Инженер поднял глаза на профессора и встретил такой же недоуменный взгляд.

– Не понимаю… Цифры слились в сплошную черную волнистую линию… И безумные стрелки плывут по ней, ничего не означая… Волны вечного бытия набегают одна за другой, без начала и конца…

– Нет больше времени…173

Все очень незатейливо. Но именно эта восточно-теософская идея создает идейную основу всех текстов Грабинского: прошлые жизни, круговорот существования, иллюзорное бытие, жажда пробуждения, плененность в материи из‐за реализации желания – неотъемлемые для него темы.

Вторым сквозным мотивом стала спиритическо-теософская мифологема контакта с иным миром: идеи астральных двойников, путешествий вне тела, спиритические сеансы, на которых происходит материализация духов посредством эктоплазмы, – эти образы встречаются часто, даже в том случае, если сюжет не полностью завязан на них (например, роман «Тень Бафомета»). Вот как со знанием дела и вполне натуралистично описывается один из таких сеансов:

Вдруг из груди, из-под мышек, изо рта спящего начали выделяться молочно-белые эманации. Гибкие подвижные ленты обвили его, закрывая голову и тело. На миг Вируш исчез в клубах эктоплазмы… Через некоторое время в скоплении флюидов обозначилась формотворческая тенденция; возник контур головы, рук, тела, и через несколько минут я увидел рядом с Анджеем вполне отчетливую фигуру старца, опиравшегося на плечо Анджея174.

Для Грабинского загадка материализации духов и астральной сферы не имеет однозначного решения: он зачастую колеблется, помещая ее на границу между парапсихологическими способностями человека и реальным вторжением иного мира.

Огромную роль для многих сюжетных ходов играет концепция сомнамбулизма: зачастую персонажами становятся впадшие в транс медиумы, чрезвычайно гипнабельные индивиды, способные отдать мысленный приказ убить кого-то самому себе («По следу») или же подчиниться сильному волевому импульсу другого («Тень Бафомета»). Отсюда же вытекает и теория мыслительного воздействия, способного оставлять отпечатки в окружающем пространстве посредством флюида («Серая комната»). Вообще, тема психического расстройства и тесно связанная с ней проблема реальности мира духов – еще одна неотъемлемая черта произведений Грабинского. Почти на все истории можно посмотреть с двух сторон: в перспективе здорового рационального рассуждения обнаружить в них лишь безумие, а в перспективе эзотерического мировоззрения – причудливый мир духов. Вот так любопытно описывает преимущества безумия герой рассказа «Сатурнин Сектор»:

Предо мной невиданные просторы, туманные, мрачные глубины неведомых миров, манящие пропасти. Умершие хороводами скользят вокруг меня – процессии загадочных творений; и ведома мне изменчивая природа стихий. Удаляются одни, приходят другие – мимолетные, прекрасные, ужасные…175

С материализациями духов и безумием неразрывно сплетается и целая серия историй о сексуальных контактах с духовными сущностями. По содержанию это отчасти напоминает мифологию «Графа де Габалиса», отчасти соответствует спиритическим воззрениям эпохи. В диссертации Хутникевич описывает загадку одного из самых популярных ныне рассказов писателя «Любовница Шамоты» так:

Призрачная и невероятная «любовница Шамоты» – это фантомный продукт способностей к материализации безумца, охваченного исключительной болезненной навязчивой идеей или, возможно, призраком из загробного бытия, который для материализации в реальной чувственной форме использовал астральное тело, эктоплазму, излучаемую погруженным в транс экстрасенсом, или, наконец, как пытается предположить Станислав Лем, бредом героя новеллы, «чья сексуальная фиксация стала содержательным источником галлюцинаций»176.

Этот рассказ, поскольку он полностью посвящен описаниям любовной связи молодого человека с призраком умершей два года назад женщины, показательная иллюстрация темы, но далеко не единственная. Вообще, изображения чувственности, порой выражающейся в трансгрессивных формах, гораздо натуралистичнее тех сравнительно скромных отсылок, которые позволяли себе Мейчен или Майринк.

Но, пожалуй, наиболее интересным случаем проявления эзотеризма представляется первый роман Грабинского «Саламандра». Это одна из самых насыщенных эксплицитной эзотерической мифологией художественных книг эпохи. Недаром такой рационалист, как Станислав Лем, не без иронии назвал ее «классическим случаем „магического производственного романа“»177. Весь роман представляет собой иллюстрацию индуистского учения о том, что безличный Абсолют живет жизнью каждого живого существа, пребывая при этом во сне; Абсолют как бы играет сам для себя бесконечную театральную постановку, являясь и зрителем, и актерами одновременно. Три главы романа безошибочно указывают на эту идею. Первая – «Люди с моста святого Флориана», в которой рассказчик в пятый раз натыкается на одних и тех же людей, случайно стоящих на мосту. Для описания впечатления героя используются характерные фразы:

Будто актеры на театре, неизвестно почему повторяют одну сцену. И видит ли сцену еще кто-нибудь, кроме меня? Или это предчувствие событий грядущих, проекция потрясений в далекой перспективе?178

Вторая глава с характерным названием «Маскарад» как бы развивает мысль об актерах из первой. И третья – «Vivartha», уже по названию отсылает к индуистской концепции круговорота бытия, проявляющего в себе Абсолют. В этой главе наставник героя романа, затворник, маг и медиум, раскрывает ему концепцию мироустройства, утверждая:

Все указывает на вечное движение, вечные изменения, постоянную и вечную эволюцию. И он, этот Великий неизвестный, тоже должен развиваться вместе с нами, и у него есть свои взлеты и падения. Творец не может быть чужд творению своему. Spiritus mundi – потенциальный резервуар неиспользованных сил, из коего постоянно черпает материя, дабы осуществить его Предвечное стремление к манифестации. Постоянно черпает полными пригоршнями и платит Предвечному благодарностью, обогащая Его опытом феноменального бытия, из века в век творя Его никогда не завершаемое изваяние179.

И здесь перед нами интереснейший переход восточной теософски окрашенной мифологии в западный магический язык, выраженный в концепциях традиции после Парацельса. В этом и заключается уникальность романа. В индуистский сюжет о смене форм здесь аккуратно завернута практически вся основная западная демонологическая и магическая мифология: элементальные духи; магические ритуалы, чье детальное описание занимает немалый объем (например, целая глава «Заклятье четырех»); ведьмовские чары с подробным описанием практик насылания порчи; весь мифологический мир шабаша, начиная от магического полета ведьмы, происходящего после принятия галлюциногенной субстанции, и заканчивая поцелуем задницы сатаны; аннотированные перечни демонологической литературы, приводимые в форме лекции180. Роман действительно очень богат эзотерическим содержанием, и неудивительно, что современная ему критика не смогла оценить его по достоинству. Особой остроты повествованию добавляют неотъемлемые для Грабинского темы: любовная связь с духовной сущностью, которая в романе совмещает в себе сразу две мифологические традиции, являясь саламандрой, элементалем огня, и называясь Камой – индуистским именем бога любви и плотского желания; к ним добавляется проблема психической болезни, помещающая весь сюжет романа на грань реальности и вымысла. Так, в конце концов герой приходит в совершенное замешательство, более не понимая ничего: «Так где же я бывал целый год? Кто такой Вируш? Кто Кама?.. Может, мне снился сон – кошмарный, отравляющий ядовитыми испарениями сон?..»181 Конец романа предполагает одновременно две отсылки – к индуистскому сну Абсолюта и к делириуму психически больного.

Но все же при такой насыщенности эзотерической тематикой в прозе Грабинского нет того, что составляло основу творчества предыдущих авторов. Например, нет у него ощущения ужаса, возникающего при контакте с инобытием, да и самого инобытия как такового тоже нет. Когда, характеризуя сюжет «Любовницы Шамоты», Хутникевич пишет, что «множественность допустимых интерпретаций, их неопределенность и тревожное сомнение усиливают чувство странности мира, пронизанного трепетом ужаса и страха»182, то речь тут идет вовсе не о том безосновном ужасе, с которым мы встречались ранее. Ужас Грабинского – это боязнь сойти с ума: все необъяснимые манифестации раскачивают здравомыслие героев и читателей, но не дают гарантии существования инобытия. Отсюда и рождается страх: липкий, обволакивающий, смутный, как эктоплазма. Несмотря на многоразличные описания встреч с элементалями, астральными проекциями, махатмами, все эти образы производят впечатление призраков, либо возникших вследствие галлюциноза, либо порожденных неведомой психической силой, – сама по себе эта разница не важна. В прозе Грабинского отсутствует ощущение откровения реальности иного мира, все, чего писателю удалось добиться, – обосновать этот мир через спиритический эксперимент (например, глава «Месть» в романе «Тень Бафомета») либо показать телеграмму, составленную духом умершего спустя три часа после смерти («ULTIMA THULE»). Такая механизация инобытия вполне в духе развитого оккультизма эпохи. Не стоит забывать, что Грабинский на полтора поколения моложе Мейчена, Блэквуда и Майринка, и если они творили вместе с развитием эзотеризма, находясь как бы наравне с создателями нового оккультного дискурса, то Грабинский является его воспитанником, он выращен в мифологии теософии и спиритизма, которая стала для него системой, очерчивающей границы его представления о духовном мире, и, как ни странно, обеднила восприятие. Случай Грабинского именно поэтому является показательным: с одной стороны, мы наблюдаем возрастание в прогрессии количества эзотерических мифологем на один сюжет, с другой – они кажутся опустошенными и более не создают впечатления реальности инобытия, столь значимого для всех предыдущих авторов.

Глава 4 Сатанизм для интеллигенции

Сатанизм до сатанизма

Каким бы странным это ни показалось, но сатанизм в значении ритуального поклонения главному антагонисту христианской мифологии, если рассматривать его с точки зрения истории эзотеризма, в изначальной форме – чисто литературное явление. Несмотря на множество слухов и легенд, связывающих эту практику с гностиками, ведьмами, катарами, тамплиерами и иными сообществами, чья история строится по логике перевернутого подсвечника (когда поведению сообщества, жизнь и принципы которого нам неизвестны, мы склонны приписывать все самые ужасающие черты и качества), никаких достоверных свидетельств, подтверждающих ее реальность, до Нового времени нет. И лишь с изменением отношения человека к Богу, с развитием эпохи Просвещения картина меняется, появляется литературный сатанизм, который, в свою очередь, оформляет реальный.

Дух зла в христианской картине мира был абсолютно отрицательным существом, не имеющим ничего, что могло бы вызвать симпатию. Это характерно как для евангельского сюжета, так и для ранней церковной традиции. Дьявол и его демоны отображались с подчеркнутой неприязнью. Когда современные теоретики философии ужаса, рассуждая об ужасе материального, ссылаются на монстров Лавкрафта как пример сочетания несочетаемых элементов, то они не учитывают, что такая традиция в отображении дьявола и его слуг была изначальной в раннем христианстве. Приведем здесь лишь один пример – типичное описание демона из раннехристианского патерика:

Когда шел я дорогою, встретил человека высокого роста, совершенно голого, черного цветом, отвратительного видом, малоголового, тонконогого с железными когтями, огненными глазами, толстыми губами, ослиною кожею. Увидав его, я пришел в ужас и запечатлел себя крестом. Но он приблизился ко мне и, обняв меня, часто целовал и говорил: что ты крестишься и бежишь от меня? Ты друг мой, творящий волю мою. За то и я пришел сопутствовать тебе и помочь тебе исполнить волю твою183.

В таком образе не только нет ничего симпатичного, он призван вызывать глубокую неприязнь.

В западном Средневековье интерес к дьяволу актуализируется: его вмешательство в дела людей, колдовство как его домен, истории о шабашах ведьм акцентируют внимание на нем и его образе, отвратительность которого не уменьшается, скорее наоборот, у него появляются неотъемлемые элементы – рога и копыта. Здесь же развивается представление о сообществах зла, творящих свои ужасные ритуалы во славу духа зла.

Романтическая составляющая

С приходом Нового времени ситуация несколько меняется: интерес к персонифицированному злу все более ассоциируется со сказками, суевериями, недостойными критического ума, вкупе со свободой художественного творчества, что приводит к формированию нового образа дьявола, скроенного по вполне человеческим лекалам. Первым шагом к нему стала классическая английская поэма Джона Мильтона «Потерянный рай» (1667). Формально она вполне придерживается библейского повествования, но наполняет его интересными деталями; в частности, важным становится уточнение образа главы падших духов, восставших против Бога. У Мильтона сатана избавляется от всех фольклорных атрибутов (хвост, рога, копыта) и предстает привлекательным и даже изящным существом: «осанкою он царь»184, хоть и царь преисподней. Утратив прежний блеск, он не утрачивает достоинство и отвагу – например, в бою с ангелами он, в «весь гигантский выпрямившись рост, / Неколебимо противостоял Опасности»185, да и славы не полностью лишился:

…мятежный Властелин,

Осанкой статной всех превосходя,

Как башня высится. Нет, не совсем

Он прежнее величье потерял! 186

Описание Мильтона максимально очеловечивает сатану, делая его внутреннюю драму близкой и понятной читателю:

В раздумье Сатана, замедлив шаг,

К подъему на крутую эту гору

Приблизился… 187

Лицо Врага, пока он говорил,

Отображая смену бурных чувств 188.

А во время искушения первых людей эта буря чувств еще очевиднее, ведь, в сущности, он не хочет причинять им вред, но вымещает на них свою злобу, чтобы через их падение отомстить Творцу. Хотя в «Потерянном рае» сатана очевидно отрицательный персонаж, «тиран», «бунтовщик», но он явный оппонент Бога, который тоже походит у Мильтона на немилостивого сурового правителя. Позднее Шелли отзовется о таком образе зла:

…мильтоновский сатана, как нравственное существо, настолько же превосходит своего Бога, насколько тот, кто упорствует в достижении какой-то цели… несмотря на невзгоды и пытки, превосходит того, кто в холодной уверенности в несомненном триумфе наносит своему врагу самое ужасное возмездие не из‐за какой-либо ошибочной идеи заставить его раскаяться, но с предполагаемым намерением вывести из себя, чтобы тот заслужил новые муки189.

Это суждение было бы справедливым, если бы Мильтон не уравновесил гневного Бога его Сыном, милостивым и сострадательным к людям. Именно Христос перевешивает образ дьявола, тем самым показывая его нравственную неполноценность при понятных, казалось бы, с человеческой точки зрения чувствах и обстоятельствах. Пожалуй, наибольшая заслуга Мильтона в обосновании нового образа дьявола – его абсолютное очеловечивание, после «Потерянного рая» в западной культуре он более не воспринимается как чуждая человеку по природе сущность, средоточие абсолютного зла, теперь он существо нравственно порочное, но не более того.

Мильтон заронил в западную культуру семя, которое дало обильные всходы чуть более века спустя, когда образ зла, созданный им, начинает достраиваться и преображаться в романтическом движении. Пожалуй, одним из первых в наиболее резкой форме развил линию Мильтона английский поэт-визионер Уильям Блейк. До сих пор о его наследии идут споры, некоторые считают его мистиком, имеющим реальный опыт духовного созерцания, другие – свободомыслящим, облекшим свои идеи в недоступную для политической и духовной критики форму. В «Союзе небес и преисподней» (1793) Блейк суммирует те подспудные идеи, которые содержала в себе поэма Мильтона. Оценивая последнюю, он замечает:

…перо Мильтона было скованным, когда он изображал Бога и Ангелов, и становилось свободным, когда он говорил об Аде и Дьяволах… он был настоящим поэтом, а стало быть, принадлежал к стану Дьявола190.

Вторым влиянием, оформившим идеи Блейка, стало отрицание сведеборгианского движения; как известно, одну из своих программных работ шведский визионер назвал «Рай и ад» (1758).

Главной характеристикой духа дьявола, согласно Блейку, становится свобода мысли и творчества, дьявола он объявляет носителем поэтической силы, противостоящим мертвой букве христианской морали, где «стыдливость – личина гордецов и спесивцев. Тюрьмы возводят из камня Закона, бордели – из кирпичей Религии»191. Вообще, если внимательно читать Блейка, то можно увидеть, как вся традиция сатанизма XX века, начиная от Кроули и заканчивая Лавеем, основывается на его эстетике и идеологии. Когда он пишет: «В похоти козла – щедрость Божья. В ярости льва – мудрость Божья. В наготе женщины – мастерство Божье»192 или «Никогда не поймешь, что значит „достаточно“, пока не узнаешь, что значит „чрезмерно“»193, то в XX веке эхом ему откликаются Кроули и Лавей. Первый не раз подчеркивал свою связь с поэтической традицией романтического воспевания зла. Так, в видении героини из самого известного романа Кроули «Лунное дитя» возникает Блейк; хоть он и не назван по имени, но его стихи раскрывают секрет. Из всех пришедших в видении душ Блейк назван «величайшим»194. А в случае Лавея достаточно лишь сравнить максимы из «Сатанинской библии» с текстами Блейка, чтобы увидеть их сходство. Блейк стоит как бы на стыке двух традиций: гетеродоксальных философско-религиозных теоретизирований (среди его источников были Сведенборг, Бёме, Парацельс) и поэзии.

Наиболее полно выражающей тенденцию романтизации образа зла стала поэма лорда Байрона «Каин» (1821). Взяв за основу библейский сюжет (убийство Каином Авеля), Байрон, по примеру Мильтона, расцвечивает его новыми подробностями, но если Мильтон достраивал события, не меняя их в основе, и в целом придерживался библейски корректной трактовки, то Байрон создает совершенно новый миф, который покоится на двух персонажах – Каине и Люцифере. У Байрона семья Адама после грехопадения ведет благонравный образ жизни, безропотно поклоняясь Богу и терпя все выпавшие на их долю лишения. И только Каина мучают сомнения по поводу справедливости наложенной на них кары, с таким мятущимся героем и встречается Люцифер. Так описана их первая встреча:

Я не дрожал при виде херувимов,

Так отчего ж я с трепетом встречаю

Того, кто приближается? Он смотрит

Величественней ангелов; он так же

Прекрасен, как бесплотные, но, мнится,

Не столь прекрасен, как когда-то был

Иль мог бы быть: скорбь кажется мне частью

Его души, – хотя доступна ль скорбь

Для ангелов? Но он подходит 195.

Здесь уже нет и тени, хоть как-то скрывающей вполне привлекательный образ. Но хотя образ и становится положительным, функция дьявола как искусителя сохраняется. Цель Люцифера усугубить сомнение Каина, раскрыть ему тайны бытия, о которых не ведает его семья, что в итоге и приводит к первоубийству Авеля.

Байрон полностью правит образ Люцифера, равно как и образ библейского Бога. Люцифер рассказывает Каину о том, что он не просто падший ангел, он выше всех существующих ангелов и фактически соперник Бога, он сам мог бы сделать творение лучше. У Каина в разговоре с женой после общения с Люцифером даже вырывается характерное восклицание: «он бог». Но когда Ада уточняет, с чего он это решил, Каин поправляется: «говорит как бог»196. Это впечатление от Люцифера лишь подтверждается, когда он берет Каина с собой в полет, рассказывая ему, что: «Над бездною пространства, – я открою / Тебе живую летопись миров / Прошедших, настоящих и грядущих»197. И действительно, оказывается, что мир Каина и его семьи – лишь один из множества миров, существовавших ранее, и создан он Богом из обломков предыдущих вселенных, чьи обитатели страшнее и могущественнее людей198. Но существа во всех мирах «все живут, все страждут»199 и обречены на смерть. Причиной тому, по словам Люцифера, тиранические качества Бога. Сам же Люцифер утверждает себя дуалистическим оппонентом, говоря: «Мы вместе / Лишь царствуем; но обитаем порознь»200.

Таким образом, вся библейская картина мироздания полностью перекраивается, дьявол становится вторым богом, дающим человеку знание. Но тем не менее у Байрона ни Бог, ни Люцифер не изображаются положительными персонажами. Бог выступает как молчаливый и холодный правитель, наказующий людей за проступки, подобно механизму, а Люцифер – как хитрый и своекорыстный, хотя живой и романтичный персонаж, главной характеристикой которого становится абсолютная правдивость. Он ничего не скрывает от Каина, давая ему знание об истинном положении вещей, это знание в итоге и служит причиной преступления. Наиболее гуманным в поэме изображен Каин, который, даже убивая брата, делает это ненамеренно и очень сожалеет о содеянном сразу после преступления. Из-за отсутствия фигуры Христа, как это было у Мильтона, Бог полностью лишается положительных моральных черт, в то время как дьявол выглядит хоть и не идеально, но достойно. По мнению исследователя, образ Люцифера соткан у Байрона из различных влияний, основные: революционный пафос борьбы с тиранической властью, желание избавиться от бессмысленных оков пуританской морали, в особенности в сфере пола, и идея свободы человека. Критики школу поэзии, восходящую к Байрону и фокусирующуюся вокруг романтизированного изображения зла, обычно именуют «романтическим сатанизмом»201.

Линия, развитая Байроном, в первой половине XIX века была продолжена и другими авторами. Например, Альфред Виктор де Виньи спустя три года после выхода «Каина» публикует мистерию «Элоа, или сестра Ангелов» (1823), которая изначально должна была лаконично именоваться «Сатана». Это романтическая любовная история Элоа, девы-ангела, родившейся из пролитой над могилой Лазаря Христом слезы. Поскольку она – новый ангел, то о падении людей и ангелов ничего не знает, и другие ангелы рассказывают ей об этом событии, упоминая о том, кто «лучшим был из нас», но потерял всю свою красоту. Как и свойственно юным романтическим натурам, Элоа влюбляется в образ Люцифера, начинает жалеть его, ведь он «дрожит от холода и всеми нелюбим»202, и решает спуститься в Ад, чтобы обратить его на путь покаяния. Встретившись с Люцифером, Элоа поражается его великолепному облику, ведь он «печальный и прелестный», с волосами, скрепленными повязкой, служившей и короной, «искрилось солнцами все золото на ней»203, померкшие крылья стали похожи на плащ, а в руке скипетр. Как не влюбиться в такого романтического героя? А тот, в свою очередь, влюбляется в нее, играя ей на музыкальном инструменте, похищает, унося с собой в преисподнюю. Здесь совершается уже полное очеловечивание духа зла, в нем не просто нет ничего инфернального, напротив, в нем пылает вполне понятная человеческая страсть, а появление прекрасной возлюбленной добавляет ему привлекательности. Да и сам он под влиянием Элоа всерьез задумывается о том, что может иметь надежду на прощение Богом. Последний ход быстро становится классическим литературным тропом204.

Из этой же среды рождается и значительно более поздняя поэма Виктора Гюго «Гибель сатаны», которая, по мысли автора, должна была выйти в 1856 году, но увидела свет уже после его смерти. По мнению исследователей205, страстное увлечение спиритизмом и содержание откровений от духов сыграло немалую роль в желании Гюго дать новую трактовку библейскому мифу. Здесь, подобно тексту Виньи, для сатаны также возможно искупление благодаря рожденной на небесах от оставленного им пера ангела-девы Свободы. Именно она спускается вниз, чтобы преобразить сатану в Люцифера. Революционная политическая линия органично сплетается с религиозной. Стоит отметить важный момент. Гюго наделяет различные наименования персонифицированного зла разным религиозным значением: сатана – отрицательный, в то время как Люцифер – положительный. Как раз в годы написания поэмы в эзотерических кругах складывается идея противопоставления сатаны и Люцифера, и именно последний начинает пониматься как символ духовной свободы, искупленное или оклеветанное зло.

Кратко подытожим все эти романтические искания. Благодаря поэзии, начиная с Мильтона дьявол лишается всех отталкивающих качеств, характерных для его образа в предыдущей истории христианства. Он предельно очеловечивается, обретая привлекательные черты как внешне, так и внутренне. Он объявляется носителем творческой свободы, поэтической силы, всех человеческих страстей и талантов, которые вполне можно счесть благородными. Образ дьявола удачно противопоставляется ханжеской морали церкви, что добавляет ему еще больше симпатии. Не менее важно и то, что в романтическом движении Бог Отец также очеловечивается, но только ни одного из положительных качеств дьявола не имеет. Он – холодный тиран, безразличный к метаниям, свободным творческим порывам и любовному чувству, все это осуждается им и уничтожается через сеть безличных моральных законов. Так к Богу и дьяволу начинают применять нормы человеческой морали, и последний предстает в очень выгодном свете. Конечно, романтики всерьез не верили в существование персонифицированного зла, для них дьявол был лишь удачным образом, концентрирующим их политические и этические взгляды. Все эти романтические поиски формально никак не связаны с эзотеризмом, но впоследствии они с ним соединятся.

Эзотерическая составляющая

Первый шаг к этому делается все еще со стороны литературы. Шарль Бодлер в «Цветах зла» пишет «Литанию сатане», текст любопытный и значимый. Приведем его фрагмент:

О ты, всех Ангелов мудрейший, славный гений,

О Бог развенчанный, лишенный песнопений!

Мои томления помилуй, Сатана!

Владыка изгнанный, безвинно осужденный,

Чтоб с силой новою воспрянуть, побежденный!

Мои томления помилуй, Сатана!

Ты, царь всеведущий, подземных стран владыко…

Творцом сокровища укрыты в алчной злобе!

Мои томления помилуй. Сатана!

О ты, чей светлый взор проникнул в арсеналы,

Где, скрыты в безднах, спят безгласные металлы!

Перед нами классическое христианское молитвенное обращение, адресатом которого обычно является Бог или святые, но здесь в центр литургического текста помещается сатана. Его образ в трех первых строках конденсирует все то, что накопила романтическая традиция за полвека до Бодлера, именно гением и богом стал он восприниматься; Бог Отец здесь алчный и злобный. Но Бодлер идет дальше, он связывает духа зла не только с естественными человеческими страстями, но и с эзотеризмом. Фразы про «селитру и серу» и «безгласные металлы» отсылают к хорошо известной среди погруженных в эзотерический контекст людей практике, а именно к алхимии. Таким образом, Бодлер создал первый литургический текст, посвященный образу христианского зла. У поэтов-романтиков он был лишь литературным образом, воплощавшим их представления и идеи, но мысли о том, что к нему можно обращаться с прошениями, не было и в помине. Бодлер кардинально изменил ситуацию. Понятно, что он руководствовался не стремлением разрабатывать литургику черной мессы, хотя это стихотворение во многом послужило поводом для выявления связи Бодлера с тайными обществами дьяволопоклонников206. Впоследствии именно этот текст станет первым образцом, по которому будет развиваться ритуальная гимнография, посвященная злым силам.

За год до первой публикации «Цветов зла» увидел свет программный труд одного из самых известных магов XIX века – «Догмат и ритуал высшей магии». Альфонс Луи Констант (1800–1875), более известный как Элифас Леви, изверженный из сана католический дьякон, интересен нам здесь по двум причинам. Во-первых, Леви разработал свою концепцию магии, основанную на оригинальном понимании сатаны. Во-вторых, он стал создателем легендарного образа Бафомета, ставшего самым известным олицетворением зла в современной массовой культуре. История Леви совсем не проста, его обращение к эзотеризму не было мгновенным, предшествовали этому процессу глубокие симпатии к социализму, столь серьезные, что, по мнению исследователей, он был «одним из самых известных радикалов-социалистов»207. Первой книгой Леви была «Библия свободы» (1841), отстаивающая идеи равенства, за которую ему даже пришлось год отсидеть в Бастилии. Текст воспевал новую эпоху Святого Духа, в которой христианство и коммунизм объединятся с почитанием женщины. Разумеется, что с революционными настроениями он впитал и представление о сатане как революционном символе, образ которого был искажен религиозным деспотизмом. Это нашло отражение на страницах его «Библии», где Люцифер предстает как ангел свободы. А в 1844 году Леви написал художественное произведение «Матерь Божья», в котором вновь восставший сатана преображается любовью Девы Марии в Люцифера, испытав божественную любовь. Существует вполне обоснованное мнение, что эзотерическая деятельность Леви стала трансформацией его социализма, ведь само представление об эзотеризме как линии преемственности тайных обществ и мыслителей, противостоящих официальной церкви во Франции XIX века, впервые актуализировалось именно в социалистических кругах, которые причисляли себя к линии благородных еретиков, отстаивавших свободу мысли и идею равенства перед господствующим соединением церкви и государства208.

Эзотерические идеи Леви тесно связаны с его юношеским социализмом, художественными экспериментами и католическим образованием, и ни одну из этих составляющих он впоследствии не отверг. Уже обучаясь в семинарии, Леви пришел к выводу, что представление об антагонисте Бога – противоречащий христианству предрассудок. Он называл его манихейским пережитком209. Впоследствии Леви использовал эту мысль в разработке своего учения о магии. Само представление о ней моделируется им по образцу современной науки, магия провозглашается наукой, только действующей в ненаблюдаемом духовном мире. Он пришел к выводу, что сатана – это имя безличной силы, пронизывающей собой всю вселенную, эта сила также называется «астральный свет». Все магические операции зиждутся на умении управлять ею. Церковь, в которой Леви ничего плохого не видит, использует ее во благо в своих таинствах. То, какой магией занимается маг, напрямую связано с его моральной интенцией: белый маг – тот, кто использует астральную силу во благо; черный – тот, кто обращает ее во зло, связанное с корыстью или причинением кому-либо вреда, такую разновидность магии он именует гоэтией210.

Для иллюстрации действия этой силы Леви на фронтисписе второго тома «Догмата и ритуала высшей магии» изобразил известного по мифологии шабаша козла Мендеса, или Бафомета. По легенде, Бафомет – это идол, которому покланялись тамплиеры. Леви заимствовал это название во многом потому, что рыцари-храмовники для него были преемниками древних гностиков не только в передаче тайного знания, но и в том, что и первые и последние пострадали за свободу. У Леви идол стал выражением креативной силы, поддерживающей мир. Здесь стоит воспроизвести известный пассаж из его книги, чтобы продемонстрировать, как представление о единстве эзотерической традиции и научные знания эпохи соединяются воедино:

Это действующее начало, едва открытое наощупь учениками Месмера, и есть то, что средневековые адепты называли первоматерией великого делания. Гностики сделали из него огненное тело Святого Духа, и это ему поклонялись в тайных обрядах шабаша или обрядах храмовников, под иероглифической фигурой Бафомета или Андрогинного козла Мендеса211.

На самом деле все в фигуре Бафомета Леви говорит только о единстве противоположностей: две руки, на которых выведено «Solve et Coagula» («Сгущай и растворяй»), – два принципа всех алхимических операций; женская грудь, указывающая на питающее мир начало; фаллос в форме кадуцея, связанный с производящим началом; факел между рогов, указующий на свободу познания и свет разума.

Само изображение Бафомета в виде козла имеет сложную историю. Очевидно, что первой референтной отсылкой в ней является демонологическая литература: отдаленные прототипы рисунка Леви встречаются у Жана Бодена, в руководстве охотника на ведьм Ф. М. Гуаццо и подобной литературе. Одной из первых картин, где сходный образ приобретает эзотерический символизм, иногда называют гравюру «Андрогин» из «Амфитеатра вечной мудрости» (1595) Генриха Кунрата. Во Франции в интересовавшихся тайными знаниями кругах бытовала мысль о том, что слово «бафомет» переводится как «тинктура»212, что сближало этот образ с алхимией. У Леви андрогинность бафомета имеет троякое происхождение: социалистическое равенство всех людей, христианская идея о том, что во Христе нет ни мужского, ни женского пола, и алхимические представления. Еще одним прообразом фигуры стал греческий Пан, бог природы, уже знакомый нам по черной фантастике. Леви объясняет мифологическую основу этой фигуры следующим образом:

Да, мы глубоко убеждены, что великие мастера ордена тамплиеров поклонялись Бафомету и принуждали поклоняться ему своих посвящаемых; да, существовали и может быть существуют и еще собрания, председательствуемые этой фигурой, восседающей на троне с пылающим факелом между рог; только поклонники этого знака, в отличие от нас, не считают его символом дьявола, но скорее богом Паном, богом наших современных философских школ, богом чудотворцев Александрийской школы и неоплатоников-мистиков наших дней, богом Ламартэна и Виктора Кузэ, богом Спинозы и Платона, богом древних гностических школ; даже Христом раскольников213.

Самую любопытную роль играет пентаграмма в круге, расположенная во лбу Бафомета. Она изображает четыре первоначала (огонь, воздух, вода, земля) и квинтэссенцию, пятый элемент, объединяющий все творение, тем самым является символом Христа. Таким образом, все мифологемы и образы, использованные здесь Леви, впоследствии станут базовыми элементами для популярного представления о сатанизме, правда полностью изменив свое значение. Заметим, о перевернутой пентаграмме как образе зла писал уже и сам Леви, он же признавал существование шабашей, где царит зло:

Но шабаш не всегда был только сном, и он существовал в действительности; и даже до сих пор существуют тайные ночные собрания, на которых практиковали и практикуют ритуалы древнего мира, и среди множества этих собраний одни носят религиозный характер и ставят социальную цель; другие предаются оргиям и заклинаниям214.

Ведь слухи о подобных практиках ходили в Париже постоянно со Средних веков и никуда не исчезали.

Бафомет Леви, без сомнения, вошел в историю и во многом ее сформировал, подтверждения тому есть и в наши дни. Так, в 2015 году в Детройте организация «Сатанинский храм» воздвигла бронзовую скульптуру высотой в два с половиной метра, почти воспроизводящую картину Леви. Монумент был призван поддержать принцип отделения церкви от государства и символизировал собой скептическое отношение к религии. Позднее эта же статуя была воспроизведена в ведьмовском сериале «Леденящие душу приключения Сабрины» (2018–2020). Но по-настоящему новое переосмысление рисунок Леви получил в творчестве швейцарского художника Ханса Гигера (1940–2014). В его цикле «Некрономикон I» Бафомет вписан в биомеханическую эстетику и связан с постлавкрафтовской мифологией. Все пантеистические элементы редуцированы: морда более похожа на противогаз, крылья – на части отстегивающегося костюма, а руки напоминают манипуляторы робота. Факел погашен и упирается в лоно обнаженной женщине, висящей над ним в форме пентаграммы. У Гигера гуманистический, социалистический и христианский пафос Леви сознательно выхолощен и заменен на мрачную биомеханическую эстетику215.

Сатанизм как миф

Учение Леви напрямую не было связано с поклонением злу, но, попав в определенный культурный контекст, обрело изначально не присущие ему черты. Этот контекст вновь был создан литературой. Причиной тому два автора: писатель Жорис Карл Гюисманс и журналист Лео Таксиль.

В 1891 году известный писатель-декадент, начавший карьеру под влиянием Бодлера, Ж. К. Гюисманс выпустил роман «Без дна». Книга стала бестселлером и привлекла широкое общественное внимание. Пресса называла ее первым исследованием современного сатанизма, основанным на аутентичных документах. К тому времени Гюисманс уже снискал немалую популярность, но новая книга привлекла внимание не столько из‐за личности писателя, сколько из‐за тематики. Она была посвящена тайному сатанинскому культу, служащему черные мессы в современной Франции. Гюисманс утверждал, что написал роман на основании расследования и имеет доказательства деятельности подобных обществ.

Сюжет «Без дна» вкратце таков. Литератор Дюрталь, альтер эго Гюисманса, пишет исторический роман, посвященный личности Жиля де Ре, французского барона, прославившегося безумными кровавыми преступлениями и сожженного в 35 лет в 1440 году. В истории Франции де Ре часто характеризовался как сатанист, и Дюрталь, изучая его жизнь, не сомневался в том, что его действия были обусловлены инфернальным культом. Абстрагировавшись от истории де Ре, он задался вопросом: а существуют ли подобные тайные общества сатанистов в современном ему Париже? С помощью друзей ему удалось выйти на такую группу и даже принять участие в черной мессе, центральной частью которой были осквернение гостии и оргия. Приведем здесь небольшой отрывок описания мессы в романе:

Из мрака выплыл алтарь – обыкновенный церковный алтарь с дарохранительницей, над которой возвышалось святотатственное распятие. Поруганному Христу вздернули голову, издевательски вытянули шею, а нарисованные на щеках складки превращали страдальческий лик в шутовскую рожу, сведенную судорогой гнусного смеха. Он был обнажен, и вместо повязки, опоясывающей чресла, взору представлялся возбужденный член, бесстыдно торчавший из всклокоченных волос. Тут же стоял потир под покровцом. Расправив алтарный покров, служка кокетливо привстал на цыпочки, словно собирался вознестись, подобно херувиму, и зажег ритуальные черные свечки, которые примешивали теперь к смрадной духоте запах горячего асфальта и вара216.

И далее следует довольно подробное описание осквернения гостии и безумной оргии, когда происходящее стало больше напоминать «сумасшедший дом, кошмарное скопище проституток и буйнопомешанных»217.

Перед нами не что иное, как первое в истории деятельное описание черной мессы, и не будет преувеличением сказать, что все последующие ритуалы, проводимые реальными сатанистами, возьмут образ Гюисманса за образец. А как же Гюисманс, разве он выдумал эту историю? На самом деле ситуация гораздо сложнее. В какой-то момент Гюисманс потерял интерес к жизни, к современному ему христианству он питал отвращение, развлечения, которых у него было предостаточно, прискучили, всерьез встал вопрос о сведении счетов с жизнью, но он решил повременить и поискать смысл еще где-то. Единственное, что казалось достойным, был оккультизм. Вот как он пишет об этом:

Что осталось? Может быть, оккультизм. Не спиритизм! Клоунада медиумов, злоба старушек, вертящих столы! Нет: оккультизм! Не «наверху», а «внизу», или «в стороне», или «за пределами» реальности!218

Причем под оккультизмом он подразумевал наиболее мрачные формы эзотерических практик, в его воображении ассоциировавшиеся с поклонением злу.

В Париже тех лет существовала целая сеть эзотерических сообществ, в той или иной степени развивавших наследие Леви. Гюисманс общался с такими лидерами, как Жозеф Пеладан, Станислас де Гуайта и Жерар Анкосс, более известный как Папюс, но все уверяли его, что они практикуют лишь белую магию и ничего общего не имеют с поклонением злу. Правда, они постоянно указывали то на одного, то на другого персонажа, кто подходил бы на эту роль, и в итоге ему назвали имя аббата Буллана. Буллан был католическим аббатом, запрещенным в служении и создавшим вокруг себя что-то типа религиозной секты. Он практиковал крайние формы христианского монархизма и чаял пришествия эпохи Третьего Завета. Согласно воззрениям Буллана, одной из черт этой эпохи была сексуальная свобода, которую он и практиковал в среде своих адептов. Все это вызывало глубокое отторжение у парижских эзотериков219, поэтому именно его они и указали Гюисмансу. Симптоматично первое послание, адресованное писателем аббату. Начинается оно так:

Мне хотелось бы верить, потому что это означало бы, что я нашел редкую личность в наши серые времена – и я мог бы обеспечить вам отличную рекламу, если бы это было необходимо. Я мог бы представить вас как Сверхчеловека, Сатаниста, единственного из существующих, далекого от инфантильного спиритуализма оккультистов. Позвольте мне тогда, месье, задать вам этот вопрос совершенно прямо, поскольку я предпочитаю прямой подход. Вы Сатанист?220

Буллан разочаровал Гюисманса, сказав, что он никакого отношения не имеет к сатанизму, но зато борется с реальными сатанистами. В дальнейшем между Гюисмансом и Булланом завязались дружеские отношения, и именно Буллан дал ему немало документов, в которых описывалось то, как должны совершаться черные мессы и что делают современные французские сатанисты. Сам Буллан, видимо, реализовал в этих текстах свои представления по теме. Эти документы и вдохновили Гюисманса на сцены романа. Стоит отметить, что парадоксальным образом общение с Булланом, за которым Гюисманс ничего худого не замечал, повлияло на него так, что он впоследствии всерьез обратился в католицизм.

Незадолго до публикации романа Гюисманса Лео Таксиль, активный деятель французского союза безбожников, автор «Занимательной Библии», «Забавного Евангелия», переводившихся в СССР, на 29‐м году жизни вернулся в лоно католической церкви, принес покаяние и стал заниматься церковной журналистикой. Его обращение произошло сразу после выпущенной в 1884 году энциклики папы Льва XIII Humanum Genus, где тот осуждал масонов. Таксиль занялся расследованием деятельности братства каменщиков, которое привело его к сенсационным результатам. За двенадцать лет изысканий при помощи доверенных лиц из масонских кругов он установил, что масонство есть сатанинский культ, цель которого – уничтожение христианства. Книги Таксиля изобиловали удивительными и фантастическими подробностями деятельности масонов: оказывается, на высших ступенях посвящения масонам открывался истинный ключ к пониманию Библии, с помощью которого можно было узнать, что творец этого мира – не библейский Бог, а Его оппонент – Ормузд-Осирис-Люцифер. На еще более высоких ступенях масоны начинали поклоняться пантеистическому абсолюту в образе Бафомета Леви. Кроме того, оказалось, что в масонстве есть целая сеть секретных женских лож, главной функцией которых был ритуальный секс с высокоинициированными масонами. С одной из верховных жриц такой ложи, именуемой Палладиум, Дианой Воган Таксиль наладил контакт, и она рассказывала ему о глубоком имморализме масонства, его сатанинской природе и даже поведала, что обручена демону Асмодею, который, ухаживая, брал ее на прогулки в эдемский сад и на другую планету. Таксиль обнаружил, что люциферианский заговор стоял за такими явлениями современной жизни, как спиритизм, магнетизм, анархизм, феминизм и капитализм, а одна из высших жриц Палладиума уже родила бабушку антихриста. Все эти истории снискали Таксилю такую популярность, что сам папа высоко оценил его труды, а на втором антимасонском конгрессе 1896 года он был провозглашен главой католического антимасонского ордена. Эта удивительная история закончилась не менее любопытно, чем началась. В 1897 году Таксиль созвал пресс-конференцию в географическом обществе Парижа, где публично признал, что вся эпопея с разоблачением масонства была аферой, направленной на дискредитацию церкви. Его обращение было притворным, а все книги – вымысел от первой и до последней строки. Разумеется, это вызвало скандал, но в историю культуры был внесен колоссальный вклад, обогативший ее детальным нарративом о тайном обществе сатанистов, именно он в дальнейшем будет служить прототипом для всех последующих теорий такого плана221.

Итак, к концу XIX века благодаря литературе в культуре сложился вполне отчетливый образ сатанизма как ритуальной практики поклонения сатане. У этой практики были литургические действа, ритуальная форма, идеология, основанная на романтизированном дьяволе и ханжеском боге. Все эти элементы, вкупе с единственной серьезной эзотерической составляющей, учением Элифаса Леви, и породили то явление, которое стало именоваться современным сатанизмом. Уже творчество самого известного мага XX века, часто обвиняемого в сатанизме, Алистера Кроули не лишено влияний почерпнутых из этого смешения идей и образов, впоследствии все они вместе приведут к возникновению Церкви сатаны А. Ш. Лавея, популяризации мифа о сатанизме в 1960‐х.

Чтобы проиллюстрировать, во что в литературе вылился этот миф, обратимся к творчеству британского писателя Дениса Уитли (1897–1977). Влияние Уитли на культуру второй половины XX века значительно. Для примера приведем выдержку из текста Фила Бейкера, открывающего биографическое исследование об Уитли:

Деннис Уитли в двадцатом веке заворожил Британию. Его ненавидели критики; общий объем продаж его текстов тем не менее достиг около пятидесяти миллионов, самыми востребованными были произведения о черной магии. В начале семидесятых его узнаваемые книги в мягкой обложке были повсюду, являясь частью духа времени. Уитли фактически изобрел публичный образ сатанизма и сделал его привлекательным. Если соблазнительность черной магии в популярной культуре того времени была в конечном счете эротической, то это во многом благодаря Уитли222.

Есть мнение, что образ магического эзотеризма, созданный Уитли, сделал для популяризации магии больше, чем все труды Кроули, Форчун, Блаватской и выходцев из Золотой Зари, вместе взятые, и многие нынешние адепты магии впервые знакомились с ней по его книгам223.

Уитли писал не только о сатанизме, у него есть романы о шпионаже, детективные сюжеты, приключенческие истории, – но именно цикл, посвященный тайным обществам, стремящимся вызвать в мир реальное зло, обрел наибольшую популярность. Первый роман из этой серии – «И исходит дьявол» 1935 года – стал самым известным. У Уитли сатанисты всегда респектабельные богатые люди, приезжающие на черные мессы в дорогих авто и приносящие центру своего культа реальные кровавые жертвы, а затем участвующие в разнузданных оргиях. Оккультизм, понятый Уитли максимально широко, становится некоей общей средой, вмещающей, вполне по Леви, как белых магов (положительных героев Уитли), так и черных (считается, что прототипом для его черного мага Мокаты стал Кроули)224, при этом и первые и вторые занимаются магическими практиками225. Сверхъестественные силы – частые гости на страницах романов, они вмешиваются в ход дела как с темной, так и со светлой стороны. Вообще, Уитли эстетизировал образ сатанизма до максимума, соединив в нем все черты, которые копились в литературной традиции начиная с романтиков. Лучше всего проиллюстрировать это, приведя описания все той же черной мессы, sensu Уитли:

Пока основная масса участников суетилась возле столов, их вожаки облачились в фантастические костюмы. Один из них надел на голову огромную кошачью маску и завернулся в меховую мантию, полы которой волочились по земле; другой увенчал себя чем-то, напоминавшим отвратительную жабью голову; лицо третьего, на мгновение ярко освещенное пламенем свечи, было украшено маской с волчьими челюстями, а Моката, выделявшийся своей безобразной тучностью, прицепил сзади к плечам перепончатые крылья и стал похож на гигантскую летучую мышь… в бледно-фиолетовом сиянии свечей было хорошо видно, что лицо восседавшей на троне фигуры приобрело сероватый оттенок, а сама голова начала непонятным образом изменяться… Руки, протянутые вперед в жесте, напоминающем молитвенный, но повернутые ладонями вниз, превратились в два огромных раздвоенных копыта. А голова, совсем недавно имевшая человеческие очертания, превратилась в чудовищную, размером втрое больше обычного, козлиную голову с бородкой и длинными заостренными ушами. Из узких, слегка раскосых глаз козла струился красноватый зловещий свет, а на костлявом черепе появились четыре огромных загнутых рога: два из них торчали в стороны, а два – смотрели вверх. Перед чудовищем стояли, размахивая зажженными кадильницами, жрецы, гротескные и ужасные в своих нарядах, и вскоре отвратительный запах ударил в ноздри герцогу и Рэксу… Получив последний поцелуй, козел повернулся, и на сей раз у него между копытами был зажат деревянный крест длиной около четырех футов. Он резко взмахнул им и яростно ударил о камень. Крест разломился надвое, и человек с кошачьей маской на голове, вероятно, выполнявший функции главного жреца, поднял обе половинки. Нижнюю часть креста он бросил в толпу, немедленно растоптавшую его в щепки, а верхнюю воткнул, распятием вниз, в землю, перед козлом. Этим завершилась, по-видимому, первая часть обряда226.

Дальнейшее действо включало в себя все необходимые элементы с переворачиванием символизма причастия и обнаженным кругом служительниц, пляшущих во славу козла Мендеса.

Отчасти этот шабаш напоминает средневековые образцы, но, помимо этого, он вбирает в себя эзотеризм Леви, легенды Таксиля, образность Гюисманса, соединяя все это в гротескном коктейле. Для наглядности описание из романа очень полезно сопоставить с экранизацией книги Уитли 1968 года с Кристофером Ли в главной роли, там все поставлено близко к тексту. А эту экранизацию (в первую очередь изображение черной мессы и сатанистов), в свою очередь, сравнить с картинами 1999 года «Девятые врата» Р. Поланского227 и «С широко закрытыми глазами» С. Кубрика. Сопоставив их, можно убедиться, что сатанисты представлены почти идентично, их образ и действия покоятся не на практиках А. Ш. Лавея, а на художественном образце, оформившемся к концу XIX века в литературе и канонизированном Уитли. Именно такой образ задал публичную репрезентацию сатанизма сегодня.

Глава 5 Г. Ф. Лавкрафт: невероятный материализм

Загадка Лавкрафта

Антон Шандор Лавей, на обзоре наследия которого мы закончили предыдущую главу, в одной из основополагающих работ «Сатанинские ритуалы» написал:

Лавкрафт, как и Сатана Мильтона, выбирает правление в Аду, нежели прислуживание в Раю. Его существа не являются законченными стереотипами добра и зла, а постоянно колеблются между благоволением и жестокостью. Они уважают знание, в погоне за которым главный герой каждой истории преступает все мыслимые и немыслимые барьеры… существует вероятность того, что Древние есть привидения будущего человеческого менталитета228.

Эти слова, сказанные об одном из самых противоречивых и популярных фантастов XX века, показывают, сколь сложной загадкой является наследие Лавкрафта. С одной стороны, очевидно, что сам он был убежденным атеистом, выдумавшим культ Великих Древних229, с другой – его влияние на последующий эзотеризм и культуру несомненно. В тексте Лавея заметно, что существа из вымышленного пантеона Лавкрафта – идеальная иллюстрация эготеизма, вокруг которого была построена Церковь сатаны, ведь на деле они пустые знаки, вымышленные персонажи, но описываемые как абсолютно свободные и своевольные сущности и в этом своеволии превосходящие моральные ограничения среднего человека. Стоит вспомнить красноречивое описание, данное Древним фанатичным последователем их культа из «Зова Ктулху»:

Час пробьет, когда человечество уподобится Великим Древним – станет вольнолюбивым и диким, преступит грань добра и зла, поправ законы и мораль230.

Примерно к такому идеалу и призывал своих адептов Лавей.

Итак, в нашем повествовании нельзя обойтись без Лавкрафта, но его чрезвычайная современная популярность избавляет нас от необходимости пускаться в рассуждения об общеизвестных биографических деталях, его взглядах, давать хронологию текстов писателя. Для введения в проблему ограничимся лишь кратким наброском портрета «затворника из Провиденса», как часто называли Лавкрафта из‐за его уединенной жизни в родовом доме. Лавкрафт был мизантропом, чьи тесные отношения с людьми ограничились недолгим и неудачным браком, достаточно теплым общением с узким кругом близких друзей и обширной перепиской с коллегами и учениками, которую он вел почти всю жизнь. В современной культуре особенно известными стали его выраженные расистские взгляды по отношению к неарийцам, которые содержательно описаны Мишелем Уэльбеком в книге «Г. Ф. Лавкрафт: против человечества, против прогресса». Несмотря на эти особенности, в плане жизненной морали Лавкрафта можно счесть безупречным: он не пил и не курил, не имел интереса к женщинам, играм, развлечениям, жил на очень скромные средства, оставшиеся от родителей. При жизни американский писатель так и не добился широкой популярности, его рассказы печатались и привлекали к нему молодых коллег, некоторые из них во многом ответственны за сохранение и распространение его наследия, – но по большей части признание было локальным, широким массам он оставался неизвестен. Лавкрафт был убежденным материалистом и атеистом, открыто презиравшим «гуманитарные цепи сирийского суеверия, наложенные Константином»231 и иные «опиумные сны религии»232. Его мировоззрение строилось вокруг учений Ч. Дарвина и Т. Гексли. По собственному признанию, в жизни у него было всего два потрясающих открытия: «…в 1896‐м, когда я открыл эллинский мир, и в 1902 году, когда я открыл мириады солнц и миров в бесконечном космосе»233. И первое и последнее нашли отражение в его творчестве, но ключевую роль для становления писательского метода и вселенной, которая была им порождена, сыграло все же второе. Завораживающая картина мертвого бездушного и бесконечного космоса поразила его, вот как он изящно говорил об этом:

Огромная кладбищенская Вселенная бесконечного полуночного мрака и вечного арктического холода, где катятся темные, холодные солнца с ордами мертвых, замерзших планет, где покоится прах тех несчастных смертных, которые погибли, когда их звезды исчезли с небес234.

Именно в таком восприятии космоса и кроется исток того, что позднее стало именоваться «космическим ужасом», – основной темы, вокруг которой выстроена проза затворника из Провиденса.

К собственному уникальному творческому почерку он пришел не сразу, по общему мнению критиков, первые его работы были подражанием в первую очередь лорду Дансени, как и Лавкрафт, убежденному материалисту235. Лишь с 1921 года уникальная вселенная американского писателя начинает обретать характерные черты, что в итоге приводит к возникновению так называемых старших текстов, среди которых чаще всего выделяют: «Зов Ктулху» (1926), «Цвет из иных миров» (1927), «Данвичский кошмар» (1928), «Шепчущий во тьме» (1930), «Хребты безумия» (1931), «Тени над Иннсмутом» (1931), «Сны в ведьмином доме» (1932), «Тень из безвременья» (1935). Линия старших текстов достаточно условна, единая разветвленная мифология становится имманентной большинству его поздних произведений. Старшие тексты дают цельное представление о мифологии, которой прославился американский писатель. Суммировать ее в нескольких словах можно следующим образом. Человечество со всеми его религиозными системами и культурой – последние обитатели Земли, но далеко не единственные. В незапамятные времена наша планета была заселена пришедшими из глубин космоса существами, куда более могущественными, чем люди, создавшими превосходящую все человеческие достижения культуру. Эти существа, позднее названные Великими Древними, вместе с другими расами, которые подчинялись и служили им прежде, впали в безвременный сон или исчезли в иных измерениях и по сей день пребывают в укромных местах, но могут появиться сами или быть вызваны своими служителями, дабы уничтожить человечество и вернуться к эпохе своего правления.

Почти все сюжеты рассказов Лавкрафта строятся на случайной встрече обычного человека с теми или иными проявлениями культа Великих Древних. Именно этот уникальный пантеон с разветвленной вымышленной мифологической системой и придал произведениям писателя незабываемый колорит, который до сих пор пытаются воспроизвести эпигоны. Стоит заметить, что встречи с культурой Древних, да и с ними самими, хотя и вызывают у героев ужас от вторжения в привычный мир существ, превышающих человеческое разумение, но описываются с восторженным чувством. Вот как М. Уэльбек оценивает изображения культуры Великих Древних, щедро встречающиеся в старших текстах:

архитектура грезы, которую он нам описывает, подобна великим готическим или барочным соборам – это архитектура целого. Здесь дает себя с неистовой силой почувствовать сверхчеловеческая гармония плоскостей и объемов; но, кроме того, колоколенки, минареты, мостики, перекинутые над безднами, переотягощены пышными украшениями, контрастирующими с гигантскими поверхностями гладкого и голого камня. Барельефы, горельефы и фрески украшают титанические своды, уводящие с одного наклонного плана к новому наклонному плану, в подземельное чрево. Многие прослеживают величие и упадок рода человеческого; другие, более лапидарные и более геометричные, внушают, кажется, душемутительные мистические намеки236.

Поскольку материализм является основой мировоззрения американского писателя, он же и определяет систему его мифа. Во-первых, Лавкрафт намеренно отказывается от изображения хорошо известной и узнаваемой фольклорной нечисти, в его текстах почти нет вампиров, оборотней, демонов237, а языческие боги (например, Дагон) хоть и встречаются, но совсем не похожи на каноничные образы. И разумеется, никаких привидений, ведь они предполагают дуализм тела и духа, а духа для материалиста не существует. Во-вторых, все ужасающие существа, населяющие его тексты, подчеркнуто материальны, хотя почти неуязвимы для человеческих орудий и обладают очевидными сверхспособностями, которые можно понимать как преимущества, развившиеся в ходе бесконечной эволюции. В-третьих, как выразился один известный российский издатель и комментатор, проза Лавкрафта уходит корнями в «танатологию, тафофобию, некрософию»238, – и правда, излюбленные писателем болезненная привлекательность физической смерти, трупного разложения, эстетика склепов и могил, практики гробокопательства и оживления мертвецов напрямую следуют из убеждения в отсутствии души и загробного мира, тем самым показывая последний ужасающий даже на физическом уровне предел человеческого существования. Отсюда же и ставшая популярной благодаря Лавкрафту отталкивающая колоритность слизи, грибообразных субстанций, поражающих все живое, щупальцеобразных структур, опутывающих свои жертвы239. М. Уэльбек рельефно описал эту материалистическую эстетику:

Мир смердит. Трупный и рыбный дух вперемешку. Нет призраков под одутловатой луной; нет как нет, только вздутые трупы, распученные и черные, готовые лопнуть, изрыгая зловоние… Прикасаться к тварям, живым существам – это неблагодатное и отвратительное испытание. Их кожа, вспухающая омерзительными желваками, точится гнилостными соками. Их щупальца с присосками, их хватательные и жевательные органы представляют постоянную угрозу240.

Таким образом, вся эстетика и мифология Лавкрафта подчинены абсолютному материализму. В-четвертых, следствием материализма становится ведущее настроение текстов – космический ужас, возникающий во многом благодаря ощущению человеком своего ничтожества перед бесконечностью мертвого пространства, которое если и может быть кем-то населено, то лишь враждебными непостижимыми и ужасными тварями. Рискнем предположить, что чувство безнадежности, питающее этот ужас, является прямым следствием бездушности героев писателя, отсутствие надежды на существование иного мира вкупе с безразличной холодностью и формирует основу ужаса, а Великие Древние предстают лишь его катализаторами.

Сам себя Лавкрафт включал в традицию литературы, которую принято именовать странными историями (Weird tale)241. Это он одним из первых прочертил линию от По через Мейчена, Дансени и Блэквуда к своему творчеству в теоретическом исследовании «Сверхъестественный ужас в литературе» (1927); во многом благодаря этому имена Мейчена и Блэквуда до сих пор остаются известны широким кругам читателей. Тем не менее ужасное у Лавкрафта принципиально отлично от ужаса в наследии черных фантастов. Лавкрафт на дух не переносил существование какого-либо инобытия и уж тем более не мог помыслить возможность духовного мира. Так, в отправленном за четыре года до «Сверхъестественного ужаса…» письме другу он делает замечание:

Только циник может создать хоррор – ибо за каждым шедевром такого рода должна скрываться движущая демоническая сила, презирающая человеческую расу, ее иллюзии и жаждущая разорвать ее на куски242.

Эта характеристика абсолютно неприменима к столь ценимым им Блэквуду и Мейчену. И однако именно в их эстетике лежит основной художественный импульс, породивший тему космического ужаса у Лавкрафта. Достаточно указать лишь на «Ивы», которые затворник из Провиденса признавал образцовым произведением жанра. В «Ивах» можно обнаружить все те черты, которые потом будет использовать американский писатель, с одним существенным отличием: Блэквуд не переступил линию, за которой сверхъестественные существа из «Ив» могут быть познаны и описаны, а Лавкрафт ушел далеко за нее. В связи с этим возникает вопрос: не является ли ужас в произведениях Лавкрафта лишь средством пощекотать нервы, в то время как черные фантасты видели в нем способ вырваться за пределы окружающей действительности? Во многом именно такой взгляд на фантастический космос Лавкрафта как-то выразил сам Элджернон Блэквуд в письме ученику Лавкрафта А. Дерлету, заметив следующее:

Меня обычно совершенно не задевает «чистый ужас», то есть лишенный удивления перед Вселенной… Я задался как-то вопросом: отчего Лавкрафт по большей части оставляет меня равнодушным, ведь он так мастерски владеет словом и арсеналом кошмаров? Не оттого ли, что он громоздит одни материальные ужасы на другие, не соотнося их с более всеобъемлющими вопросами – космическими, духовными, буквально «неземными»? Нечто во мне инстинктивно отторгает разложение, могилу, переизбыток вещественных деталей243.

Эзотеризм

Как бы то ни было, для нас принципиально важно рассмотреть вопрос связи Лавкрафта с эзотеризмом, а для этого подробнее обратимся к тому, из чего создана его фантастическая вселенная. Известно, что Лавкрафт интересовался современными ему исследованиями религии и в своих взглядах следовал кембриджской антропологической школе, выраженной в трудах Э. Б. Тайлора и Дж. Фрейзера. Последний, отточивший систему своих идей на огромном эмпирическом материале, кульминацией которого стал двенадцатитомный труд «Золотая ветвь», использовал предложенную еще Л. Фейербахом идею перевернутой экзегезы244, согласно которой все религии есть лишь отражение психологической и биологической жизни человека. Все религиозные празднества повторяют цикл годового круга и поэтому восходят к незапамятным временам, а все культы имеют свое происхождение в специфике аграрного общества, отсюда идеи зерна как священного образа умирающих и воскресающих божеств, столь распространенные на Ближнем Востоке, и символика священной трапезы как приобщения им. Идеи Фрейзера до сего дня используются деятельными атеистами для критики уникальности христианства, а в годы жизни Лавкрафта и вовсе имели широкое хождение245. Именно они стали той рамкой, в которую американский писатель встроил свою мифологию.

Поскольку абсолютный материализм не мог позволить опираться на существующие фольклорные образы и использовать любых персонажей, несущих в себе даже отсылки к возможности духовного мира, то Лавкрафту требовалось создать свой собственный бестиарий. Главным условием была абсолютная его чуждость миру людей. Например, он вспоминает, что, придумывая ни на что не похожее имя Ктулху, руководствовался идеей, что это имя

было изобретено существами, чьи голосовые органы не были похожи на человеческие… следовательно, оно не может в совершенстве произноситься человеческим горлом246.

Таким же образом создавался и облик Древних и их окружения: они призваны были совмещать знакомые элементы отталкивающих земных сущностей: рептилий, рыб, грибов и т. п. (щупальца, чешуйки) в невообразимых и противоестественных комбинациях. Описаниями таких существ пестрят произведения писателя, обычно выглядит это так:

…появилась с размеренным хлопаньем стая прирученных и вышколенных крылатых тварей, многоличье которых ни здоровый глаз не ухватывал целиком, ни здравый рассудок не удерживал. Они были не совсем враны и не совсем кроты, не сарычи-стервятники, не муравьи, не кровососы-нетопыри и не разобранные по частям люди, но нечто такое, что мне невозможно и не пристало помнить247.

Поскольку бытие таких существ в окружающем нас мире, по определению, немыслимо, то их воображаемым обиталищем были избраны затерянные города и деревни, подводные острова, южный полюс – иными словами, всё, куда обычный человек или газетчики просто так добраться не смогут, а поскольку расширение средств коммуникации и перемещения приводило ко все большему проникновению людей в отдаленные уголки мира, то последним пределом для обитания Великих Древних был провозглашен бескрайний Космос. Таким образом, Лавкрафт получил разработанный бестиарий существ, полностью чуждых нашему миру, и систему трансформации религиозной мифологии, но ему нужна была среда, с помощью которой существование Древних стало бы предположительно возможным, а их пребывание в мире и взаимодействие с человеком – реалистичным и оправданным. Такой средой и стал эзотеризм.

Первым произведением еще молодого писателя, где эзотерическая мифология была избрана основой для сюжета, явился рассказ «Алхимик» (1908), в котором не было еще и следа Древних, зато обыгрывался известный миф о поисках философского камня и связанном с ним физическом бессмертии. Позднее именно алхимия станет одним из уникальных средств перевода вымышленной материалистической мифологии в реальный контекст. Лавкрафт держал руку на пульсе современной ему моды на сверхъестественные феномены: спиритизм, теософию, распространение оккультных групп и практик. Отчасти тому способствовали черные фантасты, с произведениями которых он работал, отчасти личный кругозор и поиски подходящей для отображения темы космического ужаса эстетики. Возможно, Лавкрафт был одним из первых, кто осознал, что отдельные адепты эзотерических учений представляют собой единую среду, но не хранителей некоего тайного знания, как они думали о себе, а среду, функционирующую по единым принципам и законам. Механизмы действия этой среды можно было использовать для оживления мифа о Древних, что Лавкрафт и сделал.

Первым принципом действия оккультной среды, по Лавкрафту, стала концепция тайных наук, передающихся через сети посвященных исследователей, зачастую отшельников, которые записывали свои открытия в запретных книгах. К началу XX века выработались две перспективы отношения к тайным наукам. Одна, более новая и вдохновленная теософией, считала их строго научным знанием, полученным в незапамятные времена и реализующим уникальный человеческий потенциал, способный открывать новые горизонты познания от материи к духу. В такой перспективе современная наука была лишь в середине пути к тем достижениям, которые, например, древние атланты сделали много столетий назад. Вторая перспектива, более древняя, сформировалась благодаря церковному отношению к тайным знаниям как результату общения с темными силами, пагубным магическим практикам, убивающим душу того, кто ими занимается. Лавкрафт объединил обе эти перспективы, но вместо атлантов и демонов населил мир Великими Древними. Классические характеристики, даваемые контактерами Древним, звучат весьма узнаваемо: Ктулху объявляется «крылатым Сатаной» («Зов Ктулху»), Азатот летит сквозь бесконечные пространства под «бой богомерзких барабанов и тонкое монотонное завывание сатанинских флейт» («Сомнамбулический поиск неведомого Кадата»), оккультизм, практикуемый героями произведений, называется «сатанинским» («Нечто у порога»), «Некрономикон» раскрывает тайны управления «демоническими иерархиями» («Пес»), в деятельности адептов Древних отчетливо прослеживаются следы «инфернальной печати» («Ночь в музее»), а чтобы очертить сферу компетенции своих героев, писатель использует прилагательное «оккультный».

Пожалуй, одно из самых откровенных отождествлений Древних и языческих богов, ставших демонами в иудео-христианской традиции, встречается в речи Зедока Аллена, пьяницы из Иннсмута, поведавшего протагонисту о судьбе города и истоках поразившего его тайного культа. В частности, он говорит, что «Дагон и Астарта суть имена Белиала и Лилит… филистимляне знали… свергая идолищ»248. В этом обрывочном бреде алкоголика обнаруживается отчетливый намек на то, что ближневосточные культы плодородия, равно как и каббалистическое знание, являются элементами мозаики культа Древних. Наиболее наглядно этот ход прослеживается по тому, как американский писатель создает образы людей, контактировавших с Древними. У таких людей почти всегда есть библиотека, и состоит она примерно из одного и того же набора запретных текстов. Вот одно из классических описаний такого собрания из «Случая Чарльза Декстера Варда»: оно

включало в себя почти всю известную каббалистику, демонологию и магию и было настоящей сокровищницей знаний в сомнительных областях алхимии и астрологии. Гермес Трисмегист в издании Менара, «Turba Philosopharum», «Liber Investigationis» аль-Джабера, «Ключ мудрости» Артефия – все они были тут, а еще каббалистический «Зохар», «Albertus Magnus» среди прочих книг Питера Джемма, «Ars Magna et Ultima» Раймонда Луллия в издании Затцнера, «Thesaurus Chemicus» Роджера Бэкона, «Clavis Alchimiae» Фладда и «De Lapide Philosophico» Тритемия стояли рядом на полке. В изобилии были представлены средневековые евреи и арабы. Мистер Мерритт побледнел, когда, взяв в руки великолепный том, озаглавленный «Qanoon-d-Islam», обнаружил запрещенный «Necronomicon» сумасшедшего араба Абдулы Алхазреда…249

Из этого перечня напрашиваются следствия: эзотеризм представляет собой единое тайное учение, ставшее тенью официальной религии; весь эзотеризм основан на реанимации культа Великих Древних, это допущение становится возможным благодаря тому, что от известных и реальных алхимических и герметических трактатов делается легкий и незаметный переход к вымышленному «Некрономикону» и иным несуществующим текстам250, которые, как видно из общего контекста мифов, повествуют об их культе. Таким образом вымышленному тексту придается реальность, а Великие Древние обретают себе культ в эзотеризме. Отметим, что саму идею ссылок на несуществующие источники Лавкрафт, по-видимому, заимствовал у основательницы теософского общества Е. П. Блаватской, утверждавшей, что она, будучи на Тибете, имела доступ к «Книге Дзиан» (также включенной Лавкрафтом в перечни трудов по тайному знанию), древнейшему источнику, свидетельствующему о происхождении жизни на Земле; по общему мнению исследователей, такой книги никогда не существовало.

Пользуясь этим методом, Лавкрафт фактически препарирует всю эзотерическую мифологию, утилитарно используя ее для своих литературных нужд. Так, все слухи о шабашах ведьм, тайных дьяволопоклоннических культах, бродящие по Европе со Средних веков, он с легкостью объявляет правдивыми, ставя в центр этих действ своих Древних. Такой процесс удобно проиллюстрировать на следующих примерах: в классическом пассаже из «Зова Ктулху», где инспектор Леграсс арестовывает адептов культа Древних, творивших злодеяния в лесах близ Нового Орлеана, читаем о «…колдовском культе, чьи обряды оказались настолько дикими и ужасными, что проняли даже видавших виды полицейских»251; или в «Празднестве», когда герой сам становится участником культового действа древнего поклонения:

Мой проводник, извиваясь, протиснулся прямо к мерзкому пламени и стал совершать по строго заведенному чину обряд перед обращенной к нему полукругом толпой. В определенных местах они кланялись, пресмыкаясь во прахе, особенно когда он воздевал над головой гнусный Некрономикон252.

В центральной для мифологии Древних Аркхем не раз характеризуется как городок с историей, в котором «полно баек о ведьмовстве и чернокнижии»253; наконец в «Тенях над Иннсмутом» «…все ортодоксальные церкви в Иннсмуте вытеснил странный языческий культ, представленный тайным обществом „Эзотерический орден Дагона“»254.

Но история ведьмовства важна Лавкрафту не только как указание на возможности передачи культа Древних. После вышедшей в 1921 году работы Маргрет Мюррей «Культ ведьм в Западной Европе»255 многие стали видеть в этом явлении не столько выдумки инквизиторов, сколько реликт языческого культа плодородия. Такая перспектива полностью устраивала Лавкрафта. Поэтому в 1932 году он написал рассказ «Сны в ведьмином доме», где через историю студента, поселившегося в доме казненной в древности ведьмы, ревитализировал всю средневековую мифологию: шабаш, черный человек, договор с дьяволом, жертвоприношение детей и т. п. При этом ведьмовство как таковое его совсем не интересовало, он преобразовал средневековое поклонение демонам в форму древней науки, способной на открытия, к которым лишь приближается наука современная. Вот как характерно он описывает те тайные знания, которыми владела ведьма:

…обвиняемая заявила судье Гаторну, что ей известны некие геометрические фигуры, точнее, прямые и искривленные линии, определенные сочетания которых могут указывать направления «выхода из пределов этого пространства»… о некоем Черном Человеке, о принесенных ею клятвах и о своем новом тайном имени256

и дальше раскрывается, что знание ведьм причудливым образом повествует

…об известной близости высшей математики к некоторым сторонам древней магии, таинства которой дошли до нас из неизмеримо далеких эпох – доисторических, а может быть, и дочеловеческих, – когда познания о Вселенной и ее законах были куда шире и глубже наших…257

Здесь Лавкрафт, с одной стороны, использует хорошо известные дебаты начала XX века об эзотерическом значении математики, возможности существования четвертого измерения, с другой – вновь перебрасывает мостик от реальных процессов над ведьмами к мифологии существ из других галактик. Сходным образом он играет с историями колдунов и ведьм в других произведениях. Так, в раннем рассказе «Празднество» родственников главного героя, отправившегося в город предков для участия в старинном ритуале, совершавшемся в ночь Рождества, «в 1692 году повесили за колдовство»258, а в более поздней «Истории Чарльза Декстера Варда» весь сюжет закручивается вокруг наследия сожженного колдуна, чья деятельность оказывается связанной с культом Древних. Это увлечение расширением нарратива о ведьмах и колдунах порой так увлекало Лавкрафта, что шло вразрез с общей философской направленностью его творчества. Например, в «Данвичском кошмаре» победу над гибридом человека и Древнего, зачатого в ночь шабаша, одерживают с помощью неких магически практик. По мнению Джоши,

«Данвичский кошмар», несмотря на очевидную популярность у читателей, один из величайших промахов из‐за неуклюжей моральной дидактики и нелепого использования белой магии против черной259.

И с этим трудно не согласиться, так как сама идея, что на Древних можно воздействовать доступными людям законами, лишает их абсолютной недостижимости и, как следствие, делает ужас перед ними вовсе не космическим.

Теософия

Но излюбленной формой эзотеризма, используемой Лавкрафтом, над которой он, без сомнения, со скрытым удовольствием издевался, была теософия во всех возможных ее изводах. Один из ключевых старших текстов «Зов Ктулху» Лавкрафт начинает следующими словами:

Теософы осознали величие грандиозного космического цикла, в котором существование нашего мира и человечества – лишь один краткий миг. Они предположили возможность того, что иное тайное наследие прошлого живет и по сей день; кровь застыла бы в жилах от одной только этой мысли, если бы она не была высказана таким успокаивающе оптимистичным тоном. Но мне была предоставлена возможность заглянуть в те древние времена, о которых лучше не вспоминать…260

Здесь в свернутом виде содержится схема работы Лавкрафта с теософией: взять все ее идеи в готовом виде, убрать их оптимистичную трансцендентную основу с чудесной Шамбалой, населенной учителями человечества – махатмами, и поставить на их место культ Великих Древних. Один из центральных и самых популярных персонажей писателя Ктулху пребывает во сне на дне моря на погрузившемся под воду острове Р’Лиах, это не что иное, как отредактированный миф об Атлантиде, раскручиваемый теософами еще с «Разоблаченной Изиды» (1877) Е. П. Блаватской. Теософы утверждали реальность сверхспособностей атлантов, их чрезвычайное научное развитие. Все это Лавкрафт сохраняет, но из вариации потерянного рая теософов он делает ад с космическим чудовищем. Он, кстати, никогда и не скрывал своих источников. Так, в том же «Зове Ктулху» он ссылается на книгу «Истории Атлантиды и погибшей Лемурии» У. Скотта-Эллиота – классический текст, кодифицировавший теософскую мифологию якобы утраченных континентов и древних рас.

Другая идея Блаватской – о том, что спасшиеся атланты стали основателями первых религиозных культов Ближнего Востока и обеих Америк, – мутировала у Лавкрафта в представление о том, что тайные культы Древних скрыто бытуют ныне среди отдаленных племен Африки и Южной Америки, на островах в океане и т. п. Ровно так же он использует доктрину полой земли, развитую в теософских кругах. Наиболее цельно этот миф обыгрывается в «Хребтах безумия», где два исследователя случайно проникают в подземные города Древних, располагающиеся на Южном полюсе. Стилистика описания этих городов, идея ушедшей высокой цивилизации чисто теософские, но вновь там, где должны находиться махатмы, у Лавкрафта помещаются космические чудовища. Прекрасной иллюстрацией этого служит малозаметная оговорка, оставленная в начале повести. Когда участники экспедиции осматривают ландшафт Антарктиды, протагонисту в голову приходит следующее сравнение:

Все вокруг напоминало странные и тревожные азиатские пейзажи Николая Рериха, а также еще более невероятные и нарушающие душевный покой описания зловещего плоскогорья Ленг, которые дает безумный араб Абдула Альхазред в мрачном «Некрономиконе»261.

Целью картин Н. Рериха, создавшего свою вариацию теософского учения, было отражение скрытой духовной жизни Востока, зачастую его пейзажи или композиции были призваны отобразить реальность жизни махатм, ведших всех людей по пути духовного самосовершенствования. Здесь махатмы превращаются в Древних со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Бытует мнение, что Лавкрафт стал первым создателем теории палеоконтакта, согласно которой человеческая культура возникла благодаря встрече людей и высокоразвитых инопланетян в незапамятные времена, эти инопланетяне позднее стали богами в отдельных религиозных системах древности. На самом деле эту идею Лавкрафт также заимствовал у теософов, впервые ее предложивших. Так, упомянутый выше Скотт-Эллиот в книге об Атлантиде и Лемурии, в частности, пишет:

Читателям, знакомым с теософской литературой, известно, что пшеница не есть продукт нашей планеты. Она была принесена Ману (наставниками атлантов. – П. Н.) с другой планеты, находящейся вне нашей планетной цепи. Овес же и некоторые другие хлебные злаки произошли от скрещения пшеницы с другими травами, естественно растущими на земле. Опыты, давшие эти результаты, были сделаны в агрономических школах Атлантиды262.

Таким образом, Лавкрафт играл с эзотерической мифологией в креативную игру, используя ее для продвижения своей вымышленной вселенной. Но последствия этого шага были явно значительно превосходящими все то, о чем он мог даже предполагать. Рецепция идей Лавкрафта стала столь разнообразной, что на ней имеет смысл остановиться подробно.

Рецепция

Уже при жизни Лавкрафт вдохновил на продолжение и развитие своей мифологии некоторых молодых коллег. Один из них, Август Дерлет (1909–1971), стал его литературным душеприказчиком. Он вместе с Дональдом Вандреем (1908–1987) основал в 1939 году издательство «Аркхем хаус», чьей целью стало распространение произведений Лавкрафта и его последователей. Но настоящий расцвет популярности писателя начался позднее. По удачному замечанию Эрика Девиса,

массовое пробуждение интереса к Лавкрафту отсрочилось до 1960‐х, когда его рассказы, наряду с работами его друзей Роберта Э. Ховарда, Кларка Эштон Смита и других писателей-фантастов, стали появляться в доступных изданиях в мягкой обложке, предназначенных для рынка взрослой фантастики, открытого «Властелином колец» Толкина. Возможно, популярности дополнительно способствовало растущее употребление марихуаны и ЛСД263.

Позднее под влиянием мифов о Древних писали свои произведения Л. Картер, Ф. Лонг, Р. Блох, не раз подчеркивал свою зависимость от него Стивен Кинг. Движение вдохновленных Лавкрафтом писателей стало концептуализироваться как New weird. По мнению некоторых исследователей, этот жанр

…противопоставляется готической литературе в своем утверждении материальности и историчности… существ из другого мира. Они не ревенанты, привидения, вызванные тайными прегрешениями, но чудовища, которые соприсутствуют в мире вместе с людьми264.

С каждым последующим десятилетием после смерти писателя появлялось все больше фильмов, не только поставленных по сюжетам его книг, но вдохновленных их эстетикой. Здесь особенно укажем творчество режиссера Джона Карпентера (р. 1948), передающего не букву, а дух текстов Лавкрафта.

В какой-то момент влияние Лавкрафта вышло за пределы литературы, кино и искусства, переместившись в домен философии и от этого став еще более глобальным. Уникальность философской позиции Лавкрафта и его чуждость предыдущей традиции готического ужаса может быть выражена в следующем. Романтизм По, Дансени и других покоился на незыблемом убеждении в антропоцентричной картине космоса. У Лавкрафта человек не имеет никакой ценности, он лишь пылинка, следовательно, на место романтической Вселенной приходит новая, чуждая человеку холодная реальность. Для многих современных мыслителей Лавкрафт стал выразителем уникального, не имеющего аналогов мировоззрения. Вот так поэтично один из российских авторов пишет об этом:

Он денди этического релятивизма, меломан, предпочитающий бетховенской симфонии вой космического хаоса… он – последователь какого-то невероятного материализма265.

Последняя фраза вполне точна, ведь сейчас Лавкрафт воспринимается как провозвестник нового философского материализма. Современный виток популярности писателя начался после 2005 года, когда к его произведениям обратились книжные гиганты, такие как Penguin Classics, а всего несколько лет спустя его как ориентир избирали представители философии современного спекулятивного реализма. Сейчас стало общим местом считать так:

…единственное, что объединяет четырех ведущих философов, связанных со спекулятивным реализмом, – Рэя Брассье, Иэна Гранта, Грэма Хармана и Квентина Мейясу, – их общий интерес к философским подтекстам теории Лавкрафта266.

Для современных спекулятивных реалистов Лавкрафт – уникальный пример мыслителя, сумевшего выразить истины этой философской традиции до ее появления, и именно его космоцентризм объявляется ими краеугольным камнем этого мировидения. Их завораживает то, что у Лавкрафта «люди становятся лишь еще одной формой материи во Вселенной… формой энтропийного корма в механистическом космосе»267, поражает то, что писатель сумел «развить абсолютное знание – знание хаоса…»268. Все это делает Лавкрафта центральным объектом рефлексии современных философов. Его категория ужасающего со всей ее материалистической эстетикой становится базой для появления особой «философии ужаса», направленной на препарирование работ как древних, так и современных писателей, таких как Т. Лиготти и Ч. Мьевиль269.

А как же эзотеризм? Здесь все еще сложнее. Несмотря на то что Лавкрафт всю жизнь откровенно издевался над ним, сразу после его смерти произведения писателя стали способом легитимации некоторых эзотерических групп и практик, вдохновили к созданию особого переосмысления его творчества, в котором реальность Древних стала восприниматься всерьез.

Одним из первых обратился к его наследию уже упомянутый А. Лавей. Конечно, для его мировоззрения атеизм и космический ужас были вполне органичны, поэтому ничего особо удивительного в таком обращении нет, но любопытно, что сам же основатель Церкви сатаны в уже цитировавшихся «Сатанинских ритуалах» делает оговорку, легитимирующую Лавкрафта в эзотерических кругах. Он пишет:

Но, без сомнения, его вдохновляли реальные источники. Были ли его источники вдохновения осознаны и приняты, либо были впитаны через дар медиума, остается только предполагать270.

Иными словами, эзотерики все же не до конца убеждены, что такой комплекс учений, органично вписанный в мифологию эзотеризма, можно было выдумать. Это сомнение породило множество любопытных гибридов. Сам Лавей на определенном этапе создал «Орден трапецоэдра», вдохновленный последним произведением Лавкрафта «Обитающий во мраке»; позднее этот орден стал исполнительным органом отколовшегося от «Церкви сатаны» «Храма Сета» Майкла Акино, который, в свою очередь, разработал особый «югготический язык», созданный на основании произведений «Шепчущий во тьме» и «Данвичский кошмар».

Но наиболее оригинально оценил творчество Лавкрафта советский эзотерик Е. Головин, принявший активное участие в процессе издания первых переводов писателя в России и оставивший о нем несколько развернутых эссе. Для Головина американский писатель создает новый космоцентрический мир, который в своей основе совпадает с миром традиционной магии. В обоих этих мирах человек лишь объект среди объектов, ничем не превосходящий дерево, кролика или безымянного космического монстра. Но это совсем не значит, что Головин записывает Лавкрафта в адепты некоей неизвестной магической традиции, напротив, он именует его материалистом и при этом ставит наравне с эзотерически инспирированными Грабинским и Майринком, замечая:

С метафизической точки зрения и Густав Майринк, и Ганс Гейнц Эверс вполне традиционные авторы, так как, несмотря на необычайную сюжетную и психологическую разветвленность, они в принципе признают идеи сотворенности мира и аристотелевского целого, то есть первичность креативной мифологемы. У Лавкрафта все обстоит иначе. По его мнению, человек вынужден признать вселенную организмом или механизмом, дабы утвердить свой наивный антропоцентризм, хотя ни малейших оснований для этого нет. В безличном мировом хаосе «черная пневма» динамизирует объекты энергией распада и диссолюции – это, в свою очередь, провоцирует модус вивенди – убийство и пожирание271.

По Головину, материализм Лавкрафта настолько радикален, что оказывается способен высветить мрачную основу бытия современного мира, напрямую сопряженную с темными духовными инспирациями. Лавкрафт видит их, поскольку лишен всяких иллюзий. Вместе с тем Головин подчеркивает, что эти способности Лавкрафта, как и стиль его текстов, напрямую связаны еще и с тем, что, стремясь преодолеть романтизм всеми силами, он так и не смог этого сделать, сохранив его пусть и в сильно извращенном виде.

Ответственным за полномасштабную адаптацию наследия Лавкрафта к современному эзотеризму стал Кеннет Грант, британский маг, развивавший учение А. Кроули. В написанной в 1972 году книге «Магическое возрождение» Грант утверждал, что через свой уникальный сновидческий дар (как известно, множество образов Лавкрафт действительно черпал из ярких сновидений) Лавкрафт вошел в реальную магическую традицию и стал ее проводником. Значительную роль в такой легитимации сыграла теософская идея хроник Акаши, записи планетарной истории в духовном мире, которые, подобно бесконечной фотопленке, содержат жизненный опыт каждого живого существа, когда-либо бывшего на планете. Доступ к ним возможен благодаря ясновидению либо иным измененным состояниям сознания, одним из которых как раз и может быть сон. В свете такой концепции любое доказательство, демонстрирующее неприязнь Лавкрафта к эзотеризму, перестает восприниматься всерьез, ибо писатель сам мог не осознавать, что был проводником тайного знания.

От Гранта берет начало «Магия хаоса» – набор не структурированных и не иерархизированных практик, направленных на воплощение воли практикующего в жизнь посредством любых мыслительных, психофизических или ритуальных действий. В таком контексте воображаемые Древние Лавкрафта играют очень выгодную роль как из‐за неясной онтологической позиции, так и из‐за того, что хаос – стихия их обитания. Позднее под действием все большей популяризации Лавкрафта стали возникать даже объединения, формально основанные на мифах о Великих Древних, например «Эзотерический орден Дагона», основанный Стивеном Гринвудом (считающим себя Рэндольфом Картером из известной повести), или «Лавкрафтовский ковен» Майкла Бертьё.

Особую роль рецепция Гранта сыграла и в отождествлении в современной культуре двух не похожих друг на друга персонажей: А. Кроули и Г. Ф. Лавкрафта. Кроули был верующим и практикующим магом, создавшим уникальную философию магии, давшим начало большинству современных форм ритуальной эзотерической практики, считавшим себя пророком религии Новой Эпохи, религии Телемы. Он, как и Лавкрафт, был популярен лишь в узких кругах, и лавинообразный рост его популярности тоже пришелся на эпоху после 1960‐х. Поскольку Кроули открыто заявлял, что его культовые и ритуальные действия имеют прямое отношение к темной стороне христианской мифологии, а именно Люциферу и пришествию Великого Зверя из Апокалипсиса, то в общественном сознании воображаемая негативная космология Лавкрафта и магическая практика Кроули достаточно быстро стали объединяться, что привело к их отождествлению. Наиболее показательной иллюстрацией этого процесса стали компьютерные игры.

Игровая индустрия приключенческих игр 1990‐х годов объединяет влияние двух этих авторов. Например, серия игр Dark Seed, выходивших c 1992 по 1995 год, представляла собой сложный коктейль, основу которого составили произведения Г. Ф. Лавкрафта. Здесь также эксплуатируется идея тайных культов, параллельных вселенных, темных ритуалов с человеческими жертвоприношениями, активно используются представления о спиритизме как средстве контакта с иным миром, образ Бафомета, созданный Элифасом Леви, и т. п. Вся вселенная Dark Seed выдержана в мрачной стилистике биомашинного единства, где параллельные миры и инопланетные существа, вторгающиеся в наш мир, с одной стороны, носят вполне материальный характер, с другой – абсолютно чужды всему человеческому и от этого превращаются в источник неминуемой гибели. Основу эстетики серии задало творчество уже упоминавшегося художника Ханса Гигера, вся работа которого была развитием креативного процесса монструозного, запущенного Лавкрафтом. Любопытно, что действие игр серии проходит в вымышленном техасском городке Кроули: таким образом, игра как бы добавляла мрачности общеизвестной культурной отсылкой к черному магу XX века.

Куда более иллюстративны в этом плане созданные дизайнером Юбером Шардо игры Shadow of the Comet (1993) и Prisoner of Ice (1995). Последняя развивает сюжет рассказа Лавкрафта «Храм», а вот первая представляет собой квинтэссенцию мифологии писателя. Главный герой игры репортер приезжает в приморский городок Иллсмут в Новой Англии, чтобы сфотографировать полет кометы Галлея в этих местах. В городе он встречается с тайным культом Великих Древних, сетями которого опутан весь город, и сталкивается почти со всем бестиарием от Ктулху до Йог-Сотота, совершает ритуалы по Некрономикону и в итоге спасает мир от вторжения космических чудовищ. Предшественником героя, посетившим город при предыдущем пролете кометы и после этого сошедшим с ума, был лорд Алистер Болескин, который через видения наставляет героя в борьбе с культом Древних. Лорд Болескин – один из известных псевдонимов Кроули, использованный им во время проживания на берегу озера Лох-Несс.

Рассмотренные примеры показывают, что для современной культуры, в той или иной степени обращающейся к эзотеризму, тождество Кроули и Лавкрафта кажется самоочевидным272, уместным будет даже перефразировать известные советские строки: «Мы говорим Лавкрафт – подразумеваем Кроули, мы говорим Кроули – подразумеваем Лавкрафт». Вообще, в современной массовой культуре порожденные Лавкрафтом культурные образы вошли в цикл потребления и уже давно живут своей жизнью, работая как мифопорождающая машина. Например, в вышедшей в 2018 году игре «Зов Ктулху» так же привлекается вся разветвленная мифология Лавкрафта с его сюжетными ходами, образами, локациями, но визуально и содержательно игра наполняется за счет уже ставших клишированными образов, возникших вследствие рецепции его мифологии на более ранних этапах. Так, в первой встрече протагониста с существом из иного мира в картинной галерее воспроизводится классический образ Чужого из одноименного фильма, который, в свою очередь, был создан Гигером на основании лавкрафтовского бестиария. Сцена с ожившей картиной, на которой оказывается изображен протагонист, повторяет сюжет из фильма Карпентера «В пасти безумия» (1995). И даже больше: в игре, разумеется, присутствует «Некрономикон», но появляется там и некий древний фолиант с названием Malleus bestiarum (Молот тварей), написанный по-латински и являющийся каталогом всех ужасающих сущностей. Malleus bestiarum произошел от известного «Молота ведьм» (Malleus maleficarum, 1486), демонологического трактата, ставшего матрицей для всех процессов над ведьмами в Европе Нового времени. Здесь по известной системе Лавкрафта через реальные книги вводятся артефакты из воображаемой вселенной, тем самым расширяется игровой мир и создаются новые пространства для мифотворчества.

Итак, случай Лавкрафта наглядно демонстрирует, насколько неоднозначны связи между культурой и эзотеризмом. Лавкрафт, презиравший эзотеризм, но творивший, препарируя эзотерическую мифологию, после смерти начинает восприниматься как один из наиболее аутентичных выразителей эзотерической эстетики и вытесняет собой из коллективной памяти авторов, для которых эзотерическое мировоззрение было основой жизни. Много ли читателей сегодня помнит о Майринке или Блэквуде? И если вновь возвращаться к теме рецепции идей Лавкрафта, то заметим, что все же не «Ордену Дагона», Кеннету Гранту или «Церкви сатаны» было суждено дать настоящую новую жизнь эзотерическому аспекту его наследия, это произошло совершенно в иных реалиях.

Далее мы немного отойдем от общей хронологии книги и переместимся в настоящее. Поскольку реальным продолжателем духа отношения Лавкрафта к эзотеризму стали не писатели его круга, а совсем другие авторы.

Глава 6 Реза Негарестани: вечность пахнет нефтью?

Вынесенная в название этой главы фраза стала популярной благодаря «Истории философии» известного философа и популяризатора науки Бертрана Рассела. В разделе «Теория идей», излагая философский метод Платона, Рассел рассуждает об абсурде, к которому может привести слепое доверие субъективной творческой интуиции, и упоминает эту фразу как иллюстрацию, ссылаясь на то, что в «Многообразии религиозного опыта» Джеймс указывает ее как откровение человека, пережившего наркотическое опьянение во время анестезии273. Значительно позже отечественный музыкант Егор Летов использовал эти же слова в своем лонгплее «Русское поле экспериментов», где они звучали как рефрен. Для идеологии Летова в этой фразе не содержалось никакой несуразицы, напротив, она отражала суть современного глобалистского заговора, построенного на нефтяной экономике274. Так получилось, что в начале XXI века рассматриваемая фраза превратилась в целый роман, написанный иранским философом Резой Негарестани (1977), и понимание его сути напрямую зависит от того, чью позицию интерпретатор пожелает избрать: Летова или Рассела.

И в самом деле, как нужно относиться к книге, в которой нормой являются пассажи такого плана:

Скрытые манипулятивные функции радикального предательства проявляются в двойной нумерации Трисона, или трехточечного извращения. Трисон появляется как ухмыляющаяся голова креста Ахта, который одержим треугольником. Не следует забывать о зловещем направлении этой панорамы: крест Ахта – это также демонограмма палеопетрологии и ее операциональной политики [polytics]. Трисон подпитывается одновременно и невообразимо древними машинами-чудовищами, лабиринтами извращений и конкретной прагматикой предельного бунта и субверсии, прорастающих из установленных оснований религиозных режимов275.

Что это? Текст безумного конспиролога, новомодный философский трактат, постмодернистское художественное произведение, организованное по принципу «писатель приносит слова, а читатель смысл», или нечто иное? В случае «Циклонопедии: соучастия с анонимными материалами», а именно так полностью называется книга Негарестани, с уверенностью утверждать что-то сложно, но принадлежность автора к традиции спекулятивного реализма, участие в группе известного философа Ника Лэнда (некоторое время Негарестани даже считали псевдонимом Лэнда) и продвижение этой книги как философского хоррора задает вполне конкретный контекст для ее прочтения, и все же большинство комментаторов говорят и пишут о ее сюжетной линии, какой бы странной она ни выглядела, не пускаясь в анализ того, как этот текст сделан.

Формально «Циклонопедия» построена как классический постмодернистский опус: структурно это текст, вложенный в другой текст, в свою очередь состоящий из разрозненных заметок, обрывков мыслей, аннотаций, переводов, насыщенных интертекстуальными отсылками и узнаваемыми культурными образами. Сюжет начинается с истории молодой американки, отправившейся в Стамбул для первого знакомства с виртуальным ухажером. Встретить его так и не удается, зато она, поскитавшись по городу, находит в снятом для нее номере множество странных вещей, среди которых и текст «Циклонопедии»; его она по возвращении на родину решается издать276. Далее вступление прекращается, и читатель погружается в сложнейший текст, в общем виде идею которого можно передать следующим образом. Некая сетевая команда пытается восстановить систему мысли исчезнувшего археолога Хамида Парсани, для этого она группирует его тексты, прибавляя к ним собственные заметки и некоторые материалы американских военных, сражавшихся в тех же местах, где проводил изыскания археолог. Исходя из заметок Парсани оказывается, что Ближний Восток – это не географическая локация, а единая сущность, нефть – не топливо, а «теллурианский поток»277, смазка, возникшая вследствие процесса разложения трупа бога, «похороненного земного гниющего солнца, источающего черное пламя…»278. Соответственно, весь современный нефтяной капитализм – это питание трупом бога, вовлекающее все человечество в подобие черномагического культа, управляемого неким подземным Сгустком, влияние которого через машины нефтедобычи глобально. Тут в ход идет разветвленный конспирологический нарратив, сводящийся к следующей фразе:

Нефть как углеводородная трупная жидкость – сама по себе смертная сущность, которая была источником идеологий петромасонских орденов и их политик – от ОПЕК и агентов Войны с Терроризмом до левацкого постмодернизма279.

Сама земля по преимуществу полая, и в этих полостях обитают хтонические существа, описываемые Лавкрафтом как Древние. Все религии – продукты изначального солярного культа умершего бога и в своей основе покоятся на процессе его эксгумации. Пыль, нефть и пустота – конституенты Ближнего Востока, поэтому победить его терроризм невозможно, ибо весь современный капитализм уже и так проводит его черные инфлюенции. Таким образом, приписываемый Парсани текст представляет собой безумное откровение о мироустройстве, призванное перевернуть мировоззрение читателя или хотя бы сильно его поколебать.

Понятно, что принадлежность автора к спекулятивным реалистам, переднему краю современной материалистической философии, заставляет предпочесть интерпретацию Рассела рассуждениям Летова и рассматривать этот текст как хитрый философский манифест, упакованный в необычную форму. Здесь не станем разбирать специфику традиции спекулятивного реализма и роль в ней книги Негарестани. Нас интересует связь «Циклонопедии» с эзотеризмом. Чтобы ее установить, требуется прежде всего понять, какую роль в нем играет эзотеризм. И на этот вопрос можно ответить кратко – ведущую. Весь текст Негарестани пронизан эзотерическими отсылками и буквально напичкан концептами от алхимии (приведенная выше фраза про гниющий в земле труп Солнца – типичная алхимическая аллюзия) и каббалы до интегрального традиционализма и телемы Кроули. И в таком контексте интереснее проследить, как автор работает с эзотеризмом.

«Взлом» эзотеризма

Текст «Циклонопедии» – тяжелое чтение, поэтому для Негарестани было принципиально важным упаковать философские идеи так, чтобы увлечь читателя. Именно за этим сначала дается легкая и не лишенная пикантности история об американке, а затем, когда начинается текст воображаемой рукописи Парсани, читателя погружают в классический конспирологический нарратив, причем имеющий вполне узнаваемые черты. Истории о нефти как трупе бога, пыли, пустыни, кочевниках и мировой экономике – не что иное, как перелицованная система интегрального традиционализма по версии Рене Генона280. В значительной мере «Циклонопедия» – это мутировавшее «Царство количества и знамения времени», квинтэссенция геноновской мысли. Покажем это на конкретных примерах.

Негарестани, рассуждая о роли нефти, в частности, пишет:

Древний Враг, или Теллурианский Антихрист, угрожающая тень которого вечно таится в мертвых морях Месопотамии (откуда изначально и приходит Антихрист) или вблизи океанов, и есть Петролеум, или Naft (что на арабском и фарси значит «нефть»)… нефть сформировалась как Теллурианская сущность под влиянием невообразимого давления и высокой температуры в отсутствие кислорода, между геологическими слоями, в абсолютной изоляции… гадейская формация нефти, ведя политику промежуточности, выработала сатанинскую разумность… Нефть способна собирать необходимые геополитические подводные течения (подземные или сгусткообъективные нарративы политики, экономики, религии и т. д.), требующиеся для процесса Эрафикации, или движения тела Земли по направлению к Теллурианской Омеге281.

Здесь Негарестани стилизует мысли Генона из главы о «Значении черной металлургии», правда, дополняя их представлением о деконструкции монотеистического нарратива. У Генона вся эта глава посвящена тому, как современное материалистическое царство количества основывается на изначальной деградации, одной из фаз которой стала металлургия, заменившая духовную алхимию. В ходе этих рассуждений он, в частности, замечает:

…надо прежде всего вспомнить, что металлы, ввиду их соответствия звездам, суть в некотором смысле «планеты низшего мира»; таким образом, естественно, они должны иметь, как и сами планеты, от которых они получают и, так сказать, конденсируют влияния в земной среде, и «благоприятный», и «неблагоприятный» аспекты. Более того, поскольку вообще речь идет об отражении в низшем плане, который очень ясно представляют металлургические шахты внутри земли, «неблагоприятная» сторона легко должна была превратиться в преобладающую; не следует забывать, что с традиционной точки зрения металлы и металлургия находятся в прямом отношении с «подземным огнем», идея которого во многих отношениях ассоциируется с огнем «инфернального мира»… «отвердения» мира, которая, собственно, ведет к «царству количества», одним из аспектов которого является современное использование металлов282.

Эта геноновская идея параллелизма металлов и планет, выраженная в оппозиции солнца, капитализма и солярного культа – с одной стороны, и нефтедобычи, черного солнца и культа «Великой мерзости» – с другой, стала центральной для «Циклонопедии». Для Генона, как и для «Циклонопедии», процессы, протекающие в земной коре, имеют религиозное, идеологическое и политическое измерение. Современное царство количества оказывается прямым следствием активации инфернальных процессов, связанных с добычей металлов из земли современными машинными способами. Многочисленные отсылки к алхимии в «Циклонопедии», кульминацией которых становится утверждение о том, что самопожертвование солярного бога ведет к стадии его разложения (нигредо) в «хтонической черноте»283, есть зеркальное отображение той роли, которую алхимия играла для Генона: у него приближение Апокалипсиса есть следствие солидификации, отвердения мира, выраженное в строго алхимических терминах.

Апокалиптизм, которым так ловко оперирует Негарестани, подогревая тем самым интерес к конспирологическому нарративу, тоже абсолютно геноновский. Рассуждая об общем процессе завершения истории, Негарестани повторяет логику так называемого открытия яйца мира снизу – центральную для всей системы Генона, пишет он об этом так:

Царство Апокалипсиса или монотеистическая пустыня – это проход, через который предельное богохульство Земли с Внешним контрабандой проникает внутрь и начинает развертываться284.

Все рассуждения о «машинах войны», живущих собственной жизнью, а также внушительный раздел «Машины копают», посвященные жизни машин, качающих нефть и проводящих «Великую мерзость» в мир, есть стилизованное развитие рассуждений Генона из «Царства количества», где он подобным образом отзывается о современной механической цивилизации, например, замечая:

…конечно, эти тонкие влияния на протяжении хода всего периода, который можно назвать материалистическим, в некотором роде перешли в латентное состояние, как и все то, что находится вне чисто телесного порядка; но это не означает, что они перестали существовать или что они полностью перестали действовать, хотя и скрытым образом, «сатанинская» сторона которого, существующая в самой «машинности», в ее деструктивных применениях в особенности (но не только), вообще есть лишь проявление, хотя материалисты не способны ничего подобного и предположить285.

Образ «Оси Гога и Магога»286 и ее роли в конце времен – также отражение геноновских идей о том, что сквозь щели в «скорлупе мира» «при приближении конца цикла будут проникать все опустошающие орды Гога и Магога»287. Из Генона перекочевывают в «Циклонопедию» и утверждение, что «концепт прогресса должен быть укоренен в идее катастрофы»288, и обвинение Канта в философском обосновании экономики нефтяных потоков (для Генона Кант – выразитель слепого материализма).

Такой «взлом» генонизма вполне осознан, ведь философская традиция, стоящая за Негарестани, несомненно атеистическая и антиконсервативная, поэтому разложить и уничтожить в глумливой форме один из самых распространенных эзотерических консервативных нарративов – в данном случае дело чести. Негарестани ведь и не скрывает своих целей, еще в самом начале «Циклонопедии» делая характерную оговорку:

Рукопись Парсани вызвала лихорадочное возбуждение в лаборатории «Гиперверия», так как появление записок о кресте Ахта – артефакте, «десятичные врата» которого открывались в неорганический мор, извлеченном из вечного забвения, или «Древности Без Традиции» (Ancient Without Tradition), – совпало с одним из теоретико-литературных проектов «Гиперверия»289.

Само название лаборатории, якобы издававшей книгу Парсани «Гиперверие», предполагает, что находится по ту сторону веры, как бы разрушает ее изнутри, а словосочетание «Древность без Традиции», где последнее слово стоит с заглавной буквы, – прямая отсылка к традиционализму Генона, ибо только в нем термин «Традиция» всегда с прописной. Но в этой фразе можно увидеть и нечто большее: термин «Древность» написан также со строчной буквы и отсылает к Древним Лавкрафта, так что можно считать, что Парсани призывал к уничтожению Традиции в пользу утверждения существования культа Йог Сотота, Азатота и Ктулху. Так фактически и получается, если следовать логике «Циклонопедии», когда в одном из мест вымышленный археолог якобы пишет о том, что все монотеистические религии, да и все религии вообще, в своей основе покоятся на культе Друджа, идеографическим изображением центрального существа которого (его леттратурой) объявляется рисунок, подозрительно похожий на Ктулху290. Именно поэтому некоторые современные выразители интегрального традиционализма высоко оценили «Циклонопедию», объявив ее свидетельством от антитрадиции, иранским сатанизмом, неприкровенно излагающим истинную суть мироустройства. Эта оценка предсказуема, ведь они читали хорошо знакомого им Генона, только «мутировавшего».

Сходно у Негарестани построена работа и с иными эзотерическими мифологемами. Для придания конспирологическому нарративу солидности Негарестани не только перерабатывает «Царство количества», он привлекает традицию правого эзотеризма, отсюда прямые цитаты из Элиаде291, отсылки к Дюмезилю292, обращение к математическим спекуляциям Гоэне Вронского293 и богатой мифологии полой Земли, запущенной в эзотеризм еще Сент-Ив д’ Альведером и развитой среди теософов, например у упоминавшегося ранее Рериха. А древняя Ассирия с ее магическим темным культом – зеркальное отражение эзотерического мифа об Атлантиде, запущенного Е. П. Блаватской. В «Циклонопедии» по поводу Ассирии читаем:

Парсани предлагает подробное обсуждение криптогенного ассирийского военного эксперимента по созданию оккультного оружия, который в итоге привел к тотальному уничтожению ассирийской цивилизации летом 612 года до нашей эры294.

Далее Негарестани метафорически соотносит море и песок: «цивилизации оказываются похороненными в пустыне, а не тонут в океанах»295. Как известно, в океане затонула только одна воображаемая цивилизация – Атлантида, и вот как это произошло, согласно Е. П. Блаватской:

Под влиянием злых внушений своего демона Теветата раса атлантов стала нацией черных магов. Вследствие этого была объявлена война… Столкновение закончилось погружением Атлантиды в пучину океана, что нашло свое отражение в мифах о потопе296.

Подробности этой войны у теософов связываются с использованием сверхспособностей и оккультной энергии. И здесь и там одна и та же история про древнюю цивилизацию, якобы владевшую сверхъестественными силами и погубившую себя, канув в океан воды/песка.

Лавкрафт XXI

Вообще, в своей упорной деконструкции эзотеризма Негарестани – последовательный продолжатель Лавкрафта. Тот метод, который использовал Лавкрафт, в «Циклонопедии» доведен до абсолюта, ибо им написан весь ее текст. Тяжеловесную научность ему придает обилие филологических, религиоведческих, исторических изысканий, которыми пронизан текст, огромное количество схем, таблиц, вычислений, выстроенных согласно англоссической каббале, придуманной Негарестани и его коллегами, с одной стороны, копируют классические эзотерические нарративы, а с другой – продолжают прием Лавкрафта сочетать вымысел с реальностью. Последнее обеспечивается тонким использованием политических, географических, археологических и исторических данных, предоставляющих вымыслу подлинную «прописку» в реальности. Например, частые отсылки к Библии, Корану и иным священным текстам точны и аккуратны, значительное количество археологических и исторических данных безупречны и легко верифицируются, но, как и у Лавкрафта, в них хитро спрятан вымысел. Например, значительное место в теоретическом пласте текста занимает термин «Трисон», передающий основу черного культа «Матери мерзостей». Дабы подчеркнуть, что термин этот не вымышленный, Негарестани, как и положено в академической традиции, при первом употреблении дает сноску:

Подробнее о трехточечном извращении (Трисоне), треугольнике и структуре тайных обществ или террор-фракталах см.: «Новые исследования на библейской земле: прогресс и результаты», под ред. Германа В. Гилпрехта, Librairie de Рега, Филадельфия: John D. Wattles & Co., 1896297.

Такая книга действительно есть, но никаких трисонов и тайных обществ в ней нет и в помине, это сборник статей по библейской археологии конца XIX века.

Все то, что Негарестани пишет, когда касается темы происхождения религиозных культов, также восходит к Лавкрафту. Разбирая истоки религиозных традиций Друджа, автор подчеркивает, что их многообразие восходит «ко временам более далеким»298, нежели культ Яхве. Это хорошо знакомая читателям Лавкрафта присказка, с помощью которой тот всегда указывает на скрытые культы Великих Древних. Например, так:

Наступила пора зимнего солнцеворота, который люди зовут Рождеством, хотя знают в тайная тайных души, что он старше, чем Вифлеем и Вавилон, старше, чем Мемфис и человечество299.

Поэтому неудивительно, что вся система деконструкции монотеизма у Негарестани вращается вокруг популярных примеров из «Золотой ветви» Фрейзера, где христианство возводится к ближневосточным культам умирающих и воскресающих богов. Но, правда, для усиления и сгущения лавкрафтовского атеизма, равно как и для придания геноновскому нарративу большей мрачности, Негарестани вводит в текст обширный пласт идей Рене Жирара и французской школы исследования ритуала300, отсюда появляются гротескные рассуждения о питании мертвым богом и рассмотрение священного как заразной болезни:

Если Мертвый Бог – это Бог за пределами суждения, то мертвый бог-мутант – его имманентное месиво, хороший обед для Внешнего. Амброзия, пища богов, готовится именно на такой кухне, где кастрюли дребезжат на холодных конфорках, а пол покрыт месивом, оставшимся после бойни. Хороший Обед, или чума-амброзия, жадно потребляется на скотобойне301.

Звучит шокирующе, на это и сделан расчет, но в сравнении с предшествующей традицией совершенно неоригинально. Если же рискнуть все это представить визуально, то на ум придет одна из компьютерных игр 1990‐х, созданная в эстетике Гигера.

Если у Лавкрафта местом укрытия таинственного зла были затонувшие острова, полузаброшенные городки и деревушки, уединенные фермы Новой Англии, то в современности весь мир представляет собой «глобальную деревню», в которой с помощью универсальных систем наблюдения, спутников, интернета уже нет и не может быть мест для сокрытия тайны, даже космос изучен вдоль и поперек, следовательно, стратегии легитимации таящегося зла Лавкрафта более не работают. Поэтому Негарестани вынужден взломать саму систему современного миропорядка, чтобы разместить в ней Великих Древних. Для этого он доказывает капиллярную природу зла, которую при некотором усердии можно обнаружить повсюду: в общеизвестных мемах, фобиях, слухах, универсальной конспирологии, экономике, археологии, истории. Таким образом, следы Древних и места их обитания становятся глобальными, они есть везде и вместе с тем нигде. Так, в тексте используются хорошо известные, в первую очередь благодаря фильму У. Фридкина «Экзорцист» (1973), мифы о Пазузу или образы палеолитических венер, их помещение в общий контекст демонологии «Циклонопедии» производит у читающего ступорный эффект, когда знакомое сочетается с незнакомым, вымышленное с правдоподобным, что вызывает ощущение пребывания не в своей тарелке. Правда, вся эта смесь хоть и создает эстетический эффект, но вовсе не способствует желанному автором ощущению «клокочущего страха»302, уж слишком перенасыщен текст знакомыми поп-культурными отсылками.

Как видим, Негарестани – Лавкрафт XXI века. Но тогда необходимо уточнить, что это Лавкрафт, прочитавший и усвоивший Хайдеггера, Сартра, Лакана, Делеза и традицию их рецепции; это Лавкрафт, опирающийся не на лорда Дансени и готический роман, а на литературную традицию XX века; это Лавкрафт, руководствующийся не материализмом Геккеля и Дарвина, а современным спекулятивным реализмом; это Лавкрафт, издевающийся не над ведьмовскими процессами XVII века, а над всей разветвленной системой современной конспирологии; это Лавкрафт, играющий не с либерально ориентированной теософией, ставшей почти неотъемлемой частью мейнстримной культуры, а с праворадикальным корпусом интегрального традиционализма и правой эзотерической мифологией, возникшей после «Утра магов» Повеля и Брежье. Хотя, скорее всего, сам Негарестани думал, что пишет новый «Некрономикон», ведь он как-никак родом из Шираза, что в Иране…

Впрочем, у Негарестани, по сравнению с Лавкрафтом, есть один серьезный промах. Американский писатель никогда не оставлял ключи к своим загадкам внутри произведений, Негарестани же постоянно пытается подсунуть читателю пути для расшифровки своей криптософии. Для примера разберем случай с демоном Пазузу, занимающим внушительное место в новой демонологии «Циклонопедии». Глава, ему посвященная, называется «Наемник пыли» и начинается с корректного отчета об исторической роли демона в шумеро-ассирийской культуре: приводятся особенности его культа, даются изображения – все это вполне верифицируемые данные. Такая точность должна убедить читателя в том, что и все остальные рассуждения автора столь же правдивы, но страницы через три в повествование вклинивается фраза: «Абдул Аль-Хазред, как опытный rammal (заклинатель песка), вероятно, написал „Аль-Азиф“ на зараженном пылью языке Пазузу»303, которая полностью разбивает тщательно созданную иллюзию академической легитимности. Когда Лавкрафт встраивал «Некрономикон» в линии реальных алхимических и демонологических трактатов, читатель, следя за его мыслью, двигался от смутно знакомого к неизвестному. Проверить сходу в эру без интернета, существуют ли в реальности «Книга Дзиан» или Аль-Хазред, было никак невозможно, такой прием во многом и создавал магию лавкрафтовского текста. В «Циклонопедии» ровно обратная ситуация: всякий мало-мальски сведущий читатель (а вряд ли за Негарестани возьмутся несведущие) знает, что Аль-Хазред – вымысел Лавкрафта, поэтому и на все предыдущие рассуждения, как и на последующие идеи о связи Пазузу, нефти и пыли, он начинает смотреть с откровенной усмешкой.

Такое неудержимое стремление к саморассекречиванию присуще всему тексту. Так, в части «Легион: машины войны, хищники и вредители» Негарестани сначала расписывает глубокое философско-теологическое значение пыли, затем переходит к идее тумана войны, как некоей уникальной формации, порожденной машинами войны, а затем вскользь упоминает, что лучше всего эта идея выражена в компьютерных играх, и сразу ясно, что именно из игр метафора «тумана войны» перекочевала в «Циклонопедию», а в ее лице мы сталкиваемся не с откровением, а с модным сплавом языка массовой культуры и ироничной философии. Та же картина и в части «Политики», где идут продолжительные рассуждения о декомпозиции Бога, выглядящие устрашающе и оригинально, но затем всплывает отсылка к фильму «Порожденный» (1991), сюжет которого кратко пересказывается, и ясно, что прототипом для рассуждений о ближневосточных космогониях и теологиях, наложенных на представления о смерти Бога, стал именно этот фильм. Из-за таких экскурсов читать Негарестани становится в какой-то момент откровенно скучно: нельзя же постоянно отнимать у читателя право играть в детектива и самому додумываться до скрытых аллюзий.

Но Негарестани не ограничивается лишь отсылками к источникам, в середину повествования он инкорпорирует философскую теорию, по которой и создана «Циклонопедия». Позволим себе здесь привести этот отрывок in extenso, так как он удачно иллюстрирует принцип, на котором зиждутся многие современные нарративы, играющие с эзотеризмом:

Если тексты с нарративным сюжетом и цельной структурой читаются и пишутся согласно дисциплинам и процедурам, соответствующим их конфигурации, то проколотые структуры, разложившиеся формации и сюжетные дыры должны иметь собственные методологии чтения и письма. Нечто большее, нежели просто междисциплинарное исследование, Скрытое Письмо предполагает политику вклада или участия в проколотых структурах и разложившихся формациях. Чтение историй через сюжетные дыры возможно только путем придумывания линии, способной вкручиваться и выкручиваться из них… Задействуя два величайших затруднения консолидированных сюжетов и согласованных нарративов, Скрытое Письмо переформулирует и использует компоненты апокрифичности и стеганографии. Скрытое Письмо может быть описано как использующее любую сюжетную дыру, все проблематики, каждый подозрительный темный момент или отвратительную неправильность как новый сюжет с щупальцеобразной и автономной подвижностью. Центральный или главный сюжет переизобретается исключительно с той целью, чтобы он скрытно вмещал в себя, транспортировал и подпитывал другие сюжеты. В терминах такого письма главный сюжет – это карта или чертеж концентрации сюжетных дыр (других сюжетов)304.

Таким образом, сюжет про Хамида Парсани лишь чертеж, куда вписываются никак не связанные с ним нарративы из Генона, Жирара, Лавкрафта, Блаватской. Здесь явно, что «проколотый текст» схож с постмодернистской интертекстуальностью, ведь Негарестани сам сравнивает его с «оргией чужих языков и учений»305, но в постмодернистском повествовании смысл в том, чтобы показать, что тексты отсылают к иным текстам, а смыслообразование – во многом лишь случайная ироничная игра. В случае со спекулятивным реализмом картина иная, проколотый текст об эзотеризме воспроизводит максиму У. Эко, по которой подлинный читатель эзотерического текста тот, кто «осознал, что единственная тайна текста – это пустота»306. Но если для Эко пустым был лишь эзотерический текст, то для Негарестани пустота становится глобальной, поскольку эзотеризм представляет собой разновидность большого монотеистического нарратива и, шире, антропологически ориентированного рационализма, где в центре стоит Вселенная, в которой человек – это звучит гордо. Упразднить ее можно, лишь подорвав изнутри, приняв логику ее смыслообразования. В случае Негарестани происходит именно то, что некоторыми исследователями характеризуется нахождением материализма на территории врага: современный материализм пытается оккупировать территорию, которую, по недосмотру, он сдал религиозному дискурсу, взломав последний изнутри. Цель таких экспериментов показать, что мир, основанный на логике антропоцена, обречен на вымирание. Человек – лишь объект среди объектов, и его фантазии об окружающем мире остаются лишь иллюзиями, а коммерческий успех «Циклонопедии» доказывает, что механизм порождения таких иллюзий неплохо работает.

Таким образом, Негарестани отточил метод Лавкрафта по деконструкции эзотеризма, но для этого ему пришлось не только погрузиться в логику эзотерических учений, как это до какой-то степени сделал Лавкрафт, ему удалось разобрать их и собрать заново, дополнив деталями, уничтожающими оригинал изнутри.

***

Разумеется, названными произведениями и именами все возможные проявления эзотеризма в литературе не исчерпываются. Мы привели лишь наиболее показательные и значимые примеры формативного периода, закрепившего эзотеризм в современной культуре. Понятно, что чем ближе мы будем подходить к середине XX века, тем больше новых имен будет появляться. Творчество Х.‐Л. Борхеса, Р. Баха, Ф. Дика, П. Коэльо, В. Пелевина и множества других, без всякого сомнения, может быть причислено к выражению эзотеризма в литературе, каждый из этих случаев требует особого рассмотрения. И даже многие из сюжетов этой главы нашли развитие в современности. Например, У. Эко в романе «Пражское кладбище» «сшил» текст из исторических данных, касающихся французской культовой среды конца XIX века, там есть сюжеты с Таксилем, Булланом, есть даже воспроизведенный и значительно облагороженный с эстетической точки зрения фрагмент с черной мессой из «Без дна» Гюисманса.

Что же касается литературы ужасов, то здесь стоит сделать два важных уточнения. Далеко не все авторы, чье творчество формально использует эзотерическую образность и фокусируется вокруг отображения ужасающего, могут быть названы черными фантастами. Задержимся ненадолго на этом, чтобы проиллюстрировать мысль на примере бельгийского писателя Жана Рэ, прозе которого один из создателей термина «черная фантастика» предпослал такую своеобразную характеристику:

…туманы, дожди, ланды, дюны, зыбучие пески, вампирические болота, неведомые гавани, моря, не обозначенные на картах, мертвые корабли, сумасшедшие буссоли, тайфуны, мальстремы, подвалы, чердаки, обители бегинок с дьяволом-квартиросъемщиком, невидимые улицы, блуждающие могилы, ствол тропического дерева, оживленный разрушительной волей, обезьяны, карлики, инфернальные полишинели, пауки, стрейги, спектры, гоулы, крысы, средневековые химеры, зомби, убийцы-эктоплазмы, входящие и выходящие через зеркало… Мир Жана Рэ307.

Казалось бы, вполне ужасающий и не лишенный эзотерической мифологии набор. На деле же эзотеризм его текстов более чем сомнителен. Кстати, сам он не скрывал, что занимается чисто коммерческой литературой. Рассказы Рэ демонстрируют обычную для писателей-фантастов игру с пугающими фольклорными персонажами, эксплуатирующими вполне клишированные сюжетные ходы. Взять хотя бы «Великий ноктюрн». Главный его герой сталкивается с существом – Великим ноктюрном, некой концентрацией темной энергии потустороннего мира и одновременно его другом детства. Это существо, как оказалось, заботилось о герое всю дорогу, уберегая его от висящего над ним рока. Тут иной мир отнюдь не выглядит хаотичным, он вполне уютный, даже несмотря на предшествующие финальным сценам рассказа кровавые события и тот факт (кстати, вполне стандартный, в особенности в произведениях XX века), что главный герой оказывается сыном сатаны и земной женщины. То же можно сказать и в отношении явления заурядного привидения из рассказа «Последний гость» или же о вполне понятной истории маньяка-убийцы из «Мистер Глесс меняет курс», которая лишь для нравственно-психологического эффекта слегка скрашена черной тенью сатаны, мелькающей пару раз в моменты наивысшего напряжения. А уж о бессмысленности ужаса ради ужаса «Кузена Пассеру» или «Руки Гетца фон Берлихингена» или о превращении греческих олимпийских богов в бомжей, в буквальном смысле этого слова, в единственном романе писателя «Мальпертюи» не стоит подробно и писать. Все это дает право признать, что никакого цельного эзотерического мировоззрения и даже никакого эзотерического мировоззрения вообще произведения Рэ не содержат, а описываемый в них ужас никак нельзя сопоставить с тем чувством, которое мы встречаем в произведениях Блэквуда или Мейчена.

Если же рассматривать литературу ужаса второй половины XX века, то здесь позволим себе вновь обратиться к С. Т. Джоши, проштудировавшему огромное количество трудов современных фантастов и написавшему несколько монографий, посвященных развитию странных историй после золотого века. Главной тенденцией, определявшей этот период, он называет «банализацию ужаса», описывая ее следующим образом:

…со времен Лавкрафта в странной литературе происходит огромная переориентация фокуса: обычные люди каким-то образом рассматриваются как чрезвычайно важные, а странные, в широком смысле, явления оцениваются как угрозы стабильности среднего класса308.

В литературе такого рода фокус повествования смещается с иррационального ужаса на главного героя, в жизнь которого этот ужас вторгается. Причем сам герой должен быть максимально близок и понятен читателю, буквально быть своим парнем, живущим на соседней улице. То есть современная литература заинтересована не в описании ужасного самого по себе, ужасное в ней помогает укреплению семейных ценностей, предстает фоном, на котором можно подробно развернуть душевную драму героя, выявить его уникальные качества (несгибаемую волю, любовь к семье, преданность друзьям). Говоря проще, ужасное здесь затеняется сентиментальным настроем. Это разительно контрастирует с классическими авторами, недаром в произведениях всех рассмотренных писателей практически нет запоминающихся персонажей, ведь для черных фантастов они были не более чем устройством, выражающим смесь ужаса и восторга, которая призвана высветить реальность иного мира. Писатели золотого века создавали атмосферу ужасного, в то время как для современных авторов на первый план выходит создание узнаваемого и психологически достоверного персонажа, живущего в комфортабельном мире посюсторонней современности. Особенно беспощаден Джоши по отношению к Стивену Кингу, чью прозу он считает апофеозом банализации ужасного. Общий вывод из его рассуждений таков:

…странная фантастика должна быть странной. Она не должна пытаться копировать манеру мейнстримной художественной литературы, создавая кропотливые изображения «реальных» людей, особенно если эти изображения развиваются за счет демонтажа странного в ней309.

Согласившись здесь с его мнением, мы не будем далее рассуждать о перспективах и состоянии отражения эзотеризма в литературе, а обратимся к новому медиуму, а именно – кино.

Загрузка...