Книга вторая ЛЕТО

To strive, to seek, not to find, and not to yield.

Стремиться, искать, не находить, но и не сдаваться.

Часть первая

В комнате с прикрытыми ставнями царил полумрак. Аннета в белом пенюаре сидела на кровати, её только что вымытые волосы были распущены по плечам. В открытое окно вливался послеполуденный жар золотого августовского дня. Здесь словно чувствовалось сонное оцепенение Булонского леса, дремавшего на солнце где-то за окнами. И Аннета испытывала такое же состояние тихого блаженства. Она способна была часами лежать, не двигаясь, ни о чём не думая, не чувствуя потребности о чём-нибудь думать. Ей было достаточно сознания, что она не одна, что теперь их двое, и она даже не пыталась разговаривать с тем крохотным человечком, который жил в ней, — она была уверена, что он чувствует то же, что и она, и, значит, они без слов понимают друг друга. При мысли о нём волна нежности поднималась в ней. Потом, сонно улыбаясь, Аннета снова погружалась в своё блаженное забытьё.

Но в то время как душа дремала, ощущения сохраняли удивительную остроту, мгновенно отзываясь на тончайшие вибрации воздуха и света. Вот из сада повеяло сладким ароматом клубники… И Аннета уже с наслаждением вдыхает его, ощущает вкус ягод на языке. От её слуха не ускользает ни один звук, и всё тешит его — шелест листьев, тронутых ветерком, скрип песка под чьей-то ногой, голос на улице, звон колокола, зовущего к вечерне. Вдали, как огромный муравейник, гудит Париж. Париж 1900 года… Лето всемирной выставки. Марсово поле напоминало огромный чан, в котором бродят на солнце тысячи гроздей человеческого винограда… Это чудовищное кипение было настолько близко, что Аннета слышала и ощущала его, и вместе с тем достаточно далеко, так что она чувствовала себя в безопасности и ещё больше наслаждалась прохладой и мирной тишиной своего уголка. «О суета сует! Истинное счастье — здесь, внутри меня!..»


Рассеянным и чутким, как у кошки, ухом Аннета ловила один за другим все звуки и лениво следила, как они замирают. Вот внизу у входной двери звякнул звонок, и она узнала мелкие шажки Сильвии, которая, как всегда, не шла, а взбегала по лестнице. Аннете хотелось быть одной. Но счастье её было так прочно, что она знала: кто бы ни пришёл, он ничем не сможет омрачить его.

Сильвия узнала новость только неделю назад. Она с весны не имела от Аннеты никаких вестей. Но, занятая своим новым романом, хотя и не очень глубоко волновавшим её, она не замечала долгого молчания Аннеты. Когда же с романом было покончено и он уже не занимал её мыслей, у Сильвии нашлось время подумать о сестре, и она забеспокоилась. Решив справиться у тётки, что́ с Аннетой, она пошла в их дом на Булонской набережной и была очень удивлена, узнав, что Аннета вернулась — и так давно! Она хотела было хорошенько разбранить сестру за такое невнимание, но Аннета приготовила ей ещё и другой сюрприз: скрывая волнение, она сразу рассказала Сильвии всё без утайки. Сильвии стоило больших усилий дослушать до конца. Как! Аннета, благоразумная Аннета могла сделать такую глупость, да ещё потом отказалась выйти замуж, — нет, это неслыханно, этого нельзя допустить! Новоявленная Лукреция была возмущена. Она накинулась на Аннету, назвала её сумасшедшей. Аннета отнеслась к этому спокойно и кротко. Было ясно, что её ничем не проймёшь. Сильвия видела, что с этой упрямицей ей не сладить. Она готова была её прибить! Но можно ли было долго сердиться на это милое существо, которое слушало её с обезоруживающей улыбкой! И потом — тайное очарование материнства…

Сильвия кляла это материнство как несчастье, но она была женщина, и оно вызывало в ней невольное умиление…

Тем не менее она и сегодня пришла с твёрдым намерением «расшевелить» Аннету, сломить, наконец, её нелепое упорство, заставить её потребовать брака, а иначе… «иначе я рассержусь!» Она вихрем влетела в комнату. От неё пахло порохом и рисовой пудрой. И, так сказать, для разбега, не успев даже поздороваться с Аннетой, она стала ругать «сумасбродов, которые проводят дни взаперти в тёмной комнате». Но, вглядевшись в счастливые глаза Аннеты, которая протянула ей обе руки, Сильвия не выдержала и поцеловала сестру. Впрочем, она и после этого продолжала её бранить:

— С ума сошла! С ума сошла! Совсем спятила! Полюбуйтесь-ка на неё: распустила волосы, нарядилась в белое платье — ангел да и только… Вот ошибётся, кто этому поверит!.. Хороша недотрога! Дрянная девчонка!..

Она трясла Аннету за плечи. А та с усталым и довольным видом терпеливо сносила всё. Сильвия вдруг замолчала, не докончив тирады, взяла сестру обеими руками за голову, откинула ей волосы со лба:

— Смотрите, свежа, как роза! Никогда ещё у неё не было такого чудесного цвета лица. И какой победоносный вид! Есть чему радоваться! И тебе не стыдно?

— Ни капельки! — сказала Аннета. — Я никогда ещё не была так счастлива. Я чувствую в себе столько сил, мне так хорошо! Только теперь жизнь моя полна, и ничего мне больше не нужно. Мне так давно хотелось иметь ребёнка — ещё тогда, когда я сама была ребёнком. Да, мне и семи лет не было, а я уже мечтала об этом.

— Врёшь! — возразила Сильвия. — Не далее как полгода назад ты говорила мне, что никогда не чувствовала призвания к материнству.

— Неужели? Я так говорила? — в замешательстве спросила Аннета. — Ах да, да, правда!.. Ну, что же, — я и тогда не лгала и теперь не лгу… Как бы тебе объяснить? Я не выдумываю. Я это хорошо помню.

— Знаю, и со мной так бывает, — заметила Сильвия. — Всякий раз, как мне кто-нибудь приглянется, я начинаю воображать, что всю жизнь только о таком и мечтала.

Но Аннета недовольно поморщилась.

— Нет, ты не понимаешь! Во мне заговорила теперь моя подлинная душа. И мне всегда нужно было именно это, только я не смела себе признаться, пока не пришло время: боялась обмануться. А теперь… О, теперь я вижу, что это ещё чудеснее, чем я ожидала!.. И в нём я нашла себя, всю целиком. Я ничего больше не хочу…

— Когда тебе нужен был Рожэ или Туллио, ты тоже ничего больше не хотела, — язвительно заметила Сильвия.

— Ах, ты ничего, ничего не понимаешь!.. Разве можно сравнивать? Когда я любила (ведь вы называете это любовью), не я хотела, а что-то во мне, чему я должна была покоряться… И как же я страдала от этой силы, которая мною завладела, которой я не могла противиться! Сколько раз я молила бога освободить меня! И вот в самом деле пришло избавление — это он, он, мой малышечка, пришёл мне на помощь, когда я билась в тисках той муки, которую называют любовью. Он пришёл и спас меня… Ох ты, мой маленький спаситель!..

Сильвия расхохоталась. Она ровно ничего не поняла из объяснений сестры. Но одно ей было понятно и без объяснений: материнский инстинкт, проснувшийся в Аннете. И это сближало обеих сестёр. Они принялись с умилением болтать о маленьком незнакомце (кто это будет, мальчик или девочка?) и о тысяче вещей, пустяковых и в то же время таких важных, связанных с его появлением на свет, — вещей, о которых женщины никогда не устают говорить.

Так сёстры разговаривали долго, пока Сильвия не спохватилась, что она пришла собственно затем, чтобы как следует отчитать Аннету, а вовсе не подпевать ей. И она сказала:

— Аннета, будет тебе дурить! Всему своё время. Рожэ обязан жениться на тебе. И ты должна этого потребовать.

Аннета устало отмахнулась от неё.

— Опять ты за своё! Ведь я же тебе сказала, что Рожэ мне это предлагал, но я сама не захотела.

— Мало ли что! Если человек сделал глупость, он должен это признать и суметь её исправить.

— А я не имею ни малейшего желания что-либо исправлять.

— Да почему же? Ведь ты была влюблена в Рожэ. Я уверена, что ты и сейчас ещё влюблена. Что произошло между вами?

Аннета не отвечала. Сильвия продолжала допытываться, без всякого стеснения высказывая догадки об интимных причинах разрыва с Рожэ. Аннета, наконец, сделала резкое движение. Сильвия взглянула на неё и оторопела: губы Аннеты были злобно сжаты, брови нахмурены, глаза смотрели сердито.

— Ты что?

— Ничего, — отрезала Аннета и порывисто отвернулась.

Сильвия разбередила рану, о которой Аннете хотелось забыть. В силу каких-то глубоко скрытых и противоречивых свойств её натуры, ей самой непонятных, она, радуясь тому, что у неё будет ребёнок, в то же время сердилась на человека, который дал ей этого ребёнка. Она не прощала себе неожиданного порыва чувственности и нежности, который отдал её во власть этому человеку, — не прощала и ему того, что он воспользовался её слабостью. Это инстинктивное возмущение и было истинной причиной (причиной, которую она скрывала не только от других, но и от себя самой) её бегства от Рожэ, её решения не встречаться с ним больше. В глубине души она его ненавидела. Ненавидела за то, что полюбила. Но так как у неё был честный ум, она подавляла в себе эти, по её мнению, дурные инстинкты. Зачем же Сильвия вынуждает её сейчас снова разбираться во всём?..

Посмотрев на сестру, Сильвия перестала к ней приставать, и Аннета успокоилась. Сейчас ей уже было стыдно за те чувства, которые она в себе заметила и невольно выдала Сильвии. Пытаясь обмануть себя, она сказала спокойно:

— Я не хочу выходить замуж. Я не создана для таких тесных уз. Ты мне на это скажешь, что миллионы женщин приноравливаются к ним, что я слишком серьёзно смотрю на брак. Что поделаешь, такова уж я, — всё принимаю всерьёз. Когда я отдаюсь, то отдаюсь вся — и скоро начинаю задыхаться: мне кажется, что я тону с камнем на шее. Может быть, я недостаточно сильный человек, не умею постоять за себя! Слишком тесные узы, как лианы, высасывают из меня энергию, и мне её не хватает для своей личной жизни. Чтобы нравиться любимому человеку, я изо всех сил стараюсь быть такой, какой ему хочется меня видеть. А это всегда кончается плохо: если изменяешь самой себе, насилуя свою натуру, то перестаёшь себя уважать, и жизнь становится невмоготу, а если бунтуешь, — причиняешь страдания другому… Нет, Сильвия, я — эгоистка, и мне надо жить одной.

(Аннета не лгала, говоря это, — она просто приводила те доводы, которые заслоняли истину от неё самой.)

— Не смеши меня! — возразила Сильвия. — Разве такая женщина, как ты, способна прожить без любви?

— Ненавижу её! — сказала Аннета. — Но больше она уже меня не настигнет, нет! Теперь у меня есть защита.

— Вот так защита! — воскликнула Сильвия. — Ни от чего он тебя не защитит, это тебе придётся его защищать. Ты не хочешь себя связывать браком, а подумала ты, как тебя свяжет этот живой комочек, какая это обуза?

— Это счастье! Как вспомню, что скоро он будет лежать у меня на руках! Мои руки так долго тосковали по этой ноше!

— Ты жизни не знаешь, потому так и говоришь. Кто его растить будет?

— Я.

— А как же отец? Ведь он имеет права на ребёнка.

Новая судорога гнева пробежала по лицу Аннеты… Права! Права на её ребёнка!.. Да, это и его ребёнок, ребёнок того мужчины, зачатый в мгновение слепой страсти; отец уже позабыл об этом мгновении, а её оно связало на всю жизнь! «Ни за что!.. Ребёнок мой, мой!» Вслух она сказала:

— Сын будет мой и больше ничей!

— Он выберет, кого захочет.

— Я знаю, кого он выберет!

— Обольстительница!.. А если он всё-таки упрекнёт тебя потом, что ты его лишила отца?

— Я заполню его сердце так, что в нём не останется даже самого маленького местечка для кого-нибудь другого.

— Ты чудовищная эгоистка!

— Ну да, я же тебе говорила.

— И будешь за это наказана!

— Что ж, если я не заставлю себя полюбить, тем хуже для меня! Но нет такой силы, которая помешала бы мне любить его и отняла бы его у меня.

— Если он тебе вправду так дорог, ты должна прежде всего думать о его будущем. Немало женщин ради ребёнка выходят замуж за тех, кто им не по душе…

— Ну, знаешь, Сильвия, это просто возмутительно! — сказала Аннета. — Ставить мне в пример женщин, которые из любви к ребёнку обрекают себя на жизнь, полную лжи, а то и ненависти! Ты мне напоминаешь ту мать, которая говорила дочери, что ради неё она не ушла от мужа, хотя их семейная жизнь была адом. А дочка ей ответила: «Так ты думала, что ад — подходящий семейный очаг для ребёнка?»

— Ребёнку нужен отец.

— А как же тысячи детей вырастают без отцов? Сколько таких, которые совсем не знали отца или лишились его в раннем детстве, и мать одна воспитывала их! И что же, разве они от этого хуже? Ребёнку нужна любовь — вот и всё. Почему ты думаешь, что ему будет недостаточно моей любви?

— Ты слишком надеешься на свои силы, Аннета. Знаешь ли ты, что тебя ждёт?

— Знаю, знаю! Детские ручонки будут обнимать мою шею.

— А ты подумала, какой ценой люди заставят тебя платить за это? Уж лучше бы тебе быть замужней женщиной, которая изменяет мужу с кем угодно, но только не «девушкой-матерью», как они это называют! Пойти на все тягости и муки материнства, не запасшись сперва штампом законного брака, — да это же никогда не прощается женщине вашего круга!.. Случись такое со мной — это ещё куда ни шло! Такие, как я, могут распоряжаться своим телом, как хотят, — это никого не беспокоит. А твоим буржуа это даже на руку: смотри, как они, например в «Луизе»[40], славят свободную любовь девушек из народа! Но девушка буржуазного круга — это заповедник! Ты их собственность. Тебя можно приобрести только по контракту, заключённому у нотариуса. Ты не смеешь отдаться свободно, сказав: «Это моё право». Боже упаси, как можно! До чего мы дойдём, если собственность начнёт восставать против своего владельца и заявлять: «Я свободна. Приди, сеятель!..»

Даже сердясь, Сильвия не способна была говорить серьёзно.

— Общепринятая мораль создана мужчинами, — сказала Аннета с улыбкой. — Это я знаю. Они осуждают женщину, которая посмела рожать детей вне брака и не посвятила всю жизнь отцу этих детей. И для многих женщин брак — это рабство, потому что они не любят мужей. Они тоже предпочли бы быть одинокими и свободными и сами растить своих детей, но у них на это не хватает мужества. А я постараюсь, чтобы у меня его хватило.

— Бедная дурочка! — В голосе Сильвии звучало сострадание. — Ты жила до сих пор, как за каменной стеной, — предрассудки и привилегии той буржуазии, которая держала тебя взаперти, защищали тебя от жестокостей жизни. Стоит тебе вырваться на волю — обратно больше не впустят. А тогда ты узнаешь, что такое жизнь!

— Да, Сильвия, ты права: до сих пор я пользовалась в жизни привилегиями. Значит, справедливо, что теперь пришёл мой черёд узнать те страдания, которые выпали на долю вам.

— Слишком поздно! К ним надо привыкать с детства. А в твоём возрасте это уже невозможно… Счастье ещё, что ты богата и не будешь терпеть нужды. Но есть другие мучения — нравственные… Из твоего клана ты будешь изгнана, все тебя осудят, каждый день ты будешь страдать от мелких обид и уколов… А сердце у тебя гордое и нежное. Оно будет истекать кровью.

— И пусть! Когда счастье приходится покупать дорогой ценой, оно ещё слаще. Я хочу нормального человеческого счастья, честного и чистого, вот и всё! И не боюсь людских толков.

— А если от них будет страдать твой малыш?

— Неужели они посмеют? Ну, что ж, тогда мы будем вдвоём воевать с этими трусами!

Аннета выпрямилась и тряхнула волосами, как лев гривой.

Сильвия, глядя на неё, пыталась сохранить суровую мину, но не выдержала — расхохоталась и, пожимая плечами, сказала со вздохом:

— Бедная сумасбродка!..

Аннета спросила с вкрадчивой нежностью:

— Ведь ты-то нас поддержишь? Да?

И Сильвия, неистово целуя её, погрозила стене кулаком:

— Пусть только посмеют тебя тронуть!

Она ушла. Утомлённая спором, Аннета вернулась к своим мечтам. Одна победа — над сестрой — была одержана! Но этот разговор оставил в её душе смутное беспокойство, — мучило одно слово, обронённое Сильвией. Неужели её ребёнок когда-нибудь упрекнёт её?..

Она легла на спину и, сложив руки на животе, прислушивалась к тому, что творилось у неё внутри: маленький начинал уже шевелиться. И Аннета — как это часто бывало теперь — принялась беседовать с ним без слов. Спрашивала, хорошо ли это, что она решила владеть им одна; настойчиво молила его ответить, права ли она, доволен ли он её решением. Она ведь не хочет делать ничего такого, в чём он мог бы упрекнуть её потом! И малыш, разумеется, отвечал, что она поступила правильно, что он доволен. Говорил, что ни с кем не хочет делить её и, если она решила всецело посвятить себя ему, она должна быть свободна и жить только с ним вдвоём. Она и он…

Аннета смеялась от радости. Сердце её было так переполнено, что слова замирали на губах. Голова у неё отяжелела, и, усталая, захмелевшая от счастья, она скоро уснула.


Когда беременность Аннеты начала уже становиться заметной, Сильвия заставила сестру уехать из Парижа. Подходила осень, и все знакомые, проводившие лето за городом, скоро должны были возвратиться. Вопреки опасениям Сильвии Аннета и не подумала протестовать. Людские толки её не страшили, но сейчас всё, что могло вызвать внутренний разлад, было для неё нестерпимо. Ничто не должно было нарушать её душевный покой!

Сильвия увезла её на Лазурный берег, но Аннета там не осталась. Всё в этом месте мешало ей сосредоточиться. Близость моря рождала какое-то тягостное беспокойство. Аннета чувствовала себя хорошо только на суше; она способна была восхищаться океаном, но не могла жить в близком соседстве с ним. Она испытывала на себе его властное очарование, но дыхание его не было для неё благотворно: оно будило слишком много тайных томлений, поднимало со дна души то, чего Аннета не хотела признавать. Нет, только не сейчас! Ещё не время, нет!.. Иногда от людей приходится слышать, что они не любят того или иного, потому что боятся его полюбить (а не значит ли это, что они уже любят?). Аннета остерегалась моря, потому что остерегалась самой себя, той опасной Аннеты, от которой она во что бы то ни стало хотела убежать.

Она поехала дальше на север и близ озёр Савойи, в маленьком городке у подножия гор, решила поселиться на всю зиму. Сильвии она написала уже после того, как обосновалась тут. Ремесло Сильвии не позволяло ей отлучаться из Парижа, она могла приезжать к сестре лишь изредка и ненадолго, и её тревожило, что Аннета одна в такой глуши. Аннета же в этот период своей жизни более всего стремилась быть одной, и никакое место не казалось ей достаточно уединённым. Она от души наслаждалась своим тихим убежищем. Чем богаче становилась её внутренняя жизнь, тем сильнее она ощущала потребность в мирной, безоблачной тишине вокруг. Сильвия напрасно думала, что Аннете в её положении тяжело быть заброшенной среди чужих людей. Прежде всего в душе Аннеты был такой запас нежности, что никто не казался ей чужим, а так как дружелюбие всегда вызывает ответное доброе чувство, то и она для других недолго оставалась чужой. Впрочем, местные жители любопытством не отличались и не старались поближе познакомиться с ней. Проходя мимо, здоровались, перекидывались несколькими приветливыми словами с порога дома или через изгородь. Отношение к Аннете было самое доброжелательное. Разумеется, на такого рода доброжелательность в трудную минуту особенно полагаться нельзя, но и то уже хорошо, что она скрашивает жизнь в её обычном течении. Для Аннеты эта равнодушная приветливость незнакомых славных людей, которые не лезли к ней в душу, была приятнее, чем деспотическое попечение родных и друзей, присваивающих себе право угнетать нас своей опекой.

Середина ноября… Сидя под окном, Аннета шила и смотрела на луга, покрытые первым снегом, на деревья в белых париках. Но взгляд её то и дело возвращался к письму… Это было извещение о браке Рожэ Бриссо с девушкой из парижских политических сфер (Аннета её знала)… Да, Рожэ не терял времени. Дамы Бриссо, возмущённые бегством Аннеты, поспешили состряпать другой брак, прежде чем неудача Рожэ станет известна. А Рожэ с досады согласился и одобрил их выбор. Аннета понимала, что ей ни удивляться, ни сетовать на это не приходится. Она даже старалась уверить себя, что рада за беднягу Рожэ. Однако новость взволновала её больше, чем она хотела. Столько воспоминаний ещё теснилось в её душе и теле! И в этом теле зачиналась теперь новая жизнь, пробуждённая им, Рожэ… Где-то в тёмной глубине оживали волнения тех дней… «Нет, нет, Аннета, не давай им всплыть!» Она с отвращением вспоминала пережитую любовную горячку. Даже мысль о былых взрывах чувственности утомляла, вызывала в ней брезгливый протест. И враждебное чувство к отцу её ребёнка… (Сейчас она уже не скрывала этого от себя.) Отголосок первобытной ненависти самки к оплодотворившему её самцу…

Она шила, шила, она хотела забыть обо всём. Так бывало часто: когда на её горизонте появлялась грозовая туча и её мучило беспокойство, она хваталась за работу, как верующий — за чётки. Она шила, и мысли её приходили в должный порядок.

Вот и сегодня она этого добилась. Полчаса усердного безмолвного труда — и тревога улеглась, улыбка снова осветила лицо Аннеты. Когда она подняла голову от шитья, в глазах её уже было умиротворённое выражение. Она промолвила вслух:

— Что ж, пусть будет так!

Солнце играло на снегу. Аннета отложила работу, оделась для прогулки. В последнее время у неё немного отекали ноги, но она заставляла себя ходить, и эти прогулки на воздухе доставляли ей большое удовольствие: ведь она гуляла не одна, а со своим малышом. Он уже давал о себе знать. Особенно по вечерам он заполнял её тело и тихонько толкался повсюду, словно говоря:

«Боже, как тут тесно! Будет этому когда-нибудь конец или нет?..»

И снова засыпал. Днём на прогулке он вёл себя примерно. Можно было подумать, что это его глазами мать смотрит вокруг, — так ново казалось ей всё. Какая свежесть красок! Природа словно только что нанесла их на полотно. Хороши были и краски на щеках Аннеты. Её сердце билось сильнее, разгоняя кровь по телу. Она упивалась запахами, и всё казалось ей вкусным. Когда её никто не видел, она набирала в ладони снег и глотала его… Какая прелесть… Она вспоминала, что в детстве делала то же самое, стоило только няне отвернуться… Она сосала и влажные обледенелые стебли тростника — от этого в горле начиналась сладкая, обессиливающая дрожь, и от наслаждения Аннета таяла, как таяли снежинки у неё на языке…

Побродив час-другой за городом по заснеженным дорогам, под серым сводом зимнего неба, одна — и не одна, потому что он был тут, в ней, она шла домой с красными, исхлёстанными ветром щеками и блестящими глазами, прислушиваясь к щебетанью весны внутри себя. По дороге заходила в кондитерскую: она не могла устоять перед искушением поесть сладкого — шоколаду или мёду (малыш был такой лакомка!). А потом, к концу дня, шла в церковь и садилась перед алтарём, который был, как мёд, тёмно-золотой. И она, Аннета, никогда не соблюдавшая религиозных обрядов, неверующая (так она думала), теперь сидела здесь до тех пор, пока церковь не запирали, и мечтала, молясь и любя. Наступал вечер, лампады над алтарём, тихо покачиваясь, собирали в темноте последние отблески света. Аннета сидела в каком-то оцепенении, немного зябла в лёгком шерстяном плаще и согревалась только мыслями о своём солнце. В сердце была священная тишина. Ей рисовалась в мечтах жизнь её ребёнка, полная сладости и покоя, укрытая теплом её любящих рук.


Ребёнок родился в один из первых дней нового года. Сын. Сильвия приехала как раз вовремя, чтобы его принять. Несмотря на боли, исторгавшие у Аннеты по временам стоны (но не слёзы), она была сосредоточенно внимательна, заинтересована и немного разочарована, с удивлением замечая, что чувствует себя скорее сторонним наблюдателем события, чем главным действующим лицом. Ожидаемого великого чувства она в себе не находила. С той минуты, как начинаются роды, женщина — в западне. Этой западни никак не избежать — надо идти до конца. И тогда покоряешься и напрягаешь все силы, чтобы это как можно скорее кончилось. Сознаёшь всё ясно, но энергия души и тела целиком уходит на то, чтобы перетерпеть боль. О ребёнке совсем не думаешь. В это время не до нежностей и не до восторгов. Эти чувства, раньше наполнявшие сердце, отходят сейчас на задний план. Роды — поистине «труд»[41], тяжкий, напряжённый труд, работа тела и мускулов, в которой нет ничего красивого и благотворного… до той минуты освобождения, когда чувствуешь, что из тебя вдруг выскользнуло маленькое тельце… Наконец-то!

В сердце тотчас снова вспыхивает радость. Стуча зубами, обессиленная, чувствуя, что погружается куда-то на дно ледяного океана, Аннета протягивает оледеневшие руки, чтобы схватить и прижать к своему разбитому телу его живой плод — возлюбленного сына!


Теперь она раздвоилась. Нет больше двух в одной, как прежде. Есть частица, оторвавшаяся от неё и существующая отдельно в пространстве, подобно маленькому спутнику планеты, есть какая-то новая малая величина, психологическое значение которой огромно. И удивительное дело: в этой новой паре, которая возникла благодаря расщеплению одного существа, большой ищет опоры в маленьком чаще, чем маленький — в большом. Крик её младенца своей беспомощностью придавал Аннете сил. Какими богатыми делает нас любимое существо, когда оно не может обойтись без нас! Из своих отвердевших сосков, которые жадно сосал маленький детёныш, Аннета с наслаждением вливала в тело сына потоки молока и надежды, распиравших ей грудь.

И вот начался первый волнующий цикл этой vita nuova — открытие мира; оно старо, как мир, но его вновь переживает каждая мать, склонённая над колыбелью. Неутомимо бодрствуя над своим спящим красавцем, Аннета с бьющимся сердцем подстерегала его пробуждение. У него были сапфировые глаза, похожие на две тёмные фиалки и такие блестящие, что Аннета гляделась в них, как в зеркало. Что видел этот взгляд ребёнка, неопределённый и бездонный, как великое небесное око, в котором неизвестно что скрыто — пустота или глубина, но в ясной синеве которого заключён целый мир?.. И какие внезапные тени отбрасывают на это чистое зеркало облака страданий, неведомых страстей, тайных бурь, неизвестно откуда налетающих? «Что это, тени моего прошлого или твоего будущего? Лицевая или оборотная сторона той же медали? Мой сын, ты — это я в прошлом. А я — это ты в будущем. Но какой ты будешь? И что такое я сейчас?» — спрашивала Аннета у своего отражения в глазах маленького сфинкса. И, наблюдая час за часом, как его сознание всплывает из бездны, она, сама того не зная, наблюдала в этом гомункулусе повторяющийся вновь и вновь процесс рождения человечества.

Одно за другим отворял свои окна в мир маленький Марк. На ровной поверхности его расплывчатого взгляда уже начинали мелькать более чёткие отблески, — как стаи птиц, ищущие, где бы сесть. Через несколько недель на этом живом кусте расцвёл первый цветок: улыбка. А там принялись щебетать поселившиеся в его ветвях птицы… Забыт трагический кошмар первых дней! Забыт ужас перед неведомым миром, вопль существа, которое грубо оторвали от материнской плоти и голым, истерзанным выволокли на яркий свет!.. Маленький человечек успокоился и вступил во владение жизнью. И она ему нравилась. Он исследовал её, ощупывал и жадно пробовал ртом, глазами, ножками, ручками. Он радовался своей добыче и с восторгом развлекался звуками, которые издавала его флейта. Ещё новое открытие: голос! Он заслушивался сам себя. Ещё большее удовольствие доставляло это пение его матери. Аннета упивалась им. Она слушала слабый голосок, похожий на лепет ручейка, от его звуков у неё таяло сердце. Даже когда этот голосок поднимался до пронзительного крика, резавшего уши, она испытывала сладострастное наслаждение:

— Кричи, кричи громче, милый! Заявляй о своих правах!

И он заявлял о себе с энергией, которая не нуждалась в поощрении. Криками на все лады он выражал свою радость, гнев и разные прихоти. Аннета, как неопытная мать и никуда не годная воспитательница, только умилялась и была не в силах устоять против этих деспотических требований. Она готова была вставать десять раз в ночь, только бы малыш не плакал. И она позволяла этой жадной пиявке сосать себя с утра до вечера. Это и ребёнку не шло на пользу, а ей и подавно — она чувствовала себя очень плохо.

Весной, навестив сестру, Сильвия заметила, что Аннета похудела, и это её встревожило. Аннета по-прежнему казалась очень счастливой, но в её счастье чувствовалось что-то лихорадочное. Каждое ласковое слово вызывало у неё слёзы. Она признавалась, что недосыпает, что не умеет требовать от людей услуг и безоружна перед практическими трудностями, с которыми сталкивается в уходе за ребёнком и заботах о его здоровье. Аннета говорила это, притворно смеясь над своим малодушием, но в тоне её уже не было прежней счастливой уверенности. Её поразило открытие, что она вовсе не так крепка и вынослива, как думала. Она никогда раньше не болела и потому не знала предела своих сил, воображала, что может тратить их без оглядки. А сейчас оказывалось, что запас их невелик и нельзя безнаказанно переходить границы. Какая же это хрупкая штука — человеческая жизнь! В другое время Аннета не стала бы терзаться этой мыслью, но теперь, когда жизнь её раздвоилась, когда от этой хрупкой жизни зависит другая, ещё более хрупкая… Боже! Что будет, если она умрёт? В бессонные ночи Аннета снова и снова возвращалась к этой страшной мысли. Она слушала, как спит ребёнок, и стоило ей уловить малейшую перемену — немного учащённое дыхание, стон или минутное затишье, — как у неё замирало сердце. Закравшаяся в сердце тревога поселялась там надолго. Аннета не знала больше священного, бездумного покоя ночных часов, когда, отдыхая от движения и мыслей, тело и душа грезят без сна, подобно водяным цветам, которые тихо покачиваются на поверхности ночного пруда. Сердце способно оценить райское блаженство покоя только после того, как его утратило. Отныне Аннета настороже, каждое мгновение приносит ей новые тревоги и сомнения. Даже в том, что казалось всего надёжнее, она с трепетом чует опасность…

Сильвию трудно было обмануть. За мужественной весёлостью Аннеты, подшучивавшей над своей слабостью, она угадала физическое недомогание и ту тоску, какую испытывает животное вне стада. Она решила, что Аннете надо уехать отсюда и поселиться в каком-нибудь деревенском домике, в нескольких часах езды от Парижа. Тогда она, Сильвия, сможет её навещать почти каждый день, и вместе с тем возвращение Аннеты не вызовет толков. Аннета не прочь была вернуться — но открыто — в Париж, к себе домой. Она слушать не хотела никаких возражений. Напрасно Сильвия доказывала ей, что это безрассудство, что она рискует потерять покой. Аннета заартачилась. Гордость не позволяла ей прятаться от людей из страха перед общественным мнением. Всё то счастливое время, пока она носила ребёнка, она не думала о том, что скажут люди. Она жила наедине со своим счастьем — ни для чего другого не оставалось места. Теперь её счастье было всё так же велико, но ей уже хотелось поведать о нём миру, ей было тяжело, что она должна его скрывать. Это оскорбляло её. Как! Прятать от людей, как что-то постыдное, её сокровище, её гордость! Ведь это всё равно что отречься от него!..

«Отречься от тебя, моё солнышко! — Она страстно поцеловала сына. — Мне не следовало уезжать. Я должна была объявить о тебе всем в первый же день. Нет, довольно играть в прятки! Я покажу им тебя и скажу: „Смотрите, какой он у меня красавец! Скажите сами, вы, другие матери, — ведь такого нет ни у кого из вас?“».


Она вернулась в Париж и там осталась. Дочь Рауля Ривьера хорошо понимала, что не так-то легко будет заставить общество примириться с её поступком! Она, как и отец, презирала мнение «света», но не научилась у отца ловко обходить светские правила и предрассудки, делая вид, что подчиняется им. Нет, она намерена была с ними бороться и победить.

Первый опыт был довольно удачен. Старая тётушка Викторина в отсутствие Аннеты оставалась хранительницей дома — это уже много лет было её обязанностью. Маленькой женщине перевалило за шестьдесят, но у неё был свежий цвет лица и щёки гладкие, без единой морщинки, обрамлённые плотно прилегавшими буклями в папильотках. Тихая, кроткая и безобидная, до крайности боязливая, она умела оградить себя от всего, что могло бы нарушить её покой. Аннета с детства привыкла видеть тётушку всегда в хлопотах по хозяйству. Старушка избавила её от всех домашних забот, следила, чтобы в доме было чисто и уютно, надзирала за кухней (она и сама любила вкусно поесть), — словом, была на положении преданной старой служанки, которой не стесняются, потому что она стала как бы предметом домашней обстановки, чем-то вроде мебели. С мнением тётушки не считались, впрочем она и не имела своего мнения. За тридцать лет жизни в доме брата тётушка Викторина могла бы насмотреться и наслушаться странных вещей, но она ничего не видела, ничего не слышала. Только насильно можно было бы заставить её увидеть то, чего она не хотела замечать, а Рауль был далёк от этого! В тесном кругу друзей он называл тётушку Викторину глухонемым стражем своего сераля. Он открыто смеялся над ней, вышучивал и дразнил, называл «толстой дурищей» и часто доводил до слёз, а потом всячески умасливал, звонко чмокал в обе щеки и позволял себя баловать, как старого мальчика. Она вспоминала о нём, как о человеке с золотым сердцем, более того — как о святом, что могло бы немало позабавить Рауля Ривьера в могиле, если бы этого ненасытного любителя земных радостей могло что-либо развеселить в ненавистном ему подземном мире!

Тётушка Викторина была столь же высокого мнения и о племяннице: Аннете нетрудно было внушить ей такое мнение. Став хозяйкой дома, Аннета стала и предметом того поклонения, каким эта старая домашняя кошка окружала прежнего хозяина. Надо было только не разрушать её иллюзий. И Аннета долго медлила, прежде чем на это решилась, долго скрывала от тётки свою историю. Отъезд из Парижа она объяснила нездоровьем и желанием попутешествовать. Это было малоправдоподобно, но тётушка как будто поверила: она хоть и была любопытна, но боялась новостей, которые могли бы её взволновать. Однако нельзя было дольше оставлять её в неведении. И, когда ребёнок родился, Сильвия взялась сообщить об этом тётушке. Бедную старуху чуть удар не хватил. Ей было очень трудно понять, что произошло, — ведь она никогда ни с чем подобным не сталкивалась! Она писала племяннице отчаянные письма, полные тёмных намёков и такие сумбурные, что можно было подумать (так уверяла Аннета — молодость безжалостна!), будто это сама тётушка Викторина только что разрешилась от бремени. Аннета утешала её, как умела. Сильвия была убеждена, что старая дама покинет дом Аннеты. Но такая мысль меньше всего могла прийти в голову тётушке Викторине. Душа её металась в безысходной растерянности. Она была совершенно не способна дать какой-нибудь совет — ей самой нужен был советчик! Она умела только плакать и жаловаться. Но так как слезами не проживёшь, а жить всё-таки надо, то в конце концов тётушка стала смотреть на беду, случившуюся с Аннетой, как на посланное небом испытание. Она уже начинала к нему привыкать, тем более что отсутствие Аннеты как бы отдаляло прискорбное событие. Но вот Аннета известила её, что возвращается в Париж.

Входя в дом, Аннета волновалась. На вокзале встретила её только Сильвия. Тётушка не могла на это решиться. Когда она, сходя с лестницы, услышала стук входной двери, то поспешно вернулась наверх, убежала к себе в комнату и заперлась. Аннета застала её там в слезах. Обнимая её, тётушка твердила:

— Бедная моя девочка!.. Но как же… как же это?..

Аннета, стараясь скрыть волнение, сказала с напускной уверенностью, быстро и весело:

— Потом всё расскажу, успеется! А сейчас идём обедать.

Старушка позволила увести себя в столовую. Она продолжала хныкать, а Аннета её уговаривала:

— Полно, полно, тётя, милая! Плакать не надо…

Тётушка тщетно искала в памяти всё, что собиралась сказать. Она заранее приготовила солидный запас жалоб, наставлений, упрёков, вопросов, восклицаний. Но из всего этого запаса она ничего не могла вспомнить и только испускала глубокие вздохи. Аннета сразу показала ей малыша, который спал блаженным сном, откинув головку, и при виде этого нежного пухленького тельца тётушка пришла в экстаз и молитвенно сложила руки: её сердце старой няни тотчас дало обет верно служить новому главе дома. И с этого часа тётушка Викторина, помолодев, впряглась в колесницу своего маленького кумира. Время от времени она вспоминала, что ведь он всё-таки навлёк позор на их дом, и опять приходила в смятение. Но Аннета, продолжая болтать с притворной беззаботностью, уголком глаза наблюдала за милой старушкой и, заметив, что у неё снова вытянулось лицо, спрашивала:

— Ну, что ещё? Успокойся же, наконец!

Тётушка разражалась бессвязными жалобами.

— Ну, да! — говорила Аннета, похлопывая её по рукам. — Ну, да! Но чего бы ты собственно хотела? Чтобы мы лишились нашего дорогого мальчика?

(Она хорошо знала, что делает, вкрадчиво подчёркивая слово «нашего»).

Суеверная тётушка в ужасе протестовала:

— Ради бога, Аннета, перестань! Ты накличешь беду… Как это можно говорить такие вещи?

— Ну, тогда не делай кислой мины! Раз наш мальчик явился на свет, — что же делать? Будем его любить и радоваться на него, ничего больше не остаётся.

Тётушка могла бы, конечно, спросить:

«Да, но зачем он появился?»

Однако у неё уже не хватало духу жалеть об этом. Разумеется, этого требовали нравственность, этого требовали общество и религия. Да и для её чести и спокойствия (пожалуй, в особенности для спокойствия) было бы лучше, если бы не было этого ребёнка. Где-то глубоко-глубоко, на самом дне души, шевелилось тайное сожаление, в котором тётушка и себе самой не признавалась:

«О господи, лучше бы эта несчастная девочка мне ничего не рассказывала!»

Примирить столько противоречивых мыслей было невозможно, и в конце концов тётушка Викторина решила больше об этом не думать. Повинуясь инстинкту старой наседки, которая всю жизнь выращивала чужих цыплят, она покорилась обстоятельствам.

Однако Аннете не пришлось особенно этому радоваться. Бывают победы, которые приносят больше неприятностей, чем выгод. Очень скоро через тётушку в дом стали проникать волновавшие Аннету людские толки. Г-жа Викторина была болтлива, любопытна и жадно прислушивалась ко всему, что говорили соседи о её племяннице. Она возвращалась домой бегом, в слезах и всё пересказывала Аннете. Аннета ласково журила тётушку за это, но глупые сплетни всё-таки расстраивали её. Когда старушка приходила домой, Аннета с невольным содроганием спрашивала себя:

«Что ещё она мне расскажет?»

Она запретила тётушке говорить с ней об этом, но когда тётушка Викторина молчала, было ещё хуже: она донимала Аннету многозначительными намёками и недомолвками, вздохами, унылой миной. И в душе Аннеты накапливалось раздражение против ядовитого общественного мнения, с которым она пыталась не считаться.

Будь Аннета благоразумнее, она избегала бы всяких возможностей сталкиваться с ним. Но она была слишком живым человеком, чтобы вести себя благоразумно. Люди становятся благоразумными только после того, как обожгутся из-за своего неблагоразумия. И такова уж человеческая натура: презирая мнение света, Аннета, однако, сгорала от желания узнать, что говорится за её спиной. Каждое утро она дрожала при мысли, что день принесёт ей отголоски неприятных пересудов, но в те дни, когда они до неё не доходили, готова была сама бежать узнавать их. Впрочем, её избавляли от этого труда. От родни — двоюродных братьев и сестёр, с которыми она поддерживала только официальные родственные отношения, — приходили негодующие письма в нестерпимо назидательном тоне. Их выступления в роли её судей и защитников фамильной чести должны были бы скорее смешить, чем возмущать Аннету, которая знала всю подноготную этих аристархов[42], так как отец охотно посвящал её в тайны семейной хроники. Но Аннета не смеялась; получив такое письмо, она хваталась за перо и строчила язвительный ответ, который, озлобляя родственников, давал им ещё лишний повод осуждать её — и теперь уже беспощадно.

Эти суровые цензоры нравов могли хотя бы объяснить своё вмешательство родственными правами. Конечно, они ими злоупотребляли, но эти права были по крайней мере узаконены обычаем. А с какой стати к ней были так жестоки люди совершенно посторонние, которым уж ровно никакого ущерба не было от того, что она жила, как хотела? Встретив как-то на улице одну приятную светскую даму, в салоне которой она бывала прежде, Аннета остановилась, чтобы перекинуться с нею несколькими любезными словами. Но та, меряя её любопытным взглядом, слушала с холодной вежливостью, почти не отвечала и скоро ушла. Другая знакомая, которой Аннета написала, потому что ей нужно было что-то узнать у неё, не ответила на письмо. Аннета всё-таки продолжала эти опыты: она обратилась к одной подруге своей матери, старой даме, которую очень уважала, и попросила разрешения навестить её. Дама эта всегда проявляла к ней самые нежные чувства, но на этот раз Аннета получила от неё путаное письмо, в котором дама выражала сожаление, что не может её принять, так как уезжает из Парижа… Все эти уколы обострили чувствительность Аннеты. Она стала бояться новых обид, но, как ни странно, этот терзавший её нервы страх толкал её навстречу неприятностям, заставлял бросать людям вызов.

Так, например, вышло у неё с Люсиль Кордье. Они были давно знакомы, и в том кругу, где обе вращались, Люсиль больше всех нравилась Аннете. Между ними не было особой близости, но они всегда охотно встречались. И вот Аннета узнала от тётки, что сестра Люсиль только что вышла замуж. Люсиль её об этом не известила, но Аннета всё-таки написала ей поздравительное письмо. Люсиль хранила молчание. Причина была ясна, и Аннете не следовало упорствовать. Но она упорствовала из какой-то странной потребности лишний раз убедиться в том, что и так хорошо знала, и сделать себе больно.

Она отправилась к Люсиль. Из гостиной слышался шум голосов. Аннета, уже входя, вспомнила, что у Люсиль сегодня приёмный день. Но отступать было поздно… В гостиной шёл оживлённый разговор. Здесь было человек десять, почти все — знакомые Аннеты. При её появлении все смолкли. Только на несколько секунд. Аннета, взволнованная, как человек, который бросается в бой, вошла с улыбкой и, не глядя по сторонам, направилась прямо к Люсиль. Та в замешательстве встала ей навстречу. Люсиль была миниатюрная блондинка с хитрым и умильно ласковым выражением прищуренных глаз, с хорошеньким, но помятым личиком, которому немного выступающие вперёд зубы придавали сходство с мышиной мордочкой. Люсиль была умна, делала вид, что любит людей и страстно увлекается идеями, на самом же деле была глубоко равнодушна и к тем и к другим. Осторожная, не очень искренняя, слабохарактерная, она хотела всем нравиться, а главное — старалась со всеми ладить и ко всему приспособляться. Поведение Аннеты её лично ничуть не возмущало. Своим любопытным остреньким носиком Люсиль заранее чуяла всякий скандал и тешилась им. То, что случилось с Аннетой, казалось ей просто глупым приключением и только развлекло её, но она считалась с мнением света и потому была сейчас в затруднительном положении. Когда Аннета написала ей, что вернулась в Париж, Люсиль подумала:

«Какая неприятность! Что же ей ответить?»

Ей не хотелось обижать Аннету, но она не хотела и рисковать своей репутацией в свете. Не зная, на что решиться, она со дня на день откладывала ответ. Собиралась повидать Аннету — не сейчас, а через некоторое время («ведь это не к спеху!»), и так, чтобы об этом никто не узнал. Это не мешало Люсиль за глаза высмеивать Аннету и, говоря о ней с другими, принимать вид возмущённой добродетели.

Внезапное появление Аннеты в её гостиной («нет, это уж слишком!») вынуждало Люсиль принять решение немедленно. Она гораздо больше сердилась на Аннету за то, что та сыграла с ней такую скверную шутку, чем за то, что та родила незаконного ребёнка. («Хоть двух, пожалуйста, — только меня пусть оставит в покое!..»)

В её глазах вспыхнул на миг злой огонёк, но она пожала протянутую руку Аннеты и ответила на её улыбку медовой улыбкой, которая была так хорошо знакома Аннете, — против её обольстительной нежности никто не мог устоять. Но это было только в первую минуту. Быстрые глаза и настороженный слух Люсиль мгновенно уловили иронию в настроении окружающих. Лицо её сразу приняло ледяное выражение, и, сказав Аннете из вежливости несколько слов, она с деланным оживлением возобновила прерванную беседу. Все остальные, словно по молчаливому уговору, тоже принялись болтать.

Аннета, которую не вовлекали в этот общий разговор, почувствовала себя отверженной. Однако она не сдалась. Она знала, как слабохарактерна Люсиль. И, во всеоружии своей гордой улыбки, усевшись среди гостей, которые делали вид, что не замечают её, и оживлённо обменивались пустыми фразами, стала осматриваться по сторонам. Встречаясь с нею взглядом, все начинали моргать глазами и смотрели в сторону. Только одна дама не успела отвести глаза, устремлённые на Аннету с злобным выражением. Аннета узнала широкое румяное лицо Марии-Луизы де Бодрю, дочери богатого нотариуса и жены судейского чиновника, семья которого издавна поддерживала с Ривьерами внешне дружеские отношения, но втайне недолюбливала их. В этой дородной даме воплотились самые устойчивые черты её класса — крупной буржуазии: любовь к порядку, честность, отсутствие любознательности, чёрствость сердца и в особенности ума; все узаконенные добродетели: твёрдая вера — чисто формальная, очищенная от всяких сомнений и мыслей, словно её выпотрошили на прилавке мясника, — и культ собственности, всех видов собственности: своей семьи, своего имущества, своей страны, своей религии, своей морали, своих традиций, своих антипатий, — словом, своего пассивного и компактного «я», подобного глыбе, заслоняющей солнце. Рядом с ней нет места для бочки Диогена! Всем Бодрю особенно ненавистна была всякого рода независимость — религиозная, нравственная, умственная, политическая и социальная. Она внушала им органическое отвращение, и для всех её видов у них было одно общее название: «анархизм», которое они произносили как бранное слово. Этот «анархизм» они всегда чуяли в семье Ривьеров. И Мария-Луиза, как и все её родные, относилась к Аннете с инстинктивным недоверием. Она не прощала ей той свободы, которая предоставлена была Аннете в юности её воспитателями. Быть может, в её нелестном мнении об Аннете была и крупица зависти. Открыто высказывать это мнение ей мешало только одно: богатство Ривьеров. Богатство внушает людям уважение, оно — самая надёжная опора общественного порядка. Но это лишь при условии, если не поколеблена его основа — законная семья. За этим следят столпы общества, и лучше их не гневить. Аннета посягнула на священнейшие законы морали, и сторожевой пёс проснулся. Он пока ещё молчал — он никогда не рычит в обществе, но глаза говорили за него. Во взгляде Марии-Луизы де Бодрю Аннета прочла злобное презрение. Но она спокойно посмотрела на толстощёкую защитницу нравственности и, поздоровавшись с ней дружеским кивком головы, вынудила её ответить. Задыхаясь от досады, что не может воспротивиться этому насилию, Мария-Луиза поклонилась, вознаградив себя только тем, что бросила на Аннету весьма суровый взгляд. Аннета отнеслась к этому равнодушно — она уже не смотрела на Марию-Луизу. Глаза её, обежав гостиную, снова остановились на Люсиль.

Без всякого смущения она вмешалась в разговор; перебив Люсиль, сделала какое-то замечание и вынудила её ответить. Пришлось беседующим принять её в свой круг. Её поневоле слушали — впрочем, не только из вежливости, а с интересом и не без удовольствия, потому что Аннета была остроумна. Но слушали, не отвечая, с притворной рассеянностью, и тут же заводили речь о другом. Разговор замирал, лишь время от времени вспыхивая на минуту, перескакивая с одного на другое. Скоро Аннета заметила, что она одна разглагольствует среди общего молчания; она слушала свой голос, как голос постороннего человека. Аннета была настоящая женщина, чуткая, впечатлительная и гордая, и от неё не ускользнула ни одна из этих унизительных подробностей. С детства привыкнув понимать лживый язык салонов, да и самой им пользоваться, она под этим намеренным невниманием, двусмысленными усмешками и неискренней учтивостью угадывала желание оскорбить её. И она страдала, но смеялась и продолжала разговор. А окружающие думали:

«Ну и апломб у этой девушки!»

Люсиль, чтобы отделаться от Аннеты, воспользовалась тем, что одна из дам собралась уходить, и пошла её проводить в переднюю. Аннета осталась одна среди группы людей, твёрдо решивших не замечать её. Не желая длить это мучение, она уже готовилась встать и тоже уйти. Но тут с другого конца гостиной к ней направился Марсель Франк. Он пришёл давно, однако Аннета была так поглощена своими усилиями скрыть охватившее её отчаяние, что не заметила его. А Марсель, с насмешливым состраданием наблюдая за ней, удивлялся её дерзости и думал:

«Чего ради ей взбрело на ум прийти сюда дразнить этих скотов? Бедная фантазёрка!.. Вот умора!..»

Он решил, что надо её выручить. Подошёл, приветливо поздоровался. Глаза Аннеты засветились благодарностью. А вокруг них все молчали, у всех были замкнутые, настороженные лица…

— А, великая путешественница! — сказал Марсель. — Наконец-то вы вернулись! Ну что, вволю нагляделись на «лазурь средиземных вод»?

Он хотел направить разговор в безопасное русло. Но Аннета (какой бес подтолкнул её? Что это было — гордость, бессознательная бравада или просто искренность?) весело ответила:

— Лазурь я уже несколько месяцев созерцаю только в глазах моего малыша.

Лёгкий ветер насмешки всколыхнул всё общество. Одни усмехались, другие исподтишка переглядывались. А Мария-Луиза де Бодрю в негодовании встала. Вся красная, выпятив пышную грудь, так бурно вздымавшуюся от желчного презрения, что трещал лиф, она оттолкнула стул и, ни с кем не простясь, вышла. Температура в гостиной сразу понизилась на несколько градусов. Аннета осталась в своём углу одна с Марселем Франком. Он посмотрел на неё с насмешливой жалостью и пробормотал:

— Какая вы неосторожная!

— А в чём вы видите неосторожность? — спросила Аннета громко и внятно.

Взглядом она словно искала чего-то у себя под ногами. Через минуту она спокойно и неторопливо встала и пошла к выходу, прощаясь со всеми холодными поклонами, на которые ей отвечали так же холодно.

Кто увидел бы её на улице, когда она шла своей плавной походкой, с высоко поднятой головой и светски бесстрастным видом, тот ни за что не угадал бы, какая гроза бушует в её раненом сердце. Только вернувшись домой, запершись в своей комнате наедине с ребёнком, она дала волю горьким слезам. Потом, крепко прижав к себе малыша, вызывающе засмеялась.


В Париже было немало людей интеллигентных, которые с почётом приняли бы Аннету в свой круг, — особенно в той среде, которую дочь архитектора Ривьера должна была бы хорошо знать: в среде артистов, далёких от филистерства светского общества и лишённых его предрассудков, хотя в них и очень силён дух семейных традиций и даже в свободные союзы они вносят буржуазные добродетели. Но Аннета до сих пор мало встречалась с жёнами артистов. Ей, при её сдержанности и здравом, уравновешенном уме, чужда была всякая богема и не очень нравились манеры и разговоры этих дам, хотя она и отдавала должное их неоспоримым достоинствам: мужеству, чистосердечию, жизненной закалке. А в обыденной жизни, надо прямо сказать, близость между людьми зиждется не столько на уважении, сколько на одинаковых склонностях и привычках. Притом Рауль Ривьер давно растерял своих прежних приятелей. Как только успех открыл ему доступ в мир богатства и почестей, этот человек с ненасытными аппетитами порвал с haud aurea mediocritas[43]. Он был умён и потому общество людей труда ценил выше, чем общество парижских салонов и клубов, о котором в тесном кругу отзывался с жестокой иронией. Тем не менее он обосновался именно в этом светском обществе, ибо здесь находил более обильный подножный корм. Он всё же ухитрялся делать тайные вылазки в другое, весьма смешанное, общество, где удовлетворял свою страсть к удовольствиям и потребность в неограниченной свободе, которая была ему нужна, так как он вёл двойную, а то и тройную жизнь. Об этом мало кто знал, дочери же была известна только его светская и деловая жизнь.

Круг знакомых Аннеты состоял главным образом из богатых и довольно благовоспитанных представителей крупной буржуазии, которая, как новый господствующий класс, ценой больших усилий создала себе, в конце концов, какое-то слабое подобие традиций и вместе с другими атрибутами власти купила и просвещённость. Но просвещённость эта напоминала свет лампы под абажуром, и более всего буржуазия боялась, как бы не сместился или не расширился освещённый кружок на столе, ибо малейшая перемена могла поколебать её уверенность в себе. Аннета же, инстинктивно стремившаяся к свету, искала его, где могла, искала в своих университетских занятиях, которые в её среде считали оригинальничаньем. Однако свет, исходивший из аудиторий и библиотек, был искусственно смягчён, — это были лучи не прямые, а преломлённые. Аннета обрела там смелость мысли, но смелость чисто отвлечённую, которая даже у наиболее одарённых её товарищей-студентов уживалась с полнейшей практической беспомощностью и робостью при столкновении с реальной действительностью. Была ещё одна завеса, заслонявшая от глаз Аннеты жизнь вне её мирка: её богатство. Вопреки воле Аннеты этот барьер отгораживал её от великой человеческой общины. Аннета не сознавала даже, до какой степени она отгорожена от мира. Такова оборотная сторона богатства: это — загон для привилегированных, но всё-таки загон, окружённое забором пастбище.

И мало того — теперь, когда нужно было выйти из него на волю, Аннета, давно предвидевшая такую возможность и думавшая о ней без всякого страха, уже не хотела выходить. Осуждать её за это может только тот, кто не прощает людям отсутствия логики. Человек — а женщина в особенности — состоит не из цельного куска, тем более в том переходном возрасте, когда к мятежным порывам и жажде нового примешивается уже парализующая их консервативная сила привычек. Одним взмахом не освободишься от предрассудков своей среды и крепко укоренившихся потребностей. На это не способны даже самые вольнолюбивые души. Человека одолевают сожаления, сомнения, ничем не хочется жертвовать, всё хочется сохранить. Честная Аннета не хотела лгать, она искренне жаждала любви и свободы, и всё-таки ей жаль было лишиться преимуществ прежней жизни. Она готова была порвать со своей социальной средой, но не могла стерпеть того, что общество само её изгоняло. Она не мирилась с положением отверженной. Её молодая гордость, которую жизнь не успела ещё сломить, вставала на дыбы при мысли, что надо искать прибежища в другой среде, хотя и более достойной, но менее привилегированной и блестящей. Это в глазах светского общества значило признать себя побеждённой. Ей казалось легче остаться одинокой, чем быть деклассированной.

Эта, на первый взгляд, мелочная и суетная забота была не лишена оснований. В борьбе между классовыми условностями и бунтовщиком, дерзко восставшим против них, весь класс объединяется против неосторожного, выбрасывает его за борт, принуждает бежать и подстерегает каждый его неверный шаг, стараясь этим оправдать его изгнание.

Ведь так же точно действует и мать-природа: как только какое-нибудь из её творений проявит признаки слабости и окажется беззащитной и доступной добычей, пауки тотчас опутают его паутиной. И в этом нет ничего противоестественного, никакого тайного коварства! Таков закон природы. В её царстве никогда не прекращается охота. И каждый в свой черёд бывает либо охотником, либо дичью… Аннета теперь была дичью.


Охотники появились и начали действовать с простодушной откровенностью. К Аннете пришёл в гости её приятель, Марсель Франк.

Она была дома одна. Ребёнка тётушка Викторина вывезла на обычную прогулку. Аннета, немного утомлённая, отдыхала у себя в комнате. Она никого не хотела видеть, но когда ей подали визитную карточку Марселя, она обрадовалась и приняла его. Она была ему благодарна за то, что он поддержал её в гостиной Люсиль. Правда, поддержал осторожно, не компрометируя себя, но Аннета большего и не требовала.

Она приняла его без церемоний, как старого друга, полулёжа на кушетке, в утреннем пенюаре. С тех пор как она стала матерью, она утратила ту любовь к порядку, ту подтянутость и требовательность к своему туалету, над которой всегда подтрунивала Сильвия. Марсель ничуть не жалел об этом. Он находил, что Аннета похорошела: свежая приятная полнота, нежная томность, влажный блеск подобревших от счастия глаз. Аннета болтала с ним охотно и непринуждённо, — её радовало, что она вновь обрела проницательного друга, которому когда-то поверяла все свои сомнения; ей нравились в Марселе его деликатность и живой ум, она чувствовала к нему доверие. Франк, как всегда, понимал её с полуслова, говорил с ней сердечно, но Аннета с самого начала почуяла в его обращении с ней поразивший её новый оттенок фамильярности.

Они вспоминали свою последнюю встречу перед злосчастной поездкой Аннеты в Бургундию к Бриссо, и Аннета признала, что Марсель верно предсказал ей тогда её будущее. Говоря это, она имела в виду только несостоявшийся брак с Рожэ, но вдруг покраснела при мысли, что Марсель может понять её иначе и в душе посмеётся над ней. А Марсель сказал лукаво:

— Да вы и сами это знали не хуже меня!

И с видом сообщника стал подшучивать над тем оборотом, какой приняла вся эта история. Аннета испытывала чувство неловкости, но старалась скрыть его под маской иронии.

А Марсель ещё больше разошёлся:

— Да, вы это знали лучше меня! Мы, мужчины, просто смешны, когда воображаем, будто женщинам нужно учиться у нас нашей хвалёной мудрости. Мы попадаемся на их удочку, когда они вкрадчивым голоском, глядя на нас широко открытыми милыми глазками, робко спрашивают, что им делать. Они сами это отлично знают и просто потакают нашей мании: мы ведь очень любим поучать. А между тем не мы женщинам, а они нам могли бы давать уроки! Когда я предсказывал, что Бриссо не удастся поймать вас в свои сети, я никак не думал, что вы выпутаетесь из этих сетей таким блестящим образом. Это я называю настоящей смелостью. Браво! Ну ещё бы, уж если вы на что-нибудь решились… Хвалю, хвалю за бесстрашие!

Аннета слушала его в замешательстве. Странно! Она решилась защищать своё право поступать так, как поступила. Ещё недавно в гостиной Люсиль она готова была отстаивать это право перед целым светом. А теперь её коробили похвалы Марселя и его новый тон! Это оскорбляло её целомудрие и чувство собственного достоинства. Она сказала:

— Не хвалите меня! Я не такая смелая, как вы думаете: я не хотела того, что произошло. У меня и в мыслях этого не было…

Но её гордость и совестливость не мирились с ложью, и она тут же поправила себя:

— Нет, это неверно! Конечно, я думала об этом. Но не потому, что хотела, а потому, что боялась этого. И одно мне до сих пор непонятно: как я могла пойти навстречу тому, чего боялась, чего вовсе не хотела?

— Ну, это естественно, — сказал Марсель. — То, чего мы страшимся, всегда притягивает нас. Когда боишься чего-нибудь, это ещё вовсе не значит, что в глубине души ты этого не желаешь. Но осмелиться на то, что тебя страшит, способен далеко не всякий. А вы осмелились. Вы не побоялись совершить ошибку. Жизнь нельзя прожить, не делая ошибок. Ведь ошибаться — значит познавать. А познавать необходимо… Но мне всё же думается, дорогая моя, что, проявив такую смелость, вы должны были принять некоторые предосторожности. Ваш партнёр очень виноват в том, что взвалил на вас такую обузу.

Аннета, несколько задетая, возразила:

— Это для меня вовсе не обуза.

Марсель, подумав, что Аннета из великодушия хочет оправдать Рожэ, сказал:

— Так вы его всё ещё любите?

— Кого? — спросила Аннета.

— Ну, теперь ясно, что больше не любите! — со смехом заметил Марсель.

— Я люблю своего ребёнка, — сказала Аннета. — Всё остальное для меня уже прошлое. А о прошлом никогда нельзя знать наверное, было оно или нет. Его перестаёшь понимать. Это печально…

— Но в этом тоже есть своя прелесть, — отозвался Марсель.

— Я её совсем не чувствую. Смаковать ощущения не в моём характере, — сказала Аннета. — А вот мой сын — это настоящее, и это на всю жизнь.

— Это настоящее нас вытесняет, и придёт день, когда вы для него в свою очередь станете прошлым.

— Что поделаешь! Впрочем, мне радостно даже от того, что меня топчат его маленькие ножки.

Марсель стал подсмеиваться над её страстной любовью к сыну. Аннета сказала:

— Где вам меня понять! Вы же не видели моего Марка — это настоящее чудо! Да если бы и увидели, не сумели бы его оценить. Вы годны только на то, чтобы судить о картинах, о скульптуре, о всяких бесполезных игрушках. А единственное в мире чудо — тельце ребёнка — вы не способны увидеть по-настоящему. Не стоит и описывать его вам…

Но она всё-таки принялась его описывать — подробно, любовно. Она сама смеялась над своими восторженными, пылкими преувеличениями, но ничего не могла с собой поделать. Её отрезвил только снисходительно-насмешливый взгляд Марселя.

— Я вам надоела… Простите!.. Вам это непонятно?

О нет. Марсель понимал, Марсель способен был понять всё! Что ж, каждому своё. О вкусах не спорят…

— Итак, давайте подведём итог, — сказал он. — Вы родили ребёнка, что называется, под кустом родили и, следовательно, выступили против установленного порядка и законного брака. Притом вы ничуть не раскаиваетесь и бросаете вызов всем устоям общества.

— Каким устоям? — спросила Аннета. — Я никого и ничего не задеваю.

— Как? А общественное мнение, а традиции, а кодекс Наполеона?

— Мне нет дела до мнения других!

— Вот это-то и есть самый дерзкий вызов, этого-то люди никогда и не прощают!.. Ну, хорошо, пусть так. Всё порвано, вы отошли от своего клана. А дальше что? Что вы намерены делать теперь?

— То же, что делала до сих пор.

Марсель посмотрел на неё скептически.

— А что? Вы думаете, я не смогу жить, как прежде?

— Не стоит!.. И кроме того…

Марсель вместо доказательств напомнил ей о визите к Люсиль: вряд ли она может надеяться занять прежнее положение в свете. Аннета и сама это понимала, ей незачем было это объяснять. Больно уязвлённая, она не имела ни малейшего желания делать новые попытки. Но её удивляло, что Марсель так настойчиво это подчёркивает. Обычно он бывал тактичнее. Она сказала:

— В конце концов мне сейчас всё равно — у меня есть ребёнок!

— Но не можете же вы ограничить свою жизнь воспитанием ребёнка?

— По-моему, это значит не ограничить, а сделать её шире, богаче. В сыне я вижу целый мир, мир, который будет расти, и я буду расти вместе с ним.

Марсель с большим азартом, но и с не меньшей иронией стал ей доказывать, что этот мирок не сможет удовлетворить такую жадную и требовательную натуру, как у неё. Аннета слушала его, сдвинув брови, испытывая саднящую боль в сердце, и мысленно с возмущением протестовала:

«Нет! Неправда!»

Всё же она не могла отделаться от некоторого беспокойства: она помнила, что Марсель уже раз оказался дальновиднее её. Однако зачем он так старается убедить её? Чего ради он из кожи вон лезет, доказывая, что ей следует пользоваться завоёванной свободой и не бояться жизни вне общества? (Он называл это «быть выше буржуазных условностей».)

В Аннете жили две или даже три Аннеты, и обычно говорила одна, а другие слушали. Но в эту минуту заговорили две разом: одна — пылкая и сентиментальная, легко поддававшаяся обманчивым впечатлениям, другая — насмешливая и трезвая наблюдательница скрытых пружин человеческого сердца. У этой второй Аннеты были зоркие глаза, она видела Марселя насквозь. Роли переменились. Раньше он читал её тайные мысли. Теперь… (с каких же это пор? Да после происшедшей с ней «метаморфозы») теперь она, Аннета, обрела способность угадывать тайные побуждения других людей. Новизна их (по правде говоря, не всегда одинаково любопытная) занимала её и отвлекала от собственных забот.

Она лежала в кресле, заложив руки за голову, и смотрела в потолок, но в то же время сквозь полуопущенные ресницы искоса наблюдала за ораторствовавшим Марселем. Она заранее знала всё, что он скажет, знала, что сейчас произойдёт, но не мешала ему из чуточку насмешливого любопытства, за которое она себя упрекала.

(«Но он же сам сейчас сказал, что надо всё увидеть и познать! Да, познавать… изучать…»)

И она изучала своего друга…

(«О, я его отлично понимаю!.. Аннета упала, как плод с дерева, и он думает, что её недурно было бы подобрать. Он для того и трясёт тихонько дерево, чтобы плод поскорее оторвался и упал. Он хочет воспользоваться моей растерянностью… А ведь он меня любил!.. Да, любил… Хороши же эти мужчины!.. Как вкрадчиво он воркует!.. Уже становится нежен… А сейчас он… Берегись, Аннета! Держу пари, что сейчас начнётся…»)

Она вдруг увидела совсем близко белокурую бородку наклонившегося над ней Марселя, его губы, уже готовые целовать… Она решила избавить его от унижения. И, как раз вовремя поднявшись, положила Марселю руки на плечи и слегка оттолкнула его от себя со словами:

— Прощайте, мой друг!

Марсель заглянул в её глаза, проницательно и с тайным лукавством изучавшие его лицо, и улыбнулся. Он был разочарован. Но это была честная борьба. Он не скрывал от себя, что ему только что самым хладнокровным образом дали отставку. И всё-таки он был уверен, что Аннета к нему неравнодушна. Вот и пойми тут что-нибудь! Эта странная девушка ускользала от него.


Марсель больше не приходил, и Аннета не звала его. Они оставались друзьями, но сердились друг на друга. Именно потому, что Марсель был ей не безразличен, Аннету так задело то, что она прочла в его мыслях. Она не оскорбилась: обычная история, слишком даже обычная!.. Нет, Аннета была не в обиде на Марселя. Но она не могла забыть!.. Бывает, что разум прощает, а сердце не в силах с этим согласиться… Быть может, тайная досада Аннеты отчасти объяснялась тем, что вольное обращение с ней Марселя ещё острее, чем нелюбезный приём в салоне Люсиль, заставило её почувствовать перемену в её положении. Она увидела, что не может больше рассчитывать на знаки уважения, которые общество оказывает своим членам, покорно соблюдающим условности и внешние приличия. Отныне она лишена защиты. Ей придётся самой себя защищать.

Она никого не принимала. Сильвии она боялась рассказать о пережитых неприятностях: ведь Сильвия это предсказывала и теперь стала бы торжествовать. Аннета всё сохранила в тайне и, уединившись от всех, решила жить только для ребёнка.

Когда маленький Марк под вечер, после визита Марселя, вернулся с прогулки, она встретила его с исступлённым восторгом. Увидев мать, он, улыбаясь, потянулся к ней и задрыгал всеми четырьмя лапками. А она набросилась на него, как голодная волчица на добычу, осыпала жадными поцелуями, делая вид, что откусывает кусочки от его тела; брала в рот его ножки и, раздевая, щекотала его губами всего сверху донизу…

— Ам! Вот я тебя съем!.. И тот дурак смел уверять, что мне тебя будет недостаточно! — восклицала она, словно призывая ребёнка в свидетели. — Как тебе нравится такая наглость?.. Это тебя-то недостаточно, тебя, моего повелителя, моего маленького боженьки!.. Ну, скажи, что ты моё божество!.. А я — что же я тогда? Мать бога!.. Весь мир — наш. Нам доступно всё, что можно делать вдвоём!.. Мы можем всё увидеть, всё иметь, всё испытать, испробовать, всё сотворить!..

Они и в самом деле творили всё, — разве открывать и творить не одно и то же? На нашем славном французском языке «находить» означает «изобретать». Люди находят то, что изобретают, и открывают то, что создают, о чём мечтают, что вылавливают в реке грёз. Для матери и ребёнка началась эпоха великих открытий. Первые слова малыша, его попытки исследовать окружающий мир, который он словно измерял ручками и ножками… Каждое утро Аннета и её сын отправлялись завоёвывать этот мир. И она наслаждалась не меньше, а то и больше, чем он. Она словно переживала сызнова своё детство, но теперь во всей полноте сознания, а значит, и во всей полноте радости. Немало радовался и её сынок! Он был красивый ребёнок, толстенький, крепыш, этакий аппетитный розовый поросёночек. (Сильвия говорила: «Хоть сейчас на вертел — чего ещё ждать?») В его упругом и пухлом тельце чувствовался избыток сосредоточенной энергии, как в резиновом мячике, который вот-вот запрыгает. Каждое новое соприкосновение с жизнью приводило его в бурный восторг. Беспредельная сила воображения, которой одарён ребёнок, обогащала его открытия, и радость неумолчно звенела в нём. Аннета ни в чём ему не уступала, и можно было подумать, что между ними происходит состязание — кто сильнее обрадуется и наделает больше шуму. Сильвия называла Аннету сумасшедшей, но и она на её месте вела бы себя точно так же. После неугомонной возни наступали часы полнейшего покоя и блаженного изнеможения. Малыш, утомлённый беготнёй, сразу сладко засыпал. Аннета тоже от усталости валилась с ног, но боролась с дремотой, чтобы как можно дольше любоваться спящим ребёнком. Она подавляла порывы нежности, и любовь её, как свеча, заслонённая рукой, чтобы не разбудить спящего, горела тихим и долгим пламенем, поднимаясь к небу. Она молилась, как некогда дева Мария у яслей… Молилась на своего сына…

То были чудесные, озарённые радостью месяцы. Но уже не такие ясные, как в прошлом году. Не такие безоблачные. В счастье Аннеты было что-то преувеличенно-восторженное и беспокойное.

Такая сильная и здоровая натура, как Аннета, должна была творить, постоянно творить, вкладывая в это все силы души и тела. Творить или хотя бы вынашивать будущие творения. Это непреодолимая потребность, и такие люди находят счастье только в её утолении. Каждый период творчества имеет свой предел, свою линию взлёта и неизбежно наступающего затем снижения. Аннета уже прошла через высшую точку этой кривой. Однако творческий порыв матери длится ещё довольно долго после рождения ребёнка. Кормление продолжает процесс перехода крови матери в кровь ребёнка, и невидимые узы связывают два тела. Полнота творческих сил ребёнка возмещает упадок этих сил в душе матери. Мелеющая река стремится принять в себя воды выходящего из берегов ручья. Она бурлит, сливаясь с ним, но ручей бежит дальше, обгоняя её, а она остаётся позади. Ребёнок Аннеты уже уходил от неё, и она едва поспевала за ним.

Ещё язык его не справлялся с целой фразой, а ум уже имел свои тайники, свои запретные ящички, и ключ к ним он прятал от всех. Бог его знает, что он там прятал! Вероятно, свои суждения о людях, обрывки мыслей, беспорядочное нагромождение образов, ощущений, любимых слов. Он ещё не знал, что означают эти слова, но ему нравился их звук, и он твердил их в своих певучих монологах, не имевших ни начала, ни продолжения, ни конца. У него было отчётливое сознание, что он что-то скрывает, хотя он, быть может, ещё и не знал, что именно. И чем больше окружающие старались узнать, о чём он думает, тем больше он хитрил, стараясь, чтобы они этого не узнали. Ему даже доставляло удовольствие сбивать их с толку: язычок его, такой же беспомощный, как ручонки, ещё путал слова, а уже он пробовал лгать, морочить взрослых. Ведь как приятно доказывать и себе и другим свои права, потешаться над тем, кто хочет проникнуть в мир, тебе одному принадлежащий. Этот живой комочек, едва появившись на свет, уже безошибочным чутьём понимал, что такое «моё» и «твоё»: «У меня есть хороший табак, но ты его не получишь». У него были в запасе только обрывки мыслей, но он уже воздвигал стены, чтобы скрыть их от глаз матери. Аннета, недальновидная, как все матери, была горда тем, что он умеет так твёрдо говорить «нет!», что в нём так рано проявляется самостоятельная личность. Она с важностью заявляла:

— У него железная воля!

И воображала, что это железо выковано ею. Но против кого же?

Прежде всего против неё самой, ибо для этой крохотной личности она была «не я», а чужой мир, — правда, живой, тёплый, мягкий и полный молока, мир, который был полезен, в котором хотелось господствовать. Но всё-таки — мир внешний. «Этот мир — не я, но он мне принадлежит. А я — я ничуть ему не принадлежу!..»

Нет, он ей не принадлежал! И Аннета уже начинала это чувствовать: кроха желала принадлежать только себе самой. Сын нуждался в ней, но и она нуждалась в нём, — малышу подсказывал это инстинкт. Быть может, этот инстинкт, подкреплённый эгоцентризмом, говорил ему, что мать нуждается в нём гораздо больше, чем он в ней, а значит, он имеет право этим злоупотреблять. И ведь это было верно! Он ей был гораздо нужнее, чем она ему…

«Ну, что ж, справедливо это или нет, — эксплуатируй меня, маленькое чудовище! Всё равно, как ни старайся, ты не сможешь долго обходиться без меня. Ты в моей власти. Вот я тебя кладу в ванночку. Протестуй, рыбка моя, сколько хочешь!.. Смотрите, какая негодующая мина! Этот человечек разевает рот, словно он задыхается от оскорблённого достоинства, видя, что с ним обращаются, как с вещью… А вот я тебя всё-таки переверну, и ещё раз!.. Боже, какая музыка!.. Ты будешь певцом, сыночек! Ну-ка, возьми ещё раз верхнее „до“!.. Браво! Ты поёшь, а я тебя заставлю плясать… Ну не безобразие ли так пользоваться твоей беспомощностью? Ах, гадкая мама!.. Бедный мальчик!.. Ничего, ты ей отомстишь, когда вырастешь… А пока протестуй! Вот не посмотрю на всё твоё достоинство и поцелую твой задик!..»

Он брыкался. Она заливалась смехом. Он был у неё в руках, но что толку? Ведь она распоряжалась только раковиной, а улитка уползала от неё вглубь своего убежища. И с каждым днём всё труднее становилось поймать её. Это была охота, увлекательная, как любовная борьба. Но всё же охота, борьба, не дававшая передышки. Приходилось всё время быть начеку.

Тысячи постоянных мелочных забот, которых требует ребёнок, заполняют день. При всей своей несложности и однообразии они не оставляют места ни для чего другого. Ни на чём вне его, его одного, ум не может сосредоточиться. Самая быстрая мысль десять раз обрывается. Ребёнок вытесняет всё, этот кусочек мяса заслоняет от вас горизонт. Аннета об этом не жалела. Да у неё и времени не оставалось для сожалений. Она жила в состоянии постоянного утомления и озабоченности, и это состояние, вначале для неё спасительное, с каждым днём всё заметнее переходило в смутное чувство изнеможения. В такие периоды жизни у человека тают силы, а душа блуждает, как лунатик, и, вдруг проснувшись, не знает, куда идти. Однажды Аннета проснулась с ощущением этой усталости, накопившейся за много месяцев. И неуловимая тень омрачила радость, которая жила в ней.

Ей хотелось верить, что это только физическое переутомление. И, чтобы убедить себя в том, что счастье её неизменно, она стала проявлять его слишком бурно. В особенности на людях: она словно боялась, что другие заметят то, чего она не хотела видеть. А когда она оставалась одна, после неумеренной весёлости наступал упадок сил. Что это было — печаль? Нет. Непонятное томление, глухое беспокойство, чувство какой-то неудовлетворённости, которое она старалась отогнать. Аннета ничего не ожидала от внешнего мира — пока она ещё обходилась без него, — но она страдала оттого, что какие-то стороны её натуры не находили себе применения. Бездействовала уже давно и какая-то часть её умственных способностей, а это нарушало внутреннее равновесие. Лишённая общения с людьми, предоставленная всецело себе самой, Аннета чувствовала, что душу её начинает щемить тоска, и пыталась заглушить её чтением, надеясь, что книги заменят ей людей. Но книги лежали раскрытыми всё на той же странице: мозг её отвык от усилий, разучился следить за разворотом цепи слов. Вечная забота о ребёнке, беспрестанно врываясь в её мысли, нарушала их ход, рассеивала внимание и только раскачивала дремлющее, ослабленное сознание, как привязанную у берега лодку, которая пляшет на волнах и не может ни двинуться вперёд, ни стоять на месте. Вместо того чтобы бороться с этим, Аннета сидела взаперти, предаваясь сонным мечтам над раскрытой книгой, или старалась заглушить тоску взрывами бурной нежности и дурашливой болтовнёй с ребёнком. Наблюдая, как она тщетно пытается истратить на малыша весь запас своей разносторонней душевной энергии, Сильвия говорила ей:

— Тебе следует чаще выходить, делать гимнастику, много гулять, как прежде.

Аннета, чтобы отделаться от неё, обещала чаще выходить, — и не двигалась с места. На то была причина, которую она хранила про себя: она боялась встреч с прежними знакомыми и обидных проявлений холодной отчуждённости. Такова была внешняя причина, которую она приводила самой себе. В другое время её ничуть не трогали бы эти мелочные обиды. Теперь же у неё появилось стремление избегать всякого соприкосновения с людьми — признак неврастении. Но тогда почему бы не уехать из Парижа, не поселиться в деревне, как ей советовала Сильвия? Аннета не возражала против этого, но ничего не предпринимала: нужно было на что-то решиться, а ей не хотелось выходить из своего сонного оцепенения.

И она мирилась с тем, что дни уплывали без малейших волнений, бездеятельные и тихие, как море в штиль перед отливом. То был перерыв, кажущаяся остановка в вечном ритме жизни. Дыхание приостановилось. Радость уходит на цыпочках. Бесшумными шагами приближается горе. Его ещё нет, но уже nescio quid[44] предупреждает: «Не шевелись!.. Оно у дверей!»


Горе пришло. Но совсем не то, какого ждали. Напрасно пытаемся мы заранее представить себе грядущее счастье или горе. То и другое приходит всегда в совсем ином, неожиданном облике.

Однажды ночью, когда Аннета витала где-то между небом и землёй, на грани счастья и душевного мрака, плыла в царство сна, не сознавая, находится ли она по ту или по эту его сторону, она вдруг почуяла опасность. Ещё не зная, какая это опасность и откуда эта опасность надвигается, она собиралась с силами, чтобы броситься на помощь к спавшему рядом мальчику. Сознание её, настороженное и во время сна, уже подсказало ей, что ребёнку что-то угрожает. Она преодолела дремоту и с беспокойством прислушалась. Да, она не ошибалась, не могла ошибиться! Ведь даже в глубоком сне она чуяла всегда малейшую перемену в дыхании любимого малютки. Он дышал часто и неровно, и Аннета в силу какой-то таинственной телесной связи с ним почувствовала, что и ей стало трудно дышать. Она зажгла свет и склонилась над колыбелью. Мальчик не проснулся, но сон его был беспокоен, он метался. Мать утешило то, что личико у него не было красно. Потрогав его, она заметила, что кожа суха, а ручки и ножки холодные. Она укрыла его потеплее, и он как будто успокоился. Ещё несколько минут она наблюдала за ним, потом потушила свет, мысленно уверяя себя, что это пустая тревога. Но скоро дыхание ребёнка опять участилось и стало прерывистым. Аннета, сколько могла, обманывала себя:

«Нет, он дышит ничуть не тяжелее, это мне так кажется от волнения…»

И она заставляла себя лежать неподвижно, как будто внушая ребёнку свою волю. Но сомнений уже быть не могло — ребёнок дышал всё чаще, начиналось удушье. Вдруг он закашлялся и, проснувшись, заплакал. Аннета вскочила, взяла его на руки. Мальчик весь горел, личико было бледно, губы приняли лиловатый оттенок. Аннета обезумела. Разбуженная тётушка Викторина тоже всполошилась. Вдобавок ко всему в тот день телефон у них был выключен из-за ремонта сети, и невозможно было вызвать врача. А поблизости не было ни одной аптеки. Дом их на Булонской набережной стоял уединённо, и у служанки не было никакой охоты идти по пустынным улицам в такой поздний час. Приходилось ждать до утра. А признаки болезни становились всё заметнее. Было от чего потерять голову! И Аннета была близка к этому, но, понимая, что этого никак нельзя, она её не теряла. Тётка хныкала, металась, как муха под абажуром. Аннета сурово сказала ей:

— От твоего оханья пользы мало. Помоги мне, а если ты ни на что не способна, ступай спать и оставь меня в покое! Я одна буду его спасать.

И ошеломлённая тётка взяла себя в руки. Понаблюдав за ребёнком, она на основании многолетнего опыта рассеяла одно из самых страшных опасений Аннеты: это был не круп. Аннету всё ещё мучили сомнения, и тётушку, вероятно, тоже: ведь так легко ошибиться. Да если это и не круп, мало ли других смертельных болезней? То, что они ничего об этих болезнях не знали, ещё усиливало страх. Но, хотя у Аннеты душа леденела от ужаса, она делала как раз то, что нужно, и делала спокойно. Ничего не зная, слушаясь лишь материнского инстинкта, она наилучшим образом ухаживала за ребёнком (как сказал ей врач на другой день): не давала ему долго лежать в одном положении, перекладывала, старалась облегчить удушье. Любовь подсказывала ей то, чего не могли подсказать ни опыт, ни знания, — ведь она испытывала все те мучения, что и её мальчик. Она страдала даже сильнее — от чувства ответственности…

Мало сказать — ответственности! Тяжкое горе, а в особенности болезнь любимого человека, часто делает нас суеверными, и мы виним себя в его страданиях. Аннета не только упрекала себя в том, что была неосторожна и недостаточно оберегала ребёнка, — нет, она уже открывала в себе какие-то преступные задние мысли: мысль, что она устала от ребёнка, тень бессознательного сожаления о том, что вся жизнь отдана ему… Чувствовала ли она действительно по временам такую усталость и сожаления, и подавляла ли их в себе? Очевидно, да, раз они сейчас вспоминались ей… Впрочем, как знать, не выдумала ли она это из присущей нам всем потребности — в тех случаях, когда мы бессильны помочь делом, — лихорадочно искать причины несчастья и зачастую обращать против себя всю силу своего отчаяния?..

Аннета винила не только себя, но и могущественного врага — неведомого бога. Осторожно, размеренными движениями поднимая мальчика, чтобы ему легче было дышать, она смотрела на его распухшее личико и мысленно горячо просила у него прощения за то, что родила его на свет, вырвала из мирного небытия и бросила в жизнь, обрекла на жертву страданиям, случайностям, злым прихотям какой-то неведомой, слепой силы! Ощетинившись, как зверь, защищающий вход в своё логово, она чуяла приближение могучих богов-истребителей, готовилась отбить у них своего детёныша и заранее рычала на них, оскалив зубы. Подобно всякой матери, когда её сыну грозит опасность, она превратилась в Ниобею, которая, чтобы отвлечь на себя смертельную стрелу, бросает яростный вызов убийце…

Между тем никто из окружающих не догадывался о той немой борьбе за сына, которую вела Аннета.

Утром пришёл врач. Он похвалил её за то, что она не растерялась и сумела оказать ребёнку первую помощь, сказал, что часто чрезмерное беспокойство любящей матери только вредит больному. Но Аннета из всего сказанного доктором запомнила одно: что в Париже сейчас свирепствуют грипп и корь и что сын её, возможно, схватил воспаление лёгких. Значит, она виновата перед ребёнком — зачем она не послушалась совета уехать из Парижа! Она беспощадно осуждала себя. Это раскаяние принесло по крайней мере ту пользу, что вытеснило из сознания Аннеты все другие упрёки, которые она делала себе, и таким образом как бы уменьшило размеры её вины.

Услышав печальную новость, тотчас примчалась Сильвия, и теперь у маленького больного не было недостатка в сиделках. Но Аннету невозможно было отогнать от его постели. Она почти не спала, оставаясь бессменно днём и ночью на своём посту. Пот, выступавший на маленьком тельце, смачивал и её кожу, от его удушья её бросало в жар. Боль перемесила мать и сына в одно тесто. И ребёнок как будто понимал это: в те минуты, когда он корчился, со страхом ожидая нового приступа кашля, глазки его с укором и мольбой искали глаза матери. Он, казалось, говорил:

«Вот мне опять будет больно! Тот сейчас придёт! Спаси меня!»

И она отвечала, прижимая его к себе:

«Да, да, я тебя спасу! Не бойся! Он тебя не тронет».

Тем не менее припадок наступал, ребёнок задыхался. Но он страдал не один, мать корчилась вместе с ним, пытаясь разорвать душившую его петлю. Он чувствовал, что она борется за него, что великая защитница его не покинет. И уверенность, звучавшая в её ласковом голосе, прикосновения её пальцев вселяли в него надежду, говорили ему:

«Я здесь».

Он плакал и колотил ручонками по воздуху, но знал: она победит того, безымянного.

И она побеждала. Болезнь сдавалась. Петля растягивалась. Трепеща всем телом, птенчик отдавался во власть спасительных материнских рук. Как легко дышалось обоим после такого мучения! Струя воздуха, вливавшаяся в ротик ребёнка, освежала и горло матери, наполняла её грудь блаженством.

Такие передышки бывали недолги и чередовались с ухудшениями. Борьба продолжалась, истощая силы. Ребёнку стало лучше, но вдруг наступил резкий рецидив, причина которого была неясна. Самоотверженные сиделки пришли в отчаяние — каждая винила себя в каком-нибудь недосмотре, который помешал выздоровлению. Аннета мысленно твердила:

«Если он умрёт, я покончу с собой».

За это время она отвыкла от сна. В те часы, когда ребёнку нужна была её помощь, она крепилась. Но когда он засыпал и её немного успокоенное сердце могло бы дать себе роздых, мысли начинали метаться ещё сильнее. Они плясали, как телеграфные провода под напором сильного ветра. Аннета не решалась закрыть глаза из боязни остаться наедине со своим обезумевшим мозгом. Снова зажигала лампу и пыталась привести в порядок мысли, от которых у неё голова шла кругом. Это был спор с самой собой, с ребяческими, нелепыми, суеверными фантазиями — во всяком случае такими они представлялись её трезвому уму, привыкшему мыслить логически. Ей казалось — беда нависла над ней потому, что слишком полно было её счастье, и для того чтобы сын выжил, она должна заплатить за это каким-нибудь другим несчастьем. Это была смутная, но крепко укоренившаяся вера в жестокий закон расплаты, вера, которая восходит к отдалённому прошлому человечества. Но первобытные племена, чтобы умилостивить свирепого бога-торгаша, который ничего не даёт даром и всё продаёт только за наличные, приносили ему в жертву первенцев, покупая такой ценой уверенность, что у них не отнимется всё остальное, чем они дорожили в жизни. Аннета же, наоборот, готова была отдать и жизнь и всё, что у неё было, как выкуп за своего первенца.

— Возьми, всё возьми — только пусть он будет жив! — говорила она богу.

Но тут же приходила мысль:

«Как это глупо! Ведь услышать меня некому…»

Всё равно — древний атавистический инстинкт искал вокруг присутствия ревнивого бога. И, упорно, яростно торгуясь с ним, она твердила:

«Заключим договор! Я плачу наличными. Отдай мне ребёнка и бери взамен, что хочешь!»


Как будто для того чтобы оправдать это суеверие, судьба поймала Аннету на слове. Однажды утром тётушка Викторина пошла к нотариусу за деньгами, которые Аннета давно должна была от него получить, и вернулась в слезах. В это утро Аннета была счастлива: она, наконец, могла быть спокойна за жизнь сына. Только что ушёл доктор, сказав ей, что мальчик выздоровеет. Аннета была вне себя от радости, но ещё дрожала, не смея окончательно поверить своему неожиданному счастью. И в эту самую минуту открылась дверь, и ей сразу бросилось в глаза расстроенное лицо тётки. Сердце у неё ёкнуло, она подумала:

«Какая новая беда пришла?»

У старушки от волнения заплетался язык. Наконец, она сказала:

— Контора закрыта. Мэтр Греню скрылся.

Всё состояние Аннеты было доверено этому нотариусу. Сперва Аннета ничего не поняла, затем (объясните это, если можете!)… затем лицо её просветлело, и она подумала с облегчением:

«Только-то!..»

Вот она, спасительная беда! Враг взял с неё выкуп за сына…

Через минуту она уже пожала плечами, удивляясь своей глупости. И всё же продолжала мысленно говорить с ним:

«Ну, теперь довольно с тебя? Ты удовлетворён? Вот я и расплатилась! Ничего я тебе больше не должна!»

Она улыбнулась… Бедные люди! Цепляясь за свою долю счастья и видя, что оно всё ускользает и ускользает от них, они пытаются заключить договор со слепой природой, которую создают в воображении по своему образу и подобию.

«По своему образу и подобию? Неужели я похожа на эту природу, завистливую, хищную, жестокую? Кто знает? Кто может сказать: „Я не таков?“».


Аннета была разорена. Она сначала не представляла себе размеров катастрофы. В первую минуту ещё можно было заблуждаться. Но когда она хладнокровно обдумала положение, она вынуждена была признать, что наказана по заслугам.

Она умела разбираться в деловых вопросах — у неё, как и у отца, был трезвый, практический ум; цифры её не пугали. Когда ведёшь свой род от крестьян или мелких буржуа, сметливых и предприимчивых, то заглушить в себе практическую жилку можно, лишь сознательно стремясь к этому.

При жизни отца Аннета была избавлена от всяких материальных забот, а потом она переживала затяжной душевный перелом и, всецело поглощённая внутренней жизнью, была в плену у своих страстей. Такому, не совсем нормальному, состоянию «одержимости» способствовали её праздность и обеспеченность. Она отстранялась от забот о своём наследстве с отвращением, в котором было что-то нездоровое. Да, именно нездоровое, ибо идеалист, презирающий богатство как паразитизм, забывает, что он имеет на это право лишь в том случае, если отказался от своего богатства. Когда же идеализм вырастает на почве, удобренной богатством, и, питаясь им, делает вид, что презирает его, — это есть худший вид паразитизма.

Чтобы избавиться от скучной обязанности вести свои денежные дела, Аннета передала всё состояние в руки нотариуса, милейшего мэтра Греню. Это был старый друг их семьи, человек уважаемый, известный своей честностью, признанный знаток своего дела. Он в течение тридцати лет вёл все дела Ривьера. Правда, Рауль в делах никогда ни на кого всецело не полагался. При всём доверии к нотариусу он тщательно проверял каждый документ. Но, принимая эти предосторожности, он всё же доверял мэтру Греню. А уж если человек с таким чутьём, как Рауль Ривьер, доверял кому-нибудь, значит тот заслуживал доверия! И мэтру Греню можно было доверять, насколько вообще можно доверять человеку в нашем обществе (с соблюдением всех предосторожностей).

Нотариусу в семьях своих клиентов приходится быть чем-то вроде светского духовника, и мэтр Греню был посвящён во многие семейные тайны Ривьеров. Мало что из похождений Рауля и огорчений г-жи Ривьер оставалось ему неизвестным. Он с готовностью выслушивал обоих: её — сочувственно, его — снисходительно. Жене он был советчиком и ценил её добродетели, а мужу — приятелем и одобрял его пороки (с галльской точки зрения, такие пороки — ведь тоже своего рода добродетели). Поговаривали, что мэтр Греню сам охотно принимал участие в изысканных развлечениях Рауля. Мэтр Греню был седоватый человек лет шестидесяти, тщедушный, розовощёкий, с утончёнными манерами. Шутник и краснобай, славный малый, превосходный актёр, он любил разглагольствовать и, для того чтобы привлечь внимание слушателей, начинал всегда тихо, замирающим голосом, чуть дыша, а затем, когда вокруг воцарялось сочувственное молчание, голос его постепенно достигал такой звучности, которой мог бы позавидовать любой кларнет, и не утихал, пока мэтр Греню не изложит всего, что он имел сказать. Этот старомодный нотариус, у которого была страсть ко всему новомодному, этот старый буржуа и почтенный pater familias[45], гордившийся тем, что в числе его клиентов были актрисы, прожигатели жизни и весёлые «девочки», любил напоминать всем о своём возрасте и, даже хватая иной раз через край, разыгрывал из себя старца, но ужасно боялся, что ему поверят, и втайне старался изо всех сил доказать, что он ещё хват и всех молодых за пояс заткнёт.

Мэтр Греню знал Аннету с детства и близко принимал к сердцу её интересы. Он считал вполне естественным, что после смерти родителей она доверила ему всё своё состояние. И первое время он, из профессиональной честности, добросовестно держал её в курсе всех дел и ничего решительно не предпринимал без её согласия. Но Аннете это вскоре надоело. Тогда он стал брать от неё доверенности на заключение всяких сделок и давал весьма беглые отчёты (которые Аннета не очень-то слушала). Позднее между ними было решено, что, так как Аннета, уезжая из Парижа, часто не оставляет своего адреса, то мэтр Греню будет вести её дела самостоятельно, не советуясь с ней. И всё наладилось отлично: нотариус сам вёл все дела, доходы Аннеты шли к нему, а она получала от него столько денег, сколько ей было нужно. В конце концов мэтр Греню, чтобы иметь законное право распоряжаться деньгами Аннеты, догадался получить от неё общую доверенность… Так всё и шло… Аннета уже больше года не видела мэтра Греню, а он каждые три месяца аккуратно посылал ей условленные суммы. Жила она уединённо, в обществе не бывала, не читала газет и о событии узнала значительно позже, чем оно произошло. Старик Греню зарвался. Он не был корыстолюбив, но увлёкся спекуляциями; чтобы увеличить вклады своих клиентов, он поместил их в рискованные предприятия — и деньги пропали. Пытаясь вернуть потерянное, он окончательно разорил клиентов. Ничего не говоря Аннете, он спекулировал не только всеми её наличными деньгами и переданным в его распоряжение движимым имуществом, но, пользуясь разными уловками, которые допускал не совсем точный текст доверенности, заложил оба её дома — на Булонской набережной и в Бургундии. Увидев, что всё пропало, нотариус сбежал. Ему было стыдно перед людьми, что он дал себя провести, и стыд этот был для него, пожалуй, тяжелее бесчестья.

В довершение всего Аннета, целиком поглощённая болезнью ребёнка, уже несколько недель не распечатывала писем и потому не ответила ни на извещения кредиторов, которым Греню заложил её дома, ни на повестки судебного пристава. У малыша тогда был рецидив болезни, и Аннета совсем потеряла голову. Не обращая внимания на то, что письма адресованы лично ей, а не её поверенному, она, не читая, отсылала их нотариусу; тот их тоже не читал — по той простой причине, что был «в бегах»… Когда же мальчик, наконец, стал выздоравливать и Аннета могла подумать о своём положении, делу уже был дан законный ход, а так как Аннета вовремя не уплатила кредиторам, они имели право продать заложенные дома. Очнувшись от своего бесчувствия, Аннета храбро встретила ошеломляющий удар. К ней сразу вернулись вся её энергия и унаследованная от отца деловая смётка, заменявшая ей опыт. В этой борьбе она проявила решительность и ясный ум, которые восхищали судью, что, однако, не помешало ему решить дело не в её пользу, ибо, при всей её правоте, закон в этом случае был не на её стороне. Аннета с самого начала поняла, что проиграла дело, но, хладнокровно допуская возможность поражения, она считала, что это несправедливо, и не могла сдаться без боя. К тому же дело теперь шло об имуществе её ребёнка! И она защищала его с упорством несговорчивой и хитрой крестьянки, которая, не желая сдвинуться с места, загораживает дорогу на своё поле и, хотя знает, что захватчики всё равно ворвутся, старается выиграть время. Но что она могла сделать? Не имея возможности уплатить кредиторам долг и не желая просить помощи у родственников или бывших друзей (которые, по всей вероятности, отказали бы ей, да ещё в унизительной форме), Аннета не могла помешать продаже заложенных домов. Вся её изобретательность и упрямая энергия помогли ей только добиться краткой отсрочки, но не было никакой надежды, что по истечении срока решение суда будет отменено.

В такой беде было бы вполне простительно пасть духом. Сильвия, например, хотя сама ничуть не пострадала, не переставала то плакать и причитать, то возмущаться и твердить, что надо судиться, судиться и судиться… Аннета же, наоборот, благодаря этой истории, казалось, вновь обрела душевное равновесие. Обрушившееся на неё испытание словно освежило воздух, рассеяло атмосферу вялой сентиментальности, которая последние два-три года расслабляла её душу. Убедившись, что ничего изменить нельзя, Аннета примирилась с обстоятельствами без ненужных жалоб и ропота. Она не стала для облегчения души обвинять во всём Греню, как это делала Сильвия, изливавшая на голову нотариуса страшные проклятия. Старик сам потерпел крушение. Она, Аннета, тоже. Но у неё были молодые руки, и она умела плавать. Она думала об этом, пожалуй, не без удовольствия. Как это ни странно, разорение вызывало в душе Аннеты, наряду с огорчением, и то любопытство, что толкает нас навстречу опасности, и даже тайную радость при мысли, что ей предстоит испытать свои неиспользованные силы. Рауль понял бы её — ведь и у него на вершине успеха бывало иной раз искушение уничтожить дело всей жизни, чтобы иметь удовольствие всё создать наново.

Из дома на Булонской набережной надо было выезжать. Усадьба в Бургундии была спешно продана за смехотворно малую цену. Было ясно, что денег, вырученных от продажи всего имущества, едва хватит на уплату долга и судебных издержек, а если что и останется, — прожить на эти деньги Аннета с тёткой не смогут. Надо было искать новых средств к существованию. И прежде всего — сократить расходы и жить как можно скромнее. Начались поиски жилья. Сильвия нашла для сестры квартирку на пятом этаже того дома, где сама жила на антресолях. Комнаты в новой квартире были окнами во двор, маленькие, но удобные, место тихое. О том, чтобы перевезти сюда всю мебель, нечего было и думать. Аннета решила взять только самое необходимое. Но тётушка Викторина со слезами умоляла сохранить всё. Аннета доказывала ей, что неразумно в их положении платить ещё лишние деньги за хранение мебели и надо отобрать только часть, но тётушка цеплялась за каждую вещь. Наконец, Аннета сама решительно отобрала всё, что нужно было перевезти на новую квартиру, и сверх того оставила только несколько вещей, особенно дорогих старушке, а остальное продала.

Сильвию поражала такая «бесчувственность» Аннеты. Однако не следует думать, что мужественная девушка совсем не огорчалась. Она любила этот дом, который ей предстояло покинуть… Столько воспоминаний! Столько грёз! Но она их гнала прочь, хорошо понимая, что нельзя безнаказанно давать им волю. Их было слишком много, они заполнили бы её целиком, а ей сейчас нужны были все силы.

Только один раз она уступила их натиску, очень уж неожиданному. Это было как-то днём, незадолго до переезда. Тётушка ушла в церковь, а Марк был у Сильвии. Оставшись одна в доме, где во всём уже чувствовалась близость отъезда, Аннета стояла на коленях на скатанном до половины ковре и складывала снятый со стены гобелен. Она была поглощена делом, и, в то время как её проворные руки работали, голова была занята всякими расчётами, связанными с переселением. Но, видимо, и для воспоминаний нашлось место: взгляд её, с минуту уже рассеянно блуждавший где-то далеко от окружающего, вдруг, как сквозь туман, заметил один рисунок на гобелене, который она складывала. И она узнала его. Это был бледный, почти уже стёршийся узор. Крылья бабочек или цветочные лепестки? Не всё ли равно! Но на этом узоре часто останавливались её глаза в детстве, и на этой канве они сейчас вышивали картины минувших дней. Эти картины внезапно выступили из мрака… Руки Аннеты замерли, мозг ещё некоторое время упорно, но уже без всякой связи, нанизывал цифры, потом перестал. Аннета, соскользнув на пол, положила голову на свёрнутый ковёр, согнула колени, закрыла лицо руками… и, подняв парус, отдалась на волю ветра и волн. Она странствовала не в одном месте… Такое множество нахлынуло воспоминаний (пережитое? или мечты?) — как было в них разобраться?.. Головокружительная симфония одного мгновения тишины! В ней заключено гораздо больше, чем содержание одной жизни. Когда работает мысль, сознанию кажется, что ему подвластен весь наш внутренний мир, а на самом деле ему дано увидеть лишь гребень волны в тот миг, когда его золотит луч солнца. Только мечте доступна эта зыбкая глубина с её бурным ритмом, неисчислимые семена, несомые вихрем веков, мысли тех, кто дал нам жизнь, и тех, кому дадим жизнь мы, гигантский хор надежд и сожалений, обращённых к прошлому или будущему… Невыразимая гармония, секунда озарения, которая рождается иногда от одного толчка. В душе Аннеты её пробудил букет поблёкших цветов на гобелене…

Очнувшись после долгой тишины, Аннета торопливо вскочила и дрожащими, неловкими руками принялась быстро свёртывать гобелен, уже не глядя на него. Она даже и этого не докончила и, бросив в сундук гобелен, только наполовину свёрнутый, выбежала из комнаты… Нет, она не хотела оставаться наедине с такими мыслями! Лучше насильно отогнать их. Будет время погоревать о прошлом когда-нибудь позднее, когда она и сама уже станет прошлым… Да, позднее, на закате жизни. А сейчас она была слишком озабочена будущим. Надо было нести это бремя. Мечты были впереди… «Не буду думать о том, что позади. Нельзя оглядываться…»

Она шла по улице, решительно выпрямившись, всё ускоряя шаг и сосредоточенно глядя куда-то в пространство. Годы… годы… Жизнь впереди, жизнь её ребёнка, её собственная, новая жизнь… Она думала об Аннете будущих дней.


Это видение стояло у неё перед глазами и в вечер переезда на новую квартиру. Сильвия тотчас после закрытия мастерской побежала наверх к сестре — она думала, что Аннете тяжело, и хотела отвлечь её от грустных мыслей. Но Аннета хлопотала в тесном новом жилье, ничуть не устав после утомительного дня. Она пробовала разместить в слишком узких стенных шкафах бельё и платья; так как ей это не удавалось, она, стоя на табуретке и держа в руках простыни, обдумывала новый план и оглядывала битком набитые полки. При этом насвистывала, как мальчишка, вагнеровскую фанфару, которую, сама того не замечая, забавно перевирала. Наблюдавшая за ней Сильвия сказала:

— Ну и молодчина же ты, Аннета! (Это было сказано не совсем искренно.)

— Почему? — спросила Аннета.

— Будь я на твоём месте — да я от злости с ума бы сошла!

Аннета только рассмеялась и, поглощённая своим делом, жестом остановила Сильвию.

— Ага! Кажется, придумала!.. — воскликнула она.

И, сунув руки и голову в шкаф, принялась рыться там, что-то вынимать и перекладывать.

— Ну, вот и вышло по-моему!.. Теперь ты у меня в порядке!

(Это она обращалась к шкафу, битком набитому, убранному, покорённому.)

Она спрыгнула с табуретки, гордая своей победой.

— Сильвия, горячка ты этакая! — Она взяла Сильвию за подбородок. — В детстве мы все строили домики из косточек домино. Ты разве бесилась, когда домик рассыпался?

— Ещё бы! Я швыряла домино на землю!

— А я говорила: «Бух! Ну, ничего, построю другой!..»

— Ты ещё скажешь, что нарочно толкала стол!..

— Может, и толкала — не поручусь, что нет.

— Анархистка! — сказала Сильвия.

— Скажите, пожалуйста! А ты не анархистка?

Нет, Сильвия не была анархисткой. Она любила посмеяться над властью и порядком, но считала, что они нужны… хотя бы для других! Нет, впрочем, и для себя тоже: что за удовольствие бунтовать, если над тобой нет власти? Ну, а порядок — Сильвия всегда за него ратовала. Существующий порядок она ругала только потому, что он был ей не по вкусу. Но что он был для всех установлен, это она одобряла. Порядок должен быть! С тех пор как и она упорядочила свою жизнь, стала хозяйкой и самостоятельно вела свои дела, она стояла за прочно установленный порядок. Аннета с удивлением сделала это открытие. И оно было не единственным. Человека по-настоящему узнаёшь, только наблюдая его в повседневной деятельности, в которой естественно выявляются его силы, склонности и внутренние побуждения… Раньше Аннета видела Сильвию только в периоды беспечной праздности. Можно ли судить о кошке, пока она только нежится на мягкой подушке? Её надо видеть на охоте, когда спина её выгнута дугой, а глаза горят зелёным огнём.

Сейчас Аннета видела Сильвию в её сфере, на маленьком участке, который она выкроила себе в парижских джунглях. Молодая хозяйка мастерской принялась за дело серьёзно, и никто не мог с ней сравниться в умении его вести. Аннета имела полную возможность наблюдать её вблизи, так как первые недели после переезда завтракала и обедала у Сильвии: они решили вести общее хозяйство, пока Аннета не наладит окончательно свои дела. Аннета в свою очередь старалась быть полезной сестре и помогала ей в мастерской. Таким образом, она видела Сильвию в любое время дня, в обществе заказчиц, мастериц, с глазу на глаз. И открывала в ней черты, которых не знала раньше, — или, может быть, эти черты выявились только за последние два-три года?..

Ласковая Сильвия не могла больше под чарующими улыбками скрыть от проницательных глаз Аннеты некоторую жёсткость и рассудочность своей натуры — даже в минуты увлечений она трезво всё взвешивала. У Сильвии был небольшой штат мастериц, которым она командовала превосходно. Благодаря своей тонкой наблюдательности и способности пленять людей, она подобрала подходящих девушек и сумела привязать их к себе. Её главная помощница, Олимпия, гораздо старше и опытнее её, превосходная работница, была несообразительна и не умела защищать свои интересы. В Париже эта провинциалка чувствовала себя затерянной, её обирали, над ней издевались все — мужчины и женщины, хозяева и товарки. У неё хватало ума это сознавать, но не хватало силы воли для того, чтобы давать отпор, и потому она искала кого-нибудь, кто не надувал бы её и, пользуясь её трудом, избавил бы от необходимости распоряжаться собой. Сильвии ничего не стоило подчинить себе и её и остальных. Нужно было только следить, чтобы чувство соперничества, которое она разжигала в мастерицах, не нарушало их согласия; нужно было, ловко пользуясь их соперничеством, поощрять их усердие и, по примеру мудрых правительств, создавать союз соперниц, основанный на преданности общему делу. Работницы Сильвии гордились своей маленькой мастерской, жаждали отличиться перед молодой хозяйкой, и это подчиняло их её коварной власти. Она часто заставляла их работать до изнеможения, но при этом сама подавала пример, и никто не жаловался. Мягкий выговор, весёлая насмешка, вызывавшая взрыв смеха, подгоняли выбившуюся из сил упряжку, заставляли её держаться до конца. Девушки восторгались хозяйкой и ревновали её друг к другу. Она же, поощряя в них эти чувства, сама оставалась равнодушной. По вечерам, когда девушки уходили, она говорила о них с сестрой тоном холодного безразличия, который возмущал Аннету. Впрочем, в случае нужды, когда они заболевали или попадали в беду, она не оставляла их без помощи. Но она забывала о них, больных или здоровых, когда их не видела. Ей некогда было думать об отсутствующих. Некогда было долго любить кого-нибудь. У неё было столько дела, что не оставалось свободной минуты: туалет, хозяйство, еда, шитьё, примерки, болтовня, любовь, развлечения. И всё было точно рассчитано — всё вплоть до тех часов молчания (всегда коротких) между дневной сутолокой и ночным отдыхом, когда она оставалась наедине с собой. Ни единого уголка для мечты. Сильвия и к себе самой присматривалась со стороны такими же любопытными, трезвыми глазами, как к другим. Внутренняя жизнь была сведена к минимуму: всё выражалось в действиях и словах. Сильвии была совершенно чужда свойственная Аннете потребность исповедоваться самой себе. Аннета даже терялась, наблюдая эту душу, где всё было наружу. Ни единого укромного уголка! А если он и был (он есть во всяком сердце), дверь в него была наглухо закрыта. Сильвию не интересовало, что таится там, в глубине, за этой дверью. Ей нужно было одно — полновластно управлять своим мирком, наслаждаться всем, и работой, и радостями жизни, да так, чтобы всё было в своё время, чтобы ничего не упустить, а значит, без страстей, без крайностей, ибо вечная деятельная суета и «порхание» не уживаются с великими страстями и даже исключают их возможность. Можно было не опасаться, что Сильвия когда-либо потеряет голову от любви!

В сущности она и любила-то по-настоящему одну только Аннету. И как это было странно! Почему она любила эту рослую девушку, с которой у неё не было ничего общего — или почти ничего?

А потому, что это «почти ничего» было нечто очень важное, может быть самое главное: голос крови… Не всегда люди одного поколения придают значение кровному родству, но когда придают, — какая это скрытая сила! Голос крови нашёптывает нам:

«Тот, другой, человек — это тоже я. Содержание то же, но отлито в другую форму. Это я в ином виде. Я узнаю себя в другой душе…»

И хочется тогда отвоевать себя у этого узурпатора… Здесь действует влечение двоякого — нет, троякого — рода. Нас влекут и сходство, и противоположность, и ещё третья приманка, далеко не самая слабая: радость покорения другого человека…

Как много было общих черт у Аннеты и Сильвии! Гордость, независимость, сильная воля, дисциплинированный ум, чувственность. Но у одной всё было обращено внутрь, у другой — наружу. Они представляли собой словно два полушария одной души. Они были созданы из одних и тех же элементов, однако каждая, по каким-то непонятным причинам, коренившимся в особенностях их натур, отвергала вторую свою половину, желала видеть только одну — ту, что была на поверхности, или ту, что была скрыта в глубине. Сближение сестёр теперь, когда они жили вместе, грозило поколебать привычное представление каждой о самой себе. Их взаимная привязанность приобрела оттенок враждебности. И чем крепче была привязанность, тем острее становилась скрытая вражда, ибо ни одна из сестёр не могла подчинить себе другую, и обе это чувствовали. Аннета лучше Сильвии умела читать в своих мыслях и была честнее, поэтому она осуждала и обуздывала себя. Прошло то время, когда её властная и требовательная любовь стремилась поглотить Сильвию. Сильвия же всё ещё не отказалась от тайного желания подчинить себе старшую сестру. И она ничуть не сетовала на то, что обстоятельства дали ей возможность верховодить, подчёркивать своё превосходство перед Аннетой. Надо же было ей вознаградить себя за неравенство их судьбы в молодости! Этим неосознанным чувством, в такой же мере, как и нежной любовью к сестре, объяснялось тайное удовлетворение, которое Сильвия испытывала от того, что Аннета работала в её мастерской, под её началом. Ей хотелось завербовать Аннету навсегда. И она поручала ей принимать заказчиц, делать рисунки для вышивок на белье. Она старалась её убедить, что, работая в мастерской, Аннета будет иметь прочный заработок, а впоследствии даже сможет стать её компаньонкой.

Аннета угадывала желание Сильвии, но вовсе не намерена была ему покориться. Она либо пропускала мимо ушей её предложения, либо, когда Сильвия очень уж приставала к ней, отвечала, что она не создана для этого ремесла. Тогда Сильвия иронически осведомлялась, для какого же ремесла она считает себя созданной. Это задевало Аннету. Когда человека, которому никогда не приходилось трудиться ради куска хлеба, нужда заставляет искать работы, ему тяжело оттого, что он не знает, на что годится и годится ли вообще на что-нибудь, несмотря на своё образование. Однако нужно было на что-то решиться. Аннета не хотела жить на средства сестры. Конечно, Сильвия не дала бы ей этого почувствовать, она помогала ей охотно. Но, с удовольствием тратя деньги на нужды Аннеты, она помнила, сколько истрачено: её правая рука всегда знала, что даёт левая. Ещё лучше это знала сама Аннета. Ей была нестерпима мысль, что Сильвия, подсчитывая свой приход и расход, записывает (мысленно, разумеется) в дебет истраченное на неё, Аннету… Проклятые деньги! Казалось бы, какие могут быть счёты между двумя любящими сердцами? В любви Аннеты и Сильвии их не было, а в жизни — были. Не одна любовь управляет жизнью. Ею управляют и деньги.


Эту истину Аннета раньше слишком плохо знала. Но теперь она быстро её усвоила.

Ничего не говоря Сильвии, она принялась искать работу. Прежде всего она решила пойти к начальнице того коллежа для девушек, который она окончила. Г-жа Абрагам когда-то благоволила к способной и богатой ученице, дочери влиятельного человека, и Аннета рассчитывала на её сочувствие. Эта замечательная женщина, одна из первых поборниц женского образования во Франции, обладала редкими качествами — энергией и здравым смыслом, а их дополняло (или порой, в зависимости от обстоятельств, умеряло) трезвое политическое чутьё, которому могли бы позавидовать многие мужчины. Интересы своего коллежа г-жа Абрагам принимала гораздо ближе к сердцу, чем свои собственные. Она была свободомыслящая женщина и даже не скрывала (конечно, не выставляя напоказ) некоторого презрения к клерикалам, которое не могло ей повредить, ибо в её коллеже учились девушки из кругов радикальной буржуазии и молодые еврейки. Однако надо сказать, что отвергнутую христианскую мораль ей заменяла гражданская, не очень-то устойчивая и обоснованная, но тем не менее узкая и требовательная (впрочем, это естественно: чем произвольнее догма, тем она суровее). Аннета благодаря своему положению в свете была в дружеских отношениях с начальницей и говорила с ней свободно и откровенно. Она любила высмеивать пресловутую общепризнанную мораль, и г-жа Абрагам, женщина скептического ума, охотно и с улыбкой слушала тирады непочтительной девчонки. Да, она улыбалась — но только когда они разговаривали с глазу на глаз, при закрытых дверях. Как только дверь открывалась, г-жа Абрагам вспоминала о своём звании и официальном положении, и к ней возвращалась твёрдая, как железо, вера в заповеди светского кодекса, выработанного несколькими резонёрами, блюстителями нравственности. Можно бы сказать, что совесть госпожи начальницы в своём естественном состоянии была равнодушна к условной морали; когда же совесть эта облекалась в привычную броню официальности, она сурово порицала поведение Аннеты. А г-жа Абрагам о нём уже знала: история Аннеты обошла все парижские салоны.

Но о разорении Аннеты г-жа Абрагам ещё ничего не знала. И когда Аннета пришла к ней, она не сочла нужным откровенно высказать ей своё мнение. Сперва надо было узнать, с какой целью пришла Аннета и нельзя ли извлечь из этого какую-нибудь пользу для коллежа. Поэтому г-жа Абрагам встретила бывшую ученицу приветливо, хотя и немного сдержанно. Но как только она узнала, что Аннета пришла к ней в качестве просительницы, г-жа Абрагам вспомнила о скандале, и улыбка её стала ледяной. Принять деньги от особы предосудительного поведения ещё можно, но помогать ей — неприлично. Г-же Абрагам было не трудно найти предлог для отказа беззастенчивой претендентке: она сказала, что коллежу не требуются учителя. А когда Аннета попросила рекомендовать её начальницам каких-либо других учебных заведений, г-жа Абрагам не пожелала дать ей хотя бы неопределённые обещания. Большая дипломатка в тех случаях, когда она имела дело с людьми, высоко вознесёнными колесом фортуны, она сразу оставляла всякую дипломатию, когда это колесо сбрасывало их вниз. А это серьёзная ошибка: ведь те, кто сегодня внизу, могут снова очутиться наверху. Хороший дипломат должен принимать в расчёт будущее. Но для г-жи Абрагам существовало только настоящее, а в настоящий момент Аннета шла ко дну. Это было печально, однако г-жа Абрагам не имела обыкновения спасать утопающих. Она не скрывала своей холодности. Аннета продолжала говорить с ней спокойно и непринуждённо, как равная с равной, что́ теперь было уж совсем неуместно, и г-жа Абрагам, чтобы её «осадить» и напомнить о разнице в их положении, объявила, что по совести не может никуда её рекомендовать. Аннета вскипела и уже готова была вслух высказать своё возмущение, но гнев её быстро утих, сменившись презрением. Её вдруг охватило ребяческое желание созорничать, как когда-то, — так и подмывало поиздеваться над начальницей. Она сказала, вставая:

— Во всяком случае не забудьте обо мне, если вздумаете ввести в коллеже курс новой морали!

Огорошенная этой явной дерзостью, г-жа Абрагам посмотрела на неё и ответила сухо:

— Нам достаточно старой.

— Ну, её не мешало бы немного расширить!

— А что именно вы хотели бы включить?

— Сущий пустяк, — спокойно ответила Аннета, — искренность и человечность.

Госпожа Абрагам, задетая за живое, отпарировала:

— И, разумеется, право на свободную любовь?

— Нет, право иметь ребёнка.

Выйдя от г-жи Абрагам, Аннета пожала плечами при мысли о своей бесполезной браваде. Какая глупость!.. К чему наживать себе врагов?.. Всё-таки она невольно рассмеялась, вспомнив рассерженную физиономию противницы. Женщина не может отказать себе в удовольствии посрамить другую женщину. Впрочем, эта другая, г-жа Абрагам, сменит гнев на милость, как только она, Аннета, отвоюет себе положение в обществе. А она его отвоюет!

Аннета побывала и в других учебных заведениях, но нигде не оказалось свободных вакансий. Не было их только для женщин. Латинские демократии созданы для мужчин. Иногда они включают в свои программы феминизм, но относятся к нему недоверчиво. Мужчины ничуть не торопятся дать оружие в руки своим соперницам — женщинам, которые и сейчас ещё, на заре двадцатого века, остаются угнетёнными. Но такое положение скоро изменится благодаря стойкости женщин Севера. Только под нажимом общественного мнения всех других стран у нас скрепя сердце согласятся признать трудящуюся женщину, которая хочет пользоваться всеми правами.

В двух-трёх местах Аннета могла бы получить постоянную работу, если бы этому не помешала её щепетильность. Там готовы были закрыть глаза на её двусмысленное положение, если бы она сама захотела дать какое-нибудь правдоподобное объяснение: сказать, что она вдова или разведена. Но Аннета, из какой-то нелепой гордости, в ответ на вопросы говорила правду. И после нескольких неудач она больше не обращалась в коллежи. Не пошла она и в университет, хотя оставила там по себе хорошие воспоминания и нашла бы людей, достаточно свободомыслящих, которые не осудили бы её и помогли найти работу. Но Аннета боялась новых обид. Она была ещё новичком в царстве нищеты. Гордость её не успела натереть себе мозоли…

Начались поиски частных уроков. Аннета не хотела ни о чём просить знакомых из буржуазного круга, предпочитая скрывать от них свои невзгоды. Она обратилась к нелегально существовавшим тогда в Париже конторам по найму — вернее сказать, по эксплуатации. Но Аннета была недостаточно ловка, не умела показать себя с выгодной стороны. Она держалась надменно, сердила людей своей разборчивостью: позволяла себе привередничать, вместо того чтобы соглашаться на любую работу, как множество несчастных женщин, которые, не запасшись достаточным количеством рекомендаций и дипломов, готовы обучать чему угодно и работать с утра до вечера за жалкие гроши.

Наконец, через заказчиц Сильвии Аннета получила несколько уроков с иностранками. Она учила говорить по-французски американок, которые были с ней любезны, предлагали иной раз прокатиться в экипаже, но платили до смешного мало и даже не понимали, что следует платить дороже. Они, не задумываясь, платили сто франков за пару ботинок, а Аннета получала у них всего один франк за урок (в то время[46] нетрудно было найти преподавательницу, которая брала и по пятьдесят сантимов!)… Аннета, хотя и не имела возможности выбирать, вначале не соглашалась на такую постыдно низкую оплату, но после долгих поисков не нашла ничего лучшего. Зажиточная буржуазия готова тратить сколько угодно на обучение своих детей в привилегированных школах, так как эти затраты делаются на глазах у общества, зато домашних учителей она гнусно эксплуатирует. Ведь этого никто не узнает, и тут имеешь дело с людьми обездоленными, которые не станут артачиться: один откажется, так на его место найдётся десяток других, которые будут умолять, чтобы их взяли.

Одинокой и неопытной Аннете трудно было защищаться, но она обладала практической жилкой Ривьеров, а гордость не позволяла ей соглашаться на унизительные условия, на которые шли другие. Аннета была не из тех кротких овечек, которые охают да вздыхают, но соглашаются. Она не охала — и не соглашалась. И, против всякого ожидания, такая тактика имела успех. Люди трусливы. Аннета говорила «нет» с высокомерным спокойствием, которое делало невозможным всякий торг. С ней не смели обходиться так, как с другими, и предлагать такую мизерную плату. Но и ей платили немногим больше. Приходилось тяжко трудиться, чтобы прокормить себя и сына. Ученики её жили далеко и в разных концах города, а в Париже тогда ещё не было ни автобусов, ни метро. К вечеру у Аннеты ныли ноги. Ботинки от такой ходьбы быстро снашивались. Но у неё было крепкое здоровье, и ей доставляло удовлетворение то, что она сама зарабатывает свой хлеб. Этот труд ради куска хлеба был для Аннеты интересным и новым переживанием. Всякий раз как она выходила победительницей из столкновения с эксплуататорами, она бывала очень довольна своим днём, подобно тем игрокам, что радуются выигрышу, забывая о ничтожности ставки. Она училась узнавать людей. То, что она видела в них, не всегда радовало глаз. Но в жизни всё надо узнать! Она познакомилась с миром безвестного труда. Правда, сближения настоящего, глубокого не было, ибо если богатство разобщает людей, то и бедность разобщает их не меньше. Каждый поглощён своим трудом и заботами. И каждый видит в другом не столько товарища по несчастью, сколько конкурента, отнимающего у него какую-то долю благ земных.

Такое чувство Аннета замечала в женщинах, с которыми ей приходилось конкурировать, и оно ей было понятно: ведь по сравнению с этими женщинами она могла считаться счастливицей. Если она и работала, чтобы не быть сестре обузой, то всё же у неё была сестра, и ей не грозили ужасы нищеты. Она не испытывала лихорадочной неуверенности в завтрашнем дне. Ребёнок был ей утехой в жизни, и никто не покушался отнять его у неё. Как же можно было сравнивать её судьбу с судьбой хотя бы той женщины, историю которой ей довелось узнать, — учительницы, уволенной за то, что она, как и Аннета, имела смелость стать незамужней матерью? Правда, вначале её терпели на службе, поставив условием, чтобы она скрывала, что у неё есть ребёнок. Она была сослана, как опальная, на работу в деревенскую глушь и вынуждена была расстаться со своим малышом. Но когда он заболел, она не выдержала и помчалась к нему. Тайна её открылась, и добродетельные жители деревни стали грубо издеваться над ней. А университетское начальство, разумеется, санкционировало «приговор народа», вышвырнув на улицу мать с ребёнком как нарушителей кодекса морали. Вот у кого Аннете приходилось отбивать жалкий кусок хлеба! Она не предлагала своих услуг там, где домогалась работы эта женщина. Но её всегда предпочитали другим именно потому, что, меньше нуждаясь в работе, она не гналась за ней так настойчиво, как они. Люди не уважают тех, кто голоден. И несчастные, остававшиеся за бортом, видели в Аннете захватчицу, которая их обкрадывает. Они сознавали, что несправедливы к ней, но, когда человек сам является жертвой несправедливости, ему надо на ком-нибудь выместить обиду. Аннета наблюдала теперь самую страшную борьбу, борьбу трудящихся не с природой, не с обстоятельствами, не с богачами, чтобы вырвать у них кусок хлеба, — нет, борьбу тружеников между собой, вырывание друг у друга крох, падающих со стола богачей или скаредного Креза — государства… Вот что делала тяжкая нищета! А для женщин она была ещё тяжелее, в особенности для женщин того времени, ещё не сплотившихся: они вели между собой войну первобытных дикарей, один на один. Вместо того чтобы объединить свои силы, они их дробили…

Аннета крепилась, хотя сердце её часто обливалось кровью, и, несмотря ни на что, весело шла вперёд, побуждаемая новизной своей неблагодарной задачи, запасом сил, искавших применения, и мыслью о своём малыше, озарявшем радостью её дни.


Марк целый день проводил в мастерской Сильвии. Тётушка Викторина умерла вскоре после переезда. Она не могла пережить разлуки со старым домом, старой мебелью и привычками полувековой мирной жизни. А так как Аннета с утра до вечера не бывала дома, Сильвия брала малыша к себе. Заказчицы и мастерицы ласкали его, как домашнего котёнка. Он лазил повсюду на четвереньках, обследовал каждый уголок или сидел под столом и подбирал крючки, лоскутки, разматывал клубки ниток. Его пичкали сладостями и осыпали поцелуями. Марку в то время шёл уже четвёртый год. Он был, как Аннета, светлый шатен, ещё бледненький после тяжёлой болезни. Для этого мальчугана жизнь представляла непрерывную смену зрелищ. Сильвия могла бы припомнить впечатления своего собственного раннего детства, когда она, забравшись под стол матери, подслушивала разговоры заказчиц. Но взрослым, взирающим на мир с высоты своих ходуль, открывается совсем иное поле зрения, — они уже не видят того, что улавливают глаза ребёнка. Да и розовым ушкам Марка было что послушать в мастерской, когда у женщин развязывались языки, дерзкие, бесстыдные и насмешливые! Сильвия и её паства не грешили чрезмерной чопорностью. Под смех и пересуды иголка живее снуёт в пальцах… Присутствие мальчика никого не смущало: «Что он понимает?..» Вероятно, он и в самом деле не понимал, но он всё впитывал в себя, ничего не пропускал мимо ушей. Дети всё подбирают, всё ощупывают, всё исследуют. Беда тому, что валяется без присмотра и попадёт к ним в руки! Забравшись под стул, Марк совал в рот всё, что падало сверху, — крошки печенья, пуговицы, косточки. Точно так же подхватывал он всякое слово, — правда, ещё не понимая, но для того, чтобы понять. И эти слова он пережёвывал, заучивал, напевал…

— Ах ты поросёнок!..

Ученица вырывала у мальчика ленту, которую он сосал или в азарте исследования засовывал себе в нос. Но нельзя было вырвать у него подслушанные и проглоченные слова. Пока он ещё ими не пользовался — что ему было с ними делать? Но ни одно не пропадало даром.

Извлечённый из-под стола или юбок, где он с любопытством наблюдал движения ног и пленных пальцев, зажатых в ботинках, и вынужденный занять позицию, которая в мире взрослых считается нормальной и приличной, он смирно и послушно сидел на низенькой скамеечке у ног Сильвии или другой женщины, потому что его тётушка редко сидела спокойно на одном месте. Он тёрся щекой о тёплую ткань юбки и, запрокинув голову, глядя снизу вверх, видел склонённые лица, прищуренные глаза с бегающими зрачками, живыми и блестящими, перекусывавшие нитку зубы с пузырившейся меж них слюной, или закусившие нижнюю губу, а повыше — трепещущие ноздри с красными жилками. Или наблюдал, как бегает иголка в пальцах. По временам чья-нибудь рука щекотала его под подбородком, рука с напёрстком на пальце, и напёрсток холодил шею… От малыша и тут, как всегда, ничто не ускользало: теплота или свежесть этой чужой руки, покрывающий её мягкий пушок, розоватые отблески и янтарные тени на коже, запах женского тела… Конечно, он подмечал всё бессознательно. В многостороннем и многогранном сознании ребёнка, воспринимающего мир, мимоходом запечатлевалось всё, словно на фотографической плёнке… Женщины в мастерской и не подозревали, что они с ног до головы отпечатывались на этой чувствительной пластинке. Но Марк их воспринимал не целиком, а как бы по кусочкам, и некоторых кусочков не хватало — как в игре-головоломке, где части картинки перемешаны. Отсюда — необъяснимые привязанности Марка, разнообразные и пылкие, но преходящие. Окружающие считали их просто капризами, однако дело тут было не столько в его непостоянстве, сколько в том, что ребёнка привлекал не человек, а что-нибудь одно в этом человеке. Трудно сказать, что именно нравилось ему в той или иной из окружающих его женщин. Как настоящий котёнок, он любил не людей, а скорее — их мягкие руки, ласкавшие его. Он любил мастерскую, как совокупность этих ласк, она была его домашним очагом. Марк был откровенный эгоист и с полным правом на это: маленькому созидателю нужно было прежде всего создать своё «я». Да, он был чистосердечным эгоистом, даже в своей любви. Он ластился к взрослым, потому что хотел понравиться и потому что находил в этом удовольствие. И притом ластился не ко всем, а только к своим избранницам.

С первых же дней ему больше всех полюбилась Сильвия. Он инстинктом, как домашнее животное, сразу понял, что она — божество этого очага, хозяйка и госпожа, которая раздаёт пищу, поцелуи, которая «делает погоду» и, значит, угождать ей выгодно. А ещё выгоднее быть её любимцем. И мальчик быстро подметил, что эта привилегия ему дана. Впрочем, он ничуть не сомневался, что заслуживает её, и принимал как должное, но всё же с некоторым удовлетворением, приятные и лестные знаки внимания со стороны верховной владычицы мастерской. Сильвия его баловала, ласкала, восторгалась его ухватками, словечками, его умом, красотой, его глазами, носом, ртом. Она и всех посетительниц заставляла им восхищаться, хвастала им так, как будто это она произвела его на свет. Правда, иной раз она обзывала его «поросёнком» и «негодным мальчишкой», утирала ему нос, давала шлепка, но когда это делала она, он не обижался и даже не находил в этом ничего особенно неприятного (что не мешало ему громко протестовать). Не всякий удостаивается шлепков от руки королевы! От девушек в мастерской, от какой-нибудь мелкой сошки он бы этого ни за что не потерпел, боже упаси! К тому же Сильвия и сама по себе, без своего скипетра, нравилась ему. В беспорядочной груде впечатлений, нагромождённых в его душе, больше всего было от Сильвии. Он любил зарываться в её юбки и, уткнувшись головой ей в живот, слушать как бы сквозь тело Сильвии её смех и голос; или, вскарабкавшись к ней на колени, охватив ручонками её шею, тереться носом, губами и глазами о нежную щёку, о светлые завитки около уха, которые так хорошо пахли. Для ребёнка осязание — то же, что для взрослого — глаза. Оно — талисман, который раздвигает перед ним стены и помогает ткать мечту о том, что он как будто видел, мечту о жизни. Маленький Марк ткал свою мечту. И, ещё не зная, что такое эти светлые завитки, эта щека, этот голос и смех, эта Сильвия, не зная, что такое «я» и «моё», он уже думал:

«Это моё».


Аннета приходила домой только вечером, всегда очень голодная. Целый день она странствовала в мире без любви, как в безводной пустыне, и жила мыслью об источнике, из которого напьётся вечером. Она слышала его журчанье, она уже заранее предвкушала, как припадёт к нему губами. И порой на улице какой-нибудь прохожий, когда она улыбалась, вспоминая своего ребёнка, думал, что эта красивая женщина улыбается ему. Как лошадь, почуявшая близость стойла, она, подходя к дому Сильвии, ускоряла шаг, а добравшись, наконец, несмотря на усталость, бегом поднималась по лестнице и смеялась от счастья. Дверь открывалась, она влетала в комнату и набрасывалась на мальчугана: сжимала его в объятиях, тискала, бешено целовала в глаза, в нос, в шейку, куда попало, шумно выражая свою радость и горячую нежность. А Марк, который до её прихода был занят игрой, или, удобно усевшись на мягком пуфе, степенно рисовал мелом палочки, или развлекался тем, что путал нитки разных цветов, бывал недоволен её вторжением. Эта большая, стремительная женщина вбегала так неожиданно, хватала его так бесцеремонно, вертела, кричала что-то ему прямо в уши, душила поцелуями… Нет, это ему совсем не нравилось! Им распоряжались против его воли — это было возмутительно! Он никак не мог с этим примириться. Если он сердито отбивался, она ещё неистовее начинала целовать и тормошить его, и при этом сколько крику, сколько смеха!.. Марку всё в ней не нравилось: бесцеремонность, шумливость, резкость… Он очень хорошо понимал, что мать его любит, восторгается им, он даже согласен был — пусть целует! Но надо же вести себя приличнее! И откуда только она взялась такая? Вот тётя Сильвия и её девушки были гораздо лучше. Они играли с ним и тоже смеялись и шумели, но никогда не вопили так неистово, не хватали его так грубо, не душили поцелуями! Он не понимал, почему Сильвия, так хорошо умевшая задавать головомойки своим подчинённым, не научит приличным манерам эту невоспитанную особу, отчего тётушка не пытается оградить его от этих вольностей. А Сильвия, напротив, обходилась с Аннетой ласково и как с равной — с другими она так не разговаривала. Она всё твердила Марку:

— Ну будь же ласковее! Поцелуй маму!

Да, эта женщина его мама, он это, конечно, знал, но это ещё не причина так вести себя! Он понимал, что Аннета тоже некая домашняя власть. Он ещё очень хорошо помнил теплоту её груди, он сохранял ещё в жадном ротике сладкий вкус её молока, а в своём теле птенчика — золотистую тень укрывавшего его крыла. И ещё недавно, когда он был так болен и невидимый враг сжимал ему горло, над ним все ночи напролёт склонялась голова всемогущей защитницы… Да, да, всё это было так! Но сейчас она ему больше была не нужна. Если он и хранил где-то в глубине памяти все эти воспоминания вместе с множеством других, они уже не имели для него никакого значения. Когда-нибудь потом, может быть… Там видно будет… А теперь каждый миг приносил ему новые дары неба — только успевай собирать! Дети — народ неблагодарный. Mens momentanea…[47] Неужели вы думаете, что у них есть время вспоминать то, что их радовало вчера? Им дорого только то, что тешит их сегодня. Аннета сделала большую ошибку, позволив другим затмить себя сегодня и стать мальчику приятнее и даже нужнее. Почему это мама, вместо того чтобы целый день шататься бог знает где, а вечером появляться так некстати и набрасываться на него, не возилась с ним постоянно, не ухаживала за ним, как Сильвия и все девушки? А если так — тем хуже для неё! И Марк только снисходительно терпел бурные ласки Аннеты, отвечая на дождь нелепых вопросов влюблённой матери неохотными и равнодушными «да», «нет», «здравствуй», а потом, вытирая щёку, спасался бегством от этого ливня и возвращался к своим играм или на колени к Сильвии.

Аннета не могла не видеть, что Марк любит Сильвию больше, чем её. Сильвия видела это ещё лучше. Они вместе смеялись над этим, и обе как будто не придавали этому ни малейшего значения. Но втайне Сильвия была польщена, а Аннета ревновала. Они не хотели сознаться в таких чувствах даже самим себе. Сильвия была добрая девушка и заставляла неласкового мальчишку целовать Аннету. Эти вынужденные поцелуи доставляли Аннете мало радости, зато Сильвия была довольна. Она не признавалась себе, что обкрадывает сад бедняка, а потом с царской щедростью предлагает ему несколько плодов из его же сада. Таких вещей люди себе не говорят, чтобы не растревожить докучливую совесть, но тем больше они тешатся ими втихомолку. И Сильвия без всякого сознательного коварства любила при сестре подчёркивать свою власть над ребёнком, ласки его доставляли ей больше удовольствия, когда при этом бывала Аннета. Аннета с притворной шутливостью говорила небрежно:

— С глаз долой — из сердца вон!

Но в душе ей было не до шуток. Здесь не было места иронии. У Аннеты только ум был насмешливый, а любила она слепо, как любят животные. Тяжело было ей, женщине в полном смысле этого слова, скрывать свои чувства. Но ведь её бы подняли на смех, если бы она открыла им своё бедное, изголодавшееся по любви сердце. И она при Сильвии и девушках притворялась равнодушной и пресыщенной, болтала о событиях дня, о людях, которых встречала, рассказывала о том, что слышала, делала и говорила сегодня, — словом, обо всём, что было ей безразлично (ох, как безразлично!..).

Зато ночью, когда Аннета, вернувшись к себе, оставалась одна с ребёнком, она могла без удержу отдаваться своему горю. Да и не только горю, но и радости, страстным порывам любви. Здесь некого было остерегаться, не от кого прятать свои чувства. Здесь её сын принадлежал ей одной, она владела им безраздельно. И она немного злоупотребляла этим, утомляя малыша своей бурной нежностью. Маленький дипломат, понимая, что здесь, вдали от Сильвии, он беспомощен, скрывал своё недовольство: до завтра нужно было как-то ладить с этой сумасбродной матерью. Он придумывал уловку: делал вид, будто ему ужасно хочется спать. Долго притворяться не приходилось — Марк засыпал быстро после полного впечатлений дня. А до этого он лежал на руках у матери с закрытыми глазами — казалось, в полном изнеможении, как обречённый на заклание ягнёнок. И Аннета волей-неволей должна была укладывать его в постель, прервав его лепет. А маленький комедиант в полусне, от которого он постепенно просыпался, пока его несли вниз, украдкой забавлялся, глядя сквозь ресницы на доверчивую маму, созерцавшую его в безмолвном обожании. В такие минуты он сознавал своё превосходство и был ей за это благодарен. Иной раз он даже порывисто обнимал Аннету ручонками за шею, когда она стояла на коленях у его кроватки. Эта неожиданная ласка вознаграждала её за всё. Но случалось это не часто, — Марк был скуп на нежности. И Аннета ложилась спать, не утолив голода. Засыпала она не скоро, долго ворочалась с боку на бок, прислушиваясь к дыханию ребёнка, а в голове лихорадочно сновали мысли… Она твердила себе: «Он даже не поцеловал меня как следует… Он меня не любит…» И сердце её больно сжималось. Но тут же она одёргивала себя: «Что это я выдумываю!»

Надо было тотчас отогнать эту мысль, — разве можно жить с нею? Нет, это неправда!.. Как может она обвинять своего славного сыночка?.. И она торопливо перебирала воспоминания, отыскивая всё, что было в них лучшего, все проблески нежности у ребёнка, его ласковые словечки. Вспоминая их, она готова была вскочить с постели и кинуться опять целовать мальчика… «Нет, не надо его будить, тсс!.. Какое лёгкое дыхание!.. Сокровище ты моё!.. Как хорошо нам будет вместе, когда ты подрастёшь!»

Настоящее было довольно уныло, и Аннета, чтобы скрасить его, рисовала себе будущую близость с сыном, такую, как ей хотелось. Ей нужен был кумир, чтобы на служение ему тратить те силы, что с некоторых пор опять бродили в ней и не давали покоя.

Это была уже не та тревожная грусть, не то нервное беспокойство, которые мучили её перед болезнью Марка и от которых её отвлекла эта болезнь. Прошли те бездеятельные дни, когда она чувствовала себя опустошённой, — ни сил, ни интереса к чему бы то ни было, штиль перед отливом…

Теперь наступил новый прилив в океане. Он уже возвещал о себе рёвом волн, вздымавшихся в ночной тишине. Материнство на время утолило страсти, а постоянная физическая усталость от трудовой жизни была той плотиной, которая сдерживала их. Но, скопляясь где-то в глубине, они бились об эту преграду, как волны о скалы. Рост души человеческой идёт спиралью, и душа Аннеты сейчас была близка к состоянию, которое она уже раз пережила, лет пять назад, в промежутке между знойным летом в Гризонском отеле и той весной, когда она полюбила Рожэ Бриссо. Да, состояние было близкое к тому, прежнему, но не совсем то. Возвращаясь к прошлому, мы только кружим над ним, не спускаясь. Аннета за эти годы созрела. В её волнении уже не было слепой чистоты молодой девушки. Она стала женщиной, и её желания были остры и отчётливы. Она теперь знала, куда они влекут её, — именно потому она и не хотела к ним прислушиваться. Воля её созрела так же, как её тело. Внутренняя жизнь стала богаче, и все переживания имели чувственный оттенок.

Таким образом, новое появление этих знакомых и пугающих страстей, как душный полдень, предвещало грозу. Гнетущая тишина таила в себе близкие тревоги. Она пришла на смену беззаботной радости, беспечным печалям юного утра. До сих пор тени, набегавшие порой на лицо Аннеты, быстро рассеивались. Теперь она была в постоянном напряжении. Если она на людях забывала следить за собой, если её не отвлекало присутствие ребёнка, она была молчалива, и между бровями у неё появлялась резкая складка. Поймав себя на этом, она бесшумно исчезала из комнаты. И если бы кто-нибудь, обеспокоенный её отсутствием, вздумал её искать, он нашёл бы Аннету в её квартире — она убирала, стелила постель, переворачивала матрац, чистила мебель или вытирала окна, суетясь больше, чем нужно, но не заглушая этим душевного смятения. Она часто задумывалась во время работы, стоя с тряпкой в руке на стуле или облокотясь на подоконник. В такие минуты она забывала не только о прошлом, но и о настоящем, о живых и о мёртвых, даже о ребёнке. Она смотрела и ничего не видела, она слушала, не слыша, она думала без мыслей. Пламя, горящее в пустоте. Парус на ветру в открытом море. Она чувствовала, как мощное дыхание этого ветра пронизывает её, и корабль содрогается всеми своими мачтами… Постепенно из бесконечности выступали лики вещей, её окружавших. В окно, у которого она стояла, доносились со двора знакомые звуки; она узнавала певучий голосок своего мальчика. Но и он не нарушал её грёз наяву, только придавал им другую окраску… Он был как пение птицы в летний день… О сердце, залитое солнцем, какой запас любви ещё хранится в тебе! Полными пригоршнями черпать жизнь!.. Но улов был слишком тяжёл… Душа не могла его удержать и погружалась в огненную бездну, где не было ни пения, ни голоса её ребёнка, ни её, Аннеты, — ничего, только могучий жаркий трепет…

Аннета пробуждалась от своих грёз, стоя всё на том же месте у окна.

Но по ночам неотвязные сны, исчезнувшие было после рождения Марка, теперь снова возвращались, непрерывно сменяя друг друга. Аннета катилась из одного в другой, словно с этажа на этаж. А утром вставала разбитая и словно сожжённая, пережив в одну ночь десять ночей. И не хотела вспоминать того, что ей снилось…

Окружающие замечали, что у неё озабоченное лицо, рассеянный взгляд. Им была непонятна резкая перемена в Аннете, но они не тревожились, объясняя её внешними причинами — материальными затруднениями. А между тем эта тревожная перемена была началом глубокого обновления. Аннета этого не сознавала и переживала её как период своеобразной беременности, более томительной, чем бремя будущего материнства. Да это и было своего рода материнство — рождение скрытой души. Она, как семя, зарыта в глубине человеческого перегноя, хранящего в себе отбросы поколений. Извлечь её оттуда — дело целой долгой жизни. Да, целая жизнь уходит на это рождение человека. И часто акушеркой бывает смерть.

Аннета испытывала тайный страх перед неведомым существом, которое когда-нибудь вырвется из неё на свободу. В припадках страха и стыда она замыкалась в себе, вся уходила в свою бурную внутреннюю жизнь, оставаясь наедине с этим пребывающим в ней новым человеком. Отношения между ними были враждебные. Атмосфера была насыщена электричеством, и в этой предгрозовой тиши то срывались, то снова замирали вихри. Аннета чуяла опасность. Напрасно старалась она отодвинуть в тень то, что её смущало. В тени или не в тени — это всё же оставалось в ней, в её смятенной душе. А знать, что твоя душа сверху донизу заселена неведомыми существами, — это не очень-то успокоительно!..

«Ведь это всё — я… Но чего „оно“ хочет от меня? Чего я сама хочу?»

Она отвечала себе:

«Тебе нечего больше желать. У тебя есть то, чего ты хотела».

Усилием воли Аннета обращала весь пыл своей любви на ребёнка. Эти порывы материнской страсти не приносили ей счастья. Ненормальная, чрезмерная, болезненная (ибо это были неудачные попытки перевести на иной путь совершенно другие инстинкты, обмануть которые было нельзя), страсть эта могла привести только к разочарованию. Она отталкивала ребёнка. Марк восставал против такого насилия над ним и уже не скрывал от матери возмущения. Она ему докучала своими нежностями, и он высказывал это в коротеньких гневных монологах, которых Аннета, к счастью, не слышала. Зато их как-то раз подслушала Сильвия и разбранила его, хохоча при этом во всё горло. Марк, стоя в углу за дверью, разговаривал со стенкой. Размахивая руками, он решительно и сердито твердил:

— Надоела мне эта женщина! Надоела!..


Желая рассказать историю чьей-нибудь жизни, мы описываем её события. Мы думаем, что это и есть жизнь. Но это только её оболочка. Жизнь — это то, что происходит внутри нас. События извне влияют на неё лишь тогда, когда они отмечены и, я бы даже сказал, порождены ею. Именно так бывает в большинстве случаев. Десятки событий происходят за месяц вокруг нас, но мы на них никак не отзываемся, потому что они не имеют для нас значения. Но уж если какое-нибудь из них нас сильно затронет, можно поручиться, что мы шли ему навстречу и встретили его на полдороге. Если толчок приводит в действие какую-то пружину внутри нас, значит пружина эта была натянута и ожидала толчка.

К концу 1904 года душевное напряжение Аннеты стало ослабевать, и эта внутренняя перемена, казалось, была связана с некоторыми переменами, которые в то время происходили вокруг неё.

Сильвия выходила замуж. Ей было двадцать шесть лет, она уже достаточно насладилась радостями свободы и находила, что пора вкусить и радостей семейной жизни. Она выбирала мужа осмотрительно, не спеша. От любовных связей она не требовала прочности — лишь бы доставляли удовольствие! А муж должен быть из прочного, добротного материала. Конечно, Сильвии хотелось, чтобы он ей, кроме того, нравился. Но ведь нравиться можно по-разному. Когда выбираешь человека в мужья, увлечься им вовсе не обязательно. Сильвия в этом деле руководствовалась доводами рассудка и даже деловыми соображениями. Её предприятие процветало. Мастерская под вывеской «Сильвия. Платья и пальто» заслуженно пользовалась прекрасной репутацией и завоевала себе избранную клиентуру в кругах средней буржуазии: здесь шили изящно, со вкусом и по умеренным ценам. Мастерская, преуспевая, достигла того предела, который Сильвия не могла перешагнуть одна, собственными силами. Ей нужен был компаньон, который помог бы перейти эту черту, который расширил бы дело, присоединив к её дамской швейной мастерской портняжную.

Никого не посвящая в свои планы, она стала искать подходящего человека. Наконец, окончательно сделала выбор. И, сделав выбор, решила выйти замуж за своего избранника. А любовь? Любовь, говорила себе Сильвия, придёт потом, будет время и для неё! Она не выйдет за человека, которого не сможет полюбить. Но любовь — не главное. На первом месте дело!

Её избранника звали Леопольд Сельв, и в первую же минуту их знакомства молодая хозяйка мастерской придумала название для новой фирмы, которое будет красоваться на вывеске: «Сельв и Сильвия». Однако, хотя для женщины звучное имя имеет немалое значение, Сильвия была не так глупа, чтобы удовольствоваться только этим: Сельв был прекрасной партией. Этот не очень молодой (на вид ему было добрых тридцать пять лет) и довольно видный мужчина — как говорится, «неладно скроенный, да крепко сшитый», цветущий рыжеватый блондин, служил старшим закройщиком у известного парижского портного. Он хорошо знал своё ремесло, много зарабатывал, к тому же был человек степенный, не гуляка: Сильвия навела справки. И дело было решено — пока только в голове Сильвии. Она ещё не спросила, согласен ли Сельв. Но это её меньше всего беспокоило: она знала, что добьётся своего.

Сельв вовсе не домогался чести стать её мужем. Этот весёлый малый, ничуть не честолюбивый, изрядный эгоист, дороживший своими удобствами и привычками, решил остаться холостяком. Он не собирался бросать своё место, хотя и скромное, но доходное и не обременявшее его никакой ответственностью, у хозяина, который знал ему цену. Но Сильвия быстро опрокинула все его планы и нарушила его покой. Они встретились (встреча была ею заранее подстроена) на одной осенней выставке, куда и он и она пришли, чтобы ознакомиться с модами. Сильвию окружили поклонники — несколько молодых людей, сильно влюблённых в неё, и она направо и налево расточала улыбки, сыпала острыми и весёлыми словечками, не обращая на Сельва никакого внимания. Затем, когда он (не без горечи) достаточно оценил её любезность и остроумие, предназначавшиеся не для него, Сильвия неожиданно удостоила его благосклонного внимания. Теперь она обращалась только к нему одному — остальные отошли на задний план. Такой внезапный поворот подкупил Сельва, тем более что он приписал его своим личным качествам. Это был ловкий ход со стороны Сильвии — и Сельв попался. Прощай все его благие намерения!

Через некоторое время Сильвия попросила Аннету прийти к ней вечером, после обеда, в час, когда в мастерской уже обычно никого не бывало.

— Я тебя прошу прийти, потому что жду одного человека, — сказала она.

Аннета удивилась:

— А я для чего нужна? Разве ты не можешь одна его принять?

— Так будет приличнее, — с важностью возразила Сильвия.

— Поздновато ты вспомнила о приличиях!

— Лучше поздно, чем никогда, — отозвалась Сильвия всё с той же невозмутимой серьёзностью.

— Да что ты мне голову морочишь? Так я этому и поверила!

— Ну и не верь!

Аннета погрозила ей пальцем:

— А кто же этот другой? Кого ты собираешься морочить?

— Вот он идёт!

Сельв позвонил. Он, видимо, был недоволен тем, что застал Сильвию не одну, но, как человек благовоспитанный, постарался это скрыть. Нелегко произвести выгодное впечатление в обществе двух молодых и бойких женщин, которые кого угодно смутят, особенно когда они заодно. Сельв чувствовал, что его изучают две пары глаз. После нескольких довольно тяжеловесных комплиментов, часть которых он из вежливости уделил Аннете, он заговорил о делах, о своём ремесле, о своей жизни очень занятого человека. Аннета великодушно притворялась заинтересованной, задавала вопросы. Сельв стал доверчивее, у него развязался язык. Он говорил о трудностях, которые мешали ему пробить себе дорогу, о своих невзгодах и успехах и всячески старался показать себя с наилучшей стороны. Он производил впечатление человека простодушного, доброго и довольного собой. Сельв вёл игру в открытую, тогда как Сильвия, более осторожная, раньше чем выложить свои карты на стол, старалась заглянуть в карты партнёра. Аннета, скоро отодвинутая на задний план, наблюдала за этой игрой и дивилась не столько ловкости сестры, сколько её выбору. Сильвии нетрудно было бы сделать более выгодную партию. Но она вовсе к этому не стремилась. Слишком красивые и блестящие мужчины не внушали ей доверия. Разумеется, она не вышла бы за дурака или урода. Золотая середина, толковый помощник, а не верховод — вот что ей было нужно! Она понимала, что в браке каждая сторона должна давать, а хочет брать: это как предложение и спрос. Ей же требовалось только одно: она была сама себе госпожа и такой хотела остаться. А ему чего было нужно? Чтобы его полюбили ради него самого, за красивые глаза… Бедняга! Не мог же он так много воображать о себе — ведь он знал, что некрасив и даже непривлекателен. Но всё-таки он хотел, чтобы женщина вышла за него по любви… Ну, не смешно ли? Думая об этом, Сельв пожимал плечами, мысленно посмеиваясь над такой слабостью, ибо при всём своём простодушии он был неглуп, знал жизнь и к женщинам относился скептически, как большинство французов. Но потребность любви в человеке так сильна! Ах, эта глупая потребность сердца!.. «А почему меня нельзя полюбить? Я не хуже других!..» Так Сельв переходил от смирения к самодовольству. Он добивался любви, точно милости. Это была плохая тактика… И как он ничего не умел скрыть! Плутовка Сильвия отлично это подметила. Когда его большие голубые глаза навыкате спрашивали: «Вы меня любите?..» — она, помня, что неуверенность питает любовь, отвечала умильными взглядами, которые не говорили ни да, ни нет.

Когда сёстры остались одни, Аннета сказала Сильвии:

— Нехорошо, что ты так с ним заигрываешь!

— А почему? — возразила Сильвия, смотрясь в зеркало. — Игра стоит свеч.

— Значит, это серьёзно?

— Очень серьёзно.

— Вот не могу себе представить, что ты выйдешь замуж!

— Напрасно! Я думаю проделать это даже не раз и не два…

— Не люблю, когда ты шутишь такими вещами!

— Ах ты, ходячая Армия спасения! Чем же тогда шутить? Ну, ну, госпожа Бут (Сильвия произносила «Бот»[48]), не хмурь свои красивые брови! Я не собираюсь пока менять мужа, сначала ещё надо его испробовать. Я хочу выйти замуж надолго. Но если брак окажется непрочным, — что ж, придётся искать другого!

— Я не за тебя беспокоюсь! — сказала Аннета.

— Вот как! Ну что ж, спасибо и за то, что беспокоишься о нём. Значит, он тебя пленил?

— Сильвия, он тебе не пара. Но он славный малый, — жаль, если ты ему испортишь жизнь.

Сильвия улыбалась своему отражению в зеркале.

— Эка важность, подумаешь! Люди всегда портят друг другу жизнь. Конечно, ему придётся страдать!.. Бедняга! Не хотела бы я быть в его шкуре… Ну, ну, я шучу, не беспокойся за него! Неужели ты думаешь, что я не знаю качеств моего Адониса? Он ничем не блещет, но на него можно положиться — уж я-то кое-что в этом смыслю. Конечно, я не стану ему этого говорить: мужчину никогда не следует баловать, а то он начнёт воображать, что имеет на тебя какие-то права. Но я знаю все его качества. Я не так глупа, чтобы его обижать, — ведь это значило бы вредить самой себе! Конечно, не поручусь, что не буду его бесить (это ему полезно — пусть немножко похудеет!), но изводить его буду — не чересчур, а ровно столько, сколько необходимо. Разумеется, только в том случае, если мне не на что будет жаловаться, а иначе пусть сам на себя пеняет: я в долгу не останусь, всегда плачу наличными! Я честно торгую: надуваю покупателей ровно настолько, чтобы можно было прокормиться, не больше. Но если они пробуют надуть меня, — ну, тогда я уже не стесняюсь!

— Что за женщина! Никогда нельзя заставить её говорить серьёзно! — воскликнула Аннета.

— Если о всех серьёзных вещах говорить серьёзно, тогда и жизнь станет невмоготу! — сказала Сильвия.


Леопольд скоро опять пришёл, и Сильвия не стала его томить. Она быстро обозрела позиции противника и, не выходя из-за оборонительных укреплений, проверила его вооружение, амуницию и провиант, а тогда уже добровольно сдалась. Она без всякого труда незаметно внушила ему свою идею, и Леопольд до конца жизни сохранил иллюзию, что это у него явилась мысль открыть большую мастерскую «Сельв и Сильвия».

Свадьбу решили сыграть в середине января — сезон, когда работы у портных меньше. Последние недели перед свадьбой были весёлым временем и для работниц мастерской — сияющий Леопольд угощал всю компанию, водил в театр и кино. Все эти девушки так любят повеселиться! Когда одна из них выходит замуж, им кажется, что она словно приводит в их общий дом счастье. И каждая, встречая дорогого гостя, шепчет ему мысленно:

«Смотри же, не забудь! Следующая очередь — моя!..»

Всеобщая радость заразила и Аннету. Казалось, она должна была бы сейчас ещё живее почувствовать, как неудачно сложилась её собственная жизнь. А между тем она спрашивала себя, куда девались все её горести: они соскользнули с неё, как сорочка с бёдер. О молодость, горе тебе нипочём!.. Нельзя сказать, чтобы брак Сильвии приводил Аннету в восторг. Она нежно любила сестру, и ей было немного грустно при мысли, что они теперь уже не будут так близки. И потом досадно было, что такая хорошенькая девушка выходит за довольно простоватого парня. Не о таком муже для Сильвии мечтала Аннета. Но что за дело людям до чужой мечты! И они правы… Каждый бывает счастлив по-своему.

Сильвия была довольна. Любовь Леопольда и его явное восхищение льстили её тщеславию и мало-помалу покоряли её сердце. Она говорила сестре, что ценит степенность и серьёзность своего жениха, — он будет ей надёжным товарищем и ни в чём не станет её стеснять. Правда, изменять ему она не собирается, но никогда нельзя поручиться за будущее, а Леопольд тем хорош, что не станет строго требовать у неё отчёта в поведении, — в этом она уверена. Леопольд не стремился узнать прошлое Сильвии, он ей верил, и Сильвия была ему за это благодарна.

Жизнь оставила Леопольду мало иллюзий и сделала его терпимым. Она научила его, что наилучшее правило поведения — благодушный эгоизм честного скептика, доброго и нетребовательного, который не ждёт от других того, чего сам не может дать.

У Сильвии было больше общего с Леопольдом, чем с Аннетой. Аннету она, конечно, любила сильнее. Но, будь Аннета мужчиной (так говорила Сильвия смеясь), она бы ни за что не вышла за неё замуж. Нет, нет, это плохо кончилось бы!.. А с Сельвом она чувствовала себя в безопасности. Это чувство спокойной уверенности избавляло её от необходимости размышлять о женихе: она думала о свадьбе, о подвенечном наряде, который себе сошьёт, о своём будущем хозяйстве и грандиозных коммерческих проектах. И эти мысли рождали чувство полного удовлетворения.


Свадьба состоялась в солнечный зимний день. Потом Сельв повёз всех в Венсенский лес. Устраивались весёлые пикники. Аннета охотно принимала в них участие. В другое время ей был бы неприятен несколько вульгарный пошиб этого шумного веселья. Сейчас она его не замечала. Она развлекалась вместе со славными юношами и девушками, для которых это были часы блаженного отдыха среди дней тяжёлого труда. Она участвовала в играх и всех пленила своей живостью и заразительной весёлостью. Сильвия привыкла видеть сестру холодной и высокомерной и сейчас с удивлением наблюдала, как она от души веселится. Вот она играет в жмурки: с завязанными глазами, краснея от возбуждения, улыбаясь во весь рот и выставив вперёд подбородок, как будто хочет поймать на лету солнечный луч, она идёт большими шагами, спотыкаясь, раскинув руки, как крылья, и хохочет во всё горло!.. Не один человек, глядя на красивое, сильное тело этой страстной женщины, вероятно, думал: «Кого она покорит? Кто покорит её?..» Но Аннета, казалось, думала только об игре… Куда девались все заботы, ещё вчера её угнетавшие? Где её сосредоточенный, напряжённый, ушедший внутрь взгляд? Да, в ней несомненно была какая-то душевная упругость!.. Сильвия ставила себе в заслугу, что сумела отвлечь Аннету от забот, и радовалась этому. Но Аннета хорошо знала, что причина её нового настроения гораздо глубже. Не от свадебного веселья у неё стало легче на душе, а наоборот: она была так весела на свадьбе потому, что её тревога улеглась.

Но что же произошло? Произошло нечто странное, и не сразу, — только проявилось оно, это новое, внезапно, в один прекрасный день.

Это было за несколько недель до свадьбы Сильвии, в воскресное утро. Аннета сидела полуодетая перед зеркалом у своего туалетного столика. По воскресеньям она любила одеваться медленно, не торопясь, — ведь в другие дни нужно было рано уходить из дому. Ей лень было двигаться — сказывалась накопившаяся усталость. Марк, как только встал, убежал к тётке. Он живо интересовался предстоящей свадьбой и смешил Сильвию своими замечаниями, которые делал тоном бывалого человека. Леопольд его баловал: чтобы угодить Сильвии, он ухаживал и за её собачонкой. И Марк, польщённый, гордый таким вниманием к нему взрослого мужчины, проводил весь день внизу, а к матери возвращался неохотно. Аннета замечала это с горечью и унынием. Но в то воскресное утро усталость была сильнее горя, и к ней примешивалось какое-то новое тайное чувство, не лишённое приятности. Аннета по привычке всё-таки вздохнула. Но она наслаждалась этой приятной усталостью, сознанием, что сегодня можно, слава богу, отдыхать, вытянувшись в кресле… Воскресенье! Прежде Аннета не умела ценить его по-настоящему.

«Устала я! Устала! Как хорошо, что не надо никуда идти!.. Спать бы и спать — тысячу лет!.. Сидеть вот так, хотя и в неудобной позе, не делая ни одного движения… Точно ты зачарована и боишься разбить чары. Не буду двигаться! Как хорошо!..»

Она смотрела в окно, на крышу напротив. Из трубы пекарни поднимался дым. Завиваясь светлыми кольцами на ветру и приплясывая, он весело бежал к голубому небу. Глаза Аннеты смеялись, душа уносилась ввысь и вместе с этими прихотливыми арабесками дыма плясала на воздушных лучах, освободившись от земной тяжести. Душа её была открыта солнцу и ветру. Аннета вполголоса напевала… И вдруг ей вспомнился взгляд молодого человека, который с восхищением смотрел на неё вчера в омнибусе. Она его не знает и, конечно, никогда больше не увидит. Но этот взгляд, который она перехватила, неожиданно повернув голову (а он думал, что она его не видит), так простодушно говорил ей о её красоте, что оставил в её сердце чувство живой радости… Она притворялась перед собой, будто не знает, откуда эта радость… Но когда зеркало отразило её улыбку, она вдруг увидела себя глазами того, кто её когда-нибудь полюбит… Где вы, заботы?.. Они ещё жужжали где-то, но далеко, очень далеко, да и то лишь время от времени…

«Нет, довольно, довольно! К чему?.. Со всем этим нужно покончить!»

Такие мысли для Аннеты были не новы. Она уже двадцать раз твердила себе то же самое. Но нечего было ожидать, что она выполнит своё решение. Разум — хороший советчик, да в его советах много ли проку? Сердце можно убедить лишь доводами сердца.

Сейчас и в таких доводах не было недостатка. Сейчас Аннета готова была признать нелепой страстность своей материнской любви. Но признавала она это потому, что в ней воскресли другие потребности, которые она до сих пор в себе подавляла. Она больше не могла, не хотела их отвергать. И, как только она их безмолвно признала, она почувствовала себя освобождённой. Голос встрепенувшейся молодости говорил ей:

«Ничего не потеряно. Ты ещё имеешь право на счастье. Жизнь твоя только начинается…»

Мир вокруг ожил. Она снова обрела вкус ко всему. Даже в тусклые дни бывали просветы. Аннета не строила никаких планов на будущее. Она просто радовалась при мысли об этом отвоёванном будущем, каким бы оно ни было… Да, да, она молода, молода, как этот юный, наступающий год… Вся жизнь перед ней… Она никогда не пресытится ею!


Начало февраля — чудесная пора. В Париже она полна очарования. Весна чувствуется пока только в небе и в сердце, но уже всё вокруг кажется каким-то удивительно чистым, всё светло и ясно, как радость просыпающегося ребёнка. Наступает самое прекрасное время года. Птиц ещё не видно, но в воздухе уже слышен их полёт: кажется, что стоишь на верхушке башни, уходящей в ясное небо, и видишь тучи крыльев, стаи ласточек, которые перелетают через моря и летят к нам. И вот они уже здесь, они поют в моём сердце!..

Как всякий здоровый человек, Аннета любила все времена года. Она легко приноравливалась к ним, она словно вбирала в себя часть их скрытых сил. Весна, пора обновления, наполнила её радостным возбуждением.

Ходьба, работа — всё доставляло ей удовольствие. Она возвращалась домой приятно усталая и с отличным аппетитом. Всё её живо занимало, опять проснулся интерес к умственной жизни, ко всему, что она забросила за последние четыре года, — к музыке, книгам. Несмотря на усталость, она выходила иногда и по вечерам, бежала на другой конец Парижа, чтобы послушать концерт, на который достала билет. Сильвия, у которой тяжело проходило начало беременности, завидовала сестре.

Во время вечерних прогулок за Аннетой не раз увязывались мужчины. Рассеянная, поглощённая своими мечтами, она их долго не замечала, но вдруг от беседы с самой собой её отвлекало ощущение, что кто-то следует за ней по пятам. Очнувшись, она с любопытством оглядывала субъекта, который что-то ей нашёптывал, пожимала плечами или делала недовольную гримасу и шла дальше, ускоряя шаг и бормоча про себя:

— Вот старый дурак!

«Дурак» часто бывал не старый, а молодой. И тогда Аннета думала:

«Лет через десять и Марк, пожалуй, будет делать то же самое…»

И останавливалась, возмущённая. Юноша встречал гневный взгляд, предназначавшийся будущему Марку, и отставал. А она уже снова улыбалась, представляя себе на месте этого юноши своего Марка, взрослого, красивого, — как-никак, это было забавно и тешило её материнское самолюбие. Но она тут же спохватывалась и начинала мысленно себя бранить… Мало того, она бранила Марка!

— Шалопай! — ворчала она. — Вот вернусь домой, надеру тебе уши!

(И она так и делала.)

Эти маленькие приключения забавляли Аннету только вначале. Когда же они стали учащаться…

«Нет, это становится невыносимо! Неужели женщине нельзя спокойно пройти по улице? Стоит тебе без всякой задней мысли взглянуть направо или налево или улыбнуться — и тебя уже подозревают в том, что ты ищешь любви! Знаю я её, эту любовь, довольно я на неё насмотрелась! Мужчины уверены, что мы без них жить не можем! Эти олухи не понимают, что можно быть счастливой без них, счастливой просто так, оттого что хорошая погода, оттого что ты молода и у тебя есть то немногое, что тебе нужно!.. Ну и пусть себе воображают что угодно! Разве я о них думаю? О таких думать?.. Да неужели они никогда не пробовали посмотреть на себя со стороны?»

Но она-то на них смотрела! И в своём блаженном опьянении свободой никак не склонна была их идеализировать. Она спрашивала себя: как можно увлечься мужчиной? Право же, это некрасивое животное! Надо совсем потерять голову, чтобы им прельститься!.. И дочь Ривьера, как истая француженка классического типа, здоровая духом и читавшая Рабле и Мольера, вспоминала слова, которые Дорина говорит Тартюфу.

Она смеялась над любовью!.. (Ах, как она хитрила с собой!..) Она дразнила её, а любовь между тем притаилась в её сердце и, делая вид, что дремлет, ждала своего часа. Эти перепалки были только подготовкой к настоящей атаке. Враг подступал. Враг — и вместе друг…


Ну, можно ли было этого ожидать? Кто угодно — только не он… Какая ирония судьбы!

Жюльену Дави было лет тридцать — почти столько же, сколько Аннете. Это был молодой человек среднего роста, немного сутулый. Если бы не довольно красивые карие глаза, кроткие и серьёзные, светившиеся тихой лаской для тех, кто умел его приручить, его грустное лицо было бы непривлекательно. Шишковатый лоб, перерезанный складкой, большой нос, торчащие скулы, чёрная бородка и мягко очерченные губы, скрытые под чересчур длинными усами (Жюльен как будто задался целью прятать всё, что было в нём лучшего), цвет лица желтоватый, как старая слоновая кость, — видно было, что человек питается больше книгами, чем солнцем. Лицо выражало и ум и сердечность, но было какое-то тусклое, неподвижное, — жизнь и страсти ещё не наложили на него своего отпечатка. В общем, Жюльен Дави представлял собой фигуру нескладную и унылую.

Он был ещё наивнее и неопытнее Аннеты, а она и после своего короткого, но бурного романа была не слишком искушена в делах любви. Правда, унаследованное от отца чутьё и откровенности Сильвии, которые иногда стоили бесед королевы Наваррской, не дали ей остаться в неведении. Но такие уроки плохо усваиваются, если сердце не познало всего на собственном опыте. Слова не то, что реальная действительность. И бывает, что, столкнувшись в жизни с тем, о чём мы только недавно прочли в книгах, мы его не распознаём. Несмотря на всю осведомлённость Аннеты, ей в сущности ещё только предстояло узнать почти всё. А Жюльену — всё.

Жюльен до сих пор не знал любви. У нас во Франции неохотно говорят о таких «девственниках», и в народе они служат мишенью для вольных шуток, ибо народ наш хотя и остроумен, но довольно крепко держится за старые формы мышления. Между тем таких «невинных» много. Этому способствуют религиозные убеждения, нравственный пуританизм или врождённая, иногда болезненная, застенчивость, а чаще всего — тяжёлый труд, поглощающий все молодые годы, бедность, отвращение к любви пошлой и уважение к той настоящей, которая придёт (а она не приходит), и при этом во всех случаях, вероятно, холодный темперамент, свойственное северянам медленное пробуждение сердца (медленность эта, впрочем, вовсе не исключает в будущем сильных страстей, — напротив: сердце их накопляет и хранит в запасе). Да, таких людей много, и счастье молодости проходит, ничего не уделив им. Праведники эти стоят в стороне с пустыми руками.

Жюльен почти всё в жизни познавал только умом. Он вырос в семье бедных и трудолюбивых буржуа. Вся семья состояла из трёх человек. Отец, учитель, умер рано, замученный работой; мать всецело посвятила себя сыну, который платил ей такой же самоотверженной любовью. Он был религиозен и, несмотря на свои либеральные убеждения, соблюдал все обряды как верующий католик. Он вёл жизнь, полную неустанного труда, однообразную, немного скрашенную лишь холодной радостью умственной работы и удовлетворением привычек. Ни малейшего интереса к политике, отвращение к общественной деятельности, культ жизни внутренней, замкнутой в кругу семьи. То было честное и скромное сердце, знавшее цену смиренных и стойких добродетелей, и в глубине своей — поэтическое.

Жюльен служил преподавателем в лицее. С Аннетой он познакомился ещё в университете, когда ей и ему было по двадцать лет. Его с первого же дня влекло к ней. Но тогда она, богатая, окружённая поклонением, сиявшая молодостью, эгоистичная, как все счастливые люди, равнодушная и далёкая, внушала Жюльену робость. Товарищи его были смелее и захватили то место подле Аннеты, которое ему так хотелось занять. Жюльен им завидовал, но не пытался соперничать с ними: он считал себя ниже других, всегда помнил, что он невзрачен, неловок, плохо одет. Он не умел выражать свои чувства, и у людей создавалось неверное представление о его уме и искренности. Сознание, что он некрасив, парализовало Жюльена ещё и потому, что он был чуток ко всему прекрасному, и красота Аннеты тайно волновала его. Он считал её красавицей и не обладал смелостью своих товарищей, которые, ухаживая за ней, между собой развязно обсуждали все достоинства и недостатки её внешности — слишком густые брови, выпуклые глаза, короткий нос. Жюльен не замечал таких подробностей. Но он единственный из всех окружавших Аннету молодых людей чувствовал внутреннюю гармонию этой живой формы, понимал её смысл. Ведь всякая форма есть выражение какого-то внутреннего содержания, однако большинство людей замечает только её внешние особенности. Для Жюльена глаза, лоб, густые брови Аннеты составляли одно целое с силой её характера и живостью ума. Он смотрел на неё издали, охватывая всю одним взглядом. И с первого взгляда понял Аннету верно, гораздо вернее, чем потом, когда, познакомившись с ней поближе, старался узнать её. У Жюльена был тот дальнозоркий ум, который вблизи видит плохо. Иногда люди этого типа бывают гениальны, но они на каждом шагу спотыкаются о то, что у них под ногами.

Жюльен и Аннета встретились снова однажды утром в библиотеке св. Женевьевы, в большом двусветном зале на первом этаже. Они не виделись почти десять лет, и Жюльен успел благоразумно изгнать из своих мыслей образ Аннеты, а в это утро она вдруг снова появилась перед ним. Он поднял глаза от книги и в нескольких шагах от себя, по другую сторону стола, увидел её, занятую чтением. На красивых каштановых волосах — меховая шапочка, пальто накинуто на плечи (время было ещё зимнее, перед Пасхой, а зал не отапливался, и в большие окна дул с площади ледяной ветер. Жюльен сидел в пальто с поднятым воротником. А у Аннеты шея была открыта, и ей не было холодно). Облокотясь на стол и подперев рукой щёку, Аннета сидела в своей привычной позе, так хорошо ему знакомой, — склонив голову, подавшись немного вперёд и сдвинув светлые брови, она пробегала глазами страницы и покусывала кончик карандаша. Жюльен смотрел на неё с тем же волнением, как когда-то, в двадцать лет. Но ему и в голову не пришло подойти и заговорить с нею.

Аннета читала с таким же увлечением, с каким она делала всё, но её в это время занимала не одна, а много разных мыслей. Идеи, которые она искала в книгах и которые её серьёзно интересовали, редко представали перед нею без свиты образов, имевших с ними очень мало общего. Она гнала эти образы прочь, но время от времени они возвращались и назойливо стучались в мозг. Даже мыслящая женщина никогда не может целиком сосредоточиться на том, что читает: слишком силён поток собственных мыслей и ощущений. Аннета часто прерывала чтение, чтобы на минутку «открыть им шлюзы».

И вот когда она, оторвавшись от книги, рассеянно обводила взглядом зал, глаза её встретились с глазами наблюдавшего за ней Жюльена. В первое мгновение ей показалось, что это тоже один из образов прошлого, только что бродивших в её воображении. Но, тотчас очнувшись (так по утрам, просыпаясь, она одним скачком возвращалась от сна к яви), она встала и, обрадованная встречей, протянула Жюльену через стол руку.

Жюльен, смущённый, неловкий, подошёл и сел рядом. Начался разговор. Впрочем, поддерживать его пришлось одной Аннете. Жюльен говорил очень мало, он был ошеломлён такой неожиданной удачей. Аннета тоже была рада: счастливое прошлое встало перед ней. Жюльен играл в нём очень незначительную роль, он был лишь обыкновенным звеном в цепи. Шествие воспоминаний быстро развернулось, — и вот уже Жюльен оказался где-то далеко позади. А он воображал, что всё ещё видит себя в весело блестевших глазах Аннеты, и от волнения не сознавал, что отвечает ей. Он старался (и как неумело!) скрыть своё восхищение. Он находил, что Аннета стала ещё красивее, чем была, и при этом как-то человечнее и проще, в ней чувствовалось что-то новое… Что же именно? Жюльен ничего не слышал о ней вот уже шесть лет, с тех пор как умер её отец. История Аннеты была ему неизвестна, так как он мало с кем встречался и парижские сплетни до него не доходили. Он спросил Аннету, живёт ли она всё там же, на Булонской набережной.

— Как, вы ничего не знаете? Я уже давно оттуда перебралась… Да, да, меня выставили из моего дома…

Жюльен не понял. Она объяснила ему коротко с весёлой беспечностью, что разорилась и сама в этом виновата, так как не занималась своими денежными делами…

— И поделом мне! — добавила она.

И заговорила о другом. Ни слова о себе, о своей жизни. Не потому, чтобы она хотела скрыть, — нет, просто это никого не касалось. Если бы Жюльен стал настойчиво расспрашивать её, задавал вопросы, она сказала бы правду. Но он ничего не спросил, — смелости не хватало, и к тому же он был поглощён одной мыслью: значит, она бедна теперь, так же бедна, как он!.. Жаркий ветер надежды уже ворвался в его душу.

Чтобы скрыть волнение, он с товарищеской бесцеремонностью заглянул в брошюру, которую Аннета только что отложила в сторону:

— Что вы читаете?

Перелистал страницы. Это был научный журнал. Перед Аннетой лежала их целая кипа.

— Вот, — сказала Аннета, — стараюсь снова войти в курс дела. Это нелегко. Я потеряла пять лет. Приходится давать уроки, чтобы прокормиться, и для занятий не остаётся времени. Сейчас Пасха, уроков нет, я свободна — вот и пытаюсь наверстать потерянное, глотаю двойными порциями! Видите, — она указала на раскрытые журналы — хочу всё это одолеть. Но слишком много материала, я не успеваю, — ведь всему надо переучиваться заново. За то время, что я пропустила, столько накопилось нового! В статьях ссылаются на труды, о которых я понятия не имею… Боже мой, как быстро наука идёт вперёд! Но я догоню, вот увидите! Я не хочу отставать в дороге — я не калека. Столько замечательных открытий! Я всё хочу знать…

Жюльен слушал с жадностью. Из всего, что она говорила, он запомнил одно: она живёт своим трудом, ей нелегко достаётся кусок хлеба — и всё-таки она бодра и весела… Аннета теперь поднялась в его глазах на такую высоту, которой прежняя Аннета никогда не достигала. И она увлекала его за собой, заражала той радостью жизни, которой он до сих пор не знал.

Из библиотеки вышли вместе. Жюльен был горд тем, что с ним такая красивая дама, и всё ещё не мог опомниться от радости: он не думал, что Аннета так хорошо его помнит. Ведь в былые времена она, казалось, почти его не замечала. А вот сейчас она напоминала ему всякие мелочи, которые он сам успел забыть. Осведомилась об его матери. Жюльен был этим так тронут, что смущение его начало таять. Теперь уже он стал рассказывать о себе, но дело подвигалось туго, язык у него был деревянный. Аннета слушала с добродушной иронией — ей всё время хотелось подсказать ему нужные слова. Только он разговорился и вновь обрёл уверенность в себе, как она стала прощаться. Жюльен успел лишь спросить, придёт ли она опять в библиотеку, и с радостью услышал ответ: «Да, завтра».

Жюльен вернулся домой в смятении. Ему было стыдно за себя, но он утешался мыслью, что завтра поправит дело. А сегодня ему хотелось думать только о чуде этой дружбы. Аннета, томившаяся в среде, куда её втянула Сильвия, тоже была рада встрече с товарищем тех лет, когда она жила напряжённой умственной жизнью. Правда, бойкостью он не отличается — о нет! — но он серьёзный, симпатичный, славный малый… Однако какая ледышка!..

Ей и на следующий день не пришлось переменить мнение о Жюльене. Он оттаивал только дома, наедине с самим собой. Но стоило ему увидеть Аннету, как у него опять отнялся язык. Это его самого поразило. Он собирался сказать ей так много (готовился к этому разговору, как к лекции), — и всё вдруг куда-то улетучилось, когда он встретил взгляд Аннеты. То, что он говорил, было лишь безвкусным экстрактом признаний, которые он много раз разогревал в себе… Ему самому было скучно слушать, как он мямлил. Уверенность вернулась к нему только тогда, когда речь зашла уже не о нём, а о достижениях науки. Тут он заговорил чётко, ясно и даже оживился. Аннете только того и надо было. Стремясь пополнить свои знания, она засыпала Жюльена вопросами, на которые он отвечал охотно, потому что у Аннеты был быстрый ум, и если живое воображение часто увлекало её на ложный путь, достаточно было одного слова, чтобы она всё поняла и мысли её приняли нужное направление… Жюльену нравилось её внимательное лицо и глаза, которые так и впивались в него, чтобы на лету схватить его мысль, и вдруг светлели: это значило, что она поняла… Радость обмена мыслями, которые, подобно невидимому солнцу, освещают огромные горизонты! Радость идти вместе путями новых открытий, путями, где он был ей проводником! Каким наслаждением для обоих была эта беседа в сосредоточенной тишине зала, полного книг, храма мысли!

Наслаждение для Жюльена, но не для соседей! Ибо он говорил уже во весь голос, забыв, что вокруг люди. Аннета с улыбкой остановила его и встала, собираясь уходить. Он вышел с ней, но на улице, где перед ним не было письменного стола и книг, опять стал таким же жалким и беспомощным, как накануне. Аннета пробовала вызвать его на разговор о самом себе — напрасный труд! И всё-таки Жюльен никак не мог расстаться с ней, вздумал провожать её до самого дома. Он держался натянуто, как человек, внутренне сжавшийся, был резок от застенчивости, а временами даже становился невежлив… Словом, он был невыносим! И Аннета с лёгким раздражением думала:

«О господи, как бы поскорее от него отделаться?»

Жюльен заметил её молчаливость, насмешливые складки в углах рта. Он вдруг остановился и сказал огорчённо:

— Простите, я вам надоел!.. Да, знаю, знаю — я такой скучный человек!.. Не умею говорить, отвык… Это оттого, что я всегда один. Мать у меня хорошая, очень хорошая, но с ней я не могу делиться мыслями. Многие из этих мыслей только встревожили бы её, она их не поймёт… И мне за всю жизнь не пришлось встретить человека, которому они были бы интересны… Да я этого уже и не жду… Вы были так добры, терпеливо слушали меня, и вот мне захотелось вам рассказать… Но это невозможно, невозможно передать, это надо хранить про себя… Никому не интересно… И мужчина должен уметь молчать… Жить молча… Простите, что наскучил вам…

Аннета была тронута. В его словах звучало искреннее волнение. Эта смесь скромности и грустной гордости поразила её, под холодной сдержанностью она угадывала тяжёлое разочарование и оскорблённое чувство. И, увлечённая одним из тех душевных порывов, которым она никогда не могла противиться, почувствовала к Жюльену нежную жалость; она сказала горячо:

— Нет, нет, не жалейте ни о чём! Это я вас должна благодарить. Очень хорошо, что вы так говорили со мной… то есть пытались говорить, — тут же поправила она себя с едва заметной насмешкой, в которой на этот раз не было ничего обидного. — Да, да… это нелегко, когда человек не привык… А мне нравится, что вы не привыкли о себе говорить!.. Слишком много на свете болтунов! Впрочем, я, может быть, вас приучу… Вы не против? Ведь у вас нет никого, с кем вы могли бы говорить по-настоящему!

Волнение помешало Жюльену ответить. Но в глазах его Аннета прочла робкую благодарность. И, хотя ей давно пора было домой, она повернула обратно, чтобы ещё несколько минут погулять с ним. Она говорила с Жюльеном, как добрый товарищ, как мать, сердечно и просто, и этот тон действовал на него подобно прикосновению прохладной руки к пылающему лбу. Да, он был больно ушиблен, этот взрослый мальчик, такой угрюмый на вид, и нуждался в очень бережном обращении… Сейчас он начал оживать… Однако пора было идти домой. Аннета спросила, не хочет ли он иногда встречаться с нею. Оба решили, что ту работу, которую они делали в библиотеке, можно с таким же успехом делать в Люксембургском саду или…

— А почему бы не у меня?

И, пригласив его прийти в одно из ближайших воскресений, Аннета умчалась, не дожидаясь ответа…

Ах, как красноречив мог бы он быть сейчас, а её уже не было!.. Жюльен стал припоминать всё сначала, восторгался добротой Аннеты. И так как этот человек с уравновешенным умом не способен был соблюдать меру в делах сердца, то от уверенности, что любви его суждено остаться неразделённой, он без всякой последовательности перешёл к надежде, что, быть может…


Аннета ничуть не догадывалась о том, что происходило в душе Жюльена. Невзрачная наружность её нового приятеля казалась ей верной порукой, что она в него не влюбится, и у неё даже возникла смешная уверенность, будто и самому Жюльену это обстоятельство мешает влюбляться. Она его уважала, она жалела его, а жалость рождала чувство симпатии. Приятно было сознавать, что она делает добро другому человеку, и от этого он был ей ещё приятнее. Ей и в голову не приходило подозрение относительно истинных чувств Жюльена, а тем более своих чувств к нему.

Она забыла о своём приглашении, но в следующее воскресенье Жюльен напомнил ей о нём, придя навестить её, и она встретила его с удивлением и непритворной радостью. А Жюльен, всю неделю ожидавший этой минуты, думавший только о ней, не заметил удивления Аннеты и видел одну только её радость, которая его воодушевила. В этот день была скверная погода, и Аннета не собиралась выходить из дому. Она не ждала, что кто-нибудь придёт, и была одета небрежно, по-домашнему. В комнате царил беспорядок — об этом постарался малыш. Как бы вы ни любили порядок, дети заставят вас отказаться от этой привычки, точно так же, как от многих прекрасных планов, которые вы строили без них. Жюльен, всё относя к себе, увидел в этом живописном беспорядке, конечно, не искусственный эффект, а доказательство, что его принимают запросто, как друга, как своего человека. Он вошёл с бьющимся сердцем, но, твёрдо решив на этот раз произвести выгодное впечатление, напустил на себя важность и апломб. Это к нему совсем не шло. Притом Аннете было неприятно, что он её застал в таком виде, и она досадовала на нежданного гостя за бесцеремонное вторжение. Как только Жюльен заметил холодность Аннеты, его самоуверенность сразу испарилась. Наступило неловкое молчание. Жюльен не решался больше вымолвить ни слова. Аннета ждала с надменно-иронической миной…

«Не воображай, мой милый, что я и сегодня буду тебя выручать!..»

Но, увидев уголком глаза, какой несчастный, пришибленный вид у «завоевателя», она вдруг почувствовала весь комизм положения и громко расхохоталась. Натянутость сразу исчезла, она заговорила с ним по-товарищески. Жюльен был озадачен — он ничего не понял, но с облегчением перешёл тоже на естественный тон, и, наконец, дружеская беседа завязалась.

Аннета рассказывала о своей работе. Оба они пришли к заключению, что не созданы для того дела, которым занимаются. Жюльен страстно увлекался наукой, которую преподавал, но…

— …Они же не способны ничего понять! Сидят, как сонные мухи, и хлопают глазами. Разве только у двух-трёх мелькнёт иной раз что-то в глазах, остальные — это какая-то тяжёлая глыба скуки! Бьёшься с ней в поте лица, пока удастся (и то не всегда) сдвинуть её на одно мгновение с места, а потом она опять падает на дно. Попробуйте-ка выудить её оттуда! Учить их — всё равно, что рыть колодец!.. Конечно, несчастные ребятишки не виноваты! Они, как и мы, — жертвы мании демократизма, в угоду которой требуется вдалбливать в головы всех детей одинаковое количество знаний, хотя они не достигли ещё того возраста, когда могут что-нибудь понимать! И потом экзамены! Это нечто вроде сельскохозяйственных конкурсов — на них взвешивают результат трудов учителя, начиняющего детские мозги смесью исковерканных слов и сырых, бесформенных сведений, смесью, от которой большинство наших учеников спешит освободиться, как только сдаст экзамены, и которая на всю жизнь внушает им отвращение.

— А я детей обожаю, — сказала Аннета, смеясь. — Даже самых никудышных. Ни одного не могу равнодушно видеть, — так и хочется схватить и унести к себе… Но, увы, приходится довольствоваться одним! И этого хватит, как по-вашему?

(Она указала на разбросанные по всей комнате вещи, но Жюльен ничего не понял и только глупо ухмылялся.)

— …Да, жаль! Когда я встречаю малыша, который мне нравится, мне хочется его украсть. А нравятся мне все. Даже в самых некрасивых детях есть что-то такое свежее, весеннее… безмерность надежд! Но что я могу для них сделать? И разве мне дадут что-нибудь сделать? Ведь я и вижу-то их мельком. Мне их доверяют на час — потом бегу к другим. И мои маленькие ученики переходят из рук в руки. Что одна рука сделает, то другая уничтожает. Так ничего и не получается. Несформировавшиеся души, фигурки без души, умеющие танцевать бостон и падекатр. Взрослым некогда об этом подумать — ведь мы не живём, а мчимся. Все мчатся. Не жизнь, а скаковое поле! Никогда никаких остановок. Умирают на бегу, да они уже и так мертвецы, эти несчастные, не разрешающие себе ни единого дня передышки! Они не дают передохнуть и нам, тем, кто этого хочет…

Жюльен очень хорошо понимал её. Уж ему-то не надо было объяснять, как убийственна суета мирская и как прекрасны покой и уединение! Ещё больше сблизило его с Аннетой то, что она сказала затем: что, к счастью, среди этого потопа есть ещё островки, где можно укрыться, — чудесные стихи, а главное — музыка. Поэзией Жюльен не увлекался: язык её был ему недоступен, и он относился к ней с каким-то недоверием, как многие люди мысли, которые часто создают себе собственную поэзию, но не чувствуют глубокой и трепетной музыки слов. Зато другая музыка, язык звуков, им доступна. Жюльен сказал Аннете, что он любит музыку, но, к несчастью, не имеет возможности ходить на концерты — не хватает времени и денег.

— У меня тоже мало и того и другого, — заметила Аннета. — Но я всё-таки хожу.

У Жюльена не было такого запаса жизненной энергии. После трудового дня он сидел дома, в четырёх стенах. И он не умел играть ни на одном инструменте. В комнате Аннеты он увидел пианино.

— Вы играете?

— Да, но не так-то это легко! — сказала Аннета со смехом. — Разве он даст спокойно посидеть за пианино?

Удивлённый и смутно обеспокоенный, Жюльен спросил, кто же ей мешает играть. В эту минуту Аннета насторожилась: на лестнице топотали детские ножки. Она бросилась открывать дверь:

— А вот и он! Сейчас увидите это чудовище!

Она впустила Марка, который прибежал снизу, от тётки.

Жюльен всё ещё ничего не понимал.

— Это мой мальчуган… Ну, поздоровайся же, Марк!

Жюльен разом свалился с небес на землю. Аннета никак не думала, что это его так поразит. Она продолжала весело болтать, удерживая Марка, который пытался улизнуть:

— Как видите, я всё же не теряла времени даром.

У Жюльена не хватило духу ответить что-нибудь — он только изобразил на лице вымученную и довольно глупую улыбку. Он всеми силами старался скрыть своё волнение. Марку удалось вывернуться из рук матери, так и не поздоровавшись с гостем. (Он находил эту церемонию нелепой и всегда от неё увиливал, предоставляя матери «говорить всякие пустяки», — он отлично знал, что через минуту она забудет о его проступке и заговорит о чём-нибудь другом: «Эти женщины такие бестолковые!..») Спрятавшись в складках портьеры, в четырёх шагах от Жюльена, мальчик стоял, крутя в пальцах шнур, и сурово разглядывал «чужого». Он очень быстро, на свой детский лад (и не так уж неверно), оценил положение. Жюльен ему не понравился, и мнение это было бесповоротно. Дело было решено раз и навсегда.

Жюльен, которого это упорное разглядывание ещё больше смутило, пытался поддерживать разговор с Аннетой и в то же время не переставал думать о своём. Из-за этого он только путался и в словах и в мыслях. Всё-таки понемногу он успокоился. Правда, не совсем. Он ни минуты не сомневался, что Аннета замужем: она держала себя так уверенно! Но где же муж? Жив или умер? Аннета не носила траура… Нет, Жюльен не мог успокоиться!.. Куда же девался этот человек? Задать такой вопрос прямо он не решался. После всяких окольных манёвров он, наконец, рискнул небрежно, как бы вскользь (ему, впрочем, казалось, что это было сделано очень ловко), ввернуть в разговор вопрос:

— И давно вы живёте одна?

Аннета возразила:

— Прежде всего я не одна. — И указала на своего мальчика.

Жюльен так больше ничего и не узнал. Но из её ответа можно было заключить, что она живёт вдвоём с ребёнком, и говорила она об этом весело, поэтому Жюльен решил, что она овдовела давно, очень давно, и больше об этом не горюет. Логика человека пристрастного угодливо подсказывала ему как будто неопровержимый вывод:

«Итак, господин Мальбрук скончался…»

Что ж, царствие ему небесное, этому мужу! Он уже не опасен! Жюльен бросил на его гроб горсть земли и, повернувшись к малышу, деланно улыбнулся. Теперь Марк начинал ему нравиться.

Но зато он Марку вовсе не нравился. Жюльену строение атомных тел было куда понятнее, чем детская душа. Марк сразу почувствовал, что ласковость его неискренна. Он повернулся к гостю спиной и проворчал:

— Не хочу, чтобы он надо мной смеялся!

Аннету очень забавляли тщетные попытки Жюльена умилостивить её сына. Она сочла своим долгом загладить невежливость Марка и стала расспрашивать Жюльена, как он живёт, слушая его ответы сперва немного рассеянно, потом с живым интересом. И Жюльен, которому уютный полумрак всегда придавал смелости и уверенности, теперь рассказывал о себе откровенно. Он был простодушен, не рисовался никогда — почти никогда, несмотря на желание нравиться. Во всём, что он с такой искренностью говорил, чувствовалась чистота души, необычная для парижанина его лет. О том, что ему было дорого, он говорил с большим душевным тактом, под которым угадывалось с трудом сдерживаемое волнение. В эти минуты полной непринуждённости, ободрённый сочувственным вниманием Аннеты, он раскрывал своё подлинное «я», и отблеск душевной красоты оживлял его лицо. Аннета смотрела на него пристально, с чувством, совсем не похожим на прежнее приветливое безразличие.

С этого дня они стали встречаться регулярно каждое воскресенье, а иногда и в будни, когда выдавались свободные часы. Предлогом для посещений Жюльену служили книги, которые он давал читать Аннете, объясняя ей то, в чём ей трудно было разобраться. Марку он делал довольно дорогие подарки, но выбирал их неудачно, и его маленький враг ничуть не был за них благодарен, — Марк находил, что эти игрушки слишком детские и унижают его достоинство. Однако ничто не могло поколебать великодушия и щедрости Жюльена, который твёрдо решил не замечать того, что его смущало. Так одинокие люди, которые раньше недоверчиво сторонились всех, с той минуты, как они кого-нибудь полюбили и отрешились от своего недоверия, уже не способны и не хотят ни в чём разбираться: они отдаются всей душой. Жюльен, изощрявшийся в самообмане, приукрашивал и толковал так, как ему было выгодно, те впечатления, которые он уносил с собой после каждой встречи с Аннетой, — всё, что она говорила, всё, что её окружало (при этом он бессознательно приукрашал и самого себя!). Невнимательность Аннеты, её рассеянные реплики, даже её молчаливость, когда ей бывало с ним скучно, — всё делало её в глазах Жюльена ещё более желанной и трогательной. И, открывая в ней всё новые и новые черты, он дополнял созданный им себе образ Аннеты. Он изменял его десятки раз, и, хотя портрет уже почти совсем не был похож на первоначальный, Жюльен оставался верен своей любви: он готов был менять свой идеал столько раз, сколько раз менялся в его глазах облик любимой женщины.

Аннета угадала, наконец, чувства Жюльена. Сначала эта любовь её смешила, потом тронула: Аннета была ему благодарна за неё, даже очень благодарна («Самый красивый мужчина на свете может дать только то, что имеет… Спасибо тебе, мой милый Жюльен!..»), но потом это стало её слегка тревожить. Она честно предостерегала себя, что не следует допускать, чтобы Жюльен вступил на этот опасный путь… Но ему это доставляло столько радости, а ей не было неприятно!.. Аннета была чутка к нежности, живо и охотно откликалась на неё. Даже, пожалуй, слишком охотно. Она это сознавала. Любовь и восхищение, которые она читала в глазах Жюльена, были для неё как ласка, которую ей хотелось ощущать снова и снова… Да, она понимала, что, пожалуй, это не совсем хорошо с её стороны. Но это так естественно! Ей было трудно лишить себя этой радости. Нужно было сделать некоторое усилие — и она его сделала, но ничего у неё не вышло. Всё, что она говорила для того, чтобы отдалить от себя Жюльена (вправду ли она говорила то, что нужно?), только ещё больше привязывало его к ней. Она решила, что это судьба и против судьбы не пойдёшь… Она смеялась над собой, а Жюльен с беспокойством спрашивал себя, не над ним ли она смеётся…

«Лицемерка! Лицемерка! И тебе не стыдно?..»

Нет, ей не было стыдно. Можно ли противиться счастью другого сердца, безраздельно тебе преданного? Ведь это счастье скрашивает и твою жизнь. И какой от него вред? Чем оно опасно, если она совершенно спокойна, владеет собой и хочет только добра, только добра другому человеку?

Аннета не знала, что одной из потайных дорожек, которыми любовь коварно прокрадывается в сердце, часто бывает гордое и радостное сознание, что ты нужен другому человеку. Такое чувство особенно легко покоряет сердце настоящей женщины, ибо оно удовлетворяет, во-первых, её потребность делать добро (это она признаёт), во-вторых, её тщеславие (это она отрицает). Оно настолько сильно, что женщина с благородным сердцем часто избирает не того, кто ей мил, но может обойтись без неё, а того, кто любим ею меньше, но нуждается в опеке. И разве не в этом сущность материнства? Ах, если бы взрослый сын всю жизнь оставался её маленьким птенчиком!.. Женщина с материнским сердцем, — а Аннета была именно такой, — любит наделять мужчину, чья любовь взывает к ней, воображаемыми достоинствами, которых у него нет. Она инстинктивно старается замечать только то хорошее, что есть в нём. У Жюльена было много достоинств, и Аннета радовалась, видя, как исчезает его робость и раскрывается подлинная душа, умилённо счастливая, как счастлив бывает выздоравливающий. Она твердила себе, что этого человека до сих пор никто не понимал, даже родная мать, о которой он постоянно говорил и к которой она уже начинала его ревновать. Да и сам он, бедный, не знал себя!.. Кто бы мог подумать, что под этой шершавой оболочкой скрывается такая нежность, такая тонкость чувств!.. (Аннета преувеличивала.) Ему нужна вера в других, вера в себя, а её нет. Ему нужно, чтобы кто-то в него поверил, тогда придёт и вера в себя. Ну, хорошо, вот она, Аннета, в него верит! Она верила в Жюльена потому, что ему это было необходимо. И в конце концов это стало нужно и ей… Жюльен расцветал на глазах, как цветок в лучах солнца. А быть для другого солнцем — приятно… «Расцветай, сердце!..» О чьём сердце она говорила — о сердце Жюльена или о своём? Она и сама уже этого не знала. Ибо она тоже расцветала от сознания, что делает счастливым Жюльена. Душа, богатая любовью, умирает, если не может питать собой голодных… Давать! Вечно отдавать всю себя!..

Аннета отдавала себя даже слишком щедро. Перед нею нельзя было устоять. Жюльен уже не скрывал своей страсти. И Аннета поздновато спохватилась, что и ей грозит опасность…

Когда она увидела, что в её жизнь готова вторгнуться любовь, она сделала попытку защищаться: решила не принимать всерьёз чувств Жюльена. Но она уже не верила самой себе, а её тактика только сделала Жюльена настойчивее, и признания его становились всё более пылкими.

Тут уже Аннета испугалась. Она умоляла его не любить её, быть ей только добрым другом…

— Но почему? — спрашивал Жюльен. — Почему?

Она не хотела объяснять… Она инстинктивно боялась любви, потому что ещё живо помнила пережитые страдания и предчувствовала новые муки. Она и призывала любовь и гнала её прочь. Она жаждала её — и бежала от неё. Она была искренна, когда противилась Жюльену, а в глубине сердца хотела, чтобы он сломил её сопротивление…

Эта борьба длилась бы ещё долго, если бы одно событие не ускорило развязку.


У Аннеты с мужем сестры установились простые и дружеские отношения. Он был славный малый, хотя и грубоватый, но прямодушный и не лишённый других душевных качеств. Аннета его ценила, а Леопольд относился к ней с несколько даже преувеличенным уважением. С первых же дней знакомства он видел в Аннете существо иной породы, чем он сам и Сильвия, и робел перед нею. Тем более был он благодарен Аннете за её дружеское расположение. В дни его ухаживания за Сильвией Аннета была его союзницей. Она не раз приходила к нему на помощь, когда его невеста, уверенная в своей власти, злоупотребляла ею и начинала над ним насмехаться. Да и теперь ещё Аннета незаметным образом играла роль посредницы, когда между супругами бывали недоразумения или когда Сильвия от скуки изводила мужа неожиданными капризами, причудами и взбалмошными выходками. В таких случаях Леопольд, ничего не понимая, шёл к Аннете поверять свои горести, и она брала на себя миссию образумить Сильвию. Во время этих бесед Леопольд рассказывал свояченице о себе многое такое, чего он жене не говорил. Сильвии это было известно, и она подшучивала над Аннетой, а та принимала её шутки благодушно и весело. Отношения между этими тремя людьми были самые искренние и простые. Леопольд никогда не выражал недовольства тем, что сестра жены и её мальчик, который часто порядком мешал взрослым, занимали такое место в его доме. Он даже считал, что Сильвия недостаточно помогает сестре, восторгался мужеством Аннеты и баловал её сына. Аннета знала от Сильвии о таком отношении к ней Леопольда и была ему за это благодарна.

Период беременности Сильвии был нелёгким временем для всех окружающих, а в особенности для её мужа. Частые ссоры отталкивали Леопольда от жены. Сильвия вовсе не хотела от него избавиться. Всё дело было в том, что её сильно тяготила беременность. Она нисколько не берегла себя и не хотела ничего менять в своём образе жизни. Но от этого ей становилось ещё хуже. Долгие месяцы беременности проходили у неё совсем не так, как у Аннеты: для той они были нескончаемой грёзой, тихим блаженством, которое слишком скоро кончилось. Сильвия же не способна была предаваться мечтам. Она стала раздражительна, не желала отказываться от своих обязанностей, прав, удовольствий. В конце концов сильное нервное переутомление расстроило её здоровье и, естественно, отразилось на характере. Когда человек мучается, у него является потребность мучить других. Сильвия мучилась, страдала, и её возмущало, что муж не страдает вместе с ней. Она старалась этого добиться: изводила его злобными и вздорными придирками, постоянными сменами настроения и даже — вот так неожиданность! — ревнивою влюблённостью, которая, однако, не мешала ей постоянно осыпать его попрёками. Бывали дни, когда Леопольд просто терялся и не знал, что делать.

Аннета была всегда рядом, всегда готова выслушать его жалобы. Он поднимался к ней наверх, чтобы излить душу. Терпеливо выслушав его, она всегда умела его утешить и развеселить, так что он сам часто смеялся над своими маленькими неприятностями. Эти беседы создавали между ними сообщничество, как между людьми, связанными только им известными тайнами. И в присутствии Сильвии они иногда лукаво переглядывались. Оба были честны и потому ничуть не остерегались возникшей между ними близости, хотя и невинной, но небезопасной. Аннета находила удовольствие в этом дружеском поддразнивании и невинном кокетстве, не видя в нём ничего рискованного. А Леопольду только того и надо было — он давно испытывал на себе обаяние силы и жизнерадостности, исходившее от Аннеты. Она же в то время была вся поглощена открытием, что Жюльен её любит; эта любовь сладко волновала её, и весь остальной мир был для неё словно в тумане. Когда после встречи с Жюльеном она слушала Леопольда и даже что-то ему отвечала, улыбка её предназначалась Жюльену. А Леопольд, конечно, этого не мог знать.

Он знал, чего ему хочется. И, как порядочный человек, боролся с собой. Но и порядочный человек — только человек, и ему не следует играть с огнём.

В одно майское воскресенье они отправились вчетвером — Сильвия, Аннета, Леопольд и маленький Марк — на прогулку в сторону Со. Походив какой-нибудь час, Сильвия утомилась и, сев у подножия холма, сказала:

— Ну, вы, молодёжь, карабкайтесь наверх, если есть охота. А мы подождём вас здесь.

Она осталась внизу с мальчиком, а Леопольд и Аннета бодро пошли дальше. Аннета была весела, оживлена, держала себя с Леопольдом, как добрый товарищ… С этим простым человеком она отдыхала от душевного напряжения, в котором её держала любовь Жюльена и его разговоры о высоких материях. Тропинка вилась вдоль длинного забора какой-то большой усадьбы, а с другой стороны тянулся откос, поросший цветущим кустарником. Поднимаясь наверх, они видели сквозь просветы в изгороди сбегающие по склонам плодовые сады в белоснежном и розовом пуху цветов. Синева неба имела необычайный, нежно-зелёный оттенок, и по ней пробегали суетливые облачка. Весёлый ветер шаловливо кусался, как резвый щенок. Аннета шла впереди, напевая, и рвала цветы. Леопольд шагал за ней по пятам. Он видел, как она нагибалась и её крепкая грудь натягивала лёгкую ткань, видел её голые руки, голую шею, порозовевшую от резкого ветра, и раковинку маленького уха в пене пушистых завитков. Кончик уха алел, как капля крови. Справа от них тянулся крутой откос, а дорога впереди была похожа на узкий коридор, откуда вырывался сильный ветер и бил им прямо в лицо. Аннета, не оборачиваясь, окликнула своего спутника. Леопольд не отвечал. Она, наклонясь, продолжала собирать цветы и что-то шутливо говорила ему. Но так как он молчал, Аннета вдруг в этом молчании почуяла опасность. Бросив цветы, она быстро выпрямилась, но не успела обернуться и вдруг… чуть не упала: Леопольд сзади навалился на неё и грубо обнял. Она почувствовала на затылке его учащённое дыхание, и жадные губы стали целовать её в шею, в щёки. Она вмиг вся напряглась, изогнулась и — откуда взялись силы! — яростно оттолкнула обнимавшего её мужчину. Он невольно разомкнул руки, и теперь они стояли лицом к лицу — она и её обидчик. Глаза Аннеты сверкали гневом. Однако Леопольд не хотел выпустить добычу из рук. И между ними завязалась ожесточённая борьба двух животных, полных ненависти друг к другу. Ожесточённая, но короткая. Аннета, которой инстинктивное возмущение придало силы, так толкнула Леопольда, что он едва удержался на ногах. Он стоял перед ней, вдвойне униженный, побагровев и тяжело дыша. Они мерили друг друга сердитыми взглядами. Ни один не говорил ни слова… Аннета быстро вскарабкалась по откосу, пролезла через пролом в изгороди на другую сторону и побежала вниз. Леопольд, сразу отрезвев, стал звать её. Но она держалась от него в двадцати шагах, не давая ему подойти ближе. Они спускались с холма разделённые изгородью, поглядывая друг на друга недоверчиво, враждебно и смущённо. Леопольд не своим голосом умолял Аннету вернуться, простить его. Аннета делала вид, что не слышит, но она слышала, и смятение, звучавшее в его голосе, смягчило её. Она пошла медленнее…

— Аннета! — умолял Леопольд. — Аннета! Не убегайте!.. Я вас не трону… Видите, я стою на месте, я не подойду ближе… Я вёл себя, как скотина. Мне стыдно, ужасно стыдно… Ругайте меня сколько хотите, но не убегайте! Ей-богу, я вас больше пальцем не трону!.. Я сам себе противен… Видите, я на коленях прошу у вас прощения!

И он неуклюже опустился на колени. Вид у него был жалкий и смешной.

Аннета, суровая, неподвижная, слушала, стоя к нему вполоборота и не глядя на него. Но, невольно посмотрев в его сторону, она увидела, как унижен этот человек, и была глубоко тронута. В её горячем сердце чувства других людей находили такой отклик, как будто это были её собственные. Стыд, мучивший Леопольда, вызвал краску на её щеках. Она повернулась к нему лицом и сказала:

— Встаньте!

Леопольд поднялся, и Аннета инстинктивно отступила на несколько шагов. Леопольд сказал:

— Вы всё ещё меня боитесь! Вы никогда мне этого не простите?

— Не будем больше говорить об этом, — сухо ответила Аннета.

Они сошли вниз, на дорогу. Аннета была нема и холодна. Но Леопольд не мог молчать: он был очень расстроен и пытался оправдываться. Однако бедняга красноречием не отличался, не умел выражаться изящно. Он всё только повторял с досадой:

— Я — свинья!

Аннета, всё ещё взбудораженная, подавляла усмешку. Чувства её с трудом приходили в равновесие. Ей было и противно и смешно вспоминать эту сцену. Она не простила её Леопольду, но вместе с тем не могла не пожалеть этого человека, который, шагая рядом с ней, так униженно каялся и всё бормотал бессвязные извинения. Аннета слушала его с раздражением, состраданием, иронией. Он всячески старался объяснить «это гадкое безумие, которое охватывает тело…» Да, ей такое безумие было тоже знакомо!.. Говорить это Леопольду, конечно, не следовало, но у него был такой несчастный вид, что она невольно сказала:

— Знаю. С кем этого не бывает! Ну да ладно, забудем!

Они шли дальше молча, с тяжестью на душе, хмурые и смущённые. Когда они уже подходили к месту, где оставили Сильвию, Аннета сделала движение, словно хотела протянуть Леопольду руку, но не протянула и только сказала:

— Я всё забыла.

У Леопольда стало легче на душе, однако он всё ещё беспокоился. Он спросил, как нашаливший мальчишка:

— Вы ничего не расскажете?

Аннета усмехнулась с лёгкой жалостью.

Нет, она ничего не сказала, но зоркие глаза Сильвии с первого взгляда всё прочли на их лицах. Она не задала ни одного вопроса. На обратном пути во время шумной болтовни, которой все трое старались прикрыть своё смятение, Сильвия внимательно наблюдала за сестрой и мужем.

С этого дня Аннета и Леопольд не оставались больше наедине. Ревнивая жена следила за ними. Да Аннета и сама теперь остерегалась Леопольда. Она не умела скрыть своего недоверия, и обиженный Леопольд затаил молчаливую злобу.

У Аннеты открылись глаза. Нельзя было больше по-прежнему доверять людям, доверять самой себе. Нельзя было идти в жизни своей дорогой весело, как бывало, не обращая внимания на то, что она невольно будит в других желания, которых сама не разделяет. В современном обществе, при современных нравах её положение одинокой, молодой и свободной женщины не только обрекало её на приставания мужчин, но и оправдывало их в глазах всех. Никто не допускал, что она, так смело порвав с условностями, хочет замкнуться в своём мнимом вдовстве, храня верность неизвестно кому. Сама она, обманывая себя, видела цель своей жизни в материнстве. И материнское чувство, несомненно, горело ярким пламенем в её душе. Но и другой огонь по-прежнему горел в ней. Она старалась о нём забыть, потому что боялась его. При этом она воображала, что никто другой его не увидит. Но она ошибалась: огонь, помимо её воли, вырывался наружу. И если не она сама, так другие рисковали стать его жертвами. Случай с Леопольдом только что доказал это. Это было противно, это возмущало! Не ослеплённые миражом глаза того, кто не любит, видят в акте любви нелепое и отвратительное скотство. Именно таким было покушение Леопольда в глазах Аннеты. Но совесть её была неспокойна: ведь это она разожгла в нём похоть. Она припоминала своё необдуманное кокетство, поддразнивания, всякие женские уловки… Что её толкало на это? Та подавленная сила желаний, тот внутренний огонь, который надо либо питать, либо угашать в себе. Угашать его мы не можем, не должны! Ведь он — солнце жизни, без него она была бы погружена во мрак. Но пусть же это солнце не уподобляется колеснице Аполлона, отданной в неумелые руки Фаэтона, пусть не губит того, что оно должно живить! Пусть свершает в небе положенный ему путь!..

Значит, брак? Аннета долго отстраняла от себя этот вывод, но сознание угрожавших ей опасностей привело её к мысли, что брак, основанный на любви и уважении, на спокойной дружбе, будет той плотиной, которая сдержит демонов страсти и защитит её от преследований мужчин. И чем больше она убеждала себя в этом, тем слабее противилась мольбам Жюльена. Да и всё, словно сговорившись, склоняло её к этому браку: перспектива материальной обеспеченности и душевного покоя, потребность в семейном очаге, влечения сердца. Ей хотелось уступить мольбам Жюльена, и она находила всё новые основания полюбить его. Впрочем, ей не нужны были никакие основания — она уже и так его любила. Уже шла в ней созидательная работа, превращающая избранника сердца в дивное видение мечты. Жюльен её в этом опередил. Но у Аннеты и воображение было богаче, и душа страстнее, и она очень скоро зашла дальше, чем он.

Не сдерживая себя больше, она дала волю своей непосредственной и горячей натуре. Она не прибегала к хитростям, которыми другие женщины, более ловкие, прикрывают своё поражение, делая вид, что сердце их не покорено. Аннета открыто принесла своё сердце в дар — она сказала о своей любви Жюльену. И с этого дня Жюльен утратил покой.

Он мало знал женщин. Женщины его и влекли к себе и смущали. Не стараясь их узнать, он позволял себе смело судить о них. Одних идеализировал, других сурово осуждал. А те, что не подходили ни под одну из этих категорий, не возбуждали в нём никакого интереса. Люди очень молодые (а Жюльен оставался таким благодаря своей неопытности) всегда скоры на выводы. Поглощённые собой и своими желаниями, они видят в других только то, что им хочется видеть.

В любви духовной, как и в плотской, всякий мужчина, простодушный или хитрый, думает только о себе и никогда — о любимой женщине. Он не хочет знать, что она живёт своей отдельной жизнью. Он мог бы это понять именно через любовь. И любовь действительно учит этому тех немногих, кто способен усвоить её уроки, но и то лишь на горе им и тем женщинам, которых они любят, потому что истина открывается им всегда слишком поздно. Веками люди наивно удивляются и сетуют на неизбывное одиночество души человеческой, постигаемое на горьком опыте любви. Несбыточная мечта о слиянии сердец — извечная ошибка людей. Ибо разве «любить» не значит «любить другого»? Жюльен был не такой эгоист, как Рожэ Бриссо, но, не испытав настоящей любви, он так же мало, как и тот, способен был отрешиться от себя. И ещё меньше знал женщин. В этот мир Жюльена нужно было осторожно ввести за руку.

Аннета и от природы не отличалась расчётливостью и осторожностью, да и любовь не только не научила её этому, а, напротив, сделала ещё доверчивее и щедрее. Сейчас, когда она была уверена, что любит и любима, она ничего не скрывала от Жюльена. Она чувствовала, что ничто в любимом человеке не может оттолкнуть её, — так зачем и ей прикрашиваться для него? Здоровая духом, она не стыдилась быть такой, какой она создана. Пусть тот, кто её любит, видит её такой, какая она есть! Она хорошо знала наивность Жюльена, его робость и неискушённость в делах любви и думала об этом с удовольствием, с насмешливой нежностью. Ей нравилось, что она первая открывает ему тайны женского сердца.

Раз она неожиданно пришла к нему на квартиру. Дверь открыла мать Жюльена, старая дама, седая, гладко причёсанная, со спокойным лицом и внимательными строгими глазами. Недоверчиво оглядев Аннету, она с холодной учтивостью провела её в маленькую гостиную, чистенькую и холодную, где мебель стояла в чехлах. Выцветшие семейные фотографии и снимки с музейных картин окончательно замораживали атмосферу в этой комнате. Аннета сидела одна и ждала. В соседней комнате пошептались, затем в гостиную торопливо вошёл Жюльен. Он был и рад ей и немного растерян, не знал, что сказать, и, отвечая Аннете, смотрел не на неё, а куда-то в сторону. Они сидели на неудобных стульях с прямыми спинками, мешающими принять непринуждённую позу. Их разделял стол, один из тех салонных столиков, на которые нельзя облокотиться и о ножки которых больно стукаешься коленями. В холоде, исходившем от навощённого пола без ковра, от мёртвых лиц под стёклами, напоминавших гербарий, застывали слова на губах, и невольно хотелось понизить голос. Эта гостиная положительно леденила душу. Аннета думала: неужели Жюльен продержит её здесь до самого ухода? Наконец, она попросила его показать свой рабочий кабинет. Отказать было неудобно, да Жюльен и сам хотел этого. Но у него был такой нерешительный вид, что Аннета спросила:

— Вам это неприятно?

Он запротестовал и повёл её к себе, заранее извиняясь за беспорядок в комнате. Беспорядка у него было гораздо меньше, чем у Аннеты в день его первого посещения, но здесь беспорядок был какой-то унылый, бескрасочный. Комната служила Жюльену и кабинетом и спальней. Книги, известная гравюра, на которой изображён Пастер, груды бумаг на стульях, трубка на столе, студенческая кровать. На стене над кроватью Аннета заметила небольшое распятие с буксовой веточкой. Усевшись в неудобное кресло, она, чтобы расшевелить хозяина, стала вспоминать их студенческие годы. Она говорила свободно, без всякого жеманства, о вещах, им обоим известных. А Жюльен был рассеян, смущён её приходом и вольным разговором. Его, видимо, беспокоило то, что происходило в соседней комнате. Смущение его передалось Аннете, но она держалась стойко и в конце концов заставила его забыть о том, что скажут. Он оживился, и оба смеялись от всего сердца. Только когда Аннета собралась уходить и Жюльен пошёл провожать её, он снова почувствовал себя неловко. Они прошли по коридору мимо комнаты его матери. Дверь была полуоткрыта, но г-жа Дави притворилась, что не видит их, — из деликатности, или для того, чтобы не прощаться с Аннетой. Женщины с первого взгляда стали врагами. Г-жа Дави была шокирована приходом этой смелой девицы, её свободными манерами, звонким голосом, смехом, её живостью: она почуяла опасность. Аннета же, очутившись в их доме, поняла, что между нею и Жюльеном всегда будет незримо стоять его мать, и ушла с враждебным чувством к ней. Проходя мимо комнаты старой дамы, она заметила, что та повернулась спиной к двери, и потому нарочно говорила и смеялась очень громко. При этом она ревниво подумала:

«Я отниму его у тебя!»

На следующей неделе Жюльен пришёл к ней в гости вечером, после обеда. Он в первый раз поговорил с матерью об Аннете, и ему хотелось укрепиться в своём решении. В этот вечер они были одни: Марка Леопольд повёл в цирк. Около одиннадцати Жюльен собрался уходить, и Аннета решила проводить его, чтобы пройтись пешком и подышать прохладным воздухом ночи. Но когда они дошли до его дома, Жюльен встревожился при мысли, что Аннета будет возвращаться одна. Страх его только рассмешил Аннету, но он непременно хотел проводить её, и она не протестовала, потому что ей хотелось подольше побыть с ним. Они пошли обратно, выбирая самую длинную дорогу, и сами не заметили, как очутились на высоком берегу Сены. Была тёплая июньская ночь. Они сели на скамью. Шумели тополя над тёмной рекой, на воде играли красные и золотые огни фонарей. Небо казалось далёким, звёзды были такие бледные, словно город-пиявка высосал из них всю кровь. Внизу было светло, а наверху, где сидели Аннета и Жюльен, царила тёмная ночь. Оба молчали (слова уже не могли выразить их чувства) и не поднимали глаз, но каждый читал в душе другого. Сердцу Аннеты было горячо от желаний, которые она угадывала в Жюльене. Он сидел неподвижно, скованный робостью, не смея даже взглянуть на Аннету. А она, не поворачивая головы, улыбалась в темноте и, любуясь красными отблесками на воде, видела не их, а Жюльена. Он никогда не решится!.. И вдруг она наклонилась и поцеловала его…

Домой Жюльен вернулся опьянённый любовью и благодарностью, но в мозгу у него засело коварное жало глухого беспокойства… Злые слова матери о «бедных и беззастенчивых девушках, которые охотятся за мужьями», он сразу же с гневом вырвал из памяти, но кончик занозы остался под кожей. Ему было стыдно за себя. Он мысленно просил у Аннеты прощения. Он знал, что оскорбительное подозрение было ложно. Он свято верил Аннете. И всё-таки его что-то мучило. Каждая новая встреча с ней усиливала эту тревогу. Независимость Аннеты, непринуждённые манеры, свободомыслие и смелость суждений, в особенности в вопросах морали, спокойное отрицание всяких предрассудков — всё пугало Жюльена. Его кругозор был тесен, как его костюмы, нравом он был несколько угрюм, склонен к суровости. Аннета же, наоборот, отличалась широкой терпимостью и жизнерадостностью. Жюльен не понимал, что она может в своей личной жизни быть такой же суровой пуританкой, как он, а к другим подходить с иной меркой, их собственной, и проявлять к ним ироническую снисходительность. Терпимость и юмор были чужды Жюльену, смущали его. Аннета это заметила, и когда он судил о чём-либо несправедливо, с чрезмерной прямолинейной строгостью, она не пыталась навязывать ему свою точку зрения: она подсмеивалась над этой наивной непримиримостью, которая ей даже отчасти нравилась. Её насмешливые улыбки тревожили Жюльена ещё больше, чем её речи. У него создавалось впечатление, что о некоторых вещах Аннета знает больше, чем он. Это так и было. Жюльен спрашивал себя: насколько больше? И что она, в сущности, знает? Какого рода опыт она успела приобрести?

Этого человека с тонкой духовной организацией, но скудными жизненными силами, так же как и его мать (её недоброжелательные замечания этому способствовали), безотчётно тревожила здоровая, цветущая Аннета, излучавшая жизнерадостность. Она вызывала в нём и страстное влечение и робость. Во время их прогулок вдвоём он казался себе таким жалким заморышем рядом с ней. Ещё больше смущала его великолепная непринуждённость Аннеты в любой обстановке. Если бы Аннета заметила его смущение, оно бы ей понравилось, но Жюльену оно казалось унизительным. Аннета ничего не замечала. Она была вся поглощена тем, что пело у неё внутри. Ей не приходило в голову, что никто этой песни сердца не слышит, и она не понимала тревожных взглядов Жюльена, когда он мысленно спрашивал себя:

«Кому и чему она улыбается?..»

Аннета в эти минуты казалась ему такой далёкой!..

Он по-прежнему — нет, больше прежнего — ценил высокие качества её ума, душевную энергию. И в то же время Аннета оставалась для него опасной загадкой. Его раздирали два противоположных чувства: непобедимое влечение к ней — и смутное недоверие, как бы остаток первобытного инстинкта, возвращающего мужчину и женщину наших дней к изначальной вражде полов, для которых плотская любовь была своего рода борьбой. Это недоверие — инстинкт самозащиты — пожалуй, сильнее всего в таких мужчинах, как Жюльен, — с острым умом, но недостаточным опытом. Так как они не знают женщин, они считают их либо проще, чем они есть, либо воплощением коварства.

Аннета ещё усиливала колебания Жюльена, так как она то говорила ему всё, то всё таила в себе, переходила от пылкой откровенности к замкнутости и иногда во время прогулок почти всю дорогу молчала… Ах, это страшное молчание (какой мужчина не страдал от него!), когда душа подруги, которая шагает рядом с тобой, уходит в какие-то неведомые области, навек для тебя недоступные!.. Конечно, не всегда под этим молчанием скрываются глубокие тайны. Бывает и так, что глубина их оказывается тебе по пятки… Но ведь завеса молчания непроницаема, глаз не видит сквозь неё ничего, и мучитель-мозг имеет полную возможность строить самые жуткие предположения. Такому человеку, как Жюльен, никогда не придёт в голову, что эти тайны — лишь его фантазия, а женщина часто молчит потому, что чувствует, как мало мужчина её понимает. В иные дни Аннета при Жюльене бывала молчалива, иронически и устало мирясь с тем, что он неверно понимает её. Она знала, что он любит выдуманную им Аннету, а настоящую не мог бы полюбить…

«Что ж… Если тебе так хочется… Ладно! Пусть я буду не такой, какая я есть, а такой, какой кажусь тебе…»

Но эта молчаливая покорность недолго длилась. Как только Аннета поняла, что откровенные объяснения могут быть опасны (так как Жюльен не способен правильно их понять) и что дипломатичнее было бы отмалчиваться, она заговорила. Молчать, чтобы избавить Жюльена от лишних терзаний, — да, на это она была согласна. Но молчанием своим обманывать его — нет! Если сказать правду для неё опасно, так именно потому нельзя молчать! Чем больше был риск, тем сильнее была её гордая решимость пойти ему навстречу. При мысли о предстоящем испытании любви у неё сильнее билось сердце. Если Жюльен выдержит испытание, она ещё крепче полюбит его. А если нет?.. Но он непременно выдержит! Ведь она ему дорога! Будь что будет!

Она вела честную игру. Но некоторые мужчины предпочитают, чтобы их партнёрша плутовала. Сильвия (она знала о любви Жюльена и предполагаемом браке) наставляла Аннету:

— Боже тебя упаси рассказать ему всю правду! Конечно, кое-что придётся сказать: всё равно, когда будете регистрировать брак, он из бумаг узнает… Но всегда можно подать правду в подходящем виде. Если он тебя любит, он на всё закроет глаза. И не вздумай только открывать их ему. Это был бы верх глупости! После свадьбы будет время обо всём потолковать…

Сильвия говорила как человек, умудрённый опытом. Она заботилась о благе сестры (да и о своём тоже, ибо была не прочь поскорее удалить Аннету из своего дома) и считала, что вовсе не обязательно говорить людям правду, а в особенности жениху. Довольно с него, что его любят! История Аннеты, в сущности, довольно невинного свойства, но мужчины слабы, они не выносят правды. Им надо преподносить её маленькими дозами…

Аннета слушала Сильвию спокойно, а выслушав, заговаривала о чём-нибудь другом. Возражать сестре она считала бесполезным, так как всё равно решила делать по-своему. У Сильвии — свои взгляды, у неё — свои. Аннета предпочитала не говорить Сильвии того, что думала. Сильвия остаётся Сильвией, ничего не поделаешь! Несмотря ни на что, Аннета всё-таки её любила… Попробовал бы кто-нибудь другой говорить ей подобные вещи, — каким взглядом она бы его смерила!

«Бедная Сильвия! Она судит о мужчинах по тем, которых встречала в жизни! А мой Жюльен совсем другой породы. Он меня любит такой, какая я есть. Он полюбит и ту Аннету, какой я была в прошлом. Мне незачем от него что-либо скрывать. Перед ним я ни в чём не виновата. Если я и причинила кому зло, так только самой себе…»

Она понимала, как опасна может быть откровенность, но верила в великодушие Жюльена. И, решив сказать ему всё, завела разговор о своём прошлом. До этого она и Жюльен с присущей обоим целомудренной сдержанностью всегда избегали этой темы. Но Аннета не раз читала в глазах Жюльена мучивший его вопрос, который он боялся задать, — вопрос о том, что он и хотел и не хотел узнать.

Она ласково прикрыла своей ладонью руку Жюльена и сказала:

— Друг мой, я так ценю вашу милую деликатность!.. Я вам так благодарна за неё!.. Я вас люблю… И я должна, наконец, рассказать вам о себе то, чего вы не знаете. Я не безгрешна.

Жюльен сделал испуганный жест, словно протестуя против того, что она собиралась сказать, или, быть может, желая её остановить. Аннета усмехнулась:

— Не пугайтесь! Я не такая уж великая грешница. По крайней мере мне так думается. Но, может быть, я к себе слишком снисходительна. Свет на эти вещи смотрит иначе. Судите сами, я полагаюсь на ваш приговор. Если вы скажете, что я виновата, значит так оно и есть.

И она начала рассказывать. Втайне тревожась больше, чем ей хотелось показать, она заранее обдумала, что и как сказать Жюльену. Но, хотя она считала, что это очень просто, говорить об этом оказалось нелегко. Чтобы преодолеть чувство неловкости, она старалась казаться равнодушной. Хотя в душе она была очень взволнована, в её словах иногда даже прорывалась лёгкая ирония: таков был её способ самозащиты… Но Жюльен всего этого не понял. Он усмотрел в тоне Аннеты только неприличное легкомыслие и отсутствие нравственного чутья.

Прежде всего она сказала ему, что не была замужем. Жюльен именно этого боялся и даже, по правде говоря, в глубине души был в этом уверен. Но он всё-таки надеялся услышать от неё, что это не так. И когда Аннета сама подтвердила его догадки, так что сомнений больше быть не могло, Жюльен пришёл в ужас. Поверхностный либерализм не мешал ему оставаться в душе правоверным католиком, и ему не чужда была идея греха. Он тотчас подумал о матери: она с этим ни за что не примирится! Предстояла борьба. Жюльен был страстно влюблён. Несмотря на боль, которую ему причинила исповедь Аннеты, несмотря на то, что её былой «грех» был для него настоящим ударом, он любил эту женщину и, чтобы обладать ею, готов был повести борьбу с матерью. Но он был слаб и нуждался в поддержке — Аннета должна была помочь ему. Чтобы выдержать бой, ему надо было собрать все силы. Воодушевить его могла бы только иллюзия — ему необходимо было идеализировать Аннету. И если бы Аннета была хитрее, она бы приняла это в расчёт и помогла ему.

Она видела, какое горе причинило Жюльену её признание. И, хотя она была к этому готова, ей было больно за него. Но она не считала возможным щадить его: если они решают жить вместе, каждый должен нести долю испытаний и даже ошибок другого. Она и не подозревала, какая борьба происходит в душе Жюльена, да если бы и подозревала, всё равно верила бы, что любовь победит.

— Бедный мой Жюльен, — сказала она, — я вас огорчила! Простите. Мне тоже тяжело… Вы были обо мне лучшего мнения. Вы меня ставили высоко, слишком высоко… А я только слабая женщина… Но одно скажу: если я и обманывала себя, то других я никогда не обманывала. Я была искренна. Я всегда была честным человеком…

— Да, да, я в этом ничуть не сомневаюсь, — с живостью сказал Жюльен. — Он вас обольстил, не правда ли?

— Кто? — спросила Аннета.

— Ну, этот негодяй… Простите!.. Этот человек, который вас бросил…

— Нет, его вы напрасно вините! — сказала Аннета. — Я одна виновата.

Этим словом «виновата» Аннета хотела только дать ему понять, что она от всей души жалеет о горе, которое ему причинила, а Жюльен жадно ухватился за это слово. В своём смятении он цеплялся за мысль, что Аннета — обманутая жертва и что она раскаивается… Ему страстно хотелось верить в это «раскаяние»: оно некоторым образом вознаграждало его за испытанное разочарование, оно было для его раны бальзамом, который если и не исцелял, то во всяком случае делал её менее мучительной. Раскаяние Аннеты давало ему моральное превосходство над нею, хотя к чести его надо сказать, что он не стал бы злоупотреблять этим. И, наконец, так как Жюльен был убеждён, что Аннета совершила «грех», то не сомневался в том, что её долг «раскаяться». Он сросся с этими христианскими понятиями. Самые свободомыслящие христиане не могут от них отрешиться.

Но Аннета принадлежала к другой породе людей. Ривьеры могли быть чисты или нечисты с точки зрения христианской морали, но если они оставались чистыми, они делали это вовсе не в угоду незримому богу или его слишком зримым представителям с их скрижалями закона, а просто из любви к чистоте, которую они понимали как чистоту и красоту душевную. А если они бывали «нечисты», они находили, что это их личное дело, дело их совести, а не совести других. Аннета не считала себя обязанной отдавать кому-либо отчёт в своих поступках. Её исповедь перед Жюльеном была добровольным даром любви. Порядочность её требовала, чтобы она рассказала ему историю своей жизни, но открывать ему свою внутреннюю жизнь она была не обязана: она сделала это добровольно. И вот сейчас она видела, что Жюльен предпочёл бы, чтобы она приукрасила правду. Но она была слишком горда, чтобы придумывать лживые оправдания, да и не считала нужным оправдываться. Напротив, поняв, чего от неё хочет Жюльен, она поспешила объяснить ему, что сама отдалась любовнику.

Потрясённый Жюльен не хотел ничего слушать.

— Нет, нет, не верю! — сказал он. — Вы это говорите из великодушия! Вы берёте на себя вину, чтобы защитить этого презренного человека.

— Да я не вижу тут никакой вины! — возразила Аннета просто.

Её слова поразили Жюльена, он отказывался их понять.

— Вы стараетесь его оправдать…

— Мне не в чем его оправдывать. Тут никто не виноват.

Жюльен не сдавался.

— Аннета, умоляю вас, не говорите таких вещей!

— Да почему же?

— Вы сами знаете, что это дурно.

— Нет, не знаю.

— Как! Вы ни о чём не жалеете?

— Жалею только, что я вас огорчила. Но поймите, милый друг: ведь тогда мы с вами были даже мало знакомы, я могла свободно располагать собой, у меня были обязанности только по отношению к самой себе.

Он подумал: «А этого разве мало?», но вслух не решился ничего сказать.

— Всё-таки вы жалеете, что так поступили? — спросил он настойчиво. — Признаёте, что это была ошибка?

Он не смел её осуждать. Но ему так хотелось, чтобы она сама себя осудила!

— Быть может, и ошибка.

— Быть может? — уныло повторил Жюльен.

— Не знаю, — сказала Аннета.

Ей было ясно, чего он добивается от неё… Что ж, может быть, она и ошиблась, если отдаться искреннему порыву любви и жалости — это ошибка. Да, может быть… «Я могу в душе сожалеть об искреннем заблуждении, но я ни перед кем не обязана оправдываться. Моё сердце одно несло своё горе, пережило его в молчании и одиночестве, так и теперь оно одно будет знать о своих сожалениях. Никого это не касается. Сожаления?.. Будем же искренни до конца! Я ни о чём не жалею!» Помолчав и подумав, она ответила на вопрос Жюльена:

— Нет, я не считаю это ошибкой.

Пожалуй, на этот раз она хватила через край, возмущённая бессознательным фарисейством Жюльена… Бедный Жюльен! Но даже в эти минуты, когда она любила его всего сильнее, Аннета не сдалась, не выразила раскаяния, которого он ждал… «Я бы рада сказать то, чего он хочет, да не могу!.. Ведь это неправда…» О чём жалеть? Она имела право сделать то, что сделала, и потом — это же дало ей счастье! Правда, она за него дорого заплатила, но оно ей досталось, это счастье: ребёнок. И она одна знала, что этот дар не только её ничуть не бесчестил, как утверждает глупое общественное мнение, а сделал её чище, надолго освободил от сердечных бурь, дал ей мир и покой… Нет, ни за что она не сделает такой низости! Не станет она, для того чтобы не утратить любовь будущую, клеветать на любовь прошедшую! Она и сейчас ещё была благодарна Рожэ, этому орудию судьбы, так мало достойному той любви и того пламени жизни, которое он заронил в ней…

Жюльен чутьём ревнивца угадал её мысли.

— А вы всё ещё его любите?

— Нет, мой друг, не люблю.

— Но вы на него даже не сердитесь!

— А за что же мне на него сердиться?

— Вы всё ещё думаете о нём?

— Я думаю о вас, Жюльен!

— Но вы же его до сих пор не забыли?

— Не могу я забыть того, кто дал мне радость, хотя этой радости больше нет. Не браните меня за это, теперь вы мне дороже всех!

Чувство справедливости у Жюльена было достаточно развито: он оценил прямоту Аннеты и в душе признавал её благородство. Для него это было неожиданное явление — новая женщина, чья необычайная нравственная высота раскрывала ему новый мир. Но другие стороны его души восстали. Задет был инстинкт самца. Громко заговорили католические и буржуазные предрассудки. Образ Аннеты в его душе был загрязнён унижающими её подозрениями. Вместо того чтобы ещё больше верить женщине, которая так честно и прямо сказала ему о своём прошлом, он, узнав, что она когда-то проявила слабость, не мог больше быть уверенным в ней. Он уже сомневался, что Аннета будет ему верна. Он думал о том, другом, который обладал ею, от которого она имела ребёнка. Он жив… Жюльен боялся быть обманутым. Боялся быть смешным. Он чувствовал себя глубоко несчастным и униженным и не мог простить.

Поняв, что за борьба идёт в душе Жюльена, увидев, какая опасность грозит её надеждам, Аннета затрепетала. Ведь эта любовь, которую она внушила Жюльену, и её захватила глубоко. Всю силу своей нежности, всю жажду счастья она сосредоточила на Жюльене. В сущности она и тут обманулась, но только наполовину: Жюльен не был её недостоин, он обладал многими положительными чертами, за которые можно было его любить. Они с Аннетой были очень разные люди, но могли бы ужиться, если бы постарались понять друг друга и проявили некоторую терпимость. Конечно, это было бы им нелегко, но разве не стоило заплатить такими небольшими страданиями за большую любовь? Аннета могла бы благотворно влиять на Жюльена, она стала бы для него источником силы и веры в жизнь — веры, которая, как мощный ветер, надув его паруса, привела бы его туда, куда он без неё никогда не доплыл бы. А чуткая нежность Жюльена, его уважение к женщине, его нравственная чистота и даже наивная религиозность, чуждая Аннете, оказали бы на неё благотворное влияние, привели бы в равновесие её страстную натуру, дали бы ей надёжное мирное и тихое пристанище в жизни и любовь, на которую можно положиться…

Горе сердцам, которые из-за недоразумений, преувеличенных любовью, бросают своё счастье на ветер, и знают это, и упрекают себя, и будут упрекать себя всю жизнь, но крепко держатся за то, что их разделяет! Именно потому, что они слишком сильно любят, они не идут на моральные уступки. А между тем они презрительно сделали бы такие уступки тем, кто им безразличен!..

Аннету мучило то, что она вызвала такую бурю в душе Жюльена. Прав ли он? Аннета не считала свои суждения непогрешимыми. Она всегда старалась понять и чужую точку зрения. Характер её ещё не совсем сложился. Нравственный инстинкт был очень силён, но убеждения не выработались окончательно, и она считала себя вправе их пересматривать. Она очень рано поняла, как фальшива мораль окружавшего её общества. Она ни в чём не находила опоры, кроме своего разума, а он часто уводил её от истины. И она искала. Искала таких человеческих мыслей, в атмосфере которых можно дышать. И когда она встречала честную душу, как у Жюльена, она жадно старалась узнать её поближе, проверяя, не откликнется ли та на её зов. Эта мятежница жаждала веры в кого-нибудь! И она всё искала, искала себе духовной родины… Как ей хотелось обрести с Жюльеном общую родину, признать её законы, даже если бы они её осуждали! Но одного желания мало. Она не могла мириться с тем, чего хотел Жюльен, — это было что-то неестественное!

Она сказала ему ласково:

— Вижу, что и вы меня осуждаете, как осудил свет. Я вас в этом не упрекаю. Меня восхищают блюстители нравственности и строгость их законов. У них своё место в мире, и я знаю, эти законы пустили крепкие корни в людях вашей породы. Естественно, что вы им подчиняетесь. Я уважаю ваши убеждения… Но поймите, дорогой мой, не могу я, как бы ни старалась, раскаяться в поступке, за который все меня порицают, — не могу, потому что он дал мне моего ребёнка… Жюльен, друг мой, как отречься от того, что стало мне единственным утешением, самой чистой радостью, какой мне, может быть, не пошлёт больше судьба? Не пытайтесь же её заклеймить, а лучше, если любите меня, разделите со мной моё счастье! В нём нет ничего для вас оскорбительного!..

Она говорила — и чувствовала, что Жюльен её не понимает, что её слова только ещё больше раздражают его. На душе у неё было очень тяжело. Что же делать? Лгать ему? Нет, достаточно унизительно уже и то, что она могла подумать о таком выходе… Но как допустить, чтобы расширилась трещина в их отношениях, которые ей так дороги? Она ощущала эту трещину, как рану в собственном сердце. И перед каждым свиданием с Жюльеном она с ужасом спрашивала себя, что прочтёт сегодня на его лице…

Жюльен, как многие мужчины, когда они уверены, что их любят, низко пользовался этим и сознательно мучил Аннету. Теперь уже он проверял свою власть над нею. Он уже меньше дорожил Аннетой, так как был уверен, что она дорожит им…

А она всё понимала, всё! Она кляла себя за то, что обнаружила перед Жюльеном свою слабость. И продолжала делать это. Она суеверно твердила себе: если это суждено, она будет женой Жюльена, что бы она ему ни говорила, а если нет, то она всё равно его потеряет…

Но в глубине души ей хотелось верить, что этой покорностью она умилостивит судьбу и Жюльен смягчится…

«Вот я отдаюсь в твои руки. Неужели ты за это будешь меньше любить меня?..»

В уме Жюльена шла усиленная работа. Он любил Аннету (нет, желал её!) всё так же сильно и, как знать… (Впрочем, он не хотел ничего знать…) Словом, он по-прежнему хотел, чтобы она стала его женой. Но теперь он был уверен, что и мать ни за что не даст на это согласия и сам он на это не решится. Причин было много: и горькая обида, и оскорблённое мужское тщеславие, и то, что он осуждал Аннету за «безнравственность», и страх: «что скажут люди?», и ревность, смешанная с отвращением… Всё-таки он старался не раздувать в себе этих чувств. «Ладно, ладно, знаю, но не лезьте вперёд!..» Ум его прибегал ко всяким увёрткам, чтобы удовлетворить одновременно и тайные доводы против брака и его желания… Аннета вела себя в прошлом как женщина без предрассудков, сторонница свободной любви. Он этого не одобрял, нет! Но, собственно говоря, если она такова, почему бы ей не сойтись и с ним, раз она его любит?

Он не высказал ей этого так грубо, напрямик. Он стал ссылаться на всякие непреодолимые препятствия к их браку. Когда Аннета опровергала одни доводы, он изобретал другие: говорил о сопротивлении матери, с которой им необходимо будет жить вместе, о том, что у него очень стеснённое материальное положение, а Аннета привыкла к роскоши, к светской жизни (он умышленно забывал, что бедняжке вот уже два года приходилось бегать по урокам!), о различии их характеров и темперамента. (Этот последний аргумент был выдвинут в самом конце, к ужасу и отчаянию Аннеты, которая уже воображала, что все преграды ею сметены.) Жюльен с упрямой неискренностью старался себя очернить, чтобы доказать ей, что он для неё неподходящий муж. Аннета не знала, плакать ей или смеяться. Больно было слушать, как он выискивал всякие предлоги, чтобы увильнуть. Но она, забыв гордость, делала вид, что не понимает этого, изо всех сил старалась находить возражения, отчаянно боролась, чтобы только не дать ему уйти.

А он и не думал уходить. Он не отказывался брать. Он отказывался давать…

Когда цель его усилий и манёвров стала ей, наконец, ясна, когда она поняла, чего он от неё добивается, она была не столько возмущена, сколько подавлена этим. У неё уже не было сил возмущаться. Стоило ли продолжать борьбу? Так вот чего он хочет!.. Это он-то, Жюльен!.. Жалкий человек!.. Неужели он себя не знает? Не знает, что привязало её к нему? Ведь она его любит только за нравственную стойкость и чистоту. Вот уж кому не к лицу, совсем не к лицу роль донжуана, волокиты, ветреного любовника! (Даже в горе Аннета сохраняла чувство юмора и трезвую способность ума подмечать в жизни наряду с трагическим и смешное.)

«Мой милый! — мысленно говорила она Жюльену со смешанным чувством нежности, жалости и отвращения. — Мой милый, ты мне больше нравился, когда сурово осуждал меня! Тебе на это давали право твои понятия о любви, узкие, но возвышенные. А сейчас ты это право утратил. Что мне делать с той жалкой любовью, которую ты мне сейчас предлагаешь, с любовью без доверия? Раз нет доверия, нас больше ничто не связывает…»

Любовь бывает разная: там, где одна расцветает, другая вянет. Плотская любовь обходится без уважения. Любовь, основанная на уважении, не может унизиться до простого наслаждения.

«Нет! — мысленно восклицала Аннета в порыве возмущения. — Я скорее стану любовницей первого встречного, если он мне понравится, но только не твоей! Ведь я тебя люблю!..»

С Жюльеном такие отношения были бы для неё позорны и унизительны. Всё или ничего!

И скрытым домогательствам Жюльена был дан мягкий, но решительный отпор, сильно задевший его. Сурово осуждая друг друга, они всё же не могли разлюбить, не могли примириться с тем, что счастья не будет. Втайне стремясь и взывая друг к другу, даже предлагая себя, они не в силах были произнести то слово, что соединило бы их: Жюльену мешало духовное бессилие, которым, за редкими исключениями, отличаются мужчины (и это смеет утверждать мужчина!), то малодушие, в котором они никогда не признаются; Аннете мешала непреодолимая женская гордость, в которой женщины тоже не хотят сознаваться. Ибо и мужчины и женщины так искалечены условной моралью нашего общества, основанного на господстве мужчины, что и те и другие забыли, какими их создала природа. Не всегда слабее те, кого у нас называют слабым полом. В женщине гораздо больше органических сил, сил земли. И, хотя она и опутана сетями, расставленными ей мужчиной, она всегда остаётся пленницей непокорённой…

Жюльен смутно угадывал истинные причины упорства Аннеты и нимало не сомневался в её внутренней честности. Но он не мог победить своё малодушие, он считался с мнением людей, которых уважал меньше, чем Аннету. Он примирился бы с прошлым Аннеты, если бы не голос света (он убедил себя, что это голос его совести). У него не хватало храбрости жениться на женщине, которую он избрал, и свою трусость он называл чувством чести, но он не мог до конца обмануть себя и сердился на Аннету за то, что и она не хотела его обманывать. Оставалось только порвать с нею, но и на это он не мог решиться. И когда Аннета говорила, что им надо расстаться, он цеплялся за неё, колебался, мучился сам и мучил её. Он не хотел жениться — и не хотел отказаться от Аннеты. Это была жестокая игра. Он то поддерживал в ней надежду, то больно ранил её сердце. Когда Аннета бывала с ним особенно нежна, он замыкался в себе и отталкивал её, а когда она, покорившись необходимости, хотела уйти, становился нежен.

Аннета тяжело переживала муки оскорблённой любви. Сильвия заметила, что её что-то грызёт, и в конце концов вырвала у неё признание. Она видела Жюльена и сразу его раскусила.

— Он из тех, которые не решатся, пока их не заставишь. Способов есть много, добейся от него согласия. Потом он сам же будет тебе благодарен.

Но для Аннеты была нестерпима мысль, что Жюльен впоследствии может винить её (хотя бы только мысленно) в том, что женился на ней. Когда уже нельзя было не видеть, что это человек безнадёжно слабохарактерный и нечего ждать от него какого-либо твёрдого решения, от которого эта неустойчивая душа не стала бы потом отрекаться, Аннета порвала с ним сразу. Она написала ему, что не хочет больше длить бесполезные мучения. Она страдает, он страдает, а ведь жить-то надо! Она должна работать для сына, у него тоже есть своё дело в жизни, и она слишком долго его отвлекала от этого дела. Зачем изматывать силы? Этих сил не так уж много! Если они не могут дать друг другу счастья, так не надо по крайней мере делать друг друга несчастными! Надо перестать встречаться! Она благодарила его за всё.

Жюльен не ответил на письмо. Наступило молчание… В душе его боролись обида, сожаления и неудовлетворённая страсть…


Их любовь не была тайной ни для кого из окружающих. Заметил её и Леопольд и не сумел скрыть от Сильвии своё раздражение. Тягостное воспоминание о его бесславном покушении оставило в душе Леопольда невольную досаду на Аннету, и, хотя с тех пор прошло несколько месяцев, досада эта не только не улеглась, а, напротив, стала острее, так как теперь он уже мог лгать самому себе, будто забыл, чем она вызвана. Сильвию, которая и так уже была настороже, поразило странное поведение мужа. Она стала за ним наблюдать — и теперь больше не сомневалась: он ревновал Аннету! По какой-то удивительной логике сердца Сильвия злилась за это не на него, а на Аннету и была близка к тому, чтобы возненавидеть сестру. Такие крайности отчасти объяснялись тяжёлым физическим состоянием Сильвии. Но беда была в том, что, даже когда состояние это прошло, чувства, вызванные им, остались.

В октябре Сильвия родила девочку. Все радовались. Аннета чувствовала к ребёнку такую страстную нежность, как будто это был её собственный. Но Сильвии вовсе не было приятно видеть свою дочку на руках у Аннеты. Она больше не пыталась скрыть враждебность, которую до тех пор в себе подавляла. Последние несколько недель Аннета, выслушивая оскорбительные замечания сестры, объясняла их нездоровьем, но теперь она уже не могла сомневаться в том, что Сильвия её разлюбила. Она молчала, стараясь ни в чём не перечить сестре. Она всё ещё надеялась, что их былая нежная дружба вернётся.

Сильвия встала с постели. Отношения между сёстрами внешне оставались прежними, и посторонние не замечали никакой перемены. Но Аннета чувствовала в Сильвии холодную враждебность, и ей было больно. Хотелось взять Сильвию за руки и спросить:

«Что с тобой? За что ты сердишься? Дорогая, скажи!»

Но она не решалась: взгляд Сильвии леденил её. Она инстинктивно чувствовала, что если Сильвия заговорит, то будет сказано непоправимое. Уж лучше было молчать. Аннета чуяла в обращении сестры сознательное желание оскорбить, уязвить её. С этим невозможно было бороться.

Однажды Сильвия объявила Аннете, что ей нужно поговорить с ней. У Аннеты сильно забилось сердце, она мысленно спрашивала себя:

«Что-то она мне скажет?»

Сильвия не сказала ей ничего обидного, ни словом не заикнулась о причинах своего раздражения. Она завела речь о том, что Аннете надо выйти замуж.

Аннета попробовала осторожно уклониться от этой темы. Но Сильвия настойчиво сватала ей одного приятеля Леопольда. Он был немножко маклер, немножко журналист, человек, не лишённый некоторого «блеска», со светскими манерами и разнообразными (слишком разнообразными!) доходами: он перепродавал автомобили, сочинял рекламы, занимался посредничеством, вербуя для разных предприятий клиентуру в светских салонах и клубах и получая комиссионные от обеих сторон. Насколько же изменилось отношение Сильвии к сестре, если она могла сватать ей такого человека! Аннету задело это сознательное неуважение к ней, свидетельствовавшее о полном отсутствии любви. Она жестом остановила Сильвию, расписывавшую достоинства кандидата. Сильвия рассердилась и ворчливо спросила, какого же ещё мужа ей нужно. Аннета ответила, что никакого, что она хочет жить одна и быть самостоятельной. На это Сильвия возразила, что сказать легко, но надо ещё уметь быть самостоятельной.

— А разве я не умею?

— Ты? Сильно сомневаюсь!

— Ты ко мне несправедлива. Я могу сама прокормить себя.

— Да, с помощью других!

В тоне, каким это было сказано, ещё больше, чем в словах, чувствовалось желание оскорбить. Аннета вспыхнула, но промолчала — она не хотела доводить дело до ссоры.

С этого дня дурное настроение Сильвии проявлялось уже открыто. Всё давало повод к вспышкам: малейшее возражение во время разговора, какая-нибудь деталь туалета, опоздание Аннеты к обеду, шумная беготня маленького Марка по лестнице. Совместные прогулки прекратились. Если они уговаривались поехать куда-нибудь в воскресенье всей семьёй, Сильвия уезжала вдвоём с Леопольдом, не предупредив сестру, а потом её же винила в том, что она якобы не пришла вовремя. Или в последнюю минуту задуманная прогулка отменялась.

Аннета видела, что её присутствие тяготит Сильвию. Она робко намекнула, что думает поискать квартиру в другом квартале, поближе к своим ученикам. Она надеялась, что против этого громко запротестуют, что её будут уговаривать остаться. Но её как будто и не слышали.

Аннета проявила малодушие — осталась. Она цеплялась за этого близкого ей человека, чувствуя, что теряет его. Ей тяжело было расстаться не только с Сильвией: она привязалась к маленькой Одетте. Не одну тяжкую обиду стерпела она молча, делая вид, что ничего не замечает. Но стала приходить реже.

Однако Сильвия считала, что и это слишком часто. Она всё ещё не пришла в нормальное состояние, её мучила болезненная ревность. Раз, когда Аннета весело играла с Одеттой, не обратив внимания на сухое требование Сильвии оставить ребёнка в покое, Сильвия, выйдя из себя, вскочила, вырвала у неё девочку и крикнула:

— Убирайся!

В её взгляде было столько враждебности, что потрясённая Аннета спросила:

— Да что я тебе сделала, скажи, пожалуйста? Не смотри на меня так, это ужасно! Ты хочешь, чтобы я ушла? Чтобы совсем ушла и никогда больше не приходила?

— Наконец-то догадалась! — сказала Сильвия злобно.

Аннета побледнела:

— Сильвия!

Но та с холодной яростью продолжала:

— Ты живёшь на мои деньги. Ну, ладно, пускай. Но довольно и этого! А мой муж и моя дочь — только мои. От них руки прочь, понятно?

Аннета побелевшими губами тоскливо твердила:

— Сильвия!.. Сильвия!..

Но вдруг и она вышла из себя и крикнула:

— Жалкая женщина!.. Больше ты меня никогда не увидишь!

Она бросилась к двери и убежала.

А Сильвия, хотя в душе ей было стыдно за свою грубость, фальшиво засмеялась:

— Да, как же! Ещё сегодня прибежит!

Часть вторая

Аннета выбежала от Сильвии с твёрдым намерением никогда больше сюда не возвращаться. Она плакала. Она сгорала от стыда и задыхалась от гнева. Женщины с таким бурным характером, как она и Сильвия, разлюбив друг друга, неминуемо должны были дойти до ненависти.

Аннете казалось немыслимым оставаться с Сильвией под одной крышей. Если бы можно было, она переехала бы на другой же день. К счастью для неё, пришлось подчиниться необходимости: надо было предупредить домовладельца об отказе от квартиры, найти новую. В первом порыве гнева Аннета готова была отвезти всю мебель на какой-нибудь склад и пока поселиться в гостинице. Но сейчас было не время сорить деньгами. Сбережения у неё были очень скудные — она тратила почти всё, что зарабатывала. До сих пор она никогда не обращалась за помощью к сестре, но сознание, что в случае нужды есть к кому прибегнуть, придавало ей уверенности, избавляло от неотвязной заботы о завтрашнем дне. Теперь же, когда она вздумала подсчитать, сколько ей нужно на жизнь, она с огорчением убедилась, что одного её заработка не хватит. До сих пор расходы были меньше, потому что они с Сильвией, живя в близком соседстве, вели общее хозяйство. Весь гардероб мальчика состоял из подарков Сильвии, да и для Аннеты она шила платья в своей мастерской, беря с неё только деньги за материю. Прибавьте к этому, что Аннета пользовалась вещами Сильвии, всем тем, что могло служить им обеим. Потом — мелкие подарки, совместные воскресные прогулки, те скромные удовольствия, что скрашивают однообразие будней. Кроме того, Сильвия пользовалась кредитом у торговцев их квартала, а это давало возможность и Аннете оттягивать платежи. Теперь же надо было сообразоваться с тем, что за всё придётся платить наличными. Начало предстояло трудное: переезд, уплата вперёд за новую квартиру, расходы на устройство. И надо было решить самый главный вопрос: кто будет смотреть за ребёнком? Сложный вопрос! Чтобы прокормить себя и его, ей нужно работать, а значит, уходить из дому, но на кого же тогда оставлять малыша? Аннета понимала, что никогда не справилась бы с этими затруднениями, если бы они встали перед ней раньше, когда Марк был ещё совсем мал. Но как же справляются с ними другие женщины? Аннета жалела этих несчастных и презирала себя.

Отдать мальчика в закрытую школу с пансионом? Он был уже в таком возрасте, что мог поступить в лицей. Но Аннета ни за что не хотела запирать его в какой-либо из этих зверинцев. После всего, что она слышала о закрытых учебных заведениях (в наше время порядки там немного улучшились), да и чутьём угадывала в физической и моральной атмосфере этой общей свалки, она считала преступлением бросить туда ребёнка. Она уверила себя, что Марку будет там тяжело. А между тем — как знать? — быть может, он был бы рад попасть туда и избавиться от неё. Однако какая мать может себе представить, что она в тягость собственному ребёнку? Аннета не соглашалась отдать его даже на полупансион. Она твердила себе, что у мальчика слабое здоровье, что он нуждается в особой диете, что за его питанием надо следить самой. Но прибегать домой в те часы, когда Марку полагалось есть, было очень утомительно, иногда ей требовалось как раз в эти часы идти на другой конец Парижа. Приходить, уходить, постоянно быть в движении! Того, что она зарабатывала уроками, на жизнь не хватало. Постоянно бывали какие-нибудь экстренные расходы, которых она не предвидела. Мальчик рос быстро, а Аннете хотелось бы, чтобы он не вырастал из своих костюмчиков, как боб не вырастает из своего стручка: ведь так трудно было его одевать! Не могла она не обновлять и своего гардероба — этого требовала если не её гордость, так её профессия. Следовательно, приходилось искать добавочных заработков: переписку на дому, переводы, редактирование переводов (труд неблагодарный, плохо оплачиваемый), секретарскую работу в учреждениях один-два дня в неделю. За это платили мало, но всё вместе могло давать порядочный приработок. Приходилось хвататься за любую работу. Аннета так и делала. Её ненавидели за это изголодавшиеся конкурентки, с которыми она теперь снова сталкивалась в погоне за куском хлеба. «Но с сентиментальностями кончено! — говорила себе Аннета. — Надо идти своей дорогой. В нашей жизни никто не оборачивается, чтобы поднять упавших». Порой она мельком замечала искажённое злобой лицо, враждебный взгляд оттеснённой соперницы, которой она в другое время охотно помогла бы. Но сейчас нельзя, надо поспеть первой! Теперь Аннета знала, где искать работу, и умела избирать самый короткий путь к ней. Её диплом и учёная степень давали ей преимущество перед другими. И она знала, что преимущество ей даёт ещё и уверенность в себе, глаза, голос, костюм, умение пленять нанимателей. Когда нужно было выбрать между ней и другими кандидатками, наниматели редко колебались. А оставшиеся за бортом не прощали ей этого.

Аннета распределяла свой день разумно и строго. Ни минуты на праздные размышления! Жить изо дня в день! Каждый день был заполнен до краёв. Первые недели она прожила в постоянном трепете, не зная, сможет ли прокормить себя и сына. Затем она приспособилась к новой жизни, успокоилась и даже начала находить удовольствие в преодолевании трудностей. Конечно, в те редкие минуты, когда необходимость действовать не держала её в напряжении, по вечерам, когда она опускала голову на подушку, в мозгу её теснились мысли о том, как свести концы с концами, и всякие заботы: «А что, если я свалюсь?.. Заболею?.. Нет, не хочу об этом думать! Спать, спать!..» К счастью, она за день очень уставала, и сон не заставлял себя долго ждать. А там наступал новый день, в котором не было места подобным страхам и всяким «если», не было места всему тому, что отнимает у человека силы, расстраивает нервы, иссушает душу. Труд и нужда ставили всё на своё место, указывали, что — необходимость, а что — роскошь.

Необходимостью был хлеб насущный. Роскошью — потребности сердца… Ну, могла ли Аннета раньше представить себе, что когда-нибудь они будут казаться ей чем-то второстепенным!.. А сейчас было именно так. Пусть прислушиваются к ним те, у кого много свободного времени! А у неё времени в обрез, едва хватает на всё. На каждое действие одна мысль — не больше! Она ощущала полноту сил, она была в безопасности, как прочно сидящая в воде лодка, пущенная по волнам.

Аннете шёл тридцать третий год, её энергия ещё не иссякла. Она убеждалась, что не только не нуждается в опеке, но без чужой поддержки стала ещё сильнее. Суровая жизнь её закалила. И первым благодеянием, которое эта жизнь ей оказала, было освобождение от навязчивых мыслей о Жюльене, от любовной тоски, то глухой, то неистовой, отравившей ей все предыдущие годы. Она вдруг увидела всю приторность своих сентиментальных мечтаний, этой нежности, мягкости, лицемерно скрываемой чувственности: ей теперь и вспоминать о них было противно. Нет, воевать с беспощадной жизнью, выдерживать её ранящие прикосновения, поневоле и самой быть жёсткой — это хорошо, это живит и укрепляет! Возрождалась к жизни значительная часть её души, лучшая, быть может, и, конечно, более здоровая.

Аннета больше не уходила в мечты и не мучила себя… Она не тревожилась даже о здоровье сына. Когда он заболевал, она делала всё нужное, но не беспокоилась заранее и не вспоминала об этом потом. Она была ко всему готова, смела и верила в себя. И это оказалось лучшим средством от всех бед. За первые годы упорного труда она ни одного дня не болела. Да и мальчик не давал ей больше никогда повода к серьёзному беспокойству.

Её умственная жизнь была теперь так же строго ограничена, как и жизнь сердца. Почти не оставалось времени для чтения. Казалось, это должно было бы её огорчать… Нисколько! Ум её заполнял пустоту из собственного запаса. У него хватало работы: надо было разобраться во всех сделанных открытиях. А за первые месяцы новой жизни Аннета сделала множество открытий. Можно сказать, всё было для неё открытием. Однако что же собственно изменилось в её жизни? Что было ново? Труд? Но она уже знала его и раньше (так ей казалось). И город и люди были сегодня те же, что и вчера…


А между тем всё в один день переменилось. С того часа, как Аннета начала погоню за куском хлеба, началось для неё и подлинное открытие мира. Любовь и даже материнские чувства не были открытием. Они были заложены в ней, а жизнь только выявила какую-то малую долю того и другого. Но едва Аннета перешла в лагерь бедняков, ей открылся мир.

Мир представляется нам разным, в зависимости от того, откуда мы на него смотрим — сверху или снизу. Аннета как бы шла сейчас по улице, между длинными рядами домов; на улице видишь только асфальт, грязь, угрожающие твоей жизни автомобили, поток пешеходов. Видишь небо над головой (изредка ясное), если у тебя есть время поглядеть вверх. А всё остальное исчезает из поля зрения: всё содержание прежней жизни, общество, беседы, театры, книги, всё, что тешило сердце и ум. Знаешь хорошо, что оно есть, и, быть может, ещё любишь всё это, но приходится думать о другом: смотреть под ноги и вперёд, осторожно лавировать, шагать быстро… Как спешат все люди!.. Глядя сверху, видишь только ленивое колыхание этой реки; она кажется спокойной, потому что мы не замечаем её быстрого течения. Погоня, погоня за хлебом!..

Аннета и раньше тысячу раз думала о мире труда и нужды, о той жизни, какую теперь вела и она. Но её тогдашние мысли не имели решительно ничего общего с тем, что она думала сейчас, когда стала частицей этого мира…

Прежде она верила в демократическую истину о правах человека и считала несправедливым, что массы обманным образом лишены этих прав. Теперь ей казалось несправедливым (если ещё можно было говорить о справедливости и несправедливости) то, что правами пользуются привилегированные. Не существует никаких прав человека! Человек ни на что не имеет права. Ничто ему не принадлежит. Приходится всё решительно отвоёвывать сызнова каждый день. Так заповедал господь: «В поте лица твоего будешь есть хлеб твой». А права — это хитрая выдумка изнемогшего борца, который хочет закрепить за собой трофеи былой победы. Права Человека — это накопленная сила вчерашнего дня. Но единственное реально существующее право — это право на труд. Завоевания каждого дня… Как неожиданно предстало пред Аннетой это зрелище — поле битвы за существование! Но оно ничуть не устрашило её. Эта мужественная женщина принимала бой, как необходимость, находила это в порядке вещей. Она была к нему готова, она была молода и полна сил. Победит — тем лучше! Будет побеждена — тем хуже для неё! (Но такая не будет побеждена!..) Аннета не отвергала жалости, она отвергла лишь слабость. Первейший долг человека — не быть малодушным!

Этот закон труда по-новому всё объяснял. Аннета проверяла свои прежние верования, и на обломках старой морали воздвигалась новая мораль — искренности и силы, а не фарисейства и слабости… Рассматривая в свете этой новой морали мучившие её сомнения, в особенности то, которое она таила на самом дне души: «Имела ли я право родить ребёнка?» — Аннета отвечала себе:

«Да, если я смогу его вырастить, если сумею сделать из него человека. Сумею — значит, я хорошо поступила. А не сумею — значит, плохо. Вот единственная мораль, остальное всё — лицемерие…»

Этот окончательный приговор удваивал её силы и радость борьбы…

Вот о чём размышляла Аннета, шагая по улицам Парижа, спеша с одной работы на другую. Ходьба как-то подстёгивала мысли. Сейчас, когда её день был строго распределён, мечты опять предъявили свои права. Но теперь это были мечты бодрые, светлые, чёткие, без всякого тумана. Чем меньше времени она им уделяла, тем настойчивее они заполняли каждую свободную минутку, подобно плющу, который, разрастаясь, покрывает стены. Свои новые, более широкие понятия об истинной человеческой морали Аннета проверяла опытом каждого дня. Труд и бедность открыли ей глаза. По-новому обнажалась перед ней ложь современной жизни, которой она не замечала, пока сама была ею опутана, чудовищная бесполезность этой жизни — девяти десятых этой жизни, в особенности женской… Есть, спать, рожать… Впрочем, последнее — как раз та десятая часть, которая полезна. А всё остальное? Так называемая цивилизация? То, что именуют «умственной деятельностью»?.. Да создан ли действительно человек, vulgus umbrarum[49], для того, чтобы мыслить? Он хочет себя в этом убедить, он внушил себе эту идею и держится за неё, как за всё освящённое традицией. На самом же деле он никогда не мыслит. Не мыслит, читая газету, сидя за письменным столом, вертясь в колесе повседневной работы. Колесо вертится вместе с ним — и всё впустую. Мыслят ли девушки, которых она, Аннета, обучает? Что они понимают в тех словах, которые слышат, читают, говорят? К чему сводится их существование? Кое-какие сильные и мрачные инстинкты тлеют под ворохом мишуры. Желать и наслаждаться… Мысль — тоже мишура, которой они украшают себя. Кого люди обманывают? Самих себя… Что кроется под оболочкой современной цивилизации с её роскошью, её искусством, суетой и шумихой? Ах, эта шумиха! Она — одна из масок цивилизации, надеваемых для того, чтобы думали, будто она стремится к какой-то цели! Какой цели? Она летит вперёд только для того, чтобы забыться… Под её оболочкой — пустота. А люди кичатся ею. Они кичатся этой мишурой, пустыми словами, побрякушками. Как редки люди, жизнь которых — осуществление закона необходимости! Тысячелетний зверь ничего не понимает и не внемлет голосу своих богов и мудрецов: для него они только ещё одна побрякушка. Он не выходит из замкнутого круга желаний и скуки… До чего непрочно здание человеческого общества! Оно держится лишь силой привычки. Оно рухнет сразу…

Трагические мысли. Но они не омрачали горячей души Аннеты. Ведь радость и горе рождаются в человеке не под влиянием отвлечённых идей, а по каким-то глубоким внутренним причинам. Душа немощная может зачахнуть от тоски и под безоблачным небом, а душа здоровая и сильная бодро выдерживает шквалы, укрываясь за тучами, как солнце, и твёрдо веря, что буря минёт. Иногда Аннета приходила домой разбитая, и будущее казалось ей беспросветным. Она ложилась в постель, засыпала — а проснувшись средь ночи, способна была беспечно смеяться, вспоминая забавный сон. Или иной раз сидит она вечером, согнувшись над работой, и, пока пальцы делают своё дело, мозг делает своё. Вдруг ей придёт в голову какая-нибудь смешная мысль — и вот уже ей весело! Она старается сдержать смех, чтобы не разбудить Марка. Она твердит себе: «Какая я глупая!» — и утирает глаза. А на душе уже легче. Эти ребяческие внезапные переходы от печали к веселью были спасительным наследием предков. Когда сердце заволакивали тучи, вдруг налетал ветер радости и разгонял их.

Нет, Аннете не нужны были ни развлечения, ни книги! У неё было что читать в собственной душе. А самой увлекательной книгой был её сын.


Ему скоро должно было исполниться семь лет. Перемену обстановки он перенёс гораздо легче, чем можно было ожидать: ведь каждая перемена, к лучшему она или к худшему, всё-таки перемена. Малыш и сам при этом менял кожу, подобно змейке… Как дети неблагодарны! Марк теперь отлично обходился без ласк и баловства Сильвии (а она-то была так уверена в своей власти над ним!). Через каких-нибудь два дня он перестал и вспоминать тётку.

Взрослые неверно себе представляют, что нравится и что не нравится детям. Из того нового, что появилось в его жизни, Марка больше всего радовал лицей, куда мать посылала его скрепя сердце, да ещё те часы, когда он оставался в квартире один и когда некому было им заниматься.

Аннета поселилась на густо населённой улице Монж. Крутая лестница, тесная квартирка на шестом этаже, шум города. Зато из окон открывался широкий вид, простор над крышами, и Аннете больше ничего не нужно было. Шум ей не мешал: как истая парижанка, она привыкла к шуму и движению, она в них почти нуждалась. Ей даже как-то лучше мечталось среди этой сутолоки. Да и характер её, быть может, изменился с наступлением зрелости. Полнота физической жизни и регулярный труд придали ей уверенности в себе; она обрела то душевное равновесие, которое раньше посещало её не всегда, а если посещало, то ненадолго.

Часть квартиры — окнами на улицу — состояла из комнаты Аннеты, служившей одновременно и гостиной (вместо кровати здесь стоял диван), комнатушки Марка и фонаря, выходившего на угол двух улиц. По другую сторону коридора, в котором было темно даже среди бела дня, находились столовая окнами во двор и кухня, где почти всё пространство было занято плитой и раковиной.

Дверь из комнаты матери в комнату сына всегда оставалась открытой, и Марк был ещё слишком мал, чтобы протестовать. Он был в переходном возрасте между бесполым детством и первым неясным пробуждением в мальчике мужчины: он вышел из первого и не достиг ещё второго. Марк иногда в воскресные утра по-прежнему забирался в постель к матери и в торжественные дни позволял ей одевать себя. Правда, в другое время у него бывали приступы даже чрезмерной стыдливости, всякие причуды и в особенности периоды скрытности, когда он не терпел вмешательства в свои дела. Он потихоньку закрывал дверь в свою комнату. Аннета её опять открывала. Он не мог сделать ни одного движения, чтобы она не услышала. Это было невыносимо. Оставалось только не шевелиться — тогда она о нём забывала, но ненадолго, ненадолго!..

К его удовольствию, Аннета мало бывала дома: ей нужно было выходить. Лицей, в котором учился Марк, был недалеко, Аннета отводила туда сына по утрам, а когда бывала свободна (что случалось редко), то и днём. Но приходить за ним в лицей она не могла — в эти часы она давала уроки. Марк возвращался домой один, и мать это беспокоило. Попробовала она было уговориться с соседями, чтобы служанка, которую они посылали в лицей за своим мальчиком, приводила домой и Марка. Но Марку это не нравилось, и он постоянно удирал, не дождавшись служанки. Гордый собой, но немного труся в душе, он шёл домой один и запирался в пустой квартире. Пока не вернулась мать, бывало так хорошо! Аннета бранила его за своеволие и независимость. Но, не признаваясь себе самой в этом дурном чувстве, она была довольна, что у него нет товарищей. Она не доверяла всяким товарищам, боялась, как бы ей не испортили сына… Её сына! Значит, она была твёрдо уверена, что он принадлежит ей? Конечно, она старалась умерить эгоизм своей любви. Когда Марк был ещё совсем мал, она испытывала слепую и жадную потребность как бы поглотить, растворить в себе это крохотное существо. Сейчас было уже не так — сейчас она признавала в нём личность. Но она убедила себя, что у неё есть ключ к душе мальчика, что она лучше его самого знает, в чём его счастье и чего он хочет. Она стремилась лепить эту душу по образу и подобию того бога, которому тайно поклонялась. Как большинство матерей, считая себя неспособной создать в жизни то, чего хочет, она мечтала, что это будет создано тем, в ком течёт её кровь. (Вечная мечта Вотана, которая вечно остаётся неосуществимой!)

Однако, чтобы формировать душу сына, нужно было крепко держать её в руках. Не дать ему вырваться!.. И Аннета делала для этого, что могла, делала больше, чем следовало! А Марк с каждым днём всё дальше отходил от неё. Она в унынии замечала, что всё меньше и меньше понимает его. Хорошо знала она только одно: его тело, состояние его здоровья, его болезни, все малейшие их симптомы — тут чутьё её никогда не обманывало. Это дорогое, хрупкое тельце было у неё на глазах, она его касалась, мыла, ухаживала за ним… Казалось, его можно видеть насквозь… Но что кроется в его душе? Она пожирала глазами мальчика, обнимала ненасытными руками, он весь принадлежал ей…

— Боже! Как я тебя люблю, зверёныш! А ты любишь меня?

Марк вежливо отвечал:

— Люблю, мама.

Но что было у него на уме?

В семь лет Марк не обнаруживал ни единой фамильной черты. Напрасно изучала его Аннета, ища хоть какого-нибудь сходства, стараясь убедить себя, что оно есть… Нет, он не походил на неё: не тот лоб, не тот разрез глаз. Он не унаследовал от Ривьеров и характерной формы рта, особенно заметной у Аннеты: губы у них были несколько выпячены, — казалось, напор внутренней силы, напряжение воли приподнимает их, как дрожжи поднимают тесто. Единственное, что Марк взял от матери, — цвет глаз, — терялось среди всего чужого. Но откуда же это чужое? От отца? От семьи Бриссо? Тоже нет! Во всяком случае, пока это было незаметно, и Аннета ревниво твердила про себя:

«Никогда!»

Но разве ей так уж неприятно было бы увидеть в лице сына какую-нибудь черту Рожэ? Разве это не доставило бы ей тайной радости? Вспоминая человека, которому она когда-то отдалась, Аннета, не сознаваясь себе в этом, испытывала не только горечь, но и тоску. Тосковала она, впрочем, не столько по настоящему Рожэ, сколько по тому, которого она себе выдумала, и в сущности этому-то, созданному её мечтой, Рожэ она и отдалась когда-то. Если бы она увидела его вновь в сыне, она испытала бы чувство своеобразной гордости, как будто, взяв от Рожэ ту форму, которую любила, и вселив в неё свою душу, она одержала над ним победу. Да, она хотела бы, чтобы Марк наружностью походил на Рожэ, а душой — на неё.

Однако Марк был не похож ни на отца, ни на мать. Лицу Рожэ недоставало своеобразия и выразительности, свойственных Ривьерам, но оно отличалось красотой простых и правильных черт; это была книга, в которой легко было читать. А выражение детского лица Марка было неуловимо. Как его разгадать?

Красивые и тонкие, но неправильные черты, узкий лоб, женственный подбородок, немного прищуренные глаза, нос… (Откуда у него такой нос, длинный и острый, с тонкими ноздрями?) А большой, немного кривой рот с узкими и бледными губами? Всё в этом лице было неопределённо, изменчиво: оно напоминало неподвижную на вид, но зыбкую почву… Конечно, характер мальчика ещё не сформировался, в нём ничего ещё не определилось. Но в каком направлении пойдёт это формирование? Или так всё и останется неопределённым?

Со времени перенесённой им тяжёлой болезни этот ребёнок на первый взгляд казался (а может быть, и был?) нервным и впечатлительным. Но при более внимательном наблюдении он поражал спокойной сдержанностью, равнодушным и замкнутым выражением лица. Никакой строптивости, угрюмости; никогда от него не услышишь «нет»!

— Хорошо, мама…

Но затем оказывалось, что он совершенно не принял во внимание того, что ему говорили: он просто не слушал… В самом деле не слушал? Трудно сказать! Он смотрел на Аннету, ожидая, что будет дальше. А она смотрела на него и думала: «Маленький сфинкс!» Он был сфинксом для всех, тем более, что сам себя не знал. Он и для себя был такой же загадкой, как для матери. Невелика забота! В семь лет мы уже не стремимся и ещё не пытаемся познать себя. Зато Марк стремился узнать её, свою госпожу и рабу. И времени для этого у него было достаточно, потому что Аннета целыми днями держала его при себе. Мать и сын наблюдали друг друга. Но ей это наблюдение ничего не давало.

Аннета ошибалась, думая, что мальчик не похож ни на кого из её близких. Свойствами своего ума он удивительно напоминал деда, Рауля Ривьера. Но Аннета очень мало знала отца, хотя и была уверена, что знает его хорошо. Она была слишком очарована им и поэтому за всю жизнь так и не разглядела настоящего Рауля. Иногда у неё мелькали кое-какие догадки, в особенности после того, как она прочла его знаменитую переписку. Но она не позволяла себе думать об этом. Ей хотелось сохранить об отце нежные и благоговейные воспоминания, пусть поколебленные на мгновение и немного приукрашенные. К тому же она знала Рауля только таким, каким он был в последние годы жизни. Но если бы старик Ривьер мог вернуться с того света и со свойственной ему зоркостью рассмотреть своего незаконнорождённого внука, он сказал бы:

— Я начинаю жить снова.

Это было не совсем так. Ничто никогда не повторяется. В Марке ожили только некоторые черты деда.

Коварная игра природы! Через голову Аннеты эти два сообщника протягивали друг другу руки. И поразительнее всего было то, что прямодушная Аннета среди других черт передала внуку от деда замечательное умение притворяться. Делалось это не из необходимости лгать людям. Рауль Ривьер чувствовал себя достаточно сильным, у него было достаточно снисходительного презрения к своим современникам, и он ничуть не побоялся бы показаться им во всей своей наготе. Такое желание бывало у него часто, и все потом повторяли его жестокие и насмешливые словечки… Нет, то была не лживость, а потребность развлекаться, безнаказанно паясничать. Чувство юмора, озорное желание играть роль, гримировать свои чувства, мистифицировать людей. У малыша такая наследственная черта проявлялась, конечно, в невинной форме. Эта неустойчивая и очень сложная душа, в сущности совсем не проказливая и не легкомысленная, попала при рождении в оболочку с определёнными наследственными чертами и пользовалась оружием, которым снабдила её природа. Точно так же, если бы она попала в тело животного, покрытого шерстью или перьями, она пустила бы в ход свой клюв, когти, крылья. Но её облекли в ветхие обноски старика Ривьера, и она инстинктивно переняла лукавство и хитрость деда.

В обществе взрослых Марк был всегда начеку и умел подмечать в них всё, что его касалось: на это была направлена вся его природная наблюдательность. И если он угадывал, каким его считают взрослые, он инстинктивно входил в эту роль, если только у него не являлось желания противоречить. А такое желание появлялось, когда его раздражали или когда ему хотелось позабавиться.

Одним из его любимых занятий было мысленно разбирать на части эти живые игрушки, отыскивать в них скрытые пружины, слабые места, испытывать их, играть ими, пускать их в ход. Это было не так уже трудно: взрослые были довольно примитивны и притом доверчивы, а в особенности его мать.

Она возбуждала в нём любопытство. У неё была какая-то тайна. Намёки на эту тайну Марк слышал в мастерской Сильвии, когда сиживал у ног мастериц, не обращавших на него внимания. Он не очень-то много понимал, но тем интереснее и таинственнее казались ему их слова, и он пытался истолковать их. Гадал, фантазировал… У этого насторожившегося зверька с блестящими глазами голова постоянно работала.

Теперь, когда он часто сидел дома вдвоём с матерью (иногда по нескольку дней, потому что у него было слабое здоровье, он легко простуживался зимою, и мать постоянно дрожала над ним), Аннета была главным предметом его наблюдений: распевал ли он, играл или мастерил что-нибудь — он в то же время с любопытством следил за матерью. У ребёнка ум такой же быстрый и неугомонный, как его резвые ножки. Хотя бы он стоял к вам спиной, он всё равно вас видит, словно у него на затылке глаза, и его кошачьи ушки, как флюгер, повёртываются на звук голоса во все стороны. И пусть его внимание подобно вращающемуся маяку, пусть он и гонится сразу за несколькими зайцами, он никогда не теряет следа и не унывает, зная, что завтра начнёт снова… Заяц, за которым охотился Марк, легко попадался. Увлекающаяся, любвеобильная, общительная Аннета не скряжничала: она расточала себя без оглядки.

Она то обращалась с Марком, как с маленьким, — и тогда он обижался и находил её смешной; то разговаривала с ним, как с взрослым товарищем, равным ей по уму, — и мальчику становилось скучно, он про себя называл её «надоедой». Иногда она при нём начинала думать вслух, произносить целые монологи, как будто он способен был что-нибудь понять! Тогда Марк решал, что она чудачка, и наблюдал за ней сердито и насмешливо. Он не понимал её, но это ведь никогда не мешает судить человека.

Марк придумал себе очень удобную манеру, которая годилась для всех случаев: наглую и рассеянную вежливость благовоспитанного мальчика, который делает вид, будто слушает то, что он обязан слушать, но ничуть этим не интересуется (у него свои дела) и только ждёт, чтобы взрослые поскорее кончили говорить. Иногда он в угоду матери разыгрывал ласкового и нежного сына. Он знал, что мать сейчас же так и загорится радостью. Аннета всем сердцем откликалась на его ласку, а он испытывал к ней снисходительное презрение за то, что она так легко попадается на эту удочку. Когда же она вела себя не так, как он ожидал, он злился, но уважал её больше.

Марк был не способен долго выдерживать роль. Дети для этого слишком гибки и неустойчивы. Он изображал любящего сына и умилял Аннету нежностями, а через минуту бесстыдно показывал своё равнодушие к ней, и Аннета терялась, не знала, что думать.

Случалось, что, не стерпев разочарования и досады (особенно в те редкие минуты, когда у неё являлось смутное подозрение, что Марк упорно разыгрывает какую-то роль), Аннета со свойственной ей вспыльчивостью (да простят её современные педагоги!) в раздражении шлёпала его… Конечно, это было против всех правил и оскорбляло ребёнка. В глазах англосаксонки Аннета, разумеется, навеки себя этим позорила. Но нам, старым французам, такие вещи не в диковинку… «Qui bene amat…»[50] Поговорку эту можно всегда услышать в буржуазных семьях, где ещё не совсем забыли латынь.

Всем нам в детстве взрослые таким способом доказывали свою любовь. И мы, как и сын Аннеты, в глубине души считали, что в трёх случаях из четырёх шлепки получены за дело. Но если мы, как Марк, и не переставали любить ту, которая нас ими награждала, то, по правде говоря, после этих шлепков она несколько теряла свой авторитет в наших глазах. Быть может, именно поэтому мы, как и Марк, чаще давали ей повод шлёпать нас.

Отшлёпанному представлялся удобный случай изображать из себя несчастную жертву. И Аннета, раскаиваясь в том, что злоупотребила своей силой, чувствовала себя виноватой. Приходилось умилостивлять Марка. А он только и ждал, чтобы она первая подошла.

Торжество слабости! Этим оружием особенно умеют пользоваться женщины. Но здесь в роли женщины оказывался ребёнок. Это дитя, у которого ещё не обсохло на губах материнское молоко, было более чем наполовину женственно, обладало хитростью и уловками девочек. Аннета была безоружна перед маленьким плутом. В столкновениях с ним она представляла сильный пол, этот глупый сильный пол, который стыдится своей силы и готов, кажется, просить за неё прощения. Борьба была неравная. Малыш издевался над нею.


Однако не надо думать, что Марк был просто хитрый комедиант, потешавшийся над людьми. В нём, так же как в его деде, уживались противоположные черты. Очень немногие способны были увидеть то, что скрывалось за шутовской маской старого Ривьера, ту драму, которую таят иногда под весёлым цинизмом и жаждой наслаждений некоторые «завоеватели». В душе Рауля были тёмные провалы, куда никому не разрешалось заглянуть. Такие тайны скрываются под галльским смехом гораздо чаще, чем мы думаем, но люди хранят их про себя. У Аннеты они тоже были, и никогда она не посвящала в них отца. Однако и его тайн она не знала точно так же, как теперь не знала души сына. Каждый из них оставался всегда замкнутым в себе. Странная стыдливость! Люди меньше стыдятся выставлять напоказ свои пороки и низменные аппетиты (а Рауль — тот даже щеголял ими!), чем обнаруживать свою душевную трагедию.

У Марка была своя трагедия. У ребёнка, который растёт один, без братьев и товарищей, достаточно досуга, чтобы блуждать в погребах жизни. А погреба Ривьеров были глубоки и обширны. Мать и сын могли бы там встретиться, но они не видели друг друга. Не раз, думая, что они очень далеко друг от друга, они шли рядом, минуя один другого, потому что оба брели в потёмках, с завязанными глазами: Аннете мешал видеть демон страсти, всё ещё владевший ею, мальчику — эгоизм, естественный в его возрасте. Но Марк был ещё только у входа в пещеру и не искал выхода, как искала его Аннета, натыкаясь на стены. Он притаился на одной из первых ступенек и грезил о будущем. Ещё неспособный понять жизнь, он уже творил её в мечтах.

Ему не пришлось далеко идти, он скоро наткнулся на страшную стену, перед которой душа человеческая встаёт на дыбы, объятая ужасом: он увидел близко смерть. Стена эта поднималась со всех сторон, и, опоясывая её круговой дорогой, шла рядом болезнь. Тщетно было искать выхода. Стена была сплошная — ни единого просвета. Не было надобности говорить Марку, что тут стена: он тотчас почуял её в темноте и зафыркал, как лошадь, весь ощетинившись. Он ни с кем не говорил о смерти, и никто не говорил ему о ней. Все как будто условились молчать об этом.

Аннета, как все нынешние молодые женщины, была плохим педагогом. Когда она ещё была молоденькой девушкой, она слышала много разговоров о педагогике и сама охотно с усиленной серьёзностью рассуждала о ней, придавая методам воспитания гораздо больше значения, чем матери прежних времён, растившие детей вслепую. Но когда у неё родился ребёнок, она оказалась безоружной против тысячи и одной неожиданностей, преподнесённых ей жизнью, и во многих случаях не знала, на что решиться. Она строила теории — и не применяла их или отвергала после первых же опытов, и в конце концов, положившись на инстинкт, предоставила всему идти своим чередом.

Религия была одним из тех вопросов, которые особенно её заботили: она не знала, как практически решить его для своего ребёнка. Большинство подруг её юности, девушки из богатой республиканской буржуазии, были воспитаны религиозными матерями и нерелигиозными отцами, но не страдали от столкновения двух мировоззрений: в светском обществе они отлично уживаются, как и многие другие противоречия, ибо здесь ни одно чувство не имеет третьего измерения. Аннета тоже ходила в церковь — по обязанности, как в лицей. К первому причастию она готовилась, точно к экзамену, добросовестно, но без всякого душевного волнения. Торжественные богослужения, на которых она присутствовала в церкви их богатого прихода, были в её глазах чем-то вроде светских развлечений. Порвав со своей средой, она забросила и все религиозные обязанности.

Современное общество (а церковь — одна из его опор) сумело так извратить и опошлить великие человеческие чувства, что Аннета, хранившая в душе сокровища веры, которых с избытком хватило бы на сотню святош, считала себя неверующей. Было это потому, что она отождествляла религию с бормотанием молитв и устарелой экзотикой церковных обрядов. Религия была роскошью для богачей и утешительным обманом для глаз и сердца бедняков, утверждающим существующий порядок, а следовательно, их нищету.

С тех пор как Аннета перестала ходить в церковь, она ни разу не ощущала в этом потребности. Она не сознавала, что её страстные порывы самобичевания, бурные разговоры со своей совестью — это те же богослужения.

Она не хотела внушать своему сыну то, без чего сама прекрасно обходилась. Быть может, у неё и не возник бы даже этот вопрос, если бы (какой парадокс!) его не подняла Сильвия. Да, Сильвия, которая была не религиознее парижского воробья, в то же время не считала бы себя порядочной замужней женщиной, если бы дело обошлось без благословения церкви. И она находила неприличным, что Аннета не крестила сына. Аннета была другого мнения, но всё-таки согласилась сделать это, чтобы Сильвия могла стать крёстной матерью Марка, — и больше об этом не думала. Так обстояло дело, пока не появился Жюльен. То, что Жюльен был верующий и соблюдал все обряды, не сделало верующей Аннету, но внушило ей некоторое уважение к этим обрядам, и она задумалась над вопросом, которому до тех пор не придавала значения: что делать с Марком? Посылать его в церковь? Учить тому, во что она не верила сама? Она задала этот вопрос Жюльену, и тот возмутился. Он стал горячо убеждать её, что ребёнку надо открыть божественные истины.

— Но если для меня это не истины? Значит, я должна лгать, когда Марк начнёт задавать мне вопросы?

— Нет, не лгать, но не мешать ему веровать, потому что это нужно для его блага.

— Нет, обман не может быть для него благом! И, когда он узнает, что я его обманывала, сможет ли он меня уважать? Не вправе ли он будет упрекать меня? Он перестанет мне верить, и, как знать, не помешает ли эта навязанная ему религия его дальнейшему разумному развитию?

Тут Жюльен насупился, и Аннета поспешила переменить разговор.

Но как же всё-таки быть? Её друзья, протестанты, советовали ей заставить Марка изучать все религии, и пусть сам выбирает, когда ему минёт шестнадцать лет! Аннета хохотала: какие странные понятия о религии! Как будто это предмет, по которому сдают экзамен.

Она так ничего и не решила. Гуляя с Марком, заходила в церковь, садилась в уголке, и они любовались лесом уходящих ввысь каменных колонн, бликами света, просачивавшегося в эту чащу сквозь цветные стёкла, взлётом сводов и белыми хорами. Они наслаждались тихим, монотонным пением. Здесь душа словно омывалась в грёзах и сосредоточенности…

Марку, пожалуй, нравилось сидеть так, держа мать за руку, слушать и тихонько перешёптываться с нею. Было тепло, уютно, почти сладострастное блаженство разливалось по телу…

Да, если бы это продолжалось не слишком долго! Ему быстро надоедала дремотная, разнеживающая тишина. Он испытывал потребность двигаться, он думал о конкретных вещах. Мозг его работал: наблюдал, подмечал. Марк видел, что все в церкви молятся, а его мать — нет. И делал выводы про себя, не высказывая их вслух. Он вообще задавал вопросы редко, гораздо реже, чем другие дети: он был очень самолюбив и боялся, что его сочтут глупым.

Но однажды он всё-таки спросил:

— Мама, что такое бог?

Аннета ответила:

— Не знаю, милый.

— Так что же ты знаешь?

Она засмеялась и притянула его к себе:

— Вот, например, знаю, что люблю тебя.

Ну, это для Марка была не новость, ради этого не стоило ходить в церковь!

Натура у него была не очень впечатлительная, и он не имел ни малейшей склонности ко всем тем смутным волнениям сердца, которыми тешатся «эти женщины». Аннета чувствовала себя совершенно счастливой, когда её мальчик был с нею, когда ей не очень докучали материальные заботы и удавалось урвать час от неотвязных трудов. Ей незачем было искать бога далеко — он был в её сердце. Марк же мог бы сказать о себе, что у него в сердце только он, Марк, а всё остальное — чепуха. Он требовал, чтобы всё было ясно и точно. Кто такой этот бог в конце концов? Это тот человек, что стоит перед алтарём в чём-то похожем на женскую юбку и золочёном нагруднике? Или привратник у входа, с тростью, в коротких штанах и чулках, обтягивающих икры? Или намалёванные на стенах церкви люди — по одному в каждом приделе, — которые сладко улыбались, точь-в-точь как те дамы-лизуньи, которых он терпеть не мог?

— Мама, уйдём!

— Почему? Разве тут нехорошо?

— Хорошо… Но пойдём домой!

Однако что же такое бог?.. Марк больше не приставал с этим вопросом к матери. Когда взрослые признаются, что они чего-нибудь не знают, значит это их не интересует… И Марк самостоятельно продолжал свои изыскания. Слышанные не раз слова молитвы: «Отец наш небесный» (такое местопребывание казалось уже в те времена сомнительным наиболее развитым мальчикам, ибо небесам предстояло стать для них новой ареной спорта), Библия, которую он перелистывал с равнодушным любопытством, как всякие другие старые книги, вопросы, с небрежным видом заданные взрослым, и подхваченные на лету ответы: «Бог — это невидимое существо. Он создал мир…» Вот как!.. Но это было что-то уж очень неясно! Впрочем, Марк был сыном своей матери: бог не занимал его воображения. Одним владыкой больше или меньше — не всё ли равно!..

Зато Марка интересовало другое: собственное существование, и то, что этому существованию угрожало, и то, что будет с ним после. Глупые разговоры, которые велись в мастерской у Сильвии, довольно рано привлекли его внимание к этим вопросам. Девушки любили страшные истории, от которых мурашки бегали по коже, и без умолку рассказывали о всяких несчастных случаях, внезапных смертях, болезнях, похоронах… Смерть их возбуждала. А у мальчика это слово вызывало инстинктивный животный страх, всё в нём вставало на дыбы. Вот об этом ему очень хотелось расспросить мать! Но здоровая духом Аннета никогда не говорила о смерти и никогда не думала о ней. Не до того ей было тогда! Надо было прокормить себя и сына. Когда мысли с утра до ночи заняты здешним миром, то раздумывать о мире загробном — праздное занятие, недоступная роскошь. Только когда те, кого мы любим, уходят от нас в иной мир, этот неведомый мир занимает главное место в наших мыслях. А сын Аннеты был здесь, с нею. Правда, если бы она его лишилась, и жизнь и смерть одинаково потеряли бы для неё всякую цену. Эту страстную натуру не мог бы удовлетворить мир бесплотных теней, мир без любимого тела!

Марк видел, что мать сильна и смела, всегда занята и не разделяет его страхов, и ему было стыдно обнаружить перед ней свою слабость. Значит, надо самому с этим справиться. А это было не так-то просто! Но, разумеется, маленький человечек не занимался решением сложных отвлечённых вопросов. Ход его размышлений был таков: смерть — это исчезновение других людей. Ну и пусть себе исчезают, это меня не касается. Но я сам — неужели я тоже могу исчезнуть?

Как-то раз Сильвия при нём сказала:

— Что поделаешь, все мы умрём!..

Марк спросил:

— А я?

Сильвия засмеялась.

— Ну, у тебя ещё довольно времени впереди!

— Сколько?

— Пока не состаришься.

Но Марк отлично знал, что хоронят и детей. И потом, когда он состарится, всё равно он будет тот же Марк. И он, Марк, когда-нибудь умрёт… Это ужасно! Неужели никак нельзя спастись? Должно же быть что-нибудь, за что можно зацепиться, — ну, вот как за гвоздь в стене? Должна же быть рука, за которую можно ухватиться… «Не хочу исчезнуть!..»

Потребность в такой руке, естественно, могла бы привести и его, как стольких других, к богу, к этой протянутой на помощь руке, которую рисуют людям страх и отчаяние. Но мать, по-видимому, не искала такой опоры, и этого было достаточно, чтобы и Марк отбросил эту мысль. При всём своём критическом отношении к Аннете он был всецело под её влиянием. Раз она, несмотря на то, что ожидало и её, могла быть спокойна, значит и он считал своим долгом держаться так же стойко, как она. Этот нервный, хрупкий, трусоватый мальчуган всё же недаром был сыном Аннеты. «Если она, женщина, не боится, так я и подавно не должен бояться».

Но не думать об этом, как не думают взрослые, — вот этого он не мог! Мысль приходит и уходит, и нельзя ей помешать, особенно ночью, когда не спишь… Ну, что ж, тогда не надо бояться думать о том, что делается с человеком, когда он умирает…

Конечно, Марк этого никак не мог знать. Его оберегали от всяких мрачных впечатлений, связанных со смертью. Он видел её только на некоторых картинах в музее. Цепенея от ужаса, он ощупывал своё тело… Как бы узнать, увидеть? Одно неосторожное слово приоткрыло ему ту бездну, куда он жаждал заглянуть.

Как-то летним днём он торчал без дела у окна, развлекаясь тем, что ловил мух и обрывал им крылья. Ему смешно было смотреть, как они дрыгают лапками. Он не думал, что делает им больно, он видел в этом просто забаву. Мухи были для него живые игрушки, и их ничего не стоило сломать… За таким занятием застала его мать и с запальчивостью, которой она никогда не умела обуздывать, схватила за плечи и стала трясти, крича, что он дрянной, мерзкий мальчишка…

— Хорошо было бы, если бы тебе вот так переломали руки? Разве ты не понимаешь, что мухам так же больно, как тебе?

Марк притворно захихикал, но слова матери его поразили. Такая мысль ему и в голову не приходила. Значит, животные чувствуют то же, что и он!.. Он не склонен был жалеть их, но с этих пор он смотрел на них уже другими глазами, внимательно, тревожно и враждебно… Лошадь, свалившаяся на улице… Раздавленная, визжащая собака… Он жадно приглядывался к ним… Желание узнать было так сильно, что заглушало жалость.

Так как за эту гнилую, серую зиму без солнца и морозов мальчик очень похудел и частые простуды, лёгкие, но предательские, выпили весь румянец с его щёк, то к Пасхе Аннета сняла на две недели комнату у крестьян в Бьеврской долине. В комнате этой была только одна широкая кровать, и они с Марком спали на ней вместе. Марку это не очень-то нравилось, но его мнения не спрашивали. Зато весь день он, к своему удовольствию, бывал один: Аннета уезжала в Париж по делам и поручала надзор за мальчиком хозяевам, а те за ним совсем не смотрели. Марк с утра убегал в поле. Он пристально вглядывался во всё, ища и в живых существах, и в неодушевлённых предметах чего-то, ему не известного, но близко его касающегося, ибо во всём, что совершалось в природе, ему чудилась какая-то незримая связь с его собственным существованием. Раз он, бродя по лесу, услышал издали крики мальчишек. Обычно он не участвовал в их играх, потому что хотел верховодить, но был для этого недостаточно силён. А сейчас его потянуло к ним. Подойдя ближе, он увидел, что пятеро или шестеро мальчиков стоят вокруг искалеченной кошки. Ей кто-то перешиб хребет, и мальчишки забавлялись тем, что переворачивали её, тыкали в неё палками, всячески мучили. Марк, не раздумывая ни минуты, кинулся на сорванцов и пустил в ход кулаки. Опомнившись от неожиданности, вся орава с гиканьем бросилась тузить его. Марку удалось убежать, но убежал он недалеко — остановился в нескольких шагах и спрятался за дерево. Он стоял, заткнув уши, а уйти не решался… Через минуту-другую он подошёл ближе. Озорники подняли его на смех. Они кричали:

— Эй ты, трусишка! Что, испугался? Иди сюда, посмотри, как она околевает!

Он подошёл, не желая, чтобы его сочли мокрой курицей. К тому же ему хотелось посмотреть. Животное с наполовину вырванным окровавленным глазом лежало на боку. Задняя часть тела, уже парализованная, была неподвижна, а бок ещё вздымался от дыхания. Кошка пыталась приподнять голову и отчаянно хрипела. Она мучилась, а смерть не приходила. Мальчишки корчились от смеха. Марк смотрел молча, словно оцепенев. Вдруг он схватил камень и начал исступлённо колотить животное по голове. Хриплый вой пронзил его уши. Но он колотил, колотил всё сильнее, как бешеный. Всё было кончено, а он ещё колотил…

Мальчики растерянно смотрели на него. Один попробовал пошутить, но Марк, ещё сжимая камень в окровавленных пальцах, злобно уставился на него из-под нахмуренных бровей. Он был бледен как смерть, и губы у него дрожали. Мальчики обратились в бегство. Издали до Марка донеслись их смех и пение. Стиснув зубы, он пошёл домой. Дома ничего не рассказал. Но ночью, в постели, вдруг вскрикнул. Аннета обняла его. Всё его хрупкое тело дрожало…

— Тебе страшный сон приснился? Ну, ну, тише, родной, не бойся!..

А он думал:

«Я её убил. Теперь я знаю, что такое смерть».

Какое-то жуткое чувство гордости тем, что он теперь знает, видел, что он своими руками отнял жизнь, и ещё другое чувство, которого Марк не понимал, — смесь ужаса и влечения, то необъяснимое, что связывает убийцу с его жертвой, пальцы, липкие от крови, — с размозжённой головой… Чья это кровь?.. Несчастная кошка перестала дышать. А он, её убийца, ещё переживал её предсмертные муки…

К счастью, в этом возрасте ум не бывает долго одержим одной и той же мыслью. Мысль, мучившая Марка, стала бы опасна, если бы он сосредоточился на ней. Но другие образы пронеслись через мозг и проветрили его. Всё же та мысль оставалась где-то в глубине и время от времени напоминала о себе мрачными вспышками, поднимавшимися в сознании, как тяжёлые пузырьки воздуха поднимаются на поверхность ручья с илистого дна. Под мягкой коркой души скрыто твёрдое ядро: мысль о смерти, о силе, которая уничтожает… «Меня убивают, и я тоже могу убить… Но я не хочу быть убитым… Ну-ка, кто кого? Я буду бороться…»

Эта гордость, это тёмное тщеславие укрепляли его, как стальная оковка… Откуда взялась эта сталь в его характере, как не от матери, которую он тем не менее презирал и за несдержанность, и за то, что её любовью можно было играть? Марк знал, что это от неё! Даже в те времена, когда он больше любил Сильвию, потому что она его баловала, он чутьём угадывал, что Аннета выше её, и, быть может, пытался подражать матери. Но он считал нужным обороняться от захватнических стремлений этой женщины, которая слишком его любит и грозит заполнить собой всю его жизнь. И Марк по-прежнему был настроен против матери и держал её на расстоянии. В ней он тоже видел врага.


Сильвия исчезла с их горизонта. Озлобление первых месяцев прошло, и она испытывала уже лёгкие угрызения совести при мысли о сестре, которой, должно быть, трудно теперь живётся. Она ожидала, что Аннета обратится к ней за помощью; она не отказала бы ей, но сама предлагать не хотела. Однако Аннета скорее дала бы себя разрезать на куски, чем стала бы просить о чём-нибудь Сильвию. Обе сестры упорствовали. Встречаясь на улице, они спешили пройти мимо. Но, увидев как-то раз на улице маленькую Одетту с одной из мастериц, Аннета не могла сдержать порыва нежности: она взяла девочку на руки и крепко расцеловала. Сильвия тоже, встретив Марка, когда он шёл домой из школы (он сделал вид, что не замечает её), остановила его и сказала:

— Ты что это, не узнаёшь меня?

И, верите ли, этот зверёныш сделал каменное лицо и сказал только два слова:

— Здравствуй, тётя!

После разрыва матери с Сильвией он самостоятельно сделал некоторые выводы. И, справедливо или нет, счёл нужным принять сторону матери… «My country, right or wrong…»[51] У Сильвии от гнева даже дух захватило. Она спросила:

— Ну, как у вас, всё благополучно?

Марк ответил сухо:

— Да, всё в порядке.

Сильвия смотрела, как он уходил, надутый и красный от напряжения. Он был чистенько и прилично одет. Сопляк! «Всё в порядке»… Она готова была дать ему затрещину!

То, что Аннета сумела без её помощи выпутаться из нужды, только усилило досаду Сильвии. Но она не упускала случая узнать что-нибудь о сестре и не отказалась от желания ею командовать. Если не на деле, то хоть мысленно! Ей было известно, какую строгую жизнь ведёт Аннета, и она не понимала, зачем та обрекла себя на воздержание. Сильвия достаточно хорошо знала сестру и была уверена, что женщина её склада не создана для такого душевного самоограничения и жизни без радостей. Как можно до такой степени насиловать свою природу? Кто принуждает её к этой вдовьей жизни? Не нашлось мужа, так ведь немало найдётся друзей, которые рады были бы скрасить ей эту жизнь. Если бы Аннета пошла на это, Сильвия, быть может, меньше уважала бы её, но сестра стала бы ей ближе.

Не одна Сильвия удивлялась. Аннета и сама не больше Сильвии понимала, что побуждает её вести монашескую жизнь, откуда этот дикий страх, заставлявший её избегать не только всякой возможности, но и самой мысли о тех естественных человеческих радостях, которых ей не может запретить никакая религия, никакие законы общественной морали. (В церковную мораль она не верила. И разве она не была сама себе госпожа?)

«Чего я боюсь?»

«Себя самой…»

Инстинкт не обманывал Аннету. Для такой женщины, обуреваемой страстями, желаниями, слепой чувственностью, не существует беспечных наслаждений, игры без последствий: малейший толчок может отдать её в жертву силам, с которыми она уже не сможет совладать. Аннета помнила, какое нравственное потрясение вызвали в ней когда-то её короткие столкновения с любовью. А сейчас ей грозила ещё большая опасность! Сейчас она не устояла бы. Стоило ей только дать себе волю, и страсть захватила бы её всю, не оставив места вере, которая ей так была нужна… Какая вера? Вера в себя. Не гордость, нет, а вера в то непостижимое, то божественное, что заложено в душу и что она хотела неосквернённым передать сыну. Аннета понимала, что такая женщина, как она, если для неё исключена жизнь брачная с её строгой упорядоченностью, должна выбирать одно из двух: либо полное нравственное самообуздание, либо полную покорность своим чувственным инстинктам. Всё или ничего… Ну, тогда ничего!

Однако, вопреки этой гордой решимости, вот уже несколько месяцев на Аннету находили приступы злой, хватающей за горло тоски, когда она говорила себе:

«Даром пропадает жизнь!»


Опять на её горизонте появился Марсель Франк. Случай столкнул его с Аннетой. Он о ней давно уже не думал, но и не забыл её. За это время у него было немало любовных похождений. Они не оставили глубокого следа в его податливом сердце, — только мелкие морщинки вокруг лукавых глаз, словно следы коготков, да некоторую усталость и благодушное презрение к этим лёгким победам и к самому победителю. Как только он снова увидел Аннету, он испытал то, знакомое ему по прошлым встречам, впечатление душевной свежести и твёрдости, которое странным образом привлекало к ней этого пресыщенного скептика. Он внимательно изучал её лицо: да, видимо, и для неё тоже эти годы не прошли даром! В глубине её глаз мерцало что-то затаённое, след душевных потрясений. Но она казалась теперь более спокойной и уверенной в себе. И Франку снова стало жаль, что такая славная и здоровая духом подруга уже два раза ускользнула от него. Впрочем, ещё не поздно! Никогда, казалось, они с Аннетой не были так близки к тому, чтобы найти общий язык.

Ни о чём её не расспрашивая, Марсель сумел узнать всё о её занятиях и материальном положении. Скоро он предложил ей довольно хорошо оплачиваемую работу: нужно было составить картотеку для каталога одной частной библиотеки, которую ему было поручено привести в порядок. Таким образом, у Марселя появился естественный предлог для того, чтобы проводить с Аннетой несколько часов в неделю. Они умудрялись одновременно и работать и беседовать. Между ними быстро установилась прежняя дружеская близость.

Марсель никогда не спрашивал Аннету, как она жила все эти годы. Он рассказывал о себе, и это был лучший способ вызвать её на откровенность, узнать её мысли. Неистощимой темой разговора были его любовные похождения. Воспоминания о них тешили Марселя, и он охотно делился ими с Аннетой, а она слушала, забавлялась, иной раз слегка журила его. Марсель первый готов был посмеяться над собой, как смеялся над всем на свете. Смеялась и Аннета, слушая его нескромные признания, — в этом, как и во всём, что не касалось её самой, проявлялось её свободомыслие. А Марсель понимал её иначе. Ему нравились её весёлый, живой ум и её снисходительность. Он не находил в ней и следа прежней чопорности в вопросах морали, этой нетерпимости молодой девушки, кругозор которой ограничен её добродетелью. В то время как они с Аннетой состязались в иронических суждениях, он думал: «Как чудесно было бы привязать к себе навсегда этого умного друга, делить с ней всё, что ещё предстоит в жизни!.. В какой форме? Да в какой ей будет угодно! Любовница, жена — пусть решает сама!» Марсель был человек без предрассудков. Он не придавал значения тому, что Аннета родила «незаконного» ребёнка. И так же мало интересовало его, были ли у неё и после этого какие-нибудь романы. Он не стал бы ей докучать требовательностью и слежкой. Её интимная жизнь не возбуждала в нём любопытства — у каждого могут быть свои тайны, каждый имеет право на известную свободу! Ему нужно было от Аннеты только одно: чтобы в их совместной жизни она была всегда весела и рассудительна, была ему добрым товарищем, делила его интересы и удовольствия (а под удовольствиями он разумел всё: умственную жизнь, любовь и всё остальное).

Марсель так много об этом думал, что, наконец, высказал Аннете свои мысли. Это было однажды вечером в библиотеке, когда они заканчивали работу и заходящее солнце сквозь деревья старого сада золотило коричневые переплёты книг. Аннета очень удивилась. Как, он опять о том же? Разве с этим ещё не кончено? Она сказала:

— Друг мой, как это мило с вашей стороны! Но не надо больше об этом думать.

— Нет, надо! — возразил Марсель. — А почему, собственно, не думать?

«А в самом деле, почему? — подумала Аннета. — Мне так приятно болтать с ним, видеться с ним… Нет, нет, это невозможно! Об этом не может быть и речи…»

Марсель сидит прямо против неё, по другую сторону стола, и его белокурая бородка освещена солнцем. Потянувшись через стол, он берёт руки Аннеты в свои и говорит:

— Ну, подумайте пять минут, хорошо? Я больше ничего вам не скажу… Мы друг друга знаем… сколько лет уже? Двенадцать? Или пятнадцать? Значит, мне не нужно ничего объяснять. Всё, что я мог бы сказать, вам и так понятно.

Аннета не пытается отнять руки, она улыбается и смотрит на Марселя. Ясный взгляд её устремлён на него, но Марселю не удаётся перехватить этот взгляд, потому что он уже где-то далеко. Аннета смотрит теперь внутрь себя. Она размышляет:

«Почему об этом нечего и думать?.. Обо всём следует думать! Почему это невозможно? Он мне не противен… Он красив, обаятелен, он довольно добрый, умный и приятный человек… Как мне легко жилось бы!.. Но ведь я не смогу жить, как он, жить с ним… Он людям нравится, и ему всё на свете нравится, но он ничего не уважает: ни мужчин, ни женщин, ни любовь, ни Аннету…» (Она думала сейчас о себе, как о ком-то постороннем.) «Конечно, он не скупится на тонкие знаки внимания и светской почтительности, и, может быть, это как раз и доказывает его расположение ко мне… Но что этот милый скептик принимает всерьёз? Он совсем не верит в человека и упивается своим неверием. Он ведёт счёт человеческим слабостям со снисходительным любопытством сообщника. Я думаю, он был бы разочарован, если бы в один прекрасный день убедился, что человека есть за что уважать… Славный малый! Да, жизнь с ним была бы лёгкой, такой лёгкой, что потеряла бы для меня смысл…»

Дальше ей уже не хватает слов для выражения мыслей. Но мысли текут, хотя и не укладываются в слова, и решение крепнет.

Марсель выпустил её руки. Он чувствует, что проиграл. Встав, он отходит к окну и, прислонясь к раме, с философским спокойствием закуривает папиросу. Он стоит за спиной Аннеты и наблюдает за ней. А она сидит неподвижно, не снимая со стола вытянутых рук, как будто Марсель всё ещё перед ней. Марсель видит её красивый белокурый затылок, круглые плечи… Всё потеряно!.. И для кого же, для чего она бережёт себя? Для какой-нибудь новой глупости, вроде истории с Бриссо?.. Нет, он знает, что сердце Аннеты не занято… Так в чём же дело? Ведь не каменная она! Ведь есть же у неё потребность любить и быть любимой!

Но у Аннеты сильнее всего потребность верить… Верить в то, что делаешь, к чему стремишься, чего ищешь или о чём мечтаешь. Несмотря на все разочарования, верить в себя и в жизнь!.. А Марсель убивает уважение ко всему. Аннете легче было бы утратить уважение людей, чем самой потерять веру в жизнь. Ведь только в ней она черпает силы. А без действенной силы Аннета ничто. Пассивное счастье для неё смерть. Самое существенное различие между людьми заключается в том, что одни в жизни активны, другие пассивны. А из всех видов пассивности самой страшной в глазах Аннеты была пассивность ума, который, подобно уму Марселя Франка, блаженно упокоился в неверии и, даже не тревожа себя больше сомнениями, с наслаждением отдаётся безучастию, ведущему в Ничто… «Да это же самоубийство!.. — думает Аннета. — Нет, я не согласна… Что меня ждёт впереди? Быть может, я не узнаю ни счастья, ни полного удовлетворения. Быть может, жизнь моя будет неудачна. Но, удачна она или нет, в ней есть порыв, стремление к цели!.. К неведомой? Обманчивой, быть может? Ну, что же! Стремление — ведь не иллюзия! И пусть я упаду на пути — только бы упасть на своём пути!..»


Аннета вдруг заметила, что оба они уже давно молчат и что Франка нет на месте. Она обернулась и, увидев его, с улыбкой встала.

— Простите меня, Марсель, милый! И пусть всё останется, как есть! Быть друзьями — это так хорошо!

— А по-другому не лучше?

Она покачала головой: нет!

— Та-а-к… — протянул Марсель. — Вот я и в третий раз провалился на экзамене!

Аннета расхохоталась и, подойдя к нему, сказала лукаво:

— Хотите получить хотя бы то, в чём я вам отказала на втором экзамене?

И, обхватив руками шею Марселя, она целует его… Он нежен, этот поцелуй… Но ошибиться невозможно: он только дружеский…

И Марсель не обманывает себя. Он говорит:

— Ну что же, есть ещё надежда, что лет через двадцать я получу то, в чём мне было отказано на третьем.

— Нет, — со смехом возразила Аннета. — Есть предельный возраст! Женитесь, мой милый! Вам стоит лишь выбрать: все женщины этого ждут.

— Только не вы!

— Я останусь старым холостяком.

— Вот увидите, судьба вас накажет, и вы выйдете замуж, когда вам стукнет пятьдесят.

— «Брат, надо умирать»… А до тех пор…

— До тех пор будете жить монахиней?..

— А знаете, в такой жизни есть свои прелести…


Слова Аннеты о прелестях её монашеской жизни были чистейшим фанфаронством. Вовсе не так уж хороша была эта жизнь, и Аннете часто бывало в ней тесно. Монахине такого сорта мало управлять одним монастырём и поклоняться одному богу. Монастырь Аннеты был ограничен стенами квартирки на шестом этаже, единственным богом её был ребёнок. Это было так мало и в то же время так безмерно много! Аннету это не удовлетворяло, но она пополняла нехватку мечтами. Этого добра у неё было достаточно. Повседневная жизнь её казалась пуританской и бедной, но она вознаграждала себя в жизни воображаемой. Тут, в тиши, ничем не нарушаемое, длилось вечное «Очарование».

Но как проникнуть вслед за ним в тайники души человеческой? Мечта ведь соткана не из слов; а чтобы другие тебя поняли, чтобы самому понять себя, нужно пользоваться словами, этой тяжёлой и клейкой массой, которая сразу высыхает на пальцах!.. Аннета тоже, чтобы понять то, что происходило в ней, бывала иногда вынуждена тихонько пересказывать себе словами свои грёзы. Такого рода пересказы неточны, их даже переделкой назвать нельзя: они подменяют мечту, но никак не отображают её. Мозг, неспособный настигнуть душу в её взлёте, сочиняет сказки, и сказки эти его занимают, однако они дают обманчивое представление об этой великой феерии или внутренней драме…

Необозримое водное пространство, затопленная до краёв долина, безбрежные реки огня, воды, облаков. Здесь ещё смешаны все стихии, и тысячи течений перепутаны, как волосы, но единая сила свивает и развивает их длинные тёмные пряди, усеянные бликами света. Такова неуёмная сила души человеческой, и безмолвный пастух, Желание, властитель миров, гонит стадо её грёз на туманные пастбища Надежды. А непреодолимая сила тяготения увлекает их вниз по скату, то крутому, то предательски незаметному, и жадная бездна поглощает их.

Аннета ощущает в себе течение очарованной реки, наматывает и разматывает сплетения её извилистых струй, отдаётся этому течению, играет с коварной силой, которая её уносит… Когда же разум, внезапно пробудившись, пытается направлять эту игру, то Аннета, оторванная от своей грёзы, уже ищет другую, чтобы в неё уйти. И вот она мудро создаёт её из запечатлевшихся в памяти мгновений своей жизни, из образов прошлого, из романа, уже пережитого, или того, который, быть может, ещё суждено пережить… И Аннета как будто верит, что великая Мечта продолжается. Но в то же время знает, что она улетела. Это её не волнует. Как евангельский жених, Мечта вернётся в час, когда её не ждут.

Сколько есть женских душ, которые, подобно душе Аннеты, проявляют свои скрытые силы и устремления лишь в этой внутренней жизни грёз! Тот, кто сумеет читать в их глубине, откроет там тёмные страсти, восторги, видения бездны. А между тем в мирном течении будней эти женщины — занятые своими делами добродетельные мещанки, холодные, рассудительные, владеющие собой и даже, в силу внутренней реакции (иногда слишком резкой, как у Аннеты), щеголяющие перед своими учениками или детьми холодной рассудочностью и склонностью к нравоучениям.

Но сын Аннеты не даст себя провести. Нет, этого мальчика ей не обмануть! У него зоркие глаза. Он умеет читать то, что кроется под словами. И он тоже любит мечтать. Каждый день бывают часы, когда он чувствует себя королём: он один в квартире, наедине со своими мечтами. Аннета, — как всегда, неосторожная, — легкомысленно оставляет в распоряжении ребёнка кучу сохранившихся у неё книг из библиотеки деда и её собственной. Тут есть всё, что хочешь. Вот уже несколько лет, как у Аннеты нет времени совершать набеги на книжные полки. Этим занимается её маленький сын. Каждый день по возвращении из лицея, когда матери нет дома, он отправляется на охоту. Марк читает беспорядочно, что попадётся под руку. Он рано научился читать быстро, очень быстро, и галопом мчится по страницам в погоне за дичью. Это чтение очень мешает его школьным занятиям, и он считается плохим учеником, рассеянным, — никогда он не знает уроков и небрежно относится к своим обязанностям. Учитель был бы очень удивлён, если бы юный браконьер рассказал ему, что́ глаза его добыли на охоте в заповедных лесах. Ему попадаются на полках и «классики», но здесь у них совсем иной аромат, чем в школе. Всё, что Марк таким образом собирает на свободе в новом для него мире, имеет вкус чудесного запретного плода. Тут нет пока ничего, что могло бы загрязнить его воображение или даже грубо просветить его насчёт некоторых вещей. В опасных местах глаза мальчика загораются, но бегут дальше, не замечая в западне приманки, тревожащей плотские инстинкты. Он беззаботно счастлив, горячее дыхание жизни обдаёт его лицо, и в этом лесу книг ноздри его чуют увлекательную опасность, извечную борьбу: любовь…

Любовь… Но что такое любовь для десятилетнего ребёнка? Всё то счастье, которого ещё нет, но которое будет, и он его возьмёт… Какое же оно будет? Из обрывков того, что он видел и читал, мальчик пытается создать его в своём воображении. Он не видит ничего — и видит всё. Он хочет всё. Всё иметь. Всё любить. (Быть любимым — вот в чём для него истинный смысл любви: «Я люблю себя. И меня должны любить… Но кто?..») То, что он хранит в памяти, ничуть не помогает ему. Всё это слишком близко и потому неясно видно. В его возрасте прошлого ещё не существует или оно так незначительно! Для него существует лишь настоящее — тема с тысячью вариаций…

Настоящее? Мальчик поднимает глаза и видит мать. За круглым столом, под жарким светом керосиновой лампы, они сидят вдвоём. Вечером, после обеда, Марк учит (предполагается, что учит) уроки на завтра, Аннета чинит платье. Ни он, ни она не думают о том, что делают. Они отдаются привычной работе воображения, всегда готового им служить. Мечты текут, и Аннету уносит течением. А мальчик глядит на замечтавшуюся мать… Наблюдать за ней интересно, гораздо интереснее, чем учить уроки!..

Казалось, Марк не видел того, что происходило вокруг все эти годы, и не должен бы понимать переживания матери. А между тем от него ничто не ускользало! Любовь Жюльена к Аннете, любовь её к Жюльену — всё он смутно угадывал. И, бессознательно ревнуя мать, радовался неудачному концу её романа, как маленький каннибал, пляшущий вокруг столба пыток. Мать осталась за ним. Это его собственность! Значит, он дорожил ею? Да, с тех пор, как другой хотел её отнять у него. Он всматривался в неё — в её глаза, губы, руки. Он упивался каждой чёрточкой со свойственной детям способностью находить в какой-нибудь детали целый мир… И не всегда они ошибаются… Тень от ресниц, изгиб рта были для него таинственными необозримыми ландшафтами, зачаровывавшими душу. Взгляд его, как пчёлка, порхал над полуоткрытым ртом Аннеты, влетал в эту алую дверь, вылетал обратно… Увлечённый исследованием, Марк забывал о той, кого изучал… На него находило блаженное оцепенение… Очнувшись от него, он вспоминал (брр!) о завтрашних уроках, о каком-нибудь нелюбимом товарище, о плохой отметке, которую скрыл от матери… А там опять его зачаровывал свет лампы в полумраке, тишина их комнаты среди гудевшего Парижа, ощущение, словно он на островке или плывёт в лодке по морю в сладком ожидании берегов и того, что он там найдёт, что увезёт в своей лодке. В эту лодку, нагружённую сокровищами его надежд, всем тем, что он отвоюет у жизни, маленький викинг сажал и свою мать с её изогнутыми бровями и красивыми светлыми волосами… Как она вдруг становилась ему мила! Пылкость влюблённого соединялась в нём с божественной детской невинностью… По ночам он не спал, прислушиваясь к дыханию Аннеты… Эта таинственная жизнь волновала, захватывала его…

Так грезят они оба. Но Аннета уже в открытом море и привыкла к долгим плаваниям, а Марк только что отчалил, и всё для него ново. И потому, что всё для него ново, он вглядывается пристальнее и часто видит дальше матери. У него бывают моменты удивительной серьёзности. Правда, они недолги. Как у животных, его напряжённо-внимательный взгляд вдруг начинает блуждать: он уже не видит никого! Но в те минуты, когда он сосредоточивает всю непочатую силу внимания и любви на матери, своей единственной подруге, замкнутой вместе с ним в этой знойной тишине, он весь пропитывается ароматом её души, он угадывает, не понимая, малейший её трепет, и бывает минута озарения, когда он касается её тайн.

Он скоро потеряет ключ к сердцу Аннеты. Пропадёт интерес, а с ним и способность видеть. В душе ребёнка борются свет и тень: свет — изнутри, тень — извне. Когда тело развивается, тень растёт вместе с ним и заслоняет свет. Человек тянется вверх — и отворачивается от солнца. Он более всего кажется ребёнком, когда в нём меньше всего детского. Когда он вырастает, его внутреннее зрение становится ограниченным. Сейчас Марк, нимало того не подозревая, ещё обладал волшебной способностью ясновидения. Никогда мать не была так близка ему, как в эту пору жизни. И должно было пройти много лет, прежде чем он снова ощутил такую же близость к ней.

Но сейчас влечение к матери победило в нём недоверие. Он не противился больше порывам нежности, заставлявшим его вдруг бросаться к ней на шею, прижиматься лицом к её груди. Аннета с восторгом убеждалась, что сын любит её. А она уже потеряла было надежду на это…

Прошло несколько месяцев, упоительных, как юная и счастливая любовь. Медовый месяц близости между матерью и сыном. Любовь эта, плотская, как всякая любовь, была безгрешной и божественно чистой. Живая роза…


Оно проходит, оно миновало, это неповторимо прекрасное время… Миновали годы тесной близости, замкнутой жизни вдвоём, строгой внутренней дисциплины. Щедрые годы… Аннета — в расцвете сил, безмятежная, непокорённая. Ребёнок — во всём блеске и прелести своего детского мирка.

Но достаточно лёгкого колебания воздуха, чтобы нарушить эту гармонию душ. Плотно ли заперты двери?..


Как-то воскресным утром Аннета была дома одна — Марк ушёл с товарищем в Люксембургский сад играть в мяч. Аннета ничего не делала: она была рада, что в свободный день можно посидеть в кресле молча, не двигаясь. Мысли её перескакивали с одного на другое, и она покорно и устало отдавалась их течению. Постучали в дверь. Ей не хотелось открывать. Нарушить этот час покоя?.. Она не двинулась с места. Постучали ещё раз, потом стали настойчиво звонить. Аннета неохотно поднялась, отперла дверь… Сильвия! Они не виделись уже много месяцев… Первым чувством Аннеты была радость, и на её сердечное приветствие Сильвия ответила тем же. Но затем они вспомнили старые обиды, вспомнили о своих натянутых отношениях, и обе смутились. Пошли вежливые вопросы о здоровье. Сёстры по-прежнему говорили друг другу «ты», и тон разговора был такой же, как прежде, но не было прежней сердечности. Аннета думала: «Зачем она пришла? Что ей нужно?» А Сильвия не торопилась объяснить причину своего посещения. Болтая о том о сём, она, казалось, была занята какой-то тайной мыслью, которую не хотела высказать сразу. Но в конце концов всё выяснилось. Сильвия неожиданно сказала:

— Аннета, давай кончим это! Обе мы виноваты.

Но Аннета была горда и не признавала за собой вины. Уверенная — слишком уверенная — в своей правоте и не склонная забывать несправедливости, она сказала:

— Нет, я тебя ничем не обидела.

Сильвии не понравилось, что, хотя она сделала первый шаг, Аннета не идёт ей навстречу. Она сказала с раздражением:

— Когда человек виноват, надо по крайней мере иметь мужество в этом сознаться.

— Виновата не я, а ты, — упрямо возразила Аннета.

Тут Сильвия окончательно рассердилась и в сердцах выложила все свои старые претензии. Аннета отвечала ей заносчиво. Они уже готовы были высказать друг другу самые жестокие истины. Сильвия, не отличавшаяся терпением, поднялась, собираясь уйти, но снова села и сказала:

— Деревянная башка! Никак не заставишь её сознаться, что она неправа!

— С какой стати я буду говорить неправду! — возразила неумолимая Аннета.

— Могла бы согласиться хоть из вежливости, чтобы не я одна оказалась во всём виновата!

Обе расхохотались.

Теперь они смотрели друг на друга уже весело и примирённо. Сильвия скорчила гримасу, Аннета ей подмигнула. Но обе ещё не сложили оружия.

— Чертовка! — сказала Сильвия.

— Я ни в чём не виновата, — повторила Аннета. — Это ты…

— Ладно, не будем начинать всё сначала!.. Слушай, я тебе скажу откровенно: права я или нет, я не пришла бы сюда по собственному почину. Я тоже не из забывчивых!..

И опять, полусмеясь, полусерьёзно, со смесью злости и шутливости, начала она ревниво уверять, что Аннета хотела вскружить голову её мужу. Аннета только плечами пожала.

— Словом, можешь мне поверить, я не пришла бы к тебе по своей воле! — заключила Сильвия.

Аннета вопросительно взглянула на неё. Сильвия пояснила:

— Это Одетта меня заставила.

— Одетта?

— Да. Она спрашивает, почему тётя Аннета больше не приходит к нам.

— Как! Неужели она меня не забыла? — удивилась Аннета. — Кто же ей обо мне напомнил?

— Не знаю… Она видела у меня твою фотографию. Кроме того, её, видимо, очень взволновала встреча с тобой на улице. (Или, может быть, она была у тебя дома?..) Ах ты интриганка! На вид недотрога, сухарь, а как умеет покорять сердца!

(Сильвия шутила не совсем искренне.)

Аннета вспомнила нежное тельце ребёнка, которого она взяла на руки при случайной встрече, влажный ротик, прильнувший к её щеке. Сильвия продолжала:

— Пришлось сказать, что мы с тобой в ссоре. Она спросила, из-за чего. Я ей ответила: «Не приставай!» Но сегодня утром, когда я подошла к её кроватке и хотела её поцеловать, она вдруг говорит: «Мама, я не хочу, чтобы ты была в ссоре с тётей Аннетой». Я на неё прикрикнула: «Оставь меня в покое!» Вижу, девочка расстроена. Ну, я её обняла и спрашиваю: «И что это ты выдумала? Разве тебе так понравилась эта тётя? На что она тебе? Ну, хорошо, раз тебе так этого хочется, мы с нею помиримся». Она захлопала в ладоши: «А когда тётя Аннета к нам придёт?» — «Когда ей вздумается». — «Нет, ты сейчас пойди к ней и позови её…» И я пошла… Эта маленькая негодница делает со мной всё, что хочет!.. Так ты приходи! Мы тебя ждём сегодня к обеду!

Аннета сидела, потупив глаза и не говоря ни «да», ни «нет». Сильвия возмутилась:

— Надеюсь, ты не заставишь себя упрашивать?

— Нет, — сказала Аннета, не пряча больше от сестры сияющих глаз, в которых стояли слёзы.

Они крепко поцеловались. В приливе нежности, смешанной с досадой, Сильвия куснула Аннету в ухо. Аннета ахнула.

— Ах ты! Ещё и кусаешься? И меня же называет сумасшедшей! Ты что, взбесилась?

— Да, да! Как же мне не беситься, когда ты отбила у меня и мужа и дочь!..

Аннета от души расхохоталась.

— Мужа можешь оставить себе! За ним я не гонюсь.

— Я тоже. Но он мой, и я запрещаю его трогать!

— А ты повесь на него дощечку с надписью!

— Нет, я на тебя повешу дощечку с надписью! Урод! Что в тебе есть такого? За что тебя все любят?

— Не выдумывай!

— Да, да, все! И Одетта, и этот простофиля Леопольд, и другие… Все решительно… И я тоже!.. Я тебя терпеть не могу. Хочу отделаться от тебя, а не удаётся! Никакими силами! Ты держишь крепко!

Они взялись за руки, и обе засмеялись, глядя друг другу в глаза уже с сестринской лаской.

— Ах ты, моя старушка!

— Да, это ты верно сказала!

Они действительно обе постарели. И обе это заметили. Сильвия по секрету показала сестре фальшивый зуб, который она вставила, скрыв это от всех. У Аннеты на висках появилась седина, но она её не прятала. Сильвия за это обозвала её кокеткой.

Они опять были близки друг другу, как прежде… И подумать только, что, если бы не девочка, они никогда бы не увиделись больше!..


Вечером Аннета с Марком пришли к обеду. Одетта спряталась, её не могли найти. Аннета отправилась на поиски и отыскала её за портьерой. Она нагнулась, чтобы поднять девочку, присела на корточки и протянула руки, ласково уговаривая её. Одетта отвернулась, упорно не поднимала глаз. Потом в неожиданном порыве бросилась к ней на шею. За столом, где она имела счастье сидеть рядом со своей тётей, она от волнения не могла вымолвить ни слова и оживилась только к концу обеда, когда подали сладкое. Взрослые пили за восстановленную дружбу, потом Леопольд в шутку предложил тост за будущий брак Марка и Одетты. Марк обиделся — он метил выше, а Одетта приняла это всерьёз. После обеда дети затеяли игру, но не поладили между собой. Марк обращался с девочкой пренебрежительно, и она была обижена. Скоро родители, занятые разговором, услышали шлепки и плач. Дерущихся разняли. Оба ещё долго дулись друг на друга. Одетта была взбудоражена впечатлениями дня. Пришло время укладывать её, но она капризничала и не хотела идти спать. Аннета сказала, что она сама отнесёт её в постельку, и девочка согласилась. Аннета раздела её, уложила, целуя пухленькие ножки. Одетта была в восторге. Аннета сидела подле неё, пока она не уснула (этого не пришлось долго ждать), а когда вернулась в столовую и увидела Марка на коленях у Сильвии, шутя сказала сестре:

— Давай меняться! Хочешь?

— Идёт! — ответила Сильвия.

Но в душе ни та, ни другая не хотели меняться. Между тем Марк, пожалуй, больше подошёл бы Сильвии, а девочка — Аннете. Но свой ребёнок всегда останется своим.

Зато детям идея обмена гораздо больше пришлась по вкусу. Услышав этот шутливый разговор, они стали приставать к родителям. И, чтобы доставить им удовольствие, те согласились. Каждую субботу вечером между матерями происходила мена: ночь субботы и весь воскресный день Одетта проводила у Аннеты, а Марк — у Сильвии. В воскресенье вечером детей возвращали по принадлежности. В этот период междуцарствия их безбожно баловали. И, разумеется, они возвращались домой неохотно, капризничали, и всю свою нежность сберегали для той, которая только в праздничные дни была им матерью.

Одетта умиляла Аннету своими детскими ласками, маленькими тайнами, которые она ей поверяла, неутомимой болтовнёй. Всего этого Аннета была лишена. Марк, унаследовав пылкий темперамент матери, умел его сдерживать лучше, чем она. Он не любил откровенничать, в особенности с родными, потому что они могли злоупотребить его доверием. С чужими это не так опасно, они многое пропускают мимо ушей… А Одетта была, как Сильвия, экспансивна, ласкова, и притом сердечко у неё было любящее. Она выражала вслух то, что Аннете хотелось услышать. Заметив, как ей это приятно, маленькая плутовка стала удваивать дозу нежностей. Она будила в душе Аннеты отголоски её собственных переживаний в детстве. Так по крайней мере казалось Аннете, и отчасти за это она любила девочку. Слушая её, она вспоминала свои детские годы, которые в жарком свете её нынешних мыслей представлялись ей совсем иными.

Как радостны были эти воскресные утра! Малышка лежала на широкой кровати (для неё было праздником спать вместе с тёткой, удобно примостившись в её объятиях, а та безропотно терпела пинки её ножек и боялась дышать, чтобы не разбудить девочку), наблюдала за одевавшейся Аннетой и чирикала, как воробышек. Оставшись полной хозяйкой в кровати, она вытягивалась поперёк, чтобы закрепить за собой эту собственность, и за спиной Аннеты проказничала вовсю. Аннета, причёсываясь перед зеркалом, только посмеивалась, когда видела в нём болтавшиеся в воздухе голые ножки и взлохмаченную чёрную головку на подушке. Шалости не мешали Одетте следить за каждым движением тётки, и она пускалась в забавные рассуждения насчёт её туалета. В этой болтовне проскальзывали иной раз совсем неожиданные серьёзные замечания, заставлявшие Аннету насторожиться:

— Что ты сказала? Ну-ка повтори!

Но Одетта не помнила, что сказала, поэтому придумывала что-нибудь другое, уже не такое интересное. По временам на неё находили бурные порывы нежности.

— Тётя Аннета! Тётя Аннета!

— Ну, что?

— Я тебя так люблю, так люблю!..

Аннету смешила горячность, с какой Одетта заявляла это.

— Не может быть!

— Ну, да! Я тебя люблю до безумия!

(Конечно, к искренности Одетты примешивалась и доля актёрства — это было у неё в крови.)

— Вот как!.. А лучше было бы без всякого безумия.

— Тётя Аннета! Я хочу тебя поцеловать.

— Сейчас. Подожди.

— Нет, я хочу сию минуту! Иди сюда!

— Хорошо.

И Аннета спокойно продолжала расчёсывать волосы. Одетта с досады кувыркалась в постели, разбрасывая во все стороны простыни.

— Ах, какая бесчувственная женщина!

Аннета с хохотом роняла гребень и подбегала к кровати:

— Обезьянка! Где ты это подцепила?

Одетта бешено целовала её.

— Будет, будет!.. Ты меня задушишь!.. Уф!.. Ну вот, совсем растрепала причёску!.. Этак я никогда не кончу одеваться!.. Оставь меня в покое, разбойница!

В голосе девочки уже слышался испуг, она готова была расплакаться.

— Тётя Аннета, ты ведь меня любишь? Я хочу, чтобы ты меня любила! Ну, пожалуйста, люби меня!

Аннета прижимала её к себе.

— Ах! — восторженно говорила Одетта, — я с радостью отдам за тебя жизнь!

(Фраза из бульварного романа, который при ней читали вслух в мастерской.)

Если Марк бывал свидетелем таких сцен, он презрительно поджимал губы и с видом собственного превосходства, засунув руки в карманы и подняв плечи, уходил из комнаты. Он презирал женскую болтливость и сентиментальность. Как это можно выбалтывать всё, что чувствуешь! Марк говорил своему товарищу:

— Какие все женщины глупые!

В глубине души Марку было обидно, что его мать осыпает Одетту нежными ласками. Сам он от этих нежностей отмахивался, но ему не нравилось, что их расточают кому-то другому.

Разумеется, он мог отплатить матери тем же — и он это делал: чтобы наказать её за неблагодарность, он был с Сильвией в десять раз ласковее, чем когда-либо с Аннетой. Однако, по правде говоря, как ни баловала его тётка, он был ею недоволен: она обращалась с ним, как с маленьким, а он этого не выносил. Каждое воскресенье Сильвия, желая доставить ему удовольствие, водила его в кондитерскую. К сладостям он, конечно, был неравнодушен, но ему не нравилось, что она думает, будто это для него так важно. Это было оскорбительно. И потом он очень хорошо понимал, что тётушка его ни в грош не ставит. Она ничуть его не стеснялась, и это давало Марку возможность удовлетворять своё любопытство, но самолюбие его страдало, так как он улавливал в этом оттенок пренебрежения. Да, ему было бы лестно, если бы Сильвия видела в нём настоящего взрослого мужчину, а не мальчишку. Наконец (но в этом Марк неохотно себе сознавался), наблюдая Сильвию в интимной обстановке, он утратил всякие иллюзии. Беспечная женщина и не подозревала обо всём том, что пробуждается в чистой и беспокойной душе десятилетнего мальчика, о созданном его воображением сказочном образе женщины, о том, как болезненны первые разочарования. Сильвия при Марке совсем не следила за своими жестами и словами, как будто он был домашней собачкой или кошкой. (А в сущности мы ведь не знаем, не оскорбляет ли часто наше поведение и домашних животных!..) Инстинктивно ища самозащиты от разочарования, которое вызывал в нём его разбитый кумир, Марк приходил к скороспелым выводам, проникнутым очень наивным цинизмом, выводам, о которых лучше не говорить. Он усиленно разыгрывал перед самим собой (о других он тогда не думал) пресыщенного мужчину. И в то же время с волнением и слепой жадностью невинного ребёнка впивал загадочное и чувственное очарование женщины. Женщина возбуждала в нём и отвращение и влечение.

Влечение, смешанное с отвращением… Какому мужчине оно не знакомо? В эту пору жизни в Марке сильнее говорило отвращение. Но даже отвращение имело острый привкус, по сравнению с которым все другие переживания его сверстников казались пресными. Одетту он презирал и считал, что дружба с такой маленькой девочкой унижает его достоинство.

Да, Одетта была маленькая девочка, но, как ни странно, в маленькой девочке уже проявлялась женщина. Вопреки теориям известных педагогов, которые делят детство на резко разграниченные периоды, приписывая каждому периоду какую-нибудь характерную черту, уже в детстве, уже в раннем детстве проявляются все задатки человека, становится ясен его двойной облик — настоящий и будущий (не говоря уже о Прошлом, огромном и непроглядном, определяющем собой тот и другой). Но, чтобы различить этот облик, надо быть очень внимательным: в предутреннем сумраке детства он возникает только проблесками.

Эти проблески у Одетты бывали заметны чаще, чем у большинства детей. Она была скороспелка. Очень здоровая физически, девочка таила в себе чувственные инстинкты, не соответствовавшие её возрасту. От кого она унаследовала их? От Аннеты или от Сильвии? Аннете казалось, что она узнавала в этой девочке себя, какой она была в её годы. Но она ошибалась: она была далеко не такой скороспелкой. Наблюдая Одетту, она вспоминала собственное детство и в простоте души приписывала этому возрасту страсти, пережитые ею в четырнадцать-пятнадцать лет.

Душа Одетты походила на птичник, полный шума трепещущих крыльев. Здесь птицами проносились первые неуловимые вспышки любви, рождая свет и тени. Минуты безмятежного довольства сменялись нервной взвинченностью, девочке иногда без причины хотелось плакать, а иногда громко смеяться. На смену приходили усталость, вялое безразличие ко всему. А там, смотришь, неизвестно почему, чьё-нибудь слово или жест, истолкованные ею по-своему, снова развеселят её, и она совершенно счастлива!.. Изнемогая от счастья, опьянённая им, как дрозд, наглотавшийся винограду, она болтала, болтала… И вдруг — бац!.. Одетта исчезала, никто не знал, куда она девалась, а потом её находили спрятавшейся в углу чулана, где она упивалась своей, неведомо откуда налетевшей, радостью, которую ей самой трудно было понять. Словно стаи птиц прилетали и улетали в её душе, быстрее молнии сменяя одна другую…

Никогда нельзя знать, до какого момента дети вполне искренни в своих чувствах: эти чувства, существовавшие задолго до них, приходят к ним из неведомой дали прошлого, они первые им удивляются и, словно стремясь проверить их, превращаются в актёров, изображающих эти переживания. Такая способность бессознательно раздваиваться — инстинктивное средство самозащиты, ибо она помогает им нести бремя, непосильное для их хрупких плеч.

На Одетту находили порывы влюблённости то в одного, то в другого, а иногда и вовсе ни в кого, и влюблённость эту она невольно выражала с некоторой театральностью, не всегда громогласно, иногда тихонько, в монологах, которые она произносила наедине, только для того, чтобы излить душу. Выражая свои чувства в словах и жестах, она как бы ослабляла их напор. Такие взрывы нежности чаще всего бывали у неё к Аннете, или к Марку, или к обоим вместе, и часто, думая о Марке, она объяснялась в любви не ему, а Аннете, потому что Марк насмехался над ней, Марк её презирал, и она его за это ненавидела. Она страдала от унижения и ревности и жаждала ему отомстить… Но как? Как сделать ему больно? Очень-очень больно? Чем его уязвить? Увы, коготки у неё были ещё детские! Какая досада!.. Понимая, что она ничего не может ему сделать (пока!), Одетта притворялась равнодушной… Но очень обидно сознавать своё бессилие и трудно притворяться равнодушной, когда постоянно хочется то смеяться, то плакать! Такое самообуздание было не в характере Одетты, оно её угнетало. Она впадала в апатию, пока властная детская резвость, потребность в веселье и движении не заставляли её снова приниматься за игры.

Аннета наблюдала, угадывала (иногда дополняла воображением) эти приступы детского отчаяния и, вспоминая свои собственные, жалела Одетту. Сколько она сама растратила сердечного жара, любя, желая, терзаясь, — и для кого, для чего? Зачем это было нужно? Какое несоответствие с той ограниченной целью, которую нам ставит природа! Как она расточительна, эта природа, и как наобум распределяет она способность любить! Одним даёт слишком много, другим — слишком мало. Себя и Одетту Аннета причисляла к тем, кому дано слишком много, а сына своего — к обделённым. Тем лучше для него! Бедный мальчик!..

Но мальчик был вовсе не такой уж бедный! Его духовная жизнь была не менее богата, чем у Одетты, в голове мысли бурлили так же неистово (только он их не высказывал), а чувства были не менее сильны, но сосредоточены на другом. Да, к тому, что занимало «этих женщин», он был глубоко равнодушен. Его волновали иные страсти. Более развитой умственно, чем Одетта, и гораздо меньше поглощённый жизнью чувств, просыпавшихся у него медленнее, чем у неё, этот мальчик, уже познавший прилив тёмных желаний, стремился, как настоящий мужчина, действовать и властвовать. Он мечтал о таких победах, по сравнению с которыми победа над женским сердцем (если бы в эту пору детства он мог думать о ней!) показалась бы ему весьма жалкой. Мальчиков прошлых поколений увлекали солдаты, дикари, пираты, Наполеон, морские приключения. А Марк бредил автомобилями, аэропланами, радио. Идеи, занимавшие тогда мир, плясали вокруг него в головокружительном хороводе. Планету нашу сотрясала лихорадка движения; всё мчалось, летело, рассекая воздух и воды, вертелось, кружилось. Чудеса неистового изобретательства преображали стихии. Не было больше границ человеческой мощи, а значит, не было преград и воле человека! Пространства и времени не существовало, они исчезли, вытесненные скоростью. Они, как и люди, больше не принимались в расчёт. Одно имело значение: Воля, неограниченная Воля!

Марк имел очень слабое представление о зачатках современной науки. Он читал, ничего не понимая, научный журнал, который выписывала мать. Но он уже с рождения жил в атмосфере чудес науки. Аннета атмосферы этой не замечала, потому что она постигала науку путём схоластическим, она не вдыхала её вместе с воздухом. Написанные мелом на доске цифры, геометрические фигуры, выводы — вот чем была для неё наука. А Марку она представлялась сказочной силой. Именно потому, что разум его ещё молчал и не связывал его, он отдавался восторгу воображения, такому же туманному и пламенному, как тот, что надувал паруса аргонавтов. Он мечтал о самых необычайных подвигах: прорыть туннель сквозь весь земной шар, подняться в воздух без аэроплана, соединить Марс с Землёй, одним нажатием кнопки взорвать Германию или какое-нибудь другое государство (ему было всё равно какое). За таинственными словами «вольты», «амперы», «радий», «карбюратор», которые он употреблял с апломбом, но наобум, ему чудились сказки тысячи и одной ночи. Неужели же он с таких высот спустился бы на землю и унизился бы до мыслей о глупой девчонке?

Однако, хотя тело и мысль — близнецы, они никогда не шагают в ногу. Всегда кто-нибудь из двух (не всегда один и тот же) отстаёт в росте, а другой спешит его опередить. Физически Марк был ещё ребёнком, и в то время, как ум его витал в облаках, какая-то ниточка держала его на привязи, тянула вниз, где так весело играть! И порой он, за неимением лучшего, снисходил до детских забав, а то и без всякого высокомерия всей душой отдавался играм с «глупой девчонкой».

Это были приятные передышки. Однако они никогда не длились долго. Одетта и Марк были слишком разные дети, и разница между ними была не только в возрасте и в том, что Одетта была девочка, — нет, всё дело было в разнице темпераментов. Одетта — некрасивая, походившая больше на отца (только глаза у неё были, как у Аннеты), круглолицая, толстощёкая и курносенькая — росла крепким, здоровым ребёнком, и пылкость её характера ничуть не нарушала равновесия, — наоборот, как бы давала естественный выход избытку жизненных сил. Одетта не болела ни одной из лёгких болезней детского возраста. В организме Марка, напротив, тяжёлая болезнь, перенесённая им на первом году жизни, оставила заметный след. Правда, позднее природное здоровье взяло верх, но часть детства была испорчена постоянной борьбой организма с болезнями, в которой он нередко оказывался побеждённым. Марк очень часто простужался, и малейшая простуда вызывала бронхит и жар. Самолюбие мальчика страдало от этого, так как он инстинктивно уважал только людей гордых и сильных.

В конце 1911 года, то есть через год после примирения сестёр, Марк, как это часто с ним бывало зимой, схватил простуду, осложнившуюся инфлюэнцей и потому встревожившую родных. Одетта пришла к нему. Ей это запрещали, боясь, как бы она не заразилась, но она ухитрилась пробраться к нему вечером, когда обе матери были чем-то заняты в соседней комнате. Она очень жалела Марка, и Марку на этот раз изменила его обычная сдержанность. Он был в сильной тревоге.

— Одетта, что они говорят?

(Он думал, что болезнь его опасна и от него это скрывают.)

— Не знаю. Ничего не говорят.

— А доктор?

— Доктор сказал, что это пустяки.

У Марка немного отлегло от сердца, но он всё ещё не верил.

— А ты правду говоришь? Нет, я не верю! От меня скрывают… Я очень хорошо знаю, что́ у меня…

— Что?

Марк молчал.

— Марк, что у тебя?

Но он замкнулся в гордом и враждебном молчании. Одетта всполошилась. Она сразу поверила, что он тяжело болен, и её беспокойство передалось Марку. Со свойственной ей склонностью к преувеличению и мелодраматизму Одетта всплеснула руками:

— Ах, Марк, пожалуйста, не будь так болен! Я не хочу, чтобы ты умер!

Марк не имел ни малейшего желания умирать. Он любил, чтобы его жалели, но так много жалости он не требовал. Услышав от Одетты то, чего он сам боялся, он оцепенел от страха. Он не хотел этого показывать, но не выдержал:

— Ага, значит, ты от меня скрывала! Ты знаешь, что я очень болен!..

— Нет, нет, я ничего не знаю, я не хочу, я не хочу, чтобы ты был так болен!.. Ох, Марк, не умирай! Если ты умрёшь, я умру вместе с тобой!

Она с плачем бросилась к нему на шею. Марк был сильно взволнован и тоже заплакал, сам не зная, кого он жалеет, себя или Одетту. На шум прибежали обе мамаши, разбранили их и увели Одетту. Но эта минута очень сблизила детей.

Впрочем, утром настроение у Марка уже изменилось. Тревога прошла, и он даже был зол на себя за то, что накануне оказался трусишкой (старшие, чтобы рассеять его страхи, посмеялись над ним). Он злился и на Одетту, которая своим дурацким волнением довела его до такого малодушия. И кроме того… он слышал её смех, видел её издали, пышущую здоровьем, и сердился на неё за это. Марк завидовал этому избытку здоровья и чувствовал себя униженным.

Долгое время после выздоровления его мучило то, что он выдал себя, осрамился перед двоюродной сестрёнкой. Ещё неприятнее было сознание, что он и в самом деле тогда перепугался и Одетта это видела. А Одетта, успокоившись, всё-таки коварно запомнила эту минуту. Она увидела тогда Марка без ходуль — просто трусливого маленького мальчика. Таким она его ещё больше любила. Но он никак не мог ей этого простить.


Марк поправился. Одетта расцвела. Прошлым летом она в первый раз пошла к причастию и очень этим гордилась. (В то время церковь, подобно Джоконде, искала невинные души и, почуяв своим длинным подозрительным носом дух времени, решила, что чистота и невинность сохраняются лишь до семилетнего возраста.) Отныне Одетта считала себя уже взрослой женщиной и, стараясь всем это доказать, сдерживала свою резвость, напоминая козлёнка на привязи. Но этот козлёнок каждую минуту мог одним прыжком вырваться у вас из рук… Дела Сильвии шли хорошо, она чувствовала себя счастливой. Да и Аннета в семье сестры удовлетворяла свою потребность в любви, уже не такую острую, как когда-то, умеренную испытаниями и годами. Для неё, казалось, наступила безбурная полоса жизни. Всё говорило о прочном благополучии.

Стоял конец октября. В один из тех жарких и ослепительных дней, когда не затенённый ни единым облачком солнечный свет кажется обнажённым, как и деревья, с которых облетела листва, в четвёртом часу Аннета сидела у Сильвии. Окна, выходившие во двор, были открыты, чтобы дать доступ в комнату лучам осеннего солнца, золотым и сладким, как мёд. Обе женщины внимательно рассматривали и щупали образцы новых материй и, всецело погружённые в своё занятие, вели оживлённый разговор. Одетта — ей уже исполнилось восемь лет, и накануне праздновался день её рождения — была в одной из дальних комнат по другую сторону коридора, которые выходили окнами на улицу. Она только что просунула в полуоткрытую дверь свой любопытный носик, желая узнать, что делают мать и тётка. Её прогнали, строго приказав до обеда кончить уроки. Марк был в лицее и должен был прийти через полчаса.

Время текло неторопливо и ровно, без единой заминки, без малейшей ряби, и, казалось, так будет продолжаться всю жизнь. Сёстры чувствовали себя хорошо, но и не думали этому радоваться: это было естественно! Во дворе, в плюще, покрывавшем стену, весело чирикали воробьи. Осенние мухи жужжали от удовольствия, наслаждаясь последними тёплыми днями и отогревая на солнышке цепенеющие крылья.

Сёстры ничего не слышали… Ничего. И всё-таки обе замолчали сразу, в одно и то же мгновение, как будто почувствовав, что порвалась тонкая ниточка, на которой держалось их счастье…

У входной двери раздался звонок.

— Неужели Марк? Нет, ему ещё рано.

Опять звонок. Потом забарабанили в дверь… Есть же такие торопыги!.. Сейчас!..

Сильвия пошла открывать. Аннета за ней, в нескольких шагах.

У двери запыхавшаяся привратница что-то кричала, размахивая руками. В первое мгновение они не поняли…

— Вы ещё ничего не знаете, сударыня? Случилось несчастье… Маленькая барышня…

— Кто?

— Мадемуазель Одетта… Бедная деточка!..

— Что? Что?

— Упала…

— Упала!

— Да, она внизу.

Сильвия взвыла. Оттолкнув привратницу, она стремглав помчалась вниз по лестнице. Аннета хотела бежать за нею, но у неё подкосились ноги, сильное сердцебиение мешало идти. Пришлось ждать. Она ещё стояла наверху, перегнувшись через перила, когда с улицы донеслись дикие крики Сильвии…

Но что же случилось? Вероятно, Одетта, которая была непоседой и, готовя уроки, постоянно вскакивала с места и всюду совала нос, высунулась из окна посмотреть, не идёт ли Марк, и слишком низко наклонилась… Бедная девочка не успела даже сообразить, что случилось…

Когда Аннета, шатаясь, сошла, наконец, вниз, она увидела толпу людей на улице, обезумевшую Сильвию и на руках у неё истерзанное тельце с безжизненно повисшими руками и головой — точь-в-точь зарезанный ягнёнок. Под тёмной шапкой волос не видно было разбитого черепа. Только из носу вытекло немного крови. Глаза, ещё открытые, словно спрашивали… Ответ дала смерть.

Аннета упала бы на землю с криком ужаса, если бы её не парализовало дикое исступление Сильвии, в воплях которой слышалась вся безмерность человеческих мук. Сильвия, стоя на коленях, почти легла грудью на ребёнка, поднятого ею с мостовой. Она с неистовыми криками трясла его и звала, звала Одетту. Она проклинала — кого, что? Небо, землю… Она сходила с ума от ненависти и отчаяния…

Впервые увидела Аннета, что и сестра одержима сильными страстями. Сильвия сама их в себе никогда не подозревала, так как жизнь до сих пор щадила её, не давая им повода проявиться. Теперь Аннета узнавала в ней свою кровь.

Отчаяние сестры не позволяло Аннете дать волю своему. Чтобы поддержать Сильвию, она должна была быть сильной и спокойной, и она это сумела. Она взяла Сильвию за плечи. Та вырывалась и продолжала вопить, но Аннета наклонилась и подняла её. И Сильвия, покорившись, наконец, этой властной нежности, затихла, подняла голову. Увидев столпившихся вокруг людей, она обвела их суровым взглядом и, не вымолвив ни слова, с ребёнком на руках пошла к дому.

Она только что переступила порог, как шедшая за ней Аннета заметила на углу Марка, который возвращался из школы. И, как ни сильно было её горе и любовь к несчастной девочке, сердце запрыгало у неё в груди:

«Какое счастье, что не он!»

Она побежала навстречу Марку, чтобы помешать ему увидеть. При первых же её словах он побледнел и стиснул зубы. Аннета отвела его подальше от места, где произошло несчастье, и сказала, что Одетта сильно расшиблась. Но он, со свойственным детям чутьём, понял, что она умерла. Судорожно сжав руки, он пытался отогнать эту страшную мысль. Однако, несмотря на волнение, он всё время был занят собой, следил за своими движениями и выражением лица, за проходившими мимо людьми. Он смутился, заметив, что мать на улице без шляпы и что на них оглядываются. Эта неприятность отвлекла его и помогла успокоиться. Видя, что он держится стойко, Аннета рассталась с ним на полдороге, велев ему идти домой, а сама поспешила к Сильвии. Сильвия, в полном изнеможении упав на стул, сидела в углу у кровати покойницы, ничего не слыша и не понимая, дыша тяжело и шумно, как загнанная лошадь. Мастерицы хлопотали около девочки. Аннета обмыла маленькое тело Одетты, надела на неё чистое бельё и уложила в постель, как в те далёкие вечера (только вчера, а как бесконечно далеко было это время!), когда она приходила выслушивать поверяемые ей тихонько детские тайны! Сделав всё, что нужно, она подошла к Сильвии и взяла её за руку. Влажные и холодные пальцы лежали безвольно в её руке. Аннета сжимала эти пальцы, из которых, казалось, ушла жизнь. У неё не хватало духу шептать сестре слова утешения, которые всё равно не проникли бы сквозь стену отчаяния. Одно только физическое прикосновение, полное сестринской любви и сострадания, могло постепенно дойти до сердца Сильвии. Аннета обняла Сильвию, прижалась лбом к её щеке. Слёзы её капали на шею и грудь сестры, словно для того, чтобы растопить ледяную кору, сковавшую это сердце. Сильвия молчала и не двигалась. Но пальцы её уже начали слабо отвечать на пожатие Аннеты. Когда пришёл Леопольд, Аннета оставила их вдвоём.

Она пошла домой к Марку и сказала ему всю правду. Но он уже знал её сам. Он скрывал своё волнение, потому что оно его пугало, и старался сохранять спокойный и уверенный вид. Это удавалось ему только до тех пор, пока он молчал. Стоило ему заговорить, как голос его дрогнул и оборвался. Он убежал в другую комнату, чтобы выплакаться наедине. Аннета материнским чутьём угадывала тоску детского сердца при первом столкновении со смертью и не стала говорить с сыном на эту опасную тему. Она просто посадила его к себе на колени, как бывало в раннем детстве. Марк и не подумал обидеться на то, что с ним обращаются, как с малышом, и, словно ища спасения, прильнул к её тёплой груди. Так оба они успокоились, убаюкав свой страх сознанием, что они не одиноки, что они вдвоём могут от него защищаться. Потом Аннета заставила мальчика лечь спать, уговаривая его быть храбрым, как подобает мужчине, и не бояться, если ей придётся на ночь уйти и оставить его одного. Марк обещал.

И Аннета поздно ночью опять пошла в дом, где произошла трагедия. Ей хотелось посидеть около умершей. Сильвия уже вышла из своего мрачного бесчувствия. Не вернулось к ней и бурное отчаяние первых минут. Но на неё тяжело было смотреть. Аннета, войдя, увидела, что она улыбается. Должно быть, у неё помутилось в голове. Услышав шаги Аннеты, она подняла глаза, посмотрела на сестру и, подойдя к ней, сказала:

— Она уснула.

Взяв Аннету за руку, она подвела её к кровати:

— Смотри, какая она хорошенькая!

Сильвия говорила это, сияя от радости, но Аннета приметила в её лице тень тайной тревоги. И, когда Сильвия через минуту опять сказала вполголоса: «Она сладко спит, правда?..» — Аннета, встретив лихорадочный взгляд, ожидавший ответа, ответила то, что от неё хотели услышать:

— Да, она спит.

Она прошла с Сильвией в соседнюю комнату. Там сидели Леопольд и одна из мастериц. Они пытались завязать разговор, чтобы отвлечь Сильвию. Но мысль её металась, как раненая, перескакивала с одного на другое, ни на чём не задерживаясь. Она взялась за какое-то рукоделье, каждую минуту бросала его, потом брала снова и снова бросала, словно прислушиваясь к дыханию в соседней комнате, и всё твердила:

— Как крепко она спит!

При этом она обводила взглядом окружающих, чтобы их… нет, чтобы себя убедить в этом. Один раз, подойдя к кровати, она нагнулась над мёртвой девочкой и стала говорить ей ласковые слова. Для Аннеты было пыткой слушать это, ей хотелось, чтобы сестра замолчала. Но Леопольд тихонько умолял её не мешать Сильвии — пусть утешается иллюзией.

Иллюзия рассеялась сама собой. Сильвия вернулась на место, опять взялась за работу и ничего больше не говорила. Вокруг неё разговаривали, но она не слушала. Скоро умолкли и остальные. В комнате нависло унылое молчание… Вдруг Сильвия закричала. Это был протяжный крик без слов. Упав грудью на стол, она стала биться о него головой. Быстро убрали иголки и ножницы. Когда Сильвия смогла заговорить, она стала проклинать бога. Она в него никогда не верила, но надо же отвести душу! И, грозно сверкая глазами, она осыпала бога грубыми ругательствами…

Она скоро обессилела, и её отнесли в постель. Она лежала неподвижно. Аннета не отходила от неё, пока она не заснула.

Домой Аннета возвращалась совсем разбитая. Над улицами уже вставал белёсый рассвет… Марк не спал. Она стала раздеваться, дрожа от холода. Но в последнюю минуту, когда уже собиралась лечь в постель, она босиком, в одной рубашке бросилась в комнату сына. Слишком много она за этот день перестрадала, слишком долго крепилась! Она страстно целовала мальчика в губы, в глаза, в уши и шею, целовала ему руки и ноги, твердя:

— Родной мой, маленький мой… Ты не оставишь меня, не оставишь?..

Марк был испуган, смущён, сильно взволнован. Он плакал вместе с нею, жалея больше себя, чем других. Но и других тоже. Сейчас он почувствовал горечь своей утраты, он оплакивал эту любовь, которую раньше отвергал. С нежностью и грустью он вспоминал тот вечер, когда был болен и Одетта пробралась к нему. И подумал:

«А всё же умер не я! Я жив!..»

Аннета дрожала при мысли, что предстоит ещё такой же день. У неё на это не хватило бы сил. Но всё дальнейшее переживалось уже не с такой ужасающей остротой, как в первые часы. Когда страдание доходит до высшей точки, оно неизбежно начинает спадать. От него либо умирают, либо привыкают к нему.

Сильвия взяла себя в руки. Лицо её было мертвенно-бледно, у носа и в углах рта залегли жёсткие складки (они, хотя потом и сгладились немного, навсегда оставили след на лице Сильвии). Но она была спокойна, деятельна, занялась вместе с мастерицами кройкой и шитьём траурных платьев. Она отдавала распоряжения, надзирала за всем, сама работала, движения её рук были точны и так же уверенны, как и взгляд. Когда она примеряла Аннете платье, та боялась проронить слово, которое могло бы напомнить Сильвии о похоронах. Но Сильвия сама о них заговорила — спокойно, хладнокровно. Она никому не хотела поручить связанные с ними хлопоты, и сама распорядилась всем до мелочей. Это искусственное спокойствие Сильвия сохраняла до самого конца похорон. И только выполнению религиозных обрядов воспротивилась с холодной, сосредоточенной злобой. Она не прощала богу смерть девочки!.. До этого несчастья Сильвия была безотчётно неверующей, но к религии относилась только безразлично, а не враждебно. Не признаваясь в этом, слегка посмеиваясь над собой, она даже была растрогана, когда увидела свою хорошенькую дочку в белом платье причастницы… А теперь она знала, что всё — обман, да, да!.. Подлый бог!.. Никогда она не простит ему!

Аннета боялась, что нечеловеческие усилия, которые делает над собой Сильвия, разрешатся новым приступом отчаяния, когда она вернётся домой с кладбища. Но ей не удалось остаться с сестрой. Сильвия резким тоном велела ей идти домой. Присутствие Аннеты было для неё нестерпимо: ведь у Аннеты есть сын!..

На другой день встревоженный Леопольд пришёл к Аннете и рассказал, что Сильвия не ложилась всю ночь. Она не плакала, не жаловалась, страдала молча. Не щадя себя, она начала по-прежнему работать в мастерской. Привычные обязанности требовали своего настоятельнее, чем сама жизнь. Тяжёлое душевное состояние Сильвии сказывалось только в некоторых мелочах: раз она криво скроила платье (таких промахов за нею никогда не водилось) и, не сказав ни слова, выбросила его. В другой раз порезала пальцы ножницами. По вечерам её уговаривали лечь. Но она все ночи напролёт сидела в постели без сна, не отвечая тем, кто с нею заговаривал.

И каждое утро до работы в мастерской она ходила на кладбище.

Так прошли две недели. Однажды Сильвия вдруг среди бела дня куда-то скрылась. Приходили заказчицы, ждали. Подошёл час ужина — её всё не было. Пробило десять, одиннадцать. Муж боялся, что она в отчаянии покончила с собой. Наконец, в час ночи она вернулась домой и эту ночь спала до утра. Узнать у неё ничего не удалось. Следующие вечера она опять где-то пропадала. Теперь она уже стала разговаривать с окружающими и, казалось, оттаяла, но упорно скрывала, куда ходит по вечерам. Мастерицы начали шушукаться. Добрый муж жалел её и, пожимая плечами, говорил Аннете:

— Если даже она изменяет мне, я не могу на неё сердиться: она так настрадалась!.. Если это может её отвлечь от навязчивых мыслей… что ж, пускай!

Аннета как-то подстерегла Сильвию, когда та выходила из дому, и осторожно дала ей понять, какое беспокойство и какие подозрения вызывают её отлучки, как они огорчают её близких. Сильвия сначала не хотела даже остановиться и проявила полное равнодушие к тому, что о ней могут подумать. Но, узнав о доброте мужа, она растрогалась и, уступив внезапной потребности излить душу, увела Аннету к себе в комнату. Здесь она заперла дверь и, сев рядом с сестрой, вполголоса, с таинственным видом, блестя глазами, рассказала ей, что каждый вечер посещает кружок спиритов, которые собираются вокруг стола, и там беседует со своей умершей дочкой. Аннета, не смея выдать свои чувства, с ужасом слушала Сильвию, которая умилённо пересказывала ей ответы Одетты. Сильвию теперь уже не нужно было заставлять говорить — ей радостно было повторять вслух слова девочки, в эти слова она вкладывала всю душу. Аннета не решалась разрушить иллюзию, которой только и жила теперь сестра. А Леопольд — тот даже готов был поощрять Сильвию. В глазах этого простого и здравомыслящего человека самовнушение Сильвии было не хуже всякой другой религии. Аннета посоветовалась с врачом, и тот сказал, что не надо трогать Сильвию, пока она не изживёт своё горе.

Теперь Сильвия ходила сияющая. Глядя на неё, Аннета мысленно спрашивала себя, не лучше ли священная материнская скорбь, чем эта нелепая радость, оскорбляющая таинство смерти. В мастерской Сильвия уже не скрывала своих сношений с потусторонним миром. Девушки расспрашивали её о сеансах — её рассказы доставляли им такое же удовольствие, как те романы, что печатаются в газетах. Заходя в мастерскую, Аннета слышала, как они оживлённо обсуждали последнюю беседу Сильвии с умершей Одеттой. А раз она видела, как одна из учениц хихикала, пряча лицо за материю, которая была у неё в руках. Сильвия, ещё недавно столь чуткая к иронии и умело пускавшая её в ход, теперь болтала, ничего не замечая, всецело поглощённая своей бредовой идеей.

На этом дело не кончилось. Однажды вечером, ничего не сказав Аннете, она повела на сеанс Марка. Она опять воспылала к нему восторженной любовью, и лицо её светлело, когда он приходил. Не застав Марка дома, Аннета сразу догадалась, в чём дело. Но когда он вернулся поздно вечером, взвинченный и расстроенный, она удержалась от расспросов. Ночью мальчик кричал во сне. Аннета встала и успокоила его, нежно гладя по голове.

Утром она сурово поговорила с Сильвией. Когда дело касалось её сына, она не могла щадить сестру. На этот раз она не скрыла своего глубокого отвращения к её опасным сумасбродствам и категорически запретила ей вовлекать в них ребёнка. В другое время Сильвия отвечала бы не менее резко, но теперь она только загадочно усмехалась, потупив голову, чтобы не встречаться с гневным взглядом Аннеты. У неё не было прочной внутренней уверенности в истинности своих откровений, и она опасалась резкой критики сестры. Она не стала спорить с Аннетой и ничего не обещала — словом, вела себя, как нашкодившая кошка, которая лукаво и вкрадчиво слушает, как её журят, а всё-таки делает по-своему.

Она не решалась больше брать Марка с собой, но поверяла ему всё, что слышала на спиритических сеансах, и очень трудно было помешать этим беседам, которые Марк хранил в тайне с такой же осторожностью, как и тётка. Она рассказывала Марку, что Одетта говорит с нею о нём. Это-то и привязывало Сильвию к мальчику: Одетта как бы завещала ей его. Она играла роль посредницы между обоими детьми, передавая каждому, что́ сказал другой. Марк, в сущности, ей не верил; критический ум, унаследованный от деда, защищал его от веры в такую бессмыслицу, но она волновала его воображение. Он слушал с любопытством и каким-то смутным отвращением. Увлекаясь этой нездоровой игрой, он в то же время строго осуждал Сильвию, распространяя своё презрение на всех женщин. Эта могильная атмосфера была опасна для мальчика его лет. Слишком рано было ему навязано знакомство с жуткой комедией жизни и смерти. Он как бы ощущал вокруг запах гниющих тел, он задыхался от этого запаха. И, так как ум его не был настолько развит, чтобы защищать его, то бурные жизненные силы юности проявлялись в смутных инстинктах, которые бродили в нём, как звери в ночи. Страшная стая! Можно подумать, что в силу какого-то закона эмбриологии психический организм человека в процессе развития проходит ряд самых низменных животных стадий раньше, чем вознестись на высокую ступень ума и воли. К счастью, он короток, этот период, напоминающий о нашем происхождении от диких животных. Это — шествие призраков. Самое лучшее — дать им пройти как можно быстрее и, отойдя в сторону, ничем не пробуждать их тёмного сознания. Но период этот не безопасен, и самая любовная бдительность не может уберечь от него ребёнка, ибо маленький Макбет один видит эти призраки. Всем другим, даже самым близким, место Банко кажется пустым. Взрослые слышат бодрый голос ребёнка, смотрят в его невинное лицо, не замечая опасных теней, пробегающих в глубине ясных глаз. Да и сам он, любознательный наблюдатель, едва ли подозревает о них. Как ему распознать эти инстинкты жадности, жестокости и даже… склонность к преступлению, если они явились из чуждого мира, в котором он не был рождён? Нет ни одной порочной мысли, которая не коснулась бы его в этот период жизни, которой он не попробовал бы на вкус!

Две женщины опекали Марка, и обе не подозревали, каким нравственным уродом бывает в иные минуты этот баловень, который всегда у них на глазах.

Сильвия понемногу успокаивалась. Её рассказы о спиритических сеансах уже не звучали так таинственно, она сообщала о них теперь без волнения, мельком, без всякой навязчивости. Скоро в тоне её даже стала заметна какая-то принуждённость, а там она и совсем перестала об этом говорить и больше не отвечала на расспросы… Разочаровалась ли она и не хотела в этом сознаваться? Или усталость её одолела? Этого Сильвия никому не открыла. Но в долгих беседах, которые она по-прежнему вела с Марком, потусторонний мир занимал всё меньше места и в конце концов отошёл на задний план. Казалось, Сильвия снова обрела душевное равновесие. О пережитом испытании говорили постороннему глазу только некоторые перемены в её наружности. Она постарела, и горе не только не одухотворило её черты, а, напротив, придало им какую-то грубую телесность. Формы стали пышнее, в ней была та же грация, но больше блеска. Мощный инстинкт жизни победил мучительную тоску. И новые горести и радости, опадающие листья дней, пыль исхоженных дорог мало-помалу засыпали зияющую могилу в её сердце.


Видимость бывает обманчива…

В семье Ривьеров жизнь опять шла обычным порядком. Но катастрофа оставила в сердцах трещину.

В жизни вселенной исчезновение ребёнка — весьма малое событие. Смерть ходит среди нас и не должна была бы никого удивлять. С того дня, как мы приходим в мир, мы видим смерть за работой и привыкаем к мысли о ней. По крайней мере думаем, что привыкли. Мы знаем, что рано или поздно она придёт и к нам и сделает своё дело. Мы предвидим горе. Но это не только горе, это нечто гораздо большее! Пусть каждый спросит себя, так ли это. И большинство согласится, что чья-то смерть произвела переворот в его жизни. Это — как смена эр: Ante, Post Mortem…[52] Исчез человек — и всей нашей жизни нанесён удар, весь мир живых, вчера бывший царством света, сегодня одевается мраком… Камешек, один камешек выпал из свода — и свод рушится! Небытие поглощает всё, оно не знает пределов. Если одно малое «я» — ничто, то и всякое «я» теряет значение. Если того, что я любил, больше нет, то и я, любивший, тоже превратился в ничто, ибо я существую лишь в том, что люблю… И с его смертью внезапно обнаруживается нереальность всего, что живёт и дышит вокруг нас. И все приходят к этому, но каждый по-своему: кто инстинктом, кто разумом, кто смотрит этому прямо в лицо, кто трусливо отводит глаза в сторону.

От семейного древа отломилась маленькая веточка — Одетта. Другие ветви продолжали расти и давать побеги. Но из четырёх три росли искалеченными.

Меньше всего катастрофа отразилась на отце. В день похорон на него больно было смотреть, он напоминал загнанную и свалившуюся лошадь, у которой тяжело поднимаются грудь и бока. Но прошло две недели — и он уже был снова поглощён своими делами, властные жизненные потребности взяли верх над горем, он работал, ел за двоих, разъезжал — и забывал.

Из двух женщин Аннету скорее можно было принять за осиротевшую мать. Она была безутешна. Чем больше стирался в окружающей жизни след погибшей девочки, тем её скорбь становилась острее. Одетта была её ребёнком больше, чем ребёнком Сильвии. Эта дочь, не созданная ею из своей плоти, но избранница её души, на которую она изливала весь свой запас нежности, была ей ближе родного сына. Теперь она корила себя за то, что недостаточно сильно любила Одетту, что скупилась на ласки, которые были так нужны этому ненасытному сердечку. Она внушала себе, что должна одна хранить память о девочке, потому что все другие понемногу забывают её.

Сильвия проявляла теперь странную весёлость — суетливую и беспокойную. Говорила громко, пересыпая утомительный поток слов остротами и фривольными замечаниями, которые её народец в мастерской встречал взрывами хохота, а Марк ловил на лету и тайно смаковал. Он тоже отбился от рук. Стал хуже учиться, слонялся без дела, повесничал, не упускал случая подурачиться: это была реакция души, защищавшейся от овладевшего ею ужаса. Но кто из окружающих мог угадать это? Ведь каждый из нас для других — закрытая книга. Тебя считают равнодушным, а между тем ты жаждешь открыться — и не можешь… «Нет общности страданий…»

Любовь к умершей делала Аннету несправедливой к живым. Она видела в них лишь эгоистов, которые всячески цепляются за жизнь, столкнув воспоминания на дно души, и сердилась на них за это.

Но вот однажды в воскресенье, когда Марк отправился с Леопольдом на какие-то спортивные состязания, Аннета, придя к Сильвии, нашла входную дверь открытой. Из прихожей она услышала тяжкий, долгий стон. Это Сильвия, сидя в своей комнате, говорила сама с собой и плакала. Аннета на цыпочках вышла опять на лестницу, закрыла входную дверь и позвонила. Сильвия ей отворила. У неё были красные глаза. Она пояснила, что это от насморка, и тотчас принялась болтать с шумной и грубоватой весёлостью. Начала рассказывать один из скабрёзных анекдотов, которых у неё всегда было в запасе множество. У Аннеты щемило сердце. Значит, всё это только притворство? Но это было притворство лишь наполовину. Сильвия прежде всего старалась обмануть не других, а самое себя. Отчаяние, глубокое, беспросветное и безысходное, довело её до какого-то шутовского, наигранного презрения к жизни. У неё оставался только один выход: забыть и носить эту маску беспечного цинизма, которая в конце концов подменила её истинное лицо. «Всё на свете — трын-трава и выеденного яйца не стоит. Честность, благородство — пустые слова!.. Не надо ничего принимать всерьёз. Нет! Пользоваться жизнью и смеяться над нею! Одно необходимо — труд, потому что он — потребность и потому что без него не проживёшь…»

Ещё многое сохранилось в этой разрушенной жизни. Инстинкты у Сильвии были сильнее разума. И хотя она как будто отметала всё, Аннета и сын Аннеты крепко пустили корни в её сердце. Они все трое были как бы слиты в одно существо. Впрочем, эта инстинктивная, почти животная любовь отлично уживалась в Сильвии с недобрыми чувствами. Сильвия, безжалостная к себе, была безжалостна и к Аннете. Она разговаривала с ней резко и насмешливо, потому что серьёзность и нравственная требовательность Аннеты, её безмолвная печаль, полная воспоминаний, раздражали Сильвию, как немой укор.

И это в самом деле был укор. Аннета была не настолько великодушна, чтобы щадить сестру. Правда, она видела, что Сильвия бежит от горя, как дичь от собаки, и жалела её. Она сетовала на слабость человеческую и в то же время презирала людей за то, что они, ради исцеления от горя, жертвуют самым дорогим и всегда готовы изменить своим священнейшим чувствам, чтобы усыпить жестокую и неотвязную боль. Это так сильно уязвляло Аннету ещё потому, что и в ней самой громко говорила малодушная жажда жизни, и она осуждала себя за это.

Вот чем объяснялась её суровая сосредоточенность в первые месяцы после несчастья, её моральная нетерпимость, пессимистическая и надменная, под которой она скрывала рану сердца…


После печальной зимы снова пришла Пасха. В одно воскресное утро Аннета бродила по Парижу. Небо было ярко, воздух недвижим. Погружённая в своё горе, Аннета слушала унылый перезвон колоколов. Звуки сплетались в звенящую сеть, оплетали её душу, увлекали из потока беспечных лет на песчаный берег, где лежал распростёртый мёртвый бог. Она вошла в церковь. И с первой же минуты почувствовала, что её душат слёзы. Долго сдерживаемые, они хлынули теперь ручьями. Она дала им волю. Никогда ещё ей не был так понятен трагический смысл этого дня Пасхи. Стоя на коленях в углу придела, низко опустив голову, она слушала орган, слушала пение, гимны радости… Ах, эта радость!.. Вот так же Сильвия смеётся, а сердце плачет там, в глубине… Да, теперь она твёрдо знала: страдалец Христос мёртв, он не воскрес! А скорбная любовь всех его близких, любовь сотен поколений тщетно стремится отрицать его смерть… Но насколько горестная правда выше мифа о воскресении, насколько больше в ней подлинной религиозности! Ах, этот вечный печальный самообман страстно любящего сердца, которое не может примириться с утратой любимого!..

Аннете не с кем было поделиться своими мыслями. И, замкнувшись в себе наедине с маленькой умершей, она спасала её от второй и более страшной смерти: забвения. Она была тверда в этой борьбе с самой собой и с другими. А так как всякая попытка насильственного воздействия на чужие мысли вызывает противодействие, то люди, которых осуждала Аннета, чувствуя себя задетыми, суровее, чем следует, порицали её. И отчуждение между ними и ею росло.

С Марком они стали почти совсем чужие. Марк всё больше и больше отходил от Аннеты. Разлад этот назревал уже давно. Но до последнего времени мальчик скрывал своё отношение, был сдержан и осторожен. Всё то долгое время, которое он прожил вдвоём с Аннетой, он остерегался спорить с нею: силы были неравны, а он прежде всего хотел, чтобы его оставили в покое. И он покорно давал матери высказываться. Таким образом, она постепенно обнаруживала перед ним все свои слабости, а он не выдавал своих. Теперь, найдя союзницу в тётке, Марк не боялся уже раскрыть карты. Сколько раз, бывало, мать, сердясь на него за то, что при малейшей попытке узнать его мысли он, как улитка, уходит в свою раковину, говорила ему:

— Ну, вылезай из своей норки! Покажи хоть раз, что у тебя в башке! Или ты не умеешь говорить?

О, он умел говорить — на этот счёт Аннета могла быть спокойна! И теперь он говорил… Лучше бы он молчал, как прежде!.. Что это был за упрямый спорщик! Он больше не боялся противоречить матери. Нет, он придирался к каждому её слову. И каким дерзким тоном он возражал ей!

Это началось как-то вдруг, сразу, и, несомненно, отчасти виновата была Сильвия, коварно поощрявшая бунт племянника. Но была и более глубокая причина поведения Марка. Перемена в нём объяснялась приближением половой зрелости. Мальчик за несколько месяцев словно переродился: у него обнаружился совсем другой характер, капризные, резкие манеры. Прежняя молчаливость находила на него только приступами, и это было уже не миролюбивое, вежливое, немного лукавое молчание ребёнка, желающего нравиться, — теперь в нём чувствовались враждебность и строптивость. Его невежливость, доходившая до грубости, резкий тон, необъяснимая жестокость, какой он отвечал на материнскую нежность Аннеты, больно ранили её сердце. Достаточно вооружённая против света, она была безоружна против тех, кого любила. Каждое грубое слово сына расстраивало её до слёз. Она этого не показывала, но Марк всё отлично понимал. Всё-таки он не изменил своего поведения: казалось, он старался делать матери назло.

Он, конечно, постыдился бы вести себя так с чужими людьми. Но мать была ему не чужая. Он был связан с нею, и ещё как! Как живой плод, который, когда придёт время, выходит из материнского чрева. Он создан из её плоти, и, когда эта плоть становится его плотью, он разрывает её.

В Марке было много черт, унаследованных не от матери и чуждых ей. Но, как это ни странно, не они были причиной разлада между ним и ею, а именно те черты, которые были у них общими. Ревнивая жажда независимости у Марка не была ещё результатом ярко выраженной индивидуальности, и во всяком сходстве с матерью ему чудилось опасное посягательство. Защищаясь от него, он старался во всём отличаться от Аннеты. Что бы она ни говорила, что бы она ни делала, он говорил и делал всё наоборот. Она была нежна — он разыгрывал бесчувственного, она была откровенна — он уходил в себя. Её горячности он противопоставлял холодность и резкость. И то, с чем Аннета боролась, то, что её отталкивало (ах, как хорошо он знал её натуру!), — всё это его привлекало, и он спешил сообщить ей об этом. Так как мать стояла за нравственность, этот сопляк щеголял аморальностью перед самим собой, а главное — перед другими.

— Нравственность — это выдумка! — объявил он как-то матери.

И доверчивая мать приняла это всерьёз. Она приписывала всё дурному влиянию Сильвии, которой нравилось вносить сумятицу в мозг этого юнца, так разумно воспитанного матерью. Бац — и горсть диких семян брошена на грядку, и разворошены тщательно выскобленные дорожки!.. Сильвия находила достаточно доводов, чтобы убедить себя, что она действует в интересах мальчика. «Бедняжка растёт, как оранжерейное деревце в тесной кадке!.. Вот мы его пересадим!..» И, при всей своей любви к сестре, она с острым и жестоким удовольствием крала у неё это сердце, её побег.

Марк, как все дети, чуткий к тому, что его касалось, подметил тайный поединок между сёстрами и, конечно, старался извлечь из него выгоду для себя. С тонким коварством он оказывал явное предпочтение Сильвии и радовался, видя, что мать ревнует. Аннета уже не скрывала своей ревности. И (с бо́льшими основаниями, чем Сильвия) объясняла эту ревность тревогой за сына. Сильвия любила племянника, и у неё было достаточно здравого смысла: её легковесная житейская мудрость стоила всякой другой, более тяжеловесной. Но мудрость эта не годилась для тринадцатилетнего мальчика, он извлекал из неё опасные уроки. Она обостряла в нём аппетит к жизни, а уважения не внушала. Когда же уважение к жизни исчезает слишком рано, — тогда беда! Сильвия никак не могла привить Марку хороший вкус — разве только умение одеваться. Она водила его в кино на дурацкие фильмы и в мюзик-холлы, а он приносил оттуда ужасающие куплеты и впечатления, которые оставляли мало места для серьёзных мыслей. Это сказывалось на его занятиях. Аннета сердилась и запрещала Сильвии брать Марка с собой. Но то был лучший способ укрепить союз между тёткой и племянником. Марк считал, что мать его тиранит, и скоро сделал открытие, что в наши дни роль угнетённого очень выгодна. Аннета же на горьком опыте узнала, что положение тирана не так уж безопасно и приятно.

Теперь Марк на каждом шагу давал ей почувствовать, что он — жертва, а она злоупотребляет своей властью. Ну что ж, пусть так! Аннета твёрдо решила употребить свою власть на то, чтобы образумить сына. Она не желала больше выносить его легкомыслие, наглую рисовку, непристойное зубоскальство. Чтобы его обуздать, она в противовес этой распущенности стала подчёркивать свои нравственные правила. А Марку это было на руку: он давно поджидал случая поговорить с матерью на эту тему.

Однажды, возражая против какого-то запрещения матери, он сослался на мнение тётки. Аннета вспылила и сказала, что Сильвия вправе думать и делать, что хочет, и судить её не следует, но что годится для неё, то никак не годится для него, и он не должен ей подражать. Не во всём она может служить примером.

Марк выслушал эту тираду и небрежно заметил:

— Да, но у неё по крайней мере есть муж…

В первую минуту Аннета не нашла, что ответить: она не хотела понять… Что такое он сказал? Нет, не может быть!.. Затем кровь бросилась ей в лицо. Она сидела неподвижно, руки её, только что занятые работой, праздно лежали на коленях. Марк тоже не шелохнулся. Ему уже стало немного стыдно, и он ждал, что будет… Молчание длилось долго. Волна гнева прилила к горячему сердцу Аннеты. Но она дала ей схлынуть. Возмущение сменилось презрительной жалостью. Она иронически усмехнулась.

«Несчастный мальчик!» — подумала она и, наконец, сказала вслух, снова принимаясь за работу:

— Ты, очевидно, думаешь, что женщина, у которой нет мужа и которая сама работает, чтобы прокормить своего ребёнка, менее достойна уважения?

Марк утратил всю свою самоуверенность. Он ничего не ответил, не извинился. Но он был расстроен.

В эту ночь Аннета не могла уснуть… Значит, напрасно она принесла себя в жертву! То, что её осудил свет, — было в порядке вещей. Но он, он, которому она отдала всю себя! И как он узнал? Кто внушил ему эту мысль? Аннета не могла на него сердиться, но была удручена.

А Марк спал спокойно. У него были некоторые угрызения совести, но сон оказался сильнее их. Хорошо выспавшись, он забыл бы и думать о них, если бы тревожный взгляд матери не вызвал их снова. Марку было неприятно, что мать не забыла о вчерашнем. Но он не мог решиться сказать ей, что ему совестно. Его это мучило, и он, по детской логике, злился на мать.

Оба не обмолвились больше ни словом о вчерашней сцене. Но с этого дня что-то изменилось в их отношениях. В привычных поцелуях чувствовалась какая-то принуждённость. Аннета перестала обращаться с Марком, как с ребёнком…

Откуда Марк узнал? Разговоры в лицее заставили его задуматься над тем, почему он носит фамилию матери. Давнишние намёки, подслушанные когда-то в мастерской и тогда непонятные, теперь стали ему яснее. Запомнил он и несколько замечаний Сильвии, неосторожно высказанных в его присутствии… Мать была для него загадкой; она его раздражала, и вместе с тем его волновала окружавшая её атмосфера страстей, которых он не понимал, но чуял своим щенячьим нюхом… На всём этом он строил туманные и фантастические догадки, которые не вязались одна с другой. Марка сильно занимала тайна его рождения. Как узнать её?.. Его оскорбительный ответ на замечание матери о Сильвии был отчасти ловушкой, которую он ей расставил… Неизвестное ему прошлое матери вызывало в нём смесь любопытства и злобы. Ни за что на свете не решился бы он спросить об этом Сильвию: подозревая, что мать в чём-то провинилась, он по-своему оберегал её честь. Но он был обижен тем, что она скрывает от него какую-то важную тайну. Эта тайна стояла между ними, как кто-то третий.

Между ними и в самом деле стоял кто-то третий. Марк и не подозревал, что в иные минуты он вызывал в памяти Аннеты образ этого «третьего», своего отца… нет, хуже, — всех Бриссо! В глухой борьбе, которая завязалась между матерью и сыном, мальчик инстинктивно вооружался тем, что находил в себе противоположного Аннете. И, таким образом, он, сам того не зная, откапывал иногда и пускал в ход все черты, заимствованные из арсенала Бриссо: знаменитую снисходительную усмешку, самодовольство, легкомыслие и ханжество, неприязненное упорство, которого ничто не могло поколебать. В Марке эти черты проступали неясно, как тень, как отражение в воде. Но Аннета узнавала их и думала:

«Бриссо отняли его у меня!..»

Неужели Марк и в самом деле был ей чужой? Унаследованные от Бриссо черты, то, что служило ему оружием против неё, делали его чужим. Но рука, державшая это оружие, была плотью от плоти Аннеты. Здесь шла борьба между двумя существами, слишком родственными, слишком близкими друг другу, и борьба эта была попросту одной из тысячи прихотей Любви и Судьбы.


У него не было друга. Этот тринадцатилетний мальчик целые дни проводил в классе с тремя десятками других детей, но держался в стороне от товарищей. Когда он был моложе, он охотно болтал, играл, бегал, шумел. Но вот уже года два на него находили приступы молчаливости, стремление к одиночеству. Это вовсе не означало, что ему не нужны товарищи: он в них нуждался, пожалуй, больше прежнего. Да, именно так! Потребность эта была слишком сильна, он слишком многого от них требовал и слишком много мог дать… Этот весенний куст был весь в шипах! Самолюбие его всегда готово было встать на дыбы. Всякая мелочь больно задевала его, и он этого боялся, а главное — боялся, как бы этого не заметили другие: нельзя обнаружить свою слабость и тем дать врагу козыри в руки (ведь в каждом друге скрывается враг).

То, что он угадал (или, вернее, вообразил) относительно своего рождения и прошлого матери, держало его в нелепом состоянии какой-то угрюмой неловкости. Почерпнув из книг некоторые сведения, он понял, что он «внебрачный» ребёнок. (В романтических книгах, которые он читал, употреблялось другое слово, грубее и выразительнее.) В конце концов незаконное рождение стало для Марка предметом гордости, и он уже готов был увидеть в этом архаическом обидном слове оттенок какого-то благородства. Он считал себя не таким, как все, интересным, одиноким, даже обречённым. Он не прочь был занять место среди демонических героев Шиллера и Шекспира, таких же незаконнорождённых, как и он. Это обстоятельство давало и ему право презирать «свет» и выражать своё презрение в высокомерных тирадах — конечно, in petto[53].

Но когда Марк оказывался в этом «свете», то есть в классе, среди товарищей, он был робок, подозрителен, угнетён своей тайной и боялся, как бы её не узнали. Его странное поведение, «роковое» выражение лица, тонкий ломающийся голос, легко краснеющее девичье личико и задор молодого петушка — всё привлекало внимание других мальчиков и вызывало насмешки. Один из этих шалопаев даже стал полушутя, полусерьёзно приставать к нему с гнусными предложениями. Марка это потрясло. Его ярость и омерзение были так сильны, что от волнения он ночью даже заболел. Он не хотел больше ходить в лицей, но как объяснить матери причину? Он решил, что сам, без её помощи, заставит себя уважать. В смятении он твердил мысленно:

«Я его убью».

Марк был в том возрасте, когда у мальчиков пробуждаются половые инстинкты. Они его волновали и пугали. Мать, до странности целомудренная, ничего не видела и не знала. А он умер бы со стыда, если бы она узнала. И одинокий, презирая себя, теряя голову, он покорялся ужасным требованиям постыдного инстинкта… Что может сделать ребёнок, бедный ребёнок, отданный во власть этим стихийным силам? Жестокая мучительница-природа зажигает в теле тринадцатилетнего человека пожар, и огонь этот, не находя пищи, пожирает его самого. Если у мальчика хорошие задатки, он может спастись, впав в другую крайность: аскетическую экзальтацию души, которая часто разрушает тело. Молодёжь того времени была счастливее своих отцов — она уже начала прибегать к мужественному искусству спорта. Марк был бы рад последовать примеру других, но и тут природа была против него: она не наделила его нужными для этого физическими силами. Ах, как он завидовал здоровым и сильным! Как ревниво ими любовался! Его восхищение походило на ненависть… Никогда ему не быть таким, как они!..

Желания, всякие желания, чистые, нечистые, — полнейший хаос… Они терзали его, как злые духи… И он стал бы игрушкой судьбы — ничто не могло бы спасти его, если бы не заложенные в нём здоровая нравственность и честность, более того: бессознательное благородство, искра священного огня, результат трудов, мужества и долготерпения лучших представителей рода, то, что не выносит грязи и бесчестия, не допускает позорного падения, то, что помогает человеку распознавать обострённым чутьём всё дурное и низкое и вытравливать его в себе, извлекая из самых сокровенных тайников мысли. А если он не всегда может уберечься от грязи, то всегда осуждает её, осуждает, бичует и карает себя…

Да здравствует Гордость!.. Sanctus!..[54] Для таких натур, как Марк, гордость — это залог душевного здоровья. Она — утверждение божественного начала в самой низменной натуре, она — источник спасения. Если бы не гордость, разве человек одинокий, не знающий любви, стал бы бороться с низменными желаниями? К чему было бы бороться, если бы он не верил, что должен оберегать какие-то высшие ценности и ради них победить или умереть?

Марк хотел победить. Победить то, что ему было и понятно и непонятно. Победить нечто, ещё не узнанное, но внушающее ему отвращение. Победить загадку жизни и то низменное, что есть в нём самом… Увы, и тут, как и во всём, он терпел бесчисленные поражения! Пытался работать, читать, взять себя в руки, но изменял себе, чувствовал, что распускается. Всё то же проклятое слабоволие!.. Нет, сила воли у него есть, но она ещё не развита, её недостаточно, чтобы добиться того, чего он хочет, что поставил себе целью. То его мучает любопытство и желания, здоровые и нездоровые, и со всех сторон осаждают соблазны, то он впадает в какое-то бесчувствие и ничем не способен заняться, ни на чём сосредоточиться. Он упускает настоящее, слишком забегая вперёд. Его уже заботит будущее, выбор профессии. Он знает, что это надо решить как можно раньше, но он ещё не может остановиться ни на чём, мечется между всеми возможностями, всё ему интересно, — и в то же время безразлично, одинаково влечёт и отталкивает. Он сам не знает, чего хочет, он даже не способен сейчас хотеть или не хотеть. Внутренний механизм ещё не налажен. Он бросается вперёд — и вдруг застревает на месте или натыкается на что-то и снова оказывается на дне.

Тогда он исследует дно. Этот страдающий мальчик скорее, чем кто бы то ни было, способен почувствовать пустоту и скуку эпохи, стремящейся навстречу гибели. Он испытывает острое ощущение, что у ног его зияет пропасть…

А мать ничего не замечает. Она видит перед собой подростка, в котором ещё много ребяческого. Видит угрюмого, требовательного, строптивого, болезненно-обидчивого ломаку и любителя громких фраз. То он щеголяет непристойными выражениями, то вдруг пугается малейшей скабрёзности. Больше всего раздражает Аннету его зубоскальство. Она и не подозревает, сколько горечи в этих насмешках. Ещё менее догадывается она, что это с его стороны вызов обидчице-судьбе. Мальчик остро чувствует себя обделённым: ведь он слаб, некрасив, он — бездарное ничтожество! Таким он себя считает и, окончательно пав духом, прибавляет к действительным своим недостаткам кучу выдуманных. Он словно ищет, чем бы ещё себя унизить… Вот мимо проходят две молоденькие работницы. Они смеются — и Марк уверен, что смеются над ним. Ему и в голову не приходит, что девушки заигрывают с ним, что его покрасневшая рожица испуганной девочки вовсе не кажется им такой уж некрасивой… Он читает в глазах учителей мнимую презрительную жалость к посредственному ученику… Он уверен, что те его товарищи, которые крепче и сильнее, презирают его за слабость и догадываются о его трусости. Из-за своей крайней нервности он бывает иногда малодушен и со свойственной ему честностью признаётся себе в этом и считает себя опозоренным. Чтобы себя наказать, он тайно от других затевает всякие опасные безрассудства — при этом его прошибает холодный пот, но зато он чуточку реабилитирован в собственных глазах. Этот юный Никомед часто смеётся над собой и своими поражениями. Но он зол на жизнь, сделавшую его таким, каков он есть, и больше всего зол на мать.

А мать не понимает, откуда эта враждебность. «Какой эгоист! Он думает только о себе…»

Только о себе? Но если он не будет думать о себе, что из него выйдет? Если он не будет защищаться сам, кто же его защитит?

Так мать и сын живут рядом, одинокие, замурованные каждый в себе. Время нежностей миновало. Аннета начинает повторять жалобу всех матерей:

— Он гораздо сильнее меня любил, когда был маленьким!

А Марк приходит к заключению, что матери любят детей лишь для собственного удовольствия, что каждый любит только себя…

Нет, каждый из них хотел любить другого! Но когда человек в опасности, он вынужден думать о себе. О других он будет думать потом. Как спасёшь другого, если не спасёшься сам? А спастись самому невозможно, если другой висит у тебя на шее.


Когда сын стал её чуждаться, Аннета, как и он, ожесточилась. Сознательно закрыв сердце для любви, раз не на кого было её излить, она стремилась теперь утолять умственный голод и свою потребность действовать. Она работала весь день, по вечерам читала, а ночью крепко спала. Озлобленный Марк и завидовал этой спокойной женщине и презирал её за здоровье, за то, что она, как ему казалось, не способна ничем терзаться.

А между тем Аннета страдала оттого, что ей не с кем делиться мыслями. Она заполняла пустоту работой, искала забвения в деятельности… Но работа ради работы не заполняет пустоты в душе… И на что отдать бесполезные силы, которые она ощущала в себе?

Отдавать!.. Ах, эта потребность отдавать себя, жертвовать собой!.. Аннета встречала её на каждом шагу, и часто она вызывала в ней только жалость, а иногда была просто нелепа. Наблюдательная Аннета постоянно изучала лица и характеры. Она отвлекалась от собственных горестей, вникая в горести других людей. Впрочем, быть может, в этот период её жизни, когда сердце её окаменело (так она воображала), зрелище человеческих страданий, а в особенности поражений и отречений, возбуждало в ней скорее любопытство, чем жалость.

Среди женщин, которые, как и она, вели борьбу с обществом, пытаясь вырвать у него хотя бы скудные средства к существованию, было много загубленных не столько жестокостью жизни, сколько собственной слабостью и самоотречением. Почти все жертвовали собой ради какой-нибудь привязанности и не могли без этого жить. Можно было подумать, что в этом самоотречении весь смысл их жизни, но оно же сводило их в могилу…

Одна жертвовала собой ради старой матери или эгоистичного отца. Другая — ради пошляка-мужа или неверного любовника. Третья («Вот как я!» — думала Аннета) — ради ребёнка, который её совсем не любит, который забудет её, который завтра, быть может, от неё отвернётся… «Ну, так что же? Если даже быть обманутой, брошенной, забытой им — для меня радость!.. Если мне приятно получать от него колотушки!..» О, насмешка, о, самообман!.. «А другие женщины, те, которым не для кого жить, как ещё нам завидуют! Им семью заменяют собака, кошка, птичка — у каждой свой кумир! Уж если им непременно нужно кому-нибудь поклоняться, так лучше бы господу богу! По крайней мере высшее существо… У меня тоже есть своё божество, неведомый бог, моя собственная правда, и эта страсть, которая заставляет меня её искать, может быть, тоже самообман? Но это я узнаю только тогда, когда приду к цели. Если даже это обман, то по крайней мере возвышенный, — он стоит жертв…»

Аннета восставала против бессмысленности некоторых жертв. «Нет, природа не хочет, чтобы лучший приносил себя в жертву менее достойному! А если она этого и хочет, зачем я буду ей подчиняться? Нет, нет, она этого не требует! Она учит нас отрекаться от себя во имя лучшего, высшего и более сильного…»

Жертвовать собой во что бы то ни стало, ради достойного или недостойного — пожалуй, даже лучше ради недостойного, потому что тогда эта жертва значительнее, тогда это жертва ради жертвы… Да, это согласно с представлением некоторых людей о боге… Credo quia absurdum…[55] Каков господин, таковы и слуги!.. Это тот самый бог, что уже на седьмой день почил от трудов, считая, что сделал всё, и сделал хорошо. Если бы люди его слушались, воз жизни остановился бы после первого оборота колеса. Весь прогресс в мире происходит против воли этого бога… Fiat![56] Будем толкать вперёд свой воз! И даже под страхом, что он нас раздавит, я хочу, чтобы он двигался!


Одно печальное знакомство ещё усилило возмущение Аннеты против бессмысленных жертв (что она знала о них?), которые люди более достойные приносят менее достойным.

Хлопоча в своё время о месте преподавательницы на курсах для иностранок в Нейи, она оказалась конкуренткой одной молодой женщины, и ей понравилось лицо этой женщины, грубоватое, но энергичное. Аннета пробовала завязать разговор, но та отнеслась к ней недоверчиво и, видимо, думала только о том, как бы устранить соперницу с дороги. В то время Аннета ещё не привыкла к такого рода борьбе, глубоко ей противной, и не умела защищаться. Желая расположить к себе соперницу и приобрести нового друга, она даже уступила ей место. Та не выразила никакой благодарности, все её мысли были заняты только погоней за заработком. Она напоминала муравья, который вечно спешит, хлопочет, занят только накоплением. Аннета её ничуть не интересовала.

После этой встречи Аннета потеряла её из виду. А когда шесть лет спустя случай снова столкнул их, обе были уже не те, что прежде. Аннета теперь не склонна была проявлять великодушие к конкурентам или излишнюю щепетильность. Она говорила себе: «Такова жизнь, и я не могу её изменить. Я хочу жить и в первую очередь должна думать о себе…»

Началась борьба. Она была недолгой. После первого же выпада противница Аннеты получила нокаут… Как она постарела за эти шесть лет! Аннету поразило столь быстрое разрушение. Она помнила брюнетку с розовыми щеками, на которых две-три родинки чернели, как изюминки в булке, крепкую, коренастую крестьянку с резкими, торопливыми движениями, с тонкими, суховатыми чертами, которые были бы довольно приятны, если бы не хмурое выражение и упрямый лоб. А теперь она увидела худое, морщинистое лицо, суровый взгляд, горькие складки у рта, впавшие щёки — молодая женщина увяла, как спалённая солнцем трава.

Обе — и Аннета и Рут Гильон — добивались места секретаря у одного инженера. Здесь нужно было работать два дня в неделю — разбирать деловую корреспонденцию и принимать посетителей. Аннета застала Рут в прихожей, они обменялись враждебными взглядами. Рут сказала:

— Вы насчёт места? Оно обещано мне.

Аннета ответила:

— Мне оно не обещано, но я пришла предложить свои услуги.

— Напрасно. Место достанется мне.

— Напрасно или нет, но я поговорю. А там пусть берут, кого захотят.

Через несколько минут Аннету позвали в кабинет, и инженер выбрал её. Её уже знали как добросовестную и толковую работницу.

Выходя, она наткнулась на Рут и с холодным видом прошла мимо. Та остановила её, спросила:

— Приняты?

— Да.

Аннета видела, как вспыхнуло лицо Рут, и ожидала резких слов. Но Рут не сказала ничего. Она вышла вслед за Аннетой, спустилась вниз. На улице Аннета обернулась и бросила быстрый взгляд на побеждённую соперницу. Убитый вид Рут тронул её. И, вопреки своему решению быть жёсткой, она подошла к Рут и сказала:

— Мне очень жаль… Но что делать, жить-то надо!

— Ну, конечно! — отозвалась Рут. — Другим везёт, а мне никогда.

Она говорила уже совсем другим тоном — уныло, но без всякой неприязни. Когда Аннета хотела взять её за руку, Рут отодвинулась.

— Полно, не огорчайтесь! Сегодня не повезло, завтра повезёт.

— Нет, мне не везёт никогда.

Аннета напомнила ей об их первой встрече, когда работу получила Рут. Рут молчала и с мрачным видом шла рядом с Аннетой.

— Не могу ли я чем-нибудь вам помочь? — спросила Аннета.

Снова краска залила лицо Рут. От оскорблённого самолюбия или от волнения? Она сказала сухо:

— Нет.

Аннета настойчиво продолжала:

— Я была бы очень рада…

И дружески взяла её под руку. Рут, захваченная врасплох, нервно прижала к себе её руку и отвернулась, закусив губу. Потом сердито вырвалась и ушла.

Аннета дала ей уйти, но долго ещё следила за ней глазами. Она понимала эту женщину. Да, мы не имеем права навязывать свою жалость тому, кто её не просит…

Через несколько дней, войдя в молочную, Аннета увидела там Рут Гильон, что-то покупавшую, и протянула ей руку. На этот раз Рут Гильон подала ей свою, но с ледяным видом. Впрочем, она пыталась быть любезной, сказала несколько обычных фраз. Аннета, довольная уже и этим скромным успехом, поддержала разговор. Они говорили о ценах на продукты. Аннета в душе была удивлена тем, что Рут истратила больше, чем она, на свежие яйца и сгущённое молоко. Рут, точно хвастаясь, платила деньги у неё на глазах. Выходя, Аннета заметила:

— Как всё стало дорого!

И, как бы оправдываясь в том, что покупает яйца, добавила:

— Это для моего мальчика.

Рут всё с тем же оттенком хвастовства отозвалась:

— А я покупаю для мужа.

Аннета, ничего не зная о жизни Рут, спросила:

— Что, он хворает?

— Нет, но у него очень слабое здоровье.

И с гордостью стала объяснять, как много заботы требует здоровье её мужа. Зная уже, что она подозрительна и самолюбива, Аннета не задавала никаких вопросов и ждала, пока Рут сама станет откровеннее. Но Рут больше ничего не рассказала, и они уже стали прощаться, как вдруг Аннета вспомнила, что может предложить Рут работу — редактирование книги одной иностранки. Работу эту поручили ей, но у неё не было свободного времени. Рут сразу стала с живостью благодарить её, сказав, что деньги ей очень нужны. Аннета спросила её адрес на случай, если для неё найдётся ещё какая-нибудь работа. Рут, казалось, была в нерешимости, ответила уклончиво. Тогда Аннета уже с раздражением сказала:

— Ведь это для вашей же пользы! Ну, хорошо, тогда запомните на всякий случай, где живу я…

И она сказала ей свой адрес. Рут очень неохотно сообщила свой. Аннета, задетая за живое, про себя решила больше не хлопотать о ней.

Однако спустя несколько недель Рут сама пришла к ней. Сначала извинилась за свою нелюбезность. И в этот день рассказала кое-что о себе (правда, немного).

Она была дочь богатого крестьянина, но с отцом поссорилась, так как он противился её желанию уехать в Париж и стать учительницей. Отец больно задел её самолюбие, и она поклялась, что никогда не примет от него никакой помощи. Она хотела жить своим трудом. И надорвалась. Энергии у неё было много, но умственная работа её утомляла. Она трудилась над книгами, как лошадь на пахоте. Кровь приливала к голове, стучала в висках, часто приходилось бросать занятия. В конце концов у неё развилась неврастения, помешавшая ей держать экзамены. Пришлось ограничиться частными уроками. Она с трудом ухитрялась зарабатывать ими столько, чтобы кое-как прожить. Потом она влюбилась и вышла замуж за человека, который стал для неё только лишней обузой. Впрочем, об этом она и словом не обмолвилась. Аннета узнала это позднее и не от неё, но была достаточно умна, чтобы уже во время первого посещения Рут угадать часть правды. Осторожно расспросив новую знакомую, она узнала, что её муж — человек без определённых занятий. Рут объясняла, что он «интеллигент», «артист», «писатель», но так и осталось неясным, что же именно он пишет. Стихи? В поэзии Рут понимала не больше, чем любая провинциальная мещаночка, но относилась к ней с почтением.

Рут совсем не стремилась познакомить Аннету со своим «артистом». Она держала его взаперти. Сама же с этого дня стала бывать у Аннеты чаще, даже слишком часто. В конце концов она начала надоедать ей доказательствами своей дружбы, приносила цветы, оказывала всякие знаки внимания, далеко не всегда удачные и только раздражавшие Аннету. Страстная душа Рут в своих чувствах не знала меры: всё или ничего! У неё никогда не было подруги, она никогда никому до сих пор не открывала сердца. И, решив подружиться с Аннетой, совершенно ею завладела. А той эта привязанность скоро стала в тягость, и она поняла, что и для мужа любовь Рут, должно быть, нелёгкое бремя.

Наконец, ей неожиданно удалось узреть сокровище Рут: в этом жалком, бесцветном субъекте с мутными голубыми глазами она сразу заподозрила тайного любителя абсента. Очень тщеславный, но не уверенный в себе и весьма недалёкий, он явно волновался, не зная, какое впечатление произвёл на гостью. Жену он совсем не любил, но находил, что очень удобно быть предметом нежных забот, и, делая унылую мину, томно жаловался на здоровье, с горечью распространялся о своём непризнанном таланте, о чёрной зависти собратьев по перу… Аннета своими проницательными глазами видела его насквозь. С нею он был осторожен и, уловив иронию в её молчании, быстро умерил свои иеремиады. Но Рут внимала ему с открытым ртом, неспособная ни на какую критику, гордая, как Артабан…[57] «Пусть себе тешится своими иллюзиями! Ей нужно кого-нибудь любить, нужен муж, чтобы нянчиться с ним. У неё душа преданной служанки, она готова лежать у его ног…» Однако между Рут и её мужем происходили иногда бурные ссоры. Раз, поднимаясь по лестнице, Аннета услышала плачущий голос «поэта». Он стонал и охал, а Рут била его по щекам.

Аннета уже не сомневалась, что этот бездельник проматывает большую часть заработков Рут. Он пил, играл на скачках. Но Рут никогда не жаловалась. Она отказывала себе во всём, чтобы накопить денег на издание книжки его стихов. Но он не очень-то спешил их написать. И однажды, сосчитав свои сбережения, Рут обнаружила, что Жозе украл три четверти: он сам себя обокрал!

В тот день гордость её была сломлена, и она откровенно рассказала Аннете о своём горе. Она не стала бы жаловаться, если бы дело шло о ней одной. Но столько лет она выбивалась из сил ради него (она сказала «ради его славы»), а он своими руками всё разрушил!..

Одно признание влечёт за собой другое. Скоро Аннета узнала почти всё о тяжкой жизни Рут. Здоровье её было надорвано, она таяла с каждым днём. Она уже не могла больше скрывать от Аннеты свои мысли. Перед смертью у неё открылись глаза, она поняла, что этот человек — ничтожество, что он никогда не любил её. Жозе теперь почти не бывал дома — он старался улизнуть, так как общество больной и печальной жены не доставляло ему никакого удовольствия.

Когда настали её последние дни, Рут уже больше себя не обманывала. Всё-таки она с искренней гордостью уверяла, что ни о чём не жалеет, что готова была бы всё пережить снова…

— Это меня убило. Но я жила этим.

Она ни во что не верила, ничего не ждала ни на этом, ни на том свете…

Рут умерла от кровоизлияния в мозг. Аннета была одна у постели умирающей.

Жозе, увидев, что конец близок, убежал и только через некоторое время с испуганным видом появился в комнате. Огорчение его длилось недолго. Похныкав, он первым делом сказал:

— Господи, что же теперь будет со мной?

Аннета ответила:

— Найдёте себе другую, которая будет вас содержать…

Жозе посмотрел на неё с ненавистью.

Тем не менее он не возражал, когда Аннета из своего кармана заплатила за похороны.

Сидя у изголовья умершей, Аннета думала:

«Вот! Сколько в ней было гордости, силы воли, аскетической самоотверженности!.. А для чего? Что за нелепость! Отдать всё такому скоту!.. Бедная Рут! В ней было мало жёсткости… Надо быть жёстче!..»


То была реакция против обольщений сердца, проклятого сердца, которое только и делает, что нас обманывает!.. Ум и тело знают, чего хотят, а сердце слепо. Аннета говорила себе, что должна быть его поводырём… Она восстала против любви, против самоотречения, против доброты…

В жизни каждого из нас, как и в жизни общества, сменяются моды на чувства. Они не повторяются — можно сказать, что их неодинаковость является основным законом. Пока господствует та или иная мода, все свято следуют ей и с презрением относятся к нелепым устаревшим модам, твёрдо веря, что та, которой они следуют, есть и всегда будет самая лучшая. Аннета в этот период увлекалась модой на жёсткость…

Но по какой моде ни одевайся, человек всегда остаётся тем, что он есть. Он не может обходиться без других людей. Самый гордый нуждается в привязанности. И чем больше обстоятельства вынуждают его замыкаться в себе, тем скорее коварная злодейка-мысль готова его предать.

Аннета казалась себе очень сильной. Сильной жизненным опытом, твёрдостью и умом, трезвой практичностью. Теперь она была уверена, что живёт именно так, как хотела; конечно, приходится трудиться, но ведь и на это тоже она пошла по доброй воле. Она больше не боялась остаться без работы, не нуждалась ни в чьей помощи. И ей было решительно всё равно, нравится это людям или не нравится.

В последнее время Аннете приходилось конкурировать уже не с женщинами, а с мужчинами, потому что она стала давать уроки мальчикам, готовить их к вступительным и переходным экзаменам в лицее. С этим делом она справлялась хорошо, но вместе с её успехами росла и вражда к ней тех, кто из-за неё оставался за бортом. Эти люди считали себя обворованными. Тут уж было не до рыцарской галантности! Бесцеремоннее и грубее других были женатые мужчины: их подзуживали жёны. Против Аннеты пускали в ход всякую клевету: чего только про неё не выдумывали, объясняя, какими способами она захватывает самые выгодные уроки! А она улыбалась строгой пленительной улыбкой и шла своей дорогой, презирая мнение людей.

Но на дне души незаметно скоплялась усталость от долгих лет беспощадного труда и борьбы. Ей давно пошёл четвёртый десяток. Годы проходили, ничто не могло удержать их. И глухое возмущение поднималось в душе Аннеты… Пропала жизнь, прошла без любви, без настоящего дела, без красоты, без могучей радости!.. А ведь она была создана для того, чтобы всем этим наслаждаться!..

Но к чему об этом думать? Слишком поздно!

Так ли это? Поздно ли?

Часть третья

У Соланж было круглое, простодушное личико, как у мадонн на старинных картинах, немного старообразное и в то же время детское. Смеющиеся глаза, окружённые морщинками, милый носик и губки бантиком, тяжеловатый подбородок, нежная кожа и яркий румянец на щеках. Она любила рассуждать о серьёзных вещах с усиленным глубокомыслием, таким забавным на этом добродушном смеющемся лице, с которого Соланж усердно старалась согнать весёлое выражение. Говорила она всегда быстро, боясь потерять нить своих важных мыслей. И действительно, случалось, что она вдруг умолкала, не докончив фразы, с ощущением пустоты в голове:

«Что я хотела сказать?..»

И слушатели редко подсказывали, потому что они её совсем не слушали. Но болтовня её никого не раздражала. Соланж была не из тех говорунов, которые настойчиво требуют внимания к своим нудным рассуждениям. Она была не спесива и готова даже кротко извиняться перед другими, что нагоняет на них скуку. Неспособная продумать до конца ни одной мысли, она имела наивную склонность к умствованиям и отличалась огромным усердием. Из её усилий ничего путного не выходило: мысли застревали на полдороге, серьёзные книги — Платон, Гюйо, Фулье — неделями, а то и месяцами лежали раскрытыми на той же самой странице. Книги, излагавшие прекрасные и великие мысли, идеальные альтруистические проекты общественной помощи или новые системы воспитания, были для Соланж игрушками, которыми она тешила ум. Она быстро о них забывала, и они валялись по углам и под стульями, пока случайно не попадались ей опять на глаза. Эта добрая мещаночка, всегда приветливая, милая и хорошенькая, рассудительная и уравновешенная, чуточку чопорная, но никого этим не стеснявшая, — словом, очень приятная, искренне воображала себя женщиной с высокими умственными запросами, на самом же деле она только любила рассуждать об идеалах и тому подобных вещах в одних и тех же выражениях, всегда одинаково спокойно, тактично, благопристойно, гладко и совершенно бессодержательно.

Соланж была на три-четыре года моложе Аннеты и когда-то питала к ней ту необъяснимую симпатию, которая влечёт людей безобидных и простых к опасным натурам. Правда, это обычно бывает любовь на расстоянии. Действительно, в лицее Соланж мало общалась с Аннетой, так как они учились в разных классах. Но достаточно было встреч в коридоре и некоторых отголосков жизни «старших», доходивших до маленькой Соланж, чтобы она стала издали робко обожать Аннету. А та об этом и не подозревала. По выходе из лицея Соланж совершенно забыла Аннету. Она вышла замуж и была счастлива — ей для счастья немного было нужно: только, чтобы муж не был ни уродом, ни человеком с сильными страстями, а Виктор Мутон-Шевалье, благодарение богу, не был ни тем, ни другим. Он был скульптором по профессии, но, имея ренту и богатую жену, отводил немного места в жизни мукам творчества. Не лишённый вкуса, он не испытывал, однако, особой потребности воплощать в своём искусстве что-либо иное или в иной форме, чем это делали его знаменитые собратья всех эпох. Ему чуждо было честолюбие и мелкие чувства (а быть может, и всякие другие), и потому он вполне удовлетворялся сознанием (во всяком случае, льстил себя надеждой), что его идеи с такой полнотой и совершенством выражены другими — Микеланджело, Роденом, Бурделем или менее крупными мастерами (ибо он был эклектик и заимствовал от всех понемногу). При такой счастливой судьбе, в сущности, не стоило бы утруждать себя и творить самому, но лестная иллюзия, что и он — член великого братства художников, обостряла вкус к жизни. Виктор тешил себя мыслью, что и к нему люди питают то умилённое почтение, какое он считал своим долгом выказывать корифеям искусства, сожалея о невзгодах, которые они встречали на своём пути. Такие невзгоды знавал и он — правда, больше понаслышке. И он силился придать своей весёлой физиономии выражение суровой меланхолии, когда слушал «Патетическую сонату», которую усердно бренчала на пианино его жена (ведь Бетховен тоже принадлежал к великому братству). Соланж дала ему всё то, чего он искал в брачной жизни. Спокойная привязанность, нетребовательная доброта, кроткий и ровный характер, терпимость, комнатный идеализм, который боится ветра и дурной погоды, склонность всем восторгаться, которая делает жизнь такой удобной! Короче говоря, тайным идеалом Соланж и её супруга было то, что можно выразить одним словом — покой… И денежные средства и душевные особенности обеспечивали им этот покой. Никакие материальные заботы не грозили им, и можно было не опасаться, что они впустят какую-либо иную заботу в свой мирный дом.

Однако они впустили в дом Аннету. Если бы они могли подозревать, какие бури таила в себе эта Frau Sorge[58], они бы ужасно всполошились. Но об этом супруги Мутон-Шевалье так ничего и не узнали: они, как дети, играли с динамитом. Знай они, что́ держат в руках, они обезумели бы от страха. Но, ничего не подозревая и вволю наигравшись, они без всяких дурных намерений любезно подбросили этот динамит в сад к друзьям. Они подбросили Аннету в сад Вилларов.


Встретившись с Аннетой, Соланж сразу убедилась, что в ней ожили прежние чувства: она снова влюбилась в Аннету. Ей, как и всем, была известна «недопустимая» история Аннеты. Но Соланж была добра, и если в чувствах её не было глубины, зато не было в ней и чрезмерного ханжества, поэтому она не осуждала Аннету. Надо сказать, что она не совсем её понимала. С той снисходительностью, которая была самой симпатичной чертой этой милой женщины, Соланж решила, что Аннета либо была обманута и брошена, либо имела серьёзные причины поступить так, как она поступила. Во всяком случае, это её личное дело и никого не касается. Решив так, Соланж восстала против мнения света. После встречи с Аннетой она всё разузнала о ней и пришла в восторг от её мужества и самоотверженности. Это было одно из тех очередных увлечений, которые на время вытесняли из сердца Соланж все другие чувства. Для её мужа, с которым она поделилась своими восторгами, это был лишний повод к умилению — он умилялся благородному сердцу Аннеты, а заодно и благородству своей жены и своему собственному. (Ведь восторгаться нравственной красотой ближнего — это лучший способ доказать свою собственную.) Оба супруга полны были самых благих намерений. Между ними было решено, что нельзя оставлять в одиночестве, без моральной поддержки эту бедную женщину, жертву общественной несправедливости. И супруги Мутон-Шевалье, одолев шесть этажей, пришли навестить Аннету. Они застали её врасплох, в хлопотах по хозяйству, и этим она их ещё больше растрогала. А её холодность они приписали благородному чувству собственного достоинства. Они ушли только после того, как добились от Аннеты обещания, что она с мальчиком придёт к ним запросто обедать в ближайший вечер.

Аннета не очень-то радовалась этому возобновлённому знакомству. Её раздражала всякая пошлость и приторность. Годы душевного одиночества развили в ней чутьё дикарки. Надолго удаляться от общества вредно: потом трудно бывает в него вернуться, слишком остро различаешь под цветами запах тления. В уютном мирке Мутон-Шевалье Аннете было как-то не по себе, их семейное счастье не вызывало в ней зависти. «Благодушный, благодушный, благодушный», — как говорит Мольер. «Нет, спасибо, это не для меня!..» Аннета была в том состоянии, когда жаждешь ощутить резкое дыхание жизни…

И желанию её суждено было исполниться! Добренькая Соланж скоро предоставила ей такую возможность…

Аннета одевалась, чтобы идти на обед к Соланж. В этот вечер ей предстояло встретиться там с друзьями четы Мутон-Шевалье, о которых Соланж успела прожужжать ей все уши, — врачом Вилларом, модным тогда хирургом, пользовавшимся в Париже громкой известностью, и его прелестной молодой женой. Аннета волновалась: «А может, не пойти?..» Она уже хотела было послать Соланж записку с извинениями. Но Марк, которому наскучило сидеть дома с глазу на глаз с матерью, радовался всякой возможности пойти куда-нибудь, и Аннете не хотелось лишать его развлечения. Притом она находила своё волнение нелепым: «В чём дело? Что меня тревожит?..» Её мучило дурное предчувствие. Какой вздор! Она пожала плечами. Победил трезвый ум, уживавшийся в ней с непокорными инстинктами. Аннета кончила одеваться и под руку с сыном отправилась к Соланж.

Суеверное предчувствие скоро оправдалось. В том, что наши предчувствия сбываются, нет никакого чуда. Ведь предчувствие — это предрасположение к чему-то, что мы боимся пережить. Следовательно, предупреждая нас о будущем переживании, инстинкт действует не как чародей, а скорее как искатель подземных родников, который уже по лёгкому сотрясению почвы узнаёт, что в этом месте подпочвенные воды прорывают земную кору.

На пороге гостиной предчувствие опять кольнуло Аннету. Но она только сдвинула брови и, войдя, сразу успокоилась. Ещё раньше, чем Соланж представила ей Филиппа Виллара, она с одного взгляда решила, что он — неприятный человек. И почувствовала какое-то облегчение.

Филипп был далеко не красавец: мужчина небольшого роста, коренастый, с выпуклым лбом, нависшим над глазами стальной синевы, с сильно развитыми челюстями и остроконечной бородкой. Он хорошо владел собой, и в его холодной учтивости было что-то властное. За столом он сидел рядом с Аннетой и, участвуя в общем разговоре, который поддерживала Соланж (по своему обыкновению перескакивая с одного предмета на другой), в промежутках беседовал со своей соседкой. Говорил он обо всём коротко, чётко и решительно: никакой заминки ни в словах, ни в мыслях. Чем больше слушала его Аннета, тем больше росла в ней неприязнь к этому человеку. Отвечая ему, она старалась скрыть её под маской холодного равнодушия. А он, казалось, не придавал большого значения тому, что́ она говорила, — вероятно, он судил о ней по глупым похвалам Соланж. Его манера держать себя граничила с невежливостью. Это никого не удивляло — все привыкли к его резкости. Но Аннету она раздражала. Делая вид, что не смотрит на Виллара, она искоса наблюдала за ним, изучала черту за чертой — и ни одна ей не нравилась. Но общее впечатление не слагалось из отдельных наблюдений, и, окончив свой спокойный хладнокровный осмотр, она вдруг ощутила прежнее беспокойство. Движение руки Филиппа, морщина на лбу… Да, она боялась этого человека! Она подумала: «Хоть бы он не смотрел на меня!»

Соланж заговорила об одном писателе, который, как она выразилась, «обладает даром вызывать слёзы».

— Хорош дар! — заметил Филипп. — Слёзы и в жизни теперь недорого стоят. А уж в искусстве нет ничего противнее слезливости!

Дамы шумно запротестовали. Г-жа Виллар сказала, что слёзы — одно из утешений жизни, а Соланж — что это «алмазы, украшающие душу».

— Ну, а вы что же не возражаете? — спросил Филипп у Аннеты. — Тоже запасаетесь слезами от поставщиков?

— С меня своих довольно, я в чужих не нуждаюсь.

— Питаетесь, значит, из собственного запаса?

— А вы знаете средство избавить меня от них?

— Будьте жёстки!

— Учусь! — ответила она.

Филипп искоса глянул на неё.

Разговор вокруг продолжался.

— Вот кого надо этому научить! — сказал Филипп Аннете, взглядом указывая на Марка, чьё подвижное лицо простодушно выдавало чувства, которые возбуждала в нём соседка за столом, красивая г-жа Виллар.

— Боюсь, что он и так уж чересчур к этому склонен, — отозвалась Аннета.

— Тем лучше!

— Но не для тех, кто стоит у него на дороге.

— Пусть шагает через них!

— Вам легко говорить!

— А вы отойдите в сторонку, вот и всё.

— Ну, нет, это было бы противоестественно.

— Вовсе нет. Противоестественно как раз обратное — слишком сильно любить.

— Как? Своего ребёнка?

— Кого бы то ни было, а своего ребёнка в особенности.

— Но я ему нужна!

— Посмотрите на него! О вас ли он думает? Он готов отказаться от вас за одну крошку, которую моя жена позволит ему съесть из её рук.

Лежавшие на скатерти пальцы Аннеты судорожно сжались… О, как она в эту минуту ненавидела Филиппа!.. Он смотрел на её пальцы…

— Но я его создала и не могу отречься от него, — сказала она.

— Не вы его создали, — возразил Виллар. — Его создала природа. Вы были только её орудием, и теперь она вас отбрасывает прочь.

— А я не дам себя оттеснить!

— Значит, война?

— Война!

На этот раз он посмотрел ей прямо в лицо.

— Вы будете побеждены, — сказал он.

— Знаю. Так всегда бывает. Но всё-таки мы ещё поборемся!

Сквозь маску холодного безразличия её глаза блестели весёлым вызовом. Но Виллар с одного взгляда увидел её насквозь. Она себя выдала.

Филипп был сильный человек. Сильная воля была одним из основных свойств его одарённой натуры. Воля эта проявлялась в его работе врача, в его молниеносных диагнозах, она придавала уверенность его руке во время операций, а в личной жизни сказывалась во всех его поступках и решениях. Привыкнув проникать взглядом в глубины человеческого тела, он сразу разгадал Аннету всю целиком, с её страстями, гордостью, тревогами, с её бурным темпераментом и стойкой душой. И Аннета почувствовала себя пойманной. Надвинув тотчас шлем и опустив забрало, она, кипя гневом, отгородилась ледяной бронёй от взглядов противника. По тому, как сжалось её сердце, она знала теперь, что враг близко. Враг? Да, любовь!.. (Ох, как это опошленное слово далеко от той жестокой силы, которую оно обозначает!..) Заметив в Филиппе внезапно пробудившийся интерес к ней, Аннета противопоставила ему ироническую чопорность, плохо скрытую враждебность. Но это-то её и выдало. Слишком прямодушная и пылкая, она не умела притворяться. Даже эта враждебность выдавала её с головой. Один только Филипп всё понял. Он не делал больше попыток возобновить разговор: он узнал достаточно. И, с равнодушным видом рассказывая всем какой-то и смешной и горестный случай из своей практики, он украдкой измерял взглядом ту, которой ему предстояло овладеть.

Никто из присутствующих ничего не заметил. Супруги Мутон-Шевалье с сожалением констатировали, что Аннета и Филипп совсем не понравились друг другу: видно, очень уж разные натуры! Впрочем, знакомя Аннету с Вилларами, они рассчитывали больше на то, что она подружится с г-жой Виллар, так как «они просто созданы друг для друга». И с удовольствием отметили, что в этом они не ошиблись.

Ноэми Виллар была миниатюрная креолка, с телом нежным и золотистым, как у жареного голубя. Всё в ней было прелестно: узкое лицо с глазами лани, изящным носиком и губами, вытянутыми в трубочку, как будто они хотели схватить что-то, откровенно обнажённые молодые округлые груди безупречной формы, нежные руки, тонкая талия, маленькая ножка, хрупкое сложение. Ноэми разыгрывала женщину-ребёнка, иногда восторженную, иногда томную, легко переходящую от резвости и смеха к слезам и мило сюсюкающую. Она всем казалась существом слабым, впечатлительным, экспансивным и не особенно умным. На самом же деле всё было наоборот. В этой женщине холодная расчётливость сочеталась с чувственностью, сильные страсти — с чёрствым сердцем. Она всё подмечала, взвешивала, рассчитывала, неутомимо и неуклонно, а слабость её была слабостью камыша, который гнётся — и вдруг как распрямится да хлестнёт вас! Под оболочкой хрупкой эмали (Ноэми одна знала, сколько усилий стоила эта художественная лакировка) она была создана из бетона. Ну, а ума ей было не занимать, у неё его было более чем достаточно, но она им пользовалась только для того, чтобы сохранить то единственное, чем дорожила, чем ревниво желала владеть одна: мужа. Это был брак и по расчёту и по взаимной страсти — каждый из них искал в нём удовлетворения своему тщеславию и чувственности. Ноэми решила стать женой Филиппа задолго до того, как сделал выбор он, и даже до того, как он обратил на неё внимание. Этот человек, которого, как и его знаменитых парижских собратьев, одинаково увлекали и его изнурительная профессия и шумная светская жизнь, находил время заводить многочисленные романы. Его репутация сердцееда немало способствовала тому, что Ноэми влюбилась в него без памяти и решила во что бы то ни стало завладеть им и удержать для себя одной. Филипп не искал в любовницах ума. Ему нужны были женщины хорошо сложённые, здоровые, изящные и глупые. Он любил говорить: чем женщина глупее, тем она лучше. Ноэми была вовсе не глупа, но какое это имело значение? Когда женщина хочет пленить мужчину, она может не только сделать перед зеркалом такие глаза, какие ему нравятся, но и ум свой приноровить к его вкусу. Ноэми опьянила Филиппа своим молодым телом и пылким обожанием — и жадно завладела им.

Однако карьера любовницы — не синекура. Для неё нужен своего рода талант. И никогда не знаешь покоя! Филипп после долгого периода любовной кабалы начал уставать. Ноэми с поразительной быстротой угадывала признаки малейшей перемены в сердце своего мужа-любовника и всегда была начеку. Незаметно для Филиппа, благодаря своей ревнивой бдительности, она умела колкой критикой и насмешками над предполагаемой соперницей отвратить опасность и, пуская в ход всякие хитрости, разжигая в нём чувственность, снова заманивала в свои сети готового ускользнуть мужа. Вначале она видела в этом своего рода игру, но так было недолго. Ещё больше, чем за Филиппом, приходилось следить за собой, быть всегда внимательной, всегда готовой исправить или замаскировать неминуемые изъяны, которые оставляет по себе каждое предательское мгновение жизни, каждый прожитой день и год. Ноэми была женщиной уже не первой свежести, краски тускнели, тонкие черты её лица стали острее, суше, грудь располнела, и шея грозила потерять свою стройность. На помощь находившемуся в опасности прекрасному творению природы спешило искусство и не только спасало, а даже прибавляло ему очарования. Но какое вечное напряжение! Малейшая небрежность, минута слабости могли выдать её тайну зоркому глазу повелителя, и Филипп не забыл бы того, что раз увидел. Только не дать захватить себя врасплох!.. Какую драму пережила Ноэми однажды утром, когда у неё сломался верхний зуб! Она полдня укрывалась у зубного врача, а когда вернулась домой, Филипп увидел всё ту же безмятежную улыбку и не заподозрил ничего, кроме измены (а это не так страшно, как сломанный зуб!..). Игру нужно было вести очень осторожно. Филипп был не из тех мужей, кого легко обмануть, всучив ему плохой товар, — он был знатоком. У Ноэми всегда сердце ёкало, когда он останавливал на ней взгляд, который она, подбадривая себя шуткой, называла «икс-лучами», взгляд, под которым она чувствовала себя, как солдат на смотру. Она спрашивала себя: «Заметил?..» Филипп замечал и знал всё, но не показывал виду, что знает. Искусство, которое Ноэми пускала в ход, в его глазах было как бы частью её природных данных. Пока результат его удовлетворял, всё было в порядке. Но горе ей в тот день, когда эффект не удастся! Ноэми и двух ночей не могла почивать на лаврах. Приходилось каждый раз наново их завоёвывать. И при этом надо было скрывать свою озабоченность. Чтобы нравиться повелителю, она должна была всегда казаться весёлой, юной, сияющей. Иногда это бывало мучительно трудно! В минуты усталости, когда её никто не видел, Ноэми тяжело опускалась на диван, резкая складка появлялась между бровями, судорожная усмешка кривила густо накрашенные, словно кровоточащие губы… Но приступ слабости длился какие-нибудь две-три минуты. Надо было быстро подтянуться. И она подтягивалась. Молодая, весёлая, сияющая… А почему бы и нет? Она всегда будет такой, и Филипп принадлежит ей, она его не выпустит из рук!.. И, наконец, если тиран, без которого она жить не может, ей изменит, она сумеет отомстить… Да, да! У неё есть свои секреты, и об этом можно будет поговорить, когда только он этого пожелает… А сейчас она смеётся, и вовсе не притворно, — она довольна и собой и Филиппом, она уверена, что держит его крепко! И, конечно, как раз в этот час Филипп от неё и ускользнул! Не помогло её искусство! Напрасны были все труды и усилия! Всегда наступает минута, когда бдительность ослабевает. Даже Аргус — и тот уснул. Сердце возлюбленного, которое держали в плену, вырывается на волю, как зверь из клетки.

Природа любит нас одурачивать, когда это выгодно ей, старой сводне. Ноэми единственный раз в жизни посмотрела на другую женщину без всяких ревнивых опасений. И этой женщиной была Аннета.

Ноэми всегда была уверена, что Филипп терпеть не может мыслящих и развитых женщин. Меньше всего её могла тревожить мысль об Аннете. Судя по тем женщинам, которые до сих пор бывали её соперницами, и по себе самой, Ноэми рисовала себе женщину, которая может отнять у неё мужа, миниатюрной, как она сама, скорее всего брюнеткой и, конечно, красивой, изящной, кокетливой, умеющей пользоваться своей красотой. Филипп не раз шутливо утверждал, что женщина создана исключительно на потребу мужчине, и в наше время должна быть чем-то вроде комнатной безделушки, не громоздкой, не занимающей много места, тщательно оберегаемой и служащей украшением гостиной и спальни. Он не любил крупных женщин и ценил грацию больше красоты. Он говорил, что духовного общения, когда у него бывает в нём потребность, он ищет у мужчин. От женщины же требует только одного — «одухотворённой плоти». Ноэми с ним не спорила: ведь она была именно такая женщина, о какой говорил Филипп. Аннета же никак не подходила под эту мерку. Рослая и сильная, красивая, но несколько тяжеловесной красотой, когда ничто её не воодушевляло, лишённая всякой грации (когда она не стремилась быть грациозной), — словом, Юнона-тёлка, дремлющая на лугу, Аннета казалась Ноэми совсем не опасной. А тем, что она была с Филиппом холодна как лёд, Аннета ещё больше расположила к себе Ноэми. Со своей стороны, Аннета восхищалась Ноэми, так как была очень чувствительна к красоте и её привлекали женщины, не похожие на неё. Разговаривая с Ноэми, она показала, что умеет, когда хочет, пленительно улыбаться. От Филиппа ничто не ускользнуло. И в нём рождалось влечение к этим двум ликам Аннеты, из которых один был обращён не к нему… (Так ли это?.. Любовь, когда мы гоним её от себя, пускает в ход такие искусные манёвры!..) Не давая Филиппу проникнуть в её мысли, укрываясь от него за самой непривлекательной из своих масок, Аннета была всё же не прочь показать ему сквозь ограду самый чарующий свой облик… И Филипп его увидел. Рассказывая хозяевам какую-то новость, он с другого конца гостиной наблюдал за женой, которая, сама того не зная, помогала ему. Аннета и Ноэми расточали друг другу всевозможные любезности, которые у Ноэми всегда были наготове. Аннета при этом испытывала сложное чувство, не свободное от влечения к Филиппу. Ухо её всё время ловило звуки резкого голоса, доносившегося с другого конца гостиной, и Филипп знал, что его слушают…

Она ненавидела его, ненавидела… В нём было воплощено то злое и сильное, что она подавляла в себе, хотела подавить: властная и суровая гордость, стремление господствовать, требования воли, ума и жадного, чувственного тела, страсть без любви, более сильная, чем любовь. Всё это она давно ненавидела в себе и теперь ненавидела в нём. Но она вступила в неравный бой: против неё были двое — Филипп и она сама.


Филипп Виллар вышел из среды мелких буржуа Верхней Бургундии. Отец его, владелец типографии в маленьком провинциальном городке, был человек энергичный, живой, смелый и при своей энергии и неразборчивости в средствах мог бы преуспевать на более широком поприще. Однако для этого мало было дерзости — надо было ещё уметь удержаться в определённых границах, а Виллар постоянно переходил эти границы. Ответственный редактор местной бульварной газетки, которая носилась по мутным волнам политики, республиканец-гамбеттист, ярый антиклерикал, воротила, усиленно орудовавший на выборах, он в конце концов превысил размеры диффамации и шантажа, допускаемые законом (нет, обычаем!), и попал под суд. Осуждённый, брошенный теми, кому он служил, он в довершение всего заболел и окончательно разорился. Имущество его пошло с молотка, и теперь, когда он никому уже не мог быть полезен и никому не был опасен, на него обрушилась разнузданная ненависть всего города. Он с волчьей яростью отбивался от болезни, нищеты, людской злобы. Отчаяние и ожесточение окончательно подточили его здоровье, и он умер, до последнего вздоха с неутолимой злостью проклиная прежних товарищей за измену. Сыну его в ту пору было уже десять лет, и он запомнил всё.

Мать Филиппа, женщина неукротимого духа, крестьянка юрских плоскогорий, где люди привыкли к борьбе с бесплодной землёй, иссушаемой резким ветром, работала, не жалея рук, подёнщицей, прачкой, бралась за любой тяжёлый труд, выносливая, как ломовая лошадь, жадная до денег, но честная, добросовестная и строгая к себе. Её боялись, перед ней заискивали: все знали, что покойный муж поведал ей немало скандальных тайн. Правда, она свой опасный язык держала за зубами и никого не шантажировала, но всё-таки она что-то знала и потому благоразумнее было платить ей за услуги, чем обходиться без них. В женщине этой, никогда в своей трудной жизни не знавшей колебаний и сомнений, горел мрачный огонь неистовой и неистощимой душевной энергии (ведь она была из тех мест, где в жилах людей есть примесь испанской крови), сочетавшейся с чисто галльской трезвостью ума. Такие люди ни во что не веруют, а действуют всегда так, как будто дело идёт о спасении или гибели души.

Мать Филиппа любила только своего сына. И какая же это была жестокая любовь! От него она не скрывала того, о чём молчала при других: она видела в нём союзника. Все её честолюбивые надежды сосредоточены были на нём одном. Но, жертвуя собой, она требовала того же и от сына. Во имя чего он должен был принести себя в жертву? Во имя мести за себя. (Да, мести за себя и за неё — ведь это одно и то же!) Никаких нежностей, никакого баловства, а главное — никакого нытья: «Ограничивай себя во всём! Придёт время — всем натешишься…» Когда сын приходил домой из школы (она одна знала, сколько ей понадобилось труда и дипломатии, чтобы добиться для него стипендии в школе, а потом и в лицее большого города!), приходил побитый или обиженный озорными сынками буржуа, унаследовавшими от отцов тайное недоброжелательство к этой семье, мать говорила ему:

— А ты постарайся со временем стать сильнее их! Тогда они будут лизать тебе ноги.

Она постоянно твердила Филиппу:

— Надейся только на себя! Больше ни на кого!

И он ни на кого не рассчитывал и вскоре заставил себя уважать. Мать цеплялась за жизнь и сумела продержаться до того времени, когда Филипп, блестяще окончив лицей, подал заявление о приёме на медицинский факультет в Париже. Он как раз держал экзамены, когда мать слегла, заболев воспалением лёгких. Но она не написала ему о своей болезни, чтобы его не тревожить, пока он не сдаст всех экзаменов. И умерла без него. Своим неуклюжим почерком с завитушками, похожими на весенние побеги винограда, тщательно соблюдая все знаки препинания, она написала на чистом листке бумаги, аккуратно отрезанном от письма сына, который не экономил бумагу:

«Я умираю. Держись крепко, мой мальчик, не сдавайся!»

И Филипп не сдался. Приехав домой из Парижа, чтобы похоронить мать, он нашёл небольшие сбережения, которые она откладывала для него изо дня в день. На эти деньги он прожил год. Потом, предоставленный самому себе, он тратил половину дня, а иногда и ночи, чтобы заработать то, что ему нужно было на жизнь и учение. Никакой труд его не страшил. Он набивал чучела, был натурщиком у скульптора, нанимался по воскресеньям помогать лакеям в загородных кафе, а в субботние вечера прислуживал в увеселительных заведениях. Ему случилось даже как-то зимой, в голодное утро, поработать в артели чистильщиков снега. Он не останавливался и перед наглым попрошайничеством, прибегал к благотворительной помощи, к унизительным займам, дающим право всякому ничтожеству из-за каких-то ста су, которые ты не можешь ему вернуть, обращаться с тобой грубо и пренебрежительно. (Правда, встретив его взгляд, кредиторы не отваживались на это больше, но зато вознаграждали себя другим способом, мстили ему если не презрением, то ненавистью, обливали за спиной грязью.) Филипп дошёл до того, что в течение нескольких месяцев (когда он работал как одержимый) брал деньги у одной уличной девки. И ничуть не стыдился: ведь это он делал не для себя (он не боялся лишений и не щадил себя), а для будущей карьеры. Конечно, и у него были всякие потребности — он хотел бы наслаждаться всем, — но он их подавлял в себе. Потом! Сперва — победить! А чтобы победить, надо выжить. Выжить во что бы то ни стало! Победа всё смывает. И она будет за ним! Филипп чувствовал в себе искру гения.

Он обратил на себя внимание профессоров, товарищей. Ему поручали разные научные работы, а потом люди, уже достигшие известности, ставили под ними своё имя, внеся для приличия какие-нибудь поправки. Филипп позволял себя эксплуатировать, чтобы иметь право на покровительство тех, кто не давал дороги молодым, шедшим им на смену. Однако эти господа не очень-то спешили дать ему дорогу. Они оказывали ему уважение. Но уважение — это монета, которая освобождает от всякой другой расплаты. Его ценили, конечно, — отчего бы и нет! Но этим сыт не будешь. Несмотря на всю свою физическую выносливость горца, Филипп от переутомления и недоедания уже едва держался на ногах, когда он встретился с Соланж. Это было в одном из тех многочисленных благотворительных учреждений, которые она опекала с искренним, хотя и непостоянным великодушием и щедростью, — в детской клинике. Здесь Соланж увидела, как Филипп отдавал все силы спасению больных малышей, которые считались обречёнными. С тем яростным упорством, с каким он добивался победы везде, где на победу был хотя бы один шанс, Филипп проводил ночи у их кроваток и выходил из этих битв за человеческую жизнь бледный, обессиленный, но с лихорадочно и вдохновенно блестевшими глазами. После таких побед он даже как-то хорошел и бывал удивительно добр к только что спасённому маленькому пациенту. Любил ли он этих детей? Быть может. С уверенностью этого сказать нельзя. Но в борьбе с их болезнями последнее слово оставалось за ним!

Узнав о положении Филиппа, Соланж пережила, как это с нею часто бывало, период той «одержимости», когда предмет её восторгов заслонял от неё все горизонты. Тому, кто хотел этим воспользоваться, следовало не терять времени. А Филипп никогда его не терял. Этот утопающий крепко ухватился за протянутую ему руку. Он завладел не только пальцами, но и всей рукой до самого плеча, завладел бы и всем остальным, если бы не сделал открытия, что Соланж, увлёкшись кем-нибудь, вовсе не стремится к любовным отношениям. Она легко загоралась, но эти восторги ничуть не нарушали её душевного покоя. В первый раз Филипп встретил женщину, которая заинтересовалась им бескорыстно. Милейшая Соланж находила источник радостей в себе самой. От других же она требовала только, чтобы они не разрушали иллюзий, которые она себе создаёт. В сущности, она вовсе не стремилась ближе узнать людей. Она не хотела видеть в другом человеке всего того, что могло бы ей не понравиться, и отмахивалась от этого под предлогом, что это «не истинное его „я“». А «истинным» она считала всё то, что было ей по душе. Так она сочиняла себе мир, населённый приятными, бесцветными людьми вроде неё. Филипп не мешал ей воображать его таким — к лёгкому презрению, которое внушала ему Соланж, примешивалась доля невольного уважения. Он терпеть не мог глупцов, а глупцами считал тех, кто видит мир не таким, каков он есть. Но доброта Соланж, которая действительно творила добро, а не только болтала о нём, была для него новостью. Каковы бы ни были качества и недостатки человека, прежде всего они должны быть настоящими. Соланж была добра по-настоящему. Когда она узнала, как нуждается Филипп и как много он работает, она обещала выдавать ему пособие до тех пор, пока он не окончит университета и не сдаст выпускных экзаменов, и тем дала ему возможность спокойно работать. Больше того, она воспользовалась своими обширными связями и заставила одного из влиятельных профессоров медицинского факультета заинтересоваться Филиппом или, вернее (так как этот догадливый человек не мог ещё раньше не заметить беспокоившие его способности голодного волчонка), проявить этот интерес открыто, а не держать его про себя — intus et in cute[59]. Наконец, та же Соланж позднее свела Филиппа с американским нефтяным королём, желавшим обессмертить своё имя чужими трудами, и это открыло Филиппу быстрый путь к славе, которую он завоевал себе сначала за океаном смелыми подвигами в больнице-дворце сего фараона.

В трудные для Филиппа годы учения случалось иногда, что Соланж совершенно забывала о нуждах своего протеже и по рассеянности несколько месяцев не посылала ему пособия. Богачи при всех своих благих намерениях не способны понять, что другим людям приходится постоянно думать о деньгах. Деньги — забота бедняков. Соланж посылала Филиппу билеты на концерты. Чтобы напомнить этой очаровательной даме в ложе театра о задержанном пособии, нужно было порядком наглотаться стыда. То бывала иногда единственная пища, которую Филипп глотал за целый день. Соланж от удивления широко раскрывала глаза:

— Да неужели?.. Ах, милый друг, какая же я рассеянная!.. Как только вернусь домой…

Она обещала, опять забывала на день-два и, наконец, посылала деньги с самыми милыми извинениями. Филипп, бесясь от нетерпения и унижения, клялся, что скорее подохнет с голоду, чем снова попросит у неё денег. Но умереть — это легко тем, кому не хочется жить! А ему хотелось… И он напоминал Соланж о деньгах всякий раз, когда это бывало нужно. А она ничуть не сердилась на него. Если она и забывала часто («Вы знаете, сколько у меня забот!..»), то, когда ей напоминали, давала деньги всегда охотно…

Что за необычные отношения существовали между этим молодым и страстным мужчиной, изголодавшимся по всем земным благам, и женщиной, только чуточку старше его, красивой, изящной, ласковой — словом, что называется, лакомым кусочком! За эти годы они часто виделись наедине, и ни малейшего подозрительного оттенка не закралось в их дружбу! Соланж спокойно, совсем по-матерински, давала Филиппу советы, помогала ему разрешать всякие вопросы туалета, светского этикета и практической жизни. Гордость Филиппа ничуть не страдала от этого, напротив — он и сам часто спрашивал у неё совета и даже поверял ей свои честолюбивые планы и свои разочарования. Он смело мог делать это — Соланж была глуха ко всему дурному, ко всему жизненно-реальному. Что за важность! Она его выслушивала и говорила затем со своей доброй улыбкой:

— Вы просто хотите меня напугать! Но я вам не верю.

Она верила лишь тому, что не соответствовало действительности.

И Филипп, беспощадный ко всякой посредственности, делал исключение только для одной Соланж. Он попросту воздерживался от всяких суждений о ней.

Семь или восемь лет назад он вернулся из Америки в Париж, куда ещё раньше дошла его слава, по-американски шумная, но прочная и бесспорно заслуженная. Помощь его неизменной попечительницы, Соланж, благодаря которой к наглым долларам прибавилось покровительство власть имущих, расчистила ему путь, несмотря на тройной барьер, воздвигнутый людской косностью, завистью и справедливыми притязаниями тех, кто давно ждал своей очереди выдвинуться. Бесспорны были их права или нет — Филипп шагнул через них. Он не принял бы незаслуженных почестей и преимуществ. Но, сознавая, что они им заслужены, он не останавливался ни перед чем, чтобы их добиться. Филипп настолько презирал людей, что не стеснялся в случае необходимости пользоваться их же презренным оружием для того, чтобы победить их. Он не брезгал газетной рекламой, раздирающей уши, как вой медных труб, которым некогда сопровождалось появление зубодёров на деревенских ярмарочных подмостках. Он стал неизменным посетителем модных выставок, генеральных репетиций, вернисажей, официальных торжеств. Не уклонялся от сенсационных интервью, писал и сам (защищать свои интересы лучше всего самому) и двумя-тремя выступлениями в печати доказал своим оппонентам, что владеет пером не хуже, чем ланцетом. Предостережение любителям! Никаких недомолвок! Филипп так протягивал человеку руку, словно хотел спросить: «Союз или война?» Он не давал ему никакой возможности прикрыться нейтралитетом.

И в то же время — бешеная работа, никаких поблажек ни себе, ни другим, никакого страха перед риском, блестящие достижения, которых нельзя было отрицать и которые всех врачей больницы сделали его горячими сторонниками; смелые доклады в академии, возбуждавшие ожесточённое недоверие уравновешенных умов, которые не любят, чтобы их будоражили; гомерические битвы, в которых почти всегда последнее, решающее слово оставалось за ним.

Филипп внушал ужас робким. Он ни во что не ставил человеческую личность, когда ему казалось, что дело касается интересов науки или человечества. Он готов был экспериментировать на преступниках, уничтожать уродов, кастрировать ненормальных, производить опасные опыты над живыми людьми. Он ненавидел всякую сентиментальность, не сочувствовал пациентам, не позволял им ныть и жаловаться. Их стоны и оханье его не трогали. Но когда человека можно было спасти, он спасал его, хотя бы и жестокими способами: чтобы исцелить, резал по живому месту. У него было суровое сердце и нежные руки. Его боялись, но все непременно хотели лечиться у него. А он драл большие деньги с богатых, бедных же лечил бесплатно.

Филипп жил теперь широко, войдя во вкус роскоши. Он мог бы без сожаления в любой момент отказаться от неё, но считал, что, пока можно, надо всё брать от жизни. На жену он смотрел, как на часть этой роскоши, и, наслаждаясь и той и другой, не требовал от них больше, чем они могут дать. Он не ждал от Ноэми участия в его умственной жизни и не пытался вовлечь её в эту жизнь. Ноэми тоже за этим не гналась: она считала, что, владея всем, кроме его мыслей, владеет львиной долей. Филипп же был того мнения, что мужчина обязан отводить женщине не больше места в своей жизни, чем он отводил Ноэми: мыслящая жена — всё равно что громоздкая мебель.

Но чем же в таком случае его сразу пленила Аннета?

Тем, чем Аннета походила на него.

Тем, что у них было общего и что он один мог прочесть в её душе. Когда они в первый раз скрестили взгляды, как клинки, когда прозвучали первые слова, как удар стали о сталь, Филипп сказал себе:

«Она смотрит на всех этих людей так же, как я. Мы с ней одной породы».

Одной породы? Факты говорили другое: Аннета спустилась вниз по социальной лестнице из тех сфер, куда Филипп как раз взбирался, напрягая все силы, и они встретились на одной из ступенек. Правда, в этот момент они оказались на одном уровне: оба чувствовали себя чужими в своей среде, её врагами, оба как бы принадлежали к другой расе, некогда владевшей миром, а ныне лишённой власти, рассеянной по всему свету, почти уже исчезнувшей. В конце концов кому ведомы тайны поколений, их смены на земле, тайны той тысячелетней борьбы, в которой человечество как будто идёт к окончательному торжеству посредственности?.. Но бывают внезапные подъёмы, когда былой властитель мира на один день снова овладевает своей собственностью. Его ли это была собственность, или нет, Филипп предъявлял на неё права. Он признал Аннету своей и решил ею завладеть.


Аннета вернулась домой в плохом настроении, с какой-то тяжестью в голове и, не разговаривая с Марком, тотчас легла. Она чувствовала себя опустошённой. Уснуть она не могла. Приходилось быть настороже и всё время отгонять один образ: как только она впадала в сонное оцепенение, он появлялся перед ней. Чтобы забыть о нём, она пыталась думать о повседневных делах, но они утратили для неё сейчас всякий интерес. Тогда, ища спасения от грозной опасности, она призвала на помощь союзника, о котором в другое время боялась и вспоминать, так как он мог расшевелить в её душе пережитые волнения. Союзником этим был Жюльен и те мысли, которыми тоска и мечта окружили имя возлюбленного, — скорее воображаемого, чем действительного. Однако мысли о Жюльене возникли лишь на мгновение и были холоднее льда. Аннета непременно хотела удержать их. Но в руках у неё остался лишь пучок увядших цветов. Внезапно выглянувшее яркое солнце выпило из них все соки. Пытаясь их оживить, Аннета своими лихорадочно горячими руками только окончательно засушила их. Она металась в постели, то и дело переворачивая подушку. Однако надо было поспать — утром её ожидала работа. Она приняла порошок и погрузилась в забытьё. Но, когда она через несколько часов проснулась, тревога всё ещё была тут, с нею. Аннете казалось, что и во время сна она её не оставляла.

Волнение Аннеты не улеглось ни в тот день, ни в следующие. Она уходила и приходила, давала уроки, разговаривала, смеялась — всё было, как всегда. Хорошо заведённая машина продолжала работать сама. Но душа была неспокойна.

В один серенький день, когда она шла по Парижу, всё вдруг озарилось светом… По другой стороне улицы прошёл Филипп Виллар… Аннета вернулась домой, окрылённая радостью.

Когда она попробовала отдать себе отчёт в том, что вызвало эту радость, она так пала духом, как будто открыла у себя раковую опухоль… Значит, опять, опять попалась! «Любовь? Любовь к мужчине, который будет для неё новым источником ненужных мучений, к человеку, ей почти незнакомому, но несомненно опасному и недоброму, мужу другой женщины… И ведь она его не любит, нет, потому что любит другого! Другого? Ну да, она всё ещё любит Жюльена! Как же она, любя Жюльена, могла влюбиться в другого? А она влюблена, это ясно… Но как же, как же сердце может принадлежать двоим сразу? Нет, отдаться можно лишь одному целиком, безраздельно!»

Так она думала, ибо сердце Аннеты когда отдавалось, то отдавалось всё… И сейчас она казалась себе хуже проститутки: та отдаёт тело, а она сердце отдала двум сразу, — разве это не позорнее?

Была ли Аннета искренна, честна с самой собой? Несомненно. Она не понимала, что у неё не одно сердце, что в ней живёт не одно существо. В дремучем лесу человеческой души растут рядом и высокие, строевые деревья мыслей и густые заросли желаний — двадцать различных пород. В обычное время, когда они дремлют, их и не различишь. Но стоит ветру пролететь по лесу, и ветви их сталкиваются… Столкновение страстей давно уже разбудило в Аннете её многоликость. Она была одновременно человеком долга и неуёмной гордости, и страстно любящей матерью, и страстно влюблённой женщиной, влюблённой не в одного, а во многих… Она была как лес в бурю, разметавший руки по всему огромному небу, во все стороны… Но, униженная, почти угнетённая присутствием в себе этой силы, которая распоряжалась ею помимо её воли, Аннета думала:

«К чему было укреплять в себе волю и бороться долгие годы, если достаточно одного мгновения, чтобы всё рухнуло? И откуда она, эта сила?»

Аннета яростно отвергала эту неизвестную силу, как что-то чуждое. Неужели она не узнала в ней себя, свою подлинную натуру? Да, узнала, и это было всего тяжелее: от самой себя как убежишь?

Но Аннета была не такая женщина, чтобы покорно уступить роковой внутренней силе, которую она презирала. Она решила задушить в себе унизительную страсть. И напряжённая работа помогла бы ей этого добиться, если бы не Ноэми.

Аннета получила от неё письмецо — эта миниатюрная женщина писала крупным почерком, в котором под светской изысканностью чувствовались сухость и решительность. В нескольких любезных словах Ноэми приглашала Аннету к обеду. Аннета вежливо отказалась, написав, что очень занята. Ноэми вторично пригласила её и на этот раз написала, что очень хочет увидеться с ней и просит прийти в любой вечер, когда Аннете удобно. Аннета, твёрдо решив не подвергать себя опасности, которую она предчувствовала, снова отклонила приглашение, ссылаясь на сильную усталость после рабочего дня. Она думала, что теперь окончательно отделалась от Ноэми. Но маленький Пандар[60], который в часы скуки и коварных проказ надевает одну из тысячи личин Амура, не давал покоя Ноэми, пока она не ввела Аннету в свою овчарню. И раз вечером, когда Аннета, вернувшись с уроков, готовила обед (именно этот час всегда выбирают для своих посещений люди праздные), явилась Ноэми и принялась щебетать, пересыпая болтовню уверениями в вечной дружбе. Аннета, сконфуженная тем, что её застали в такой обстановке, и невольно подкупленная нежностями той, в которой она бессознательно искала как бы отражения другого человека, решительно отказалась обедать у Вилларов, но вынуждена была обещать, что навестит Ноэми; при этом она осторожно спросила, в какое время наверняка можно застать Ноэми одну. Ноэми подметила нежелание Аннеты встречаться с её супругом. Она объяснила это застенчивостью Аннеты и антипатией к Филиппу. Это ещё больше расположило её к новой приятельнице. Вернувшись домой, она имела неосторожность рассказать Филиппу о своём посещении и с милым коварством всех верных подружек усердно расписала ему всё, что, по её мнению, могло окончательно уронить женщину в глазах Филиппа: беспорядок и нищенскую обстановку, запах чернил и кухни, — словом, Аннету у плиты. Филипп знал об её мужественной борьбе, а ещё лучше знал он запах бедности, поэтому рассказ жены навёл его на совсем иные мысли — не те, на какие она рассчитывала. Но он не стал их высказывать вслух.

И совсем не случайно несколько дней спустя Аннета, выходя от Ноэми, встретила на улице Филиппа, который шёл домой. Так как она не искала этой встречи, она не сочла нужным бороться с охватившей её тайной радостью. Они обменялись несколькими словами. В то время как они стояли и разговаривали, мимо прошла молодая женщина, и Филипп с ней поздоровался. Аннета узнала талантливую актрису, которая в ту зиму играла Катюшу Маслову. Актриса эта очень нравилась ей, и Аннета посмотрела на неё с восхищением.

— Вы её знаете? — спросил Филипп.

— Я видела её в «Воскресении».

— А! — Филипп пренебрежительно скривил рот.

Аннета удивилась:

— Неужели вам её игра не нравится?

— Дело не в игре.

— Значит, в пьесе? Вы её не любите?

— Нет, — сказал Филипп.

И, видя, что Аннета с любопытством ждёт объяснения, продолжал:

— Пройдёмся немножко, хотите? Это довольно бесцеремонно с моей стороны, но, право, всякие церемонии не для таких, как мы с вами.

Они шли рядом. Аннета была и смущена и довольна. Филипп заговорил о пьесе со смесью шутливости и раздражения, совсем так, как сам Толстой (поделом ему!) частенько разговаривал с теми, кого недолюбливал. Но вдруг его самого рассмешил этот суровый тон, и он сказал, перебив себя:

— Я не прав… Когда я смотрю пьесу, я одновременно вижу всех тех, кто её смотрит, вижу её как бы сквозь их мозговые оболочки. И зрелище получается не из красивых.

— У некоторых оно красиво, — возразила Аннета.

— Да, некоторые люди обладают даром приукрашивать убожество жизни. Это избавляет их от обязанности бороться с ним. Несчастья других доставляют этим милейшим идеалистам отрадные минуты, давая повод для безопасных эстетических и филантропических эмоций. Но ещё лучшие минуты доставляют страдания людей пиратам, которые их эксплуатируют. Сентиментальностью прикрываются, как знаменем, всякие патриотические лиги и общества содействия увеличению народонаселения, ею оправдывают выпуски займов, колониальные войны и другие филантропические затеи… Век слезливости!.. И вместе с тем не бывало века корыстнее и черствее! Век добрых хозяев (читали Пьера Ампа?), которые строят рядом с заводом церковь, кабак, больницу и публичный дом… Эти хозяева делят жизнь свою на две части: одна проходит в разглагольствованиях о цивилизации, прогрессе, демократии; другая — в гнусной эксплуатации и разрушении нашего будущего, в развращении нашего народа, истреблении других народов в Азии и Африке… А после этого они идут в театр вздыхать над участью Масловой или дремлют после обеда под сладкие мелодии Дебюсси… Нерадостно будет их пробуждение! Бешеная ненависть растёт, накопляется! Катастрофа близка… Тем лучше! Их гнусные лекарства служат лишь для того, чтобы поддерживать болезни. Придётся прибегнуть к хирургическому вмешательству!

— А больной-то при этом уцелеет?

— Я штурмую болезнь. Не уцелеет — тем хуже для него!

Это было сказано в пылу гнева. Аннета улыбнулась. Филипп искоса глянул на неё.

— Вас это не страшит?

— А я не больна, — сказала Аннета.

Он остановился и уже внимательно посмотрел на неё.

— Это видно. От вас так и веет здоровьем… С вами я отдыхаю от смрада физического и морального разложения. Нестерпимее всего моральное… Простите мне эту желчную тираду! Я иду с заседания, где шайка тартюфов обсуждала вопрос об официальном содействии болезням, то есть о гигиене. Я задыхался от гнева и омерзения. И когда я увидел вас, такую гордую и здоровую духом, увидел ваши ясные глаза, вашу смелую осанку, у меня появилось эгоистическое желание надышаться тем свежим воздухом, который вас окружает. Ну, вот теперь мне легче. Спасибо!

— Ого! Вы уже и меня произвели в лекари! И это после всего, что вы тут о них наговорили?

— Вы не лекарь. Вы — лекарство. Кислород.

— Любопытный у вас подход к людям!

— Я их разделяю на две категории: вдыхание и выдыхание, то есть те, кто оздоровляет жизнь, и те, кто её отравляет. Вторую категорию надо убивать.

— Кого ещё вы собираетесь убивать?

Ещё! — подхватил Филипп. — Вы находите, что достаточно с меня убивать пациентов?

— Нет, нет, это у меня нечаянно вырвалось, — со смехом оправдывалась Аннета. — Старая классическая закваска… А можно узнать, кто это вас так рассердил сегодня?

— Не хочется и вспоминать об этом сейчас, когда мы вместе. Но расскажу вам в двух словах. Дело идёт о целом квартале опасных домов, которые со времён нечистоплотного короля Генриха, сулившего крестьянину куриный суп, являются рассадниками рака и туберкулёза. Результаты замечательные: за последние двадцать лет — восемьдесят процентов смертности! Я сообщил об этом Санитарному комитету и потребовал радикальных мер: эти дома государство должно выкупить у владельцев и снести. Сперва со мной как будто согласились, предложили подать докладную записку. Я её написал, прихожу — оказывается, оракулы уже на попятный: «Ваш доклад, дорогой и уважаемый коллега, производит сильное впечатление… Замечательный документ… Надо будет об этом подумать… Посмотрим, посмотрим… Конечно, в этих домах умерло много людей, но действительно ли дома виновны в их смерти?» Один показывает мне свидетельства (и когда только их успели сфабриковать?), в которых подкупленные домовладельцем родственники умерших удостоверяют, что покойник получил билет на кладбище, когда ещё только сидел в пассажирском зале, или что рак был следствием несчастного случая. Другой не согласен с тем, что старые дома вреднее для здоровья, чем новые, и уверяет, что они просторнее и в них больше воздуха, а в пример приводит свой собственный дом… Твердят, что не надо крайностей: оздоровить дома — да, но снести — нет! Достаточно будет хорошей очистки, и домовладельцы берутся сами произвести дезинфекцию. «Притом мы бедны, ни гроша за душой, где взять деньги для выкупа домов?» Небось нашлись бы деньги, если бы дело шло о новых пушках!.. А ведь рак убивает лучше всякой пушки… Наконец, в довершение балагана, один из авгуров заговорил о красоте: оказывается, лачуги, которые стоят со времён этой старой свиньи Генриха, необходимо сохранить для искусства и истории!.. Я и сам люблю искусство, вы у меня можете увидеть немало прекрасных картин и старых и новых мастеров. Но для меня древность не есть признак красоты (если только речь идёт не о какой-нибудь из наших прекрасных дам). И всё равно, если даже в старом прошлом есть своя красота, я не допущу, чтобы оно отравляло настоящее. Из всех видов лицемерия мне больше всего противно лицемерие так называемых эстетов, которые выдают своё бесплодие за высокое благородство. Насчёт этого я тоже наговорил там достаточно резкостей… В разгаре дебатов один коллега незаметно делает мне знак, отводит в сторону и говорит: «Вы, видно, не знаете, что этот домовладелец, этот червь, который питается трупами своих жильцов, — близкий приятель председателя Главного комитета торговли и снабжения? Он командует на выборах и создаёт коалиции. Он один из тех „серых кардиналов“, которые царят во всяких демократических объединениях и на демократических банкетах, невидимый глава грязной клики франкмасонов, этих „вольных каменщиков“, которые не строят, а расшатывают здание нашей республики. И этот друг народа не желает, чтобы народ переселяли из его могилы…» Слушайте, слушайте дальше, теперь самое интересное: всё это делается под флагом филантропии… Под конец мне суют под нос петицию квартиронанимателей, весьма бойко написанную: протест против проекта их переселения в другие дома! Ну, скажите, что я могу поделать один против всех? Говорят, авгуры улыбаются. Что же, и я улыбался. Но я им заявил, что хорошую шутку не следует держать про себя, и, так как я не эгоист, я завтра же поделюсь ею с читателями «Матэн». Они подняли крик. Но я сделаю, как сказал. Знаю, что будет! На меня накинутся все эти масоны. И уж, конечно, не упустят случая и те наследники Гиппократа, которым недавно от меня досталось. Они знают, чем мне насолить. Ну, ничего, будем драться! Ведь так вы сказали, госпожа воительница?.. Помните, тогда вечером у Соланж?.. Вам это, кажется, по душе?

— Да, бороться против несправедливости — это замечательно! Это я люблю. Как жаль, что я не мужчина!

— Для этого не нужно быть мужчиной. Ведь вот и вам тоже пришлось бороться…

— Да, и я на это ничуть не жалуюсь. Но я не хочу задыхаться. Удел женщин — борьба в погребе. А вы — вы сражаетесь на открытом воздухе, на вершине горы.

— Эге! У вас раздуваются ноздри, как у боевого коня, почуявшего порох… Я так и знал… Я это заметил ещё в тот вечер.

— В тот вечер вы насмехались надо мной.

— Вовсе нет. Мне это всё так знакомо и близко — как же я мог бы над вами смеяться?

— Вы меня дразнили. И пробовали вызвать на откровенность…

— Да я сразу всё увидел… И не ошибся.

— А всё-таки сначала вы отнеслись ко мне с некоторым презрением.

— Чёрт возьми, как я мог думать, что у Соланж встречу такую, как вы?

— Ну, а вы-то сами? Вы как туда попали?

— Я — другое дело.

— Должно быть, вам нравится сентиментальность?

— Ага, теперь вы начинаете издеваться!.. Бедная Соланж! Не будем говорить о ней! Я знаю всё, что вы могли бы о ней сказать. Но Соланж — это табу!

Аннета ничего больше не спросила, только посмотрела на него.

— Когда-нибудь я вам расскажу… Я ей многим обязан…

Они остановились. Пора было разойтись. Аннета сказала с улыбкой:

— Вы не такой злой, как кажетесь.

— А вы, может быть, не такая добрая!

— Значит, из нас двух получилась бы хорошая средняя величина.

Филипп заглянул ей в глаза:

— Хотите?

Он не шутил. Кровь бросилась Аннете в лицо. Она не нашла ответа. Взгляд Филиппа приковал её и не отпускал. Сказал он что-нибудь? Или не сказал ничего? Она не знала, но на его губах она прочла: «Я хочу вас…»

Он поклонился и ушёл.


Аннета осталась одна, вся в огне. Она шла, не замечая дороги, куда глаза глядят, и через десять минут очутилась снова на том же месте, где рассталась с Филиппом. Тут только она очнулась и увидела, что обошла вокруг Люксембургского сада. Голова её горела, и три слова стояли в мозгу так отчётливо, словно пылали огнём на чёрном фоне. Она сделала усилие стереть их… Произнёс ли он эти слова?.. Ей вспомнилось бесстрастное лицо Филиппа, и она попробовала в этом усомниться, но слова не исчезали. Её внутреннее сопротивление ослабло и вдруг сразу сломилось… Она подумала: «Значит, судьба… Ну, что ж!.. Я знала, что так будет…» Какой-нибудь час назад она восстала бы против таких мыслей, а сейчас почувствовала облегчение. Жребий был брошен…

Она вернулась домой с ясной головой. Лихорадочное волнение сменилось спокойной решимостью.

Она знала: если Филипп хочет, он своего добьётся. Да и она ведь хочет того же. Она свободна, ничто её не удерживает… Ноэми? По отношению к Ноэми у неё есть только одна обязанность: не обманывать её. И она обманывать не станет. Она открыто возьмёт своё… Своё? Это чужого-то мужа?.. Но слепая страсть нашёптывала ей, что Ноэми его у неё украла.

Аннета не делала ничего, чтобы ускорить неизбежное. Она не сомневалась, что Филипп придёт. Она ждала.

И он пришёл. Он выбрал такой час, когда её можно было застать одну. Когда Аннета шла открывать дверь, ею вдруг овладел страх. Но она сказала себе: «Так нужно!» — и отперла. Только бледность выдавала её волнение. Филипп вошёл в комнату. Они стояли в нескольких шагах друг от друга, и Филипп исподлобья смотрел на неё с серьёзным выражением. После некоторого молчания он сказал:

— Я люблю вас, Ривьер.

Слово «Ривьер» он произносил так, что в уме возникало представление о речной волне.

Дрожа и не двигаясь с места, Аннета ответила:

— А я не знаю, люблю ли я вас… Думаю, что нет… Знаю только одно: я ваша.

Улыбка осветила серьёзное лицо Филиппа.

— Это хорошо, что вы не хитрите и не лжёте… Я тоже сказал вам правду.

Он шагнул к ней. Аннета инстинктивно отступила и, наткнувшись на стену, беспомощно прижалась к ней спиной и ладонями обеих рук. Ноги у неё подкашивались. Филипп остановился и в упор посмотрел на неё.

— Не бойтесь! — промолвил он, и в его суровых глазах мелькнула нежность.

Спокойно, с оттенком презрения, тоном побеждённого, который сдаётся, Аннета сказала:

— Чего вы хотите от меня? Вам нужно моё тело? Я вам в этом не откажу. Вам только оно и нужно?

Филипп сделал ещё шаг и сел в низенькое кресло у её ног. Платье Аннеты касалось его щеки. Он взял её руку, безвольно покорную, вдохнул её запах, коснулся её губами и, наклонясь, приложил эту руку сначала к своему лбу, потом к глазам.

— Вот чего я хочу.

Аннета ощутила под пальцами жёсткую щётку коротко остриженных волос, выпуклость лба, биение пульса в виске. Этот властный человек отдавался под её защиту… Она склонилась к нему, Филипп поднял голову. Это был их первый поцелуй.

В следующее мгновение он крепко обнял Аннету, которая упала подле него на колени, не сопротивляясь, едва дыша. Но Филипп, несмотря на свою страстность, не спешил воспользоваться победой. Он сказал:

— Хочу всё. Ты мне нужна, как любовница, друг, товарищ, как жена… вся целиком.

Аннета высвободилась из его рук. Перед ней вдруг встал образ Ноэми. Только что она сама вычеркнула её из своих мыслей. Но когда Филипп сделал то же самое, она почувствовала что-то вроде возмущения. В ней было задето чувство франкмасонской солидарности, объединяющее всех женщин, даже соперниц, против мужчины, который в лице одной оскорбляет их всех…

Она сказала:

— Этого вам хотеть нельзя. Вы принадлежите другой.

Филипп пожал плечами.

— Ничего ей не принадлежит.

— Ваше имя и верность.

— На что вам моё имя? Вы владеете всем остальным.

— Я за именем и не гонюсь, но верность мне нужна: я её вам обещаю и требую её от вас.

— Что ж, я принимаю ваше условие.

Но Аннета, только что требовавшая от него верности, вдруг возмутилась:

— Нет, нет! Вы хотите изменить той, которая много лет делит с вами жизнь, и обещаете верность мне, хотя видите меня всего в третий раз?

— Чтобы вас узнать, мне достаточно было вас увидеть даже не три раза, а меньше.

— Нет, вы меня не знаете.

— Знаю. Жизнь научила меня быстро разбираться в людях. Ведь она проходит, и ни одно мгновение не повторяется. Надо сразу решать, чего хочешь, или ничего не хотеть. Вы проходите мимо, Ривьер, и, если я вас не возьму, я потеряю вас. Вот я вас и беру!

— А вдруг ошибётесь?

— Может, и ошибусь. Я знаю: желание нас ослепляет, и мы часто обманываемся. Но если бы мы отказались от желаний, вся жизнь была бы ошибкой. Увидеть вас и не пожелать было бы такой ошибкой, которой я никогда не простил бы себе.

— Да что вы знаете обо мне?

— Больше, чем вы думаете. Мне известно, что вы были богаты и теперь бедны. Что у вас была счастливая молодость и что вы потеряли всё, были изгнаны из вашей среды, но не пали духом и боролись. Уж я-то знаю, каково это, — вести такую борьбу: я сам в течение тридцати лет изо дня в день вёл её врукопашную и двадцать раз вот-вот готов был сдаться, хотя я ко всему привык и с колыбели узнал гнусную нищету. А у вас нежная кожа, вас в детстве баловали и ласкали. И всё-таки вы держались стойко. Вы не сдались, не пошли ни на какой малодушный компромисс. Вы не старались увильнуть от борьбы каким-нибудь женским способом — прельщая мужчин или избрав честный выход: брак по расчёту.

— А вы думаете, что мне так уж часто его предлагали?

— Если нет, значит даже самые ограниченные мужчины понимают, что вы не из тех, кого покупают по контракту.

— Непродажная, да.

— Мне ещё известно, что вы любили и родили ребёнка, но не захотели стать женой его отца. Какие чувства вами руководили — это ваше дело. Для меня важно то, что вы посмели перед лицом трусливого света отстаивать своё право — не на наслаждение, а на труд, право иметь сына, и, несмотря на бедность, воспитали его сами, без чужой помощи. Вы не только отстояли свои права — вы их осуществляли целых тринадцать лет. Я знаю по опыту, что такое тринадцать лет труда и постоянных забот, а между тем вы стоите предо мной несломленная, гордая, честная, без малейшего следа душевной усталости. Есть два вида поражения: полная апатия и горечь… От второй и я не спасся, а вы сумели избежать обеих… Мне, хорошо знакомому с жизненной борьбой, ясно, чего стоит такая женщина, как вы. Эта серьёзная улыбка, ясные глаза, спокойная линия бровей, эти неутомимые, честные руки, светлая гармония во всём, а внутри — палящий огонь, радостный трепет борьбы всегда, даже когда вы бываете побеждены… «Ничего, мы ещё повоюем!..» Неужели вы думаете, что такой человек, как я, не способен оценить такую женщину, как вы, а оценив, не пойдёт на всё, чтобы завоевать её?.. Ривьер, вы мне нужны. Я хочу, чтобы вы были моей. Послушайте, я не стану вас обманывать: хотя я и желаю вам добра, я не ради вас, а ради себя хочу любить вас. И со мной вас ждут не радости, а скорее новые испытания… Вы не знаете моей жизни… Сядьте вот здесь, подле меня, моя прекраснобровая!..

Аннета села на пол и подняла глаза на Филиппа. Он взял её за руки и уже не выпускал их всё время, пока говорил.

— Я завоевал себе имя, успех, у меня есть деньги и то, что они могут дать. Но вы не знаете, как я этого добился и как теперь удерживаю за собой. Я всё вырывал силой и силой удерживаю. Я совершил насилие над своей судьбой, — если верно, что есть судьба. Я пробился вопреки обстоятельствам и воле людей. И никогда я не умел (да и не хотел) врачевать раны, нанесённые мною чужому самолюбию, не старался, чтобы люди простили мне мои удачи и растоптанные на ходу чужие интересы. Мои милейшие коллеги рассчитывали, что успех, наконец, подействует на меня как наркоз. Ничего подобного не случилось. Они чувствуют, что я человек им чужой и, сколько ни умасливай меня, не стану для них своим. Это потому, что я не могу забыть чудовищный обман и несправедливость, которые видел по ту сторону перегородки. У меня было достаточно времени, чтобы поразмыслить о лжи, царящей в нашем обществе, лжи, которую каста интеллигенции всегда охраняла как самый верный пёс, вопреки всему тому, чего от неё ждут и что она сама себе приписывает. Не стоит говорить о тех немногих ловкачах, которые, замкнувшись в башне своего искусства и теорий, слывут за людей, ничего не уважающих, но, выходя из своей башни, весьма вежливо снимают шляпу перед царящей в мире глупостью. Я же совершаю неслыханное безумие: не желаю с нею заигрывать! Я даже сейчас собираюсь в поход против некоторых священных обманов, которые тяжёлым грузом ложатся на плечи, и так уже согбенные нищетой, и обрекают тысячи людей на безысходные муки. Меня, конечно, встретит лаем цербер о трёх пастях, имя которым: лицемерная мораль, лицемерный патриотизм, религиозное ханжество. Но об этом я вам расскажу потом… Меня тоже ждёт поражение, я это знаю, но всё-таки дерусь, потому что это нужно и ещё потому, что люблю радость и муки борьбы… Теперь вы понимаете, почему ваши слова в тот вечер были для меня вестью, которую сердце подаёт сердцу… А вы этого и не подозревали! Да, ваши слова были предназначены для меня, и я хочу, чтобы губы, которые их произносили, тоже стали моими.

Аннета подставила ему губы. Он ласково сжал её щёки своими сильными руками.

— Ривьер, вы мне нужны. Я не надеялся, что найду вас. А теперь вы моя, и я вас не выпущу.

— Держите крепко! Смотрите, как бы я от вас не ускользнула!

— А я знаю, чем вас привязать: я предлагаю вам делить со мной мою трудную жизнь, опасности, борьбу с врагами.

— Да, вы меня знаете… Но как вы можете предлагать мне то, что отдали вашей Ноэми? Вы на это права не имеете!

— На что оно ей? Она ни о чём таком и слышать не хочет. Она изгоняет из жизни правду, труд и страдания.

Аннета молча посмотрела на Филиппа, и он прочёл в её глазах вопрос, которого она не задала.

— Вы думаете: «Так зачем же он на ней женился?..» Эта женщина всегда лжёт, да, да, в ней всё ложь, от корней волос до кончиков ногтей… А самое главное то, что я ведь именно за это её и взял! Я её почти люблю за это… Когда ложь — искусство, доведённое до совершенства, она стоит хорошего театра… (Разве мы не знаем, что театр, что почти всякое искусство лжёт? Исключение составляют разве только несколько чудаков, которые смущают своим поведением собратьев по ремеслу, и те утверждают, что эти люди не художники, что они только портят марку и сбивают цену…) Ну, а если в нашем обществе всё ложь, так мы вправе требовать, чтобы ложь была хотя бы приятна. Поэтому я предпочитаю жить и общаться с тем, кто лжёт красиво. Им меня не обмануть, я всё вижу. Прелести Ноэми так же поддельны, как её чувства. Но подделка удалась! Она делает честь Ноэми. Я наслаждаюсь ею по вечерам, когда прихожу домой со своей живодёрни, где вид и запах гнилого мяса оскорбляет глаз и отравляет дыхание. Ноэми — весело журчащий ручей, и я в нём омываюсь. Пусть себе лжёт! Какое это имеет значение? Если бы она вдруг вздумала говорить правду, ей нечего было бы сказать.

— Как вы жестоки! Она вас любит.

— Несомненно. Я её тоже.

— А если вы её любите, для чего вам я?

— Я люблю её только так, как ей нужно.

— Это много.

— Много? Для неё, быть может. Но не для меня.

— Но смогу ли я дать вам то, что даёт она?

— Вы? Вы не игрушка.

— А я жалею, что не могу быть игрушкой. Вся жизнь — игра.

— Да, но вы-то ведь верите в неё! Вы из тех игроков, которые очень серьёзно относятся к игре.

— И вы тоже.

— Ну, я сознательно этого хочу.

— А кто вам сказал, что я этого не хочу?

— Вот и отлично, будем вместе играть серьёзно!

— Нет, я не хочу счастья, построенного на развалинах. Я сама страдала и не хочу, чтобы из-за меня страдали другие.

— В жизни всё покупается страданием. Таков уж закон природы — счастье всегда строится на развалинах. И всё в конце концов превращается в развалины — по крайней мере всё то, что построено!

— Не могу я на это решиться — сделать несчастной другую женщину. Бедная Ноэми!

— Она меньше жалела бы вас, если бы ей нужно было вас растоптать.

— Я тоже так думаю. Но она вас любит. А убить любовь — преступление.

— Хотите вы или нет, с этим всё кончено. Вы её убили одним своим появлением.

— Вы думаете только о себе!

— Когда любишь, всегда так бывает!

— Неправда! Вот я думаю и о себе, и о вас, и о женщине, которая вас любит, и обо всём, что вам дорого, и о том, что дорого мне. Я хотела бы, чтобы моя любовь для всех была радостью и благом.

— Любовь — поединок. Нельзя смотреть по сторонам, иначе ты погиб. Смотрите прямо в глаза противнику, который стоит перед вами!

— Противнику? Это кому же?

— Мне.

— Ах, вам!.. Это меня не пугает. А вот Ноэми… Она мне не враг, она не сделала мне ничего дурного. Как я могу разбить ей жизнь?

— Что же, по-вашему, лучше её обманывать?

— Обманывать? Нет, уж лучше разбить жизнь ей… или себе: отказаться от вас.

— Вы не откажетесь.

— Откуда вы знаете?

— Такая женщина, как вы, не отступает из слабости.

— Почему из слабости? Может, это не слабость, а сила?

— Не вижу силы в отречении. Мы с вами любим друг друга. Я уверен, что вы не уйдёте от меня.

— Не ручайтесь!

— Но ведь вы меня любите?

— Люблю.

— Значит?..

— Значит… Вы правы, я не могу… я не в силах от вас отказаться!

— Значит?

— Значит, будь что будет!..


Они всё ещё ничего не сказали «ей».

Аннета давала себе клятву, что не будет принадлежать Филиппу, пока не поговорит с Ноэми. Но сила страсти взяла верх над её решимостью. Страсти нельзя назначать час, она сама его выбирает. И теперь уже Аннета удерживала Филиппа от объяснения с женой. Её страшила его неумолимость.

Филипп без всякого зазрения совести мог бы обманывать Ноэми. Он не настолько её уважал, чтобы считать себя обязанным сказать ей правду. Но если бы ему пришлось сказать правду, он сказал бы её без всякой пощады. Когда им владела страсть, он становился страшным человеком, до ужаса безжалостным. Ничто, кроме его страсти, для него не существовало. Любовь его к Ноэми была любовью господина к дорого стоящей рабыне — в сущности, Ноэми ничем другим и не была для него. Как многие женщины, она с этим мирилась: когда рабыня держит в руках своего хозяина, что может сравниться с её властью? Она — всё, до того дня, когда становится ничем. Ноэми это понимала, но она твёрдо рассчитывала на свою молодость и красоту и надеялась, что так будет ещё много лет. А там — хоть потоп!.. Кроме того, она была постоянно настороже. Она знала о мимолётных изменах Филиппа, но не придавала им большого значения, потому что правильно их расценивала: это были связи без завтрашнего дня. В отместку она тоже позволяла себе лёгкие «развлечения», скрывая это от мужа. Только один-единственный раз, когда неверность Филиппа причинила ей жгучую боль, она в бешенстве изменила ему по-настоящему. Это доставило ей мало удовольствия и даже было немного противно, но зато она поквиталась с мужем. После этого она стала к нему ещё нежнее. И в его объятиях она со злорадным удовольствием говорила ему мысленно:

«А ведь я тебе изменяю, миленький! Да, да, ты теперь рогат! Так тебе и надо!..»

Боязнь, как бы Филипп не узнал правды, ещё обостряла удовольствие. А Филипп не знал ничего определённого, никаких фактов, но читал по лицу жены, что она ему лжёт, и понимал, что если она ещё не изменила, то, во всяком случае, замышляет измену. Ноэми подмечала молнии во взглядах мужа. Эти руки способны были её растерзать!.. Но она успокаивала себя мыслью, что он ничего не знает и никогда не узнает. И закрывала глаза с томностью кроткой голубки. Филипп говорил грубо:

— Посмотри на меня!

Но она успевала уже придать глазам выражение спокойное и невинное. Он знал, что эти глаза лгут, и всё же не противился их очарованию.

Он не сердился на Ноэми, но если бы застал её с другим, переломал бы ей кости. Он никогда не ждал от этой женщины того, чего она не могла ему дать: искренности и верности. Так как она нравилась ему, то, пока она ему нравилась, всё было в порядке. Но он считал себя вправе порвать с нею, как только она перестанет ему нравиться.

Аннета была совестливее его. Она, как женщина, лучше понимала, что творится в душе Ноэми. Может быть, Ноэми лжива и суетна, может быть, она неверна Филиппу, но она его любит! Нет, для Ноэми это была не игра, как уверял Филипп. Она вросла в него, словно часть его тела. Она вложила в свою любовь не только чувственность, но и всю глубину сердца, какое бы оно ни было, доброе или злое. Да, каково бы ни было это сердце, в любви имеет значение только одно: её сила, этот властный магнит, который заставляет одного человека телом и душой врастать в другого. Ноэми цеплялась за Филиппа, как за цель своей жизни, за то, чего она хотела, хотела, хотела столько лет! Женщина не всегда знает, почему она влюбилась. Но когда она уже влюбилась, она не может оторваться. Слишком много растрачено ею сил и желаний, чтобы можно было их перенести на новый объект. Она, как паразитическое растение, обвивается вокруг своего избранника. И, чтобы её отделить, пришлось бы резать по живому.

Ноэми начали мучить подозрения. Сначала едва заметные, словно на сердце тихонько кошки скребли. В их семейной жизни ничто не изменилось: Филипп был такой же, как всегда, — резкий, неразговорчивый. Вечно он куда-то спешил, слушал её, не слыша, и думал о чём-то своём со странным огнём в глазах. Он в это время был всецело поглощён довольно неприятным делом — беспощадной полемикой в печати, которую сам же вызвал. Ноэми это знала и вовсе не жаждала, чтобы он посвящал её в свои заботы. Когда он вот так бывал чем-нибудь увлечён, он ни о чём другом не мог думать и жены не замечал. Ей оставалось только ждать, предоставив ему поститься: после такого поста он возвращался к ней с ещё большим аппетитом. Однако на этот раз пост что-то уж очень затянулся! Прежде Ноэми в таких случаях начинала для развлечения заигрывать с мужем, а Филипп, раздражённый тем, что его отвлекают от важных мыслей, давал ей резкий отпор. И хотя Ноэми очень громко возмущалась его нелюбезностью, она вовсе не сердилась; она была похожа на ребёнка, играющего с хлопушкой: чем больше треску, тем больше удовольствия… Но на этот раз (катастрофа!) хлопушка не разрывалась… Все ухищрения кокетства разбивались о полное равнодушие Филиппа. Он их даже не замечал… Подозрение, как мышь, пробежало в душе Ноэми, вернулось, водворилось в ней прочно. Оно потихоньку грызло, грызло и добралось до тела. Наконец, однажды Ноэми взвыла…

Как-то утром они лежали рядом в постели. У Филиппа глаза были открыты. Ноэми только что проснулась, но притворялась спящей и незаметно наблюдала за ним. Она инстинктом улавливала в его лице словно отражение чьего-то другого (ибо мысль без нашего ведома принимает форму того образа, который в ней живёт). Ноэми тотчас ревниво насторожилась и, лёжа неподвижно, стараясь дышать ровно, как дышат спящие, из-под опущенных ресниц так и впилась взглядом в мужа. Жадно изучала она лицо этого человека, такого близкого — и такого далёкого, человека, который принадлежал ей и оставался всегда чужим. Его бедро касалось её бедра, а между тем их разделяла пропасть… Да, да, она не ошиблась, у Филиппа какие-то новые заботы, и не деловые, нет!.. Заботы ли? Она увидела, что он улыбнулся… Он думал о другой!.. Чтобы вырвать его у этого призрака и испытать свою власть над ним, Ноэми застонала как бы во сне и обняла его обеими руками. Филипп холодно отодвинулся от прильнувшего к нему тела и, думая, что жена спит, тихо встал, оделся и вышел. Ноэми не шелохнулась… Но, как только Филипп закрыл за собой дверь, она вскочила с постели. Лицо её исказилось, она била себя кулачками в грудь, с трудом сдерживая крики тоски и гнева.

С этой минуты она начала слежку. Напряжённо, трепетно стерегла, разнюхивала. У неё чесались руки, она сгорала от желания разорвать на части соперницу… О, тихонько, без шума!.. Впиться когтями ей в сердце!.. Однако Ноэми не находила этого сердца. В чьей груди оно скрывалось?.. С лихорадочным усердием охотника, выслеживающего в лесу зверя, она обследовала круг знакомых и, скрывая острые зубки под молодой улыбкой накрашенного рта, изучала каждую чёрточку в лице Филиппа, когда он находился в обществе женщин, подстерегала взгляды, жесты, оттенки голоса каждой из них. Она словно удерживала внутри себя на сворке насторожившихся псов, которые почуяли зверя… Но след всякий раз оказывался ложным. Зверь ускользал…

Странное ослепление, из-за которого Ноэми с самого начала устранила из поля своих наблюдений Аннету, продолжалось. За последние недели она совсем забыла об Аннете. Та не показывалась у них в доме: она чувствовала себя виноватой и не только не гордилась, но, наоборот, стыдилась своей тайной победы, своего украденного счастья. Она избегала Ноэми. Предлогов для этого нашлось бы достаточно, если бы Ноэми выразила желание увидеться с ней. Но Ноэми такого желания не выражала, у неё было слишком много тревог, и ей было не до Аннеты.

Напрасно Ноэми старалась себя убедить, что прихоть Филиппа пройдёт. Явные симптомы его охлаждения не только не исчезали, а стали ещё заметнее: равнодушное невнимание к словам, к выражению лица, к самому присутствию жены, полнейшее безразличие. И более того: когда Ноэми настойчиво пыталась напомнить ему о своём существовании, она замечала на его лице выражение скуки, досады и плохо скрытого отвращения, мину человека, который хочет избежать тягостного общения…

Ноэми трепетала от ярости и от боли, которую ей причиняла её оскорблённая любовь. Она не могла больше скрывать от себя всей серьёзности обрушившейся на неё беды. Она сходила с ума. Притом ещё нужно было постоянно делать усилия, чтобы не выдать себя… Всегда, всегда казаться весёлой, уверенной, постоянно ловить его на приманку… на которую он и не смотрел! Ноэми изводила мысль о неуловимой, неизвестной сопернице. В ней поднималась бешеная ненависть к этой женщине… Хотелось биться головой о стену с досады, что она не может поймать её… Напрасно следила она за всеми знакомыми женщинами. За всеми… кроме Аннеты. Меньше всего она подозревала Аннету.

Аннета сама себя выдала.

Как-то раз на улице, шагах в двадцати от себя, она заметила Ноэми, которая шла ей навстречу. Ноэми её не видела, она шла, опустив голову и рассеянно глядя по сторонам. Её красивое лицо было мертвенно-бледно и казалось постаревшим. В эту минуту она не следила за собой и не замечала никого вокруг. За последнее время она превратилась в маньячку, которая с подавленной яростью непрерывно вращает в уме жернова навязчивой идеи. Аннета была поражена её видом. Она могла бы незаметно пройти мимо Ноэми или повернуть обратно. Но, торопясь избегнуть встречи, она сделала промах: сошла с тротуара и перешла через улицу. Это на мгновение нарушило движение пешеходов и привлекло внимание Ноэми. Она узнала Аннету и поняла, что та хотела уклониться от встречи с ней. Проводив её глазами, она увидела, как Аннета, дойдя до противоположного тротуара, украдкой глянула на неё и тотчас отвернулась. В голове Ноэми ослепительной молнией вспыхнула догадка: это она!..

Ноэми остановилась, задыхаясь, вонзив ногти в ладони, сжав зубы и ощетинившись. Она напоминала разозлённую, выгнувшую спину кошку. У неё в эту минуту были глаза убийцы. Взгляд какого-то прохожего напомнил ей, что она живёт в мире, где надо притворяться и лгать, и что она на одну минуту изменила этому правилу. Ноэми вернулась к действительности. Но, пройдя десять шагов, не выдержала и разразилась злобным смехом. Враг найден… Тайна у неё в руках!..


Аннета была очень расстроена встречей с Ноэми. С того дня, как она отдалась Филиппу, её не переставала мучить совесть. Не потому, что она считала грехом принадлежать любимому человеку. Их связывала любовь настоящая, здоровая, сильная. Она не нуждалась ни в оправдании, ни в притворстве. Никакие общественные условности не могли взять верх над нею. В горячке этой страсти Аннета и мысли не допускала, что у неё есть какой-то долг перед Ноэми; подлинной женой Филиппа была она, Аннета, и она не признавала той, другой, которая не способна была быть ему товарищем в его труде и борьбе, не сумела дать ему счастья. Однако эта уверенность не мешала Аннете помнить, что счастье её добыто ценой чужого горя. Она уговаривала себя, что такая пустая и легкомысленная женщина, как Ноэми, не способна сильно страдать, что она легко откажется от Филиппа. Но чутьё подсказывало обратное, и всё, что она могла сделать, это просто перестать думать о Ноэми. В первые дни эгоизм счастья помог ей.

Однако после встречи с Ноэми это стало уже невозможно. Аннета обладала несчастной способностью отрешаться от себя и, наперекор собственным чувствам, проникаться чувствами других, в особенности их страданиями, которые она угадывала с первого взгляда.

Аннета пришла домой, потрясённая горем Ноэми, переживая его почти так же остро, как сама Ноэми. Она не могла больше отделываться рассуждениями, вооружаться правами любви. «Ноэми тоже любит. И страдает. Разве у любви страдающей меньше прав, чем у любви, причиняющей страдания?.. Никаких прав нет! Одной из нас придётся страдать. Ей или мне!..»

«Ей!» Страсть к Филиппу не оставляла Аннете выбора… Но это было совсем не весело.

Она думала: «Надо хотя бы не отягчать её горя! Это преступление — длить его так долго, как мы это делаем, давать ране гноиться, вместо того чтобы твёрдой рукой сделать операцию и перевязать. Мы увиливаем от честного признания и предоставляем Ноэми самой догадаться о своём несчастье — это и трусость и жестокость!»

Аннета в первый же день объявила Филиппу:

— Я не хочу прятаться.

Как она могла, откладывая со дня на день, допустить такое недостойное положение?.. В этом виновата была всё та же её душевная мягкость… Она не раз говорила Филиппу:

— Надо сказать ей.

Но когда Филипп хотел это сделать, она его удерживала, боясь его грубой прямоты. Филипп бросал то, что разлюбил, как выжатый лимон. Старые узы его стесняли. Он говорил:

— Давай покончим с этим!

А Аннета отвечала:

— Нет, нет, только не сегодня!

Она понимала, какую боль он причинит Ноэми. Боже, как тяжело убивать человеческую душу!

У Филиппа и без того было о чём подумать. Дни его проходили в ожесточённой борьбе с обрушившимися на него печатью и общественным мнением. Аннета видела, что сейчас не время докучать ему своими заботами. Филипп затеял опасную кампанию. Он взял на себя почин в деле создания Лиги ограничения рождаемости. Ему было ненавистно бесстыдное лицемерие господствующей буржуазии, которая, ничуть не заботясь об улучшении гигиенических условий жизни и облегчении нужды трудящихся, заинтересована только в том, чтобы они размножались, поставляли ей пушечное мясо и рабочие руки для её предприятий. Сами-то они, эти господа, не хотят иметь много детей, чтобы не усложнять себе жизнь и не нарушать её благополучия. А то, что неумеренное деторождение упрочивает нищету, болезни, порабощение народа, их это не беспокоит. Они объявили деторождение религиозным и патриотическим долгом. Филипп не сомневался, что, выступая против этого, наживёт себе врагов. Но никогда опасность не останавливала его. Он ринулся вперёд. Ярость противников превзошла его ожидания.

Он стал ненавистен множеству людей: прежде всего собратьям по профессии, жрецам науки, чьё самолюбие, интересы и учёный авторитет были задеты, затем вытесненным им соперникам и даже кое-кому из его сторонников, которым он беспощадно резал правду в глаза, ибо не такой он был человек, чтобы платить за похвалы любезностями, и благодарность не принадлежала к числу его добродетелей. Он принимал все одобрения как должное и другим воздавал по заслугам — и только, а это было немного! К благодетелям он относился без всякого почтения — единственным исключением была Соланж. Никому никаких льгот! Таким образом, следовало ожидать, что нападки на него будут сильные, а защитников найдётся мало. Филипп мешал манёврам тех, кто спекулировал на идеалах. Всякий раз, как возникала какая-нибудь очередная организация благородных жуликов-филантропов, можно было не сомневаться, что он выступит против неё. Он с циничным удовольствием разоблачал хитрости добродетельных лицемеров. Это тоже создало ему в почтенных кругах репутацию (sotto voce[61]) сумасброда, анархиста, разрушителя основ. Эти шушуканья пока не дошли ещё до публики, до страшного уха Пасквино — продажной прессы. Враги выжидали подходящего момента. Eccolo![62] Теперь подвернулся очень удобный случай…

Произошёл взрыв патриотического негодования. Вмешались газеты. Отголоски этого всеобщего возмущения дошли даже до парламента, и там были произнесены бессмертные речи в защиту прав бедняков на многочисленное потомство. Несколько энтузиастов внесли проект закона, строго карающего за всякую пропаганду, которая прямо или косвенно ратует за уменьшение народонаселения. Свободомыслящая пресса утрировала доводы Филиппа за ограничение деторождения и в своём изложении выдвинула на первый план мотив эгоистического наслаждения, умолчав о соображениях гуманности. Это дискредитировало все выступления Филиппа. Он обрёл сторонников среди врагов общества. Своим противникам он отвечал на страницах одной крупной газеты, отвечал очень резко и прямо. Но в редакцию посыпались письма с протестами, и Филипп рисковал потерять эту трибуну. Он читал публичные лекции, выступал на бурных собраниях. Он атаковал своих врагов с такой же неистовой страстностью, как они — его. Они зорко следили за каждым его словом, ожидая, что какая-нибудь неосторожность Филиппа даст им в руки оружие и поможет его погубить. Но их суровый противник сдерживал свои порывы и не позволял увлечь себя ни на шаг за пределы того, что он хотел сказать. Он завоевал себе громкую известность, вызывал восторги, насмешки, ненависть. В дыму сражений он дышал полной грудью.

Среди таких бурь мог ли он думать о Ноэми?


Ноэми спешила домой. Она припоминала первые встречи Филиппа и Аннеты, которые происходили у неё на глазах, и яростно проклинала свою глупость и их коварство. Едва она очутилась в своей квартире, она дала волю бешенству. Это был настоящий смерч. В одно мгновение всё было сметено им. Кто увидел бы сейчас Ноэми, в слезах, в судорогах отчаяния, с трудом узнал бы её. Хорошенькое личико было искажено, она кусала и рвала носовой платок, произвела полный разгром среди бумаг на письменном столе мужа, сорвала злость на своей собачке, вздумавшей к ней ластиться, и на попугае, которого чуть не задушила… Конечно, она предусмотрительно заперлась на ключ: разыгрывать фурию можно было только при закрытых дверях, — ведь это её не красило! Лицо приняло жёсткое выражение, казалось постаревшим и измятым. Но, увидев себя в зеркале такой злющей и некрасивой, Ноэми не только не огорчилась, а испытала что-то вроде облегчения: это была своего рода месть Филиппу. Потом ей стало себя жалко, обидно за подурневшее лицо. Эта жалость растопила злобу, и Ноэми, свернувшись калачиком на ковре, громко зарыдала… Времени у неё оставалось немного — Филипп должен был скоро вернуться, и она спешила выплакаться до его прихода: захлёбывалась, рыдала вдвое громче, судорожно и бурно… Она ещё бушевала, но гроза шла на убыль. Незлопамятная собачонка подошла и лизнула хозяйку в ухо. Ноэми поцеловала её, причитая, потом приподнялась, села на ковре, поглаживая свою ногу, и затихла. Она размышляла. Вдруг, приняв решение, она вскочила, отбросила назад волосы, свисавшие ей на глаза, подобрала разбросанные по комнате вещи, привела в прежний порядок бумаги на столе, затем старательно напудрила и подкрасила лицо, оправила платье и стала ждать.

Филипп застал её спокойной и ласковой. Она сначала испробовала простейшее оружие. В разговоре она с невинным видом ловко вставила несколько гадостей о ненавистной сопернице. Сладеньким голоском сделала два-три каверзных замечания об Аннете. Об её внешности, разумеется. Ноэми считала, что нравственные качества — дело второстепенное: душа душой, а любовь-то всё-таки поддерживается влечением к телу! Ноэми была великая мастерица выискивать в красоте других женщин какие-нибудь изъяны, которые, когда их тебе укажут, уже невозможно забыть. На этот раз она превзошла себя: ведь показать соперницу её любовнику в отталкивающем виде — задача увлекательная, что и говорить!

Филипп выслушал, но и глазом не моргнул. Ноэми переменила тактику. Стала защищать Аннету, опровергая людские толки, восхвалять её добродетели (такие похвалы ни к чему не обязывают). Она хотела вызвать Филиппа на разговор, заставить его выдать себя, завлечь его в расставленную ловушку. Но к похвалам её, как и к злословию, Филипп отнёсся равнодушно.

Она пустила в ход кокетство и заигрывания, пыталась разжечь в Филиппе ревность, со смехом пригрозив, что, если он её когда-нибудь обманет, она ему отплатит с лихвой. Филипп даже не усмехнулся и, сославшись на какое-то дело, собрался уходить.

Тут Ноэми снова вышла из себя. Она крикнула, что знает всё, что ей известно о его связи с Аннетой. Она грозила, бранилась, умоляла, твердила, что покончит с собой. Филипп только плечами пожал и, не говоря ни слова, шагнул к двери. Она побежала за ним, схватила его за плечи, заставила обернуться и, глядя ему в глаза, не своим голосом спросила:

— Филипп! Ты меня больше не любишь?..

Он посмотрел ей в лицо:

— Нет!

И вышел.

Если Ноэми и раньше неистовствовала, то теперь она совсем обезумела. В течение нескольких часов она была как в бреду. Она перебирала всевозможные способы мщения, один нелепее и страшнее другого. Убить Филиппа. Убить Аннету. Убить себя. Осрамить Филиппа. Оклеветать Аннету. Изувечить её. Облить серной кислотой… О, какое это будет наслаждение — обезобразить её!.. Задеть её честь. Заставить её страдать из-за сына. Написать и разослать анонимные письма… С лихорадочной поспешностью Ноэми нацарапала несколько строк, разорвала письмо, начала снова, опять разорвала… Она способна была сейчас поджечь дом…

Но ничего такого она не сделала, постепенно успокоилась, собралась с силами. И тогда пустила в ход гениальную изобретательность влюблённой женщины.

Она поняла, что с Филиппом ей ничего не сделать… Когда-нибудь она отомстит ему за всё!.. Но сейчас он неуязвим. Значит, надо приняться за Аннету. И Ноэми отправилась к Аннете.

Она ещё не знала, что будет делать, но была готова на всё. Положила в сумочку револьвер. Дорогой она придумывала всякие сцены, но потом от них отказывалась. Она инстинктом предугадывала ответы Аннеты и применительно к ним исправляла свой план, а потом, в последний момент, вдруг целиком изменила его. Ярость захлёстывала её, когда она, почти бегом, задыхаясь, поднималась по лестнице к Аннете. Сквозь ткань сумочки она судорожно сжимала револьвер. Но когда дверь открылась и она очутилась лицом к лицу с Аннетой, ей сразу стало ясно: один жест, одно резкое слово с её стороны — и раздражённая Аннета ещё неумолимее встанет на защиту своей любви.

И злость Ноэми мгновенно испарилась. Красная и запыхавшаяся от быстрой ходьбы, она со смехом бросилась обнимать Аннету. Удивлённая этим вторжением, смущённая её нежностями, Аннета оставалась сдержанной. Но неожиданная гостья, войдя, сразу без церемоний прошла в спальню. Быстрым взглядом удостоверившись, что Филиппа там нет, она уселась на ручке кресла и засыпала ласковыми словами Аннету, с натянутым видом стоявшую перед ней. Не переставая болтать, Ноэми одной рукой даже обняла Аннету за талию, другой теребила её косынку. И неожиданно залилась слезами… В первый момент Аннете показалось, что это тоже игра… Но нет! Ноэми расплакалась не на шутку, это были настоящие слёзы…

— Ноэми! Что с вами?

Та не отвечала и, припав лицом к груди Аннеты, продолжала плакать. Аннета, тронутая этим великим горем, пробовала её успокоить. Наконец, Ноэми подняла голову и, всхлипывая, простонала:

— Отдайте мне его!

— Кого? — спросила захваченная врасплох Аннета.

— Вы знаете!

— Но, право…

— Да, знаете, знаете! И я знаю, что вы его любите. И что он вас любит… Зачем вы отняли его у меня?

И опять слёзы. Аннета с тяжёлым сердцем слушала, как Ноэми жалобно напоминала ей о своём доверии и расположении к ней. Она не в силах была ничего возразить, потому что и сама себя осуждала. Эти горестные упрёки, лишённые всякой запальчивости, попадали в цель. Только когда Ноэми с укором сказала, что Аннета злоупотребила её дружбой для того, чтобы её обмануть, Аннета сделала попытку оправдаться. Она возразила, что любовь пришла помимо её воли и завладела ею. Ноэми, которую эти признания ничуть не тронули, старалась придать им другой смысл: она притворилась, будто и сама оправдывает Аннету, а главным виновником считает Филиппа. Она говорила о нём оскорбительные вещи. Таким способом она не только дала выход злобе, но и хотела внушить Аннете отвращение или хотя бы недоверие к Филиппу. Но Аннета стала защищать его. Она не могла допустить, чтобы Филиппа называли обманщиком и соблазнителем. Он хотел действовать честно. Это она виновата, она не давала ему поговорить с Ноэми. Ноэми в пылу ненависти ещё настойчивее стала его обвинять, но Аннета не сдавалась. Спор принял ожесточённый и резкий характер. Можно было подумать, что из них двух настоящая жена Филиппа — Аннета. И, видимо, Ноэми вдруг это поняла. Забыв всякую осторожность, она крикнула вне себя:

— Я запрещаю вам говорить о нём! Да, запрещаю!.. Он мой.

Аннета пожала плечами:

— Он не ваш и не мой. Он сам себе господин.

Ноэми запальчиво повторила:

— Он мой!

И заговорила о своих правах.

Аннета сказала сухо:

— В любви не может быть никаких прав.

Ноэми опять крикнула:

— Он мой, и я его не отдам!

Аннета возразила:

— Он любит меня, и вам его не удержать.

Обе женщины враждебно смотрели друг на друга: Аннета — в броне эгоизма и твёрдой решимости, Ноэми — сгорая от желания дать ей пощёчину. Она ненавидела её всю с головы до ног. Она готова была издеваться над её некрасивостью, исхлестать её самыми жестокими словами, словами непоправимыми. Какое это было бы наслаждение!.. Но она сообразила, что ей это обойдётся слишком дорого, — и сдержалась.

Она вдруг проворно нагнулась, подобрала упавшую на пол сумочку и выхватила из неё револьвер… В кого его направить? Она ещё сама не знала… В себя!.. Сперва это было притворно. Но когда Аннета бросилась к ней и схватила её за руку, Ноэми увлеклась игрой. Между двумя женщинами завязалась борьба. Ноэми упала на колени, Аннета стояла, нагнувшись над ней.

Нелегко было удержать эту сумасшедшую. Сейчас она уже и в самом деле хотела застрелиться… Однако, если бы револьвер коснулся груди Аннеты, с каким сладострастием она спустила бы курок!.. Но Аннета толкнула её руку, выстрел раздался, и пуля засела в стене. И Ноэми так и не узнала, в кого же она собственно целилась — в себя или соперницу…

Она бросила револьвер, перестала бороться. Наступила нервная реакция. Она сползла на пол к ногам Аннеты, обессиленная, плача навзрыд. С ней сделалась истерика. Чуткая Аннета вначале заподозрила, что Ноэми разыгрывает сцену (но разве в подобных случаях узнаешь, где кончается игра и начинается истинная драма?). Этот шантаж, эта мнимая попытка самоубийства вызвала у неё в первую минуту глухое раздражение… Но сейчас уже невозможно было сомневаться в страданиях этой бедняжки, сломленной горем. Аннета старалась сохранить твёрдость, отвернулась, но ничего не помогало. Ей стало стыдно за свои подозрения, и она с чувством глубокой жалости опустилась на колени подле Ноэми, поддерживая ей голову. Она пробовала её успокоить, приговаривая совсем по-матерински:

— Ну, ну, деточка… Не надо! Перестаньте!..

Она обхватила Ноэми своими сильными руками и подняла с полу. Ощутив в своих объятиях покорное молодое тело, сотрясаемое рыданиями, она подумала:

«Неужели, неужели это из-за меня так страдает человек?»

Но другой, внутренний голос возражал:

«А разве ты не согласилась бы за свою любовь заплатить какими угодно муками?»

«Да, своими, но не чужими!»

«И своими и чужими. С какой стати щадить других больше, чем себя?»

Аннета посмотрела на Ноэми, которая в полуобмороке лежала у неё на руках… Какая она лёгонькая!.. Точно птичка!.. Ей вдруг представилось, что это её дочь. И она невольно крепче прижала её к себе. Ноэми открыла глаза, и Аннета подумала:

«А будь она на моём месте, разве она пожалела бы меня?»

Ноэми смотрела на неё с убитым видом. Аннета усадила её в кресло и, стоя подле неё, положив ей руку на лоб (Ноэми внутренне задрожала от ненавистного прикосновения, но и виду не показала), спросила тоном, каким говорят с плачущим ребёнком:

— Значит, вы сильно его любите?

— Да, его одного всю жизнь!

— Я тоже его люблю.

Ноэми так и вскинулась, ужаленная ревностью, и сказала резко:

— Да, но я молода. А вы… (она запнулась) вы уже своё от жизни взяли и можете обойтись без него.

Аннета с горечью досказала мысленно слово, которого Ноэми не произнесла вслух. Она думала:

«Да, мне уже недалеко до старости. Вот поэтому-то я так и цепляюсь за последний час молодости, за этот последний луч счастья. И не упущу его ни за что… Эх, если бы у меня, как у тебя, драгоценная молодость была впереди!..»

И добавила с грустью:

«Я бы, наверное, опять её прожила не так, как надо».

Ноэми, видя омрачённое лицо Аннеты, испугалась, как бы не испортить дела и не потерять то немногое, чего она уже добилась. Она торопливо заговорила:

— Я вполне понимаю, что он вас любит… Вы хороши собой… (Аннета подумала: «Лгунья!») Я знаю, что вы во многих отношениях выше меня… И как раз в том, что он так ценит… И я даже не могу на вас сердиться, потому что, несмотря ни на что, очень вас люблю!..

(«Лгунья! Лгунья!» — мысленно твердила Аннета.)

— Наши силы неравны. Это несправедливо, нет, нет!.. Я несчастная женщина и могу только плакать. Я ничто. Я это знаю… Но я его люблю, люблю, я не могу жить без него! Что будет со мной, если вы его у меня отнимете? Зачем же он на мне женился, — неужели только для того, чтобы бросить? Не могу, не могу я! Вся жизнь в нём, больше у меня ничего нет дорогого на свете…

На этот раз она не лгала, и Аннете опять стало жаль её. Аннету ничуть не трогали заявления Ноэми об её правах на мужа: она не признавала прав одного человека на другого, этих контрактов на вечное владение, которые заключают муж и жена. Но ей больно было видеть издевательства жестокой природы, которая, разлучая двух любящих, никогда не убивает любовь в обоих сердцах одновременно, а делает так, чтобы один разлюбил раньше, и тот, кто любит сильнее, всегда оказывается жертвой. Ей было противно, что она, Аннета, оказалась орудием этой великой мучительницы. Да, жизнь принадлежит сильным. И любовь не знает колебаний. Чтобы добиться цели, она попирает всё. «Горе слабым!.. Но почему же я не могу этого сказать? Хочу, а слова застревают в горле! Противно, не могу!.. Может быть, я недостаточно сильно люблю его? Или я уже стара, как сказала Ноэми? Я на стороне слабых… Нет, нет! Нет! Всё это ложь!.. По какому праву она становится между моим счастьем и мной? Я не уступлю ей его. Пусть плачет, что мне за дело до её слёз?.. Я перешагну через неё!»

Но когда она злобно посмотрела на распростёртую Ноэми, та, и сквозь слёзы зорко следившая за соперницей, схватила её за руку, лежавшую на спинке кресла, прижала эту руку к своей щеке и сказала с мольбой:

— Не отнимайте его у меня!

Аннета хотела вырвать руку, но Ноэми держала крепко. Приподнявшись с кресла, она уже обеими руками ухватилась за Аннету и заставила её наклониться и взглянуть на неё.

— Не отнимайте его у меня!

Аннета оторвала вцепившиеся в неё пальцы и крикнула с возмущением:

— Нет! Нет… Не хочу! Я ему нужна.

Ноэми сказала с горечью:

— Ему никто не нужен. Он и любит-то одного себя. Раньше он тешился мной, теперь вами. Он и вас бросит, как меня. Он ни к кому не способен привязаться.

Она заговорила о Филиппе. Суждения её были резки, но очень глубоки и метки. Аннета была поражена остротой её ума. Эта маленькая женщина, казалось такая легкомысленная и пустая, читала в душе мужа с тонкой проницательностью, рождённой злобой и страданием. И некоторые её жестокие замечания о Филиппе очень уж совпадали с теми опасениями, которые ещё раньше зародились у Аннеты. Аннета сказала Ноэми:

— И всё-таки вы его любите?

— Люблю. Я ему не нужна, но он мне нужен… Думаете, это легко — так нуждаться в человеке и при этом знать, что ты для него ничто, что он презирает тебя!.. Да я его тоже презираю, презираю! Но не могу без него жить… И зачем я его встретила! Это я сама захотела его. Захотела и взяла… А теперь не он у меня — я у него в руках… Ах, если бы я могла забыть его, как будто никогда и не знала!.. Нет, не хочу!.. У меня не хватит сил. Я слишком вросла в него. Всем нутром. Ненавижу его! Ненавижу любовь! И зачем, зачем люди влюбляются?

Ноэми в изнеможении умолкла, бегая глазами по сторонам, как загнанный зверь, ищущий спасения. Обе женщины опустили головы, словно покоряясь какой-то стихийной жестокой силе.

Ноэми настойчиво и уныло опять затянула ту же песню:

— Оставьте его мне!

Аннета ощущала эту чужую упорную волю, как липкие щупальца спрута, присосавшиеся к её телу. У неё ещё хватило сил вырваться и крикнуть:

— Не хочу!

В глазах Ноэми сверкнул злой огонёк, пальцы судорожно сжались. Но она сказала кротко и жалобно:

— Ну хорошо, любите его! И пусть он вас любит! Но не отнимайте его у меня! Сохраним его обе, вы и я!

Аннета только отмахнулась с отвращением, и это привело Ноэми в бешенство:

— Думаете, мне самой не тошно об этом думать? Вы мне противны! Я вас ненавижу! Но я не хочу его терять…

Аннета отвернулась от неё и сказала:

— А я к вам никакой ненависти не чувствую. Вам тяжело, и мне тоже. Но делиться любимым человеком — это гнусно! Это преступление против любви! Пусть я буду жертвой или буду палачом, но низкой и малодушной я быть не хочу. Я не уступлю половины, чтобы сохранить того, кого люблю. Я отдаю всё и хочу иметь всё. Или ничего.

Ноэми, стиснув зубы, крикнула мысленно:

«Так не будет же тебе ничего!»

(Впрочем, даже предлагая этот делёж, она рассчитывала снова завладеть всем.)

Вскочив с кресла, она подбежала к Аннете, упала на колени, обняла её ноги:

— Простите!.. Я сама не знаю, что говорю, не знаю, чего хочу! Я несчастна и не могу этого вынести… Что же мне делать? Скажите, что делать? Помогите мне!

— Помочь вам? Вы просите помощи у меня?

— Да, у вас! А к кому же мне идти, кто мне поможет?.. Я одинока. У меня нет никого, кроме этого человека, который, даже когда любил, не интересовался мной. Ему я не могу открыть душу… А до него была у меня мать, занятая только собой и своими развлечениями… Мне не с кем посоветоваться… У меня нет ни одной подруги… Когда я с вами познакомилась, я думала, что нашла друга. А вы стали мне злейшим врагом… За что вы сделали мне столько зла?

— Бедная моя девочка, разве я виновата? Я этого не хотела… — сказала удручённая Аннета.

Ноэми тотчас ухватилась за вырвавшееся у Аннеты ласковое слово:

— Вы сказали: «моя девочка»!.. Да, будьте мне матерью, старшей сестрой! Не губите меня! Научите, что делать! Я не хочу терять Филиппа… Дайте мне совет, дайте мне совет!.. Я сделаю всё, что вы скажете…

Ноэми лгала только наполовину. Она так привыкла вечно играть роль, настолько в эту роль входила, что уже и чувствовала то, что изображала. Во всяком случае её любовь, боль, её надежда тронуть Аннету, от которой всё зависело, были искренни. Всё, вплоть до доверия, которое она выражала Аннете, — ведь это была последняя карта, которую она в отчаянии поставила! И от неё не укрылось волнение Аннеты, которого та не умела скрыть. Аннета слабела. Беспомощность и покорность Ноэми её обезоружили. Она не находила в себе силы возражать. Правда, Ноэми не удалось обмануть её. В слащавых интонациях соперницы Аннета чуяла фальшь. Она не мешала ей говорить, но, слушая, читала в её душе. Она думала: «Что же делать? Принести себя в жертву? Какая бессмыслица! Не хочу! Я не люблю эту женщину. Она лжёт, она меня ненавидит. Да, но она мучается…» И она гладила по голове стоявшую подле неё на коленях Ноэми, а та всё всхлипывала и причитала, в то же время наблюдая за Аннетой, угадывая её колебания, подстерегая её, как дичь, задыхаясь и трепеща, то от беспокойства, то от острой радости. Время от времени она прижимала к губам руки своей соперницы, которые охотно искусала бы, и без устали твердила своё:

— Верните мне его!

Тогда Аннета, хмуря брови, попыталась её оттолкнуть. Она видела в глазах Ноэми хитрость и боль, ложь и любовь, напряжённое ожидание… Наконец, поддавшись минутной слабости, она усмехнулась (в этой усмешке была и усталость, и сострадание, и отвращение к себе, к Ноэми, ко всему) и, отвернувшись, сказала:

— Что ж, берите его себе!

Едва выговорив эти слова, она уже пожалела, что сказала их. Ноэми вскочила и бросилась её целовать, осыпая бурными ласками… (Никогда ещё её ненависть к Аннете не была так сильна! Наконец-то она сдалась!.. Но сдалась ли?..)

Аннета уже говорила:

— Нет, нет!..

Ноэми как будто не слышала. Она называла Аннету своим дорогим, верным другом, клялась ей в вечной благодарности и любви. Она смеялась и плакала.

Однако Ноэми недолго теряла время на бесплодные излияния. Она захотела узнать, что Аннета сделает, чтобы удалить от себя Филиппа. Аннета возмутилась:

— Ничего подобного я вам не обещала!

— Нет, обещали, обещали!..

— У меня просто вырвалось слово…

— Но вы же сами сказали…

— Вы у меня силой вырвали это слово…

— Нет, Аннета, вы не такой человек, чтобы взять своё обещание обратно! Вы сказали: «Возьмите его себе». Да, да, Аннета, вы так сказали! Ну, подтвердите же, что вы так сказали! Вы не можете это отрицать…

— Ах, оставьте меня, оставьте! — твердила Аннета устало. — Я не могу, не хочу! Довольно вам мучить меня…

Она села, чувствуя себя совершенно разбитой. А Ноэми продолжала её терзать. Роли переменились. Аннета не могла отказаться от Филиппа — любовь пустила в ней крепкие корни. А Ноэми знать ничего не хотела: пусть себе Аннета любит сколько ей угодно, лишь бы она рассталась с Филиппом! Она хотела, чтобы Аннета порвала с ним сейчас же, не откладывая. А способов, как это сделать, она могла подсказать сколько угодно. Она наседала на Аннету, пуская в ход лесть, мольбы, поцелуи, она оглушала её потоком слов, взывала к её великодушному сердцу, просила, заклинала, требовала, торопила, диктовала ответы…

Аннета сидела в каком-то оцепенении, не говоря ни слова. Она даже не пробовала остановить этот поток. Сжатые губы, угрюмый взгляд… Наконец, Ноэми замолкла, озадаченная её неподвижностью. Она взяла Аннету за руки — они были холодные, влажные.

— Да отвечайте же, отвечайте!

Аннета, не глядя на неё, пробормотала:

— Оставьте меня!..

Это было сказано так тихо, что Ноэми скорее угадала по движению губ, чем расслышала её слова. Она переспросила:

— Вы хотите, чтобы я ушла?

Аннета утвердительно кивнула головой.

— Я уйду. Но вы обещаете?

Аннета повторила устало:

— Оставьте меня, оставьте меня… Мне надо побыть одной.

Ноэми быстро поправила перед зеркалом причёску и, шагнув к двери, сказала:

— Прощайте… Помните же: вы обещали!..

Аннета в последний раз попробовала протестовать:

— Нет! Ничего я не обещала…

Ноэми почувствовала новый прилив ярости. После всех её усилий!.. Но инстинкт ей подсказал, что не стоит слишком сильно натягивать струну… Всё равно дело сделано!

Она ушла.

Она узнала слабость соперницы и была уверена, что растопчет её.


Некоторое время после ухода Ноэми Аннета не двигалась с места. Она была вконец измучена этой затянувшейся сценой. Ей было бы легче сопротивляться внезапной атаке, если бы силы её не были уже подточены двойным бременем страсти и напряжённой работы, а главное — непрерывной лихорадкой, в которой она жила, лихорадкой, вызванной участием в борьбе Филиппа и близостью к этой буйной душе. При таком физическом и душевном изнеможении как ей было бороться с мучившими её тайными угрызениями совести? А слабость Аннеты была на руку Ноэми. Она застала почву подготовленной и в своей сопернице нашла союзницу.

Сама по себе Ноэми не играла большой роли в тревогах Аннеты. Как человек, она ей не очень нравилась. Как соперница, была и совсем неприятна. Аннета считала Ноэми лживой, коварной, недоброй. Ревность делала её несправедливой, и она теперь даже не находила Ноэми красивой, хотя прежде восхищалась ею. Всё в этой женщине казалось ей поддельным — всё, кроме её горя. «Ноэми или другая — всё равно это страдающий человек, страдающий из-за меня…» И странная жалость щемила сердце Аннеты.

Эту отзывчивость развило в ней за последние годы зрелище человеческих страданий и нужды и две смерти — Одетты и Рут. Они оставили в душе неясную трещину. Аннета считала это слабостью, чем-то вроде болезни и, пожалуй, была права. Нельзя было бы жить, если бы мы принимали близко к сердцу все человеческие горести. Счастье всегда покупается ценой чьего-то страдания. Одна жизнь питается другой, как личинки, отложенные в теле живой добычи. И каждый пьёт чужую кровь. Ещё недавно пила её и Аннета, не задумываясь над этим. И с чужой кровью вливались в неё радость и тепло. Пока она была молода, она не думала о своих жертвах. Тот день, когда она о них задумалась и сказала себе: «Надо быть жёсткой» — был началом слабости и душевного надлома. Теперь она это почувствовала: она уже не могла быть жёсткой. Она старела. Десять лет тому назад она перешагнула бы через Ноэми без малейшего колебания: «Я имею право на счастье. Горе тому, кто протянет к моему счастью руку!..» Тогда она не нуждалась в самооправдании. А сейчас, для того чтобы вырвать у жизни свою долю счастья, ей уже надо было оправдываться перед своей совестью не только потребностью в нём, а ещё чем-то. Бороться во имя самой себя — этого теперь было мало. В погоне за куском хлеба она ещё находила в себе силы без колебаний устранять с дороги менее удачливых конкуренток: ведь этот кусок хлеба нужен был ей для сына. Её поддерживал животный инстинкт, заставляющий зверя защищать своих детёнышей и кормить их мясом других зверей. Другой же инстинкт — чувство самосохранения, заставляющее брать и удерживать нужное для себя, — ослабел и проявлялся только вспышками. Отчасти его вытеснило материнство, заняв его место.

Однако сейчас, когда в жизни Аннеты наступил перелом, сын не был для неё поддержкой. Напротив, он был причиной новых тревог и угрызений совести. Аннета не могла себя обманывать: страсть к Филиппу вытесняла мысли о сыне. Она чувствовала себя виноватой перед Марком и пыталась скрыть от него всё. Она знала своего мальчика, она замечала и раньше, что он из ревности всегда выпускает когти в присутствии людей, которых она любит. Она не ставила ему этого в вину, радуясь, что он не хочет ни с кем делить её любовь. Но теперь она защищала своё счастье — от кого?.. От своего счастья! Одна любовь восстала против другой. А она не хотела жертвовать ни одной из них. И так как обе были ревнивы, властны и захватывали её целиком, то Аннете приходилось от каждой из них скрывать другую. Но удавалось ли ей это? Марк терпеть не мог Филиппа. Он ничего не знал об их связи (в этом Аннета была уверена), но, может быть, чутьём угадывал что-то?.. Аннете стыдно было хитрить с ним, но ещё стыднее было при мысли, что сын может заподозрить истину. На самом же деле Марк ни о чём не догадывался и Филиппа ненавидел совсем по другим причинам.

А Филипп не удостаивал Марка вниманием. Разумеется, женясь на Аннете, он взял бы в качестве бесплатного приложения не только одного, но и двух или трёх её детей: ни психологически, ни материально это не играло для него никакой роли, так что и благодарить его было бы не за что. Он не питал к Марку никакой неприязни, считал его неглупым, но ленивым и недостаточно развитым. Он, без сомнения, сумел бы живо забрать Марка в руки, но его ничто не привязывало к мальчику, и он этого вовсе не скрывал. Говорил он о Марке и с Марком тоном добродушно-грубоватым, который больно задевал Аннету. Привыкнув к грубости жизни, Филипп понятия не имел о том, какого бережного внимания требует натура утончённая и гордая и как легко оскорбить её целомудренную стыдливость. Не стесняясь в выражениях, он в присутствии матери давал Марку медицинские советы и грубо-прямолинейные наставления, которые заставляли краснеть и юношу и мать — мать ещё больше, чем сына. Филипп был того мнения, что от детей не следует ничего скрывать. Так думала и Аннета. И Марк тоже. Но не так надо было всё это говорить, как говорил Филипп! Аннета испытывала при этом почти физическое страдание, а Марк чувствовал себя униженным, и в душе его накапливалась злоба. Между ним и Филиппом не могло быть никакого взаимного согласия — слишком уж различные были у них темпераменты. Легко было предвидеть в будущем столкновения и постоянные нелады. Для Аннеты, страстной любовницы и нежной матери, эта мысль была ужасна.

Ей не от кого было ждать поддержки и совета, надо было решать самой. И она приняла решение эгоистическое. Что же, разве она не вправе подумать и о себе? Но иметь право ещё мало, если не можешь за него постоять. А она боролась ли за него? Да, иногда боролась, как львица, когда видела, что молодость, счастье, жизнь уходят безвозвратно… Счастье?.. О счастье с таким человеком, как Филипп, нечего было и думать. Но он мог дать ей нечто большее, неизмеримо большее, чем счастье: жизнь полную, богатую умственными интересами и дерзаниями, не праздный покой, не дремотное благополучие, а мир буйных вихрей и гроз, мир деятельности, борьбы и с обществом и с ним, Филиппом, жизнь трудную и утомительную, но, вдвоём с ним, жизнь настоящую, которую стоит прожить. А когда истощатся силы, она умрёт счастливой от сознания, что ей дано было прожить эти суровые и плодотворные годы, умрёт, не жалея, что расстаётся с ними… Это было чудесно! Но для этого нужны были силы… У Аннеты их хватило бы на то, чтобы до конца, не вешая головы, нести взятую на себя ношу. Но как эту ношу поднять? Нужно было, чтобы кто-нибудь помог и даже немного подтолкнул её. Вот если бы Филипп, взвалив ей эту ношу на плечи, внушил ей, что так нужно! Если бы он сказал: «Неси! Ради меня! Ты мне необходима…» Это слово дало бы ей силы побороть все угрызения совести… А нужна ли она Филиппу? Он сказал ей это в первые дни, когда хотел ею обладать. Но больше не повторял. А ей хотелось бы слышать это снова и снова, чтобы поверить накрепко. Она видела, что Филипп полон собой, привык работать один, бороться один, преодолевать препятствия один и что он этим гордится. Он счёл бы для себя унижением прибегнуть к чужой помощи. И Аннета спрашивала себя: «Так на что же я ему?» Благодеяние любви не только в том, что она внушает нам веру в другого человека, но и в том, что мы обретаем веру в себя. Да не лишит она нас никогда этой милости! Но Филипп мало разбирался в психологических тонкостях. Этот великий врачеватель тела, как большинство ему подобных, не интересовался недугами души. Он не догадывался о сомнениях, которые грызли женщину, лежавшую рядом с ним. А между тем ему не следовало бы наводить её на такие тревожные мысли. Надо было положить им конец, женившись на ней! Аннета шептала ему чуть слышно:

— Уедем вместе! Чтобы мне не было пути назад!

Но Филиппу теперь было уже не к спеху. Он был увлечён, да, но не только страстью к Аннете, а и всякими другими страстями, которые были для него куда важнее: своими идеями, борьбой за них, полемикой, которая занимала все его мысли даже в те часы, когда Аннете хотелось, чтобы он думал только о ней. Он вовсе не желал вызвать семейный скандал и связать себе руки громким бракоразводным процессом, пока он не выйдет из боя. Он был твёрдо намерен выполнить свой долг перед Аннетой, но только не сейчас, а позднее. Пусть она потерпит! Ведь он же терпел! Теперь, когда он обладал Аннетой, он был доволен положением вещей и не склонен скоро менять его. Он воображал, что приучит и Ноэми к кротости и долготерпению. Он был очень уверен в себе. И он не хотел видеть, что такое ожидание невыносимо для обеих женщин…

«Что ж, это естественно! — думала Аннета. — В жизни мужчины — и притом мужчины, достойного любви, — мы, женщины, никогда не занимаем такого места, как его идеи и его дело — наука, искусство, политика. Свой простодушный эгоизм он считает бескорыстием, потому что эгоизм этот порождён преданностью идеям. Такой рассудочный эгоизм убийственнее, чем эгоизм сердца. Сколько он разбил жизней!..»

Аннету не удивляло поведение Филиппа, потому что она знала жизнь. Но ей было больно. С этой болью она бы примирилась, даже, быть может, терпела бы её с тайным сладострастием самоотречения, к которому женщины так склонны, считая это расплатой за любовь. Но тут дело шло о другом: об её самоуважении, о чести её сына, положение которого было унизительно. То, что Филипп этого не понимал, сильно огорчало Аннету. Да, чуткостью он не отличался! Аннете было известно, что он думал о женщинах и о любви. Думать иначе он не мог. Полученное им воспитание и суровый жизненный опыт сделали его таким, и таким она его полюбила. Но она тогда надеялась, что переделает его. А теперь видела, что с каждым днём теряет власть над ним.

Хуже всего было то, что она теряла власть и над собой. Она чувствовала, что в неё вселился демон страсти и всё более и более отнимает у неё волю, порабощает её. Поединок влюблённых ведётся честно только до тех пор, пока существует равенство между противниками. Когда же один сдаётся, другой всегда злоупотребляет своей победой, и побеждённого ждут унижения. Аннета переживала этот мучительный момент борьбы, который предшествует поражению и предрешает его: она знала, что сил у неё хватит ненадолго. Поведение Филиппа показывало, что и он это понимает. Он всё так же (а может, ещё больше) дорожил Аннетой, но был к ней теперь менее внимателен, грубо пользовался плодами своей победы и вёл себя, как завоеватель в покорённой области. Все его дни поглощала энергичная и размеренная работа, а ночи он проводил с Ноэми, желая соблюдать приличия. Таким образом, свидания с Аннетой бывали коротки. Никакой душевной близости — только бурные ласки и объятия. А Филипп цинично уверял, будто Аннете досталось самое лучшее из того, что он может дать.

Аннета стремилась освободиться от унизительного рабства, на которое её обрекла любовь. Но любовь эта с каждым днём всё сильнее завладевала ею. И когда Аннета захотела избавиться от её тирании, она встала на дыбы так бурно, что Аннета пришла в ужас. Когда женщина с таким пылким темпераментом, десять долгих лет державшая в узде свои страсти, укрощая их суровым воздержанием, вдруг в самый знойный час грозового лета даёт им волю, они могут погубить её.

Аннета видела спасение в том, чтобы заставить Филиппа уважать её как будущую жену, как подругу «rei humanæ atque divinæ»[63], как равную. Она просила, она в тоске умоляла его оставить её до тех пор, пока они не смогут любить друг друга открыто, стать мужем и женой. Филипп и слышать об этом не хотел. Он был так же неукротим в любви, как и в своей общественной деятельности. Он не хотел ни отказаться от любовных свиданий, ни жениться на ней раньше, чем ему это будет удобно. Он делал вид, будто считает сопротивление Аннеты недостойной хитростью, которой она хочет крепче привязать его к себе. А между тем он знал, как самозабвенно и бескорыстно она любит его. На Аннету это оскорбительное подозрение подействовало, как пощёчина, и она покорилась Филиппу, отдаваясь ему с отчаянием страсти и с отвращением. А Филипп ничего не хотел видеть: приходил, эгоистически предъявлял свои права любовника, не задумываясь над тем, что каждая такая плотская победа оставляет в душе покорной ему женщины словно позорное клеймо.

Аннета чувствовала себя обесчещенной. Ей казалось, что она отдала на поругание свою любовь и что если она не спрыгнет с наклонной плоскости, по которой катилось вниз её одержимое страстью тело, она погибла…

И в один прекрасный день она бежала. Пошла к Сильвии и попросила её на несколько дней взять к себе Марка, так как ей необходимо уехать из Парижа. Сильвия ни о чём не расспрашивала: ей достаточно было одного взгляда на Аннету. Эта женщина, любопытная часто до нескромности и так мало понимавшая душевную жизнь сестры, проявляла тонкое чутьё, когда дело касалось любви и её трагических шуток. В дни близости с Аннетой она никогда не поверяла ей своих любовных тайн (она рассказывала только о мимолётных увлечениях) и точно так же не ждала, что Аннета будет ей поверять свои. Сильвия понимала, что у каждой женщины бывают свои великие часы, о которых она вправе молчать. И никто не может помочь ей их пережить — она должна сама себя спасти или погибнуть. И Сильвия предложила сестре пожить у неё на даче в окрестностях Парижа, недалеко от Жуи-ан-Жоза. Аннета была тронута, она поцеловала Сильвию и согласилась.

Две недели укрывалась Аннета в этом деревенском домике на опушке леса. Она даже Марку не сказала, куда едет. Только Сильвии было известно, где она.

Как только Аннета покинула Париж, этот заколдованный круг, она ясно увидела, какое безумие владело ею последние недели, и пришла в ужас. Неужели эта одержимая, эта жалкая раба, опьянённая своим рабством, — она, Аннета? Ведь такая страсть убивает душу!.. Цепь разомкнулась. В этот вечер Аннета дышала свободно, она словно в первый раз увидела луга, леса, ощутила тишину земли. Два месяца густой красный туман застилал от неё живой мир. Даже самое близкое — сын — стало каким-то далёким… Но стоило ей очутиться в этом домике среди полей, как туман рассеялся в лучах заходящего солнца. Она услышала колокольный звон, пение птиц, голоса крестьян и заплакала от облегчения… Вечером она уснула, разбитая усталостью, но среди ночи вдруг проснулась. Тоска душила её. Ей казалось, что вокруг шеи сжимаются кольца змеи.

Дни проходили в унизительных муках, слепых порывах, сменявшихся часами внезапного прозрения, полнейшей ясности мысли, рассеивавшей дурман. Аннету постоянно томило предчувствие опасности. И хотя она была настороже и вооружена решимостью, достаточно было пустяка, чтобы снова сбить её с ног.

Она решила пожить здесь ещё некоторое время. Это было рискованно: из-за своего внезапного отъезда она уже и так потеряла несколько уроков. Небольшая клиентура, которую она себе с таким трудом завоевала, могла перейти к другим. Сильвия пересылала ей письма и всякие извещения, но от себя ничего не прибавляла, кроме добрых вестей о здоровье Марка. Она воздерживалась от советов, считая, что Аннета сама знает, что ей делать.

Аннета отлично понимала, что пора вернуться в Париж, но всё откладывала день отъезда… Сколько бы она ни оставалась здесь, она не могла запретить своим мыслям лететь к Филиппу. Что он делает? Ищет ли её? От него не было никаких вестей. Аннета и боялась и жаждала их. Она изгнала его из своих мыслей и думала, что освободилась. Но он её не оставлял. И вдруг он появился.

Раз вечером, когда Аннета, поглощённая своими неотвязными мыслями, бродила без дела по грабовой аллее сада, которая тянулась вдоль невысокого забора, она увидела сквозь ветви на белой дороге приближавшийся автомобиль. Она тотчас подумала: «Это он!..» — и спряталась за деревья. Автомобиль проехал вдоль забора до конца сада. Аннета с бьющимся сердцем прислушивалась к его гудению и поняла, что он замедлил ход. В тридцати шагах от сада дорога разветвлялась, и там автомобиль остановился. Аннета решилась выглянуть из-за ветвей и увидела спину человека, который, видимо в нерешимости, смотрел по сторонам и вдаль. Она его узнала. Ужас охватил её; она бросилась за буксовую изгородь, упала на землю, впилась в неё ногтями. Она подумала: «Он опять возьмёт меня» — и кровь бросилась ей в голову. Хотела крикнуть: «Нет!», а кровь кричала: «Да!» Под её пальцами крошились комья сухой земли, и, зарываясь лицом в кусты, она вдыхала горьковатый запах разогретого солнцем букса. Тщетно пыталась она сквозь шум в ушах расслышать шаги по ту сторону забора. Наконец, загудел, отъезжая, автомобиль. Аннета помчалась в другой конец сада, выбежала на дорогу и закричала:

— Филипп!..

Автомобиль скрылся за поворотом…

На другой день Аннета уехала в Париж. Знала ли она, чего хочет, что станет делать? Сильвия сочувственно всмотрелась в неё, сказала только:

— Не полегчало, видно?..

И ничего больше не спросила. Аннета была ей за это благодарна. Чувствуя себя разбитой, она молча сидела в углу, согреваясь близостью сестры. А Сильвия ходила по комнате, не заговаривая с ней, чтобы дать ей успокоиться. Наконец, Аннета встала, собираясь идти домой. Когда они прощались, Сильвия сжала руками её щёки, посмотрела на неё долгим взглядом и, тряхнув головой, сказала:

— Если не можешь иначе, сдайся, не насилуй себя! Это пройдёт. Всё проходит — и хорошее, и дурное, и мы сами… Так стоит ли мучиться из-за пустяков?..

Но для Аннеты это был совсем не пустяк. Дело шло не только об её отношениях с Филиппом, но и об её отношении к самой себе. Мысль вернуться к Филиппу, признать себя побеждённой втайне доставляла ей горькое наслаждение. Но её страшило другое поражение, более глубокое, — внутреннее, о котором знала только она одна. Она носила в себе самой смертельного врага. В течение многих лет она никогда не забывала о нём и только из гордости или, быть может, из осторожности не хотела думать об этом омуте вожделений, унаследованных от людей, живших до неё (быть может, от отца?..). Всё, что составляло её силу и гордость, её волю, её здоровую душу, свободное и чистое дыхание, омывавшее её лёгкие, — всё всасывал в себя этот омут. Mors animae…[64] Аннета, которая умом, быть может, и не верила в существование души, не хотела, чтобы душа её умерла.

Страсть привела её обратно в Париж, к Филиппу, словно пленницу на верёвке, — таких пленников она видела на ассирийских барельефах. Но она не встретилась с Филиппом: она его избегала.

Филипп, так же одержимый страстью, как и она, в её отсутствие приходил и стучался в дверь. Он был возмущён внезапным отъездом Аннеты. Он не допускал мысли, что она может уйти от него. Желая узнать её адрес, он справился, где живёт Сильвия, и пошёл к ней. С первого же взгляда Сильвия всё поняла и объявила Филиппу войну. Закованная в броню злобного недоверия, она смотрела на Филиппа не глазами Аннеты, а своими собственными: это человек опасный, как враг, и ещё более опасный, как любовник, ибо он терзает то, что любит. Сильвия знала эту породу мужчин и никогда с такими не связывалась. На настойчивые вопросы Филиппа, куда девалась Аннета, она отвечала сухо, что ничего не знает, но при этом намёками дала ему понять, что ей отлично это известно. Филипп делал усилия скрыть раздражение, пробовал её умаслить. Сильвия оставалась каменной. И он ушёл в бешенстве.

Филипп ничуть не собирался гоняться за Аннетой, ему и в голову не пришло бы мчаться в автомобиле в Жуи-ан-Жоза и глотать дорожную пыль. Он не разыскивал Аннету, не намерен был тратить дни на бесплодные поиски. Он был уверен, что Аннета вернётся. Но ему недоставало её, и он не прощал ей того, что она позволила себе его встревожить в такое трудное для него время. Досада на Аннету и, в такой же мере, сильная потребность рассеяться толкнули его к жене. Это было сближение временное и довольно-таки унизительное для заместительницы. Филипп брал её за неимением лучшего и ожидал другую.

Однако Ноэми умела прятать своё самолюбие в карман, когда ей это было выгодно. Она не теряла времени. Наученная горьким опытом, она теперь знала, какую ошибку сделала в прошлом. Она поняла: чтобы удержать мужчину, мало одних любовных сетей. Нужно тешить его тщеславие и приноравливаться к его «пунктикам». И Ноэми удивила Филиппа, проявив неожиданный интерес к затеянной им кампании, и даже не поленилась вникнуть во все подробности. Филипп догадывался об её тайных целях. Но участие Ноэми, искреннее или притворное, было ему приятно. Он с удовольствием убеждался, что она умна. Теперь Ноэми больше не прятала свой ум, помня, что именно этим оружием победила её Аннета. Она пустила его в ход и ещё отточила. Она не стремилась, как Аннета, понять сущность этой борьбы, иметь суждение о ней. Это было дело её супруга и господина. Она ограничила свою роль тем, что подсказывала Филиппу всякие ловкие ходы, которые могли обеспечить ему успех. Филипп восхищался её изобретательностью.

К этому времени полемика в газетах приняла крайне ожесточённый характер. Ноэми поборола скуку и отвращение, которые в ней вызывали эти мужские споры, — она поняла, что ей следует решительно вмешаться. Она принялась с дерзким остроумием защищать в светских гостиных смелые идеи мужа. Её грация, юмор, весёлая пылкость, сочетание мальчишеского задора с напускной серьёзностью немного шокировали, но и очень забавляли светское общество. Она привлекла на свою сторону несколько молодых дам, которым очень хотелось доказать, что они лишены предрассудков. А хитрая Ноэми остерегалась рвать с предрассудками. Щедро угощая их непочтительными щелчками, она в то же время запасалась индульгенциями в лагере блюстителей нравственности и почтенных людей. Она с важным видом проповедовала, что бедняки вправе не иметь детей, но зато долг богатых снабжать ими государство и общество. Нужно было иметь немало апломба, чтобы заявлять такие вещи, ибо сама Ноэми за семь лет брака не удосужилась выполнить этот долг. Но сейчас она пришла к выводу, что пора проявить такой героизм.


Филиппу очень скоро стало известно о возвращении Аннеты. Он пытался застать её дома в те часы, когда она обычно бывала одна. Но Аннета приняла необходимые предосторожности: он всякий раз находил дверь запертой. Ни обида, ни развлечения не ослабили страсти Филиппа к Аннете. Её сопротивление только ожесточило его. Не такой он был человек, чтобы ему можно было легко дать отставку…

Они случайно встретились на улице. Увидев его за несколько шагов, Аннета побледнела, но не уклонилась от встречи. Подойдя, Филипп сказал решительно:

— Ты идёшь домой? Пойдём вместе.

— Нет, — сказала Аннета.

Они зашли в садик у церкви. Запылённое деревце едва заслоняло их от глаз многочисленных прохожих. Приходилось сдерживаться. Филипп сказал резко:

— Ты боишься меня.

— Нет, не тебя, а себя.

В душе Филиппа боролись гнев и любовь. Но когда его суровый взгляд встретился со взглядом Аннеты, не избегавшим его, он прочёл в нём такую стойко подавляемую муку, что гнев его растаял. Он спросил уже мягче:

— Почему ты от меня сбежала?

— Потому что ты меня убиваешь.

— Что же, ты совсем не умеешь любить?

— Умею. Потому-то я и убежала. Я боюсь, что возненавижу тебя.

— Ненавидь сколько твоей душе угодно! Ненависть — та же любовь.

— Это не для меня, — возразила Аннета. — Не могу я этого вынести!

— Ты не такая слабая, чтобы не могла снести всё то хорошее и дурное, что даёт любовь.

— Я не слабая, Филипп. Но я хочу, чтобы меня любили по-настоящему: душой и телом. Не хочу половинчатой любви.

— Душа — это вздор! — сказал Филипп.

— Вот как? А чему же ты отдаёшь все силы? Чему ты посвятил себя чуть не с колыбели — разве не своей идее?

Он пожал плечами:

— Самообман!

— Но ты же этим живёшь! У меня тоже есть свой идеал, не убивай его!

— Чего ты, собственно, от меня хочешь?

— Хочу, чтобы до того дня, когда мы решим, быть нам мужем и женой или нет, мы не встречались.

— Да почему же?

— Потому что я не хочу, не хочу больше прятаться, не хочу никакого дележа, не хочу, не хочу!..

Аннета утаила от него главную причину. Себе она говорила:

«Если я опять сдамся, меня скоро не хватит даже на то, чтобы хотеть чего-то иного. Я перестану себе принадлежать, я стану игрушкой, которую загрязнят и затем сломают».

Неспособный понять этот инстинктивный бунт души против губительных плотских страстей, Филипп всё ещё хотел видеть в упорстве Аннеты только недоверие и хитрость женщины, которая навязывает ему свою волю. Он, правда, не говорил этого прямо, но и не скрывал, что так думает. Прочтя это в его лице, Аннета порывисто встала и хотела уйти. Но Филипп, дрожа от нетерпения и усилий, которые он делал над собой, чтобы не привлечь внимания прохожих, сильно сжал её руку и сказал, стараясь смягчить гневные ноты в голосе:

— А я не соглашусь, ни за что не соглашусь с тобой расстаться! Хочу с тобой видеться… Молчи, не спорь!.. Здесь невозможно разговаривать… Я приду к тебе вечером.

— Нет! Нет!

Филипп повторил:

— Да! Приду. Я не могу жить без тебя. Да и ты без меня тоже.

Аннета возмутилась:

— Я могу.

— Лжёшь!

Они спорили без жестов, тихим, но резким шёпотом, в котором звучали вопли души. Они скрестили взгляды. Филипп первый сдался и сказал с мольбой:

— Аннета!..

Но у Аннеты ещё горели щёки от стыда, что её так грубо изобличили во лжи, от стыда за себя, потому что она действительно солгала. Она с силой вырвала у Филиппа руку и ушла.


Вечером Филипп пришёл к ней. Весь день она с ужасом ждала этой минуты, боялась, что у неё не хватит твёрдости запереться от него. Она не хотела больше столкновений с этой безжалостной страстью. Она убедилась, что невозможно жить с горящим факелом у груди. Надо было оторвать его, отшвырнуть, пока ещё не изменила сила воли. А сможет ли она? Ведь она любит Филиппа. Она любит этот огонь, который её сжигает. Завтра она полюбит и свой позор и тяжкие оскорбления. Краснея от стыда, она признавалась себе, что и сегодня утром в её бунте против Филиппа была какая-то доля сладострастия…

Она узнала его шаги на лестнице. Услышала звонок у двери, но не двинулась с места. Филипп позвонил вторично, потом стал стучать. Аннета, свесив руки, откинувшись на спинку стула, твердила себе:

— Нет, нет…

Да если бы она и решила встать и отпереть ему, — она не могла бы: у неё захватило дух…

За дверью тишина. Ушёл?..

Аннета невольно встала, ещё не успев принять решение. Пошатываясь, на цыпочках подкралась к двери. Скрипнул паркет под ногой. Аннета остановилась. Прошло несколько секунд, ничто не шелохнулось. Но она чувствовала, что Филипп притаился за дверью и ждёт. И Филипп тоже знал, что Аннета стоит по другую сторону двери и вслушивается… Нависло тяжёлое молчание. Оба следили друг за другом… Наконец, голос Филиппа вплотную у двери произнёс:

— Аннета, ты дома. Открой!

Аннета стояла, прижавшись к стене, чувствуя, как у неё замирает сердце, и не отзывалась.

— Я знаю, что ты дома. Нечего прятаться… Аннета, отопри! Мне надо с тобой поговорить!..

Филипп понижал голос, чтобы его не услышали на лестнице. Но бурная волна смешанных чувств поднималась в нём, он сейчас способен был взломать дверь.

— Мне непременно нужно тебя видеть… Хочешь ты или нет, я всё равно войду…

Молчание.

— Аннета, я тебя обидел сегодня утром. Прости!.. Ты мне нужна. Чего ты хочешь? Скажи — я всё сделаю…

Молчание. Молчание.

Филипп сжимает кулаки. Он готов задушить её.

Прильнув губами к замочной скважине, он рычит:

— Ты моя… Ты не имеешь права уйти…

Потом:

— Подумай хорошенько! Если ты сейчас не откроешь, — между нами всё кончено!

Потом:

— Аннета! Дорогая!

Он опять выходит из себя:

— Трусиха! Боишься посмотреть мне в глаза! Ты сильна только за запертой дверью!

Голос из-за двери отвечает:

— За что вы меня мучаете?

Филипп растерянно умолк.

Голос устало повторяет:

— Мой друг, вы меня измучили.

Филипп взволнован, но уязвлённое самолюбие мешает ему это показать. Он говорит:

— Чего вы хотите?

Аннета отвечает:

— Жалости.

Тон, которым это сказано, тронул Филиппа. Но он всё ещё не понимает:

— Ах, боже мой, к чему вам она?

Аннета говорит:

— Оставьте меня!

Филипп снова вскипает:

— Вы меня гоните?

— Я умоляю дать мне покой… Покой!.. Дайте мне несколько недель побыть одной!..

— Значит, вы меня разлюбили?

— Я защищаю свою любовь.

— От чего? От кого?

— От вас.

— Сумасбродство!.. Отопри!..

— Нет!

— Я так хочу! Ты мне нужна.

— Я не твоя собственность!

Она стояла, дрожа, но гордо выпрямившись, и взглядом бросала ему вызов сквозь дверь. Филипп, хоть и не мог её видеть, словно почувствовал этот взгляд. Он крикнул:

— Прощай!

Аннета слышала, как он уходит, и кровь стыла у неё в жилах. Она знала, что он не простит.


И Филипп не простил. Он не приходил больше.

Аннета твердила себе:

«Так нужно было. Так нужно было…»

Но не могла примириться. Хотелось ещё раз увидеть Филиппа и объяснить ему — на этот раз мягко (и зачем она тогда так горячилась?), — что она не бросить его хочет, а только ревниво защищает свою любовь, их любовь и гордость, которую он, сам того не сознавая, грубо топчет. Она хотела, чтобы они оба имели возможность собраться с мыслями, опомниться среди потока страсти, который уносил их вместе с пеной и грязью, обсудить и решить всё свободно, трезво, с ясной головой. И если Филипп сделает выбор, он должен уважать и свою будущую жену и себя самого…

Филипп не прощал женщинам, сопротивлявшимся его желаниям. Будь Аннета женщина другого круга, он взял бы её насильно. Но в том кругу, к которому они оба принадлежали, у него были связаны руки, он был вынужден ладить с обществом, в котором хотел господствовать. И его оскорблённая страсть перешла в яростное отрицание этой страсти: если женщина для него потеряна — с корнем вырвать из сердца любовь к ней! Он знал, что это будет для Аннеты ударом. Инстинкт ему подсказывал, что она, несмотря ни на что, любит его…

После трёх месяцев иссушающего душу одиночества, горьких и мучительных споров с собой, отречения и надежды, гордости и раскаяния, после трёх месяцев упорного и бесплодного ожидания Аннета однажды встретила Соланж, и та, сияя, сообщила ей о счастье, которое посетило, наконец, чету Вилларов: Ноэми забеременела.


Аннета искала прибежища наболевшему сердцу в сыне, в той сыновней любви, которая, как говорят, никогда не изменяет. Увы! И она изменяет, как всякая другая. От Марка нечего было ждать каких-либо проявлений нежности, даже простого интереса к матери. Никогда ещё он не казался Аннете таким холодным, чёрствым, равнодушным. Он совершенно не замечал её страданий. Правда, она старалась их от него скрывать. Но ей это так плохо удавалось! Марк мог бы прочитать их в глазах, запавших от бессонницы, в её побледневшем лице. О них говорили исхудавшие руки, всё её тело, снедаемое жестокой страстью. Но Марк не видел ничего. Он и не глядел на мать. Он был занят только собой. И всё, что с ним происходило, таил от неё. Мать встречалась с ним лишь за столом во время еды, да и тогда он молчал, как немой. Попытки Аннеты завести разговор только приводили к тому, что Марк ещё упорнее замыкался в своём молчании. Она с трудом добилась того, чтобы он по утрам здоровался, а приходя из лицея, говорил: «Добрый вечер»; Марк считал это кривляньем и делал уступку матери (да и то не каждый день!) только для того, чтобы его оставили в покое. Он торопливо, со скучающим видом подставлял матери лоб для поцелуя, а когда не уходил в лицей или по своим делам (добиться от него, что это за дела, было нелегко), запирался у себя в комнате — чуланчике, не больше шкафа, между столовой и спальней, и тут уж его лучше было не трогать! За столом или у камина он сидел подле матери, как чужой. Аннета с горечью говорила себе:

«Умри я — он и не заплачет!»

И вспоминала, как она когда-то мечтала о родном человеке, о сыне-товарище, созданном из её плоти и крови, который, живя подле неё, без слов угадывал бы и делил все тайны её сердца. Как мало в этом мальчике нежности! И почему он такой чёрствый? Иногда можно было подумать, что он за что-то на неё сердится. Но за что же? За то, что она слишком сильно его любит?

«Да, это моя болезнь — в любви я не знаю меры! А любить слишком сильно не следует. Людям это вовсе не нужно. Это их только стесняет… Родной сын меня не любит! Он жаждет уйти от меня… Я его родила, но в нём так мало от меня! Он чувствует не так, как чувствую я… Он ничего не чувствует!..»


А в это время сердце Марка было озарено поэзией первой любви. Он безумно влюбился в Ноэми. Это была детская любовь, безрассудная и всепоглощающая. Мальчик вряд ли отдаёт себе отчёт, чего ему надо от любимой женщины: видеть её, ощущать её присутствие, прикасаться к ней или насладиться ею. Он, конечно, не думает об обладании любимой — он просто одержим ею. Марк почти лишался чувств, когда Ноэми протягивала ему маленькую ручку и он приникал к ней губами, вдыхая жадным носом щенка вместе с ароматом этой ручки, нежной, как цветок, пьянящую тайну сладостного женского тела. Ноэми вся была для него живым цветком или плодом. Он умирал от желания надкусить зубами этот плод — осторожно, чуть-чуть — и от страха, что не выдержит, поддастся этому желанию. И вот однажды (о позор!) он ему поддался… Что-то теперь будет? Красный, весь дрожа, он ждал самого худшего: что его при всех пристыдят, разбранят и выгонят вон. Но Ноэми только звонко расхохоталась, крикнула:

— Ах ты щенок!

И, дёрнув Марка за ухо, ткнула его раз, другой и третий носом в укушенное место, приговаривая:

— Проси прощения, дрянной мальчишка!..

С этого дня Ноэми затеяла игру с молодым зверьком. У неё не было дурных намерений. Ей просто нравилось дразнить влюблённого мальчика, и она не придавала этому никакого значения. Ей и в голову не приходило, что мальчик примет это всерьёз. А Марк (до какой же степени он всё-таки был истинным сыном Аннеты!) — Марк воспринимал это не только серьёзно, но и трагически.

С того самого вечера, когда он в первый раз увидел Ноэми, она стала для него запретным раем, тем чудным видением, каким предстаёт женщина перед пробуждающимся взором невинного юнца. Чарующий образ её создан им из того, что есть, и того, чего нет в действительности, из того, что он видит, и того, чего он не видит, не знает, чего он желает и боится, и хочет и не хочет. Мечта рождена тем пугающим его влечением, которое заставляет юное тело подростка отзываться на победный и грубый зов природы. Быть может, Марк и не разглядел как следует ни единой черты Ноэми. Но всё, из чего слагался её облик, каждое движение, складки платья, локоны, голос, аромат её духов и блеск глаз, — всё вызывало в его жаждущем теле и сердце бурные волны радости и надежды, безмолвные крики счастья, и от счастья хотелось плакать.

В тот самый день, когда глубоко расстроенная Аннета почувствовала в нём особенно чёрствую и холодную враждебность и с неуклюжей настойчивостью пыталась узнать причину, вырвать у него хоть слово, одно ласковое слово, а вызвала только обидный отпор, — в тот день её сын пережил самое волнующее откровение своей волшебной мечты. Целую неделю он жил словно в чаду. Он без ведома матери продолжал видеться с Ноэми, а она пользовалась им, как шпионом: мальчик в простоте души осведомлял её о всех передвижениях в неприятельском лагере. Раз он застал её в гостиной, и она, болтая и глядясь в маленькое зеркальце, спрятанное в носовом платке, в шутку мазнула его по бледным губам палочкой губной помады. Марк ощутил вкус любимых губ. С этих пор он не переставал ощущать его на языке, он словно весь пропитался их запахом. Этот алый гранат, всегда полуоткрытый, с вздёрнутой верхней губкой, слишком короткой или слишком подвижной и потому не сходившейся с нижней, сочной, как вишня, мерещился ему всюду. И в то утро, когда, выйдя от матери и грубо хлопнув дверью, Марк решил улизнуть из лицея и пойти гулять, этот рот носился перед ним, расцветал в саду облаков на дивном июльском небе, мелькал в резвых струйках фонтана, в рассеянной улыбке проходивших мимо женщин. Этот полуоткрытый рот вбирал в себя всю его душу, все его мысли.

Он шёл куда глаза глядят, подставляя белокурую голову летнему ветру. Но, как ни был он рассеян и поглощён своими безумными фантазиями, его зоркие, как у рыси, глаза заметили на другом тротуаре тётушку Сильвию. Марк поспешно завернул за угол. Ему вовсе не хотелось с ней встречаться. Он не боялся, что она будет его журить за отлынивание от занятий: Сильвия только посмеялась бы над этим. Но у Марка сейчас была своя тайна, а в таких случаях он при тётушке никогда не чувствовал себя в безопасности. Она не то, что мать: инстинкт подсказывал ему, что Сильвия мастерица угадывать такого рода секреты.

Она его не заметила. Марк вздохнул с облегчением. Теперь можно будет всё утро бродить и упиваться мыслями о своей любви. Слоняясь без дела по улицам (причём любовь не мешала ему останавливаться у витрин, чтобы полюбоваться тут галстуком, там тросточкой или посмотреть иллюстрированный журнал), он незаметно для себя шёл прямо к цели — как парижские голуби, которые каждое утро пролетают над кварталами пыльных домов, ища свежести тенистых парков. Мальчик искал того же, его тянуло под своды старых деревьев, где так хорошо мечтать под голубиное воркованье.

Он спустился с холма св. Женевьевы и, выбравшись из лабиринта старинных и людных улиц, очутился среди светлых просторов тихого Ботанического сада раньше, чем сообразил, что он именно сюда и хотел прийти.

Здесь, как всегда в эти часы, было мало народу. Только изредка попадались навстречу гуляющие. Париж гудел вдали, как шершень. Вокруг разливалась лазурь ясного летнего утра. Марк отыскал уединённую скамейку среди группы деревьев; сел, закрыл глаза, наслаждаясь своей драгоценной тайной. Длинные нервные руки юноши были прижаты к груди, словно он хотел закрыть своё сердце от нескромных глаз. Что же это было за сокровище, которое он хранил так бережно, о котором едва осмеливался думать? Слова Ноэми — она их сказала, не думая, а он жадно подхватил и создал из них целый мир… Когда он был у неё в прошлый раз, Ноэми почти не замечала присутствия мальчика и только время от времени машинально улыбалась ему: она была всецело занята мыслями о великих событиях (Филипп отвоёван, Аннета унижена — полная победа!.. «Но никогда ни за что нельзя ручаться. Завтра всё может измениться. Что же, хоть день, да мой!..»). При этой мысли Ноэми вздохнула удовлетворённо и устало. Марк спросил, отчего она вздыхает. Её позабавила искренняя тревога мальчика, и, чтобы заинтриговать его, она, вздохнув ещё раз, проговорила:

— Это секрет…

— Какой секрет?

В голове Ноэми мелькнула коварная мысль. Она ответила:

— Не могу сказать. Догадайся сам!

Дрожа от волнения, Марк попросил:

— Скажите! Я не знаю.

Полуопустив веки, Ноэми метнула на него томный взгляд:

— Нет, нет, нет!..

Марк, краснея, бормотал что-то — он уже боялся узнать эту тайну. Чтобы продлить забаву, Ноэми сделала таинственную мину и сказала:

— Хочешь знать?

Волнение Марка было так велико, что он готов был крикнуть:

«Нет, не хочу!»

— Ну, хорошо, но только не сегодня!.. Я тебе всё расскажу в другой раз.

— Когда?

— Скоро.

— Ну, когда же?

— Скоро… На будущей неделе, когда ты придёшь к нам обедать.

Неделя прошла. И вот сегодня вечером Марк надеялся увидеть Ноэми. Он жил только ожиданием этой минуты. Он уже заранее двадцать раз переживал её в своём воображении. Но никак не решался дойти до самого конца: это слишком волновало его… А угадывать наполовину было так сладостно! И, сидя на скамейке в парке, мальчик изнемогал от блаженного томления. Где-то колокол прозвонил полдень. За деревьями, на залитой солнцем аллее хрустел песок под ножками маленькой девочки. Девочка напевала. Подальше какие-то экзотические птицы в вольере щебетали на своём странном и трогательном языке. А совсем далеко, на Сене, протяжно выла сирена буксирного парохода. Не замечая Марка, бесшумно и медленно прошли мимо него, обнявшись, двое влюблённых — высокая темноволосая девушка и молодой бледный рабочий. Они на ходу целовались и жадно глядели в глаза друг другу. Мальчик, затаив дыхание, проводил их взглядом до поворота аллеи, а когда они скрылись из виду, всхлипнул от счастья, того счастья, которое только что прошло рядом, и того, которое придёт для него, — от счастья, которое было воплощено в этой молодой паре, которым дышал июльский полдень и всё вокруг, которое переполняло его сердце, сгоравшее от любви и открытое для всего.

Марк вернулся домой, окрылённый этими минутами экстаза, бесконечно более прекрасного, чем породивший его женский образ. Тень Ноэми растворилась в этом золотом потоке, и снова вызвать её можно было лишь усилием воли. Марк хотел этого, но тень от него ускользала; он хитрил с собой, воображая, будто узнаёт её в облике этого счастья, острого до боли, во всём, что наполняло его душу, — в безбрежных надеждах, в героических решениях, в том сознании своей силы и доброты, которое несло его, как на крыльях, когда он мчался по лестнице, перескакивая через четыре ступеньки. Но едва он встретил суровый взгляд матери (он на три четверти часа опоздал к завтраку), как золотое сияние погасло, и он снова укрылся в тучу хмурого молчания.

Аннета и не пыталась с ним заговаривать. У неё было своё бремя печали, которым она ни с кем не могла поделиться. Сын, сидевший против неё за столом, казался ей холодным эгоистом. Он жадно ел, потому что очень проголодался и ещё потому, что ему хотелось поскорее закончить и снова уйти в свои мечты. Аннета смотрела на него и думала:

«Я для него только человек, который его кормит, — и больше ничего».

У неё уже не хватало мужества протестовать. Она чувствовала себя всеми брошенной. К концу завтрака Марк спохватился, что не сказал матери ни одного слова. Ему стало немного совестно, но заговорить он боялся, чтобы не вызвать расспросов. Кое-как сложив салфетку и сунув её в кольцо, он торопливо встал, избегая глаз матери, и пошёл к двери… Хотел уже выйти, но вдруг его остановила одна мысль… Он спросил:

— Мы сегодня идём к Вилларам?

Он был в этом уверен — ведь так сказала Ноэми, но ему хотелось ещё раз убедиться.

Аннета всё ещё сидела за столом в унылом оцепенении. Не глядя на сына, она ответила:

— Никуда мы не пойдём.

Ошеломлённый Марк застыл на пороге.

— Как! А мне сказали…

— Кто тебе сказал?

Мальчик в замешательстве молчал: мать не знала, что он бывает у Ноэми. Не ответив, он поспешил отвлечь её внимание другим вопросом.

— А когда же мы к ним пойдём? — спросил он разочарованным тоном.

Аннета пожала плечами. Теперь не могло быть и речи об обедах у Вилларов. Ноэми сказала Марку в шутку: «на будущей неделе», как могла бы сказать: «через сто лет»…

Марк выпустил ручку двери и с беспокойством шагнул опять к столу. Аннета посмотрела на него и, заметив, что он огорчён, ответила:

— Не знаю.

— Как это не знаешь?

— Виллары уехали, — пояснила она.

Марк крикнул:

— Неправда!

Аннета, казалось, не слышала. Марк нетерпеливо дотронулся до её рук, лежавших на столе, и взмолился:

— Ведь это же неправда!

Аннета, выйдя из оцепенения, встала и принялась убирать со стола.

— Да куда же? Куда они уехали? — допытывался потрясённый Марк.

— Не знаю, — повторила Аннета.

Она собрала посуду и вышла.

Марк стоял в полной растерянности. Рушилась его мечта! Он ничего не понимал… Этот внезапный отъезд без предупреждения… Не может быть! Он хотел было бежать за матерью, вырвать у неё объяснение… Но вдруг остановился… Нет, это неправда! Сейчас только он сообразил: мать заметила, что он влюблён, и хочет их разлучить. Она лжёт, лжёт! Ноэми никуда не уезжала… В эту минуту Марк ненавидел мать.

Он выбежал из комнаты, кубарем скатился с лестницы и с бьющимся сердцем не пошёл, а побежал к Вилларам: хотел убедиться, что они не уехали. Они действительно были в Париже. Лакей сказал, что г-н Виллар только что уехал, а г-жа Виллар утомлена и никого не принимает. Марк попросил всё-таки узнать, не уделит ли ему Ноэми одну минутку. Слуга ушёл и вернулся: «Мадам, к сожалению, никак не может принять». Мальчик горячо настаивал: ему необходимо её увидеть хотя бы только на минутку, он должен ей сообщить кое-что очень важное… Не теряя ещё надежды, он бормотал какие-то бессвязные слова своим ломающимся, сдавленным голосом, краснея и неловко жестикулируя, готовый расплакаться. Под любопытным и насмешливым взглядом лакея он терял нить мыслей. Его подталкивали к двери, но он глупо упирался, крича, что лакей не смеет его трогать. Тот, наконец, велел ему убираться вон и пригрозил, если он не замолчит, вызвать швейцара, чтобы тот спустил его с лестницы… Дверь захлопнулась. Но, терзаемый стыдом, взбешённый, Марк всё стоял на площадке, не решаясь уйти. И вдруг, машинально прислонившись к створке двери, почувствовал, что она плохо закрыта и подаётся под его тяжестью. Он толкнул её и снова очутился в прихожей. Он хотел во что бы то ни стало пробраться к Ноэми. В прихожей не было никого. Марк знал, где комната Ноэми, и шмыгнул в коридор. Откуда-то из глубины его донёсся голос Ноэми. Она говорила слуге:

— Как этот мальчишка мне надоел!.. Ну его к чёрту! Очень хорошо, что вы ему утёрли нос…

Марк опомнился только на площадке лестницы. Он бежал. Он плакал, скрежетал зубами, у него мутилось в голове. Задыхаясь, присел на ступеньке. Он не хотел, чтобы его на улице увидели плачущим. Отерев глаза и успокоившись (под этим внешним спокойствием скрывались ярость и боль), он машинально зашагал домой. Он был в полном отчаянии… Умереть! Да, надо умереть! Жить больше нельзя! В жизни всё так пошло и мерзко, всё — ложь, всё, все лгут!.. Человеку нечем дышать… Переходя через Сену, Марк подумал, не броситься ли ему в воду. Но его уже предупредил другой несчастный. Набережные чернели, словно усеянные мухами: множество людей — мужчин, женщин, детей, — перегнувшись через перила, жадно глазели, как тащат из воды утопленника. Какие чувства привлекли их сюда? Очень немногих — садизм, кое-кого — жалость, громадное же большинство — интерес к сенсационным происшествиям, праздное любопытство. А немало, вероятно, было здесь и таких людей, которые смотрят на чужие страдания и смерть, чтобы вообразить себя в таком же положении: «Вот так и я мучился бы», «Вот так и я буду умирать». Марк видел только низменное любопытство зевак, и оно приводило его в ужас. Убить себя? Да, но только не на людях! Сын Аннеты был похож на неё: та же дикая стыдливость и гордость. Он не хотел, чтобы на него глазел этот сброд, чтобы его, мёртвого, тормошили чужие руки, чтобы липкие взгляды оскверняли его наготу. И, стиснув зубы, быстро-быстро зашагал домой, решив покончить с собой там.

Во время одной из тех тщательных разведок, которые Марк производил в квартире, когда матери не бывало дома, он нашёл револьвер. Это был револьвер Ноэми, который Аннета после её ухода подобрала с пола и с непростительной беспечностью сунула в открытый ящик стола. Марк взял его себе и спрятал подальше. Решение было принято. А так как дети всегда что задумают, то сразу и сделают, Марк решил тотчас осуществить своё намерение. Войдя в квартиру так же бесшумно, как и вышел, он заперся у себя в комнате и зарядил револьвер — он видел, как это делал один его лицейский товарищ, немногим его старше, который таскал в кармане эту опасную игрушку и на уроке греческого языка, держа револьвер под партой в зажатом между колен портфеле, украдкой показывал заинтересованным соседям, как с ним надо обращаться. Итак, оружие было заряжено. Марк приготовился стрелять… Но где же это сделать? Надо так, чтобы не промахнуться. Самое лучшее — стрелять, стоя перед зеркалом… Но куда же он тогда упадёт?.. Нет, лучше сесть за стол, а зеркало поставить перед собой… Он снял зеркало с крюка и поставил на стол, подперев словарём… Вот так будет хорошо видно, куда стрелять. Он взял револьвер… Но в какое место целиться? В висок, — говорят, это самое верное… Знать бы, очень ли будет больно…

Марк и не вспомнил о матери. Он был весь поглощён своей обманутой любовью, душевной мукой, приготовлениями… Он посмотрел на себя в зеркало и расчувствовался: бедный Марк!.. Ему захотелось, раньше чем исчезнуть, поведать людям, сколько он выстрадал из-за них и как он их презирает… Хотелось отомстить за себя, вызвать сожаления, восхищение… Он вырвал страницу из ученической тетради, сложил её криво (он торопился) и своим нетвёрдым, детским почерком начал старательно выводить:

«Не могу больше жить, потому что она меня обманула. Все люди злы. Я ничего больше не люблю, и лучше мне умереть. Все женщины лгуньи. Они подлые. Они не умеют любить. Я её презираю. Когда будете меня хоронить, положите мне на грудь бумагу и напишите на ней: „Я умираю из-за Ноэми“».

Написав это дорогое имя, Марк расплакался и зажал рот платком, чтобы заглушить всхлипывания. Потом вытер слёзы, перечёл написанное и серьёзно сказал себе:

— Я не должен её компрометировать.

Он разорвал листок и начал писать новую записку. Как он ни старался писать ровно, полные отчаяния строчки ракетами взлетали вверх. Дойдя до фразы: «Они не умеют любить», он добавил: «А я умел — и потому умираю».

Несмотря на всё своё горе, он был очень доволен этой фразой, она его почти утешила. Он стал добрее к тем, кого оставлял на земле, и закончил письмо великодушными словами:

«Я прощаю всем вам».

Потом подписался. Через несколько секунд всё будет кончено, он избавится от всего! Марк заранее представлял себе, какое сильное впечатление произведёт его смерть.

Но в то время, как он старательно наводил пером росчерк своей подписи, который в первый раз вышел плохо, за его спиной внезапно распахнулась дверь. Он едва успел прикрыть руками револьвер и бумагу. Аннета увидела только зеркало, прислонённое к словарю, и подумала, что Марк любуется собой. Она не сделала ему никакого замечания. Видимо, страшно усталая, она слабым голосом сказала Марку, что забыла купить молока к обеду и было бы очень хорошо, если бы он за ним сбегал, чтобы ей не пришлось спускаться и опять подниматься на шестой этаж. А у Марка была только одна мысль — как бы мать не увидела того, что он закрывал руками. И, боясь двинуться с места, он ответил резко, что ему некогда, он занят. Аннета, грустно усмехнувшись, вышла и закрыла за собой дверь.

Марк слышал, как она медленно шла вниз по лестнице. Он вспомнил, какой у неё был убитый вид, и почувствовал угрызения совести. Её усталое лицо и голос хватали за сердце… Марк торопливо бросил револьвер в ящик стола, спрятал под грудой книг своё «прощание с жизнью» и выбежал на лестницу. Он догнал мать и сердито крикнул ей, что сам пойдёт за молоком. Аннета вернулась. Она подумала, что мальчик не такой уж бессердечный, как ей кажется, и на душе у неё стало легче. Но её очень огорчала грубость и резкость Марка. Боже, как мало в нём нежности! Что ж, тем лучше для него! Он меньше будет страдать в жизни…

К тому времени, когда Марк вернулся, он уже совсем забыл о своём решении покончить жизнь самоубийством. Он без всякого удовольствия увидел на столе плохо прикрытое знаменитое «завещание» и поспешно сунул его на дно какой-то коробки. Теперь он гнал от себя гнетущую мысль о самоубийстве. Он чувствовал, какой низостью и жестокостью это было бы по отношению к матери, состояние которой его встревожило. Но свою заботливость он проявлял в довольно неуклюжей форме. Он не сумел спросить так, как следовало бы, Аннета не сумела ответить. Из ложного самолюбия Марк скрывал свои истинные чувства, и могло показаться, что вопросы о её здоровье он задаёт, неохотно выполняя долг вежливости. Аннета, такая же гордая, как и он, не хотела его тревожить и уклонилась от разговора. Снова оба замкнулись в молчании. Успокоившись, Марк уже считал себя вправе сердиться на мать за то, что ради неё отказался от самоубийства… В глубине души он отлично знал, что у него нет больше ни малейшего желания стреляться, но надо же было выместить на ком-нибудь пережитую обиду и боль! А срывать злость удобнее всего на матери: она ведь всегда тут, под рукой, и она всё стерпит.

Так мать и сын оставались замурованными каждый в своём горе. И Марк, которого собственное горе уже начинало тяготить, чувствовал, как в нём растёт досада на мать за её печальный вид. Он очень обрадовался, услышав в прихожей звонок Сильвии (ему хорошо знакома была её манера звонить). Сильвия пришла, чтобы взять его с собой на вечер Айседоры Дункан: она теперь увлекалась балетом. Хотя Марк считал своим долгом отныне хранить и в душе и на лице (прежде всего на лице) роковую печать пережитого страдания, он не мог скрыть своего удовольствия, когда представилась возможность вырваться из дому. Он побежал одеваться, оставив дверь открытой, чтобы не пропустить ничего из весёлой болтовни тётки, которая, как только вошла, принялась рассказывать какую-то скабрёзную историю. Аннета слушала и, как ни тяжело было у неё на душе, заставляла себя улыбаться, а про себя думала:

«И эта самая женщина только год назад рыдала над трупом своего ребёнка! Неужели она всё забыла?»

Аннета не завидовала этой душевной гибкости. А смех её сына, из другой комнаты вторивший остротам Сильвии, свидетельствовал, что и Марк способен так же легко забывать. Огорчённая таким бездушием, Аннета не знала, что и она сама тоже обладает этим чудесным и жестоким даром. Когда Марк появился из своей комнаты, сияющий, совсем одетый, она не могла скрыть суровое неодобрение. Марка выражение её лица задело больше, чем самый резкий выговор. Мстя матери преувеличенной весёлостью, он вёл себя очень шумно и так торопился уйти, что забыл даже попрощаться с нею. Он вспомнил об этом уже на лестнице. Не вернуться ли? Нет, поделом ей! Он был на неё сердит. Какое облегчение весь вечер не встречать её укоризненных взглядов, а главное — оставить позади уныние, гнетущую атмосферу их дома и все тягостные треволнения этого дня!.. Какой это был бесконечный день!.. За несколько часов Марк прожил целую жизнь, нет, несколько жизней, познал верх блаженства и бездну отчаяния… Такое бремя могло хоть кого раздавить! Но для гибкой натуры этого юнца оно было не тяжелее, чем птица для ветки. Вспорхнёт птица — и вот уже ветка распрямилась и весело качается на ветру. Отлетели и радости и горести минувшего дня. Остаётся лишь воспоминание. Мальчик спешит отогнать и его, открывая сердце новым радостям и печалям.

Но Аннета не могла знать, что происходит в душе Марка, и так как она тоже была человеком с сильными страстями и поэтому всё преувеличивала, то поведение Марка целиком отнесла на свой счёт. Радость, с какой он убежал от неё, поразила её в самое сердце. Прислушиваясь к его смеху на лестнице, она решила, что сын её ненавидит, что он ею тяготится… Да, да, это по всему видно! Он жаждет от неё избавиться. Если бы она умерла, он был бы счастливее, чем теперь… Счастливее!.. Да и для неё смерть была бы счастьем. Нелепая мысль, что её сын, её мальчик, мог желать её смерти, больно резнула Аннету по сердцу… (Нелепая ли? Как знать? Какой ребёнок в минуту исступления не желал смерти своей матери?..) Эта страшная мысль пришла в час, когда Аннета держалась за жизнь уже слабеющей рукой, и была для неё смертельным ударом.

Она и без того была сегодня истерзана любовной горячкой. Сейчас, когда решение было принято и осуществлено, когда она выполнила долг перед собой и непоправимое свершилось, у неё не хватало сил выдерживать натиск внутреннего врага. И вражеские полчища ринулись на неё.

Она была их сообщницей. Она открыла им ворота. Когда всё потеряно, человек имеет право хотя бы упиваться своим отчаянием! «Моё страдание никого не касается, оно только моё, так отдамся же я ему целиком! Сердце, истекай кровью! Я вонзаю в тебя нож, заставляю снова увидеть всё, что ты утратило!» Воображение Аннеты лихорадочно работало, рисуя ей Филиппа как живого. Он был тут, перед ней, она говорила с ним, касалась его… Видела снова всё то, что любила в нём, что привлекло её сходством с ней и противоположностью. Вспоминала их встречи, этот союз противников, двойной пыл страсти и борьбы. Разве объятия и борьба не одно и то же? И в этих воображаемых объятиях была такая чувственная сила, что обезумевшая от любви Аннета изнемогала, как Леда, настигнутая лебедем. Бурный поток страсти снова уносил её, но теперь в нём крылось отчаяние. Она переживала тот страх, который каждая женщина, созданная для любви, но обделённая ею в жизни, познаёт на переломе лет: разрыв с любимым человеком кажется ей прощаньем с любовью навеки. В этот вечер Аннета, оставшись после ухода сына наедине со своей искалеченной любовью, металась в муках душевной опустошённости. Неотступные думы об умершей навсегда любви, о напрасно прожитой жизни душили её за горло. Упорно возвращаясь, они не давали ни минуты покоя. Напрасно Аннета пыталась чем-нибудь заняться: она бралась за работу, бросала её, вставала, садилась. Упав головой на стол, она ломала руки. Навязчивая мысль сводила её с ума. Она дошла до того предела страданий, когда женщина готова на всякие безумства, только бы убежать от себя. Чувствуя, что теряет рассудок, Аннета в этом бреду ощутила вдруг дикий порыв, страшное желание выбежать на улицу и, в ярости самоунижения, надругаться над своей измученной душой и телом, отдавшись первому встречному мужчине. Когда до её сознания дошла эта чудовищная мысль, она вскрикнула от ужаса. Но ужас как будто ещё подстегнул постыдную мысль, она не хотела отступать. Тогда Аннета так же, как её сын, подумала о самоубийстве. Она знала, что уже не в силах будет отделаться от этого наваждения…

Она встала и пошла к двери. Но, проходя мимо открытого окна, вдруг решила выброситься из него… В ней заговорил инстинкт целомудрия, стремившийся спасти душу от осквернения. Ах, эта мечтательная душа! Ум Аннеты не был отуманен общепринятой моралью. Но инстинкт оказывался сильнее ума, он судил вернее… Вся во власти двух противоречивых стремлений — к окну и к двери, она не смотрела по сторонам. И, метнувшись к окну, по дороге сильно ударилась животом об угол буфета. Боль была так сильна, что у неё дух захватило. Согнувшись пополам, она схватилась обеими руками за ушибленное место, испытывая какое-то острое злорадство от того, что удар пришёлся именно по животу, словно она хотела раздавить в своём теле распоряжавшуюся ею слепую и пьяную силу, бога-тигра… Затем наступила реакция. Без сил упала Аннета в низенькое кресло между буфетом и окном. Руки у неё были ледяные, лицо в поту. Сердце билось неровными толчками, всё слабее и слабее. Ей чудилось, что она летит куда-то в пропасть, в голове стучала только одна мысль:

«Скорее! Скорее!..»

Она потеряла сознание.

Когда Аннета опять открыла глаза (сколько времени прошло? Несколько секунд?.. Вечность?..), она лежала, запрокинув голову, как на плахе, упираясь затылком в подоконник. Тело было втиснуто в угол между буфетом и окном. И первое, что она увидела, были июльские звёзды над тёмными крышами… Божественный свет одной из них проник к ней в сердце…

Молчание ночи, непостижимое, бескрайнее, как убегающая вдаль равнина… Внизу на улице проезжали экипажи, в буфете дребезжали стаканы… Аннета ничего не слышала… Она висела между небом и землёй… «Бесшумный полёт»… «Она всё не могла окончательно проснуться»…

Аннета медлила. Ей страшно было вернуться к тому, что она на миг оставила, — к безмерной усталости, мукам в тисках любви… «Любовь, материнство. Ожесточённый эгоизм, эгоизм природы, которой мало дела до моих страданий, которая подстерегает моё пробуждение, чтобы терзать мне сердце… Ах, не просыпаться бы больше!..»

Но она всё-таки очнулась. И увидела, что враг исчез. Отчаяния больше не было… Нет, было, но уже не в ней, а вне её, она словно слышала его… О волшебство!.. О грозная музыка, открывающая неведомые просторы!.. Аннета, как зачарованная, слушала звучавшие в воздухе рыдания, — казалось, невидимые руки играют прелюдию Шопена «Судьба». Сердце её переполнилось ещё не изведанной радостью. Ничего общего не было между жалкой радостью нашей повседневной жизни, радостью, которая боится страданий и держится только тем, что отвергает их, — и этой новой огромной радостью, которая рождена страданием… Аннета слушала, закрыв глаза. Голос смолк. Наступила тишина ожидания. И вдруг из глубины замученного сердца вырвался дикий крик освобождения… Подобно алмазу, режущему стекло, прочертил он светлой бороздой свод ночи. Аннета, разбитая, изнемогшая, на исходе ночи мук родила в себе новую душу…

Безмолвный крик улетел, кружась, и исчез в бездне мысли. Аннета лежала неподвижная и немая. Лежала долго. Наконец, она поднялась. Шея болела от твёрдого изголовья, ломило все кости. Но душа была освобождена.

Непреодолимая сила толкнула её к столу. Она и сама ещё не знала, что будет делать. Сердце ширилось в груди. Она не могла хранить в себе то, чем оно было полно. Она схватила перо и в неудержимом порыве стала изливать свою скорбь в нескладных стихах:

Ты пришла, ты схватила меня — целую руку твою.

С любовью, с содроганием — целую руку твою.

Ты пришла меня уничтожить, Любовь, я это сознаю.

Мои колени дрожат. Приди! Уничтожь! — Целую руку твою.

Ты надкусишь плод и бросишь его: я сердце тебе отдаю!

Благословенны язвы укусов твоих! — Целую руку твою.

Ты хочешь всю меня: всё взяв, всё разгромив в бою,

Ты оставляешь одни обломки. — Целую руку твою.

В твоей руке, меня ласкающей, я гибель мою узнаю,

И я целую в предсмертный миг смертоносную руку твою.

Рази меня! Убей меня! Я в страданьи отраду пью,

Я в разрушеньи пью свободу. — Целую руку твою.

Ты каждым взмахом рассекаешь старинных пут змею,

Ты мясо рвёшь, ты цепи рвёшь. — Целую руку твою.

О мой убийца, сквозь раны тела я жизнь мою струю,

Она вырывается из темницы. — Целую руку твою.

Я нива, взрытая тобой, я новую жизнь даю

Тобой посеянным зёрнам му́ки. — Целую руку твою.

О, сей щедрее святую му́ку! Я семя в груди затаю,

Чтоб в ней созрела вся му́ка мира. — Целую руку твою.

Целую руку твою[65].

Буря. Волны морские разбиваются о скалы, душа полнится брызгами и огнями, взлетает к небу пенной пылью страстей и слёз…

Последний крик диких птиц — и душа снова на земле. Измученная Аннета падает на кровать и засыпает.


Наутро от вчерашних горестей почти не осталось следа — они растаяли, как снег на солнце…

Cosi la neve al sol si disigilla…[66]

О них напоминала только блаженная боль во всём теле — усталость человека, который боролся и знает, что победил!

Аннета чувствовала, что пресытилась страданиями. Горе — как страсть: чтобы оно прошло, нужно им упиться, пережить его до конца. Но мало у кого хватает на это мужества. И этот пёс всегда голоден и зол, потому что люди кормят его только крошками со своего стола. Побеждают страдание те, кто дерзнул отдаться ему целиком, дерзнул сказать ему:

«Я принимаю тебя. И оплодотворю тебя».

Это мощное объятие творящей души грубо и плодотворно, как физическое обладание…

Аннета увидела на столе написанные вчера строки и разорвала бумагу на клочки. Эти бессвязные слова были ей сейчас так же нестерпимы, как и чувства, в них выраженные. Ей не хотелось нарушать охватившее её блаженство. Она испытывала такое облегчение, как будто путы её ослабели, как будто цепь только что разомкнулась… И, словно в блеске молнии, встала в её воображении эта цепь тягот, которые душа сбрасывает медленно, одну за другой, проходя через ряд существований, своих, чужих (это одно и то же)… Аннета спрашивала себя:

«К чему, к чему это вечное влечение, привязанности, которые всегда рвутся? К какому освобождению ведёт меня путь желаний, обагрённый кровью?..»

Но это длилось только одно мгновение. Зачем тревожиться о том, что будет? Оно пройдёт, как и всё то, что было. Мы хорошо знаем: что бы ни случилось, мы переживём! Есть народная поговорка, старые, полные героизма слова, в которых звучат и мольба и вызов: «Да не взвалит нам господь на плечи столько, сколько мы можем вынести!»

Она, Аннета, прошла через испытание, пережив его в один день!.. Теперь она отдыхала душой и телом…

To strive, to seek, not to find, and not to yield…

«Это хорошо. Хорошо… Дни мои не прошли бесследно… А продолжение — завтра!..»

Аннета встала с постели голая. Утреннее солнце над крышами, яркое августовское солнце заливало её тело и всю комнату… Она чувствовала себя счастливой… Да, счастливой, несмотря ни на что!

Всё было такое же, как вчера: земля и небо, прошлое и будущее. Но то, что вчера угнетало, сегодня излучало радость.


Марк вернулся поздно, была уже ночь. Повеселившись без матери, он теперь чувствовал себя виноватым в том, что оставил её одну и что она из-за него, должно быть, не спит до сих пор. Он знал, что Аннета, как всегда, не ляжет, пока он не вернётся, и ждал ледяной встречи. Хотя ему было совестно — или, вернее, именно поэтому — он уже на лестнице приготовился к обороне. С вызывающим видом, с дерзкой усмешкой на губах, но в глубине души далеко не уверенный в себе, он достал из-под циновки ключ и отпер дверь. В квартире ничто не шелохнулось. Повесив в прихожей пальто, Марк подождал минуту. Тишина. На цыпочках прошёл он к себе в комнату и стал бесшумно раздеваться. У него отлегло от сердца. Утро вечера мудренее! Но, не успев ещё совсем раздеться, он вдруг встревожился. Тишина в комнате матери показалась ему неестественной… (У него, как и у Аннеты, было живое воображение, и поэтому он легко поддавался тревоге.) Что случилось?.. Он, конечно, был за тысячу миль от каких бы то ни было подозрений о той сокрушительной буре, которая разразилась этой ночью в соседней комнате. Но он не понимал свою мать, и она всегда вызывала в нём некоторое беспокойство: он никогда не знал, что она думает. В страхе он, как был, босиком и в одной рубашке, подошёл к двери в комнату Аннеты, но, приложив ухо к скважине, сразу успокоился. Мать была там и спала, тяжело и неровно дыша. Боясь, не заболела ли она, Марк приоткрыл дверь и подошёл к кровати. При свете уличных фонарей он увидел, что Аннета лежит на спине. Распущенные волосы закрывали ей щёки, а лицо приняло то трагическое выражение, которое когда-то по ночам так удивляло ночевавшую у неё Сильвию. Грудь бурно поднималась и опускалась от тяжёлого и шумного дыхания. Марк испытывал и страх и жалость, глядя на это тело и смутно угадывая его страдания и усталость. Нагнувшись к подушке, он позвал дрожащим шёпотом:

— Мама!..

Услышав в глубоком сне этот зов, шедший словно издалека, Аннета на миг очнулась и застонала. Мальчик испугался, отошёл. Она снова затихла. Марк вернулся к себе и лёг. Усталость от треволнений этого дня и свойственная его возрасту беззаботность взяли своё, и он проспал крепким сном до самого утра.

Но, как только он открыл глаза, вернулись вчерашние мысли и тревога. Его удивило, что так поздно, а матери не видно. Обычно она по утрам, когда он был ещё в постели, входила к нему в комнату (что его всегда раздражало) — поздороваться и поцеловать его. Сегодня она не пришла, но он услышал её шаги в соседней комнате. И открыл дверь. Стоя на коленях, Аннета вытирала пыль с мебели и не обернулась. Марк поздоровался; она весело взглянула на него и сказала:

— Доброе утро, мой мальчик!

И опять занялась своим делом, не обращая на него внимания. Марк ожидал расспросов о вчерашнем вечере. Он терпеть не мог этих расспросов. Но сегодня то, что Аннета ни о чём не спросила, злило его. Она ходила по комнате, наводя порядок и одновременно одеваясь: ей пора было идти на уроки. Марк наблюдал мать в зеркале, перед которым она остановилась: под глазами круги, лицо ещё утомлённое, но глаза блестят, губы улыбаются. Марк был поражён: он ожидал, что увидит её печальной, и даже готов был в душе пожалеть её, а неожиданная весёлость Аннеты сбила его с толку и даже рассердила, — такова была логика этого юного мужчины!..

У Аннеты же была своя логика. «У сердца есть свои законы», и познаются они тем чутьём, которое выше разума. Аннете было уже всё равно, что́ подумают другие. Она теперь знала, что не надо требовать от людей понимания. Если они тебя любят, то любят с закрытыми глазами. И не часто они их закрывают! «Пусть себе будут, какими хотят. Я их всё равно люблю. Я не могу жить без любви. А если меня не любят, я буду любить и за себя и за них — в моём сердце достаточно любви».

Заглядевшись в зеркало, словно она видела в нём что-то далёкое, она улыбалась, и глаза её сияли, как две капли огня — огня вечной любви.

Причесавшись, она опустила руки, обернулась и, увидев хмурое лицо Марка, вспомнив о вечере, на который он ходил с Сильвией, взяла его за подбородок и сказала весело, скандируя слоги:

— «Вы плясали? Очень рада! Ну, так спойте же теперь!»

Засмеялась, глядя в его ошеломлённое лицо, приласкала его взглядом, поцеловала и, взяв со стола свою сумочку, вышла, говоря на ходу:

— До свиданья, мой кузнечик!

Марк слышал, как она в передней насвистывала какую-то весёлую песенку (презирая её за это, он в то же время невольно ей завидовал, так как она свистела гораздо лучше, чем он).

Он был возмущён. После вчерашних тревог — такая неприличная весёлость! Мать была для него загадкой. И, подражая взрослым мужчинам, он приписал всё вечным женским причудам: «la donna mobile…»[67]

Он уже собирался уходить, как вдруг ему бросился в глаза клочок бумаги в корзинке. Взгляд его, острый и жадный, как у хищного зверька, остановился на этой разорванной бумажке сперва бессознательно. Но, разобрав на ней несколько слов, Марк так и застыл на месте… Эти слова… Почерк матери… Он с лихорадочной торопливостью собрал клочки и стал читать… Сначала хватал то один клочок, то другой, как попало… Какие пламенные стихи!.. Разорванные на части, они, как оборвавшаяся песня, ещё больше волновали и зачаровывали… Марк перерыл корзинку и собрал все клочки до единого. Он терпеливо сложил их, чтобы можно было прочесть. У него даже руки дрожали — так взволновала его эта случайно открытая тайна. Прочитанные стихи потрясли его. Он не всё в них понимал, но дикая страстность этой одинокой песни раскрывала перед ним неведомые источники любви и скорби, восхищала и ошеломляла его. Неужели эти крики в бурю вырвались из груди его матери? Нет, нет, не может быть! Ему не хотелось верить. Он убеждал себя, что она списала стихи из какой-нибудь книги. Но из какой? И спросить ведь у неё нельзя… А что, если это всё-таки не из книги?.. Слёзы подступили к его глазам, хотелось крикнуть о своём волнении и нежности, броситься к матери на шею или упасть к её ногам, открыть ей душу, читать в её душе… Но он не мог этого сделать.


А когда в полдень мать пришла завтракать, мальчик, всё утро читавший и переписывавший её стихи и спрятавший их в конверте у себя на груди, не сказал ей ничего. Он сидел за столом и даже не встал, головы не повернул, когда она вошла. Он сгорал от желания всё узнать, но его сковывала застенчивость, и он старался скрыть волнение под маской бесстрастия… А вдруг эти трагические стихи сочинила не она! Его снова одолели сомнения, когда он увидел спокойное лицо Аннеты… Однако то, другое, ошеломляющее подозрение не уходило: «А что, если это всё-таки она?.. Вот эта самая женщина, моя мать, что сидит против меня за столом?..» Он не смел взглянуть на неё… Но, когда Аннета, повернувшись к нему спиной, ходила по комнате, унося и принося блюда, он следил за ней инквизиторским взглядом, словно спрашивая:

«Кто же ты?»

Он не мог разобраться в своих смутных и тревожных впечатлениях. А мать, всецело поглощённая своей новой жизнью, ничего не замечала.


После завтрака оба вышли из дому и разошлись в разные стороны. Марк смотрел матери вслед. Его раздирали противоположные чувства: он и восторгался ею и злился на неё… Женщина, настоящая женщина! Иногда она бывает такая близкая, а иногда совсем далёкая, как будто существо другой породы… Ничем они не похожи на нас, мужчин! Непонятно, что у неё в душе творится, отчего она смеётся, отчего плачет. Он её презирает, ненавидит — и тянется к ней, она нужна ему. Он зол на неё за её власть над ним. Он охотно укусил бы её в мальчишеский затылок, ещё мелькавший впереди, как укусил руку Ноэми (ах, как тогда хотелось кусать её руку до крови!). При этом неожиданном воспоминании у Марка дрогнуло сердце. Он остановился, сильно побледнев, и плюнул от омерзения.

Марк проходил через Люксембургский сад, где молодые люди играли в спортивные игры. Он смотрел на них с завистью. Всё лучшее в нём, все его тайные желания влекли его к делам, подобающим мужчине, — не к любви, не к женщинам, а к спорту, к подвигам, которые требуют героической смелости и силы. Но он был мальчик хилый; жестокая судьба, болезнь в раннем детстве были причиной того, что физически он был менее развит, чем его сверстники. А сидячий образ жизни, книги, мечтательность, то, что он рос в обществе женщин, — всё это отравило его любовным ядом, перешедшим к нему от матери, тётки, деда — из крови Ривьеров. Он был бы рад вскрыть себе вены и выпустить из них всю эту кровь! Ах, как он завидовал прекрасно сложённым юношам без мыслей в голове, но с радостью в сердце!

Он презирал те дары, что послала ему судьба, и думал только о тех, в которых она ему отказала. Он видел игры и борьбу сильных и стройных тел. И в своём эгоизме не замечал подле себя иной борьбы — той, которую вела его мать…


Аннета шла по улицам Парижа. Лето заливало город потоками света. Небо гляделось в крыши домов, омывая их лучистой синевой своих взоров… Как хорошо в такое утро очутиться среди полей, далеко от города!.. Но об этом нечего было и мечтать. У Аннеты не было денег, она не могла уехать из Парижа. Предполагалось, что Марк проведёт несколько недель с тёткой на нормандском побережье, а она останется в городе. Гордость не позволяла ей жить в Нормандии на средства сестры, и, кроме того, она ещё с тех времён, когда ездила туда с отцом, питала отвращение к этим ярмаркам, кишевшим скучающими и флиртующими бездельниками. Да, ей предстояло остаться одной в городе, и это её вовсе не огорчало. Она носила в себе и море, и небо, и солнечные закаты за холмами, и молочные туманы, и поля, одетые саваном лунного света, и тихо тающие летние ночи. Дыша раскалённым воздухом августовского дня, среди оглушительного уличного шума и потоков людей, Аннета шла по Парижу уверенным и быстрым шагом, той же лёгкой, плавной походкой, что и в былые годы, всё замечая на ходу, — и в то же время такая далёкая от всего окружающего… На пыльной мостовой, по которой грохотали колёса тяжёлых автобусов, она мысленно бродила под сводами бургундских лесов, в тех местах, где прошло её счастливое детство, вдыхала запах мха и древесной коры. Она шла по ковру осенних листьев; меж обнажённых ветвей зашумел ветер с дождём и, пролетая, мокрым крылом коснулся её щеки; звенела где-то песня птицы, волшебная в этой тишине. Ветер и дождь пронеслись… В этих самых лесах бродили когда-то молодая Аннета и её плачущий возлюбленный, и была там живая изгородь из боярышника, и жужжали пчёлы вокруг заброшенного дома… Радости, страдания… Как это всё далеко!.. Аннета улыбалась той юной девушке, для которой страдания были внове… «Подожди, бедняжка! Это ещё только начало!..»

«Ты ни о чём не жалеешь?»

«Нет».

«Ни о том, что сделала, ни о том, что не сделано?»

«Ни о чём. О коварный ум, ты хочешь уличить меня в сожалениях? Напрасный труд! Я принимаю всё, всё, что было в моей жизни, и всё, чего не было. Принимаю целиком свою судьбу, её мудрость и безумие. Всё было в ней подлинным — мудрое и безумное. Человеку свойственно заблуждаться — такова жизнь… Но любовь никогда не бывает заблуждением… Пусть старость близка, — сердце моё не тронули морщины… И, сколько бы оно ни страдало, оно счастливо тем, что любило…»

Аннета улыбалась, с благодарностью думая о тех, кого она в жизни любила.

В этой улыбке было много нежности, но немало и подлинно французской беззлобной иронии. Аннета с интересом подмечала не только трогательное, но и смешное во всех этих мучениях, своих и чужих, в этой горячке желаний и ожидания. «Чего я ещё жду?.. С любовью кончено! Теперь ваша очередь!..»

Она думала о других — о сыне своём, который весь горел и трепетал, протягивая руки к неизвестному будущему. О Филиппе, не удовлетворённом той жалкой пищей, которой общество пыталось утолить его ненасытный голод. О Сильвии, ищущей забвения и ждущей события, которое заполнило бы зияющую пустоту в её сердце. Она думала о целой армии людишек, всю жизнь зевающих от скуки. И о беспокойной молодости, которая мечется и ждёт… Чего? К чему она протягивает руки?

Отрешаясь от себя, Аннета наблюдает уличную толпу, всю эту массу людей, которые тянут лямку… Стадо, которое бежит, спешит, словно его гонят овчарки. В этом стаде никто не замечает других. Все воображают, что движутся по своей воле, а на самом деле ими движет посторонняя сила, и в этом кажущемся беспорядке есть предначертанный ритм… Но куда их ведёт невидимый пастырь? И добрый ли это пастырь? Нет! Он по ту сторону добра и зла…

Аннета занималась с ученицами, как всегда, терпеливая и ласковая, внимательно выслушивала их, объясняла всё толково, не сбиваясь. Но в то же время продолжала думать о своём. Тому, у кого это вошло в привычку, нетрудно жить такой двойной жизнью: одна — внешняя, среди людей, другая — в глубинах души, озарённых мечтой. Одна не мешает другой. Человек видит обе одновременно, как музыкант, читающий глазами партитуру. Жизнь — та же симфония: каждое её мгновение поёт на разные голоса. Отражённый жар этой страстной гармонии окрасил нежным румянцем лицо Аннеты. В этот день её ученицы, удивляясь, что она так молодо выглядит, чувствовали к ней то сильное влечение, которое подростки, не смея в этом признаться, испытывают к старшим подругам, к Провозвестницам. Аннета и не подозревала, какой след оставляет она сегодня в сердцах всех, к кому приближается.

Она вернулась домой под вечер, всё такая же окрылённая, не чуя земли под собой… Она не могла бы объяснить, отчего у неё сегодня так легко на душе. Великая тайна женщины, излучающей сияние радости без всякой видимой причины и даже вопреки всему! Всё окружающее, весь внешний мир в эти минуты для неё лишь тема для свободного творчества мечты и пылкой фантазии.

На улицах мимо неё проходило множество озабоченных людей. Мчались мальчишки-газетчики, выкрикивая новости, которые тут же обсуждались прохожими. Она не обращала на них внимания. Из встречного трамвая кто-то окликнул её. Она не сразу сообразила, что это муж Сильвии. Не разобрав слов, она весело помахала ему рукой… Как все вокруг суетятся!.. Снова на короткий миг предстало ей видение головокружительного потока, который с силой вырывается из трещины небосвода, подобный текучей звёздной массе, и низвергается в зовущую его бездну… В какую?..

Она поднялась по лестнице в свою квартиру. В дверях её ждал Марк, у которого глаза так и сверкали, а за ним стояла Сильвия, тоже сильно возбуждённая. Им, видно, не терпелось сообщить ей какую-то новость… Что случилось?.. Оба заговорили разом — каждому хотелось быть первым…

— Да о чём вы шумите? — спросила Аннета со смехом.

Она разобрала только одно слово:

— Война…

— Война? Какая война?

Впрочем, она не удивилась… Вот она, бездна!..

«Так это ты? Давно я чувствовала твоё губительное дыхание».

Марк и Сильвия ещё наперебой кричали что-то. Чтобы доставить им удовольствие, Аннета усилием воли стряхнула с себя на минуту оцепенение…

— Война? Ну, что же! Война, мир — всё это жизнь, всё это её игра… И я приму в ней участие!..

Она была азартным игроком, эта Очарованная душа!


«Я бросаю вызов богу!»

Загрузка...