Книга четвёртая ПРОВОЗВЕСТНИЦА

Том первый СМЕРТЬ ОДНОГО МИРА

Часть первая СЕМЕРО ПРОТИВ ФИВ

Им пришлось закрыть стеклянную дверь на балкон. Как морской прилив, нарастало волнение на улице. По ней пробегали внезапные шквалы. Завывания, пронзительные крики, взрывы хохота. В провалах молчания был слышен топот ног огромной невидимой массы. Зверь переводил дыхание. Потом из его утробы вырывался бычий рёв.

Сильвия не могла усидеть на месте. У неё раздувались ноздри. Она убежала. Ей хотелось увести племянника, и она говорила, что нельзя же, в самом деле, торчать дома в такой день. Можно относиться к этому как угодно, но пойти посмотреть и испытать — надо. (А Сильвия никогда ничего не «испытывала» наполовину!..) Однако Марк отказался — правда, с таким раздражением и с таким отвращением, которые лишь выдавали его страх и желание пойти. Весь день он просидел с матерью, запершись в квартире, куда рано проникли ноябрьские сумерки. Гул на улице нарастал с часу на час. Марк сидел на кровати и грыз ногти. Аннета старалась заняться чем-нибудь, чтобы отвлечься; она сидела в самом отдалённом от окна углу и шила при свете лампы. Однако, заметив смятение сына, она отложила работу и пересела к нему на кровать. Она взяла его руку, и он руки не отнял, — только упорно отворачивался лицом к стене. Она взглянула на него с улыбкой сострадания, поцеловала его юную шею за ухом и шепнула:

— Иди, мой мальчик!..

Он резко мотнул головой:

— Нет!..

Но поздно вечером, после скудного ужина, за которым они говорили о посторонних вещах, Марк вспомнил, что ему надо до завтра непременно отнести какой-то спешный ответ. Аннета прислушивалась к его шагам, когда он спускался по лестнице; ей было страшновато за него, но она подумала: «Пусть уж лучше пойдёт и пожалеет, что не остался дома, чем останется дома и пожалеет, что не пошёл…» Она вернулась к лампе, и в уголках её рта залегла насмешливая тень её мудрой улыбки… «Пожалуй, худшее зло — то, которое хочешь совершить и не совершаешь…»


Не успел Марк сделать и три шага, как его подхватил водоворот. Ему вздумалось пересечь улицу, чтобы попасть на другую сторону бульвара. В один миг его стиснуло, смяло в комок и стало бросать из одного потока в другой, то вперёд, то назад. Он опомниться не успел, как его отнесло на пятьдесят метров. Увлекаемый течением, растираемый в порошок, прилепленный к куче ревущих тел, он чувствовал себя так, точно его раздели, раскатали и замесили вместе с этой толпой в одно человеческое тесто, и оно растянулось во всю длину бульвара. Ожесточённо работая локтями, боками и коленями, он всё же вырвался, но тотчас попал во встречный поток и был плотно прижат к группе возбуждённых женщин; их грубо толкали, они сами тоже толкались и кричали, как бесноватые, от наслаждения и страха. Одну из них, белокурую и худую, с блуждающими зрачками, с широко раскрытым ртом (у неё видно было даже основание языка), облапил какой-то парень и точно клещами стискивал ей бёдра. Она бросилась на Марка и впилась ему в рот поцелуем, полным пены. Кровь вспыхнула в мальчике, он схватил другую самку, проносившуюся мимо, и вытер свой рот об её губы; и так, то обнимая сам, то попадая в чужие объятия, этот обезумевший маленький самец на охоте переходил из рук в руки, срывая дань со всех женщин, попадавшихся на его пути. И, находясь в таком же бреду, как и вся эта толпа, которая ревела «Мадлон», он думал:

«Мир. Мой мир. Это моя доля добычи».

Он был более образован, чем другие, и потому повторял самому себе ещё более грубую ложь:

«В поцелуе слейся, свет!..»

Однако плохо было бы, если бы мир отказался от этого поцелуя! Марк наскочил на другого петуха. Тот был большого роста и вырвал у него добычу из клюва. Сначала Марк не слишком за неё цеплялся, но потом разъярился. Удар в подбородок оглушил его и отшвырнул в людское море; от толчка оно расступилось, и Марк оказался отрезанным от человека, который оставил у него на зубах вкус своего кулака. Напрасно Марк бесился, стараясь его догнать…

Ненависть сжигала его и требовала мщения — тут же, на месте, иначе он лопнет! Случай представился мгновенно — и воспользовался им Марк наиподлейшим образом. Юноша ухватился за него без колебаний.

Возле него отбивалась от толпы какая-то девушка. Едва взглянув на неё, он понял, что это провинциальная мещаночка: должно быть, выйдя из гостиницы, она заблудилась, попала в водоворот, и её втянуло. У неё было округлое, наивное и растерянное лицо; она старалась выбраться на боковую улицу, но поток играл ею. Девушка была беззащитна против грязных поползновений, её обезумевшие глаза звали на помощь. Марк ринулся на неё, как ястреб. Но пока он пробивался к ней, куропатка сумела высвободиться; она удрала по уходившей вверх тёмной и узкой боковой улице. Марк пустился за ней и схватил её за бёдра. Он почувствовал в своих когтях нежное трепещущее тело, обхватил её всеми своими четырьмя лапами и прижался животом к её спине. Девушка едва не упала, у неё подгибались колени; полумёртвая от ужаса, она боязливо втянула шею в плечи и опустила голову. При свете, падавшем из чьих-то окон, Марк увидел белую хрупкую шейку и укусил её. Жертва застонала, закрыв лицо руками. Марк оторвал её судорожно сведённые пальцы от лица (один палец вылез из дырявой перчатки), повернул её голову к себе, поднял за подбородок и грубо впился в рот. В эту секунду он увидел глаза, молившие о пощаде; этот взгляд мгновенно ударил его в сердце, как копьё, но его жадный клюв уже прильнул к молодым девичьим губам и накладывал на них свою печать. Марк почувствовал на языке кровь. И в тот же миг в глаза ему вонзился её взгляд. Марк отскочил, выпустил добычу, и та, высвободившись из тисков, рухнула наземь. Стоя на коленях, закрыв лицо руками, утратив способность кричать, неподвижная, точно заколдованная, она сохраняла лишь столько сил, сколько было нужно, чтобы не открывать глаз. Улица была пустынна. Изогнутая линия домов заслоняла соседний бульвар. Там ревел людской поток. Но подобно тому, как вокруг пламенеющего сияния электрического прожектора сгущается тьма, так сгущалась тишина вокруг этого ревущего потока. Было совсем тихо там, где застыли в стойке собака и её добыча, — двое детей. Марк бросил растерянный взгляд на тело, простёршееся у его ног, и, не подумав поднять его, убежал…

Он блуждал в лабиринте улиц, по склону холма св. Женевьевы, внезапно, на каком-нибудь резком повороте, снова наталкивался на урчание опьяневшей Победы — и удирал, как удирает крыса из канализационной трубы. Было уже поздно, когда ему, наконец, удалось добраться до дому. Лестница была погружена во мрак. В тёмном коридоре квартиры на шестом этаже из-под двери в комнату матери пробивалась полоска света. Марк скользнул в постель, не зажигая лампы. Лёжа голый на ледяных простынях, он, наконец, вновь обрёл среди ночной тишины свою поруганную душу. Она взяла его за горло, она кричала: «Что ты сделал со мной?» Ведь он всё ещё думал только о себе, а не о той, другой. Он лежал ничком на тюфяке, уткнувшись лицом в подушку. И вдруг он увидел себя на улице, в схватке со своей жертвой: нежную шею, оскорблённое тело девушки, насилие… И наиболее оплёванный из них двоих был он… Итак, значит, после всех этих громких слов, после всех этих исполненных благородной гордости дневных бесед с матерью, после всех этих рыцарских разглагольствований, после всего этого бичевания лисиц и волков войны, которые раздирают мир на части, пользуясь силой и хитростью и прикрываясь правом, — после всего этого он сам тоже воспользовался правом сильного, чтобы урвать себе кусок, и к тому же самым подлым образом… Марк снова увидел мостовую и эту девушку на коленях; резким движением сбросил он с себя одеяло: мысль о том, что он бежал, как вор, обжигала его; он готов был броситься туда, где оставил её… Зачем? Поднять её? Глупо!.. Он продолжал сидеть голый на краю матраца. За перегородкой мать ворочалась на кровати. Марк задержал дыхание и снова лёг… Он вспомнил вкус пересохшего рта девушки… Он снова почувствовал эту губу… И снова на него накатила жестокость. «Всё равно!.. Я на тебе оставил свою метину! И если мы встретимся, я тебя узнаю, а ты меня — нет… Она жива и судит меня…» Эта мысль, жизнь с этой мыслью была ему невыносима. «Хоть бы она умерла!..» Не переставая вращаться вокруг одного и того же, его подвижной ум перескочил с него самого на мир, и в конце концов Марк понял, почему человек, одним пальцем прикоснувшийся к преступлению, погружает в него всю руку: чтобы не видеть её… Потом — волна жалости… «Пусть она живёт, пусть она будет счастлива!..» Ему захотелось целовать ссадины на её округлых коленях. Но тут он оказался совсем близко от нового приступа той самой животной страсти, которая заставила его схватить эту девушку, и он готов был повторить жгучий круг своего бега… Так он весь остаток ночи переходил от одного состояния к другому: жалость и жестокость, ненависть к самому себе и к ней, угрызения, сожаления о том, что он сделал, и о том, чего не сделал… Бег и бег — без остановки! А в конце — поражение. Это была единственная ясная точка среди хаоса. Побит!.. Он не выдержал первого же испытания. Он не имеет никакой власти над своими поступками и своими мыслями; первая большая волна — и его воля расплылась, как медуза. Он не знает, что сделает из него жизнь через год… И это позорное признание было пощёчиной самому себе… Нет! Нет! Уж лучше преступление! Он снова сел на кровати и стал колотить себя кулаками в грудь:

«Я хочу, я хочу!.. Чего я хочу?.. Быть тем, чем хочу!..»

Нежный голос матери прошептал из другой комнаты:

— Почему ты не спишь, мой мальчик?

Он не ответил. Гнев: «Она следит за мной…» Порыв любви: «Она меня понимает…» Раздражение, благодарность, чаши весов колеблются… Ни то, ни другое! «Я одинок и одиноким хочу оставаться…»

Опустив голову на подушку, он больше не двигался. По обе стороны стены мать и сын лежали в темноте с открытыми глазами. Аннета тоже думала:

«Напрасно я с ним заговорила. Это его личное дело. Он сам и должен его решать».

Но мысли их текли в одном направлении и волнами передавались от одного к другому. И мало-помалу оба обрели равновесие. Когда в окнах забрезжил рассвет, он застал их обоих готовыми вступить в новый день со всеми его иллюзиями, ловушками и борьбой. Потерпев ещё одно поражение, мать и сын смотрели этому новому дню прямо в лицо и горели желанием начать всё сначала. Уж эти Ривьеры! Какое утро, омрачённое поражением, способно заставить их повернуть вспять?

Но, стоя после бессонной ночи в тазу с ледяной водой, дрожа и снова ощущая своё тело, юноша обшаривал взглядом бездну эпохи и бездну мира, в который был брошен, свою крайнюю слабость и подстерегавшие его невзгоды и падения. И он вздыхал:

«Дойти до конца!..»

«Дойти до конца» — то есть не упасть в дороге. Пусть даже упасть! Но в конце! Невзгоды и падения? Пускай! Но пройти — чего бы это ни стоило!.. Пройти? О боже! Пройти!.. Он потянулся, заранее предвкушая вечный покой… Больше не быть!.. Это возможно только после того, как ты был…

Он натянул скорлупу из ткани на свою молодую кожу, покрасневшую от волосяной перчатки. И с окрепшим телом, стиснув зубы, молодой волчонок снова вышел на охоту за жизнью.


А ведь в другие времена как эта охота была увлекательна! Несмотря на все ловушки, расставленные природой, и на всё, что придумало общество, чтобы отравить молодость, приковывая её к каторжным скамьям (лицей, армия), какое всё-таки прекрасное смятение владеет человеком в двадцать лет!

Но в 1918 году двадцать лет не измерялись мерками нормальной жизни. Они равнялись и четырнадцати и восьмидесяти. Их сколотили из плохо пригнанных частей и кусков разных возрастов — по мерке, которая была одновременно и слишком широкой и слишком тесной; швы лопались при первом движении; сквозь дыры просвечивали голое тело и желания.

Люди вчерашнего дня, люди, которые дали им жизнь, не узнавали своей поросли. И сыновьям, которые потеряли отцов, люди вчерашнего дня казались чуждыми, почти ненавистными, презренными. Эти юноши не находили никакой возможности столковаться даже между собой! Каждый представлял собой своего рода игру в «головоломку»… Если бы хоть и жизнь была игрой!.. Чтобы поверить в это самим, многие старались убедить других, будто оно так и есть. Но они отлично знали, что уж если жизнь — игра, то игра страшная, игра безумцев… Всё было разрушено, и ветер, который бушевал среди развалин, приносил зловоние бойни. Где строить новый мир? И из какого камня, и на какой почве, и на каких основах? Они не знали ничего, они ничего не видели среди дымящегося хаоса. Единственно, в чём не было недостатка, это в рабочих руках. Но в двадцать лет трудно обречь себя, свою быстро проходящую giovinezza[147], которой отовсюду грозят опасности, на изнурительный труд землекопов, работающих без всякого руководства. Были ли они уверены, что новое землетрясение не сокрушит стены раньше, чем они успеют возвести их на зыбкой почве? Кто мог верить в устойчивость мира, воздвигнутого на основе преступных и бессмысленных договоров? Всё шаталось, не было ничего прочного, жизнь не имела завтрашнего дня, завтра бездна могла разверзнуться: война, войны внешние и внутренние… Верным был только сегодняшний день. Если не вцепиться в него всеми десятью пальцами, двадцатью пальцами, руками и ногами, — погибель! Но как вцепиться в него, в этот сегодняшний день? Куда вонзить ногти? Его нельзя ухватить, он лишён формы, он огромен, он расплывается и ускользает. Только подойди к этой крутящейся массе — и тебя швырнёт, как камень из пращи, либо втянет, и ты пойдёшь ко дну.

Но если ты Марк и тебе двадцать лет (ему и двадцати не было, едва минуло девятнадцать), то приходишь в бешенство, тебе не хочется ни быть вышвырнутым, ни пойти на дно, ты хватаешь сегодняшний день за глотку и врываешься в него… Обладать! А потом хоть подохнуть, как самцы насекомых!..

И какая усталость в этой лихорадке сведённых судорогой рук! Какое чудовищное бремя на плечах мальчика! Невероятно трудная задача!

Счастливы те, у кого жизнь по крайней мере ограничена, у кого только одна дорога, кому надо удовлетворить только одну потребность! Но у Марка их было четыре или пять, и они, как голодные звери, раздирали ему внутренности. Ему надо было познать, ему надо было взять, ему надо было насладиться, ему надо было действовать, ему надо было быть… И эти лисята, которых он, как спартанский мальчик, прятал у себя под одеждой, грызлись между собой и кусали его. Они не могли насыщаться вместе.

Что более неотложно: насладиться или познать? Раньше всего познать! Маленькому Ривьеру казалась невыносимой мысль о том, что он может уйти из жизни, не увидев, не познав. Ему представлялось, что весь остаток своего вечного бытия он будет блуждать во тьме отчаяния, худшей, чем все муки ада, придуманные людьми. (Ибо можно сколько угодно верить, что по ту сторону жизни не лежит ничто. Для сердца, которому двадцать лет, ничто — самая неумолимая вечность.)

Как узнать? И что узнать? Ничего неизвестно. И, прежде всего, с чего начать? Всё под вопросом и всё осаждает тебя сразу. Образование, полученное в годы войны, оставило колоссальные пробелы, которые никогда не заполнить. Разум блуждал в других местах. Тело тоже. Марк чаще бывал на улице, чем в классе. Когда же он удостаивал школьную скамью чести опустить на неё свой худенький зад, то живые и жёсткие глаза этого отощавшего волчонка загорались странным блеском; сквозь мрачные стены он искал иную добычу, а не старые костяки ученья. В редкие минуты интонация учителя или же толчок, данный каким-нибудь словом, обнажали тёплые очертания незнакомого куска жизни, и он бросался туда. Но он был неспособен найти место для этого куска в огромной Действительности; чтобы постичь, ему не хватало всего предшествующего, которое он упустил по невниманию: добыча ускользала, и всё последующее проваливалось в яму. Если бы начертить карту его представлений в любой отрасли знаний, получилось бы нечто похожее на старинные карты Африки, на которых белые пятна более многочисленны, чем разведанные области, а большие реки разорваны на теряющиеся в пустыне звенья, как хвост ящерицы, которая побывала во рту у кошки. Воображение дополняло эти карты, размещая тут и там города, горы, созданные из сказок и песка. Были целые исторические эпохи, целые ряды теорем, почти целые области в узком царстве классицизма, где преподаватели Alma Mater[148] боязливо запирали своих питомцев в каких-то старых, хотя и позолоченных, но выцветших, изъеденных молью квартирах. (Alma Mater считает их лучшими в мире!) Пути ума обрывались, в мозгу у Марка не оставалось ничего. Тем не менее он сдал выпускные экзамены, как и другие недоучки, знавшие не больше, чем он, но в глазах у которых не горел, как у него, дерзкий огонь мысли. Тогда относились снисходительно к сыновьям и братьям героев (если они и не были героями, то могли бы быть!). Но он, Марк, не допускал ни малейшей снисходительности к тем, кто был снисходителен к нему. Добрый конь не прощает глупому всаднику, который щадит его и забывает дать хлыста. За эти годы был разрушен авторитет и людей и книг, которые властвовали над умами предыдущего поколения. То, что в них видели, то, что в них вычитывали (мало и плохо!), не было созвучно с современностью. Как ни старались все присяжные лжецы, все обманутые обманщики скрыть правду о войне и мире, — эти молодые люди были наделены инстинктом и ещё не растраченной свежестью восприятия. Они чуяли в своих учителях пресмыкательство мысли перед государством и старческую слабость риторики. Что касается тех подлинных и свободных сил, которые сохранились во Франции или же за её пределами, то эти юноши ничего о них не знали; были приняты меры к тому, чтобы эти свободные силы заранее дискредитировать, и юноши не имели никакого желания пересмотреть несправедливые приговоры: их доверие было подорвано. Всю мысль предшествовавшего полувека (и чуть ли не всех остальных времён) они объединили под одной общей презрительной рубрикой: «Вздор! Мехи, раздувшиеся от слов…» Они и не подозревали, что их собственные молодые мехи тоже раздуются, но только от других слов: таковы на девять десятых человеческие умы, если они не хотят оставаться пустыми, а пустота приводит их в смятение; верно сказано, что природа её не терпит; она не может примириться с «я не знаю».

Надо знать! Иначе смерть!


Но прежде всего надо есть. А если не искать, то этакому Марку Ривьеру кусок хлеба сам собой в рот не попадёт. Разве только он его вырвет изо рта у матери! А гордость говорила ему: «Довольно! Отныне ты будешь есть только тот хлеб, который сам заработаешь».

Сегодня утром у него два дела. Два фонаря среди тумана, который ещё стоит у него в мозгу, как и в городе. Урок разговорного языка с одним рыжим розовоглазым американцем из делегации Вильсона, живущим в квартале Ла-Мюэт. И глупейшие стихи одного жёлтого господина из Рио, живущего близ Сорбонны, в которых Марку пришлось яростно чистить французский язык, исковерканный на бразильский лад.

У американца дверь оказалась запертой. Сосед сказал, что человек в рубашке со звёздами ещё не возвращался, и, узнав, зачем именно он нужен, прибавил с усмешкой, что Марку нечего беспокоиться: его ученик как раз в эту минуту изучает французский язык по самому верному методу. Марк в бешенстве бросился к клиенту номер два. Его остановила привратница: господин с кожей цвета айвы только что умер от испанки. Никакого адреса он не оставил. Стихи остались Марку в наследство.

Смерть больше никого не удивляла. Однако на другой день после орудийных залпов, возвещавших перемирие, это происшествие вызывало смутное ощущение неудачи. «Значит, ничто не изменилось?..» Но раздражение Марка было направлено против умершего, который навязал ему нелепую работу и скрылся, не заплатив.

Марк шёл хмурый, взбешённый, мрачный, как туча. Внезапно его пронзил ясный девичий взгляд. Он узнал серые глаза своей однокурсницы, брюнетки с матовой кожей. Насмешливая улыбка этих глаз разрядила его скверное настроение. Девушка была уже далеко. Её тонкие ноги спокойным и быстрым шагом направлялись к Сорбонне. После короткого колебания Марк пошёл следом за ней. Университетская библиотека являлась в то время штаб-квартирой для некоторых молодых людей: сюда они приходили делиться своими сомнениями. Марк догнал Генриетту Рюш на лестнице. Лукавые глаза изучали его:

— Понурый взгляд. Землистый цвет лица. Мрачная физиономия… И это на другой день после торжества?

— Вас оно, по-видимому, нисколько не коснулось. У вас отдохнувший вид.

— Да, я хорошо выспалась. Благодарю вас.

— И вас не тянуло высунуть на улицу ваш остренький носик?

— Из окна. Я насмотрелась. Звери.

— Я — один из них.

— Ну, ещё бы!

— Благодарю! — обидевшись, сказал Марк.

Она рассмеялась.

— Вы думали, я в этом сомневалась?

— Ещё того лучше!

Они стояли у порога библиотеки. Девушка поправила волосы, глядясь в дверное стекло.

— Одним зверем больше, одним меньше! Не стоит принимать это близко к сердцу.

Она вошла в читальный зал.

Марк увидел кое-кого из своих друзей.

«Друзья» — сказано слишком сильно. Большой дружбы не было между этими мальчиками. Каждый был слишком занят собой. И, в частности, молодой Ривьер тоже держался в стороне от своих сверстников. Его недолюбливали за мрачный, замкнутый характер, за то, что он слишком часто кривил губы в презрительную усмешку, за то, что его суждения бывали суровы, а также за явное его превосходство в ученье и на экзаменах. Но по тем же самым причинам за ним поневоле признавали известный авторитет. Сказывалось и влияние матери: раньше всех прочих влияний оно сделало его невосприимчивым к заразе коллективной глупости. Он не дожидался, как другие, конца войны, чтобы постичь всеобщий обман и заявить об этом во всеуслышание. Это преимущество перед ними, за которое он в своё время заплатил крайней непопулярностью, внушало к нему известное доверие теперь, когда глаза их открылись. Они оказались достаточно справедливы, чтобы признать, что этот упрямый кабан Марк был прав.

А в ту пору им больше всего нужен был не кто-нибудь, — мужчина или женщина, — кого можно любить (любовь, как и ненависть, стоила тогда дёшево), — им был необходим человек ясного ума, которому можно верить.

Таких мальчиков было четверо или пятеро. Между ними не было ничего общего, кроме того, что все они обнаружили ужасный обман, и открытие это хлестнуло каждого, как пощёчина. Стыд и гнев из-за того, что они попались на обман, потребность мстить и в особенности защищаться от будущих обманов поневоле заставляли их держаться в стороне от остального стада. Им пришлось покончить со своими разногласиями и антипатиями, чтобы объединить свои слабости и свои силы; они были не друзья, а союзники. Вместе искали они дорогу, как слепые насекомые, которые щупальцами своими обшаривают темноту. И, стараясь не показывать этого, каждый ожидал, что кто-нибудь другой произнесёт слово, которое даст толчок и выведет на дорогу.

Все они одинаково плохо знали, что делать. Но они происходили из разных слоёв общества, поэтому каждый привносил разнообразные личные свойства и кое-какой опыт, которого не хватало другим.

Адольф Шевалье, маленький, спокойный, упитанный, был молодой провинциальный буржуа. Он происходил из старинного рода, по традиции принадлежавшего к судейскому сословию и владевшего прекрасным имением в Берри. Человек весьма просвещённый, из породы со столь же высокой культурой, как культура их полей и виноградников, самый «порядочный» из всех пяти (в старомодном, классическом смысле этого слова). Истинный француз по уму, он складно говорил, был педантичен и положительно напихан привычками. На ходу они путались у него под ногами. Тем не менее он ходил, расставляя ноги пошире, не слишком быстро, степенно. Остальные подтрунивали над ним, намекая на герб города Бурж: «Осёл в кресле…»

Фернан Верон-Кокар подавлял его своей грузностью, громогласием и пренебрежительностью. Высокого роста, толстый и мясистый, с выпяченной грудью, с такими огромными ногами, что пол дрожал при каждом его шаге, с зычным голосом, от раскатов которого стёкла дребезжали, как от колокольного звона, Верон обладал одним из тех широких лиц, как бы сделанных из одного только мяса, которые появились во время войны, точно эти люди насосались её крови вместо молока. Не знаешь, глядя на такое лицо, кого оно больше напоминает: герцогов Наполеона, вышедших из конюхов, или Коклена[149], когда он трубит в роли Скапена-триумфатора. Он был сыном промышленника, разжиревшего на войне, и, нисколько не стесняясь, говорил об этом открыто, «не таясь», как он выражался. («В доме укравшего, — подчёркивал он, — не говорят о тех, кого обокрали!») Уничтожающее презрение, которое он питал к своему отцу и всей его шайке, не вытеснило в Вероне сыновней любви и в особенности не вызывало у него ни малейшего желания отказаться от жирных кусков, которые перепадали на его долю. Он не колебался в выборе между укравшими и обокраденными. «Тем хуже для дураков! И тем лучше, чёрт подери, для меня! Были бы у них мои силы, они бы давно взорвали это общество. Быть может, они ещё так и сделают. И я им помогу. А пока я ем. И я не стану отказываться от этого в пользу кого-то другого, кому еда не доставит такого удовольствия, как мне! Плевать мы хотели на право! Знаем мы, что это такое, насмотрелись! Для нас единственное дело чести, нашей сегодняшней чести, — это не лгать. Если я мерзавец, я это знаю, и я это говорю. Первое, с чего надо начать чистку выгребной ямы, — это выпустить кишки глупому вранью, всякому идеализму! Вильсона — на свалку!»

Адольф задыхался. Это был один из тех редких предметов разговора, когда его покидало прирождённое величие. Симон Бушар брызгал слюной, глаза у него лезли на лоб. Ему трудно было говорить, он подыскивал слова, но когда они вырывались, точно выброшенные катапультой, они оказывались увесисты, крепки и сочны, и это заставляло прощать их непристойность. Казалось, он был в смертельной вражде с Вероном, но их всегда можно было видеть вместе. Они были созданы, чтобы постоянно мериться силами друг с другом. Бушар, сын фермера-арендатора, стипендиат лицея, большой труженик, остававшийся и на школьной скамье трудолюбивым волом, невыхолощенным першероном, обладал телосложением циклопа и отличался умом, составленным из тщательно подобранных и хорошо заученных аргументов; он был — и внешне и внутренне — толст, тяжеловесен, груб и неотёсан. У него была твёрдая вера в идею войны. Теперь он не менее твёрдо верил в неприкосновенные «четырнадцать пунктов» американского мессии. Ему всегда, всегда нужно было, чтобы его водили за нос. Но те, кто это делал, дорого платили потом: раскрыв обман, Бушар никогда его не прощал, и неумолимая ненависть всё накапливалась и накапливалась у него в суме. А суму эту он не выпускал из рук, когда с обычным остервенением бросался на поиски новой истины.

Сент-Люс (Жан-Казимир) не обременял себя ни таким багажом, ни (ещё в меньшей степени) такой целью. Пышное имя было его единственным impedimentum[150] и потому казалось смешным. Сент-Люс твёрдо решил расстаться с ним при первом удобном случае. Он был им обязан щедротам своего отца-поляка. Но этим отец и ограничил свою щедрость после того, как посеял сына в шелковистом чреве одной французской кинозвезды. Она была креолка с Антильских островов и кичилась родством с красивой потаскушкой Жозефиной I, которую обессмертил Прюдон. Сент-Люс унаследовал от матери стройный стан, глаза с поволокой и нежные ямочки на щеках. Это был юноша живой, как ртуть, изящный и пылкий. Ему не нужно было повода, чтобы постоянно находиться в движении. Ничто не сдерживало его, никакая условность нравственного или умственного порядка. Он не тратил времени на то, чтобы ломать копья. Но он смотрел, как это делают другие, и весело смеялся, когда удар бывал удачен. Сент-Люс родился зрителем, никогда не уставал от зрелищ и не жалел ног в погоне за зрелищами. Этакий Пэк[151], который прогуливается по лицу земли и щекочет ей нос. Верон пренебрежительно называл его Святой блохой[152]. Пэк мог бы ему ответить десятью колкостями на одну. Но по своей весёлой беспечности он считал, что это животное Верон и так хорош, его можно жарить в собственной свиной шкуре: он не нуждается в приправах…

Так они держались вместе, не обманываясь один насчёт другого и без слишком больших иллюзий на свой собственный счёт. Именно это и сближало их больше всего. И они с той же иронией и сердечностью приняли в свой круг бледного, худого, беспокойного аркольского барабанщика Марка с его встревоженной мордочкой голодного щенка. У них не хватало теплоты, быть может интереса к его личным тревогам, к тому, что могло шевелиться под этой маской: у каждого были свои тревоги, и каждый держал их при себе. Сам по себе Марк стеснял бы их, если только что-нибудь вообще могло их стеснять! Даже в своей неумолимой иронии он принимал всё слишком всерьёз. Им это казалось не соответствующим духу времени (слишком рано или слишком поздно? Неважно! Часы всё равно врали). Но для общего дела, для того, чтобы подкопаться под современный мир и вырваться из него, острый взгляд Марка и жёсткая складка в углах его властного рта казались им полезным подкреплением. Он был свой.

И ещё была вокруг них мелочь: несколько славных мальчиков, которые хотели мыслить, но мыслили не самостоятельно, а слушали их и старались вставить своё слово. Однако пятёрка редко снисходила до того, чтобы отвечать им: в пятёрке разговаривали только между собой. Остальные составляли окружение. Они годились лишь на то, чтобы передавать и распространять волю пятёрки.

В другом конце зала собралась другая, столь же многочисленная группа: это были сторонники «Аксьон франсез». Обе группы делали вид, что не знают друг друга; они питали одна к другой глубочайшее презрение, приперчённое щепоткой ненависти. И так как на обоих концах говорили очень громко, слишком громко, несмотря на замечания возмущённого библиотекаря, на которого никто не обращал внимания, вызывающие словечки летели через зал, и кипящая вода могла в любую минуту выплеснуться на огонь. Этого-то они и хотели. И в случае надобности всегда находилось кому понести совсем ещё горячий вызов из одного лагеря в другой. К счастью, молодое веселье ещё не умерло в сердцах этих бойцов. И остроумие какого-нибудь обидного словца нередко обезоруживало противника.

А дальше, в стороне, особняком, с улыбкой превосходства на устах, разбили свой лагерь те, что были равнодушны к общественным делам, для кого война, мир и договоры были политикой, от которой лучше всего держаться подальше, чтобы заниматься своей торговлей, своей карьерой, своими развлечениями, своей духовной кухней: искусством, наукой, профессией. Это были домашние хозяйки — они презирали женщин праздных и ведущих беспутную жизнь. Имелись среди них и подлинные величины: толстый, коротколапый, близорукий пудель со вздёрнутым носом, с обалделым видом, с узким лбом, жёсткой гривой и открытым ртом, который, казалось, всегда готов воскликнуть: «Эврика!..» Жокрис[153] в ванне Архимеда…[154] Фелисьен Лерон — счастливый юноша: у него было настоящее призвание к науке. Оно позволяло ему не думать о том, что происходит вокруг. Вне своей специальности он был бы круглым идиотом, если бы его не спасала хитрость французского крестьянина. Рядом с ним были и мелкие эстетствующие кретины, которые мнили себя аристократами духа на том основании, что считали унизительным заниматься социальными вопросами: вероятно, эти вопросы не слишком больно их задевали! Они любили претенциозно цитировать изречение вещего Валери: «Нельзя заниматься политикой, не высказываясь по вопросам, о которых ни один здравомыслящий человек не может сказать, что знаком с ними. Следовательно, только круглый дурак или круглый невежда может составить себе мнение относительно большей части проблем, которые выдвигает политика…» Они гордились тем, что не имеют никакого мнения, и питали глубокое презрение к обоим враждующим лагерям, на что те отвечали таким же презрением.

Наконец, по другую сторону стола, прямо против пятёрки, спокойно расположились серые глаза под длинными ресницами, большой лоб, прикрытый волосами, тонкий, острый носик и улыбка Генриетты Рюш. Девушка деловито разложила вокруг себя книги, которые намеревалась просмотреть сегодня. Её длинные и худые пальцы, на которых один или два ногтя были обгрызены, бегали по бумаге и точно отмечали то, что она прочитала. И вместе с тем от неё не ускользала ни одна мелочь из того, что говорилось вокруг. В её хорошо организованной голове с чересчур высоким, прикрытым волосами лбом хватало даже места для потока пустых секретов, которые ей нашёптывала, взгромоздясь на стол своим широким задом, пухленькая Элоди Бертен, — правда, Генриетта их в одно ухо впускала, в другое выпускала. Обладательница имени Элоди не открывала его никому, кроме первого встречного, и то под секретом, ибо хранить тайны она была неспособна; она перекрестила себя в Элизабет, затем, в угоду моде, в Бабэт, и, наконец, для краткости, в Бэт[155]. Это последнее имя — тут пятёрка была единодушна — подходило к ней как нельзя лучше. Она говорила, говорила, говорила. Её всегда можно было видеть с открытым ртом и поднятым подбородком. Существуют породы женщин, как, например, англичанки, которые говорят, словно не раскрывая рта: они начинают говорить, ещё не успев раскрыть его. Но парижская Бэт, боясь, что не успеет всё рассказать, открывала рот раньше, чем начинала говорить, держала его открытым, когда говорила, и не закрывала, когда переводила дыхание, перед тем как заговорить снова. Она была хорошенькая, нежная, кругленькая, пухлая. Она делала честь дому, который её вскормил и наследницей которого она была, — большим продовольственным магазинам на Одесском бульваре. Она делала несколько меньше чести дому Роберта Сорбонна, хотя вбила себе в голову, — бог знает, на каком основании, — что получит в этом доме учёную степень. Знания манили её, как некая далёкая страна. По правде сказать, сама страна интересовала её меньше, чем обитатели, и слово «степень» вызывало у неё представление не столько о трудных и скучных экзаменах, сколько о степени свободы, дозволенной в общении с самой свободомыслящей молодёжью в мире. Молодую коммерсантку это общение ошеломляло. Она была в диком восторге от Генриетты Рюш, а Генриетта принимала её поклонение, — при условии, чтобы оно проявлялось в своё время и в удобной для неё форме, — и ввела её в кружок пятёрки. Там не слишком присматривались к уму девушек — хватило бы ума понравиться. А этого хватает даже у самой глупой, если она настоящая парижанка. Но девушкам не следовало рассчитывать на слишком большую галантность со стороны молодых людей: некогда было. В делах любви уже не принято было медлить. Как говорит Моран, женщине теперь надо расстегнуть всего лишь три части туалета. Значит, как угодно. Было ясно, что Бэт — угодно. А Генриетте — нет. Однако они от неё не отказывались, хотя её худоба, худоба длинной борзой нисколько не привлекала клыки этих молодых хищников. Верон, который, видимо, уже испробовал на ней свои зубы и один сломал, затаил жгучую злобу и прозвал девушек: Уродина и Дура. Однако ни один из пятёрки не колебался в выборе. Предметом вожделений была именно Уродина (хотя они в этом не сознавались). И (в этом они тоже не сознавались) сейчас, в своём словесном турнире, эти мальчики, вписавшие «бабий ум» в разряд вещей презираемых, говорили громко и рисовались именно для неё. Она это прекрасно понимала. Но ничего не показывала, кроме иронии в уголках своих покрытых лёгким пушком губ. Она, казалось, ничего и не слышала, однако всё запоминала; она молчала и лишь изредка бросала словечко рассеянного поощрения в болтливый ручеёк Бэт. Следя глазами за своими пальцами, которые скользили по бумаге, она сквозь опущенные ресницы подробно изучала выражение лица каждого из пяти тореадоров. Единственным, кто сразу уловил остроту её взгляда, прикрытого сеткой ресниц, был Пэк, чьи вечно бегавшие глазки вечно всё обшаривали. Идейные споры занимали его только как возможность наблюдать за спорщиками, а пресытившись наблюдениями, он позволял себе примыкать и к зрителям. Он эмигрировал на другую сторону стола и завязал с Дурой пустую болтовню, которая, однако, относилась к Уродине. Болтливый ручеёк переносил острые словечки от одного к другой. Верон, возревновав, заметил Бушару: «Блоха бросается на Деву»[156]. Дело в том, что они прозвали Рюш Орлеанской девой. Она и была таковой. (Я говорю о месте рождения.) Утверждали, что она ещё сохранила и другое качество. (Я имею в виду девственность.) Однако для них это обстоятельство было спорным. Они этого нисколько не скрывали, даже от неё. Она же и бровью не вела. Ни да, ни нет. Обхватив подбородок рукой, холодная и насмешливая, она смотрела им прямо в глаза. Так как же обстояло дело? Как бы ни обстояло, а они восхищались ею. Она их держала в руках (держала в руках ключи от их тайн), они же никаких её тайн не знали.

И когда разразилась буря (чтобы вызвать скандал, Верон загремел: «Долой Тигра[157] со щита! На кол его! Я его посажу на кол!..» — а те, другие, из «Аксьон франсез», загалдели и повскакали с мест, готовые ринуться на врагов, после чего библиотекарь, который кричал громче всех, решился, наконец, очистить зал), когда пятёрка и её свита пришли к заключению, что впредь устраивать свои заседания здесь им не удастся, и стали думать, где же собираться, то никого не удивило предложение Бушара:

— У Девы!

Она приняла это, как должное.


Она была дочерью прокурора, человека большого ума и больших страстей, прямого и властного, гордого, гневливого, тирана по отношению к самому себе и к своим домашним, настоящего «орлеанского шмеля». «Осиный ум, — говорил о нём один из ветеранов Лиги, разбиравшийся в людях, — угрюмый, придирчивый, непокладистый». И вот его угораздило обзавестись на свою беду дочерью. Он её обожал, и она любила его, но была такой же «осой», как он сам, и не обнаруживала ни малейшей склонности уступать ему в чём бы то ни было. Всё, что она думала, было прямо противоположно тому, что думал отец. Нельзя даже сказать с уверенностью, что она не изменила бы своих взглядов, если бы он изменил свои. Однако не следует думать, будто в ней говорил бабий дух противоречия. Ей это нужно было, чтобы жить. Когда деспот лишает вас воздуха, когда он навязывает вам свою истину, то даже если бы вы и сами эту истину признавали, она угнетает вас, она вас душит, вы её ненавидите, и вас тянет броситься в противоположную сторону. Прокурор был насквозь пропитан старыми, основанными на законах, взглядами на воспитание, на семью, на государство, на девушек, на женщин, на брак, на мораль. А Генриетта Рюш всё это отбрасывала, как вышедшие из моды тряпки.

У неё было время обо всём поразмыслить. Сквозь шелуху деспотического идеализма, которой наслаждался старый ритор, она ясно видела, что́ её ждёт, — серенькая, скучная и жалкая жизнь бедной провинциальной девушки. То немногое, что они имели, растаяло за последние годы войны. Прокурорского жалования едва хватало на текущие расходы. Что будет после его смерти? Об этом он как будто не думал. Главное, исполнять свой долг! Те, кто его переживёт, должны делать то же самое. Найдётся какой-нибудь провинциальный молодой или старый судейский, более или менее невзрачный и бедный, как он сам, и женится на его дочери. А дочь смотрела иначе. Прошло то время, когда женщина, подобно её матери, покорно ждала, чтобы её соблаговолили взять замуж! Когда отец изливал на дочь каждодневные потоки своих «принципов», она, стиснув зубы и храня на лице холодно-ироническое выражение, слушала его молча, хотя внутри у неё всё кипело. Но в одно прекрасное утро она отчеканила спокойно, твёрдо и ясно:

— То, что устарело, никогда не вернётся.

Он осёкся.

— А что же именно устарело?

— Ты, — ответила она.

Потянулись тягостные дни и месяцы, атмосфера в доме стала невыносимой. Сильный ветер сменялся моросящим дождём. Хуже всех приходилось матери — безоружной между двух огней. Всю жизнь она сносила требовательность своего отца, братьев и мужа. Растерянная, не без боязни, но, быть может, и не без тайной радости, смотрела она на этот бунт, который вместо неё подняла её дочь. Весь пыл прокурора разбивался о стену насмешливого равнодушия этой юной девушки, её дочери, которая, слушая отца, пронизывала его ясным и холодным взглядом. Отец приходил в замешательство. Слова застревали у него в горле: он чувствовал их бесполезность; этого мало, — взгляд дочери сковывал его и говорил ему: «Ты сам себе не веришь». Он выходил из себя, только чтобы поверить. Но цели это не достигало. Она же никогда из себя не выходила. Прокурору легче было бы отвоевать четыре или пять голов у слезливого красноречия адвокатов, чем одну эту упрямую девичью башку, которую стриженые волосы облегали, точно каска. В доме разыгралась целая трагедия, когда Генриетта пришла подстриженная, подняв нос кверху, с бьющимся сердцем, освобождённая Далила, снявшая волосы, чтобы разбить цепи Самсона! Старого буржуа едва не хватил удар. Этот дон Диего почувствовал себя опозоренным, увидев тонкие, наконец освободившиеся из своей темницы ноги дочери, которые еле прикрывало куцее платьице, едва доходившее до колен… O tempora! O mores!..[158] Отец не уставал греметь, но дочь очень скоро устала слушать его.

Коль гром гремел иль громыхает,

Свой рог улитка выставляет, —

гласит народная мудрость. Орлеанская Рюш выставила два рога. Она спокойно заявила, что «от спора дело не спорится», что этак они только даром теряют время, а для неё самое главное — молодость, что никто не властен приковывать живое к мёртвому и что она будет отстаивать своё право уехать учиться в Париж, начать независимую жизнь. Ничто не помогало: никакие просьбы, никакие угрозы, никакие доводы. Отец не позволил. Она уехала. Однажды вечером птички не оказалось в гнезде. От неё пришло письмо из Латинского квартала. Ей уступили, чтобы избежать скандальной огласки. Она ставила условия. Прокурор выставил свои. Переговоры велись в письмах, суровых и ледяных. Отец и дочь любили и ненавидели друг друга. Отец назначил ей нищенское содержание; из гордости дочь отказалась. Потребовались мольбы матери, чтобы установить некоторый modus vivendi[159]; мать доказала «шмелю», что вынуждать «осу» самой добывать себе средства к существованию в Париже опасно. Отец содрогнулся: бешеное упрямство заставило его забыть, на что могла решиться его дочь из такого же упрямства! Он поспешил подписать договор. Скудное содержание в обмен на обязательство упорно трудиться — экзамены будут проверкой. Обязательство выполнялось: Генриетта Рюш, которая считала себя свободной от предрассудков (а таковыми она признавала правила старой морали), обладала одной добродетелью и одним пороком, заменявшим ей добродетель: это была сконцентрированная, тройной крепости, женская гордость. Между ней и отцом, между ней и маленьким провинциальным мирком, который осуждал её и шпионил за ней, происходил скрытый поединок. Она держалась стойко. Вела себя безукоризненно. По крайней мере внешне. Она себя берегла. Что касается сущности её жизни, это было её личным делом: она никому не обязана была отчётом. Всякий мог видеть, что она успешно сдаёт экзамены, что, по отзывам преподавателей, её замечательные способности позволяли ей опережать самых лучших своих коллег или по крайней мере не отставать, — их отвлекали другие мысли. Между тем далеко не один лишь рассудок придавал смысл её жизни. Она оставалась загадкой для других. Быть может, и для себя самой.

Она жила недалеко от Валь-де-Грас, в одном из самых узких мест улицы Сен-Жак, протянувшейся через извилины и перекрёстки холма св. Женевьевы, как скрипичная струна через кобылку. Старый дом изгибался, точно под смычком, и сотрясался, когда мимо проезжали тяжёлые автобусы. Из нижнего этажа доносился лязг железа в скобяной лавке и звон бутылок у виноторговца. С улицы узкая дверь и тёмная старая каменная лестница вели на антресоли, придавленные выступом второго этажа. Единственная комната без прихожей, составлявшая всю квартиру, выходила на лестницу; раньше прямо из этой комнаты можно было пройти по внутренней лестнице в лавку, помещавшуюся в нижнем этаже. Тяжёлые, присланные из провинции, портьеры отнимали последний свет. А между тем эта длинная кособокая комната, которой выемка в фасаде дома придавала форму живота беременной женщины, имела три окна, причём одно из них в углу, в выступе, приподнятом на две ступеньки, было круглое и походило на узел скрипичной струны; это была единственная хорошо освещённая часть комнаты. Должно быть, раньше здесь стояло небольшое возвышение с альковом, который можно было отгородить занавесью на металлическом пруте. Рюш устроила себе здесь уютный уголок. Она расстелила на этом лучшем месте комнаты единственный предмет роскоши — старый персидский ковёр из своей орлеанской комнаты, который попал в их семью, вероятно, после разгрома какой-нибудь церкви во времена Революции. Здесь Генриетта проводила то время, когда не бегала по парижским улицам; она усаживалась, скрестив ноги, курила сигарету за сигаретой и, предаваясь мечтам, то хмурила брови, то разражалась смехом, вызванным какой-нибудь промелькнувшей мыслью. (Её друзья ничего об этом не знали: свой резкий смех и свои мысли она хранила для себя одной.) Или же, устав от беготни, она ложилась, но не вытягивалась во всю длину (ниша была недостаточно велика для длинного тела этой борзой), а, согнувшись в дугу, подтягивала колени к подбородку и обхватывала руками ноги, натруженные ходьбой. Работала она тоже на полу, сидя на корточках, обложившись книгами, с самопишущим пером в руке. Так она сидела, пока из круглого окна на её неутомимые, стальные глаза ещё падали последние капли света, меж тем как глубину комнаты уже затопляла темнота. Ширмы в четырёх углах скрывали разные «интимности» туалета, еды и всего прочего. Она называла эти углы своими четырьмя сторонами света.

Мебель — разрозненная и в небольшом количестве. Несколько экономно сооружённых кушеток. Длинный, заваленный бумагами стол, на котором можно было также и сидеть. Два-три стула. Ящик для дров (огонь разводили не часто: из старого камина вечно дуло). Угрюмые стены были завешены яркими тканями. Намётанный глаз Генриетты подобрал их со вкусом, в оригинальных сочетаниях; краски были её лакомством, но, подобно венгерским женщинам из народа, которые держат свои самые великолепные вышивки в сундуке, Рюш, по-видимому, больше всего наслаждалась солнцем, когда оно попадало в плен её полутёмной комнаты. Развешанные тут и там фотоснимки с картин Гогена, Матисса, Утрилло вызывали тона их световой гаммы в памяти тех, кто знал оригиналы. Посетителей встречала у входа головка маленькой монахини из старинных фаблио, с узким разрезом глаз и лукавым носиком, — гипсовый слепок, снятый до войны с одной из фигур на фасаде Реймского собора. Маленькая монахиня имела что-то общее с самой хозяйкой дома. Тонкая улыбка этой галльской Джоконды служила посетителям предупреждением. Чтобы окончательно расположить их (а быть может, заставить насторожиться), маленькая переносная библиотечка, помещённая в углублении, под зеркалом, у стены с круглым окном, на самом виду, и хорошо освещённая, свидетельствовала, не без некоторого вызова, о французских вкусах хозяйки: Вийон, сказки Вольтера, Лафонтен. Подбор был не лишён некоторой лукавой нарочитости, но он соответствовал подлинному, неподдельному инстинкту расы. Если бы орлеанский прокурор, который в жизни и в суде метал свои картонные молнии против неуважения к своду законов, увидел на столе своей дочери эти подлинные сокровища дерзкого галльского духа, он, пожалуй, приветливо помахал бы им своей ермолкой. Сколько ни старались Рим и Иудея заткнуть Франции рот и забить ей память, но голова-то ведь галльская, и в ней водятся хорошие штучки, — добрый француз всегда узнаёт их и смакует. И на полках Рюш, как и полагается, соседствовали Расин с Вольтером и Декарт с Лафонтеном — французская семья. А так как завтрак юной, новоиспечённой школярки требует приправы в виде щепотки педантизма, то она прибавила к ним Лукреция. Но хоть она и читала по-латыни чуть-чуть лучше, чем её товарищи, — между нами говоря, я уверен, что Лукреция она вовсе не читала и что она охотнее заглядывала в «Царевну вавилонскую»[160]. А ещё больше любила она читать в сердцах своих мальчиков. Это всегда было любимой книгой девушек. Но не каждой дано читать её правильно. Рюш приобрела в этом деле сноровку. Никто из них об этом и не догадывался. Она же видела их насквозь.

Они приходили и располагались. С бесцеремонностью мальчишек. Их не смущало, что они наносили с улицы грязь, что они наполняли комнату шумом и табачным дымом (после них приходилось раскрывать настежь все три окна, и тогда врывалось ледяное дыхание ночи). Они распоряжались временем и жильём Генриетты, точно она была обязана служить им, — и всё это без единого слова благодарности. Но хозяйка вознаграждала себя сама, она умела внушать к себе уважение; если это и не бросалось в глаза, то лишь потому, что она сама была в этом уверена и не требовала особых знаков внимания. Вероятно, она была даже слишком уверена — таков недостаток молодых женщин. Но она жаждала знать всё, что происходило в мозгу этих юных самцов, и она позволяла им выкладывать всё, ни единым словом, ни единым жестом или взглядом не прерывая их излияний. Спокойно раскачиваясь в садовом кресле-качалке, с сигаретой между двумя пальцами, она только поглядывала, как болтунья Бэт подносит им чашки кофе (на этих вечерах Бэт ведала снабжением: она таскала кофе у своего папы). Генриетта едва приоткрывала свой насмешливый рот, когда они удостаивали её вопросом или когда она собиралась незаметно направить споры в желательную ей сторону, либо подогреть их, либо, наконец, совсем прекратить одним небрежным движением лапки, двумя-тремя неожиданными, но меткими словами; затем она снова замыкалась в своё внешнее равнодушие и принимала рассеянный вид, будто вовсе и не она говорила. Но из-под её век, собранных в складки, как у гипсовой монахини, сверкал зоркий огонёк: собака, делающая стойку… Бэт была ей полезна тем, что отвлекала глаза и даже руки товарищей. Но взгляд Генриетты хотя и не мешал им, однако не позволял переходить молчаливо установленные ею границы. У самого края они останавливались. Закон Рюш![161] За порогом все они — и Генриетта в том числе — были так же вольны нарушать десять заповедей, как известный англичанин за Суэцким каналом[162].

Но на словах они нарушали заповеди даже в комнате Рюш. В поисках выхода из мира, разгромленного Разумом и Правом, им необходимо было мстить за себя! Оплевать все три добродетели: веру, надежду, любовь! Но это сводилось к тому, что каждый должен был вытереть лицо самому себе. Бедные дети!

Во все времена люди сомневались. Каждое новое поколение отвергало бредни старших. Но была существенная разница между игрою в побоище, которой во все времена занимались молодые интеллигенты, будущие профессора, прокуроры, адвокаты и охранители моральных и правовых устоев завтрашнего дня, и судорожным бунтом этого нового выводка, вышедшего из великого Обмана, из войны за Право. В прежние времена сомнение бывало покладистым; оно примирялось с жизнью и с благоразумием; оно даже приятно сочеталось с формулой: «А жизнь хорошая штука!» — которая заставляла старика Ренана облизывать свои жирные губы. Нынешнее сомнение было тайфуном из песка и огня и сносило всё начисто. Но эта table rase[163], которая нисколько не смутила бы бронзового Декарта или бескостного Анатоля Франса, была для этих юношей видением смертельным. Во всём, что им приходилось читать, видеть, слышать, они чувствовали яд, подмешанный в пищу цивилизации: в религию, мораль, историю, литературу, искусство, философию, в общие места публичного красноречия, в обиходный «идеализм». Они выплёвывали этот яд с гримасой яростного и шутовского презрения к глупому душевному покою предшествующих поколений. Под всеми видами бунта — литературного, умственного, социального — скрывалось всё то же отрицание ценности человеческого духа, сорока столетий цивилизации, самой жизни, смысла жизни… Но поскольку эта молодёжь отнюдь не была расположена к самоубийству, инстинкт жизни подсказывал ей один выход: разрушение. В разрушение они вносили сатанинскую ярость. Они приветствовали треск и грохот с восторгом молодых дикарей: чем больше развалин, тем больше простора для их беспорядочных мыслей. А если бы они вздумали бросить эту пляску со скальпами и встать на путь борьбы, то им очень трудно было бы выбрать такой путь. Когда отрицаешь всё, зачем действовать? Затем, что ноги, руки, всё существо — в том числе голова — не могут без этого. Но, чёрт возьми, как же действовать? В каком направлении?

В двадцать лет всегда много говорят о действии, но действовать большей частью предоставляют другим. А в 1918 году нелегко было найти, кому доверить действие — слишком много было смертей. В спокойные эпохи всегда имеется большой выбор любимцев, — писателей или ораторов, — на которых молодёжь может положиться. А так как эти скаковые лошади почти не скачут и им не приходится брать препятствий, то на них можно ставить долго и без риска. Однако во время войны почти все клячи свалились в грязь. А немногие уцелевшие, как только наступил мир, стали спотыкаться. Никто не оправдал надежд. В несколько недель всё было кончено. Старая гвардия была ликвидирована. Оба идола из обоих враждующих лагерей — Клемансо и Вильсон — были выпотрошены: из одного вытряхнули опилки, из другого вылили кровь — чужую кровь. Фальшивый тигр превратился в полицейского пса. А что касается чистенького американского моралиста, проповедующего четырнадцать пунктов, то от него ничего не осталось. В силу праведной несправедливости обманутых народов именно против него и обернулось всеобщее негодование. Замороченные головы стали проясняться. Теперь они были пусты, предельно пусты… Бездна… Чем угодно, но пустоту надо заполнить снова!

«Пятеро» (кроме Верона) исчерпали свои последние способности к практическому действию в манифестации перед Сорбонной в честь Вильсона, которого они на третий день со стыда выбросили в мусорный ящик. Теперь они напрасно искали вокруг себя живые уроки и примеры деятельности, за которые можно было бы ухватиться. Единственный, к кому они ещё сохранили уважение, потому что честность его высказываний выдержала суровую проверку действием на войне и подкреплялась стоицизмом его жизни, был Алэн. Он проповедовал опасное для недостаточно закалённых натур сократовское учение о полном отделении свободы духа от долга гражданского повиновения. Он учил — и подкреплял своё учение личным примером — идти, если надо, на смерть за государство, даже если осуждаешь его. Но эта проповедь осмысленного приложения энергии не выходила за пределы небольшого кружка интеллигентов и подвергалась риску: слабые души, искавшие предлогов, чтобы уклониться от деятельности и сопряжённых с ней опасностей, могли истолковать её как платонический протест совести, на деле готовой идти на компромисс. Что это значит — «повиноваться отказываясь»? Повиноваться? Или отказываться? Действие несовместимо с игрой между «да» и «нет». Действие — топор, оно разрубает Janus bifrons[164] надвое. Чтобы быть понятым, учение Алэна требовало по меньшей мере долгого и терпеливого напряжения воли и неограниченного времени. Но именно этого больше всего и не хватало нашим мальчикам: времени и терпения. Мир, вышедший из чрева войны, как Иона — из чрева китова, нёсся, нёсся с быстротой болида. Скорей! Скорей! Алэн уже не поспевал за ним. Подобно всем лучшим из уцелевших представителей довоенного поколения, он привык жить и мыслить в масштабе столетий. Из всей пятёрки Адольф Шевалье был единственным, чей темперамент ещё мог приспособиться к ритму этого дыхания, медленного и глубокого, как дыхание крестьянина. Но, к несчастью, Шевалье был сделан из недостаточно крепкого морального теста, чтобы принять Алэна и не исказить его. С помощью софизмов он пытался найти у Алэна какое-нибудь оправдание для своей философии, требовавшей спокойствия и комфорта. Симон Бушар со своей нерастраченной силой был ближе к Алэну как к человеку и любил в нём человека больше, чем его идеи. Грубая, прямолинейная честность Алэна заставила Бушара очень скоро отойти от него и броситься на поиски какого-нибудь другого учения, которое дало бы ему возможность действовать. Действовать так, как он понимал, — кулаками. Его влекла к себе революция. Но в эти первые, решающие, шесть месяцев, которые последовали за перемирием, здесь, на Западе, представление о революции было ещё каким-то неясным, бесформенным. Партии, лишённые организующего начала, топтались на месте, как слепец, который тычется палкой в стенку. Ещё ничего определённого не было известно о России, блокированной войсками Клемансо; только через эти войска и благодаря их мятежу станет доходить в апреле будущего года правда о том, что государственным деятелям, ренегатам французской революции, не удалось задушить народ-исполин, разбивающий свои цепи.

Среди всех разочарований молодёжи в эти первые месяцы Победы-Поражения самым удручающим (этого не говорили вслух, — слишком тяжело было это признать) было возвращение армии, — их старших братьев. От их опыта, единственного опыта, который молодёжь не брала под сомнение, ибо за него было заплачено кровью, молодёжь ждала ответа на вопрос, как жить. Только в их присутствии она держалась скромно и молчаливо. Она с тревогой ждала, что скажут старшие. Но старшие не говорили ничего. Они тоже молчали. Они уклонялись от ответов на вопросы. Они говорили только о вновь обретённой жизни. Они торопились вернуться в сети повседневности, сплетённые из тех самых цепей, из которых эти юноши так стремились вырваться. Хуже всего было то, что через несколько дней или недель иные уже успевали вновь приноровиться к условностям лживого и трусливого тыла и, чтобы лучше включиться в его жизнь, начинали хвастать и врать. И разве только случайный взгляд, которым на лету обменивались два фронтовых товарища, мог выдать их тайное взаимопонимание. Но младшим братьям, которые оставались дома и теперь ждали, молили, чтобы им кто-нибудь сказал таинственное слово, они не говорили ничего. (Увы! Ведь может быть им и нечего было сказать! Они разучились говорить. К чему слова?) Это была великая Измена. Казалось, они мстили за предательство своих отцов и братьев, которые сами оставались в тылу, а их посылали умирать во имя лжи.

Пятёрка или, вернее, семёрка (если включить в круг их вращения, как и в нашей солнечной системе, две планеты женские) проделала уже не один опыт, но от этих опытов у них оставалась на душе горечь. Как-то вечером они привели одного из старших к Рюш. Это был друг убитого под Эпаржем брата Бушара. Он был гордостью лицея и окончил его, увенчанный шумными (и весьма обманчивыми) надеждами, обычно возникающими в кругу учителей и товарищей как следствие успехов в занятиях. Но тут его захватила война и продержала от первого дня до последнего, если не считать трёх периодов вынужденного отдыха и ремонта в госпиталях после ранений. Гектор Лассю получил все геройские нашивки, так что можно было рассчитывать, что для младших он окажется мужественным и верным советчиком. Бушар показывал своей компании его письма к брату и ответы брата за первые два года войны, и в этих письмах оба друга громко заявляли о своём твёрдом намерении навести порядок в доме, когда они вернутся. А потом один замолчал: его убили. Тот же, который остался в живых, больше не говорил. Он не слишком изменился физически, хотя возмужал, повзрослел, кожа у него стала красная, как обожжённая глина; пожалуй, он даже выглядел окрепшим (он не выставлял напоказ свои горести, трещины в организме, который расшатали тревоги и ужасы землетрясения). Он был прост и сердечен, он умел смеяться. Его манеры казались немного резкими в первые дни, пока он ещё не освоился в мире живых людей, но они быстро вошли в норму. Гектор Лассю не проявлял той циничной грубости лесных жителей, которую многие привезли с фронта и в которую зачастую рядились его юные товарищи: он смотрел с ласковой иронией, как они разыгрывают свои роли. Мягкая, усталая улыбка светилась в глубине его глаз. Ничего не упуская, они дремали и грезили. Они навёрстывали украденные у них часы сна, дни и ночи чистой и простой жизни, — жизни без мысли, без цели, не имеющей прошлого, не знающей будущего, до краёв заполненной настоящим, — этой рекой без берегов. На протяжении стольких лет постоянное соседство смерти с её гнусными объятиями лишало их тени плакучих ив, свежести вод, всей огромности жизни, которая течёт, постоянно изменяясь и оставаясь всё той же, тишины миров, которые уходят, уходят, уходят и вечно возвращаются. Ни один из этих мальчиков, вертевшихся и рисовавшихся перед ним, этого и не подозревал; они никогда не были лишены всего этого, они привыкли плескаться в воде и не чувствовали благотворности её действия. Надо ли пытаться объяснять им? Слишком утомительно! Когда-нибудь поймут. Пусть каждый сам учится на своей шкуре! Я-то ведь за свою науку сам платил… Этим мальчикам, которые уставили на него глаза, как приставляют пистолет к виску, и спрашивали настойчиво и гневно, как он себе представляет будущее, что он намерен делать, он отвечал насмешливо и устало:

— Уйти.

Они подскочили:

— Куда?

— Куда-нибудь! В свой угол, в свою комнату, на своё поле.

— И что ты там будешь делать?

— Жить.

— Как? И больше ничего? Даже писать не будешь?

— У меня нет никаких других желаний.

— Но значит ли это жить?

— Вот именно! Это и есть жизнь…

— Объясни!

— Этого нельзя объяснить.

— И это всё, что ты вынес оттуда?

— С меня довольно! Если вам нужно больше, придётся самим туда и отправиться. Что касается меня, то я своё заплатил.

Когда он ушёл, семеро посмотрели друг на друга — бледные, раскрасневшиеся, разъярённые, подавленные. Бушар, вращая глазами, сказал:

— Мерзавцы! Война выхолостила всех наших мужчин.

Что касается немногих, которые во время войны выступали против неё, которые подымали над схваткой знамя мысли, — тех хозяева войны сумели с дьявольским бесстыдством заклеймить кличкой «пораженцы». И даже самые свободомыслящие из этих молодых людей, те, которые знали всю нелепость этой оскорбительной клички, боялись, как бы самим не заслужить её. В глубине души они, быть может, даже несколько презирали тех, кого она не пугала. А надо было с вызывающим и боевым жестом, с дерзкой смелостью подхватить эту кличку, как знамя, по примеру нидерландских «гёзов»[165], или русских большевиков, поступавших тогда именно так. Но слабость этих юношей заключалась в излишнем благоразумии, они боялись насильственного воздействия мысли, её крайностей. Между тем крайности были нормой для молодых людей послевоенного поколения. И в глазах отравленного войной Запада, пока его ещё не коснулся свет индийского Христа[166], отказ от насилия означал отказ от смысла. Для этих молодых людей быть мужчиной значило «насиловать», значило «насилие».

На опустошённом пастбище мира, где вновь прорастала тучная зелень, эти хлыщи, которые кичились тем, что «не были волами», эти бычки, которых тревожило начавшееся возмужание, искали тёлок, чтобы случиться с ними. И, чёрт возьми, в двуногих тёлках недостатка не было. Но эти в счёт не шли: их было слишком много. А слишком много — это слишком мало! Им хотелось другого: им хотелось схватить за гривы идеи-силы, идеи-тёлки, идеи-производительницы, которые могли бы возродить Францию и Европу. Но где их найти? Напрасно шарили их руки в темноте, они с отвращением разжимали пальцы. Они целыми часами блуждали среди хаоса политических и метафизических понятий, ибо они всё сваливали в одну кучу, а так как у них не было ясности ни в одном вопросе, то они постоянно впадали в общие места, — настолько общие, что всякий раз неизбежно увязали по уши. Какой вопрос они ни пытались бы затронуть, они никогда не знали, с какой стороны подойти к нему, с чего начать, они ни в чём не умели разобраться до конца: каждый знал немного больше, чем другие (немного меньше, чем ничего), о какой-нибудь частности, в которой перед остальными разверзалась бездна неведения. Они утопали. Они блуждали. Им удавалось выкарабкаться из болота только благодаря кровоточащей иронии по отношению ко всему на свете и к самим себе, благодаря отрицанию и насилию. Марк вносил в споры наибольшую серьёзность и откровеннее, чем кто-либо другой, признавал, что ничего не знает. Он признавал это с горечью. За это Бэт уважала его меньше, а Рюш больше, но тайно; она наблюдала за ним. Бушар презрительно пожимал плечами: «Прежде всего действовать! Узнать успеем после!» Шевалье поджимал губы и молчал. Он был слишком сознательным, чтобы не понимать своего неведения, слишком гордым, чтобы признать его. Верон бомбардировал пустоту. Сент-Люс улыбался. Он посмеивался над Марком и над остальными. Это не мешало ему, однако, сделать между ними свой выбор.

Вдоволь проблуждав в дебрях неведомого, — мир, действие, завтрашний день, — эти юные буржуазные интеллигенты возвращались, как мухи на патоку, к литературе. В этом для них был просвет. Здесь они копались в сахаре и объедках. Каждый имел свой любимый уголок в компотнице и, наевшись до отвала, превозносил его. Верон был сюрреалистом. Шевалье преклонялся перед Валери. Сент-Люс «открыл» Пруста, Кокто и Жироду. Бушар — Золя и Горького. Марк — Толстого и Ибсена… Марк отставал. Но те, кто подтрунивал над ним по этому поводу, были бы поставлены в большое затруднение, если бы им предложили подвергнуть критике его выбор: Толстого и Ибсена они знали только по именам. В те годы юные мореплаватели делали свои открытия легко: для них всё было Америкой. Рюш только что преспокойно «открыла» Стендаля и берегла его для себя. Маленькая «оса» не любила делиться своим мёдом. Бэт не «открыла» ничего, но охотно всё принимала из чужих уст: весь сахар и все пряности. Правда, её иной раз поташнивало, но она была обжора, она смело глотала всё.

Наступал момент, когда у них появлялся приторный вкус во рту. Они замолкали, вялые, пресыщенные, с трудом пережёвывая, страдая умственной отрыжкой, глядя друг на друга тяжёлым, бессмысленным взглядом. Тем не менее они готовы были бы провести так всю ночь, вяло сидя за столом в девичьей комнате, которую они в течение стольких часов отравляли своими сигарами, своим дыханием, своей пустотой. Они сидели бы здесь всю ночь, потому что находились в изнеможении, потому что были неспособны ни к какому усилию. Они были привинчены к стульям вечным ожиданием того, что не приходило, и тайным опасением, что им так и придётся разойтись, ничего не дождавшись. Именно такие минуты Рюш и выбирала для того, чтобы напомнить, что она здесь хозяйка. Она поднимала подбородок и твёрдо заявляла:

— Довольно! Я имею право жить! Вы у меня съели весь воздух. Я открываю дверь и окна… Звери, спать!

И решительным движением руки, длинной и худой, как у женщин кватроченто, она выпроваживала их на лестницу.

Они оказывались на ночном холоде, в тумане и грязи. И тут они снова наталкивались на то, что их разъединяло: они начинали расслаиваться. Одни могли просто пойти домой и удобно улечься в постели, другим надо было думать о хлебе на завтрашний день. Верон и Шевалье уходили с Бэт; если проезжало такси, Верон останавливал его, оставлял Шевалье на тротуаре и забирал Бэт, чтобы отвезти её домой (как он уверял!). Трое остальных шагали несколько минут вместе. Наступало молчание. Сент-Люс ласково брал Марка под руку. Марку это не доставляло никакого удовольствия; он холодно позволял взять свою безвольную руку. Сент-Люс не мог устоять перед потребностью молоть ещё какой-нибудь вздор, в котором, однако, бывало больше смысла, чем казалось: ему надо было разгрузить свой колчан, и он выпускал остаток стрел в сегодняшнюю говорильню и в говорунов. Но двое других были хмуры, и ракеты Сент-Люса шлёпались в грязь. Он чувствовал их отчуждённость, однако нисколько на это не сердился. Он был слишком далёк от них всех и находил себе дополнительное развлечение в их страстном желании отделаться от него. Затем совершенно неожиданно он покидал их, ловко щёлкнув каждого по носу; они не успевали опомниться, как Пэк уже исчезал в темноте. Бушар, взбешённый, резко поворачивался и выпускал наугад, в туман, заряд жестокой ругани по адресу Казимира. Когда, облегчив себе душу, он успокаивался, они с Марком переходили, наконец, к тайному предмету, к главному предмету своих жгучих забот: «Как быть свободными, как стать свободными, если не знаешь, чем прокормиться?» Бушар редко бывал спокоен за завтрашний день и никогда — за дальнейшие. Марка кормила мать, и он знал, какая это для неё трудная задача — добывать на пропитание для двоих; он краснел при мысли, что, несмотря на решение есть только свой хлеб, он продолжает жить за её счёт; того, что он зарабатывал, не хватало даже на половину обеда. Ему вечно приходилось просить поесть у этой женщины, которая изнуряла себя непосильным трудом… «Довольно! Чего бы это ни стоило, надо броситься в воду и плыть самому…»

Ах, каким нелепым оперным представлением казались им теперь все прочие умственные заботы, все эти споры об искусстве, литературе, политике и потустороннем мире, весь этот лязг бутафорских клинков, которыми они фехтовали! Прежде красоты, прежде мысли, прежде мира, прежде войны, прежде будущности человечества — желудок! Он страстно желает пищи… Заставь его замолчать! Накорми его!


Аннета уже не управлялась со своим двойным бременем: на это не хватало всей её энергии! Найти средства к существованию в той среде, с которой она была связана, становилось всё труднее. Целый класс средней трудовой интеллигенции старого типа — лучшая, наиболее честная и наиболее бескорыстная часть либеральной буржуазии, сгорала на медленном огне. Её разорили и истребили война, замаскированное банкротство, потеря с трудом накопленных сбережений, нищенские заработки и невозможность приспособиться к новым условиям, которые требовали людей иной породы, породы хищников. Как и её сёстры, интеллигенция германская и австрийская, сражённые раньше неё, она угасала тихо, стоически, без негодующих воплей. Уже не впервые отмечала история подобные катастрофы, поражавшие наиболее благородные части старого человеческого града. Такие крушения неизбежно наступают после больших войн и социальных потрясений. Но история не имеет привычки задерживаться на них. Историю делают живые люди, и они шагают по мёртвым телам, предварительно обобрав их. Тем хуже для тех, кто пал! Пусть их могилы зарастают травой, и — молчание!

Аннета падать не собиралась. У неё были крепкие ноги и крепкие руки. Никакая работа её не страшила. Она была сильной и гибкой. Она умела приспосабливаться… Но помимо того, что люди её класса вообще жили в тяжёлых условиях, Аннета наталкивалась на трудности чисто личные, касавшиеся только её одной. В своей собственной среде, в среде буржуазной интеллигенции, которая сама жила скудно, Аннета на каждом шагу встречала недоброжелательное отношение. Там были известны взгляды, которых она держалась во время войны, и их-то ей и не прощали. Подробностей не знал никто, знали только, что она была причастна к «международному пораженчеству» (когда эти два слова стоят рядом, они обозначают грех, не поддающийся искуплению). Аннета имела неосторожность уклониться от святой Фемы отечества и войны. Какое бесстыдство! Но назад дороги нет! Аннета сама себе её отрезала! Её знакомые не сговаривались между собой, но она повсюду натыкалась на запертые двери и непроницаемые лица. Нет места для неё ни в государственной школе, ни в частной. Никаких уроков в буржуазных домах, которые раньше были для неё открыты. Ей не отвечали на письма. Один профессор, которого она, в своё время, слушала в Сорбонне и который всегда принимал в ней известное участие, ответил ей визитной карточкой с буквами «Р.Р.С.»[167] Её бойкотировали… Ах, эти твёрдые и упрямые лбы старой, заматерелой университетской буржуазии! Им свойственны великие добродетели; дух самоотречения роднит их с высокими образцами стоиков Рима и моралистов древней Франции, которых они слишком хорошо изучили. Но они создали себе культ непреклонной нетерпимости мышления и присягают поочерёдно только своему Богу, своему Королю, или своему Закону, своему Отечеству. Их ноздри ещё вдыхают запах если не тел, то душ еретиков и отступников, которых сжигают на костре за неприятие их символа веры. Впрочем, пусть их не судят за то, что сами они верят только на словах и избегают нести бремя своей веры! Мы не смешиваем их с теми борзописцами, которые корчили из себя Тиртеев, сидя дома, на печке, и пряча свои зады от шрапнели, способной мгновенно обратить их в бегство, и от окопных жителей, горевших желанием приложить к ним свою печать грязными сапогами. Эти непреклонные буржуа отдавали войне свою кровь. Не было среди них ни одной семьи, которая не внесла бы своей доли. Аннете это было известно. Она не осуждала их за жестокость. Бесчеловечность скорби человечна, слишком человечна! В особенности, если скорбь не уверена, что не ошиблась, что плуты-жрецы не возложили жертву на сомнительный алтарь. Но так как признать это значило бы дойти до предела отчаяния, скорбь стискивала зубы и скорей была бы готова пойти на смерть, чем признать свою ошибку. Горе тому, кто не поддаётся всеобщему увлечению, кто отказывается подчиниться, кто стоит в стороне от стада и уже одним этим подрывает его символ веры!

Аннета снова пустилась на поиски недельной или хотя бы подённой работы, как она делала это двадцать лет назад, когда Марк ещё лежал в колыбели. Теперь ей перевалило за сорок, и, казалось, это должно было быть ей ещё труднее. Но вышло как раз наоборот. Она чувствовала себя более гибкой, чем в двадцать пять лет. Это её странное возбуждение объяснялось, пожалуй, не одним только душевным облегчением, вызванным окончанием войны. Оно коренилось в состоянии физиологического равновесия, иной раз свойственного этому этапу жизни, который подобен высокому плато между двумя крутыми подъёмами. Человек наслаждается своим восхождением, преодолением крутизны, обходом пропастей, в которые мог свалиться, здоровой усталостью хорошо поработавших мускулов, свежим воздухом вершин, который он вдыхает полной грудью. Что будет после, о том ещё будет время подумать! «Я не спешу. Что я имею, то моё. Этот глоток воздуха — мой. Надышимся же хорошенько! Кошмар, который душил Европу и меня, всё это нагромождение страданий рассеялось на время, — на время, которое пройдёт слишком быстро, — но ведь всё проходит, и я тоже уйду. А этим временем надо уметь наслаждаться. И я умею…»

Она находится в том периоде жизни, когда люди, наконец, познают ценность текущего часа. Он хорош, этот час, если иметь крепкие зубы. Не беда, что в траве много колючек, — она густа и сочна, и от примешанной к ней горечи она даже ещё вкуснее. Аннета пасётся на своём лугу. Аннета знает: будут ли радости, будут ли горести, ей-то недолго уже выщипывать и выдирать их. Поэтому она не терзает себя, как её сын, вопросом о том, что будет завтра и даже по скончании веков. (Это удел молодых, она познала его!) В тайниках души сын осуждал её; об этом иногда с горечью говорили его глаза. Он находил, что она поступает, как все нынешние, — все эти эгоисты, близорукие, беспечные, все эти «после меня хоть потоп», все, кого он проклинал. Но её-то он ведь не проклинал. За время общих испытаний она сделалась как бы частью его самого, и его озлобление отступало перед загадочной ясностью голубых глаз, которые смеялись над его насупившимся лицом. То, чего он в ней не понимал, он всё же принимал, даже если не принимал этого в других… Несправедливость? Слабость? Ну и что же? Хорошо быть несправедливым к тому, кого любишь! В этом и состоит справедливость. Об этом не рассуждают.

Но почему, однако, они смеялись, эти глаза, даже над муками, тень которых набегала на лицо любимого сына, даже над горестями своего времени, даже над трудностью её собственной жизни? Жизнь, право же, не давала ей слишком много поводов для смеха! Когда Аннете случалось подумать об этом, она готова была укорять самое себя… Но один повод у неё всё-таки был — тайный, страшный, из тех, в которых не признаются самой себе, ибо они похожи на оскорбление самой себе, своему сердцу, — на оскорбление, нанесённое неумолимой силой, появившейся неизвестно откуда, неизвестно из каких тёмных глубин… Она переживала бабье лето и чувствовала, как, сливаясь со всей её любовью к самым дорогим существам, со всем потоком её страстей, со всем обновлением её прожитой жизни, в ней возникает странное равнодушие… Равнодушие людей, которые и в страстях своих, и в страданиях, и в радостях так часто прибегали к Иллюзии, что её путы износились и ослабели. Если всё же на теле остаются их глубокие следы, то лишь потому, что это доставляет наслаждение, и человек сам украдкой подтягивает ремни. Они держат, потому что ты это любишь, потому что ты этого хочешь, потому что ты хочешь, чтобы они держали… А если не хотеть? Знаем, знаем! Лучше не думать об этом… Но что толку в том, чтобы не думать? Всё равно знаешь! Ясные, грозные и смеющиеся глаза Освобождения…

Такие тайны не поверяются молодым людям, и лучше самому не углубляться в них, если хочешь действовать. Но когда такая сыворотка влита в кровь, она не вредит натуре сильной и уравновешенной, она не нарушает равновесия, но лишь устанавливает его на более прочных основаниях. И активность ничего от этого не теряет: она становится только более твёрдой, более радостной, так как освобождается и от страха и от надежды. Подобное явление трудно объяснить, и нет для него достаточно мудрого толкователя, но только с этого периода начинает человек в полной мере наслаждаться жизнью и деятельностью, ибо все его лихорадочные порывы отныне озарены для него этим ослепительным светом, этим открытием («Но только смотри, никому не выдавай своей тайны!»), что «всё — Игра».

Таков был общий дух эпохи — знамение послевоенного времени. Деятельность была так страшна, вовлечённые в неё страсти так сильны, что продолжать можно было, только ослабив высокое напряжение духа: «играли» с жизнью, «играли» с ужасом, как «играли» с радостью, как «играли» с любовью, с честолюбием, с ненавистью. «Играли» инстинктивно, не признаваясь самим себе… Великая опасность эпохи, которая на время утратила ощущение ценностей жизни и для которой самыми значительными ценностями стали игрушки! Мало было людей, которые, — одни больше, другие меньше, — не были бы захвачены этим духом «игры»… Аннета, восприимчивая ко всем проносившимся мимо дуновениям, также подверглась заразе, но только она привносила в игру свой собственный стиль. Очарованная душа, она была к этому предрасположена!..

Но, играя в жизнь, она перестала интересоваться одними только своими картами; она лучше разбиралась в картах своих партнёров, — не для того, чтобы выиграть у них, а для того, чтобы играть за них. И если бы они выиграли, она бы сумела сделать так, чтобы и для неё не всё оказалось потеряно; когда их поле бывало убрано и снопы связаны, она всё же умела подобрать для себя несколько колосьев смеха и забавы. Она хваталась за то, что было смешного в неприятных положениях, выпадавших в лотерее на её долю, и за то, что было смешного в выигравших счастливчиках, которые эксплуатировали её. Её бургундская кровь победила. Куда девалось всё её пуританство, её склонность к пессимизму, которая могла бы быть оправдана горестями эпохи и её личными невзгодами! Аннета идёт своей дорогой, свободная от ярма, ей никого не надо учить уму-разуму, ей ни до кого нет дела; глаза её смеются, и она говорит самой себе: «Мир таков, как он есть. И я тоже такая, как есть. Пусть он меня потерпит! Ведь я-то его терплю!»

Даже этот обожаемый сын, самая дорогая Иллюзия («Моё сокровище! Ты тоже, как всё остальное! Свет очей моих… Без тебя весь мир для меня померкнет!») — она уже не требовала, чтобы он стал её подобием, чтобы он думал, как думает она, любил то, что она любила… Она смеялась, заглядывая ему в душу своими свободными и любопытными глазами и находя там раскалённый мир и вихри дыма. О, не всё там было прекрасно, далеко не всё! Она видела, как копошатся довольно скверные животные, жестокие и жадные: ненависть, гордость, похоть, все пороки, порождённые духом насилия, однако («Слава богу!.. Но бога ли я должна славить? Слава моему чреву, которое создало тебя!») там не было никаких пороков низменных… Много маленьких волчат… Ну что ж, в лесу молодости без них не бывает! «Удирайте! Я там посадила егеря! Пусть учится своему делу!»

Она улыбалась своему дорогому мальчику, а тот отвечал ей грозовым взглядом… «Какая у тебя бессердечная мать! — весело думала Аннета. — Не так ли, бедный мой Марк? Тебя ждёт ещё столько трудностей и битв! А она тебя и не пожалеет? Полно, она знает (да и ты знаешь), что через это надо пройти, и пройти одному, и ты пройдёшь, — избитый, измочаленный, быть может израненный, но закалённый! Что толку в доблести, не знающей риска, сохраняемой в безопасном месте? Рискуй! И бросайся в огонь семижды семь раз! Когда выберешься, ты мне скажешь спасибо».

Вот почему она понимала, что он хочет покинуть её и её дом. Хотя она и предоставляла ему полную свободу и благоразумно воздерживалась от расспросов о том, о чём он сам не заговаривал, однако подозрительному и обидчивому Марку казалось, что мать следит за ним. Он чувствовал себя скованным, и это его раздражало, он с трудом сдерживал неукротимое желание высказать это матери. А ей и не нужно было, чтобы он сказал это; его вспышки и предгрозовое молчание говорили за него. Она предупредила события… Кстати, и материальные обстоятельства делали совместную жизнь трудной. Новая квартирная плата вынуждала менять квартиру, а жилищный кризис не позволял найти в Париже что-нибудь подходящее по доступной для них цене. К тому же не было денег, и бесплодность погони за заработком должна была, по-видимому, заставить Аннету в конце концов покинуть Париж.


Покажется, быть может, удивительным, что она не обратилась за помощью к сестре. Сильвия была в состоянии помочь ей и не отказала бы. Однако надо помнить характер обеих сестёр, трения, которые не прекращались между этими двумя цельными и противоположными натурами, несмотря на их взаимную любовь. Они по-настоящему любили друг друга, и каждая признавала за другой превосходство в какой-нибудь определённой области. Но (само собой разумеется) каждая ставила свою область выше и безотчётно стремилась одержать на жизненном поприще верх над другой. Ни одна не стала бы просить у другой несколько очков вперёд. Они были игроки — обе, и каждой хотелось выиграть. О, дело было не в ставке, а только в том, чтобы выиграть!

И всё же несколько месяцев тому назад Аннете пришлось обрадовать свою самолюбивую и искренне привязанную к ней сестру и взять у неё взаймы несколько тысяч франков, чтобы расплатиться с просроченными долгами, чтобы внести за право учения Марка и уплатить за квартиру. Аннета блюла традиции старых буржуа, которые не могли спокойно спать, если они кому-нибудь были должны. Но на свою беду она вылезла из одного долга, чтобы тут же залезть в другой; она не только не имела возможности скоро вернуть деньги сестре, но видела, что надвигается необходимость обратиться к ней снова. Сильвия была рада. Она намеревалась использовать деятельный характер Аннеты в своём предприятии. Лет двадцать тому назад она сделала такую попытку, но безуспешно. Однако, несмотря на неудачу, она своей мысли не оставляла. Сильвия, как и Аннета, была из тех, которые могут молчать всю жизнь, если жизнь мешает осуществлению их замыслов, но не уступят ни пяди в надежде, что жизнь устанет от своего упрямства раньше, чем они.

Теперь обстоятельства ей благоприятствовали. Ловкой женщине помогал попутный ветер, и она обладала способностью быстро маневрировать. Она сумела использовать исступлённую погоню за роскошью, удовольствиями, танцами, наслаждениями — всю вспышку безумных страстей, охватившую Париж. Мастерская мод принесла ей огромную прибыль в течение последнего года войны, и теперь Сильвия решила её расширить: она открывала салоны, в которых устраивались кабинеты красоты, выставки, литературные и музыкальные вечера. В этих салонах танцевали, пили чай и даже — в таинственных и роскошно обставленных подвалах — курили опиум. Там делали почти всё, что можно было делать, — в пределах хорошего вкуса и полной свободы, ибо настоятельница сего аббатства была истинная дочь Парижа, свободолюбивая, с тонким вкусом, и она не могла бы допустить в Телеме насилие и грубость. В остальном — мудрое правило: «Делай что хочешь!» У неё было достаточно должников в высших сферах, и она была спокойна за то, что они позаботятся о ней и не допустят, чтобы к её предприятию присматривались слишком внимательно.

Вот уже полгода, как она вела свои дела совместно с некоей личностью, которая, обладая двойным качеством — компаньона и любовника, — считала себя незаменимой. Правда, для Сильвии незаменимых не существовало, заместителя она подыскивала легко. «Когда не хватает одного монаха, аббатство без дела не стоит…» Но как раз этот любовник и компаньон был незаменим: Сильвия получала от него и выгоду и удовольствие. Utile dulci…[168] В области моды этот шарлатан творил чудеса. В минуту гениального прозрения он открыл, что править миром можно, только держа его за нос. Он чрезвычайно быстро сделался фигурой в области парфюмерии, прославившись по обе стороны Атлантического океана формой своих флаконов и их содержимым. Его слава соперничала со славой Фоша[169]. Этот господинчик был даже недалёк от мысли, что не меньше прославил Францию, чем Фош. В конце концов его способ прославиться обошёлся Франции дешевле. Он любил называть себя Наполеоном женщин, то есть одной половины человечества; другую половину он оставлял Наполеону I. Он подписывал свои изделия: «Кокий (Ги)» (его настоящая фамилия была Кокю[170]). Правда, говорят, что это приносит удачу, но рекламировать подобные вещи не принято: чего доброго, Сильвия когда-нибудь позаботится оправдать такую фамилию!

Пока что они держались друг за друга. Их связывали и чувственность и рассудок, то есть выгода. Кокий шёл в гору, и благодаря некоторым жертвам, которые он благоразумно принёс одному из заправил влиятельной прессы, он без всякого труда смог украсить свою петлицу ленточкой[171], что сразу подняло на пятьдесят процентов цену его флаконов.

Сильвия была для него великолепной партнёршей. Свежая зрелость её сорока лет придавала Сильвии пышное великолепие нимф Иорданса; кровь слишком бурно приливала ей ко лбу и груди, но Сильвия ничего не делала, чтобы охладить её пыл: в этом была одна из её прелестей. От всего её существа, как и от её плотоядных глаз, исходило сладострастие, — она точно купалась в нём, блистательно обнажённая. Когда Сильвия рассматривала себя в зеркало — и тут никакого тумана во взгляде! Глаза с подбритыми бровями, ясные, острые, зоркие, как глаза «маленького капрала»[172], производящего смотр своим солдатам, мерили её всю с головы до ног; она не без иронии вспоминала прежнюю безгрудую Сильвию, худую двадцатилетнюю кошечку, и пыталась найти её формы в этих пышных плечах, во фруктовом саду этой груди, — прекрасный сбор, полные корзины; она выставляла плоды напоказ, нисколько не стараясь прикрыть их горделивую полноту. Создавая моду, которая требовала, чтобы женщины отказались от округлостей спереди и сзади, Сильвия была, однако, достаточно уверена в самой себе и бросала этой моде вызов. Другие как хотят! Пусть Венеры будут беззадыми! «Тебе снимут, дорогая моя, что захочешь». Только не даром! Самое скромное из дезабилье, которыми она торговала, стоило столько, что на эти деньги можно было одеть целую семью. Аннета помогала ей украшать модели платьев знаменитыми именами, позаимствованными у красавиц Приматиччио и в Фонтенбло[173] (цена от этого повышалась). Забавы ради Аннета даже иногда по памяти рисовала их портреты. Сильвия рассыпалась в преувеличенных похвалах; она утверждала, что истинное призвание Аннеты — стоять во главе художественной мастерской, или же — при её организованности, при её умении поддерживать порядок — замещать Сильвию в тех новых отделениях, которые фирма, расширяясь, предполагала открыть в разных кварталах Парижа.

Но Аннета вовсе не собиралась сделаться спутником звезды Сильвии. Как бы ни были пленительны ароматы созвездия, всё же этот караван-сарай туалетов и сладострастия издавал запах, слишком крепкий для Аннеты. Она не осуждала Сильвию за её способ сколачивать себе состояние. Но она не хотела иметь своей доли в этих деньгах; для её гордости было достаточно чувствительно уже одно то, что ей всё же пришлось принять кое-какие крохи: она не будет знать покоя до тех пор, пока не вернёт их.

Прибавим (сестре она, конечно, об этом не сказала), что однажды вечером в коридоре магазина флаконный Наполеон позволил себе с ней некоторые вольности. Правда, он не смог зайти далеко, потому что его сразу же заставили бить отбой. Но если презрение вычеркнуло этот случай из памяти Аннеты, то оскорблённое тело не прощало. У женщины, которая никогда не отдаётся наполовину, тело гордо и более злопамятно, чем рассудок.

Одним словом, Аннета твёрдо решила ничего не принимать от сестры. Но сыну она предоставила свободу. Она считала себя не вправе мешать ему, если бы он захотел принять поддержку от Сильвии. В его возрасте он сам должен был отвечать за себя. Так Аннета ему и сказала, стараясь не бросать тени на сестру, чтобы не повлиять на решение Марка. Но проницательный Марк угадывал мысли матери: они были ему близки. Он понимал, он одобрял в глубине души эту её спокойную непримиримость. Однако он был не расположен подражать ей. Во всяком случае, не сейчас. Марк не представлял себе, почему он должен отказаться, когда ему предлагают яблоко, почему нельзя впиться в него зубами, почему не познать этот мир, полный приключений. Он прекрасно понимал, что разок укусить — это ни к чему не обязывает. Но недоверчивый мальчик (он не хуже матери знал захватчицу Сильвию, знал, на какие хитрости она бывает способна, когда ей надо завладеть кем-нибудь) заранее взял себе за правило принимать от неё как можно меньше: ведь его тётка никогда не забывала о деньгах, даже если давала их тем, кого любила… О, конечно, она дорожила не деньгами, а возможностью кое-что получить за них! Ей приятно было думать, что благодаря долгу ей принадлежат те, кого она любит, те, кто ей нужен. Никогда в жизни она бы им о долгах не напомнила, но она рассчитывала, что они сами помнят. Это было как бы тайным соглашением, подписанным с нею, и пусть они признают долги хотя бы молча, — ничего больше она и не хотела. И в то же время она хотела слишком многого. Именно это меньше всего мог стерпеть мальчик, тяготившийся всякой уздой. В стойло он не пойдёт.

Аннета ничуть не тревожилась. Она верила, что её жеребёнка никогда не покинет стремление к независимости. И её подвижной рот заранее лукаво улыбался невидимой кинокартине, которую она развёртывала перед своим мысленным взором: подобрав юбки, Сильвия ловит рыбу; она закидывает удочку, а маленькая рыбка, любопытная, но подозрительная, трётся носиком о крючок и с презрением уплывает прочь. Поплавок вздрагивает. Леска натягивается. Настороженная рука резким движением подсекает. Крючок пуст. Наживка пропала. Рыбка тоже пропала. Аннета смеётся, представляя себе сморщенный нос Сильвии: она знает гримасу раздражения и досады, которая появляется у сестры, когда кто-нибудь противится её желаниям.

Марк, в течение некоторого времени наблюдавший за матерью, спрашивает:

— Мама, над чем ты смеёшься?

Она смотрит на него, на его лицо, озабоченное, хмурое, вечно настороженное, точно весь мир только о том и думает, как бы его проглотить, и говорит:

— И над тобой тоже!

Тоже? А над кем ещё?

Она не отвечает.

Нет, совсем не об этом беспокоится она, оставляя его одного в джунглях Парижа. А ведь она уезжает, это решено. Подвернулся неожиданный случай, и она за него ухватилась. Испробовав с полдюжины различных способов заработать деньги — переписку, беготню по поручениям, этикетки для магазинов, выписки в библиотеках для одного писателя, который изготовлял биографические романы (она приносила ему документы, и он их искажал, чтобы развлечь публику за счёт героя, распутника с расшатанными нервами, смешного шута из шекспировского цирка, ибо новый класс потребителей — невежественные и праздные сплетники — представлял себе историю именно в таком виде: как сборник бабьих сплетен), Аннета зря избе́гала весь Париж и натёрла себе мозоли, — вот и весь толк. Но несколько недель назад она получила, наконец, место секретарши и кассирши в одной гостинице, в районе площади Этуаль. Долго она бы там не продержалась: к стыду своему она убедилась, что всего её образования недостаточно, чтобы разобраться в путанице бухгалтерских книг. Но в конторе она познакомилась с одной румынской семьёй, которая в неё влюбилась. Едва обменявшись с Аннетой несколькими словами, все три барышни воспылали к ней страстью; они тотчас поверили ей все тайны своих сердечек. Мать тоже не скрывала своих тайн, а кроме того советовалась с ней насчёт магазинов, туалетов и косметики, — это было царство Сильвии, в которое Аннета и ввела их (подобное родство прибавило немало блеска к обаянию Аннеты). И даже отец посвятил её в свои любовные похождения и спрашивал у неё совета насчёт искусства нравиться парижанкам. Довольно видный мужчина, с круглым черепом, с кожей цвета ореховой кожуры, подкрашенной охрой и желчью, с глазами, непроницаемыми, как чёрная топь, в которой можно увязнуть, с низким лбом, коротким подбородком и мощной шеей, он отличался жеманством манер и страшно твёрдо выговаривал «р». Это был крупный помещик из Валахии, принадлежавший к одному из кланов феодальной буржуазии, эксплуатировавшей страну. Он был делегирован своей бандой в Репарационную комиссию. Но произошли внезапные колебания в политике, и места у кормушки заняли другие. Фердинанд Ботилеску, изрядно подкормившись, ещё с соломой на губах, возвращался с семьёй в Бухарест. Внезапно им пришло в голову вместе с чемоданами тряпок, которые они увозили из Парижа, прихватить и Аннету. Её ум, её непререкаемый вкус парижанки, её разносторонний жизненный опыт, её прелестная, свободная манера держаться, прирождённое уменье вести беседу, — всё это было предметом их тайного восхищения и зависти. Меньше, чем в одну неделю они пришли к убеждению, что Аннета является для них приобретением, без которого они не могут обойтись. Однажды вечером барышни с шумом бросились ей на шею, смеясь и плача одновременно, звонко целуя её и щебеча, что они не могут с ней расстаться. Отец предложил ей сопровождать жену и дочерей в качестве гувернантки, подруги, учительницы, компаньонки. Её обязанности были расплывчаты, а предложенные ей условия были хотя и щедры, но также достаточно неопределённы. Однако всё это было преподнесено с такой сердечностью, что Аннета, которая стремилась покинуть Париж, ухватилась за этот случай. Она не осталась равнодушной к бурным проявлениям любви трёх пылких девушек, которые обнажали перед ней свои душевные мирки, — и примитивные и сложные. Их неумеренная экспансивность составляла счастливый контраст со скрытным характером Марка и со сдержанностью, которую Аннета сама старалась сохранять в отношениях с сыном.

Итак, она решает оставить Марка. Она сознаёт весь риск. Он громаден. Но ничего не поделаешь. Тот не человек, кто боится риска. Кто говорит: «жизнь», тот говорит: «смерть». Это не прекращающийся ни на миг поединок.

Аннета кладёт сыну руки на плечи и внезапно заглядывает ему в глубину души, до самого дна. В её ясных глазах он видит себя обнажённым, у него инстинктивно вырывается резкое движение, точно ему хочется прикрыть стыдные места своих мыслей. Но она их увидела… Слишком поздно! Он раздражённо втягивает ноздри и весь подбирается. Она говорит ему:

— Дорогой мой мальчик, я стала бременем на твоих плечах… Да! Я вижу это, я тебя понимаю, не оправдывайся! Ты меня любишь, но тебе нужна свобода. Это законно. Постоянный свидетель стесняет тебя… Я тебя освобожу. Ты сможешь сам приобретать опыт в жизни. Присутствие посторонних излишне — пусть они освободят место! Ошибки лучше делать без публики… Ну так вот, иди и делай ошибки! Ты знаешь не хуже меня, что за жизненный опыт тебе не раз придётся расплачиваться… Старайся только, чтобы за него не платили другие! Да, мой мальчик, мы беседуем с тобой, как старые товарищи. Я могу тебе сказать это: я больше полагаюсь на прямоту твоего сердца, чем на прямоту твоего ума… И в конце концов я предпочитаю, чтобы так оно и было… Ты — неистовый, ты — цельный, ты не считаешься ни с чем, ты на всё стремительно бросаешься и легко разрушаешь… Я не могу удержать тебя от совершения несправедливостей и ошибок… Однако (и это единственное, о чём я тебя прошу) огради от них слабых, маленьких, тех, кто не может защищаться! Что касается остальных — это их дело и твоё дело! Пусть получают своё! И ты тоже! На то и зерно, чтоб его молотили! Пусть и тебя помолотят! По пословице: «Каждой смерти своя битва, каждому зерну своя солома». Я ещё своей соломы не растеряла. Ты — моё зерно. Пройди и ты через гумно! Чтобы господь замесил хлеб свой… Da nobis!..[174] Не он его нам даёт. Мы даём ему. Это мы с нашими горестями просеиваем его муку…

— Я не дам себя съесть, — сказал Марк, — раньше, чем съем свою долю.

Он прятал под внешней суровостью волнение, которое вызвали в нём слова матери. Они глубоко в него проникли. Не надо объясняться. Мать и сын понимали друг друга с полуслова.

Они всё ещё стояли и смотрели друг на друга, и под их нежностью таился вызов:

(— Я тебя люблю. Но не скажу тебе этого.

— А мне и не нужно твоих признаний.)

Она взяла его за подбородок и рассмеялась:

— Ну что ж, ешь свою долю, мой волчонок! А у меня — своя.

Она поцеловала его.


Они не имели обыкновения целоваться. Они избегали излияний. От этого прощальный поцелуй матери стал только значительней. Её уста говорили ему: «Гори, если хочешь! Но не грязни себя! Я накладываю на тебя свою печать».

Так по крайней мере понял этот приказ трепетный юноша, проснувшись ночью после разговора с матерью. И он был слишком правдив с самим собой, чтобы не знать, что он этот приказ нарушит. Но он знал также, что это будет изменой самому себе: приказ исходил от него самого, а не от матери. И по отношению к той, которая приказывала за него, он проникся в эту последнюю ночь, проведённую ими под одной крышей, уважением, более страстным, чем любовь. Он старался не дышать, чтобы слышать дыхание, доносившееся из соседней комнаты. Его осаждали смутные желания, тяжёлые мысли; он хотел поделиться с ней своими мучениями, но он считал мать слишком прямой, слишком здоровой, чтобы она могла их понять, и даже доверие, которое она ему оказывала, удерживало его от желания раскрыться перед ней: он боялся разочаровать её.

Аннета спала. Она отлично знала, что её мальчик изменит ей, изменит себе. Кто живёт, тот изменяет другим и себе всякий раз, как пропоёт петух. Но достаточно быть всегда способным слышать пение петуха и говорить самому себе с каждой новой зарёй: «Я потерпел поражение. Начну сначала…» Она знала, что её мальчик никогда не сложит оружия. Большего она и не просила. Она спала.


Свобода не облегчила жизни Марка, она скорее стесняла его. Она всегда обходилась дороже всех прочих благ. А в ту эпоху она была разорительна. Надо было быть очень богатым, чтобы выдержать её. Марк знал, что даром она ему не достанется, но он считал, что сможет завоевать её собственными силами. Перед отъездом Аннете стоило некоторого труда заставить его принять небольшую сумму, которая позволила бы ему продержаться недели три-четыре, пока подвернётся какой-нибудь заработок. Аннета нисколько не заблуждалась насчёт его молодой самонадеянности, однако она была не против, чтобы за эту самонадеянность жизнь сама дала ему по рукам: в луже было неспокойно, её утёнка качало, но утята в луже не тонут. Впрочем, в одном она не сомневалась — только она отвернётся, Сильвия окажется тут как тут, на берегу, и станет звать его: «Малыш, малыш!..» Малыш был предупреждён. Пусть поступают, как хотят!

Марк намеревался обойтись без посторонней помощи. Он небрежно отклонил первое предложение Сильвии. Та нисколько не настаивала. Она была уверена, не меньше чем сестра, что жизнь быстро проучит этого хвастунишку. Марка задело насмешливое равнодушие, с каким тётка отнеслась к его отказу. Но тут он почуял какие-то смутные основания для тревоги, какой-то заговор против его свободы. Это ещё больше побуждало его защищаться.

А защищаться было трудно: враг появлялся там, где его не ждали. Марк сам был заговорщик. Но он был в заговоре только с самим собой.

Он решительно не знал, что делать со своей жизнью. А между тем надо было на что-то решаться, и как можно скорей. Современная жизнь — это бешеная схватка за место. Оно достанется тому, кто бросится на него первым! Но раньше, чем бросаться, надо выбрать. Нет, раньше хватай! Иначе, когда ты придёшь, всё уже будет убрано со стола… «Но если меня не прельщает ничто из того, что стоит на столе?» — «Тогда тебе достанется то, что валяется под столом. Ты будешь собакой». — «Я бы предпочёл быть волком, как говорила она. Но это роскошь. Это для эксплуататоров, для хозяев нынешнего дня. А для остальных, для мелкоты — каторга!»

Где же найти себе что-нибудь по плечу? У торговца платьем никакое тряпьё больше не лезет на эти молодые фигуры. Интеллигентному и бедному молодому человеку, получившему высшее образование, университет предоставляет (вернее, предоставлял ещё вчера) простой выход: стать в свою очередь преподавателем. Но сейчас университет находится в упадке. Он обнищал. И он принимает свою нищету безропотно. В былые времена такая безропотность называлась благородной гордостью. А сейчас молодые рты выплёвывают этот заплесневевший хлеб. Они недалеки от того, чтобы называть его хлебом презренных трусов. Между тем именно такой ценой добывали наши великие бескорыстные учёные всё то, чем они обогатили человечество. Да, но такой ценой они по крайней мере отстаивали свою независимость. Сегодня они защищают своё прислужничество. Годы войны показали, что наука — это лучшая прислужница власти. Быть одновременно и бедными и лакеями, и бескорыстными и раболепными — это уже чересчур в глазах таких насмешливых молодых людей. Им легко презирать «идеализм»! Наперекор ему, они хвастают, что им надо быть богатыми и свободными и что они своего добьются! Посмотрим на них через десяток лет!

Из семёрки двое — не по призванию, а в силу необходимости — избрали безрадостный путь преподавания в университете: Бушар, который со злобой и гневом грыз удила и ржал, как першерон в период течки, и Рюш, холодная, насмешливая, полная решимости и скрывавшая свои мысли — необозримые степи своей тоски: «Шагай и молчи! Если остановишься, ты не сможешь больше тронуться с места… Но для чего всё это? Где цель! Не знаю. Есть ли какая-нибудь цель? Быть может, она обнаружится позже, уже в пути… Если нет, обойдёмся и без неё!..»

Марк, колеблясь, прошёл вместе с ними часть пути, но твёрдо решил оставить их на первом повороте. Предоставляя ему свободу, мать всё же советовала использовать полученную им подготовку и добиться степени лиценциата, независимо от того, что он решит насчёт дальнейшей своей жизни: это была мелкая карта, но благоразумнее не отбрасывать ни одной, когда у тебя их так мало. Кроме того, ставя перед ним эту цель, Аннета видела в ней также, — правда, не слишком в это веря, — здоровое, сдерживающее начало, которое могло бы оказаться благотворным для его недисциплинированного характера, по крайней мере на несколько месяцев, покуда он научится делать свои первые шаги самостоятельно. Так Марк готовился к экзаменам, — не только не зная, выдержит ли, но и без уверенности, что дотянет до окончания университетского курса. Его внимание отвлекало великое множество вещей. Как запереть себя среди запылённых познаний, до которых не доходит ни малейшее дуновение современности? Да ещё когда так неимоверно разросся orbis terrarum[175] разума? Если пожелать охватить его хотя бы мимолётным взглядом, нельзя терять ни одного мгновения, ибо ничто не прочно, всё колеблется, завтрашнего дня нет; завтра меня может поглотить пучина войны и революций. И я сам себя приговорю к аскетизму схоластического режима! Во имя веры — во что? У меня лишь одна вера: в то, что я вижу и ощущаю. Остальное — потом! Это не для сегодняшнего дня! Сегодня — видеть и видеть! И чувствовать в своих руках всё, что удастся схватить…

Не он один такой среди этой молодёжи, снедаемой зудом неверия, среди этих бесстыдных маленьких подобий апостола Фомы. Искатели духовных приключений мчатся вокруг него в головокружительном беге… Бедные искатели, они носятся по всем широтам пространства и времени со своим нелепым «я» и его предрассудками! Они ничего не могут увидеть во внешнем мире без того, чтобы не скосить глаза на мир внутренний, на Казбу[176], на Париж, на «что скажут обо мне?» Эти задиры, которые на всём земном шаре, от обоих полюсов и до экватора, размалёвывают себе рожи, чтобы привлечь внимание уличной толпы!.. Послевоенные книжные лавки заполнены развратом трепыхающейся писанины, от которой воняет баром и бензином, большими экспрессами и радио. Она подрывает мысль, переворачивает вверх ногами искусство, политику, метафизику и шлёпает религию по заднице. Она чуть под хмельком, но не даёт себя одурачить. Она готова позубоскалить над всем, что сама проповедует или оплёвывает; она искренна в своей потребности всё переменить; её неудовлетворённая жадность зубами впивается во всё и всё выплёвывает после второго куска; у неё зуд в руках, зуд в ногах, жар в заднем проходе. Мир, весь земной шар мелькает у неё в болтовне об искусстве, в каблограммах корреспондентов, взирающих на всё с птичьего полёта, в пестроте энциклопедии, облечённой в форму романа. Всё свалено в кучу. Тащишь из этой кучи не глядя, торопливо суёшь руку в рукав, ногу в штанину — слишком коротко! Слишком длинно! Отбрасываешь, нахватаешься чужих мыслей и через час не помнишь, какие же глаза были у той, с которой ты провёл ночь. Кто даёт себе труд познать живую душу, которая бьётся в глубине поруганного тела? Мир проносится перед мысленным взором, как кинокартина. Быстрей, быстрей! Образы наплывают, растворяясь один в другом. Пальцы не в силах удержать ничего. Всё выскальзывает из рук. Весь виноградник исклевали скворцы. В этом году вина не будет.

Но скворцы пьяны. Стая стрекочет без умолку. Нужны нечеловеческие усилия, чтобы удержать какую-нибудь мысль среди этого водоворота. Бушар, с наморщенным лбом, тратит на это все свои силы; складки над глазами наливаются кровью; он с остервенением пытается втиснуть в свои тугие мозги плотную глину учебников. Он совершенно не чувствует, что в его мансарде стоит полярный холод. У него горит мозг. Но его могучий желудок рычит. Надо заткнуть волку пасть, покуда мозги не одолеют порции глины, заданной на сегодняшний день. Когда он кончает урок, язык вываливается у него изо рта. Он выскакивает на улицу, как бешеный. Он ищет кого-нибудь, кто накормил бы его, находит Верона и грубо говорит:

— Я хочу помочь тебе вернуть награбленные деньги. Именем народа я беру обратно то, что ему принадлежит.

Сначала Верон смеётся. Он думает отделаться презрением.

— Ты хочешь кость?

— Я хочу мяса, — отвечает тот. — А свой скелет можешь оставить себе!

Верон смеётся, но из гордости пытается скрыть, что смех его принуждённый. Когда корчишь из себя Катилину, надо подкармливать чернь. Ещё пока неизвестно, не найдётся ли у неё силы взобраться на развалины. Общество расшатано. Достаточно нескольких энергичных и решительных людей, чтобы проломить брешь и ворваться раньше, чем защитники успеют опомниться. Но единственно подлинные вожди находятся в России, и они блокированы, они не имеют связи с массами бедняков всего мира, — те даже не знают об их существовании. Клемансо устанавливает на румынско-украинской границе заграждение из союзных войск, которым его лживая пресса завязала глаза. На Западе «столпы общества» успеют собраться с силами.

Однако в эти первые месяцы 1919 года воздух насыщен электричеством. Верон, который вращается в деловых кругах и благодаря этому осведомлён лучше других, нюхает воздух, желая определить, насколько велика возможность взрыва. У него хватает ума, чтобы из всего того, что он узнаёт, рассказывать своим близким лишь то, что не может ему повредить, — то, что больше побуждает говорить, чем действовать. Он далеко не плут и не трус (как и ни один из этих молодых людей; никто из них не стал бы дорожить своей шкурой, но при условии, чтобы их не обманывали, как обманули их старших братьев, этих несчастных, этих, по их выражению, «дураков»). Но Верон не хочет быть обманутым ни революцией, ни реакцией. Он вполне согласен перевернуть общество вверх дном, если на это есть шансы; если их нет, Верон расправится со смутьянами. Тем хуже для них! Побеждённых — ко всем чертям! Презрение к слабым — вот мораль Веронов. Пусть слабые не попадаются им под ноги!

Верон выжидает; он хочет посмотреть, удастся ли московским великанам пробить себе дорогу. А пока он с помощью Бушара прикладывает ухо к чреву Революции в Париже. Ему не потребуется много времени — он быстро убедится, что плод мёртв: он лишён самых важных органов. В бесформенной массе этой революционной, или считающей себя революционной, молодёжи нет ни одного человека, который был бы подготовлен к революционному действию. Одни представляют себе действие просто, слишком просто: для них это значит колошматить. Колошматить не глядя, кого попало. Другим действие представляется в виде теоретических споров. Одному богу известно, когда они перестанут спорить: а впрочем, они, кажется, и не хотят этого. Обязанность соблюдать чистоту доктрины избавляет самых фанатичных доктринёров от необходимости действовать: действие всегда, в большей или меньшей мере, — компромисс. Но и у тех и у других — и у людей действия и у теоретиков — одинаково грубое незнание живой действительности, организма современных гигантских государств, их дыхательного и пищеварительного аппарата, их повседневных экономических нужд, законов жизни, которым подчинены брюхо и лёгкие этих Гаргантюа. Где и как могли бедные мальчики — студенты, рабочие, участники войны — узнать всё это? Верон хорошо знает брюхо: деньги, банки, дела, вечную сутолоку на строительных лесах эксплуатации, чудовищную машину, которая безостановочно пережёвывает природу, превращая вещество природы в продукты питания, в испражнения, снова в продукты питания… Он, со щучьей своей пастью, посматривает на этих простаков и слушает их. Кривая усмешка, жестокая жалость! И всё-таки он их не бросает. До поры до времени! При благоприятных обстоятельствах его бесспорное превосходство во всех этих вопросах может создать ему роль вожака… Но будут ли обстоятельства благоприятствовать? И к тому же он не уверен, что эти дураки согласятся тогда признать его превосходство. Там видно будет! Пока что он глотает Маркса и называет Бушара мелким буржуа, потому что у Бушара рот набит Прудоном, а Прудон — мужлан! Бушар лишён чувства юмора; сперва он задыхается от ярости, потом начинает орать, и, наконец, они на потеху галёрке обрушиваются друг на друга, и оба вместе — на общество. Со стороны можно подумать, что они вообразили себя Дантоном и Робеспьером в Конвенте, торгуются из-за голов, и каждый из них требует голову другого. Но Верон не настолько глуп. Надо быть Бушаром, чтобы всё принимать всерьёз. И чем больше Бушар говорит и беснуется, тем глубже погружается он в бездну своей серьёзности. Произнесённое слово нисколько не облегчает его, как многих других, у которых огонь уходит вместе с дымом. Бушара слово обязывает. Для него оно крик, от которого напрягаются мускулы и подымается кулак, — как у всех первобытных существ. Верону доставляет дьявольское удовольствие смотреть, как Бушар, разъярившись, натыкается на копьё пикадора, и он подзадоривает Бушара; если ему заодно удастся свалить и самого пикадора, этого жука, запутавшегося в своём панцире, будет ещё лучше. Прекрасное зрелище! Верон не прочь спуститься на арену посмотреть поближе. Его нельзя упрекнуть в трусости. Он с теми, кто в начале апреля яростно агитирует за манифестацию в честь Жореса, и сам участвует в ней.

Бушар затащил Марка на собрание Общества студентов социалистов-революционеров. Марк не сопротивлялся. Марк ходит на эти собрания нерегулярно, больше из любопытства, чем из сочувствия (любознательность перешла у него в страсть, которую он называет долгом). Он пытается читать Маркса, но читает плохо. Перелистывает. Его недисциплинированный индивидуализм встаёт на дыбы перед неумолимой необходимостью исторического материализма. Тщетно пытается он, из аскетизма, укротить своё всепоглощающее «я». «Я» не подчиняется. На лугу марксизма «я» ко всему прикасается лишь краем своих пренебрежительных ноздрей. «Я» возмущается этим унизительным превосходством «экономического» над «духовным». А ведь Марку следовало бы знать, — ему и его матери, — что это такое столкнуться с «экономическим» и как с ним приходится считаться. Но и он и его мать — из тех романтиков (как их лучше назвать: старомодными? вечными?), для которых подлинный смысл жизни состоит в том, чтобы отстаивать свою независимую душу против бессмысленного сцепления обстоятельств. Это не значит, что где-нибудь и когда-нибудь это кому-нибудь удавалось. Но они этого хотят. Они не были бы самими собой, если бы у них не было воли к этому. И даже если их воля побеждена, — достаточно и того, что она у них есть. Пусть Рок её истребляет, но всё же он должен с ней считаться: она — реальность, которая может существовать столько же, сколько он сам… Не в таком душевном состоянии Марк, чтобы читать книги, которые не отражают его собственных желаний. Он смотрит на них неприязненным взором. Он ещё далёк от той высокой степени объективности, которая проявляется у зрелых закалённых бойцов, когда они сталкиваются с врагом. Он не выслушивает противника до конца; он перебивает его, говоря ему: «Нет!»

И даже больше: он отказывается проследить не только мысль чуждую, хотя это помогло бы ему лучше узнать, против чего же он борется, но и всякую мысль, усвоение которой требует от него известных усилий. Он не может ничего читать вдумчиво. Его внимание мгновенно утомляется. У него лихорадка мысли. Он не способен сосредоточиться ни на чём. Он начинает читать двадцать книг сразу и не дочитывает ни одной. С первого поворота его мысль устремляется по новому следу. Этих следов так много, и они так запутаны, что кто увидел бы его ум обнажённым, тот бы увидел бешеную собаку, которая кружит по лесу, раздирая на себе шкуру и ударяясь о деревья, пока не свалится и в глазах её не запляшут кровавые искры. Он завидует возбуждённому упорству Бушара и дисциплинированности Рюш, которая ко всему равнодушна, у которой, казалось, всё ровно, всё разлиновано, как нотная бумага; они делают то, что делают: пусть остальное ждёт своей очереди! Но он не хочет быть похожим на них. Бушар, который трудится на своей борозде и обливается потом, внушает ему жалость. Насмешливая педантичность Рюш его раздражает. Он не представляет себе её в любви, но если она когда-нибудь отдастся любви, то это произойдёт в минуту, заранее намеченную в её расписании, и при этом она останется такой же равнодушной. Ему хочется выбросить её из своей постели (ведь он, думая о ней и в думах своих доходя до галлюцинаций, положил её к себе в постель. Слава богу, её там нет!). Но кровать пуста, а воображение полно. Если девушек нет в кровати, ими заполнен мозг. Там у них начинается потасовка с мыслями. Марка они приводят в ярость. Предоставленный во время войны своим инстинктам, он узнал женщину слишком рано и слишком грубо; ничто его не останавливало, — никакая сдержанность, никакие покровы; хрупкий и горячий, он был брошен в схватку, как в чан с расплавленным свинцом. Он вышел оттуда обожжённый, израненный. Раны его не затягиваются. В теле торчит копьё желания, от страха перед наслаждением кружится голова. Его натянутые нервы стонут, как скрипка, при малейшем прикосновении. Своим рано отточенным умом он отдаёт себе отчёт в грозящей ему опасности, но ни с кем о ней не говорит. Он так одинок и так долго был одинок, что полагает обязанностью настоящего мужчины молчать о грозящих ему опасностях и защищаться в одиночку. Вот почему, оставшись один в Париже, морально ничем не сдерживаемый, он остерегается женщин, как огня. Он боится не женщины — самого себя. Он не знает, сумеет ли потом сохранить власть над собой. Нет, он слишком хорошо знает, что не сумеет. И, не испытывая ни малейшей склонности к аскетизму, внутренне насмехаясь над ним, он себя к нему принуждает, приневоливает. И скрывает. Никто об этом и не догадывается (кроме глаз Рюш). И затем он горд и деспотичен, как большинство тех, кто ревниво относится к своей собственной независимости и кто вместе с тем не допускает, чтобы окружающие зависели от их каприза. Марк хочет, чтобы то, что он любит, принадлежало ему одному. Он не так наивен, чтобы не знать, что никогда этого не будет. (Да и что бы он стал делать, если бы так было?) Он говорит: «Всё или ничего! Ничего!..» Ничего — до следующего взрыва!

Толстой утверждает, что плоть одолевает тех, кто слишком сытно её кормит. У Марка нашлось бы что возразить ему! Редки те дни, когда он ест досыта. Однако на пустое брюхо огонь жжёт ещё сильней.

Его скудные денежные средства таяли быстро, и, к стыду своему, он был неспособен их пополнить. Он воображал, что сумеет выпутаться собственными силами, что молодой человек, воздержанный, энергичный, неглупый, всегда заработает в Париже хоть немного — на то, что ему строго необходимо. Но, надо думать, это «немного» всё-таки слишком много: Марк столько не зарабатывает. Впрочем, умеет ли он довольствоваться строго необходимым? Он героически отказывает себе во всём — пять дней подряд, но на шестой он устоять не в силах — кипятильник лопается: в какие-нибудь четверть часа он тратит то, что предназначалось на целую неделю. Слишком много соблазнов для юноши! Он был бы уродом, если бы не знал искушений, он был бы сверхуродом, если бы иной раз не поддавался им. Марк, конечно, не урод и не сверхурод! Он поддаётся. А потом неизбежно бывает удручён не столько своей слабостью, сколько нелепостью. Его всегда изумляла ненужность того, чего ему хотелось. Что нам остаётся, — будь то живое существо или вещь, — спустя мгновение после обладания? Ничего не остаётся в руках! Ничего не остаётся в сердце! Всё ускользнуло!.. Тогда он обрекает себя (очень плохое лекарство!) на новый период воздержания. Конечно, он только лишний раз взорвётся! Но если Марк умеет попусту тратить деньги, то у него нет никакого таланта зарабатывать их. У него не хватает гибкости в позвоночнике, чтобы проложить себе дорогу к деньгам. Сын Аннеты не получил от природы этого дара. Он закоснел в устаревшем сознании социальной ценности интеллигента (пощёчины, полученные от жизни, ещё не успели сделать его более податливым). И ему казалось недостойным нарушать эту традицию. Он бесплодно таскает свои дипломы и ищет применения для своих маленьких знаний. Кому они нужны?

Бушар сказал ему:

— Поступай, как я! Возьми у Верона! Чего жалеть телячью шкуру?

Но Марк слишком горд, чтобы поставить себя в такое положение, когда вместе с подачкой пришлось бы терпеть проявления оскорбительного превосходства, на которое стал бы претендовать кредитор.

— Его превосходство? Я бы не советовал ему тыкать мне в нос своё превосходство! Я ничем ему не обязан. Я у него просто беру! — рычит Бушар, и неизвестно, шутит он или нет.

Марк сухо возражает, что вор, ворующий у вора, тоже вор. Бушар отвечает, злобно вращая глазами:

— Жизнь — воровство. Воруй или подыхай!..

Да, жить — значит пережить тех, кто в вечной схватке оспаривает у вас право дышать и занимать место на земле. Ни одно существо не живёт иначе, как за счёт миллионов других, претендующих на существование. Марк это знает. Среди детей этих жестоких лет нет ни одного, кто бы этого не знал. Но если все — кроме тех, на ком лежит печать смерти, — вступили в борьбу, то есть ещё (слава богу!) некоторое количество и таких, которые в борьбе хотят сохранить дух рыцарства. Если бы они услышали это слово, они бы запротестовали: они побоялись бы показаться смешными. Но из моды вышли одни только слова. Дух же при любой моде хранит нетленные доспехи своих великих доблестей и своих великих пороков. Марк оставался бы Марком даже во времена Меровингов[177], и он останется Марком до скончания века.

Нет, не пойдёт он просить — и даже требовать — денег у такого Верона, которого он в глубине души презирает. Встречаясь с ним у Рюш, он даже не решается принимать от него билеты в театр, в концерт или на выставки, которых у Верона всегда полны карманы и которые ничего ему не стоят. Между тем иные программы подвергают «неприятие» Марка испытанию, и он это тщетно пытается скрыть, — Рюш всё видит; её забавляет скрытая борьба между гордым и ревнивым чувством независимости и детской жаждой развлечений: ей самой свойственны оба чувства; и от этого Марк становится ей ближе. Однажды она доставляет себе материнское наслаждение (ещё одно устаревшее слово, и она бы его отвергла!): увидев, что в глазах Марка мелькнуло желание взять у Верона билет в концерт, — желание, которое он тут же с бешенством подавил, — она просит билет для себя. Когда же они остаются одни, она якобы вспоминает, что не может воспользоваться билетом, и отдаёт его Марку: от неё он может принять билет, у него нет оснований отказываться. И только в концерте у Марка возникает подозрение: действительно ли Рюш взяла билет для себя? Ведь Генриетту Рюш музыка интересует не больше, чем дождь, барабанящий в окна! Марк до того расстроен, что всё удовольствие от концерта для него отравлено. Другой на его месте был бы благодарен Рюш, а он злится на себя за то, что не сумел утаить от Рюш своё желание.

Он начинает думать, что в конце концов, если уж нельзя иначе, менее унизительно брать деньги у Сильвии, чем у других. Но после того, как он однажды отказался, не очень красиво прийти к ней просить. И хотя в кассе пусто со вчерашнего вечера, он держится твёрдо; сердце сжалось ещё больше, чем желудок. На его счастье, Сильвия в этот день проезжает мимо него в автомобиле, замечает его своим глазом сороки, сидящей на ветке, и окликает… Он собирает все свои силы, чтобы удержаться и не вскочить в автомобиль… И всё-таки он вскочил! Но по крайней мере он испытывает удовлетворение от того, что, сидя в автомобиле и слушая эту болтунью, он снова обрёл свой обычный снисходительный вид. А та, рассказав о всех своих делах, спрашивает, наконец, как идут дела у племянника.

— Знаешь, у меня денег куры не клюют! Возьми! Мне их всё равно девать некуда…

А он отвечает своим непринуждённым, немножко фатовским тоном:

— Ах ты господи! Ну, если тебе так хочется! Я-то найду, куда их девать.

— Шалопай! — говорит она. — Ты бы лучше пришёл ко мне, развлёкся бы немного.

И она напихивает ему карманы. Он хочет её поцеловать — она показывает ему местечко на щеке, где не пострадает косметика. Она щиплет его за мордочку, находит, что он бледен, немного похудел, но красив, взгляд стал серьёзней, интересней; он, видимо, не теряет времени с тех пор, как пасётся на свободе…

— Обещай, что придёшь! Ну, обещай!

А он отвечает с дерзостью Керубино[178]:

— Обещаю! Ты заплатила вперёд…

Она отталкивает его мордочку, оставляя на ней отпечатки двух своих пальцев.

— Голодранец! — говорит она, смеясь. — Нет, ты приходи! Увидишь: я никогда не плачу вперёд…

Он ждёт, пока скроется автомобиль, и отправляется в ближайший ресторан съесть кусок мяса с кровью. Его деликатный желудок навёрстывает в этот вечер два пропущенных обеда. И он думает о том, что Сильвия была нынче дьявольски хороша. Какой костёр в глазах! И как от неё пахнет! Он слизывает запах со своих губ…

Тем не менее он не торопится сдержать своё обещание. Он притворяется глухим, когда через две недели получает от тётки внезапное напоминание:

«Проказник! А долг?»

Ну, нет! Если требовать таким способом, от него ничего не добьёшься. Но каждый день, и в особенности когда он читает в прессе короля-парфюмера, что красивая парфюмерша устроила в своих салонах пышное празднество с танцами, музыкой и самой модной пьесой для тузов финансового и политического мира, их самок и сопровождающих их шутов из мира искусства и печати, он сгорает от желания пойти посмотреть. Чем он рискует?


Он рискует многим, но только не признаётся в этом себе. Не хочет признаться. Но не может не чувствовать: ему грозит опасность. Подобно молодому Геркулесу, он стоит на распутье. И если сам Геркулес избрал дорогу прялки и подушки, то очень мало шансов, чтобы пропащее дитя Парижа стало на путь отречения, когда обольстительная Омфала[179] зазывает его на каждом шагу. Марк мысленно измеряет наслаждения и трудности, крутые вершины, на которые надо будет взбираться, и уже с первых шагов чувствует себя таким утомлённым! Голова у него кружится, всё тело ломит, предательская слабость разливается в ногах. Как и у всех окружающих его молодых людей — устремление вниз, в бездну забвения; забвение — самая сильная приманка чувственности! Удрать от самого себя… Уклониться от действия… «Кто меня заставляет? Жребий нашего бесчеловечного времени? А я не говорил, что хочу жить именно теперь! Я отвергаю такой жребий! Я не могу… Жребий — это я сам. Я сам себе приказываю преодолевать крутизну… Но какие у меня шансы достигнуть вершины? И что я там найду, когда доберусь, изнурённый своими усилиями, измученный, утративший свою сущность? Да и найду ли что-нибудь? А если по ту сторону перевала — небытие?»

Всюду небытие и смерть. Война, которую считают конченной (а она ещё продолжается), опоясала пространство зоной удушливых газов. Она заволакивает горизонт. Она — это реальность, единственная реальность, которая повелевает всеми этими молодыми людьми. Все идеологии, которые её отвергают или, не смея отвергать, пытаются возвеличить, все эти идеологии — потаскухи, которых надо бить по щекам. Я им морду набью! Вот она — война! Она держит меня когтями за горло, я слышу её зловонное дыхание. Если я хочу жить, мне надо освободиться и бежать или прорваться. Прорваться — значит узнать, что находится по ту сторону… Узнать, суметь! Удастся ли?.. А бегство — это тоже способ узнать, но только более низкий: узнать, что битва проиграна! Спасайся, кто может! Но такие, как Марк Ривьер, могут спасаться, только прорываясь сквозь неприятельские ряды. Удирать вперёд! Он всё время повторяет это, чтобы убедить самого себя… Но убеждён ли он? Вокруг него полный развал, и молодёжь и старики удирают во все лопатки!

Все нашли выход и ринулись к нему: дансинги, спорт, путешествия, курильни, самки, — наслаждения, игра, забвение — бегство, бегство…

Было двадцать способов бежать. Но ни у кого не хватало честности признать, что любой из этих способов является бегством. Нужно быть очень сильным, чтобы презирать самого себя и всё же сохранить волю к жизни! Наиболее изысканные, в том числе Адольф Шевалье, предлагали уход в искусство и в природу… Первая эклога (и вторая также)[180]. Ах, какой прекрасный пример этот нежный послевоенный Вергилий, побеждённый, как и они, застольный певец новых богачей, подписывающих проскрипции… (О, ирония! И расслабленной руке этой тени доверился суровый Данте!) Мантуанец ещё мог возглашать: «Deus nobis haec otia…»[181] Но молодым Титирам и Коридонам[182] сегодняшнего дня никакой Deus[183] не явился. Им потребовалась бы сильная доза самообмана, чтобы вообразить, будто грядущее потрясение старого мира пощадит тех, кто, закутавшись с головой в одеяло, старается ни о чём не думать; тех, кто, подобно курице перед меловой чертой, застыли за игорными столами искусства, где роль крупье исполняет изнеженный эстетизм с его белыми, но грязными руками, которые всегда остерегались деятельности. Не будет пощады и тем, кто надеется, что от натиска бури их защитит старый очаг, древний кров, традиции, вековой домашний деревенский уклад жизни, охранявший их отцов! Как будто хоть одна стена сможет устоять перед этими грядущими бурями! Горе играющим на флейте, если они уйдут с поля битвы раньше, чем решился её исход! Каков бы ни был исход, победитель растопчет их ногами. И песни их развеются вместе с пылью… Но, быть может, они втайне надеются, что ещё успеют поиграть в песочек, прежде чем их смоет Потоп? С них довольно и четверти дня, который им остался. Они обманывают свою жизнь надеждами на её долговечность.

Хоть бы уж у них хватило откровенного цинизма признать: «Завтра я буду мёртв. Завтра меня уже не будет. У меня есть только сегодняшний день. И я ем». Но они изо всех сил стараются найти себе то или иное (безразлично какое!) идеологическое оправдание… Почему они себя обманывают? А вот почему: когда интеллигенты от чего-нибудь отрекаются, они испытывают потребность прикрыть своё отречение всяческими доводами. Более того, они ищут всяких доводов, чтобы восхвалить отречение. Без доводов они не могут шагу ступить. Их инстинкт разучился действовать самостоятельно. Пусть это будут трусы или храбрецы, им всегда нужно какое-нибудь «почему». А если пожелать, то всегда найдёшь. В 1919 году беглецы не знали недостатка в глубоких и мудрых поводах, чтобы дать стрекача!

Марк презирает тех, кто бежит. Он презирает их с яростью, которая защищает его самого от искушения бежать. И так как он заранее дрожит при мысли, что не сможет устоять, он уже готовит себе некую видимость оправдания, он приберегает свою непреклонность только для осуждения тех беглецов, которые лгут, которые стараются прикрыть своё дезертирство каким-нибудь флёром. Закон правдивости клана семёрки: «Будь кем хочешь! Делай что хочешь! Если хочешь, беги! Но скажи: „Я бегу!“».

Они этого не говорили. Даже семеро начинали вилять. Адольф Шевалье первый стал ore rotundo[184] указывать, что надо «приспосабливаться к действительности»: он собирался уехать к себе в имение. «Устраивайтесь, как умеете! Я устраиваюсь! Я — реалист…» (Слово это пользовалось большим успехом в те времена. Оно позволяло обделывать дела и утверждать, что это вливает в вены страны свежую, здоровую, мужественную кровь политического прагматизма, который сможет оказать противодействие пустопорожней идеологии предыдущих поколений… Однако идеология этих поколений никогда не мешала ловкачам набивать себе мошну!..)

Верон и Бушар разоблачали добродетельную георгику[185] Шевалье и уничтожали её своим сарказмом. Но они и сами плутовали. Все их трескучие речи о Революции были игрой, которая избавляла их от необходимости действовать. Когда они испепеляли общество, часами вопя в своём товарищеском кругу, когда они набрасывали план какой-нибудь мощной манифестации, это была игра в оловянных солдатиков.

Единственный, кто правильно оценивал положение и не старался его приукрасить, это тот, от кого Марк меньше всего ждал искренности: Сент-Люс. Он готовился к консульской карьере и учился в двух школах: Политических наук и Восточных языков. Но он не собирался себя связывать. Он не скрывал, что его цель — бегство. Только вместо того чтобы искать выход вне машины, ремни и шестерни которой всё равно скоро вас захватят, Сент-Люс намеревался найти его внутри. Устроиться в самом центре урагана и оттуда смотреть, познавать, действовать и наслаждаться, ничем себя не связывая. Оставаться свободным, ясно всё видеть и не отдавать себя в рабство, которое стало всеобщим; цинично эксплуатировать интересы хозяев жизни и играть на них, но без честолюбия и без корысти; ловить мгновение, но не позволять ему уловить тебя; всегда быть готовым расстаться и с ним и с жизнью, ибо такие люди чувствуют себя отрешёнными от всего и даже от самих себя. Мотыльки-однодневки, кружащиеся в вихре мгновения!..

Сент-Люс не считал нужным объясняться с товарищами, и те подтрунивали над ним. Верон говорил ему добродушно и грубо:

— Ты продаёшься?

А Бушар — обращаясь к Верону:

— Девка верна своей природе.

Богач Адольф презрительно молчал. Он не представлял себе, как это можно поступиться своей свободой ради государства. И Марк тоже молчал, но его молчание не было оскорбительным: он отчасти угадывал побуждения тонкого, гибкого, как кошка, юноши, который не давал себе труда защищаться. Зачем? Но, сознавая, что Марк испытывает к нему влечение (смешанное с отвращением), Люс указывал ему на трёх авгуров и говорил со своей милой улыбкой, от которой у него появлялись ямочки на щеках:

— Кто из нас изменит первый?

И, мягким движением положив свою руку на руку Марка, тут же добавлял:

— А последним будешь ты.

Марк, ворча, отдёргивал руку. Эта похвала оскорбляла его. Глаза Люса смотрели на него ласково. Люс знал, что Марк тоже его презирает, но презрение Марка его не обижало: в нём не чувствовалось оскорбления. Из всех товарищей Марк был единственный, за кем Люс готов был признать право оскорблять его: Люс считал, что один только Марк честен и останется честным до конца. Пожалуй, ещё Бушар! Но грубая откровенность Бушара не привлекала Люса. Аристократический юноша мог считать «равным» себе только человека с таким же ясным и тонким умом, как у него самого, человека, в котором бьётся живая мысль. Это неважно, что Марк был его противоположностью и относился к нему неприязненно. Они были ровня друг другу. И Марк тоже чувствовал это. Его злило, что Сент-Люс ему ближе всех, что среди его товарищей это единственный близкий ему человек. И он позволял Люсу брать его под руку и поверять ему то, чего Люс не говорил никому другому: весь свой юношеский и беспощадный макиавеллизм, основанный на небогатом, но не по летам остром и разочаровывающем жизненном опыте. И это не возмущало Марка. Он сам от рождения слишком хорошо знал эти искусительные инстинкты. Кровь Аннеты смешалась в нём с кровью Бриссо. Разве это несправедливо — презирая людей, использовать их самих и их глупых идолов? Бриссо всегда мастерски играл в эту игру; это такие тонкие мастера, что, кажется, вот-вот их самих обыграют! Но нет, в том-то и дело, что они ничем не рискуют! Легионы Бриссо умеют вовремя уйти из игры, отдёрнуть руки, свои бесчисленные руки… О, Марк хорошо их знает! Они у него в крови. Его часто охватывало бешеное желание разыграть этакого Вольпоне… Но он бы плохо сыграл. Он всегда впадает в крайности, он не совладал бы с настойчивой потребностью выказать им своё презрение в разгаре игры и, растоптав других, стал бы топтать самого себя… Сент-Люс — тот наделён разумной дозой презрения, весёлого, любезного, человечного, — такого, какое нравится людям (а ведь презрение им действительно нравится, если только оно преподносится в пристойном виде и в умеренной дозе).

Страшнее всего то, что в силу противоречия, которого Марк сам себе объяснить не может, он в глубине души приходит в бешенство при мысли, что кого-то надо спасать. Он не хочет признаться в этом, и, когда Люс ему об этом говорит, он раздражается. Но когда Люс насмешливо и учтиво прибавляет: «Нет? Ну, тебе лучше знать. Если ты говоришь „нет“, мы тоже скажем „нет“», — Марк по своей правдивости говорит «да»… Как глупо! Спасать, спасать других, когда так трудно спасти самого себя и когда другие вовсе не хотят, чтобы их спасали! Марк знает это не хуже Люса. Но он ничего с собой поделать не может: такой уж он человек. Сказываются противоречивые силы его натуры. Быть может, в той силе, которую он унаследовал от матери, и есть что-то неправильное, но мать передала ему её вместе со своей кровью. И пусть он будет откровенным: этой силой он дорожит. Ему неловко выставлять её на посмешище, но в тайниках души он гордится ею. Эту неправильность он ставил выше иных истин, которые её опровергали. Она придаёт ему вкус к жизни. Она позволяет ему держать голову высоко над пенящейся поверхностью. Без неё он не имел бы ничего, кроме самого себя, себя одного, интереса к себе одному… Конечно, была бы жажда познания, жажда видеть, брать, быть, но для себя одного… Один! Это страшно!.. Нужно быть покрепче, чем этот двадцатилетний мальчик, чтобы без содрогания нести бремя своего одиночества. Люс несёт, потому что он не думает об этом, он запрещает себе думать, он не останавливается, чтобы заглянуть вглубь; он бежит, он скользит по поверхности…

Марк не может бежать — ни от радостей, ни от печалей. Дно выступает из морской глубины, как вулканические островки, выбрасываемые подземным огнём и затем рушащиеся в вечную зыбкую бездну. Марк раскинул свой лагерь на минированном поле. Вот почему он ищет вокруг себя глаза, руку, человеческую руку, за которую можно было бы ухватиться… Чтобы она спасла его? Нет, он отлично знает, что ему нечего ждать от людей… Чтобы спасти их самих? Даже когда знаешь, что это иллюзия, мысль о том, что на тебе лежит забота о чужих душах, заполняет наше одиночество, она придаёт натурам великодушным удесятерённую энергию.

— Играй свою роль! — снисходительно говорит ему Люс. — Я буду твоей публикой.

— Такая публика, как ты, провалит пьесу, — с горечью замечает Марк.

— Однако публика тебе нужна.

— Я сам буду публикой. Я буду и публикой, и актёром, и пьесой. Я знаю, я знаю, что я — только мечтатель!

— Знать — это уже кое-что! — соглашается Люс, обмениваясь с ним понимающим взглядом. — Этого никогда не поймут наши приятели.


Тем не менее все решили принять участие в манифестации, которая состоялась в первое воскресенье апреля.

В те дни умы охватило большое возбуждение. В марте произошло преступное оправдание убийцы Жореса — второе убийство. Молодые люди восприняли это как пощёчину. Вместе с соками весны к сердцу Парижа подступали соки гнева. Даже наиболее спокойные из этих студентов, христианские агнцы, блея, призывали доброго пастыря Революции. Даже буколические пастушки наигрывали на своих свирелях боевые ритурнели: «Скорей ряды сомкните!..»[186] Даже Адольф Шевалье, который не мыслил для себя действия (а злые языки уверяли, что страсть тоже была ему недоступна), иначе как с пером в руке, придвинув к себе чернильницу, и тот решил смешаться с этой толпой, от соприкосновения с которой страдала его утончённость. Не следовало давать повод думать, что ты уклоняешься в первый же раз, когда другие действуют (или притворяются, что действуют) и когда это может быть опасным.

Итак, шестеро из семёрки (одна только равнодушная Рюш, всё знавшая заранее, осталась дома) встретились на авеню Анри Мартен, где ликовал народ. Странное чествование памяти великого борца, побеждённого не раз, а двадцать миллионов раз, побеждённого в лице миллионов, которых убила война, подло, как и он, поражённых врагами и подло преданных друзьями!.. Перед бюстом Жореса стоял в нерешимости Анатоль Франс. Ведомый безошибочным инстинктом, Шевалье, об руку с Бэт, пробрался поближе к старцу, присутствие которого на этой погребальной ярмарке помогало ему соображать и мыслить. И старец очень обрадовался, когда среди этой волнующейся массы случайных людей, лица и крики которых были ему чужды и непонятны, заметил розовую, сияющую Бэт, на чьём ротике он мог остановить взгляд. Он видел её такой, какой она была, — свежей и нежной, глупенькой беспредельно и действующей успокоительно. А в самых возбуждённых группах, в первом ряду, Верон держал на поводке лающего Бушара и выжидал минуту, когда можно будет его спустить… В нескольких шагах Сент-Люс и Марк обменивались насмешливыми замечаниями, не пропуская ни одной подробности картины. И, сам того не подозревая, Марк был для Люса частью этой картины: его подхватывал каждый новый взрыв возбуждения, который потрясал толпу. Он мог сколько угодно смеяться над толпой, смеяться горьким смехом, но он находился в её русле, её содрогания проходили через него. Сент-Люс подмечал на лице своего приятеля судорожные сокращения мускулов, вспышки гнева, злобные складки у ноздрей, он видел стиснутые челюсти и под подбородком поток накопившейся ярости, который Марк проглатывал вместе со слюной. Люс по-братски насторожился, чтобы удержать Марка от какой-нибудь неосторожности, и умело ослаблял давление сжатых паров, открывая клапан то взрывом смеха, то неожиданной остротой. Он отмечал про себя, что это лицо — океанографическая карта подводных течений, проходивших в толпе. На нём можно прочитать бурю за несколько секунд до того, как она разразится…

И вдруг Сент-Люс прочёл на нём надвигающийся ураган. Не успел он оглянуться, как затрещали револьверные выстрелы. Полиция бросилась на анархистов. Те, развернув чёрное знамя, ринулись на агентов Гишара, избивая их палками и забрасывая кусками разломанных чугунных решёток. Сент-Люса и Марка унесло течением; в один миг они оказались в самом центре свалки. Теснимые всё дальше и дальше, они прорвали полицейское заграждение и выбрались на волю. На бегу они видели сверкающие ножи и окровавленные лица. Впереди них Бушар бил какого-то полицейского Голиафа головой в живот. Спустившись вниз по Елисейским полям, сильно поредевшая толпа построилась снова. Но Шевалье здесь не было… Только его и видели! Он сумел весьма кстати взгромоздиться вместе со своей спутницей на насест Анатоля Франса, чтобы разыгрывать при нём роль телохранителя. В нижней части Елисейских полей манифестантов ждали новые бои, но тут уже трудно было противостоять возросшим силам неприятеля. Толпа вынуждена была рассеяться. Но окольными путями она стала пробираться к центру Парижа, чтобы потом появиться снова на площади Оперы. Марк видел, как, проходя мимо канализационного люка, Верон бросил туда револьвер; перехватив взгляд Марка, Верон сказал ему со смехом:

— Он имеет право на отдых. Он поработал.

А Бушар не пожелал расстаться с длинным ножом, торчавшим у него из кармана; он держал его на виду только ради бравады — он вполне мог обойтись собственными тяжёлыми кулаками. Сент-Люс не выпускал руки Марка, но тот был слишком занят, чтобы замечать эту ненавистную опеку; он был бледен и возбуждён, громко говорил и не замечал, что благоразумный рулевой поворачивает ладью и ведёт её по газонам авеню к какому-то выходу. Он забавлялся, как ребёнок, чувствуя под ногами запретную траву, и ему хотелось остановиться, чтобы сорвать ветку цветущего каштана. Но полиция предусмотрела обходное движение манифестантов и приняла меры к тому, чтобы ускорить их беспорядочное бегство. Общее чувство достоинства должно было поневоле отступить перед заботой каждого о собственном спасении; приходилось удирать во все лопатки. Около храма св. Мадлены, в конце узкой улицы, четыре приятеля, сопровождаемые немногими уцелевшими rari nantes[187] из колонны, наткнулись на отряд полицейских в штатском, и те с яростью на них накинулись. Схватка была короткая, но ожесточённая. Марк не успел оглянуться, как Бушар уже бросился на кучку полицейских и катался по земле, придавив одного из них. Но другой придавил его и стал бить ногами. Обширная грудная клетка Верона гудела, как барабан, под сыпавшимися на него ударами… Кто-то потянул Марка за рукав, да так резко, что он зашатался и чуть не упал. Он увидел, как сталь — эфес шашки — сверкнула перед самым его лицом и оцарапала его, и вместе с Сент-Люсом, который всё не отпускал его от себя и только что отвёл от него смертельный удар, они оказались отброшенными на несколько шагов. Спасаясь от погони, они пустились бежать по лабиринту улиц, которые паутиной опутывают Большие бульвары. Витрины магазинов поспешно закрывались. Марк не видел ничего, кровь текла у него по бровям, в голове гудело. Он слышал, как позади них вопила погоня. Он доверился Сент-Люсу, и тот вёл его не раздумывая, — видимо, он знал куда. Они сделали один или два крюка, а затем на углу Люс осторожно постучал в закрытые ставни мастерской дамских шляп.

— Ани!.. — позвал он.

Тотчас поднялся железный ставень и приоткрылся низ двери; надо было пригнуться, чтобы пройти; Люс протолкнул Марка и на четвереньках пролез сам. Женские руки схватили обоих за уши и втащили внутрь помещения. Железный ставень опустился. Кругом было темно, они стояли на коленях. За дверью орал полицейский и барабанил в ставни. Марк, пытаясь подняться, услышал возле своей щеки смеющийся шёпот: «Тс!» — и руки его, ища опоры, схватили две круглые ляжки, у коленного сгиба. Все застыли молча, только девушки давились смехом. Властный свисток отозвал человека, который колотил в дверь; он ругался, но ему пришлось присоединиться к главным силам: сражение продолжало греметь, у полицейских были заботы поважней. Тишина вернулась на улицу. Лихорадивший мозг Марка стал успокаиваться, и он заметил, что всё ещё стоит в темноте на коленях перед девушкой, тоже стоявшей на коленях. Её тёплый рот, пахнувший амброй, вдруг без стеснения прильнул к его губам, говоря: «Здравствуйте!» Он ответил: «Добрый вечер!» Девушка рассмеялась и сказала: «А не посмотреть ли нам теперь друг на друга?»

Они встали и зажгли свет, — не электричество, а свечу, — её длинное, коптящее пламя прикрывала ладонь. Представились. Их было две сестры — Жинетта и Мелани, — семнадцати и двадцати лет. Старшая — брюнетка, младшая — рыжая с молочно-белой кожей; обе, конечно, накрашены; маленькие смеющиеся складочки в уголках живых, слегка выпученных глаз; вытянутые вперёд мордочки хищных зверьков. Мелани была любовницей Сент-Люса. Жинетта, вероятно, тоже. Всё хорошее, как и всё плохое, здесь делили по-семейному. Было много смеха и болтовни. Они обе рассказывали одно и то же — и обе сразу, или повторяли одно и то же, одна за другой, в одних и тех же выражениях, и ещё веселее смеялись, как будто от повторения рассказ становится забавнее. Они хлопали в ладоши, страшно довольные всем случившимся. И какое счастье, что они как раз стояли на скамеечке и смотрели в щёлку, когда Люс, спасаясь от преследования, постучал в ставень! Чтобы придать своей радости немного остроты, они убеждали себя, что «полицейские собаки» вернутся и сделают обыск.

— Пока нас не поволокли на эшафот, выпьем в последний раз! — сказал Сент-Люс.

И запел:

Нет жребия прекрасней, чем смерть за Мелани…[188]

А Жинетта, которая была бы не прочь, чтобы и за неё тоже умирали, с любопытством разглядывала Марка, но тот досадливо отворачивался. На скорую руку, в полутьме, поели. И Марк до того смягчился, что под конец позволил кормить себя с рук и даже облизал палец Жинетты, измазанный в шоколаде. Но Жинетта вскрикнула: собачонка укусила её! Марку стало стыдно, он извинился и встал, сказав, что пойдёт домой. Но трое остальных запротестовали. На улице ещё неспокойно, выходить опасно. Жинетта выскользнула в приотворённую дверь и отправилась на разведку. Возвратившись, она начала уверять, что полиция заняла все выходы из квартала. Марк не был убеждён, что она говорит правду, — он упорно хотел уйти. Но его не пускали. Царапина на щеке выдавала его с первого взгляда. И Жинетта заметила, что у него на плече порван пиджак. Она заставила его снять пиджак и дать ей зашить. Когда он раздевался, все увидели сквозь дыры его разорванной сорочки, что плечо у него сине-зелёно-багрового цвета, — оказалось, что его сильно ушибли. Почему же он молчал? Для Жинетты и Мелани представилась возможность показать, что они умеют ухаживать за ранеными. Они были довольны.

О том, чтобы уйти сегодня вечером, не могло быть и речи. Занялись размещением на ночлег. За магазином была комнатка без окон, величиной в два стенных шкафа. Там стояла кушетка, с неё сняли тюфяк и постелили на полу — стало две… На войне как на войне!..

— А теперь выбирай себе любую!..

Марк ужасно стеснялся, всё его раздражало, всё ему было противно, он только и думал, как бы улизнуть. Но улизнуть было невозможно. Обе хозяйки предлагали себя совершенно просто и откровенно. Что может быть естественнее? Не мог же он всё-таки обидеть этих славных девушек и разыграть Иосифа Прекрасного (эта роль была не в его духе!). Убедить их немыслимо. Люс уже сделал свой выбор; видя смущение Марка, он, как добрый товарищ, предложил:

— Хочешь, поменяемся?

Марку захотелось дать ему оплеуху. Сгорая от стыда и бешенства, он помогал Жинетте переворачивать тюфяк.

Девчонка шепнула ему на ухо:

— Ладно! Если вы не хотите, мы только сделаем вид — будем спать каждый в своей сторонке.

Он был тронут. Потушили свет. «Спать каждый в своей сторонке», — легко сказать! Лечь можно только на кушетке или на полу. И достаточно протянуть руку, чтобы наткнуться на другое ложе, где двое других, не откладывая, приступили к делу. Жинетта робко извинялась:

— Я некрасивая.

— Нет! — решительно возразил он.

Нет, правда, дело было не в этом. Она старалась понять. Она предположила, что он любит другую и хочет остаться верным. Он не стал её разуверять. Она нашла, что это очень красиво, — она не привыкла к такой щепетильности. Она болтала, лёжа на подушке, ребячливая, трогательная, порочная, всё ещё чистая. Марк, который поневоле касался ртом этих болтливых губок, всё время находившихся в движении, вдыхал их сладковато-горький миндальный аромат. И малейшее его движение разнуздывало духов земли. Он не смел пошевельнуться. И, разумеется, именно в тот момент, когда он энергично утверждал: «Нет!» — духи сказали: «Да!» А потом он негодовал и стал противен самому себе. Она же, восхищённая, всё ещё уверенная, что он думает о своей обманутой возлюбленной, старалась утешить его. «Она ничего не узнает», — твердила Жинетта. Но ему стало невыносимо. Он задыхался в этой конуре. Жинетта покорно встала, чтобы потихоньку приоткрыть дверь магазина, пока те спали. Ползком выбираясь на улицу, он поцеловал её колени.

Марка охватил холод апрельской ночи, лицо его было мокро от пота, смятенный мозг пылал. Марк чувствовал, что не в силах бороться с разбуженной и зовущей плотью. Перед его умственным взором разматывались, как кинолента, вчерашние события: утренняя манифестация, натиск полиции, бегство, преследование…

Потом, на другой день, он почувствовал к этой провалившейся затее одно лишь омерзение… Глупая политическая манифестация, без плана, без руководства и без какой-либо последовательности, вылилась в грубый бунт животного, неспособного вырваться из оглоблей. Она не дала никаких результатов, если не считать синяков. Животному перешибли хребет, остаётся позвать живодёра!..

Бушар исчез. Беспокоился о нём только Марк. Других он нисколько не интересовал. Все ходили угрюмые, взбешённые; каждый думал лишь о том, как бы взвалить всю ответственность на других. Бушар появился дня через три, через четыре с распухшим лицом и серьёзно повреждённым глазом. В полиции его жестоко избили, бросили в дом предварительного заключения, а затем, сняв допрос, временно выпустили на свободу; дело было передано в исправительный суд. Ему грозило несколько лет тюрьмы за незаконное ношение оружия, нанесение побоев полицейским, оскорбление власти, связь с анархистами и подстрекательство к совершению преступных деяний. Отныне возможность стать преподавателем была для него закрыта; его внесли в чёрные списки университета. Наиболее осторожные товарищи сторонились его. А ему отчаянно хотелось снова взяться за подготовку к экзаменам — к провалу!

Что касается Верона, то ему было на всё наплевать! Его в полиции даже не избили. Товарищи спрашивали, как это могло случиться. Он, смеясь, хвастал, что подмазал ослам-полицейским копыта: в комиссариате упоминание о его банке охраняло его лучше, чем если бы он предъявил депутатский мандат.

— А Бушар, дурак, попался! Сам виноват. Попадаться никогда не следует. Тем хуже для него! Надо знать, чем рискуешь!..

— А ты-то чем рискуешь? — строго спрашивает его Марк.

Верон смеётся ему в лицо и бросает, как бы кичась своим цинизмом:

— Твоей шкурой! Когда тебе будет угодно!

Однако, почувствовав, что позволил себе лишнее, он добродушно прибавляет:

— В конце концов ему только оказали услугу, вышвырнув его из университета. Кто не трус и хочет нажить деньгу, тому стоит только нагнуться и подобрать.

— Нужно иметь гибкую спину, — сухо отвечает Марк.

— А у кого она не гибкая, того жизнь дубиной научит нагибаться, — говорит Верон.

Они поворачиваются друг к другу спиной. «Прощай!»

Никто больше не видел Адольфа Шевалье. Но уж за этого беспокоиться нечего. Он уехал к себе в имение. Он читает Монтеня. Чего ещё можно требовать от него? Глаза открыты. Рот закрыт. Ум свободен — и никакого риска. И зад в тепле… Этого чиновника никто в измене не обвинит! Пусть уж другие низводят свой свободный дух до какой-нибудь деятельности!

Зверинец Рюш опустел. Когда Марк приходит, они сидят вдвоём, и Марк не знает, о чём с ней говорить. Положив локти на стол и подперев подбородок руками, она странно улыбается и буравит его взглядом, — похоже, что она ждёт… Чего? Его это раздражает. Но чем он становится резче, тем острей делается её улыбка; ему не удаётся смягчить напряжение этих строгих маленьких зрачков, которые обшаривают его владения. Она приводит его в замешательство. Что-то в ней переменилось или меняется. Но она не так уж его интересует, он не станет тратить время на то, чтобы разбираться в ней. И ему не нравится, что она позволяет себе разбираться в нём. Ведь он волен сколько угодно убеждать себя: «Она ничего обо мне знать не может. Моя дверь для неё закрыта», — всё-таки он не уверен, что она не подсматривает в замочную скважину. Наконец, он обрывает сам себя на половине фразы, встаёт, бросает на неё сердитый взгляд и, даже не попрощавшись, уходит… Рюш не двигается с места. На улице Марк говорит себе, что если бы он вернулся и открыл дверь, — всё равно когда: сегодня ночью, через неделю, — его глаза встретили бы по ту сторону стола буравчики её зрачков из-под полуопущенных век, насмешливый клюв и струйку голубого дыма от сигареты, которая сгорает между её длинными пальцами. Он топает ногой. Он клянётся, что не так-то скоро она снова увидит его у себя. Но, как у раззадоренного ребёнка, у него вдруг является страстное желание раскрыть её, эту нахалку, раскрыть её наглый взгляд, как раскрывают ножом раковину, и посмотреть, что у неё там внутри…

Ещё более одинокий, чем прежде, с пожаром в крови, который зажгла горьковато-сладкая кожа той, ночной, девушки, Марк провёл несколько дней в состоянии физической и моральной подавленности. Он точно сбился с дороги. Он пытался уйти с головой в работу, — так бросаются в воду, — но вода выбрасывала этот обломок. Нет больше сил! Нет больше влечения к чему бы то ни было! Делать что-нибудь? Думать? Зачем? И беспрерывно, с каждым часом, этот провал воли всё расширяется и всасывает его, как всасывают леденец…

В него точно впились чьи-то толстые жадные губы. Всё естество его вытекало, уходила вся его энергия. Наклонная плоскость, на которой нельзя удержаться… Бегство, бегство… Нет! Он впивается ногтями… «Если упаду, я больше не подымусь!..» Внизу поток. Напрасно закрывает он глаза, — он слышит гул потока, а под ногтями у него скрипит осыпающийся песок, обнажается камень… Он цепляется, но за него-то никто не цепляется.


И вот однажды вечером входит Сильвия и, едва топнув ножкой, сбрасывает и камень и повисшего на нём паука…

— Идём! Живо! Я тебя забираю!.. Довольно тебе попусту время терять!.. И не смей говорить мне, что ты работаешь!.. Ты лодырничаешь, да, лодырничаешь, я тебя поймала… Так вот: будешь лодырничать у меня! И хоть не даром. Все самые дорогие, новейшие виды скуки, все четыре искусства (да нет, не четыре, их по меньшей мере двадцать четыре!), — я ими торгую! А художники?.. Захочешь в театр (Tutt’è burla!..[189]), я тебе дам ключ от кулис. Самые лучшие комедианты и самые худшие — не те, что на сцене. Если ты хочешь когда-нибудь сыграть свою роль в фарсе, — смотри, смотри, смотри, смотри! Кто глядит, тот и царит.


Она увезла его к себе, в особняк на проезде Антен, — в свой маленький Лувр, где восседал на троне король Кокий. Вопреки салическому закону, королевы не раз держали в руках скипетр Франции. Сильвия держала скипетр, оставив своему Кокию прялку, и тот, окружённый царедворцами, покоился на ложе своей парфюмерной славы. Он считал себя вдохновителем своей эпохи. Его окружали женщины и интриганы; люди искусства лебезили перед ним, издевались над ним и брали у него деньги, а он полагал, что снабжает их идеями, художественным вкусом и чувством красоты. Он подавал советы художникам, которые развёртывали перед ним свои полотна, полосатые, как зебры, и свои геометрические теоремы. Его можно было застать в саду погружённым в созерцание негритянских идолов. Он умел находить ещё не созревших, но уже попорченных красавиц, перезрелые таланты, всевозможных неудачников, индусских танцоров, ясновидящих с Менильмонтана или «свами» из Монтобана. Он был слащав и маслянист, как его собственные помады, и по-лакейски фамильярен с клиентурой — с важными дамами, которые не платили, и двумя-тремя коронованными и низложенными особами, которые, будучи поставлены в необходимость выбрать между головой и головным убором, предпочли сохранить головы. Он совался и в политику. Поощряемый льстецами, которые выколачивали из него деньги, он подумывал о приобретении большой газеты, где ему можно было бы сказать своё веское слово (какое слово?). Он оказался бы в большом затруднении, если бы ему пришлось написать это слово или хотя бы отдать себе отчёт, что именно оно должно выразить. Но эту заботу взяли бы на себя его чернильные содержанки.

Что касается королевы, то она царила в области туалетов и празднеств, сумасшедшая экстравагантность которых развлекала парижскую хронику. Сильвия охотно взяла бы к себе племянника на роль своего министра отдохновений и забав или, проще говоря, руководителя по части изящных искусств. Она считала их ниже высокого искусства Развлечений, ибо в изящных искусствах она смыслила маловато — у неё ведь не было ничего, кроме прирождённого вкуса и инстинкта. Это не так уж и мало: этого вполне довольно, чтобы тут и там делать забавные промахи, которые, впрочем, в атмосфере всеобщего увлечения ею сходили за остроумные шалости. Но сегодняшнее увлечение может завтра смениться издевательством. Сильвия на сей предмет не обольщалась, — она чувствовала, что почва колеблется у неё под ногами. Она рада была бы опереться на Марка.

Он пришёл к ней недоверчивый, но соблазнённый. И, как и следовало ожидать, в этом бешеном карнавале наслаждений и распущенности, где смешались искусство, любовь, интрига и безумие, он сразу потерял голову. Он пытался играть невозможную в его возрасте роль бесстрастного наблюдателя, который хочет всё видеть, ничему не поддаваясь, чтобы сделаться хозяином жизни, — этакого Жюльена Сореля, который отощал от долгого недоедания и у которого кружится голова после двух глотков вина. От первых же капель у него в голове началась пляска.

Сильвия этого ожидала. Она ничего не сделала, чтобы погубить его, и ещё меньше — чтобы его уберечь. Она украдкой следила за его внутренней борьбой: это её забавляло, это ей нравилось, она узнавала в Марке свою гордую Аннету. И втайне она отыгрывалась на сыне в том, в чём не могла отыграться на матери: «Башня, берегись!..»[190] Славная маленькая башня! Она ощетинивается в своей броне! Сильвия насмешливо аплодирует ей. Сильвия настроена скептически. Она ждёт, чем дело кончится. Она отлично знает, что броня затрещит, что когда-нибудь эти стены в мгновение ока рухнут. И она думает: «Ничего не поделаешь! Хочешь не хочешь, нравится не нравится, — всё равно этого не миновать! Пусть молодёжь узнает! И пусть учится на свой собственный страх и риск! Плохо будет тем, кто погибнет. А этот крепок… Он выберется… Но важно, чтобы он через это прошёл. Тот не мужчина, кто не прошёл…» Это её не тревожит. Это дело Марка. Если бы она стала делать его дела за него, это была бы ему плохая услуга. У неё своё дело, свои дела, — свои дела и свои удовольствия. Ей терять время понапрасну нельзя. Она переживает разгар бабьего лета.

Итак, Марк должен один противостоять всему, что его осаждает: красивым девушкам, шалопаям, пройдохам, — всему винегрету, которым набита салатница. А сам он — зелёный плод и соблазняет не один накрашенный ротик. К тому же он племянник, ближайший фаворит султанши, им пользуются, чтобы использовать её. Он не так глуп, чтобы не понимать этого. Он подозрителен, этот мальчишка! Он склонен думать, что его хотят обработать, что даже женщины, которые бесстыдно преследуют его, ведут с ним какую-то корыстную игру, чего в действительности нет: просто юный дикарь волнует их. Волнует его угловатость, его резкость, его грубости, которые вдруг озаряет смущённая обаятельная улыбка, и робкий вопрошающий взгляд из-под насупленных бровей, взгляд, который внезапно отдаётся, как девушка, как обезумевшая девушка, которую подпоили и у неё помутилось в голове… Этакий маленький Люсьен де Рюбампре!..[191] А в сущности, всё тот же Марк, всё тот же молодой кабан: попавшись, он сейчас же высвобождается благодаря какой-нибудь неожиданной и грубой выходке… Это делает его ещё более привлекательным. Об него ушибаются. Двойное удовольствие! Охота началась. И дичи приходится остерегаться не только сетей, но и собственной крови, которая вдруг начинает бушевать и заставляет кидаться вперёд, очертя голову. Марку очень трудно устоять. С каждым разом он становится слабее. И он предвидит, что произойдёт. Ему надо бежать! Сколько раз говорил он себе: «Уходи…» Но он не уходит: всё-таки очень уж интересно! Слишком много может увидеть и схватить его взгляд — взгляд любопытного самца в этом заповеднике. Охота здесь запрещена, но он и сам охотится и из своей засады наблюдает всякую дичь, и крупную и мелкую, и птиц и животных. Он даже мимоходом захватывает и мелкую пташку. Но это опасно: в эти мгновения его взгляд мутится, его самого могут схватить… Его схватят… Нет, не схватят! Он упорствует. Бежать — значит признать своё поражение… Он остаётся, и с каждым днём его ягдташ пополняется опытом. Но благоразумнее Марк от этого не становится. Теперь у него совсем пьяные глаза. И в голове — водоворот… Всё, во что люди верили или во что не верили, но всё же принимали, чтобы можно было жить, — все устои социальной жизни, — всё рушится. Вся мораль позавчерашнего дня (о вчерашнем не будем говорить: вчера была война!), — что от неё осталось? Старые грехи, предрассудки, цепи, налагаемые законом, который всегда отстаёт от общественного развития… Мало сказать, что их попирают ногами! Для этого уже не приходится делать усилия. Просто по ним ходят, даже не думая о них. Что это? Крушение человеческого здания? Разрывается общественный договор? И возвращение в леса?.. Нет, это истечение договорного срока. Раньше чем возобновить его, в нём вычёркивают одни пункты и прибавляют другие. Старое, тесное, нездоровое жильё разваливается. Его надо перестроить и сделать более просторным. В такие периоды возрастных кризисов больному человечеству нужно омолодить испорченную и оскудевшую кровь, и оно окунается в опасные истоки своей первобытной и грозной животной силы. Чувствительные папаши-трусы хнычут: «Всё пропало!..» Всё спасено или будет спасено. Но ничто не даётся даром! Надо платить, и платить дорого…

Марк готов платить. Но по средствам ли это ему? Смелый, слишком смелый ум увлекает его за пределы того, что он в силах выдержать. Неважно, что он всё наблюдает, всё понимает, обо всём смело судит: разум — это не заоблачные выси, он всеми своими соками связан с брюхом; он беззащитен, он предан и сдаётся врагу…

Но пока ещё Марк защищается. Его ум и сердце бунтуют; некоторые картины вызывают в нём вспышки гневного презрения. Марк позволяет себе дерзости, от которых парфюмерный король приходит в бешенство, — он задыхается в своей раковине[192]. Но маленький капрал Сильвия исподтишка смеётся. Она дёргает племянника за ухо и лукаво, с напускной казарменной строгостью говорит:

— Невежа! Когда ты научишься прилично держать себя в обществе?

Но он брыкается. Он побивает её суровыми истинами. Особенно его возмущает безудержное мотовство, та расточительность, которую она проявляет при устройстве своих празднеств. Он прямо говорит ей, что это позор сорить деньгами в такое время, когда тысячам людей нечего есть. Сильвию это ничуть не трогает. Позавчера ей самой нечего было есть. Сегодня она навёрстывает упущенное. Она цинично отвечает:

— «Слишком много» вознаграждает за «слишком мало». Слишком много у одних, слишком мало у других — вот и получается равновесие… И затем, мой миленький, чего ты хочешь? Что легко наживается, то легко и проживается. Надо же куда-нибудь девать деньги…

Марк разносит её в пух и прах, как за её способ наживать деньги, так и за способ спускать их; за её торговлю предметами роскоши, дамскими панталонами и мазями, за эксплуатацию клиентуры, за цены (настоящий грабёж!), которые так же непостоянны, как капризы сошедших с ума насекомых — этих её безмозглых клиенток! Сильвия возражает: если бы пришлось жить за счёт мудрости людей, а не за счёт их идиотизма, пришлось бы подтянуть живот. И, наконец, она и её Кокий кормят не только самих себя и племянника («Получил, сопляк?»), но и целую армию служащих. Марк, обиженный, с самым глупым видом спрашивает:

— А зачем всё это?

— Что?

— Всё, что ты делаешь? Всё, что делают они?

— Низачем! Просто, чтобы жить. Разве живут зачем-нибудь? Человек выходит из утробы матери, рождается — неизвестно зачем. Он набивает себе брюхо, ест, любит, суетится — неизвестно зачем. Потом он умирает — возвращается неизвестно куда и неизвестно зачем… Лишь одно на свете несомненно: тоска! И всё, что делается в этом мире, делается только для того, чтобы не думать о том, как нас мучает тоска…

Марк поражён горечью, которая неожиданно прозвучала в её словах. Он внезапно замечает, как в припухлости её век, в углах мучительно искривлённых губ проступает утомление. Женщина выдала себя в минуту слабости… Но Сильвия быстро овладела собой, выпрямилась. Она сбросила весь тяжёлый груз со своего обоза. И вот она снова выступает в поход, на лице у неё вызывающая усмешка, молнии гнева сверкают в её глазах. Этот глупый племянник со своими бреднями заставил её снова почувствовать горечь! Он начинает её злить:

«Можешь сколько угодно пыжиться, миленький! Можешь корчить из себя Катона! Первая встречная шлюха скрутит тебя, когда ей вздумается, и сделает с тобой, что ей вздумается. Тебе бы следовало поубавить спеси…» Она возвращается к своей игре и к своей бешеной деятельности.

Марка нельзя упрекнуть в том, что он к ней несправедлив. Он прекрасно знает, что Сильвия никогда не сидит сложа руки. Он видит, что она в равной мере занята и удовольствиями и трудом. Она продолжает усердно трудиться сама и заставляет трудиться своих служащих. Она не знает ни минуты покоя. По-настоящему она уважает только труд, любой труд, и презирает расфуфыренных бездельничающих самок, которых она эксплуатирует. Она им выворачивает карманы без зазрения совести. Как во многих дочерях парижского народа, в ней есть что-то от «керосинщиц» Коммуны: она была способна в один прекрасный день поджечь общество, мгновенно и не задумываясь! Но она не имеет ни малейшего представления об организованной социальной Революции. Такая женщина, как Сильвия, об этом и слушать не станет. В ней мирно уживаются мещанка и «керосинщица». Одним и тем же керосином можно облить Счётную палату и растопить кухонную печь. Что касается последовательности в мыслях, то Сильвия на неё и не претендует. Она анархистка по темпераменту, и будет сама решать, что в её поступках правильно и что неправильно, без вмешательства государства или чьего бы то ни было. Морально всё, что ей нравится. При её бесстыдстве то, что ей нравится, часто бывает справедливее самого Права. Она ненавидит ханжеские фарсы официальной или светской благотворительности. Она сама занимается благотворительностью, и очень широко, но только никому об этом ничего не говорит и ни на кого не полагается. Она держит в строгости своих работниц, потому что не любит бездельниц, но она о них печётся, она заботится об их здоровье; она устроила для них, под Парижем, дом отдыха, она выдаёт их замуж; те, кого она выделяет, получают от неё крупные подарки, которые в будущем составят их приданое.

Этого мало: она завоевала их доверие, она даёт им советы, руководит ими, руководит по-своему — нравственно или безнравственно, но всегда человечно, понимая их слабости, но не позволяя им поддаваться этим слабостям больше, чем нужно. Ей бы следовало и самой себе давать такие советы и немного сдерживать свой пыл.

Но она считает, что имеет право на особое положение. Она слишком доверяет своему инстинкту и своим силам, которыми безнаказанно злоупотребляет вот уже двадцать лет… Безнаказанность не может длиться вечно. Сильвия должна была бы обратить внимание на предостерегающие симптомы, указывавшие, что здоровье её расшатано. Она их чувствует. Но она привыкла рисковать… И затем в этой бешеной деятельности, в этой погоне за наслаждениями кроется, — как это в одну секунду подметил Марк, — затаённая горечь равнодушия к своей бездетной жизни, злоба на существование, о бесполезности которого ей всё же не хочется слышать из уст этого дурачка Марка… Так пропади же всё пропадом! Но до последнего издыхания — трудись и наслаждайся!


На одном из празднеств в особняке Сильвии — дансинг, курильня, маленькие луперкалии, — когда сама хозяйка, пышнотелая, вся в цветах, декольтированная, по её собственному выражению, до самого зада и в конце концов охмелевшая от коктейлей, — настоящий фавн в юбке, — зажигает всё вокруг себя, Марк не выдерживает. При той лихорадке, которая вечно гложет его, так мало нужно, чтобы опьянеть! И ощущение приниженности, вместо того чтобы делать его более осторожным, иной раз только подхлёстывает его, заставляет бравировать. Он выпил… Его глаза блуждают. Он больше ничего не видит, больше ничего не знает, он вовлечён в самый центр круговорота, которым управляет козлоногая богиня. Шум крови громом отдаётся в его ушах, желание гудит, отупевшее сознание спотыкается и падает. Он уже не различает во время фарандолы, чьи это кроваво-красные губы смеются у самого его рта. Но он впивается в них зубами. И странная, дикая ревность зажигает в нём пожар… Он теряет сознание и приходит в себя в подвале, на полу. Он один. Откуда-то до него доносится гул голосов, музыка, но он ничего не понимает, не может собраться с мыслями… Что произошло?.. Он не может вспомнить, не знает, воспоминания это или игра воображения… И в том, что он воображает, страх не менее силён, чем желание… Никаких границ между тем, что было и что могло быть… Всё равно он чувствует себя одинаково обожжённым, опозоренным, заклеймённым… и, уходя, удирая с этой ярмарки, которая там, наверху, неутомимо смыкает и размыкает свои круги, он замечает кроваво-красные губы и слышит грудной смех дьяволицы Иорданса. Он погружается в ночной мрак, весь дрожа, весь — лёд и пламень, его разум бичует себя и кровоточит, не будучи в состоянии ни постичь, ни раскаяться. Ненависть и презрение, да, что бы там ни было! Огонь, кровь! Но только не раскаяние, он одержим… Чтобы наказать себя, он уползает назад, в свою студенческую трущобу, в свою пустыню. И не возвращается.

Сильвия неспособна понять, какая буря бушует в нём. Сама-то она после ночной вакханалии не ощущает ни малейшей неловкости. Она отчётливо помнит, какая ярость вспыхнула в глазах мальчика — шквал ревности, от которого затрещали её кости и который оставил ей след укуса на губах… И всё! Ей и лестно и смешно… Натура самоуверенная и беспутная, но не глубоко порочная, Сильвия равнодушна к условностям — и справедливым и несправедливым. У неё галльский ум, её насмешливый взгляд всегда улавливает смешное в любых положениях, и она нечувствительна к тревогам, которые оставляет позади себя. Когда-то она видела старушку Сарру в «Федре» и теперь вспоминала «Ипполита»… Ах, желторотый птенец!.. Её Ипполит со стыда сбежал. Она только прыснула ему вслед… Что за важность? Боже, до чего мы бываем глупы в двадцать лет! И всегда они делают из мухи слона, эти мечтатели, гоняющиеся за звёздами! А стоит ли так волноваться из-за лепестка розы, залетевшего к вам в постель, если то, что вы сжимаете в объятиях, в самом деле вечно? Она подмигивает себе в зеркало. Роза в цвету… Она беспристрастно смеётся и над собой и над ним. Милая распутница смеётся также над своей дорогой сестрицей Аннетой; если бы Аннета знала!.. Никогда она не узнает! Скорее Ипполит, «едва он миновал Трезенские ворота», даст себя проглотить живьём… «Скатертью дорожка, Иона!» Она его отпускает. Он вернётся!..

Но он не возвращается. Суровый юноша накапливает злобу. Он не прощает себе этого поражения. Не только поражения этой ночи, о которой он никогда не узнает правды (и это мучительней всего! Потому что «та» знает… Что она знает?), но поражения всех этих дней, которые он продал враждебному миру (разве не был он на содержании?). А хуже всего то, что в этом мире он испытал наслаждение. Он смешался со всей этой сволочью, со всеми этими спекулянтами и проститутками, живущими за счёт горестей мира! Он клеймит позором самого себя: «Проститутка!» Никаких оправданий! Слабость нисколько не оправдывает. Он знал о ней лучше, чем кто бы то ни было. Он лгал, когда убеждал себя, что окажется сильнее. Он говорил себе это в самый час предательства. Он предавал, вступив в союз с сжигавшим его тёмным желанием насладиться этим цветком распутной роскоши, всеми этими плодами гниющего мира. Он лицемерно создавал себе оправдание в виде прав разума всё видеть и всё знать, якобы для того, чтобы закалиться для борьбы. Ну, вот теперь он всё видел, и видел самого себя!.. Конечно, ничто из всего этого даром не пропадёт. Он возвращался, нагруженный трофеями. Но среди них валялись обломки его собственного «я»: Марк-проститутка… Он топтал их ногами, как топтал весь этот мир, с которым спутался… Он подверг себя наказанию. В неистовом порыве аскетизма он поклялся выжечь огнём все свои предательские инстинкты, которые заставили его сдаться врагу. Он присудил себя к строгой дисциплине труда, к суровому режиму и полному воздержанию от связей с женщинами. Победить свою природу, дробить её тяжёлым молотом и перековать! Верное средство накопить внутри себя гнев насилуемого врага! Но в этом возрасте нечеловеческое часто бывает единственным средством спасения. В этом возрасте юноши подобного склада выбирают только между крайностями. Марк избрал «железные рёбра»[193]. Он втиснул своё молодое, тщедушное тело, изнемогавшее от лихорадки и слабости, в броню неумолимого самоотречения. Он носил на себе эту броню днём и ночью. Он не снимал её, даже ложась спать, — чтобы не спать («Per non dormire» — великий девиз!), чтобы заставить себя держать глаза всегда открытыми.

Сильвия, у которой в Латинском квартале были свои осведомители, узнала, что он испытывает материальные затруднения. Она бросила ему спасательный круг. Он оттолкнул его. В течение двух-трёх месяцев Сильвия повторила это несколько раз. Он не ответил ни на одну её записку. Она послала ему чек, не приписав ни единого слова. Высшее оскорбление! Ещё и деньги от неё!.. Он перечеркнул чек гневным «не принят» и вернул его обратной почтой… Ей страшно хотелось пойти надрать ему уши. Этакий идиот! Она представляла себе, как откроет дверь его каморки и подойдёт к нему, а он обернётся, бледный от волнения, с бешенством в глазах и стиснув зубы… Лучше, пожалуй, не пытаться! Ещё неизвестно, чьи зубы окажутся стиснутыми. Быть может, они обменялись бы такими жестокими словами, которых никогда потом не загладишь…

Но, к счастью, Сильвия была захвачена круговоротом своей жизни. Машина грохотала. Её уже нельзя было остановить. А следовало бы! Уже два или три раза у неё бывали сильные приливы крови. Но она не привыкла возиться со своими «бобо»… Танцевать, танцевать!.. И, едва касаясь земли, она снова закружилась в фарандоле. Но теперь звуки фарандолы слышались где-то далеко-далеко — в течение полугода Марк узнавал о г-же Кокий только из газет.

Она же его забыла окончательно.


И вот Марк снова одинок. Этого он только и желал. Если ему так уж хочется жить без посторонней помощи, выпутываться из всех трудностей самому, — что ж, пожалуйста! Теперь ему не от кого ожидать ни гроша. Мать далеко, у неё нет денег, чтобы посылать ему. Ей самой трудно бывает вырвать даже то, что ей причитается. Переписываются они редко. Мать живёт в глухой деревушке; связь там плохая, и письма приходят с невероятным запозданием. Аннета переживает самое тяжёлое время своего изгнания — она влопалась! Она обо всём расскажет, если вообще станет рассказывать, когда ей удастся вырваться. А до тех пор она точно воды в рот набрала, как и её сын, когда он попадает в какую-нибудь историю. Они оба одинаково упрямы, и мать и сын: «Это касается только меня! Никто не имеет права совать нос в мои неприятности». Они посылают друг другу раз в две недели по нескольку строк неопределённого содержания, но всегда бодрых, — как бы только для того, чтобы сказать: «Я здесь!» Это скорей письма двух товарищей, чем переписка матери с сыном. Твёрдая рука женщины с ясными глазами сжимает быстрые, всегда горячие пальцы мальчика. «Будь здоров! Я с тобой!..»

У Рюш он больше не бывал. Компания распалась. Разбрелась на все четыре стороны. Каждый за себя!

Он понял в конце концов, что умственным трудом он себе на кусок хлеба не заработает. Если он хочет жить, надо понизить требования. Всё равно какая работа, лишь бы прожить!.. Это уже много — прийти к такому решению! И в то же время это ничто. Это значит согласиться на то, чего никто вам пока ещё не предлагает! Мир смеётся вам прямо в лицо: «Ты можешь оставить при себе всё своё великодушие! На что ты мне нужен?..» Сотни таких, как он, ждут, когда им выбросят кость. Марк всегда приходит слишком поздно. И в этих первых столкновениях с другими его ещё удерживает некоторая щепетильность: он пропускает тех, кто стоит впереди, и тех, кто лишь втёрся в очередь, и тех, что кажутся слабыми и вызывают жалость или, наоборот, слишком наглыми; в этом случае следовало бы взять за шиворот, а ему противно пачкать руки о засаленные воротники. Иногда кровь бросается ему в голову от ярости: не других он боится, а самого себя… (Хвастунишка! «Держите меня!..» Нет, ирония совсем не идёт этому пареньку! Его швыряют внутренние волны, его тревожит сознание, что в такие минуты он может оказаться бессильным, что он может быть унесён ими. Только с течением времени, только после нескольких опасных передряг он научится не то чтобы укрощать эти волны, — это грозило бы ему гибелью, — но по крайней мере направлять их, использовать их как источник энергии, как движущую силу… Дайте ему срок! Если он выживет, это ему когда-нибудь удастся. Но вот — жить! В этом-то и весь вопрос! Сможет ли он жить? Сколько времени и как?)

Он обошёл ряд издательств и книжных магазинов. После двадцати безрезультатных попыток он был принят на испытание в газетную типографию, в ночную смену. На неумелого новичка косо смотрели товарищи по работе, сразу почуявшие в нём белоручку. Вместо того чтобы помочь, ему подставляли ножку. Через три ночи он получает расчёт. Раза два или три ему с громадным трудом удавалось находить переводы реклам и коммерческой корреспонденции. Никаких перспектив! Его знание литературы ничего не стоит, надо знать деловую терминологию. Однажды Сент-Люс встречает его, когда он, голодный, бродит по улицам, и временно устраивает его билетёром в кино. Но, постоянно переходя из тёплого помещения в холодное и обратно, Марк на свою беду схватывает грипп, сначала переносит его на ногах и, наконец, сваливается на несколько дней. А потом место, конечно, занято, и другого он не находит. Сент-Люс потратил целый вечер на то, чтобы его устроить, но он не имеет обыкновения подолгу задерживаться на чём-нибудь. Оказав однажды помощь Марку, он о нём забывает, и неизвестно, где теперь найти Сент-Люса. Один бог знает, как он и сам-то живёт! В ту ночь, которую они провели вместе (после кино Сент-Люс затащил его из дансинга, где он служит, в укромный уголок одного подпольного бара и там, измученные и лихорадочно возбуждённые, они проговорили до утра), Марк был потрясён, узнав, что элегантный Люс — почти такой же нищий, как он сам. У него странные отношения с матерью, красивой кинозвездой. Он называет её Жозе и говорит о ней с непостижимой фамильярностью. Она постоянно в разъездах; изредка встречаясь, они осыпают друг друга нежностями и вместе шатаются по ночным кабакам; она пичкает его конфетами, осыпает ненужными подарками и долларами, если у неё ещё что-нибудь остаётся; он же тратит эти доллары на ответные подарки — на драгоценности и цветы и даже на дорогих комнатных собачек, обезьян и попугаев или на безделушки, с которыми она не знает, что делать, но которые всегда принимает охотно, и это приводит их обоих в восторг. А затем она снова исчезает на несколько месяцев, оставляя его в Париже без единого су, и они оба перестают интересоваться друг другом. Внезапно она вспоминает о нём: он получает чек на крупную сумму или на какую-нибудь мелочь (обычно это бывает в такие дни, когда ему уже не на что пообедать). Он смеётся: такие неожиданности в сущности его забавляют. Он не только не сердился на мать, он был ей благодарен за то, что она такая, какая есть. Ему было приятнее сознавать, что он произошёл от этой красивой девушки, чем от какой-нибудь серьёзной и вполне благоразумной матери. Уж он как-нибудь и сам устроится! Он родился акробатом и знал тысячу приёмов, чтобы в случае падения упасть на лапы! А какой у него покладистый желудок! Дни поста нисколько его не пугали! Этому птенцу бывало довольно поклевать несколько крошек с ладони, лишь бы ручка была красивая. В красивых ручках он никогда недостатка не знал. Они сами его находили. И неизвестно, не принимал ли он при случае, между обедом и ночлегом, пару оболов из этих красивых ручек? В ту ночь он не утаил этого от Марка, когда тот высказал удивление, вспомнив, как Люс бывал элегантен даже в свои чёрные дни. Очаровательный циник сказал ему:

— Они меня раздевают, и они же меня одевают. Стоит тебе только захотеть…

У Марка захватило дух — он не нашёлся, что ответить. Рассердиться? Это было бы бессмысленно: он понимал, что с этого гуся вода сойдёт, капли не останется! Нельзя было мерить его той же меркой, что и сына Аннеты. В те времена, когда ещё существовала загробная жизнь и после Страшного суда души человеческие размещались в трёх отдельных загонах, для Люса не нашлось бы места ни в одном из них: он попал бы туда, куда уходят души животных — в вольеры вечности… Марк был не очень уверен в превосходстве своей человеческой души. Но если желать — а он желал — держаться, не теряя почвы под ногами, лучше было верить в это превосходство.

Во всяком случае, он не мог забыть, что однажды вечером Люс, не задумываясь, предложил ему всё, что у него было в кошельке, и из всех друзей он один сделал это. Набоб Верон, встретив его как-то изнурённого охотой за заработком, ограничился тем, что открыл перед ним свой портсигар. Он и не подумал спросить, как Марк живёт. Ему было наплевать. И Марк, при всей своей ненависти к Верону, был ему благодарен за то, что он и не пытается скрыть свой эгоизм. А вот Марку пришлось делать большие усилия, чтобы скрыть от Верона свои чувства. Верон был в тот день в убийственном настроении; одна рука была у него на перевязи. Марк насмешливо спросил, не на войне ли он получил рану. Верон стал ругаться, пробормотал что-то насчёт фурункула, кого-то, неизвестно кого, обозвал шлюхой и прекратил разговор. При расставании Марк предложил ему встретиться в ближайший вечер у Рюш. С таким же успехом он мог бы назначить ему встречу «после дождика в четверг», — он и не думал ходить на эти собрания. Верон разразился оскорбительным смехом, плюнул со злостью и за глаза осыпал Рюш гнусной бранью. А когда Марк, которого этот порыв ярости привёл в изумление, спросил, какая муха его укусила, Верон резко оборвал разговор, бросил на него злобный взгляд и повернулся спиной.

Марк продолжал бегать в поисках работы. Он ещё был неопытен в борьбе за существование: гордость — плохой помощник, когда надо ужом проскальзывать в щели, чтобы пробраться в кладовую, где лежит провизия. Но зато гордость придаёт бешеную силу сопротивления в самые тяжёлые минуты, когда телом овладевает слабость, а дух измучен сомнением. Сколько бы Марк себе ни твердил: «Я побеждён, и буду побеждён», — вслух он этого никогда не скажет; произнести это вслух значило бы отказаться от борьбы. Ни на минуту не приходила ему в голову мысль о самоубийстве. Разве на поле битвы кончают с собой? Тут за смертью дело не станет! Даже и выбирать не надо. Она сама обо всём позаботится. Нет, нам действительно нужна только жизнь!.. «Ведь всё, что меня окружает, все эти женщины, мужчины, весь этот водоворот, все эти драки, эти случки, — это не жизнь, а плесень. Но как добраться до настоящей жизни, — где её найти? Да и существует ли она? Не знаю! Между тем меня неодолимо влечёт к северу, как стрелку компаса… Что такое север? Плавучая льдина? Провал в бездну среди вечных льдов? Я ничего не знаю. Но север — там. И я должен идти на север. Слепая сила видит за меня. Она хочет за меня. Вся моя свобода в том, чтобы хотеть того, чего хочет она. Справедливо это или несправедливо, для меня это закон».

В конечном счёте вся его тогдашняя мудрость сводилась к старинному галльскому изречению:

«Пока живёшь, умирать не смей!»


Днём он работал в бакалейной лавке на улице Комартен: он исполнял обязанности приказчика, торгующего на тротуаре. В серые январские недели он стоял перед дверью лавки, подняв воротник и стуча зубами от холода. По ночам он заставлял себя несколько часов читать, писать, размышлять, старался постичь, как можно глубже, загадку бытия. Но она выскальзывала из его окоченевших пальцев, и голова у него качалась от желания спать. Когда бывала возможность, он варил себе крепкий кофе, чтобы не спать. А потом он выучился не спать совсем. Он потерял ключ от озера, дающего благотворное забвение. Дни и ночи тянулись в сплошных галлюцинациях — без начала, без конца; они вытягивались и снова сворачивались, точно кольца змеи. Марк ходил с воспалёнными глазами, всюду влача за собой смертельную усталость, спазмы в желудке и навязчивые мысли. Он не платил за квартиру. Ему грозило выселение. Он продал всё, что мог. Немногие вещи, которыми он дорожил, он носил с собой, в своём студенческом портфеле, а затем — с портфелем тоже пришлось расстаться — в карманах: он боялся, как бы их не унесли в его отсутствие.

В один январский день, когда город был окутан влажным ледяным туманом, Марк, втянув голову в плечи, стоял, как цапля, перед лотком своего магазина. Бессонница доводила его теперь до полуобморочного состояния. Он смотрел на торопливое движение призраков, не видя их, замечая их, когда они уже прошли, и чувствуя, как он сам, такой же призрак, плывёт и растворяется в общем движении. Внезапно ему показалось (слишком поздно!), что чьё-то бледное лицо остановило на нём тревожный, настороженный взгляд, а рука быстрым движением схватила что-то и скрылась под накидкой… Он вырвался из своего оцепенения, увидел в нескольких шагах от себя женщину, и её образ запечатлелся в его усталых глазах: она застыла перед лотком, руки у неё были спрятаны под накидкой. Марк был уверен, что она почувствовала на себе его взгляд: она стояла, как куропатка, над которой делает стойку собака, и в этот самый миг под накидкой исчезла её добыча, — несколько помидоров, которые она украла. Она ждала, что будет дальше… А что будет дальше, Марк знал не лучше, чем она. Он направился к ней. Он был уже близко, его руки, как и у этой женщины, были прижаты к туловищу. Марк и она почти касались друг друга. Оба были примерно одного роста, и рот Марка находился на уровне худой щеки, на которой судорожно подёргивались мускулы. Женщина не двигалась с места. Надо было, однако, на что-то решиться. Он превозмог себя и сказал сдавленным голосом:

— Отдайте!

Но в этот момент он увидел в дверях магазина старшего приказчика. Тот наблюдал за ними. Марк торопливо шепнул куропатке:

— Нет, не шевелитесь! За нами следят…

Какая неосторожность! Он прикусил губу… Ну что ж! Alea jacta…[194] Он прошёлся взад и вперёд, чтобы овладеть собой. Женщина делала вид, что рассматривает другие товары. Старший приказчик скрылся в лавке. Марк подошёл к женщине поближе и одним взглядом охватил худенькую спину, круглую головку, насупленную мордочку — голодная кошка. Резким движением он сунул ей под поношенную шаль несколько бананов и сказал, не разжимая зубов:

— Это сытнее!.. Берите, уходите!..

Она подняла голову и бросила на него острый взгляд — благодарность была не так велика, как удивление: «Ах, значит, ты из нашей братии?..» Объясняться не было времени. Женщина исчезла в уличном потоке… Марк подумал: «Я — собака, которая вновь становится волком. Я открываю ферму для пустых желудков…» Странная игра! Он без колебаний повторил бы то, что сейчас сделал. Поступок был хороший. Но ему было не по себе.

Он возвращался домой. По дороге он встретил Бэт. Ему показалось забавным рассказать ей эту историю. Он знал заранее, какое это произведёт на неё впечатление. Бэт сразу позабыла все свои романтические идеи насчёт бунта против буржуазии. Кровь бакалейщицы ударила ей в голову, и она в негодовании закричала:

— Ну, нет! Ну, нет!.. Это уж слишком!.. Так не поступают!..

Марк рассмеялся ей в лицо. Она покинула его с видом оскорблённого величия.

В лавку он больше не вернулся. Ему даже не пришлось отказываться от работы. Его просто уволили. Хотя против него не могли выдвинуть никаких определённых обвинений, но он показался подозрительным. Собаки учуяли в его шерсти запах леса.

Он ещё глубже ушёл в братство голодных. Никакой работы, нигде. И в карманах ничего, что можно было бы продать. Однажды вечером произошло то, чего он опасался: он нашёл дверь своей комнаты запертой, его выгнали. Его решили доконать.

Стояла холодная февральская ночь, порывы северного ветра подметали улицы, мокрый снег, покружившись, таял на мостовой. Марк ёжился в своём пальтишке и, опустив голову, напрягался, чтобы устоять против ветра. Он промок, был измучен и думал: «Сейчас я свалюсь…» И тут он столкнулся с какой-то женщиной, проходившей мимо, но не взглянул на неё. Чья-то рука взяла его под руку. Он встрепенулся…

— Ривьер!..

Рука не отпускала его. Он поднял блуждающие глаза… Рюш!.. Среди шума бульвара и бешеного рёва ветра он не слышал, что она говорила. Она потащила его за угол, в защищённое место. Он не понимал, о чём она спрашивала, что он ей отвечал. Но ей и так всё стало ясно. И она увела его. Он не сопротивлялся. Он дал себя дотащить до самой двери, не произнеся ни слова… А, это её дом!..

— Поднимайтесь!..

Он поднялся по лестнице.

— Входите!

Он вошёл… Тепло комнаты, усталость, голод… У него закружилась голова… Рюш толкнула его в единственное кресло. Он чувствовал, как она расстёгивает его набухшее пальто и высвобождает его руки из рукавов. Она что-то говорила, но он не понимал, звуки её голоса сливались с бульканьем чайника, стоявшего на спиртовке. Она ходила взад и вперёд, но он даже не пытался следить за её движениями… Глаза у него слипались… На минуту он открыл их: около его губ находилась рука, она вливала ему в рот что-то тёплое, подкрепляющее, и ласковый голос говорил ему: «Пей, мой маленький!..» У него не было сил посмотреть выше этой руки, но рука прочно засела у него в памяти. Много времени спустя, когда он возвращался мыслью к доброй самаритянке, перед ним вставало не лицо её, а рука. В этом полубессознательном состоянии ему казалось, что с ним разговаривает именно рука… Струйка молока влилась в него, голова его откинулась на спинку кресла и тут же свесилась, шея затекла, но он не шевелился; он чувствовал боль во всём теле, а внутри — какое тепло!.. Добрые руки приподнимали его голову, но она снова падала… Ещё один проблеск сознания, и он погрузился в забытьё…

Когда несколько часов спустя он всплыл на поверхность, то увидел, что лежит вытянувшись, а кругом темно. На потолке, среди мрака, играл бледный отсвет улицы. Тихо, недоверчиво, не шевелясь, точно зверь, просыпающийся в лесу, Марк старался собраться с мыслями. Он медленно шарил вокруг себя ногами. Он лежал на матраце, раздетый, завёрнутый в одеяло. Под матрацем — плиты пола. Сверху — дыхание, шуршание простынь и голос Рюш:

— Ты проснулся?

Тогда он вспомнил всё и попытался встать, но руки и ноги у него онемели, а Рюш сказала:

— Нет, лежи смирно!

Он спросил:

— Но где же это я? Где ты? (Он не обратил внимания, что обращается к ней на «ты».)

— Не волнуйся! Ты в безопасности…

Он продолжал ворочаться:

— Нет, я хочу посмотреть…

— Хочешь, я зажгу свет? Одну минуточку…

Она повернула выключатель. Он увидел над своим лицом лицо Рюш. Она мигала глазами. Оказывается, она устроила ему постель рядом со своей кроватью. Он сел, и его лоб оказался на уровне её кровати. Его глаза забегали кругом. Рюш в постели, стена, стол, вещи… Рюш уже погасила свет…

— Нет, погоди!..

— Довольно!

Он снова лёг. Но всё виденное продолжало стоять у него перед глазами, и теперь он старался всё осмыслить. Было тихо.

— Ой! — крикнул Марк.

— В чём дело?

— Моё платье!..

— Я его сняла с тебя.

— Ах, Рюш!..

— Оно промокло насквозь… Ничего не поделаешь! На войне как на войне!..

— Мне стыдно! Я к тебе навязался, я тебе мешаю, я беспомощен, как девчонка…

— Ну, ну! — сказал сверху смеющийся голос. — Ты мог бы, однако, не говорить гадостей про девчонок. От них тоже бывает польза иной раз.

— Да, от тебя! Но таких, как ты, тоже поискать надо.

— Стоило только заглянуть в Валь-де-Грас.

Он почувствовал на своём лице длинную руку, свисавшую сверху; найдя его, она погладила ему лоб, веки, глаза, а потом шаловливо ущипнула за нос. Он старался поймать её ртом, как рыбка, не вынимая рук из-под одеяла. Рюш сказала:

— Я уверена, ты не знаешь одной нашей орлеанской поговорки.

— Какой?

— Кто не ночевал в Орлеане, тот не знает, что такое женщина.

Он заёрзал:

— Я бы рад узнать…

Рука дала ему шлепок и скрылась…

— Нет, друг мой! Нет, друг мой! Сейчас не время узнавать что-либо! Сейчас надо спать. Погасить все огни!

— Все?

— Все! И те, что горят наверху, и те, что горят внизу. Уже трубили зарю. Спи!

Он помолчал несколько минут, потом заговорил снова:

— Рюш!

— Я сплю…

— Только одно слово! Что это было? Что-то блеснуло у тебя на столе?

— Ничего!

— Револьвер?

— Да.

Она рассмеялась.

— Не против тебя, дурья голова!

— Надеюсь! Ты уверена во мне не меньше, чем в себе.

— Это ещё не так много! — обращаясь как бы к себе самой, со смехом возразила она.

Но он услышал только её приглушённый смех и снова задвигался:

— Неужели ты мне не доверяешь, Рюш?

— Отстань! Спать! Доверяю, друг мой! Настолько, насколько можно доверять мужчине…

— Или женщине.

— Или женщине… И знаешь что? Не жалуйся! Я и так много тебе сказала… Но, вообще говоря, животным вашей породы лучше доверять, когда держишь в руке оружие.

— Para bellum!..[195] Вот так пацифистка! Бьюсь об заклад, что ты ещё никогда не играла этой игрушкой! Да и знаешь ли ты, как с ней обращаться?

— Ну вот, миленький, если ты держал пари, ты проиграл! На что ты держал пари?

— На что захочешь!

— Ладно! Запомним!

— Когда ты играла? И с кем?

— Догадайся!

— Я его знаю?

— Только ты его и знаешь!

— Кто это?

— Я вас видела вместе на днях, на углу, возле кафе Суфло…

В мозгу сверкнуло: рука на перевязи…

— Верон!

Она давилась смехом, уткнувшись в подушку.

— Верон? Верон? Этот толстый боров?[196]

— Да! Он считает, что если имеешь дело с самкой, то наиболее убедительный аргумент — это сила. И он попытался доказать это мне в боевой схватке. Тогда я решила убедить его, что вполне разделяю его взгляды, и нашпиговала ему плечо свинцом. «Ну что, дружище, кто слабей?» Если бы ты его видел! Он обалдел! Он разинул рот… Но зато потом что было!..

— Он всё ещё ругается, — прыснув, сказал Марк.

Они оба смеялись, как дети.

— А теперь спи! — сказала Рюш, вытирая себе глаза простынёй.

Марк повиновался. Они уже задремали… Потом Марк, выйдя из своего оцепенения, приподнялся и сказал приглушённым, но страстным голосом:

— Рюш! Рюш!

— Ах, ты мне надоел! — ответила сонная Рюш. — Я больше не могу, я умираю… Оставь меня в покое!

Но он тёрся головой об её закутанные ноги.

— Рюш! Рюш! Я восхищаюсь тобой… Я тебя глубоко уважаю…

Рюш была растрогана.

— Глупый! Молчи и спи! — сказала она.

Они проспали до утра.


Луч солнца, заблудившийся на старой улице, пустил Марку стрелу в закрытые глаза, Марк замигал и услышал, как Рюш полощется в тазу, за ширмой. Чтобы пробраться туда, ей пришлось перешагнуть через него. Она всё ещё смеялась по этому поводу, выжимая губку на свои длинные бёдра, по которым стекала вода.

— Рюш!

— Некогда! Я занята!..

Обнажённая рука приветствовала его из-за ширмы.

— Что тебя так смешит?

— Ты!

— Смейся! Ты имеешь право!

Инстинктивным движением она прижала к губам мокрую губку, посылая ему из-за ширмы воздушный поцелуй.

— Ах, я такая же глупая, как ты!..

— Почему?

— Не твоё дело…

Ему не хотелось ни спорить, ни двигаться. Какая прекрасная ночь, какое хорошее пробуждение, какое блаженство! Он весь был ещё во власти оцепенения… Но нет! Стыдно! Он выпрямился, как тростник…

— Я встаю…

— Нет, нет, подожди! Уткни нос в подушку! Я выхожу. Смотреть воспрещается…

Конечно, он посмотрел и увидел эту нимфу с ног до головы. Она бросила в него из глубины комнаты всё, что попало ей под руку: подушки, полотенца, его брюки, которые высохли за ночь; он лежал, погребённый под грудой вещей.

— Утони и задохнись!..

Не успел он высвободиться, как она с быстротой фокусника оделась и вернула ему воздух и свет.

— А теперь одевайся! Я иду за провизией…

Оставшись один, он оделся. Рюш вернулась с молоком, хлебом и несколькими ломтиками ветчины. Они завтракали вдвоём и разговаривали. На молодое лицо, которое ночью тёрлось о её ноги, Рюш смотрела своими глазами китаянки, в которых снова залегла отчуждённость… Дурачок! Они обменялись улыбкой, понятной только им одним. Не говоря этого вслух, оба, каждый про себя, пришли к одному и тому же: «Подобную ночь повторять нельзя…»

— Вот что, — сказала Рюш. — Ты никакой работы не боишься?..

— Они все бессмысленны, — ответил Марк. — Но и мы сами не лучше. Так что нечего привередничать.

— Вот это я в тебе и люблю: ты горд, ты подчиняешься необходимости, но считаешь, что делаешь ей честь. Ты не брезгаешь.

— Я уже не брезгаю.

— Да, ты переменился за эти полгода! Так тебе больше к лицу!

— Да ведь и ты тоже не из привередливых.

— Оба мы с тобой из хорошего дерева: из него делают стрелы…

— Но куда стрела метит?

— Да, в прошлом году я очень боялась, что твоя стрела попадёт пониже пояса.

— Ты меня заставляешь краснеть… Что же это, ты ясновидящая? Как ты догадалась?

— У тебя был такой вид, точно тебя стало засасывать.

— Я вырвался.

— Это уже немало! С тех пор я и начала тебя уважать.

— Почему ты мне не сказала?

— А зачем?

— Это могло бы мне помочь в такие дни, когда сам себя не уважаешь.

— Полгода назад это не имело бы для тебя никакого значения.

— Зато сегодня это имеет значение.

— Бедный парнишка! Тебя, должно быть, здорово выпотрошило!

— Не говори мне этого как раз в такой день, когда я начинаю наживать новый капитал!

— И я, конечно, кладу в него первую монетку… Ну что же, за твой будущий миллион! А пока, в ожидании чего-нибудь лучшего, пошёл бы ты в студенческую столовую подавальщиком?

Марк проглотил слюну и храбро ответил:

— Если ты иногда будешь приходить туда обедать.

— Зачем?

— Если бы я прислуживал также и тебе, это бы мне помогло.

— Ладно, поможем…

Она представила его заведующей, с которой была знакома, и Марк в тот же день приступил к работе, ободряемый взглядом и советами Рюш. Этого мало: когда волна посетителей схлынула, она усадила Марка за стол и сама подала ему обед. После этого всё стало просто. Рюш дала ему взаймы, и он смог снять себе комнату в маленькой гостинице там же, в Латинском квартале.

Казалось бы, после всего этого они должны были бы встречаться часто. Ничего подобного. В первое время Марк ещё заходил к ней по вечерам раза два или три, но её не было дома. А быть может, она была дома и сидела, скрючившись, в своём углу, с сигаретой в зубах, обхватив ноги руками? Эта странная девушка жила своей жизнью, совершенно закрытой для посторонних, и порыв симпатии, который в ту ночь сблизил её с Марком, не создал ему никакой привилегии. Скорей наоборот, инстинкт подсказывал Рюш:

«Ага! Он отодвинул щеколду? Так повесим замок!»

В её глазах никакое удовольствие не стоило независимости!.. Хороша она была, её независимость, нечего сказать! И что она с ней делала, с этой независимостью? Она смеялась сама над собой, щипля себе пальцы на ногах: «Дура!.. Ну, и пусть! Я дура и дурой хочу быть! Мои пальцы на ногах принадлежат мне. И моя кожа — моя! И всё моё — моё! Я вся, сверху донизу, принадлежу себе, и только себе! И никому больше! Ничего, подожди немного, моя милая! Хорошо смеётся тот… Ого! Мы ещё посмеёмся! Давай держать пари!..»

Это у неё была такая игра: держать пари с самой собой. Тут наверняка выиграешь! В особенности если сплутовать… А стесняться нечего!

Марк был бы способен понять её инстинкт самозащиты. «Я берегусь. Берегись и ты!..» Но с него было довольно его собственных тайн, он не мог интересоваться тайнами Рюш. Да и потом его мужские предрассудки внушали ему, что девичьи тайны стоят не больше, чем кошачий помёт. Правда, он любил кошек. Но кошка есть кошка. А мужчина — это человек.

Рюш тайком наводила о нём справки, пока не убедилась, что он окончательно выплыл. Тогда она перестала им интересоваться. Лишь однажды она неожиданно пришла к нему. Было около полуночи. Марк выразил удивление, что она бегает по крышам так поздно. Действительно, в её глазах сверкали какие-то кошачьи огоньки. Она была весела, держала себя непринуждённо, и всё же было в её взгляде что-то чуждое, неуловимое, похожее на глаза ночных птиц, бесшумно летающих по лесу. Невозможно угадать, где они будут спустя мгновение… Около часа ночи сова улетела, и он не пытался её удержать. Они встретились снова только через несколько месяцев.


И как раз в это время — в начале апреля — вместе со стаями перелётных птиц вернулась к нему другая птица: Аннета, упорхнувшая с дунайских болот.

Часть вторая АННЕТА В ДЖУНГЛЯХ

Она там едва не увязла!


В Париже она дала себя упаковать, как тюк, и увезти. Выбросить на время из головы все заботы — это было облегчение… На время… Но оно оказалось непродолжительным. Аннета не привыкла ничего не делать. Они путешествовали в роскошных условиях (спальные вагоны, первоклассные отели, автомобили и пр.) по Северной Италии и Венецианской области. Но самым отчётливым впечатлением, оставшимся у Аннеты от этих прекрасных мест, знакомых ей и любимых ею с детства, было впечатление холода и скуки. Сначала это удивляло её. Затем она поняла: роскошь изолировала её, лишила контакта с землёй. Аннета вновь обретала его лишь в те редкие минуты, когда ей удавалось вырваться и пробежаться пешком по узким уличкам или по полям. Дрожь пробирала её иной раз, когда её нога утопала в мягких отельных коврах, однообразных, похожих один на другой, старательно прикрывавших паркет и камень полов. Она сгорала от желания походить босиком по голой земле. Но её ни на минуту не оставляли в покое. Болтовня трёх попугаев, не умолкавших ни днём, ни ночью, доводила её до отупения.

В Бухаресте в первые дни стояла суматоха и оглушительный шум громадного птичника, как в Париже, в зоологическом саду: огромная семья, родственники, знакомые — целое племя собралось после разлуки. На много дней и много ночей хватило бы им восклицаний, излияний, объятий и поцелуев. Все двери настежь. Все нараспашку. Все секреты. Полные корзины интриг, флиртов и большего, чем флирт, и всё происходило открыто, прямо на глазах, в каждой комнате, в коридорах. Мужчины редко говорили с женщинами о чём-нибудь таком, что не вертелось бы вокруг красного фонаря. Аннета считала себя обязанной наблюдать за своими воспитанницами, и у неё хватало забот в этой накалённой атмосфере. Она и сама была не ограждена от преследований: она заметила это с досадой, но, пожалуй, не без насмешливого удовлетворения (ого! в сорок три года!). Как парижанка, она, несмотря на свой возраст, была для мужчин предметом внимания и вожделения. И Фердинанд Ботилеску, который ещё во время путешествия надоел ей своей тяжеловесной галантностью, начинал её немного беспокоить.

Однако, пока они жили в городе, опасность была невелика: участок, на котором шла охота, был достаточно богат дичью, чтобы насытить этих Немвродов. И у Фердинанда были другие кошечки, не считая политики, дел, погони за почестями и деньгами.

Но спустя два месяца они переехали в имение Ботилеску, затерянное где-то среди прудов и лесов унылой валашской долины, попеременно обжигаемой то зноем, то морозом. Стояла осень. Густые туманы проплывали над болотами, где тараторили водяные курочки. Тяжёлый автомобиль то застревал в колеях разбитых дорог, то жестоко тряс, и тогда пятерых женщин и их господина и повелителя обдавало грязью. Но только у одной Аннеты ныла разбитая тряской поясница, и она изумлялась выносливости румын: им, видимо, всё было нипочём, они были сделаны из меди, в особенности глотки барышень, которые ни на одну минуту не переставали болтать.

Просторный, но ветхий дом — не то замок, не то ферма — стоял на пригорке, еле заметно возвышавшемся над тоскливым однообразием равнины. Его строили по частям, и не было ни одного этажа, который находился бы весь на одном уровне; извилистые коридоры поднимались и спускались на каждом повороте, истёртые каменные ступеньки шатались под ногами. В доме никто не жил в течение нескольких лет войны, и им завладела природа; дикий виноград, красный на осеннем солнце, как кровь, и облысевший плющ, прикрывавший фасад, пролезли сквозь щели в стенах, сквозь источенные червями оконные рамы в дом и привели с собой целые полчища уховёрток и муравьёв. Уборка, сделанная кое-как, на скорую руку, перед самым приездом господ, весьма мало потревожила пауков, устроившихся в тёмных углах и в складках портьер; ящерицы бегали и дремали в коридорах, а в нижнем этаже можно было иной раз услышать свист ужа. Ни барышень, ни их мать это не трогало. Они привыкли к роскоши Западной Европы, но дома прекрасно себя чувствовали среди грязи и запущенности, на покрытых пылью диванах и кушетках. Аннете было стыдно сознаться самой себе, что ей это внушает отвращение, и она решила во всём видеть смешную сторону. В первый вечер Аннета старалась не заглядывать в углы своей комнаты, — она поспешила задуть свечу, которая коптила и пахла горелым салом; разбитая усталостью, она вытянулась на жёсткой и скрипучей, старой деревянной кровати, размалёванной романтическими и батальными сценами и амурами. На этой кровати могли бы со всеми удобствами расположиться две пары ночлежников. За их отсутствием её населяли другие, не менее докучливые жильцы. Первый же сон Аннеты был нарушен: у неё горела вся кожа; ей пришлось покинуть сей исторический монумент и ютившееся в нём голодное население, — остаток ночи она провела на стуле. Это значило попасть из Харибды в Сциллу. В окна, которые она раскрыла, влетели крылатые эскадроны комаров. В пруду квакали лягушки, а с первыми лучами рассвета где-то вдалеке зазвонили надтреснутые монастырские колокола.

Следующие ночи, пока не прибыла из Бухареста новая кровать, Аннета спала на полу, на матраце, и это никого не удивляло. Правда, барышни предлагали ей лечь с ними на одной постели. Они спали в огромной соседней комнате, спали, как убитые, с открытыми ртами, негромко и мерно похрапывая, согнув колени под раскиданными простынями. Их голые бёдра были неуязвимы для насекомых. Утром они шутили по поводу того, что у Аннеты распухли щёки, нос, лоб, вздулись щиколотки. Аннета тоже смеялась, зверски царапая себе всё тело: она платила налог на иностранцев. Как только эта нечисть взыщет его, тотчас получишь иммунитет. Нет худа без добра: пожалуй, это было благоразумно — представать перед праздными очами хозяина в непривлекательном виде. Но она заблуждалась, если думала, что его могут остановить такие пустяки. Слишком уж он вертелся вокруг неё. Он постоянно старался услужить ей, постоянно проявлял к ней преувеличенное и назойливое внимание, подчёркнуто обращался с ней, как с гостьей. Однако под его тяжёлыми веками она видела сверкание быстро угасавших, но всё же зловещих молний. В иные минуты очутиться с ним наедине было бы небезопасно. Невелика оказалась бы цена всей этой его внешней почтительности. Он обошёлся бы с ней, как с кобылицей. Именно так обращался он у себя в имении с крестьянскими девушками, которых заставал в коровнике за доением или у пруда, когда, стоя в грязи, они связывали в снопы срезанный камыш. Они потом оправлялись, бешено и удовлетворённо кудахча, как куры. По-видимому, ни для жены, ни для дочерей господина и повелителя это не составляло тайны; они этому не придавали значения; быть может, в душе они даже гордились своим султаном. Немало деревенских ребятишек являло с ним разительное сходство. Зверь всегда был голоден. Тяжёлый, почти исключительно мясной стол (у Аннеты он вызывал отвращение), дорогие вина и «цуика» (сливовая водка) не могли заполнить прорву этого желудка: чистый воздух и праздность делали его бездонным. Г-жа Ботилеску проводила целые дни в дремоте и безделье, взвалив на Аннету заботы по дому. Фердинанд растрачивал свои силы на ходьбу пешком, на верховую езду, на охоту; иногда он брал с собой всю компанию кататься верхом или в автомобиле. Но Аннета насторожилась после того, как однажды, собирая с барышнями цветы в болотных зарослях, она внезапно оказалась одна, и на её зов откликнулся сам гусак. Она добралась до дому другой дорогой; увидев невинные личики барышень, которые бросились ей на шею, крича наперебой, что всюду искали её, Аннета даже раскаялась в своём подозрении. Но сколько она ни гнала его от себя, оно не уходило; оно, как собака, легло у дверей, свернувшись калачиком на подстилке. Перехваченные ею взгляды маленьких обожательниц заставили её быть всё время начеку. В свою очередь, она с любопытством француженки пыталась установить, какие же могут быть побуждения у этих душонок, наивных и сложных. Аннета угадывала безотчётную, быть может затаённую, неприязнь, которую она могла возбудить у них в Бухаресте, мешая им флиртовать. В особенности старшая, которая осыпала её самыми нежными поцелуями, должна была иметь против неё зуб, — она и точила на Аннету один из своих красивых острых клыков молодой лисицы, открывавшихся, когда в обольстительной улыбке подымалась её полная, покрытая пушком губа. Что же, выходит девушки лгали? Нет, если лгать — значит говорить противоположное тому, что думаешь. Они и думали, что говорили, а говорили, что думали. Они были искренни и в то же время хитры. Они любили Аннету, и одновременно их забавляло толкать её в сети папаши. Самая младшая не видела в этом ничего худого: для неё это была просто забава. Даже вторая, наиболее искушённая, только хотела посмотреть, какой сердитый вид будет у гувернантки, когда она попадётся. Но старшая, Стефаника, знала, что делает. Она находила двойное удовольствие в том, чтобы, любя Аннету, мстить ей, толкая её в объятия отца. Его похождения, быть может, пробуждали запретные чувства в ней самой. Эти чувства она скрывала и даже себе не признавалась, какую ведёт игру, но заранее облизывалась при мысли об успехе. Аннета не хотела этому верить, хотя у неё раза два или три мелькнули подозрения. Но она насторожилась.

Однажды вечером, собираясь лечь спать, она заметила, что ключ от её комнаты исчез из замочной скважины. Всего каких-нибудь четверть часа назад она его видела. Девочки были у неё в комнате. Они едва не задушили её в объятиях, желая ей спокойной ночи. У Аннеты не оставалось сомнений. Шерсть вздыбилась на волчице. Она упрекала себя: «Я дура! Аннета, милая моя, ты фантазируешь. Ты слишком нервна. Ключ выпал. И даже если девочки унесли его, они просто хотели пошутить. Не надо обращать внимания». Она легла. Но через три минуты вскочила с кровати. Из соседней комнаты до неё донёсся приглушённый смех двух старших. Она пошла к ним, — босиком, в ночной рубашке. Едва она вошла, свеча погасла. Она снова её зажгла. Девушки притворились спящими. Когда же Аннета растормошила их и заговорила сердитым тоном, они разыграли пробуждение и с невинными глазками поклялись всеми святыми, что не понимают, чего от них хотят: они ничего не знают. Аннета не стала тратить времени на пререкания. Она холодно сказала Стефанике:

— Уходи отсюда! Я остаюсь здесь. Поди ляг на мою кровать.

Девушка подскочила.

— Нет, нет, нет, нет! — в ужасе закричала она.

Аннета заглянула ей в глаза, не стала настаивать и легла с ней рядом. Снова стало темно. Все молчали. Прошёл час, и в коридоре под чьими-то шагами затрещали шаткие половицы; рядом открылась дверь, кто-то вошёл в комнату Аннеты. Приподнявшись на локте, Аннета прислушалась. Стефаника притворялась спящей, но тоже прислушивалась: её выдавало тревожное дыхание. За стеной возбуждённый мужчина (он почти каждую ночь бывал полупьян) пришёл в бешенство от неудачи. Он сбрасывал простыни, подушки и ревел, как слон. Аннета тоже разозлилась; схватив Стефанику за плечи, она шёпотом потребовала, чтобы та созналась; она бросала ей в лицо неприличные слова на румынском языке (на всех языках эти слова узнаются прежде всего, одновременно с теми, которые нужны, чтобы попросить поесть). Та, растерявшись, продолжала упорно отрицать, покуда во время спора не упал на пол ключ, который Стефаника спрятала под подушкой. Разочарованный волокита вышел из комнаты, хлопнув с досады дверью, и зашагал по коридору, топая ногами, как буйвол. Обе барышни, пристыженные и взволнованные (они только теперь с ужасом поняли своё предательство), рыдая бросились перед Аннетой на колени, — они целовали и обливали слезами её руки, просили прощения. Они были искренни. Стефаника впала в шумное отчаяние, гулко била себя кулаками в крепкую грудь, заявила, что желает провести остаток ночи у ног Аннеты. Наконец, всхлипывая и шмыгая носами, как дети, которых высекли, девушки заснули. Невозможно было на них сердиться. Но доверяться им тоже было невозможно.

Аннета хотела уехать на другой же день. Но девочки с криком, бурно выражая ей свою любовь, умоляли её остаться. А смущённый Фердинанд, ни словом не обмолвившись о своём неудавшемся ночном набеге, держался на почтительном расстоянии, проявляя все внешние признаки раскаяния. Аннета отменила своё решение. Впрочем, его осуществлению мешали серьёзные материальные причины: у неё не было денег. Когда она требовала то, что ей причиталось, у хозяев находились всевозможные предлоги, чтобы тянуть и не платить ей. Надвигалась зима и отреза́ла усадьбу от остального мира: переезды были трудны в это время года; нельзя было уехать, когда хочешь.

Аннета решила подождать до весны. Пережитые тревоги как будто заставили всех остепениться. Наступил период сонливого покоя. Снег, расстелившийся по полям, покрыл и сердца своим лёгким пухом. В лунные ночи сверкал брильянтами замёрзший пруд. Катались в санях с бубенцами. От ветра краснели щёки, уши горели под тёплыми шапками, тело, закутанное в меха, чувствовало себя счастливым от притока освежённой крови. Грязь лачуг, крытых камышом, и зловоние болот прикрывала незапятнанная белизна зимнего покрова. Аннета не без успеха старалась обратить внимание своих пташек на нищету крестьян, у которых лохмотья прикрывали волчью шерсть. Крестьяне очаровали Аннету своими прекрасными песнями, точёными лицами, блестящими дикарскими украшениями, которые они надевали в праздники, древними обычаями и своим здравым смыслом. Аннета пыталась заговаривать с ними, и их недоверие таяло; ей приятно было видеть, как под суровым обликом даков, прикованных к колонне Траяна, вспыхивает весёлый огонёк иронии бургундского Кола Брюньона, который всему знает цену и над всем смеётся. Иногда можно было услышать и раскаты грома. Они доносились издалека: слово, жест, повышение голоса. Веками накапливавшийся бунт против господина… Господин это знал, но это длилось века (со взрывами время от времени). И он считал, что таков естественный закон, которым должен пользоваться и пользовался сильнейший, то есть он. «Ты коленями сжимаешь лошади бока. Если она лягается, рви ей рот удилами!..» Аннета заметила этот молчаливый поединок и (тем, кто её знает, говорить об этом излишне) ставила ставку на лошадь. Когда же освободит она свою спину от всадника? Аннета не жалела, что осталась. Хорошо было прикоснуться к первобытным силам, к этой древней земле. Над ней проносились зимние бури, их внезапные порывы вздымали вместе со снежными вихрями видения битв Марка Аврелия и других, грядущих, битв, которые ещё пока дремали в сердцах гетов.

Суровый климат и прогулки на свежем воздухе укрепили Аннету. Во всём её теле было разлито столько цветущего, ликующего здоровья, что оно казалось вызовом, и благоразумнее было бы его скрывать: Аннета и не подозревала, что оно стало приманкой, брошенной перед самой пастью щуки. Аннета вся была охвачена пламенем своей ранней осени; она ощущала телесную радость и душевный покой: она знала, что Марк находится под тёплым крылышком Сильвии. Она с увлечением принимала участие в народных праздниках. Барышни Ботилеску рядились сами и её наряжали в тяжёлые, пышные крестьянские платья (отношения между господами и слугами, хоть и отличались грубостью, но не были лишены фамильярности). Но сравнение было не в пользу молодых помещиц, и парни не колебались в выборе: Аннета плясала со всеми щёголями, со всеми деревенскими петухами. Она не замечала ревнивой злости на насупленных мордочках своих кошечек; точно так же не обращала она внимания и на разгоревшиеся глаза хозяина, покуда он не вырвал её однажды из рук какого-то деревенского танцора и сам не обхватил за талию. Тогда она сослалась на усталость, и после танца ушла домой. Несколько дней после этого она соблюдала прежнюю осторожность. Но потом тревога показалась ей напрасной. И снова всё заснуло.

Это произошло в конце марта. Медленно начинал биться пульс пробуждавшейся земли. Глубокий снег покрывался морщинами, под ним пробегала скрытая лихорадка, на пруду проламывался лёд. По ночам было слышно, как в молчаливом небе проносятся стаи перелётных птиц. Пост кончился, и помещики беспрерывно ездили друг к другу в гости. Барышни Ботилеску уехали с матерью на ужин и танцы в соседнее имение. Отец отсутствовал несколько дней; говорили, что он в Бухаресте. Аннета не поехала со своими воспитанницами: лёгкий озноб, головная боль — начало гриппа — удержали её дома. Спускался вечер, потом наступила ночь. Аннета лежала у себя, и ей лень было зажечь свет. Она слышала, как внизу в гостиной тикали старые, заржавленные, прихрамывавшие часы, а где-то на окутанной тьмой равнине скрипели несмазанные колёса крестьянской телеги. Аннета засыпала. Её разбудило щёлканье ключа в замочной скважине. Она не обратила на это внимания. Но у неё возникло какое-то неприятное ощущение, похожее на глухое нытьё в распухшей десне. Она приписала это гриппу. Потом в десне началось покалывание, и больное место определилось: опасность была не внутри, а вовне. Она вспомнила, что застала Стефанику у телефона, когда та с таинственным видом, торопясь и волнуясь, с кем-то говорила. Аннета тогда не поняла, о чём шёл разговор, но теперь ей всё стало ясно. Она вспомнила, что осталась в усадьбе одна с раболепной, глухонемой, покорной и на всё способной челядью. И вдруг привскочила на кровати, вспомнив разбудившее её щёлканье ключа. Она встала, подошла к двери и обнаружила, что дверь заперта на ключ, но снаружи. Как раз в эту минуту она услышала шум въезжавшего во двор автомобиля. Сомнений не оставалось. Хозяин пробирался домой, как вор. Она задвинула внутреннюю щеколду, которую в своё время велела приделать для безопасности. Он скоро придёт — Аннета была в этом уверена.

И он пришёл. Он толкнул дверь, но дверь не подалась. Аннета стояла молча, охваченная бешеной злобой, как крыса, попавшая в крысоловку. Она взвешивала своё положение и, наконец, решила, что щеколда долго не выдержит. Аннета старалась выгадать время. Холодно и отрывисто отвечала она на голос за дверью, который начал переговоры. В то же время она обходила комнату, как крыса, которая ищет щель. Щель была только одна — окно. Аннета открыла его. Комната находилась на втором этаже, в том углу, под которым высился холмик, а окно с круглым балконом нависало прямо над склоном этого холмика. Аннета перегнулась через перила и взглядом измерила высоту. Она ощупывала узловатый стебель старой, высохшей глицинии, змеиными кольцами обвивавшей перила, и обдумывала, как быть. Потом оделась, сунула ноги в деревенские валенки, натянула рукавицы, но тут же сняла их, чтобы свободнее действовать руками. Мигом сгребла она все свои самые необходимые вещи и даже в такую минуту нашла время отдать дань женскому инстинкту и посмотреться в зеркало, нахлобучивая на уши тёплую каракулевую шапку. Она увидела свой искажённый злобою рот, отвечавший презрительными «да» и «нет» разъярённому животному, которое расшатывало дверь, грозя сорвать её с петель. Наконец, она в последний раз обвела комнату взглядом и решилась. Уже у самого окна она, видимо, вспомнила что-то, вернулась, схватила фотографию Марка, которая была приколота булавкой к стене, над изголовьем её кровати, и спрятала у себя на груди. Затем она перешагнула через перила балкона и стала спускаться. Хватаясь за узловатый стебель глицинии, она то тяжело скользила вниз, то задерживалась, поминутно рискуя распороть себе живот или выколоть глаза острыми краями ветвей, которые больно стегали её по лицу. Внезапно она почувствовал такую острую боль в предплечье, что разжала пальцы. К счастью, она уже успела проделать две трети спуска, и снеговая подушка смягчила её падение. Она скатилась к подножию холмика. Луна спряталась за помещичьим домом, стало совсем темно. Платье Аннеты было изодрано, руки и ноги исцарапаны, и всё же она была цела и невредима. Она перевела дыхание и пустилась бежать полем, торопясь воспользоваться последним светом заходившей луны, чтобы не заблудиться. Но луна не замедлила исчезнуть. Наступила полная темнота. Аннете так легче было спастись от погони, но, с другой стороны, это мешало ей, так как она сбивалась с дороги. Она хотела идти в Бухарест, где французский консул помог бы ей выехать на родину. Но она плохо знала местность; к тому же глубокий мрак не позволял ей ориентироваться. Она шла, шла, приглядываясь к земле, как собака, ищущая след, но свет, который излучала земля, то направлял Аннету на верный путь, то сбивал. Она проваливалась в сугробы, шлёпала по болотам, увязала в грязи и снова из неё выбиралась, замерзала и тряслась, как в лихорадке. Так она шла всю ночь и, обманутая несмолкавшим хором лягушек, не заметила, что всё время кружит вокруг одного и того же большого пруда. При первых лучах утренней зари она обнаружила, что находится на шоссе, посреди болот; сквозь камыш, совсем близко, была видна проклятая усадьба, из которой Аннета бежала. Изнемогая от усталости, она снова тронулась в путь. Она увидела крестьянского мальчика, который срезал камыш. Мальчик повернул к ней свою мордочку, чёрную от присохшей тины, оглядел её и, вместо того чтобы ответить ей на вопросы, пустился со всех ног наутёк, бросив свою охапку камыша. Аннета решила, что за ней погоня и мальчик побежал донести на неё. Она стала искать просёлочные дороги, по которым можно было бы уйти, но их не было: бесконечное прямое шоссе лежало, как дамба, между двумя болотами — и ни единого поворота, за которым можно было бы спрятаться! Напрасно ускоряла она шаг. Пыхтение автомобиля, показавшегося вдали, предупредило её, что погоня приближается. Догонявший тоже увидел её. Ещё три минуты, и он будет здесь. Не колеблясь ни секунды, Аннета бросилась прямо в болото. Ледяная корка подломилась. Аннета попала в холодную цепкую тину и ухватилась за ивовые корни. С шоссе долетел до неё охрипший голос Фердинанда. Фердинанд был встревожен и раздражён, он заклинал её вернуться. Но она вскарабкалась на покрытый грязью пень и крикнула ему: «Нет!» — затем снова упрямо бросилась в заросли и скрылась. С шоссе было видно только, как колышутся камыши и болотные травы там, где проходит загнанная волчица. От этого дикого упрямства волна бешенства ударила в лицо охотнику. Весь багровый, он орал, что если она не вернётся немедленно, он будет стрелять. Она крикнула: «Стреляй!» Она тоже вышла из себя. Она была пьяна от ярости. Она по самую грудь стояла в грязи, по ней скользили зловонные водоросли, похожие на липких чёрных пиявок. В мутном небе мяукал ястреб. Она подумала:

«Не дамся! Уж лучше кормить болотных крыс и пауков!»

Но Фердинанд пришёл в ужас. Он переменил тон. Он умолял. Он клялся своей честью (плевать ей было на его честь!), что уважает её, что весь отдаёт себя к её услугам, что заранее принимает все её условия. Она ничему не верила, теперь её нельзя было провести!.. Она упрямо сжимала губы, — чтобы не отвечать и чтобы не наглотаться зловонной жижи, в которой она барахталась. Она бы ни за что не сдалась, если бы болото не обступило её со всех сторон и не парализовало её движений; пытаясь высвободиться, она ещё больше запутывалась в водорослях, они душили её. Ботилеску решил ей помочь. Он сам рисковал увязнуть, но в конце концов добрался до неё. Ему удалось схватить её под мышки, он с трудом вытащил её из тины и вывел на берег. Она была вся чёрная от грязи — с головы до пят, но всё такая же бесстрашная. Она бросала Ботилеску вызов. Однако Ботилеску не хотел его принять. Он восхищался ею. Он уже говорил почтительно и сожалел, что вынудил её к бегству. Он умолял Аннету простить его и вернуться в имение. Он говорил и униженно и высокопарно, но всё же искренне, и это вызвало улыбку на лице Аннеты, казавшемся особенно суровым от переполнявшей её ненависти и от приставшей к нему грязи. Она сказала:

— Ладно, забудем! Нам это нужно обоим… Но вернуться — нет! Об этом и речи быть не может… Я уезжаю.

Ботилеску изобразил изумление, но лишь из приличия, — не так уж он был изумлён. Он предвидел это решение и даже захватил с собой чемодан Аннеты и все оставленные ею вещи. Он предложил довезти её до ближайшей станции, на которой останавливался международный экспресс, и только просил с жалким видом напроказившего старого школьника, чтобы она великодушно избавила его от неприятностей и написала в имение письмо, в котором объяснила бы свой внезапный отъезд известиями о сыне, срочно потребовавшими её возвращения в Париж. Она согласилась и села в автомобиль.

Они остановились в ближайшей деревушке и зашли в наименее грязную хижину, чтобы Аннета могла умыться и переодеться. Вскипятили котёл воды, и Аннета умылась с головы до ног и переменила бельё. Фердинанд, прогнав детвору и самих хозяев дома, целомудренно и свирепо караулил дверь, повернувшись к ней спиной. Аннета стояла голая, кожа у неё раскраснелась от обтираний, зубы стучали от холода, и внезапно на неё напал дикий хохот: она вспомнила рассказ Сен-Симона об одном герцоге, который со шпагой в руке расхаживал взад и вперёд перед церковью, где в это время облегчалась дама его сердца. Грипп и пробравший её до костей холод болота выворачивали ей все внутренности, и она, как истинная бургундка, не поколебалась сделать во дворике, под охраной своего доблестного рыцаря, то же самое. Да будет стыдно тому, для кого это дурно пахнет! У Клеопатры и то бывает расстройство желудка…

Они снова сели в автомобиль. До ближайшей станции было далеко, а оттепель испортила дорогу; когда же они, наконец, добрались, то оказалось, что произошла серьёзная катастрофа и движение восточно-европейского экспресса приостановлено на несколько дней: у выхода из Карпат полотно размыло наводнением. Ботилеску предложил Аннете отвезти её в Бухарест, где она могла бы переждать в гостинице, пока будет восстановлено движение. Но она решительно отказалась — ей хотелось как можно скорее уехать. Было бы, конечно, благоразумней полечиться от простуды, сидя в комнате, но лихорадка, которая бродила у неё по всему телу, и возбуждение, вызванное бегством и погоней, гнали её прочь из этой страны. Она была раздражена и нетерпелива, её преследовал страх, что она может здесь умереть. Когда Аннета билась в болоте, она о страхе не думала. А теперь ей было страшно; тина подступала к самому горлу (гнилостный запах преследовал её по ночам, она ощущала его на своих пальцах); она дрожала от ужаса, что захлебнётся болотной жижей, она задыхалась. По её желанию, Фердинанд отвёз её в Констанцу, и там она села на первый же пароход. Это было итальянское судно; оно шло в Бриндизи по довольно длинному маршруту. Но Аннета и слушать не хотела никаких увещеваний Ботилеску. Она заперлась в каюте, и там её свалила смертельная усталость. Она была одна со своей лихорадкой и ничего не видела в течение всего переезда. Она думала только об одном: живой или мёртвой, но вернуться.


Аннета вернулась в Париж. Она приехала раньше, чем Марк получил её телеграмму, завалявшуюся у привратницы. Марк за это время несколько раз снимался с лагеря, и Аннета не успела получить его последнего адреса. Найти его оказалось не так легко. Сильвия не знала, где он живёт. Аннета была недовольна равнодушием сестры и не скрыла от неё этого. Сильвия поняла, в чём дело, и ответила, что она не нянька. У неё свои заботы! Аннета тотчас ушла. Она заметила, как сильно изменилась сестра: вся расплылась, лицо опухшее, багровое, под глазами мешки. И Аннета упрекнула себя за то, что в сердцах даже не справилась о её здоровье. Сильвия тоже чувствовала себя виноватой.

На след направил Аннету Сент-Люс. Но, как хороший товарищ, он не сказал ей, что Марк служит сейчас рассыльным в ночном кабаке. Он знал, насколько его приятель самолюбив, и предупредил его о приезде матери. Аннета прождала сына всю ночь в его комнате, в гостинице, не ложась спать. Марк пришёл на рассвете и постучал. Ему так же не терпелось увидеть мать, как ей не терпелось увидеть сына. Но когда они увиделись, никаких излияний не было. Они оба сразу почувствовали какой-то холодок. Они нашли друг друга не такими, как при расставании. Каждый пережил свои потрясения, и каждый перенёс их по-своему. К тому же оба были взвинчены бессонной ночью. Аннета плохо скрывала несколько раздражённое нетерпение, с каким она ждала сына, и те подозрения, которые ей внушала его ночная жизнь. А Марк почувствовал это и тоже рассердился. Ведь она приехала неожиданно, как раз в такой момент, когда ему приходилось особенно туго, и он не был уверен, что Сент-Люс не рассказал, какая у него унизительная должность. Он спросил скорее сухо, чем нежно, почему она не легла спать. Она, быть может, мягче, чем хотела, ответила вопросом на вопрос:

— А ты, мой мальчик?

Он смело мог бы рассказать матери, что тоже не веселился, но он был слишком горд, чтобы объясняться. Она словно спрашивала у него отчёта. А он и мысли не допускал, что перед кем-то обязан отчитываться. Он не удостоил её ответом. Аннета присматривалась к нему, к поблёкшему цвету его лица, к измождённым чертам, к ранним морщинам, залёгшим вокруг ноздрей и говорившим о преждевременной изношенности, об отвращении к жизни. Её сердце сжималось, она подозревала, что он ведёт беспутную жизнь, и подумала о том, какой отпечаток это налагает… Марк предоставил ей думать, что угодно. Он, в свою очередь, осмотрел её и тоже остался недоволен. Она выглядела слишком здоровой, слишком упитанной, у неё был цветущий вид, в её глазах, во всех её движениях сверкала, быть может помимо её воли, радость жизни. Никто бы не подумал, что она только что еле вырвалась из румынского болота и перенесла тяжёлый грипп. Краски на её лице были обманчивы. У неё всё ещё повторялись приливы крови. Но одно было бесспорно: несмотря на все свои злоключения, Аннета считала, что жизнь совсем не так плоха. Нет, право же, с годами она начала приобретать к ней вкус! Треволнения, неожиданности, даже катастрофы и неуверенность в завтрашнем дне, — от всего этого жизнь становилась только ещё полнее. Это было куда аппетитнее, чем бесцветные годы её молодости, чем жизнь французского мещанства между 1890 и 1900 годами! Аннета была сильной натурой. Более сильной, чем Марк, — она это ясно видела. Что ж делать?! Не могла же она в самом деле, для того лишь, чтобы ему понравиться, начать жаловаться на несварение желудка или на бледную немочь! А он был худ и пропитан горечью, он был зол на общество, глупые кутежи и бессильные пороки которого ему приходилось не только слишком близко наблюдать, но и обслуживать. После этих пьяных клоак он не мог есть без тошноты даже тот кусок хлеба, который он там заработал: от хлеба несло потом гулящих девок. Ему хотелось подложить динамитную шашку под зад всему миру. И это желание ещё усиливалось от общения с товарищами по ярму, с рабочими, с которыми он сблизился за последнее время…

Один из них оказывал на Марка известное влияние в той мере, в какой вообще можно было влиять на такого мрачного юношу, как Марк. Эжен Массон мало чем отличался от него в этом отношении. Они познакомились ночью в метро, потом часто вместе возвращались с работы, часа в два, в три ночи, и шагали пешком через весь Париж. Массон работал в газетной типографии и устроил туда же Марка, когда Марк был уволен из своего ночного заведения за то, что не сумел скрыть своего презрения к посетителям (с одним из них он подрался). Газета, правда, была ультрашовинистская, она пропагандировала империалистические замыслы делового мира и нападала на все идеи Марка и Массона. Но дирекцию не интересовало, какие идеи приходят в голову рабочим за пределами типографии, да и приходят ли вообще. Дирекции было неважно, что они — живые люди и имеют право думать. Выполняй свою работу! За неё тебе платят — и аккуратно. Это всё, чего Марк и Массон могли требовать от дирекции. Восстание далеко ещё не назрело. И ещё меньше созрела идея отказа от сотрудничества, к которому призывал Ганди. Кого это могло интересовать в Париже? И кто стал бы взывать к героизму самоотречения, к отказу от хлеба, если хлеб должен быть заработан таким трудом, с которым не мирится совесть? Между тем в парижском народе таится гораздо больше нерастраченного героизма, чем об этом подозревают его дряблые руководители и даже он сам! Не находя себе применения, этот героизм переходит в горечь.

Горечь Массона имела то преимущество перед горечью Марка, что её оправдывал более жестокий жизненный опыт. Молодой рабочий был отравлен газами на войне; смерть сидела у него в крови. И он весь был полон ненависти к отвратительному эгоизму, к апатии французов, которые прошли через такие страшные испытания и ничего не делали, чтобы предотвратить их повторение. Он был особенно враждебно настроен против касты Марка, против юных буржуазных интеллигентов (и против старых тоже. Но о тех и говорить не стоило! Смерть сама позаботится об этих старых клячах…). Он со страстным сарказмом говорил об их умственном гедонизме (он был начитан), об их равнодушии к страданиям мира, об этих лжеизбранниках, которые оказались предателями, об этих ни на что не годных паразитах, об этой гнили, которая проедает остатки награбленного добра!.. У Марка были все основания признавать справедливость этих обвинений; он и сам (ещё так недавно!) жил крохами; при этом унизительном воспоминании снова вспыхивала в нём злоба на Сильвию. Тем не менее из инстинктивного чувства солидарности, — правда, уже отвергаемого его взбунтовавшимся сознанием, — Марк начинал перечислять заслуги интеллигенции, отстаивал её право на существование. Но когда в ответ на злые и ядовитые насмешки Массона он старался вытащить лучших представителей интеллигенции из их уютного нейтралитета, охраняемого укреплениями из книг, когда он пытался заставить их действовать, ему пришлось в конце концов к стыду своему признать, что по отношению к интеллигентскому племени самые суровые слова кажутся слишком мягкими. Почти все эти интеллигенты имели возможность видеть ясней и дальше, чем другие. Многие располагали также и временем для этого. И народ с благодарностью последовал бы за любым несвоекорыстным вожаком. Но они больше всего боялись именно того, что за ними последует армия, готовая действовать слишком решительно, и она будет их подталкивать сзади и поставит в затруднительное положение. Они притворялись, что смотрят в другую сторону: «Я ничего не видел…» Они позорно уклонялись из боязни ответственности. Следовало бы выжечь у них это на лбу калёным железом… Даже и те молодые писатели из числа известных Марку, которые готовы были принять участие в политической деятельности, ради того, чтобы блеснуть своим «гуманизмом», — даже и они по-настоящему не примыкали ни к одной партии. Они сидели на нескольких стульях сразу, будь то радикализм, социализм, интернационализм или национализм. Время от времени, под прикрытием старого французского классицизма, они даже перебегали в ряды литературы роялистской, ибо она была хозяйкой в прессе и на выборах в академию. Пройдя определённый стаж двусмысленного подмигивания прохожим на самых разных улицах, они приступали к делу согласно обычаям этой профессии: во всех без исключения случаях каждый находил себе подходящее местечко. Париж являл картину всех ступеней интеллектуальной проституции — от газетных домов терпимости, где шарлатаны получали жирные оклады за то, что отравляли своей гнусной ложью неразборчивую широкую публику, вплоть до дорогих кокоток из академии и литературных салонов, искусно разводивших вирусы «добровольного», но не бескорыстного рабства и общего паралича. Короче говоря, их скрытая функция заключалась в том, чтобы отвлекать, уводить от деятельности. А для достижения этой цели все средства были хороши. Даже мысль. Даже деятельность!.. Ибо, как бы это ни казалось парадоксальным, но страсть к спорту приводила в конечном счёте к бездействию. Опьянение физической активностью и движением ради движения отводило самые бурные потоки энергии от их естественного русла, исчерпывало их на стадионе, или же выливало в сточные трубы, прежде чем обрывался их бешеный бег. Этой заразе поддался и народ. Когда Массон издевался над гнусностью буржуазной интеллигенции, Марку нетрудно было отвечать ему насмешками над рабочими, которые тоже отупели от спорта. Спорт довершал разрушительную работу газет. Он создавал целую армию людей, отравленных и бесполезных. Большие клубы скупали, как скупают лошадей, целые конюшни профессионалов, которых они именовали любителями, и составляли из них футбольные команды. Тысячи трудящихся в расцвете сил бесстыдно продавали свои мускулы. В качестве международных футболистов они пользовались всеми благами роскошной жизни, первоклассными отелями, спальными вагонами, вплоть до той минуты, когда они преждевременно утрачивали гибкость мускулов. Тогда их рыночная стоимость падала до нуля, и их выбрасывали на свалку, как это делали в древнем Риме с гладиатором, который превращался в падаль. Но гладиаторы по крайней мере были уже мертвы. А люди, загубившие свои жизни на современных аренах, переживали сами себя. Толпа, ходившая на зрелища, интересовалась ими не больше, чем римская чернь интересовалась гладиаторами. Она требовала всё новых и новых атлетов. И на этих зрелищах она растрачивала всю страсть, всю ярость, которые при надлежащем руководстве могли бы опрокинуть этот мир социального угнетения. Она вносила в международные матчи губительный шовинизм: игры превращались в бои. Бывали убитые. Нападающие в регби вели себя так, словно они ворвались в неприятельскую траншею. Вот, оказывается, во имя чего прошли под Триумфальной аркой те, кто не погиб на фронте! Вот чем кончились их клятвы взять в свои руки управление государством и перестроить общество! Они даже не получили panem et circenses…[197] Хлеб им приходилось зарабатывать. А за circenses они должны были платить. Со времён Менения Агриппы эксплуатация ротозейства и глупости человеческой продвинулась далеко вперёд. Нет, у Массона было так же мало оснований гордиться рабочим людом, как у Марка своими буржуа. Когда Массон начинал поучать своих товарищей по типографии, они отвечали ему солёными словцами, не давая себе труда вступать с ним в спор. Старый фронтовой товарищ, единственный, кто ещё удостаивал его ответом, только пожимал плечами:

— Чего ты хочешь? Чтобы мы ещё раз подставили головы? Опять за чужие права? Будет! С меня довольно! Теперь я уж не такой болван, заботиться о других не стану! Я забочусь о себе. Каждый за себя!

Им обоим, и Марку и Массону, с горечью клеймившим эгоизм своих классов, не хватало, однако, решимости самим отказаться от врождённой склонности к игре в свободу, которая представляла собой лишь особую форму эгоизма и сводила на нет всё их бунтарство. Французу, даже когда он отрешился от наиболее распространённых предрассудков, нужно очень большое усилие, чтобы заключить себя в определённые рамки, подчинить себя дисциплине какой-нибудь партии. Слабость французского довоенного социализма была результатом непрочности внутрипартийных связей, которые объединяли членов партии лишь условно и не могли спаять их в решающие минуты. Война внушила Массону желание не подчиняться больше никогда, нигде, никому, никакому хозяину, никакой партийной дисциплине, принадлежать одному себе, только себе… А в таком случае как же рассчитывать на других? Допустить, что другие, даже в его собственном классе, даже такие же угнетённые, как он, будут действовать солидарно, оставаясь каждый сам по себе, не отрекаясь от своего «я» во имя добровольного подчинения какому-нибудь приказу, диктатуре какой-нибудь партии, было самой несбыточной из всех мыслимых надежд. Самые бурные коллективные порывы кратковременны, — их обессиливает самая их бурность; если их не сдерживает твёрдая рука, они ослабевают намного раньше, чем достигнут цели, и тогда происходит ещё более глубокое падение: брошенный камень всегда падает ниже того уровня, с которого он вылетел. Но слишком уж давно утратила революционная Франция навыки практического действия. А война внушала ей глубочайшее отвращение ко всяким правилам боя. Всё, что свободным умам напоминало военную муштру, рождало в них ненависть и отвергалось. Одни только консерваторы и шовинисты извлекли отсюда полезный урок. Положение было выгодным для Реакции. Свобода выковывала себе удила, но в то же время не допускала, чтобы избранный вождь оседлал её и повёл к победе. Массон не смог удержаться ни в одной профессиональной рабочей организации: те, что существовали с довоенного времени, перестраивались с огромным трудом, а новые только тем и занимались, что ставили одна другой палки в колёса… Что касается Марка, то он был воплощением принципа «сам по себе». Отсюда проистекала вся его слабость. Но и вся его сила. Казалось, он так и не сможет отрешиться от своей слабости, не отрешившись от своей силы и не утратив смысла собственного существования. Не видно было никакого выхода из тупика, в который обоих товарищей привела резкая критика общественного устройства. Да и товарищами они были только по бессильному отрицанию. Деятельности, приносящей облегчение, они не знали. И ещё неизвестно, пошли ли бы они на необходимые уступки друг другу, чтобы координировать свои действия, если бы даже они были способны действовать? Этому надо научиться. А у кого могли они научиться? Во Франции не было ни одной школы, где учили бы действовать. Были только мастера поговорить. В этой отрасли каждый француз знает достаточно для того, чтобы учить других. Марк и Массон питали отвращение к словам. Но они всё-таки говорили. За отсутствием деятельности! Они всё говорили и говорили о действии, которого не совершали, которого не могли совершить. После этого они чувствовали себя опустошёнными, каждый испытывал отвращение к самому себе и к другому… Деятельность! Деятельность! О чрево, ждущее оплодотворения!..

Общество недостаточно ясно отдаёт себе отчёт, что эта неутолённость созревшей воли опасна не меньше, чем неутолённость созревшего пола. Здоровый народ всегда нуждается в цели, к которой он мог бы стремиться. Если ему не предоставить цели благородной, он найдёт гнусную. Лучше преступление, чем тошнотворная пустота существования бесплодного и иссушающего! Сколько их, известных нам молодых людей 1914 года, бросилось очертя голову в войну только для того, чтобы спастись от унизительной скуки жизни! Но если эти после своей кровавой оргии переживают тяжкое похмелье, то после войны пришли другие, которых тоже терзает бешеная, почти физиологическая жажда деятельности. Не находя самки, они разбивают себе лбы о прутья клетки, как звери в зверинце, которых ещё не совсем доконала пытка неволи. Марк и Массон кружили в своей яме и ворчали. Сотни других были в таком же положении, и каждый ворчал в одиночку в своей яме, каждый в одиночку выл от боли и ярости.

Но тут-то сына Аннеты и поддержала его здоровая кровь. Быть может, даже не кровь его рода. Не будем забираться слишком глубоко в историю рода Ривьеров. Там были перемешаны и добро и зло. Но на протяжении своей жизни каждый обновляет свою кровь. У Марка в крови была запечатлена гордая воля его матери. Пусть Марк был довольно скверным мальчишкой, как все маленькие двадцатилетние самцы, если взять их в естественном состоянии, не очистив от грязи, не отфильтровав. Испытывая глубокое смятение мысли, смятение телесное и душевное, живя в такую эпоху, в таких ужасных — с моральной точки зрения — условиях (без веры в людей, без веры во что бы то ни было, без всякой опоры!), он никогда не отступал от своей инстинктивной, от своей нелепой, от своей героической воли преодолеть… «Преодолеть что? Себя? Кого это — себя? Моё „я“? Оно меньше, чем ничто. Уверен ли я, что оно действительно существует, это „я“, которое от меня ускользает, которого я не знаю?.. Но уверен я или не уверен, я хочу, я хочу, я хочу! Я его преодолеваю. Я не позволю себе погибнуть вместе с ним…» В такие минуты он говорил о себе, как о постороннем. Но этого постороннего он оберегал. Даже когда этот посторонний выскальзывал у него из рук, шатался, падал, проституировал себя, Марк сохранял в полной силе, — против него, для него, для того, чтобы его судить, осуждать и вновь подымать, — гордые чувства, которые его едкая ирония в то же время высмеивала как некую ископаемую окаменелость: честь, нравственную гордость, твёрдое решение остаться верным… «Верным кому? Глупец! Глупец! Трусливому буржуа, который зачал меня и удрал? Или этому чреву, которое отдалось и потом обрекло меня на эту ужасную жизнь, в которую я вовсе не хотел вступать?.. Глупец! Пускай!.. Хотел вступать или не хотел, но вступил! Она бросила меня в бой. И я не сдамся!»

«Она (это чрево) не сдалась, — продолжал он рассуждать. — А я, что же, сдамся? Я окажусь слабее женщины?»

Этот молодой самец считал себя бесконечно выше женщины… Но в глубоких, тщательно скрытых тайниках его души звучало некое неосознанное: «Ave Mater… Fructus ventris…»[198] Плод никогда не предаёт своё древо…


Но сейчас предавало древо…

Марк строгим взглядом следил за этой женщиной, за своей матерью, которая вернулась к нему с Востока и теперь странным образом менялась в атмосфере парижского брожения. Она казалась ему подозрительной. Она не так сильно возмущалась, как ему бы хотелось, этим миром, который стал для него личным врагом. Уж не принимала ли она этот мир? Он не умел читать в её сердце. Но на губах её, в её глазах, во всём её существе он обнаруживал какую-то беззаботность, деятельную, счастливую, безмятежную, не знающую никаких угрызений. А какие могли быть угрызения? Из-за чего? Уж не из-за этого ли мира, из-за горестей и позора этих людей, из-за того, что она сама во всём этом участвует? Это было бы к лицу ему, новичку в этой безотрадной игре, в которой высасываешь всю горечь жизни, как будто вся эта горечь для тебя одного и приготовлена! А у неё было время привыкнуть к приятному или к неприятному вкусу: «Во всякой пище есть горечь. Но это не мешает есть! Есть-то надо! И я принимаю жизнь. Иного выбора у меня нет…»

Он тоже принимал жизнь. Но с раздражением, со злобой, с затаённым бешенством. И он не мог примириться с тем, что его мать приспособилась к ней так естественно и даже как будто находит в этом некое постыдное удовольствие. Но какое право он имел запрещать ей? Это право он сам себе тайно присвоил. Оно было выше прав сына. То было право мужчины. Женщина была его собственностью… Если бы он заявил ей об этом, она бы рассмеялась ему в лицо. Он это знал. Он знал, что она была бы права. И это бесило его ещё больше.


Итак, претерпев многие испытания, Аннета снова оказалась ни при чём. За поездку в Румынию она едва не заплатила слишком дорого, и на месте Аннеты всякая другая растеряла бы там добрую половину веры в себя и в жизнь. Но Аннета была женщиной иного склада. Что касается веры, то она нисколько не рисковала её потерять, ибо никогда не заботилась о том, чтобы создать себе какую-нибудь веру. «Верить? В кого? Во что? В себя? В жизнь? Какой вздор! Что я знаю обо всём этом? И что мне надо об этом знать?.. Строить на том, что ещё впереди, значит начинать постройку с верхушки… Это к лицу мужчинам! А с меня хватит и земли. Я всегда найду, куда поставить ноги. Мои крепкие, большие ноги! Они всюду испытывают одинаковое удовольствие от ходьбы…»

На её здоровом организме не оставило никаких следов воспаление лёгких (последствие гриппа), которое она перенесла в Италии, по дороге домой. И никаких признаков того, что ей уже сорок пять лет. Сильвия, хотя и была моложе её, уже чувствовала свой возраст и не мирилась с ним, а окружающие чувствовали его ещё сильней, ибо с годами её характер не улучшался, — он становился всё беспокойнее и несноснее. Она проводила ядовитые параллели; она как будто бы попрекала сестру её моложавостью. Аннета говорила со смехом:

— Вот что значит начать слишком рано! Добродетель всегда бывает вознаграждена.

Сильвия ворчала:

— Хороша добродетель! И какой тебе толк от неё сейчас?

— А вот этого ты и не знаешь!..

Нет, от добродетели ей не было никакого толку. И от пороков тоже. Она действительно была до странности равнодушна и к добродетели и к пороку. Когда ей случалось думать об этом, она испытывала что-то вроде стыда. Она даже хотела бы пережить это, но, откровенно говоря, это ей не удавалось.

«Что же это со мной делается? Я даже не умею быть беспутной?.. Ещё того хуже: аморальной?.. Какое падение! Красней! Красней!.. Ну нет, довольно! Я и так достаточно румяная… Конечно, не такая, как бедная Сильвия, с её порывами сирокко, от которых лоб, щёки, шея становятся похожи на поле, усеянное маками… Какое у меня наглое здоровье!»

Действительно, она отнюдь не вызывала жалости. Между тем её положение было не из блестящих. Она едва-едва сводила концы с концами и имела денег в запасе ровно столько, чтобы, в случае нужды, продержаться несколько недель при самой строгой экономии; она ела только раз в день, да и то в дешёвых ресторанах, где пища не обильна и не изысканна. Но, бог знает почему, ей всё шло впрок.

От Аннеты не укрылось, что её здоровый вид является предметом строгого изучения со стороны сына всякий раз, как они встречаются. Он готов был потребовать у неё объяснений по поводу её возмутительного спокойствия. Марк называл это безразличием, ибо ничто и никто не могли бы вызвать в ней прилив страсти. Её выпуклые и чуть близорукие глаза на всё смотрели и всё видели, но ни на чью сторону не становились. Однако она не теряла ничего из того, что видела; она бережно хранила всё в памяти. Придёт день, она подведёт итог… Но только не сегодня! Она шла своей дорогой и впитывала в себя всё, что видела. И продолжала наслаждаться странным, не прекращавшимся душевным подъёмом, — надолго ли его хватит? — которого она не искала и не старалась удержать. Самое удивительное было не то, что она наслаждалась им несколько месяцев или несколько лет — с тех пор как кончилась судорожная напряжённость военного времени и пришло облегчение, — такова была эпоха, естественное торжество жизни над смертью. Но эпоха изжила это торжество в каких-нибудь два-три года, оно сгорело, как солома, и овин сгорел вместе с соломой, — от него остались четыре стенки, да и те были расшатаны, их сотрясал ветер и мочил дождь. А вот у Аннеты овин уцелел: он был сделан крепко, из хорошей глины, и она сложила там всё своё добро. Там хватало места и для урожая прошлогоднего и для урожая будущего года. Это-то и было удивительно: у неё подъём продолжался и тогда, когда всех уже охватила усталость или отвращение, как после опиума. Значит, она была из другого теста?

Ничуть! Она всем была обязана только своей неистощимой энергии и поддерживала себя постоянной деятельностью. Никаких наркотиков! Действовать!.. (Но не является ли это тоже своего рода наркотиком?) Успешна была её деятельность или неуспешна, это уже не столь существенно. И в том и в другом случае Аннета бывала в выигрыше. На каждом шагу, хотя бы и ложном, она схватывала всё новые и новые частицы вселенной, бившейся в судорогах смерти — обновления, — частицы тучного луга, удобряемого гниением мира.

Но почему же миллионы более молодых и более живых, чем она, не испытывали такого наслаждения? Почему этих молодых людей охватывало, напротив, какое-то головокружение, ужас, доходящие до галлюцинаций ярость и страх? В зелени луга они видели только зелень трупную. Но разве Аннета её не видела?.. Видела. Она видела и то, что лежало на поверхности, и то, что было скрыто. Что тут особенного? Это в порядке вещей! Много смерти — много жизни. И одна — дочь другой… Значит, Аннета больше не осуждала войну? Она всегда была готова возобновить борьбу против неё и против презренных людей, для которых ужасы войны были игрой фанатизма, тщеславия и барыша… Но как уживалось в Аннете всё это одновременно? Не требуйте у неё объяснений! Про то знает её природа, эта глубокая, слепая и надёжная женская природа, подчинённая тем же великим законам, что и все природы. Но рассудок Аннеты не знает этого, если не считать некоторых проблесков сознания, которые недавно её озарили. Только проблески эти были слишком кратки, чтобы она могла понять их ясный смысл…[199] Да, вместе со всей природой она страстно борется против всего, что убивает. Но, как и вся природа, она пылает страстью ко всему, что живёт, она пылает всем, что живёт, всеми огнями новой жизни, которые поднимаются над полями смерти. И её глаза, её руки, её движения, всё естественное течение её жизни просто-напросто воплощают ту гармонию жизни и смерти, законов которой она не постигает.

Она любит видеть и любит жить. И в жизни этого нового луга, расцветающего на крови мёртвых («А я-то сама разве не умерла? И вот я воскресаю…»), её интересует всё, даже самое худшее. Аппетит у бургундки изрядный. И она непривередлива. Честная и прямая, она, разумеется, чувствует под собой твёрдую почву. Это свойственно всякому здоровому человеку с хорошей закваской. Но это не даёт никакого права требовать от других: «Будь таким, как я хочу!» — «Эх, друг мой, уж будь таким, каким можешь! Я сумею приноровиться… Я, конечно, не говорю, что не буду над тобой смеяться… Это одна из радостей жизни… Но пусть это стесняет тебя не больше, чем ты стесняешь меня! Ну-ка, покажись, какой ты есть в естественном виде, голый или одетый! Будь красив, будь некрасив, — всё равно ты меня интересуешь. Не все виды пищи одинаково вкусны. Но всё, что меня питает, я принимаю. Я голодна…»

Вот это и выводило Марка из себя… Выводил из себя этот непомерный аппетит, равнодушный (как можно было подумать) ко вкусу пищи… И всё же он ничего не мог противопоставить этой спокойной, сильной, чисто животной радости, с какой Аннета поглощала и жизнь и всё живое. Так же, как и большинство тех, кто с ней соприкасался. Даже если они бывали достаточно умны, чтобы уловить молнии проницательной иронии в её ясных глазах, которые их ощупывали, они всё-таки обижались. Для них всех, не исключая и худших (иные старые дети не сумели бы этого объяснить, но они это чувствовали), в глубине её глаз теплилось неосознанное материнство.


Она умело выбирала себе детей!

Нет, она их не выбирала. Она брала тех, которых сама судьба отдавала ей в руки… Но это только так говорится! Хотя у неё и были прекрасные, полные, мускулистые руки, я себе, однако, плохо представляю, чтобы она могла удержать этого овернского людоеда, или ассирийского быка, этого газетного пирата Тимона! Как раз наоборот: это он держал её в руках. Она сама прыгнула в его галеру.


Однажды, когда Аннета была без работы, она встретила свою старую подругу по пансиону, с которой не виделась лет двадцать пять. Эта женщина происходила из буржуазной семьи, до войны зажиточной и обеспеченной. Но теперь, подобно многим другим людям своего класса, она оказалась обречена на довольно скромную жизнь, которая становилась всё скромней из месяца в месяц, по мере того как из несгораемого шкафа вытекали последние струйки незначительного капитала. В своё время она холодно отвернулась от бывшей подруги, — когда «неприличная» жизнь Аннеты и её разорение вызвали двойной скандал в добропорядочном буржуазном кругу. Но, после того как война сделала эту женщину вдовой, разорила её и оставила у неё на руках мать и троих детей, ей пришлось спуститься с высоты своей комфортабельной добропорядочности и заняться поисками пропитания, — где придётся и какого придётся. Строгие правила, дипломы и доброе имя помогали ей весьма мало. Она уже больше не ставила жизни никаких условий. Ей приходилось соглашаться на те, которые ей ставила жизнь. И она ещё бывала счастлива, когда жизнь ставила их. Ведь жизнь не заботится об обломках! Но бедная женщина хоть и склонила голову, а примириться со своей судьбой никак не могла. Она держалась с прежней чопорностью. Тугой корсет износился, но всё ещё стягивал её. Чопорность стала как бы наследственной чертой: с ней рождаются, с ней умирают. И она — тяжёлая обуза для тех несчастных, которые пережили своё благополучие и за хлебом насущным вынуждены охотиться в послевоенных джунглях.

В тот день дама как раз лишилась места. Когда она увидела Аннету, первым её движением было движение преследуемого животного, которое бросается в ближайшее убежище. Она, конечно, не вспомнила в ту минуту, что некогда осуждала Аннету! Было время, она сидела на бережку, а Аннета барахталась в воде. Теперь она сама свалилась в воду, и её уносило течением. И вот она встретила эту женщину-пловца, которая сумела продержаться на воде двадцать лет. Дама в отчаянии ухватилась за неё. Таково по крайней мере было её первое движение… Но что могла сделать для неё Аннета? Она сразу это почувствовала. Аннета сама искала.

Аннета заметила её растерянность и заставила разговориться. О прошлом обе молчали. Чтобы покончить с ним, оказалось довольно нескольких слов. Всё было поглощено настоящим. Человеческий обломок ещё сотрясался от недавно полученного удара и был покрыт пеной. Дама не могла ни о чём другом думать… Она рассказала прерывающимся голосом, задыхаясь от возмущения и слёз, о последнем только что пережитом испытании. Она было нашла себе место машинистки в редакции большой газеты с крупным тиражом. Газета была крикливая, её здоровенная глотка оглушала Париж. Всякий другой на месте бедной женщины сообразил бы, что в этой пасти нельзя чувствовать себя спокойно. Но наивная душа ни о чём не догадывалась. Она принадлежала к той эпохе, когда буржуазия ещё питала уважение к печатному слову, когда ещё не исчез окончательно миф (правда, уже изрядно потрёпанный) о прессе либеральной, сотрудничество в которой представлялось священнодействием. Дама свалилась с неба и попала прямо в пещеру Сорока Разбойников, где эфриты жалили языками и кололи копьями. И всей этой шайкой верховодил царь эфритов, самый страшный из всех, минотавр, рёв которого приводил в трепет миллион читателей, — Тимон (ему больше подошло бы имя Юбю[200]), всегда готовый вылить свой горшок на кого попало. Редакция, стоявшая между хозяином и внешним миром, неукоснительно получала свою долю. Она уже привыкла к этой святой водице. И сверху донизу, на каждой ступеньке лестницы, каждый, кого хозяин полил, отряхивался, норовя замочить того, кто стоял ниже. Несчастной женщине, сидевшей на своей табуретке в последнем ряду, доставалось больше всех. Ни одна капля не пропадала. Когда хляби разверзлись впервые, она попробовала возмутиться. Но ничего не вышло. Жертву раскусили сразу. Она была похожа на птицу, которая, испугавшись, топорщит перья и, чтобы спастись от автомобиля, бросается прямо под колёса. Тогда это обратили в забаву. Автомобили гудели. Они появлялись со всех сторон и перебрасывали пернатый мячик друг другу. Можно себе представить, насколько затравленная женщина была способна работать головой и руками. В суматохе она не успевала уследить за рублеными фразами, которые ей диктовали; она терялась и отставала, она больше не понимала смысла слов, она забывала даже орфографию, а это было вопросом чести, pudendum[201] для буржуазной психологии! Результат нетрудно угадать. Никто не щадил ни её возраста, ни её переживаний. Она приходила домой больная от замечаний, которые на неё сыпались, и плакала, добравшись до постели. Но грубости, которые носились над её головой в течение целого дня, продолжали оглушать её и по ночам. Она задыхалась от оскорблений, она обезумела, она чувствовала себя уничтоженной. Последний удар был нанесён сегодня днём. Это было гнусное шутовство. Король Юбю решил потешить редакцию за счёт одного злосчастного посетителя, старого незадачливого кюре, который пришёл к нему за пожертвованием… Сцена была совершенно в духе Карагеза[202], и мы не станем описывать её здесь. Священник пустился наутёк, точно за ним гнался сам дьявол. Птица тоже упорхнула, как только представилась возможность. Она решила больше сюда не возвращаться.

Аннета слушала, просунув руку под взъерошенное крылышко, и, молча поглаживая его, старалась успокоить птицу. Когда та закончила, Аннета спросила:

— Значит, место сейчас свободно?

Та поперхнулась:

— А вы бы хотели его занять?

— Почему бы нет? Если только я не вырываю у вас кусок хлеба изо рта.

— Этот хлеб я больше есть не буду.

— А мне приходилось есть всякий! Всем известно, что лучше не присматриваться к рукам булочника.

— Я их видела. И больше не могу есть.

— А я их увижу. И буду есть.

Несмотря на все свои мрачные мысли, которые изрезали ей лоб морщинами, несчастная женщина не могла удержаться от смеха; ей невольно передавалось бодрое настроение Аннеты, бросавшей ей вызов.

— У вас хороший аппетит!

— Ничего не могу с собой поделать, — сказала Аннета. — Я не бесплотный дух. Прежде всего — есть. Душа от этого ничего не потеряет. Ручаюсь! Душу я не продаю.

Она навела справки: жалованье было хорошее, работа вполне по силам; к тому же ей повезло: один из гребцов галеры, сотрудник редакции, назвался её старинным знакомым (она танцевала с ним в те времена, когда флиртовала в салонах со своим Роже, за которого чуть-чуть не вышла замуж). Она не стала ждать до завтра и сейчас же заняла ещё не остывшее место. Она думала про себя:

«Хороша бы я была, если бы стала колебаться! Мир — это клетка с обезьянами. В ней мы рождаемся, а убежать не можем. Все они одинаковы. Я их знаю, в их ужимках нет ничего нового, и меня они не пугают. А что касается главного орангутанга… Посмотрим! Любопытно встретиться с ним…»

Да, любопытство… Если бы Аннета была Евой, она бы не стала колебаться и сама сорвала яблоко. Она бы не стала исподтишка подбивать на это Адама… «Я, конечно, рискую. И рискую для того, чтобы лучше знать жизнь. Старая мораль предписывала избегать риска. А новая научила нас другому: кто ничем не рискует, ничего не получает, он сам ничто. Если меня нет, то я буду».

Порок ли это — быть любопытной? Возможно. Но у Аннеты любопытство было пороком смелым, мужественным: оно сопровождалось вызовом, который Аннета бросала тому неведомому, на поиски которого отправлялась. Душа её была в известной мере душой странствующего рыцаря. За неимением великанов она вступала в бой с обезьянами. И потом у неё было одно оправдание перед самой собой (у тощего Дон Кихота этого оправдания не было). Оно заключалось в её прекрасных зубах: нужно есть! «Обезьяны, кормите меня!»

Прежде чем впервые переступить порог редакции, она придала уверенный вид себе и своей походке. Она прекрасно понимала, что её положение в газете зависит от того, как она себя поставит, и притом — с первой минуты. Она отвечала на вопросы холодно, точно, с лёгкой улыбкой. Ни одного лишнего слова! Но в двадцати словах она перечислила свои рекомендации и свои познания (только те, которые были ей сейчас необходимы для занятия должности; об остальных лучше молчать: за них невежда вас не поблагодарит). Затем, не обращая внимания ни на взгляды и замечания по её адресу, ни на насмешливый тон, которым её хотели смутить, она села за работу и быстро с ней справилась.

Они не были дураками! В Париже взгляд у людей зоркий. Парижанин рано научился щупать женские груди и то, что под ними, — женское сердце. У Аннеты были крепкие груди и такое же крепкое сердце… «Смирно!..» Не сговариваясь, молча её приняли. Сотрудники не отказали себе в дополнительном удовольствии высыпать целый короб гнуснейших ругательств: надо было испытать её уши, но добрые бургундские уши, мимо которых не прошло ничто, не стали от этого ни красней, ни бледней: «Валяйте, милые мои обезьяны!.. Вы не слишком изобретательны! Больше вы мне ничего не покажете? В таком случае не морочьте мне голову!»

Аннета, смеясь про себя, и бровью не повела, а её пальцы, хотя и без особого усердия, продолжали плясать по клавишам машинки. Она не считала нужным подчёркивать своё рвение и принимать для этого такой вид, точно её свела судорога. Старый помощник редактора, который, как щука, искоса следил за ней, просмотрел её работу и тоже не нашёл нужным вдаваться в подробности. Он только сказал: «Ладно». Все подумали то же самое. Дело было решено.

Оставался ещё сам хозяин. Несколько дней он отсутствовал. Это была одна из его таинственных поездок, во время которых он обделывал дела и обрабатывал целые народы (а иногда и женщин: когда какая-нибудь женщина завладевала им, он не знал покоя, пока не овладевал ею; он выходил на охоту; ничего нельзя было с ним поделать, пока он не насытится!). На сей раз он отсутствовал около двух недель. Аннета уже твёрдо сидела в седле. Она даже успела забыть о существовании хозяина. Наконец, он вернулся, но она узнала об этом лишь после того, как он вышел из зала, где она работала. Он тяжёлым шагом прошёл через весь зал, не проронив ни слова, насупившись и злобно глядя по сторонам. Сотрудники вставали, когда он проходил мимо. Аннета делала своё дело, — она читала и постукивала по клавишам машинки, не отвлекаясь и не глядя ни вправо, ни влево. Внимательно следя за каждым словом, она мысленно перебирала некоторые воспоминания прошлого. Это её забавляло, и она улыбалась. Она не ускользнула от глаз хозяина. Его тяжёлый взгляд прошёлся по ней. Она не смутилась, но в этом не было её заслуги, потому что она ничего не видела. И только когда он выходил, она с некоторым запозданием заметила, что в зале стоит тишина. Она подняла глаза и спросила:

— Что случилось?

Все рассмеялись.

Он прошёл.

— Кто — он?

Аннета была так далека от мысли о хозяине! Она даже подскочила, когда узнала. Ей шепнули, что он осмотрел её с ног до головы. Старый помощник редактора велел замолчать. Хозяин оставил дверь своего кабинета открытой. И, кажется, он сегодня не в духе. Должно быть, влип в какую-нибудь историю и получил трёпку. Как бы не вышло беды! Стало тихо. Слышно было только, как стучат машинистки. А снаружи доносился уличный шум. Потом раздались бешеные звонки, и хозяин заколотил кулаками по столу. Аннета впервые услышала рёв орангутанга. Старик-помощник побежал в кабинет. Едва он вошёл, там поднялся грохот. На старика обрушилась буря. А в зале все опустили носы и тоже почувствовали себя неважно. Хозяин сразу, с первого взгляда, заметил все промахи, допущенные в его отсутствие. Вскоре старый помощник вылетел из кабинета ещё быстрей, чем входил, точно косточка, пущенная из зажатых пальцев. А позади него, в дверях, целиком их заслоняя, выросла огромная фигура Тимона. Держа в руках листы рукописей, он стоял на возвышении, куда вели три ступеньки, и орал:

— Идиоты! Нате! Вот вам ваша подтирка!

Он швырнул листы, и они разлетелись.

Все втянули головы в плечи. Одна Аннета смотрела спокойно. Глаза Тимона метали в неё молнии. А она смотрела на него, продолжая стучать на машинке: быстрый взгляд на работу, потом опять лицом к грозе. Он чуть было не крикнул:

«Опусти ставни!»

Но Аннета не опускала. Он слышал равномерное постукивание клавиш. Вне себя от ярости, он спустился на две ступеньки. Затем раздумал, повернулся спиной и ушёл в свою берлогу.

Через некоторое время опять трезвон. Какой-то сотрудник, трясясь от страха, пошёл в кабинет и вернулся с кучей листков, испещрённых каракулями: статья «самого», перепечатать!

Перепечатывать вязкую прозу Тимона пришлось Аннете. Едва взглянув, она содрогнулась и, наклонясь к помощнику редактора, спросила:

— Послушайте, начальник, надо бы почистить, а?

Тот подскочил:

— Что почистить?

— Гадости. Тут их вон сколько!

Он всплеснул руками, придушенным голосом сказал:

— Несчастная! Упаси тебя бог!

И прибавил с горькой усмешкой:

— Вся ценность его статей именно в этом!

И затем уже вполне серьёзно:

— Так что, пожалуйста, без глупостей! Ты бы нам всем подложила свинью! Перепечатай всё как есть.

— С орфографическими ошибками?

— А тебе-то что?.. Ладно, так и быть, исправь самые грубые. Но осторожно! Чтобы ему не бросилось в глаза! Он тебе никогда не простит…

— Но он тут барахтается в куче слов, которых явно не понимает! Пирей у него фамилия, а не название города…

— Плевать! Это его дело. А у меня одна забота — чтобы мне не морочили голову. И ты тоже не приставай ко мне!.. Не суйся, когда тебя не спрашивают!.. Ну, ну, красавица, не сердись! Но помни: перепечатывать точно. Понятно?

Аннета была упряма. Она всё понимала по-своему. Она печатала с отвращением. Слова были жирные, они прилипали к пальцам. Ей хотелось вытереть руки. От текста дурно пахло. Аннета морщила нос… И всё-таки это был запах мужчины! Это было написано крепко. От некоторых ударов кое у кого должны были трещать кости… Сильное животное… Жаль, что никто не смеет не то чтобы обтесать его, — об этом и говорить нечего, — но хотя бы оградить от волчьих ям, в которые он сам сдуру падает, — из-за чудовищных ошибок в языке, в истории, в естественных науках и т. д. Какого чёрта он суёт во всё это нос? «Но почему бы мне не посметь?.. Молчать — значит оказать ему дурную услугу… Я не намерена сидеть здесь и стучать зубами от страха, как все эти трусы… Я посмею… И я смею…»

Она посмела. Она храбро выправила не непристойности (это был его герб, трогать это было нельзя), но ошибки. Обезьяне разрешается быть обезьяной, но не ослом. «Я тебе подрезаю уши. Остальное — твоё!»

Помощник редактора ничего не заметил. У него не хватило терпения сверять с рукописью Тимона. Но от самого Тимона ничто не ускользнуло. Долго ждать не пришлось. Едва перепечатанные листки были ему доставлены, снова раздался бешеный звонок. Помощник опять рысью пустился к циклопу, выгибая спину, как кошка. Он мгновенно выскочил обратно, бледный от страха и ярости, и на своих коротеньких и кривых ножках таксы бросился к Аннете, крича на ходу:

— Негодяйка! Ведь я тебя предупреждал! А теперь пожалуйте, моя дорогая!.. Он желает на тебя посмотреть… Вот чёртова кукла!.. Ну погоди, сейчас тебе достанется…

Он задыхался от злости… Аннета встала, оправила на себе платье и, стараясь сохранять спокойный вид, пошла в берлогу (сердце её, однако, билось, как птица в клетке!). Волнения её никто не заметил. Это было самое главное. Она подымалась по ступенькам не спеша. Только на секунду задержалась перед дверью — и вошла.

Тимон сидел за столом, подавшись всем корпусом вперёд и держа два могучих кулака на рукописи. У него были глаза Condottiere[203] Антонелло или Дуче. Аннета подошла. И остановилась в трёх шагах от стола.

— Так это ты? — насмешливо обратился он к ней. — Кто тебе позволил стирать моё бельё?

— Оно не стало чище, уверяю вас! Я только зачинила прорехи.

Грозные кулаки ударили по столу с такой силой, что струйка чернил выплеснулась из чернильницы и попала на платье Аннеты. И, опираясь на кулаки, Тимон поднялся, точно собираясь броситься на неё:

— Ты что, издеваешься надо мной?

Аннета холодно ответила:

— Простите! Дайте мне, пожалуйста, промокательную бумагу.

Он машинально протянул ей промокательную бумагу. Они стояли так близко друг от друга, что она почувствовала у себя на щеке его яростное дыхание. Она избегала смотреть на него. Пытаясь вывести чернильное пятно у себя на платье, она ледяным тоном сказала:

— Послушайте, надо же владеть собой!

Он задыхался. Ещё несколько секунд продолжал он раскачиваться, опираясь на кулаки, потом тяжело опустился в кресло. Аннета заканчивала чистку. Он следил за ней. Наконец, она положила пресс-бювар на стол.

— В вашем белье были дыры, — сказала она. — Я подумала, что лучше заштопать их. Может быть, я поступила опрометчиво. Это чисто женская мания: когда женщина видит рваное бельё, ей хочется его починить. Если я сделала не так, — что ж, очень жаль, тогда увольте меня. Но какой вам смысл показывать прислуге (она кивнула в сторону редакции), что бельё у вас грязное и всё в дырах?

При последних словах она взглянула ему прямо в лицо. Он уже раскрыл рот, чтобы разразиться бранью, но вдруг на нахмуренном лбу разгладились морщины, свирепый рот усмехнулся, и, почти развеселившись, Тимон сказал:

— А ну-ка, прачка, садись!

— Говорят вам, я и не думала стирать! Я возвращаю вам тючок таким же… чистым.

Она села.

— Понимаю! Ты хочешь сказать, что испачкала себе руки, возясь с ним.

— Не беспокойтесь, моим рукам не раз приходилось копаться в грязном белье! Нет, я не из брезгливых.

— В таком случае сделай милость, объясни, почему ты позволила себе внести изменения в мой текст.

— Имею я право говорить начистоту?

— Мне кажется, ты уже присвоила себе это право!

— Так вот, вы написали сильную статью. Но если я вижу, что вы рискуете сами испортить весь её эффект ученическими ошибками, разве я вам не оказываю услугу, незаметно их исправляя?

Тимон покраснел до ушей.

— Классная дама, а? — сказал он обиженным тоном. — Где ты была репетиторшей?

— В последний раз — в румынских болотах.

— Что ты мне рассказываешь? Я их знаю. Немало я там сапог износил.

— А я там чуть не погибла. И с тех пор всё никак не могу отмыться.

— Ты, видно, бывалая…

— Как и вы. Как все за последние десять лет. Но в отличие от вас я мхом не обросла.

— Ничего, ничего, ты тоже обросла. Вон у тебя какая грива!

— Без этого не проживёшь! В наше время у кого лысая голова или лысая душа, тот пропал.

— Немало их ещё валяется под ногами!

— Вряд ли это вас стесняет.

— Ты хочешь сказать, что я по ним шагаю? Ох, они хуже, чем дунайские топи! В них увязаешь по самое брюхо. Ты не заметила этого в моей статье?

— Заметила! Я видела следы ваших рук…

— Когда копаешься в человечине, некогда прыскать на себя духами.

— А копаетесь вы здорово!

— Первый комплимент, который я от тебя слышу.

— Мне платят не за то, чтобы я делала вам комплименты, а за то, чтобы я вам служила.

— А, по-твоему, зашивать мои дырки, значит служить мне?

— Разумеется! Конечно, было бы проще пустить вас щеголять по Парижу в дырявом платье. Однако, раз я у вас служу, я служу — хорошо ли, плохо ли, но добросовестно. И я не хочу…

— Чтобы я показывал Парижу мой зад? Ах ты, глупышка, да я ведь только это и делаю! И я этим горжусь! Тратить на тебя красноречие — значит попусту изводить слюну, а то бы я разыграл перед тобой Дантона, который орёт во всю глотку: «Я им показываю голову медузы!..» Но с тобой это лишнее! Садись, репетиторша, за этот стол и покажи мне мои ученические ошибки.

Она ему всё объяснила просто, по-товарищески, не смущаясь, и он кротко слушал её. Потом сказал:

— Благодарю. Я тебя оставляю. Будешь следить за моим бельём. А пока что получи в возмещенье убытков! Я тебе забрызгал платье своими лапами. Купи себе другое!

— Я ничего не беру из рук в руки, — возразила Аннета. — А что касается платья, то для работы оно ещё достаточно хорошо. Так даже будет практичней. При случае сможете повторить!


Она осталась на работе в качестве личной секретарши и машинистки Тимона. Ей поставили стол у него в кабинете, в углу. Дверь бывала почти всегда открыта. Люди постоянно входили и выходили. Тимон ни на минуту не отрывался от своей машины. Он следил за всеми её оборотами, все её содрогания доходили до этого Дионисиева уха. Сутолока не мешала ему, однако, принимать по пятьдесят посетителей в день, делать двадцать дел одновременно, вести разговоры по телефону, отдавать распоряжения, диктовать статьи и болтать о чём придётся с секретаршей.

Это были странные беседы, внезапные и неожиданные. Тут уж надо было держать ухо востро — подхватывать мяч на лету и сразу отсылать его обратно. Глазу и руке Аннеты можно было довериться: в своё время она была чемпионкой по теннису, и её несколько отвердевшие суставы быстро обрели прежнюю гибкость. Тимон делал ей по этому поводу комплименты, но довольно грубо, «принимая во внимание возраст» (он знал, сколько ей лет: не такая она была женщина, чтобы это скрывать). Ему самому нужно было это фехтование, эти быстрые удары. И она не сомневалась, что, если она сдаст, он в тот же день выбросит её, как старую клячу. Жизнь у неё была не слишком спокойная. Тимон держал её в напряжении с утра до вечера. Угадывать его мысли, схватывать их на лету, распутывать их, придавать благопристойный вид его выражениям, отстукивая их на машинке, и постоянно быть начеку, постоянно ожидать выпада и быть готовой отразить его… Рука выпрямляется, как пружина, и здоровый, крепко сжатый кулак наносит ему прямой удар в подбородок. Тимон в таких случаях смеялся: «Попало!..» Впрочем, попадало и ей. По вечерам она возвращалась домой без сил… А завтра опять то же самое? То же самое и назавтра. В сущности, это было ей полезно. Непрерывное умственное напряжение было для неё гимнастикой, которая не позволяла колёсикам покрываться ржавчиной и предохраняла мозг от засорения, приходящего с возрастом. Опасность положения обостряла у неё восприятие и вкус к жизни; её чувства становились живей и уверенней. Она не жаловалась на трудности.

Опасный человек, которому она служила, платил ей. Не только деньгами (он платил хорошо!), но и доверием. Очень скоро дошёл он до в высшей степени откровенных признаний. Впрочем, у неё он тоже вытянул кое-какие признания, на которые она обычно бывала скупа. И вот что удивительно: она не возражала и даже не обижалась, когда его требования бывали нескромны. Если иметь дело с животным этой породы, ничего не нужно скрывать (кроме, разумеется, того, что в тебе самом составляет животное начало, — кроме того, что для Аннеты как раз и являлось самым существенным). Ну, а всё остальное неважно. Стыдливость для Тимона была пустым звуком. Между Аннетой и Тимоном установилась полная откровенность.

Для всякого, кто их слышал, — для всех этих газетных ушей, ловивших обрывки их разговоров, — Аннета была любовницей хозяина. И сотрудники бесились и в то же время восторгались этой пройдохой.

А для Аннеты, так же как и для Тимона, было совершенно бесспорно, что именно об этом никто из них и не помышляет. Об этом и речи не было! «И слава богу!» — думала Аннета. «К чёрту!..» — думал, вероятно, Тимон. Ни того, ни другого это не прельщало. Тимон гонялся за более молодой дичью. Аннете ухаживания надоели… Нет, нет, их сближала молчаливая уверенность, что животного начала им друг в друге остерегаться нечего. Сила Аннеты была в том, что Тимон не смотрел на неё как на искательницу приключений, как на одну из тех машинисток, которые постоянно гоняются за хозяином. Тимон был уверен, что в любую минуту, если только он скажет лишнее слово, она способна встать из-за стола, заправить пальцами волосы под шапочку и, вскинув голову, сказать ему: «Прощайте, хозяин!» И навсегда. Ничто её не удерживало. Именно поэтому он хотел её удержать. Сотрудница, достоинства которой очевидны и которая, зная себе настоящую цену (иначе он бы её презирал), сочетает добросовестное отношение к делу с полнейшим безразличием к нему (а это и есть верх бескорыстия), — такая сотрудница представляла собой большую редкость, и он был не настолько глуп, чтобы потерять её. Но она, — её-то что удерживало? Только ли место и жалованье? Сам Тимон тоже. В конце концов он её всё-таки интересовал. Они не питали никакого влечения друг к другу, ничто их не связывало, и всё же оба чувствовали, что они люди незаурядные. Они смотрели на вещи по-разному, но смотрели не так, как все. Каждый сам создал себе своё «я», и оно не было взято с чужого плеча: они его выкроили из собственного материала — выкроили ножницами, которые резали грубо, но верно, — своим личным опытом. Как бы ни были у них различны и покрой и материал, Аннета и Тимон чувствовали друг в друге родственные души. Они понимали друг друга с полуслова. Но они употребляли также и целые слова.

Тимону осточертело раболепство всех тех, кто гнул перед ним спину только потому, что боялся его брани, и подставлял зад под его пинки. Наконец-то он увидел настоящего человека (и это была женщина; по-немецки оба представителя великой породы определяются одним словом), наконец-то человек смотрит вам прямо в глаза, говорит вам: «Нет!», спокойно заставляет вас выслушать его критику, его обоснованное порицание, и при этом ясно, что он прав… (В этом не принято сознаваться, но этим можно воспользоваться!..) Это приятно. Это твёрдая почва. В ней не вязнешь. На неё не страшно поставить ноги. Или прислониться головой. Большой головой, которой иногда так хочется прислониться! Но этого не показывают. Довольно и того, что можно посмотреть на эту грудь и подумать: «Она вскормила человека. У неё есть ещё молоко для голодного. И на ней можно отдохнуть уставшему». С самым небрежным видом, и подчас с циничной усмешкой он рассказывал ей о своих похождениях. Он без стеснения выставлял Тимона в голом виде и показывал его «красивую душу», которая на самом деле была довольно-таки противна. Но, как все души, это была душа рождённого, и, как все души, она будет когда-нибудь душой умирающего. Настоящая женщина всегда сумеет понять. И посочувствовать. Но гордецу она никогда этого не скажет… Мужчина не знает, что ему делать с состраданием, это известно! В сострадании есть всегда нечто обидное. Но бывают такие обиды (иногда даже оскорбления), за которые в глубине души не сердишься. Надо только наносить обиду умело и вовремя, в такой момент, когда, несмотря на все протесты воли, тело ждёт её. Тимон легко мирился с некоторыми еле уловимыми складочками, которые появлялись у Аннеты в уголках рта, когда она его слушала. В этих складочках была одна десятая жалости, столько же презрения и восемь десятых умного любопытства, свободного от предрассудков. В целом из смеси получалась симпатия. Независимая симпатия. И в этом заключалась её ценность… Девиз Тимона был: «Бей и получай удары! Но никогда не уступай! Другу ли, недругу ли — никому не сдавайся!..» Аннета никогда бы не сдалась. Он был в этом уверен, он пробовал… (Это не помешало бы ему попробовать ещё раз…)

Между ними установилось соглашение, наполовину молчаливое, наполовину высказанное вслух. Тимон взял Аннету в качестве своего личного секретаря. Он диктовал ей начерно письма и статьи. Она их обрабатывала. Его стилю она имела право чистить ногти, но не обрезать их. Она имела право исправлять некоторые ошибки, но не все, — нельзя было трогать те, которые он делал намеренно. Ведь в борьбе не думают об истине! Думают только о том, чтобы свалить противника. И он не давал себе труда всё объяснять секретарше: пусть сама угадывает его намерения, да побыстрей! У Тимона чернила не просыхали. Из печки — прямо на стол! Обжигай себе пальцы! И берегись, если выронишь! У Аннеты руки не дрожали… Хозяин без утайки посвящал её во все свои хитрости, в скрытый смысл своих статей, объяснял ей свои взгляды на газету и на жизнь. Он знал, что она его не одобряет. Но она принимала его, как принимают зрелище. И он сам оплачивал её место. Она не имела права освистывать его. Так он ей и сказал:

— Ты бы не прочь! Я вижу, как ты вытягиваешь губы… Ну, ладно! Валяй! Свистни разок! Я позволяю.

Она свистнула. Он оборвал её сразу.

— Заткнись! А теперь отстучи то, что я сказал. В точности!

И она отстукивала. Это кулак Тимона стучал по черепу мира. Тимону надо было отыграться.


В этом у него была настоятельная потребность. Этого требовали унизительные воспоминания его детства, прожитого в нищете и позоре. Мать Тимона была служанкой в харчевне, в Перигоре; отец — случайный проезжий; в темноте она даже не видела его лица. Выбиваясь из сил, как загнанное животное, эта труженица долго и упорно скрывала свою беременность, покуда во время уборки не родила прямо на полу. Её нашли вместе с ребёнком в луже крови. Спровадить нежеланного пришельца обратно было уже невозможно. Неистовым криком он заявлял о своём неукротимом желании жить. Но как только мать оказалась в состоянии держаться на ногах, их прогнали обоих: и мать и сына.

Она никому не рассказывала, как жила после этого, да её жизнь никого и не интересовала. Она ни от чего не отказывалась: пусть будет самое тяжёлое, самое унизительное, — всё равно, лишь бы прокормиться. Она цеплялась за жизнь с необъяснимой силой, точно животное, которому и в голову не приходит расстаться с жизнью, хотя она и доставляет ему одни мучения. И ещё была у неё привязанность самки к своему детёнышу, который так мал и беспомощен. Потом — на все четыре стороны! Пусть о нём заботится природа! К тому времени, когда маленький Гельдри в первый год пошёл наниматься на работу, он успел уже достаточно насмотреться в жизни и был нечувствителен к любому унижению. Мать и не подумала скрыть от него свой позор. Да и могла ли она скрыть от него что-либо, когда жили они бок о бок? Всю свою душу принесла она в жертву этой животной привязанности к сыну, который был плотью от её плоти, что, однако, не мешало ей обращаться с ним грубо. Обращаться грубо — значит сильно любить. Натурам деликатным это не по вкусу. Но Тимон ни тогда, ни после к этой природе не принадлежал. Он всё понимал. Он понимал, что он ребёнок, что он стоит на самой низкой ступеньке, что он единственный, об кого мать может вытирать ноги. Это было в порядке вещей — мать сама служила ступенькой для других… Но ведь он вырастет! И тогда уж он сам будет вытирать ноги о спины тех, кто всей своей тяжестью навалился на них обоих.

И пришлось же ему для этого попотеть. Слишком воротить нос не приходилось. Он начал познавать человечество с ног. Он служил на побегушках в подозрительной маленькой гостинице и, несмотря на свой невинный вид, отлично знал все тайны девиц и их посетителей. И вот в один прекрасный день или прекрасный час ему подвернулся счастливый случай: к нему в руки попали компрометирующие бумаги, забытые одним только что съехавшим постояльцем. В одну минуту он приблизительно определил их ценность, взвесил все шансы за и против и принял решение. Он догнал этого субъекта на вокзале, и там, с глазу на глаз, без лишних слов (никакого шантажа! Но тот, конечно, понял, что влопался и что лучше идти на мировую…), проезжий получил обратно свои бумаги, а за это обязался немедленно принять маленького сообщника к себе на службу. Мальчишка был недоверчив и потому решил даже не возвращаться в гостиницу за своей одежонкой. Он и его новый хозяин уехали с первым поездом.

Под внешностью этакого кругленького, добродушного Годиссара[204] прятался агент по каким-то довольно странным международным делам: он доставлял одной металлургической фирме заказы на артиллерийские орудия и постоянно сновал взад и вперёд между арсеналами и мишенями, иначе говоря — народами или, вернее, между арсеналами и теми, кто использует народы в своих интересах. Ему часто приходилось ездить на Балканы и Ближний Восток, — всюду, где человеческий язык снедаем желанием лакать кровь соседа. Благодетели, которые снабжают человечество игрушками для игры в смерть, обладают собачьим нюхом, — они умеют находить себе клиентуру, которая мечтает эти игрушки использовать. В случае надобности благодетели поставляют одновременно и поводы для войн. Разумеется, этот грубый, коренастый, но всё же мелкий агент не заглядывал так далеко! Его дело было потихоньку, без огласки, передавать требования и предложения и получать комиссионные от обеих сторон. Политика его не интересовала. Но зато у молодого перигорского поросёнка рыльце было приспособлено находить трюфели. И он очень скоро сообразил, что политика и есть то самое дерево, вокруг которого растут трюфели. Он стал ухаживать за деревом. Благодаря своим разъездам, благодаря прощупыванию, размышлениям и знакомству с хорошо осведомлёнными авантюристами (рука руку моет) ему удалось уяснить себе строение дерева сперва grosso modo[205], а затем и более подробно. Он научился различать, какие ветви главные, куда уходят корни, и смекнул, что гнилые зубы подчас благоразумнее сохранять, чем вырывать, и что иные язвы являются подлинными трюфелями для человека, понимающего толк в кухне. Довольно быстро сообразил он и другое: что не так уж много нужно таланта, чтобы работать, как его хозяин, на какую-то одну фирму. Почему бы не работать на две фирмы? На три? Почему не на все? Разумеется, с тем условием, чтобы надувать все до одной! Кто больше? А если даже и меньше — всё равно: бери, хватай, суй в карман! Что на серебряном блюде, что на мельхиоровом, — трюфели одинаково хороши. Легко догадаться, что такой любитель трюфелей не сразу овладел опасным искусством сидеть верхом на нескольких лошадях одновременно. Важно то, что он этим искусством овладел. У него был широкий зад, и, усевшись, он его привинчивал к седлу. Хозяин не успел оглянуться — тот одним махом ликвидировал его. Как именно это произошло, история умалчивает. Но факт тот, что в один прекрасный день, где-то на Балканах, старик покинул поле деятельности; никто и не подумал разыскивать его (зачем?).

Но прошло не так много времени, и нашего перигорца учуял зверь той же породы, за спиной которого стояли многие другие: ясноглазый человек с каштановыми волосами принадлежал к могущественной своре «Интеллидженс»[206], чья таинственная деятельность охраняет на всём земном шаре господство Британской империи (или, пожалуй, самой этой своры, ибо те, кто держит карты в руках, начинают в конце концов думать, что хозяева игры — они). Оба зверя долго обнюхивали друг друга и, ощетинившись, молча обдумывали, не будет ли выгоднее одному придушить другого. Но, всё взвесив, более крупный и одновременно более опытный увидел, что будет полезнее, если он приблизит к себе Труфальдино[207] такого калибра. И они прямо, без обиняков, поставили друг другу условия. Условия Труфальдино были далеко не лёгкими, но другой не стал тратить время на то, чтобы торговаться: свора платит настоящую цену и желает держать в руках то, что купила. А чтобы удержать в своих руках перигорца, надо было его прижать. Покупатель не строил себе на этот счёт никаких иллюзий. И не оставлял иллюзий тому, кого купил. Гельдри знал, что его купили со всеми потрохами. Не такой он был человек, чтобы мучиться этим, — лишь бы хорошо заплатили, а там видно будет. Он станет служить хозяину, пока это выгодно, а когда станет невыгодно, он сумеет вырваться из тисков. Опасность не могла его остановить (мы уже не говорим — мы люди серьёзные! — о подписи на клочке бумаги!..).

Каждый из них понимал, чего можно ждать от другого, и благодаря этой ясности между ними установились добрые отношения. А сделка оказалась выгодной для обеих сторон. Если не считать нескольких мелких, второстепенных и даже третьестепенных измен со стороны перигорца: время от времени он позволял себе эту роскошь, чтобы доказать самому себе свою независимость и просто для того, чтобы поупражняться. Тот не говорил ничего, но давал понять, что заметил. Это было вдвойне разумно: он не натягивал поводьев, но из рук не выпускал — держи, мол, ухо востро! Гельдри понимал, что им дорожат. И хорошо делают: он знал себе цену лучше, чем кто-либо другой. При правильном инструктировании и правильном руководстве он проявлял в области интриг мастерство, в котором смелость сочеталась с хитростью. А потом его неутомимые и искусные хозяева разматывали клубок и опутывали народы его длинными нитями. Хозяева скоро заметили его особое умение заговаривать зубы (лучший орган у сына Галлии — это тот, что во рту). И они предоставили ему возможность упражняться, купив для него в Париже большую французскую газету. Она называлась «Франция прежде всего!» Тут было без обмана: они действительно имели в виду содрать шкуру с Франции прежде всего! Тимон (он тогда только что вылупился из яйца) цинично предлагал заглавие: «Наша возьмёт!»

И взяла. Много времени для этого не потребовалось. С первого же раза орган, находившийся у Тимона во рту, поднялся, как у Гаргантюа[208], выше башен Собора Парижской Богоматери. Он затопил своими разглагольствованиями всех ротозеев, всех парижских зевак. Он сам выварился в их соку и отлично знал, каким соком они приправляют своё жаркое. Каждое из его кушаний обжигало глотку. На них накинулись. Он воздерживался от лести. Он встречал клиентов бранью. Людям слабым льстит, когда с ними обращаются грубо: они принимают грубость как дань уважения, якобы воздаваемую их мужеству, и ею они зажигают огарок своей погасшей свечи. Всё дело в том, чтобы знать меру, границу, по ту сторону которой дубинка уже не чешет спину ослу, а бесит его. Тимон отлично знал эту границу. Никогда, даже в минуты самого пылкого увлечения, он не переставал следить за манометром, или, если угодно, за стрелкой, которая подскакивает на циферблате, когда бьют кулаками по голове ярмарочного чурбана. Он оставался холоден в гневе, в угрозах, в своих необузданных нападках. Едва приступая, он уже знал: «До сих пор! Стой! Кругом!..» Этому кабану предстояло опустошить ещё немало полей… Объяснимся: если «до сих пор» не приносило вожделенной добычи (это случалось очень редко; преследуемый зверь всегда оставлял кусок своей шкуры в пасти преследователя; он бы даже из шкуры выскочил, если бы мог, лишь бы спастись от погони), охотник знал, что настигнет свою жертву в другой раз. Тимон никогда ничего не забывал.

В особенности он не забывал о настоящей игре — той, что идёт за ширмой, вдали от грохота водосточных труб: о крупных международных боях между фирмами, боях, в которых ему надлежало охранять интересы своей фирмы. Словесный сверхнационализм был обязательной маской интернационализма наживы. Тимону и ему подобным (они пока ещё не были пэрами Англии… Терпение! Когда-нибудь они ими будут!) было в высшей степени наплевать на то, под каким флагом совершат они облаву на стальной рынок и поведёт это к войне или к миру. Цвета флага не играли никакой роли в делах, и дела обделывались под флагами всех цветов… Да, вначале, до мировой войны, которая истребляла идеи в такой же мере, как и людей. Тимон, по примеру своих хозяев, ещё взращивал в уголке своего хозяйства национальный цветок — розу с шипами, красную от крови, которая была за неё заплачена. И на этой почве между ним и его хозяевами даже возникали иногда разногласия… Война двух роз… Обе стороны надували одна другую. Но война показала им всем, что они были бы круглыми дураками, если бы ограничивались тем, что можно содрать с одного какого-нибудь народа: ведь они получили возможность наживаться на разорении всех народов. Если они иногда ещё проявляли некоторую щепетильность, то авантюристы новой формации позаботились о том, чтобы со щепетильностью было покончено раз и навсегда. Выброшенные силой шторма, они вынырнули со дна морей. Это были люди без роду, без племени, подобные тем, каких изображал Шекспир: для них уже не было ничего святого, они попирали ногами всех и вся. Они, эти выродки — левантийцы, малайцы, — произошли от смешения различных рас, из смеси помоев четырёх или пяти континентов. Трудно бывало установить, из какой они страны, из какого чрева они вышли; сами они никогда об этом не думали и благодаря этому только ещё искуснее плавали в любой воде. А вот хищникам-аристократам, которые желали выбирать добычу для своих челюстей лишь в готовых садках, приходилось туго. Новые щуки хватали всё. Или поступай, как они, или тебя проглотят! Тимон без особых усилий зашагал с ними в ногу. Его меньше всего беспокоил вопрос о происхождении; для него слово «отечество» сливалось со словом «отец», а с отцом ему надо было свести счёты. Однако разум говорил, что нельзя не принадлежать к какой-нибудь расе, к её плоти. Благодаря женщине, которая его произвела на свет, и земле, которая произвела на свет их обоих, Тимон принадлежал к расе, начинённой трюфелями грубой, дикой, прилипчивой галльской насмешки. Поэтому Тимон обычно защищался убийственной иронией. Он рассчитывал, что силою этой иронии он оградит себя и свою шайку от попыток одурачить их, как это часто бывает, увещеваниями, благочестивыми призывами к религии, морали, ссылками на общество, которыми Тартюфы обычно прикрывают свои грабежи. Насмешка делала Тимона беспощадным к лицемерию, а временами… да, она наполняла его состраданием (впрочем, презрение неизменно брало верх) к эксплуатируемым народам, и он бывал готов, чтобы защитить их, ринуться на эксплуататоров. Но это не шло дальше вспышек, дальше словоизвержений, особенно яростных в такие минуты, когда вино освобождало титанов, придавленных тяжестью вулкана, и кратер начинал дымиться. Тимону было хорошо известно, что титаны побеждены: он не принадлежал к числу тех простачков, которые восклицают: «Gloria victis!»[209] Его больше устраивало: «Vae victoribus!»[210] Ибо он их знал. Всё, что ещё оставалось в нём честного, он вкладывал в тайную, но лютую, бездонную, безграничную ненависть к ним — к этим своим сообщникам или соперникам. Но и побеждённые были не лучше. Их он тоже знал, этих эксплуатируемых, людей, среди которых прошло его полное унижений детство; их ноги тоже были не легки для тех, кого они топтали. Пусть же их тоже топчут! Нет, Тимон не подставит свои широкие плечи, чтобы помочь свергнуть общественный порядок, хотя никто не смотрел на этот порядок, — на этот беспорядок, — более уничтожающим взглядом, чем он. Но этого взгляда он не мог скрыть от тех, кто, подобно ему самому, умел заглянуть в тайники души. И его хозяева, извлекая из него пользу, всё же присматривали за ним. Он внушал им тревогу.


Но именно это обстоятельство успокоительно действовало на Аннету. (Не подумайте, однако, что от этого она стала менее бдительной, напротив!..) И она находила некоторое, правда слабое, но всё же хоть какое-нибудь основание для снисходительности и надежды. Покуда человек остаётся внутренне правдивым и свободным, то, даже если он погряз в преступлениях, не всё ещё для него потеряно. Какая бы, самая низкая, корысть ни руководила его поступками, у себя, в своей пещере, он ещё может оставаться бескорыстным. И это тайное, отдалённое и в то же время составляющее самую основу человеческого существа бескорыстие подчас сливается с полным отсутствием интереса к чему бы то ни было. Оно и было тем невидимым пробным камнем, которым Тимон и Аннета сразу, с первого взгляда, без всяких объяснений, испытали друг друга и благодаря которому они поняли и приняли друг друга. Они могли без малейшего волнения всё видеть, всё выслушивать о самих себе, о других. В глубине души они не присваивали себе никаких преимуществ. Они были не настолько лицемерны, чтобы, подобно всей этой сволочи, подходить с одной меркой к самим себе, а с другой — ко всем прочим. Они оценивали по достоинству всю картину и самих себя в том числе. Самое важное — глаза. Говорят, что рыба начинает гнить с глаз. У Тимона глаза были здоровые. Здоровые глаза были и у Аннеты.

Хозяин не ошибался на сей счёт. Он ничего не скрывал от этих ушей, раковины которых бесстрастно воспринимали все содрогания моря. Он бросал в них всё, что его обременяло, всё, что он видел, всё, что он знал о человеческой комедии, в которой сам был актёром, и о королях-шутах, которые её ставили. Эти уши были его несгораемым шкафом. Он говорил Аннете:

— Береги кассу!

— Кассир — вы, — отвечала Аннета. — Ключ у вас. Можете проверить. Всё налицо.

— И ничего не пропало? Ничего не забыто?

— Ни одного сантима. Счёт верен.

Да, она ничего не забывала из того, что он ей поверял. Это было опасно. Но для кого из них опаснее? Положение наперсника, если к нему утрачено доверие, если он под подозрением, становится довольно трудным. Достаточно было взглянуть на эти кулаки, кулаки палача, лежавшие на столе, чтобы понять всё. Но Аннета смотрела на них безразличным взглядом, она как будто даже о них и не думала. А Тимону было стыдно, что однажды у него мелькнула тень подозрения. Нет, ничего не пропадёт из кассы. Ключ у него в кармане.

Но несгораемый шкаф был набит до отказа. Благодаря этому Аннета набралась сведений из области политики. Она проникла за кулисы. Она могла бы теперь развить остроту шведского канцлера, которую повторяют попугаи истории: канцлер говорил о том, как мало нужно ума, чтобы управлять миром. Но он имел в виду только те куклы, что находятся на сцене. Аннета же видела, кто дёргает ниточки. Конечно, государи, парламенты и министры, все те, кого называют властями предержащими, — не больше чем марионетки с граммофонными пластинками: они существуют для галёрки. Вся их мудрость не дала бы десяти лошадиных сил, чтобы привести в движение огромную государственную машину. Но об этом заботятся другие — те, что стоят за занавесом. Машина движется благодаря им и благодаря звонарям. Главные звонари — Дела и Деньги. Время политики миновало. Теперь царит Экономика. И, конечно, нельзя сказать, что она уж очень умна! Ведь она далеко не всегда выступает в образе человеческом. Чаще всего это Oktopus[211], бесформенные и безымённые чудовища, которые шарят тысячами рук и в темноте всё хватают своими слепыми щупальцами. И те немногие из них, обычно не склонные показываться на свет божий, которые всё же всплывают на поверхность среди круговорота миллиардов, — почти все они в наши дни — продукты искусственные: у них нет корней и нет семян, нет предков и нет потомков, нет сыновей, нет компаньонов, нет будущего. Они сами и деяния их обречены на исчезновение. Поэтому они только и ждут, когда же придёт час их сверхмогущества — притом безмерного. Они охвачены каким-то исступлением. Мудрое «завтра» не принимается ими в расчёт, не оно обеспечивает им равновесие и длительную устойчивость, и они как бы говорят: «После меня хоть потоп!» Но король, который говорил это[212], — циник и провидец, — по крайней мере чувствовал приближение потопа и высчитывал с тайным сладострастием: «Когда он наступит, меня уже не будет». А эти некоронованные короли видят только своё «сегодня». И не дальше. Они открыли бы потопу все плотины, если бы рассчитывали, что, раньше чем он их унесёт, им удастся поживиться обломками, которые он притащит. Разве не вёл нефтяной король в течение десяти лет двойную игру, поднимая мир реакции против русской революции и одновременно стараясь вступить с ней в союз против этого мира?

Тимон показывал Аннете, какие новые силы управляют народами. С безграничным презрением говорил он о старых профессиональных политиках и о том, как слепо вертятся они в узком кругу страстей, предрассудков и мёртвых идей. Аннета с ним соглашалась. Новые хозяева действовали успешнее старых: они отвергали устарелый национализм, они выбрасывали за борт весь его тяжёлый и глупый багаж: тщеславие, злобу, ненависть, гордость, передававшиеся по наследству, из поколения в поколение, на протяжении столетий. Они выворачивали пограничные столбы, они трудились над созданием интернационала афер и наживы.

Но с первого же взгляда становится ясно, что старый, заржавленный ошейник они заменили цепями, гораздо более тяжёлыми. Они сделали тюрьму более просторной, но лишь для того, чтобы загнать туда миллионы людей, — не одни эти кучки профессионалов от политики, которые дрались из-за ролей в комедии, но и статистов, фигурантов, публику, весь зрительный зал! И никому от них не уйти. Подобно тому как в будущих войнах достанется каждому: и гражданским, и женщинам, и старикам, и немощным, и детям, так и в образцовой тюрьме международного капитализма у каждого будет свой номер, там не потерпят ни одного независимого… О, разумеется, без всякого насилия! Просто механизм будет доведён до такой степени совершенства, что каждому придётся либо подчиниться, либо умереть с голоду. Свобода печати и мнений сделаются чем-то вроде призраков былых времён. И не останется ни одной страны, где можно будет укрыться от притеснений. Сеть мало-помалу опутает весь земной шар.

— Я не попадусь, — сказала Аннета. — Скорей убегу с крысами. Я перегрызу петли.

— А куда ты пойдёшь? — спросил Тимон. — Всё опутано сетью. Уйти некуда.

— Есть смерть, — возразила Аннета.

— Это тебя устраивает?

— Нет!

Она злилась.

Тимон, посмеиваясь над ней, утверждал, что сеть прочна. Прорехи ни одной. Он имел в виду некоторые моральные принципы, ещё сковывавшие старый политический национализм. Эксплуатируемым народам и тем, кто ещё недостаточно вырос в политическом отношении, новый интернационал, интернационал денег, оставлял старых идеалистических проституток. Этот интернационал делал дела без разбора, и с друзьями и с врагами. Он спекулировал на войне и на гибели того или другого народа — и твоего и моего… Взять хотя бы акционерное общество по изготовлению торпед. В нём объединились князья войны, магнаты дипломатии, венгры, немцы: Бисмарк, Гойош; знатные англо-саксонские бароны металлургии: Армстронг, Уайтхед; председателем правления состоит французский адмирал, а всё оно принадлежит одному левантинцу. Несколько кондотьеров от промышленности, несколько гангстеров из мира финансов; на шее у них болтаются не верёвки висельников, как подобало бы, а ленты всех почётных орденов старого Запада. Они ведут свою игру не без блеска, но они ведут её без компаса, они смешиваются с английскими и американскими трестами и компаниями держателей, чья тяжёлая рука давит на оба континента. Могущество этих проконсулов, как и хитрость этих авантюристов, не мешает им быть людьми заурядными. Они не столько управляют огромными силами, объединёнными или противоборствующими, сколько сами находятся в их власти и во власти действующих механизмов. Вот почему слепая игра экономических сил становится ещё тягостнее. Она подчинена неумолимой смене приливов и отливов и влечёт за собой то войну, то мир, то обогащение, то разорение.

Тимон удивлял Аннету беспощадной ясностью, с какой он прощупывал внутренности этих хозяев мира и устанавливал бесплодность их случки с Деньгами. В нём, главным образом, говорил игрок, которого переполняло презрение к бессмысленности самой игры. Когда притязаешь на захват командных высот, надо ведь знать, что ты там хочешь делать. А у них ничего не было в голове, кроме желания командовать, то есть, говоря языком этих денежных тузов, наживаться. Будем надеяться, что когда-нибудь им вспорют брюхо! Хотя личные интересы Тимона были связаны с ними и вся его жизнь делала его врагом Пролетарской Революции, в глубине души он не без чувства жестокого удовлетворения смотрел, как в СССР широкие сплочённые, организованные массы объединяются, чтобы броситься на приступ. И он кричал им из глубины лесов: «Так их! Бей их в пузо!» Но это были минутные порывы ярости. Он не мог! Он был против них! Он не хотел их понять, хотя и был на это способен. Мало кто из людей его сорта был так способен оценить их по заслугам, как Тимон. Если бы он по рождению принадлежал к их среде, он мог бы стать у них вожаком. Быть может, такая мысль и забредала ему в голову. Но жизнь рассудила по-иному, неудача произошла при самом рождении. Не будем больше говорить об этом! Он вёл другую игру. А уж какова бы ни была игра, надо вести её до конца.

Но вёл ли он её до конца? В этом был весь вопрос. Со свойственной ей способностью приспособляться Аннета в своих суждениях о Тимоне приняла, как предпосылку, его собственную точку зрения. Она пока не думала противопоставлять его взглядам какую-нибудь иную социальную концепцию: даже если допустить, что Тимон разрешил бы ей это, у неё самой ещё не было в ту пору достаточно твёрдых, достаточно определённых взглядов на мировое хозяйство; её индивидуализм был наделён широким размахом, но кругозор её был ограничен, и ей ещё не представлялось случая выйти за его пределы. Она хорошо знала центр круга — самые глубины «я», и довольно плохо — окружность. Тимон расширял её горизонт. И хотя зрелище раскрывалось перед ней малоутешительное, но её любопытный, жадный и пылкий ум устремлялся туда, как ласточка. У неё не было ни старого мира, который надо было бы защищать. Ни старой колокольни с гнездом. У неё ничего не было, — только крылья и вольный воздух. (И, конечно, птенец: Марк. Но он был одной с ней породы, он поступил бы так же, как она.) Поэтому в данный момент она только смотрела. А смотреть было на что! Какие столкновения! Какие игрища зверей! А иные ещё жалуются, что времена нынче скучные! Дурачьё! Эпоха насыщенная!.. Правда, не очень приятная. То и дело с кого-то сдирают шкуру, и кровь льётся, как вода. Но зато как интересно! О своих собственных болячках некогда думать. Разве что о чужих! Захватывающее зрелище!.. Да, это вам не театральное представление!.. Декорации движутся, как в «Шествии священного Грааля»[213]. Но движутся не одни только декорации. Мои глаза в движении, в движении мои ноги, всё моё «я», весь мир. Я чувствую, как ветер, поднятый вращением Земли, хлещет мне в лицо. Куда несётся Земля? Куда несёмся мы? Не знаю… Но какая стремительность! Как хорошо жить, когда стоишь на носу корабля!..

Эта женщина сразу, с первого взгляда, и гораздо лучше, чем мужчины, охватила взором круг, по которому вращалась увлекаемая стихией человеческая масса. И, не пытаясь противостоять стихии, она инстинктивно стремилась слиться с нею. Для этого ей надо было слиться с той энергией, которая находилась тут же, рядом. И, отбросив в сторону всякие суждения о нравственных или безнравственных свойствах этой энергии, она хотела помочь ей превратиться в действие. Эта энергия — Тимон. Так пусть Тимон и будет Тимоном весь целиком!

Но он им не был… Аннета скоро это заметила. И первая, кого это встревожило, была она. Под Тимоном ходила челядь; она была у него на привязи, но привязанности к нему не питала. А рядом с ним стояли только соперники, и они больше всего опасались, как бы он не развернулся вовсю. Да и сам он мало об этом думал, если не считать мимолётных вспышек. Этот колосс был отравлен ядом власти. Нельзя безнаказанно быть победителем мира, который до мозга костей изъеден заразой. Если биться с ним сорок лет подряд, поневоле наберёшься от него пота, вшей, тифа. Тимон был искателем наслаждений, жадным, порывистым; он не знал удержу. Свою похоть, свои прихоти, свою ненависть ему всегда нужно было утолить немедленно. Он не хотел и не умел себя сдерживать, как сдерживали себя некоторые знаменитые авантюристы, с которыми он соперничал или которым подражал: Базиль, нефтяной король, король спичечный; их необычайное могущество как бы уравновешивалось разумной умеренностью их домашней жизни, которую они старались укрыть от постороннего взора. Тимон называл их крысами, скупердяями, протирателями штанов. И действительно, они были скорее наростом на теле буржуазии, её злокачественной опухолью, а не новыми людьми. А Тимон, который мог бы быть новым человеком, дал себя остановить на полпути: он был опутан водорослями по самое брюхо и увязал в зыбком болоте. И Аннета злилась, потому что она была до странности заинтересована в его судьбе, хотя, само собой разумеется, не питала к нему ни малейшей симпатии. Она не могла спокойно смотреть, как без толку пропадает стихийная сила, которая сумела схватить победу, но теперь разжимает кулак и упускает её. А Тимон заметил это, и его забавляло, что секретарша больше интересуется его судьбой, чем он сам. Он был ей благодарен за это. Он нашёл в её лице публику, которая ценила его, его силу, и это сделалось для него стимулом, которого ему не хватало. Но всё пришло слишком поздно!

Да, он знал не хуже, чем она, что он умней своих соперников; он был дальновидней их, его взгляд был острей, глубже. Он видел их слабости, тщету их усилий и открывал это Аннете в двух-трёх метких словах, освещавших всё.

— Ну, и что же, хозяин?

Он смотрел на её нервно вздрагивавший рот.

— Говори, говори! Я вижу, ты не из робкого десятка.

— Почему бы вам не тряхнуть плечом?

— Чтобы поддержать их?

— Чтобы толкнуть их и свалить. И строить самому на их месте.

— Покажи мне участок!

— Вся земля.

— Трясина!

— Да разве вы с вашими руками не способны засыпать её, осушить болота, если нужно? И если бы даже всё стояло в воде, разве не строили бы люди свои жилища и новую жизнь на сваях?

— А зачем? Плодить головастиков, как те болотные жители? Нет, нет, довольно головастиков! Я не хочу увеличивать их число, не хочу увековечивать мою породу. Довольно и одной жизни! Не хочу начинать сначала. Но уж из моей жизни я выжму все соки.

— А потом?

— А потом — в задницу!

Аннета, насупившаяся, сердитая, отвернулась.

— Что? Оскорбил твой слух? — насмешливо спросил Тимон.

— Нет! Просто тошнит.

Она взглянула на него в упор:

— Стоит в самом деле судить других и презирать их за то, что они захватывают власть в свои руки, не будучи способны воспользоваться ею, и самому поступать так же!

— Но я кое-что вижу, а они лопнут, да так и не увидят!

— Что же именно?

— Их пустоту. И мою. И твою. Всеобщую пустоту.

— Говорите о себе, если вам угодно, — сухо сказала Аннета. — Но не обо мне.

— Ах, вот оно что! — воскликнул Тимон, явно заинтересованный. — Ты претендуешь на особое положение?

— Это уж моё дело.

— А меня ты оставляешь при моём?

— Вы сами этого хотите. Ну, как вам не стыдно? Вам под силу схватиться со всеми опасностями жизни. А вы позорно спотыкаетесь о Пустоту! Пфф… (Она подула.) Пустота такой же враг, как всё остальное. Сверните ей шею!.. Вы усмехаетесь?.. Вы сдаёте ей оружие?.. Вы мне противны.

Тимон, очень довольный, не сводил глаз с раздражённой кошки, которая, казалось, готова была плюнуть ему в лицо. Он обвёл её взглядом.

— Жаль, — сказал он, — ты уже не в том возрасте, чтобы принять моё семя! Если не я, то, быть может, оно дало бы тот бой, который тебя так прельщает.

— Я в вас не нуждаюсь! У меня есть своё семя. И я надеюсь, что оно доведёт борьбу до конца.

— У тебя есть малыш. Верно! Приведи его ко мне.

— Нет!

Она решительно тряхнула головой.

— Я не достоин? — подтрунивал Тимон.

— Нет! — повторила она.

Тимон прыснул.

— Ты мне нравишься, — сказал он. — Ты не из боязливых. Мне бы такую жену! Нет уж, поздно! Ты пропустила поезд.

— Я еду по другой дороге, — сказала Аннета.

— В таком случае едем вместе! Вот ты увидишь: я ещё повоюю! Пусть ускользает Пустота, безымённая трусиха! Я буду бить её мерзких детищ!


Настало время тяжёлой работы: рылись сапы, подкладывались мины, сооружались валы, — всё ждало, когда горнист сыграет атаку, приступ… Тимон, всё-таки задетый речами своей секретарши, снова вышел на арену и храбро дрался со своими сильными соперниками… А при чём тут Аннета?

Она сама задавала себе этот вопрос в те редкие минуты, когда хозяин давал ей передохнуть. Но в эти минуты она чувствовала такую усталость, ей надо было отоспаться за столько бессонных ночей! К чёрту размышления! Дайте мне поспать! Завтра поговорим…


Но другой, тот, кем она так гордилась перед Тимоном, Марк, не хотел ждать до завтра. Он не давал ей спать. То, что его мать стала доверенным лицом, секретаршей Тимона, акулы Тимона, бандита Тимона, ошеломляло его, вызывало у него приступ бешенства. Он узнал об этом недавно — он жил отдельно от Аннеты и дулся на неё. Об её отношениях с Тимоном он услыхал не в кругу нищих, где ему приходилось гоняться за куском хлеба. Он узнал об этом в исключительно трагическую минуту.

Покончил с собой печатник Массон, его товарищ. Беднягу подтачивали сифилис и отравление удушливыми газами — два несчастья, которые он привёз с войны. Его перегоревший организм был не в силах выдержать бешеный напор внутренней жизни. Разочарования и озлобление только подливали масла в огонь. Он харкал кровью, надрываясь до хрипоты на митингах. Он тщетно пытался расшевелить равнодушных участников войны, но они сердито отворачивались от него. Они на него злились, ведь он напоминал им о том, что каждый из них предпочёл бы забыть, и под руганью многие прятали смущение. Массон уходил с этих собраний измученный, задыхаясь от боли, от бессильной ярости, мозг у него пылал. В довершение всего бессонница сводила его с ума. С предельной отчётливостью, точно в галлюцинации, видел он возвращение войны, которую делали неизбежной лицемерный и грабительский мирный договор и безучастность французского народа, поощрявшая зло. Он не мог примириться с мыслью о возрождении ада, из которого вырвался всего три года назад. Моральное предательство, на которое пошёл его народ, лишало его существование всякого смысла. Он ничего не мог сделать. А если бы и мог, то за кого стал бы он бороться? За этих предателей? За тех, кто предал своё дело, свой класс? За этих трусов? Однажды ночью, когда его душили кашель и отчаяние, он старым солдатским ножом перерезал себе горло.

Марк нашёл его лежащим на тюфяке, который набух от крови, как губка. От Массона осталась лишь оболочка. Судорога свела его рот, всё ещё проклинавший предательство тех, кто остался в живых…

И именно в этот день на улице, недалеко от своего дома, Марк встретил мать. Она шла навестить его. Он не увидел печати усталости на её лице, кругов под глазами; он увидел её улыбку. Она принесла ему два билета на концерт и заранее радовалась, что послушает хорошую музыку вместе с сыном. Счастливая, запыхавшись от быстрой ходьбы, она сообщила ему об этом.

Он подскочил, насмешливо посмотрел на неё и, сунув руки в карманы, сказал: «Нет!» Аннета не поняла, в чём дело, — она подумала, что у него какая-нибудь связь, и он не хочет ей рассказывать. Она сказала уступчиво:

— Если ты хочешь пойти с кем-нибудь из друзей, так возьми оба билета, малыш! Я пойду в другой раз.

Он вырвал у неё билеты из рук, скомкал и бросил в канаву. Сдерживаясь, чтобы не кричать, он прошипел:

— Я ничего не хочу от тебя!

Улыбка у Аннеты застыла, сердце сжалось. Он не дал ей говорить:

— Не хочу ничего, что идёт от этого негодяя, от этого убийцы… Я знаю, чей хлеб ты ешь…

Она попыталась оправдаться:

— Мальчик мой, не суди, не выслушав!.. Я честно зарабатываю свой хлеб…

Она ласково взяла его за руку. Он резко её отдёрнул.

— Не трогай меня!

Она посмотрела на него. Его била нервная дрожь.

— Мальчик мой, ты сошёл с ума!

Он крикнул (он был похож на злую собаку, которая рычит, вытянув морду), крикнул ей прямо в лицо, чтобы не услыхали прохожие:

— У тебя руки в крови!

Повернулся к ней спиной и большими шагами пошёл прочь.

Аннета стояла как вкопанная, опустив руки, и смотрела ему вслед. Остолбенев, она старалась проникнуть своим ясным взглядом в этот взрыв ненависти и различала в нём элементы fas atque nefas…[214] Скрытая ревность… Она плохо понимала этот мелодраматический выпад. Она взглянула на свои руки — руки машинистки: на них были чернила, а не кровь. Она не видела крови Массона, в которой были испачканы руки её сына… Она грустно улыбнулась, пожала плечами и ушла…

Если бы он знал, какие у неё взаимоотношения с Тимоном! Но как ему объяснить? Были ли они достаточно ясны ей самой? Что она делала на этой галере, в чуждой ей войне корсаров, среди хищников, воевавших за то, чтобы овладеть землёй, водой и воздухом, которыми жила она, её сын и миллионы скромных тружеников? Ей хотелось видеть. Глаза ввели её в соблазн, и хотя ей было противно, она всё же оказалась втянутой в игру. Когда она думала об этом (не днём — днём думать некогда было; очень редко по ночам: от усталости она спала, как пьяная; нет, изредка, время от времени, в бессонные минуты… Ужас, страх… «Что я делаю?.. Куда я иду?..»), когда она думала об этом, она сама себе казалась следопытом, забравшимся в джунгли. Следопыт заключил соглашение с крупным зверем и укрывается за его спиной. Он наблюдает за схватками чудовищ; его судьба связана с судьбой страшного зверя, который прокладывает себе дорогу сквозь лес, стоящий стеной, и топчет ногами тигров и удавов. А она кричит зверю: «Опасность справа! Опасность слева! Подними хобот! Дави! Бей!» И всякий раз она бывает на волосок от того, чтобы тяжёлая лапа не раздавила её самое… Постоянное ощущение опасности освобождает Аннету от её обычной щепетильности. Она только думает: «Выбраться бы из лесу!..» А в этом Лесу, — теперь она это понимает, — запуталась не она одна, но и вся Европа, весь мир. И тогда она познаёт силу могучей туши и клыков слона, позади которого она шагает. У неё нет времени судить его, как она бы его судила, выбравшись из джунглей. У неё нет времени для морали. Ей нельзя отставать от огромных ног. Одна секунда невнимания или слабости, и она будет растерзана бродячими хищниками! Она шагает, шагает, но она видит и запоминает. Она ещё сведёт счёты с собой и с миром… Потом…

Она с самого начала была уверена, что рано или поздно сын потребует у неё объяснений. И она готовилась к этому. Она бы ему не сказала (таких вещей не говорят), что когда среди толпы людей бессильных, которые только наполовину, только на одну тысячную люди, которые ничего собой не представляют, ничего не делают, ничего не умеют хотеть и не умеют действовать, женщине посчастливится встретить силу цельную, рождённую древом познания добра и зла, она всегда слышит Призыв, тот самый, с которого началось великое усилие, с которого началась история человечества. Даже самая целомудренная женщина, та, которая отдаёт не тело своё, а душу, — и она предлагает себя мужчине, который оплодотворяет, который хочет и который действует. И она надеется ввести его энергию в определённое русло, надеется направить её… А кроме того — это уже скромнее — бывает такое чувство — чувство хорошей работницы: любое порученное ей дело должно быть сделано хорошо, она увлекается им. Иметь под руками такого Тимона, его энергию и его возможности и из какой-то немощной щепетильности отказаться от него, — нет, тогда она не была бы Аннетой! Хорошая работница работу не упустит… Всего этого она Марку не сказала. Она прекрасно знала, что такие объяснения ничего не объяснят её сыну, её суровому и нетерпимому мальчику. Но она могла бы ему сказать, какая будет польза для общества, если такой человек, как Тимон, захочет бороться, если такую силу хорошо направить; она могла бы ему сказать, что её служба у Тимона, быть может, не бесполезна для трудящихся масс, для независимых умов… Она предвидела довольно жаркий спор с Марком, но она не ожидала такого взрыва. Марк сам его не предвидел. Его осаждали стихийные силы, они бродили вокруг него и в самой глубине его души. И сейчас они уже не позволяли ему пересмотреть свой приговор.

Аннета написала ему ласковую записку, без намёка на его грубость, без всякого упрёка; она беспокоилась о его здоровье и просила прийти. Она хотела поговорить начистоту. И если бы её объяснения его не удовлетворили, она бы ради него пожертвовала своим положением у Тимона. Но виновной она себя не признавала, как, вероятно, он потребовал бы при его резкости, — ей не в чем было раскаиваться. А его не интересовали ни её раскаяние, ни справедливость, ни какие бы то ни было соображения… Никаких уловок! Он решительно требовал, чтобы она немедленно, без дальних размышлений, порвала с человеком, которого он ненавидел, — тогда он, Марк, поймёт, что она просит у него прощения. Он послал ей ультиматум в трёх повелительных строках, без единого ласкового слова. Она прочла, вздохнула и улыбнулась — на этот раз уже суровой улыбкой. У неё тоже была своя гордость. Она не подчинялась никаким требованиям. От неё всего можно было добиться, но только если обратиться к её уму или сердцу. Приказами же — ничего. Она заперла письмо и оставила его без ответа. И продолжала своё хождение по джунглям, позади мамонта, который служил ей живым щитом… «Когда ты захочешь поговорить со мной вежливо, мой милый Марк, я тебя буду ждать. А меня не жди!»

Он делал то же самое: он ждал… Можете ждать оба! У вас у обоих одинаково упрямые головы. Ни один не скажет: «Я ошибался».

Зато Тимон не ждал. Надо было поспевать за ним. Не хватало времени на бесплодные препирательства, на обращения к совести. Нужно было напрягать все свои чувства, чтобы не отстать… Идём! «Куда ты ведёшь меня?» — «Идём, идём! Там видно будет…» Да знает ли он сам? Даже если не знает, у него безошибочное чутьё. Это не только инстинкт. Тимон накопил множество жизненных уроков; он почерпал их из личного опыта и из книг: он читал гораздо больше, чем можно было подумать. Он глотал книги. Но с ещё большей жадностью впитывал он в себя людей. Он постигал их до конца. С первого взгляда он уже знал, что́ каждый собой представляет, знал его слабости, его возможности и за сколько его можно купить. Он не питал ни малейшего уважения к животным, не имеющим панциря, к мягкотелым, к безоружным; в его глазах это были низшие твари; он без зазрения совести злоупотреблял ими. А что касается здоровяков, таких, как он сам, то уж тут поединок на ножах. С ними всё было дозволено, любое оружие. Если бы только старая Европа созрела (а её гноили, как кизил в соломе), они могли бы дать не одно очко вперёд чикагским гангстерам.

Но Аннету он уважал — главным образом потому, что она не читала ему бесполезных нравоучений. Он чувствовал, что она несокрушима, недоступна — и всё же свободна от предрассудков. Её ничем нельзя было смутить. У неё на всё была своя точка зрения, и возражений она не допускала. При этом она не ссылалась на какие бы то ни было принципы. Ей не нужно было костылей — ни нравственных, ни религиозных. У неё были женские глаза, гордые и спокойные. Они не моргали. Они не лгали — ни ей самой, ни тому, в кого проникал их взгляд. И то, что этим глазам были чужды иллюзии, ничуть не мешало ей быть жизнерадостной и твёрдой. Она любила жизнь, но она не согласилась бы (Тимон был в этом уверен), чтобы ей продлили жизнь хотя бы на час, если бы для этого ей пришлось поступиться своими правами. («Её права!» Тимон смеялся: «Я бы мог раздавить их двумя пальцами!..» Но он знал, что даже если бы Аннета была раздавлена, остался бы её гордый и вызывающий взгляд, и этот взгляд жалил бы его, как пчела.) Крепкая баба! Она не хуже, чем он сам, вооружена для борьбы!.. Но она не собиралась бороться за себя, за себя одну. Она была женщина. Чтобы заинтересоваться борьбой, ей нужен был мужчина, за которого она могла бы бороться: сын, любовник или, если их нет, хозяин. Мужчина, с которым она составила бы одно целое… Так, со свойственной ему грубостью, судил о ней Тимон. Её возмутило бы подобное оскорбление. Но Тимон не видел здесь ничего обидного. Он расценивал её глазами самца, для которого женщина стоит того, чего она стоит лишь по сравнению с мужчиной. Она не может существовать сама по себе. Она создана для борьбы и потому нуждается в мужчине, который повёл бы её на борьбу. Так лезвие ищет рукоятку и руку, которая держит рукоятку. Размышляя об этом, Тимон начинал ещё больше уважать Аннету. Он судил о лезвии как знаток.

Только поэтому он и обращался с ней бережно. Он не помыкал ею. При ней он вынужден был следить за своими действиями. Её присутствие было для него тормозом: оно останавливало его на самом краю иных опасных поступков.


Однако природа останавливается только для того, чтобы сделать скачок. Ну, а если скачок делает природа Тимона, — тогда берегись!

Среди изрядной коллекции его пороков находилось и пьянство. Он был нечувствителен к утончённым отравам. Ему была присуща грубая невоздержанность грузчика, который одинаково легко переносит и вино и бочку. Никогда он не бывал совершенно трезв, и его гений, если к нему применимо это выражение, только в пьяном виде и расцветал. Но Тимон достаточно хорошо владел собой и знал, до какого градуса, до какого предела ему можно доводить брожение в своей бочке coram populo[215], чтобы это не только не повредило его демагогическим выступлениям, но даже послужило им на пользу: он извлекал выгоду из своих винных паров, подобно тому, кто поставил на службу нашим прихотям пар водяной. Но время от времени ему нужно было освободить котёл от излишнего давления, иначе котёл мог лопнуть. Обычно Тимон устраивал это при закрытых дверях, по возможности за пределами Парижа, в местах укромных и тайных: если и выходили какие-нибудь неприятности, их улаживали.

По своему собственному, ещё не забытому, балканскому опыту Аннета представляла себе, что́ там происходило; к тому же во время отлучек хозяина до редакции доходило достаточно слухов, — правда, трусливых и завистливых, изображавших всё в преувеличенном и искажённом виде. Хозяин возвращался мрачный, отяжелевший, как только что разорвавшаяся туча, которая вновь поднимается над землёй в виде густых испарений. Аннета, враждебная, холодная, как лёд, хмурила брови и пыталась изобразить из себя безличную машину, которая исполняет то, что велит хозяин. Тимон прекрасно знал, что она думает. Это его забавляло. Он не прочь был бы вызвать её на разговор. Но она держалась начеку. Открыть дверь было бы неблагоразумно. Если бы она и вошла, то ещё неизвестно, как бы она вышла. Но именно это её и подзадоривало.

В течение нескольких месяцев оба соблюдали молчаливое соглашение, по которому дверь между ними была наглухо заперта. Он не хотел вводить Аннету с её обострённым чутьём в эти области своей жизни, в свои охотничьи заказники; она бы его стесняла; он её щадил… А потом, мало-помалу уверившись в ней, он стал щадить её меньше. Ему захотелось сделать именно то, чего он избегал: ткнуть её носом в это болото и посмотреть, какую она скорчит гримасу. В сущности, это был всё тот же мучительный зуд — унизить то, что втайне уважаешь и от чего ты сам отказался…

Для начала он стал провоцировать Аннету. Аннета упорно молчала. Он пытался возбудить её любопытство, задеть её самолюбие. Он говорил ей:

— Что, боишься? Предпочитаешь не видеть? Ну, конечно! Добродетель куда удобнее… Тут уж не рискуешь соблазниться…

— Чем это соблазниться? И кем? — возражала Аннета презрительно.

— Слишком уж ты самоуверенна. Грош цена такой самоуверенности! Хотел бы я посмотреть на тебя, когда ты теряешь голову.

— Бывало и такое. Но, слава богу, я уже вышла из этого возраста. Мне не хочется возвращаться.

— Но если ты действительно перелезла через забор, почему же тебе не посмотреть, что́ делается по ту сторону? Чего ты боишься?

Она бросила на него мрачный взгляд.

— Сами знаете.

— Возможно. Но я хотел бы услышать от тебя.

— Я боюсь почувствовать к вам презрение.

Он грубо рассмеялся.

— А я думал, ты давно уже меня презираешь.

— Да, но я боюсь почувствовать презрение до такой степени, что уже не смогу вынести.

Она сидела, подперев подбородок обоими кулаками. Она забавляла его… И всё-таки ему захотелось дать ей оплеуху. Он встал и начал шагать по кабинету, чтобы побороть это желание. Он остановился перед Аннетой.

— Так вот, я хочу убедиться, до какой степени… В следующий раз, когда я поеду кутить, я возьму тебя с собой.

— Нет, нет, хозяин, не надо! Прошу вас… Такими вещами не шутят… Я сказала не подумав, я обидела вас, простите меня…

Он усмехнулся, и они принялись за работу. Аннета решила, что он забыл. Но недели две спустя Тимон сказал ей:

— Сегодня ты дома не ночуешь. Поедешь со мной в Ла-Гарен, в автомобиле.

Она запротестовала. Он ничего и слышать не хотел.

— Тебя дома никто не ждёт. Я приказываю. Ты мне нужна.

— Это дело серьёзное, — сказала она. — Подумайте! Оно может дорого обойтись и вам и мне.

— И мне? — насмешливо произнёс он.

— Да, и вам тоже. Я думаю, вы не так глупы, чтобы из-за пустяков потерять помощницу, которой вы доверяете.

— Доверяю! Но почему же я должен её потерять? И затем, голубушка, если ты себя считаешь незаменимой, то ты ошибаешься.

— Хорошо! Как вам угодно!

Она поджала губы и снова принялась печатать. Она твёрдо решила после работы потребовать расчёт. И в то же время самолюбие нашёптывало ей: «Не такая уж ты, значит, смелая! Увиливаешь? Силёнок не хватает?..» Лучше бы она не прислушивалась. В каждой женщине сидит бес. Тимон знал этого беса. Тимон ничего не говорил, только глаза его поддразнивали: «Боишься!.. Бедненькая ты моя, чего же ты боишься?..»

И всё же она бы не уступила, если бы вечером, когда они кончили работу, не явилась молоденькая женщина. Она была очень юна, очень хрупка и очень хороша собой. По виду совсем ещё девочка. Она сильно робела. Аннета поняла, что Тимон её ждал. Она сверкала украшениями, как чудотворная икона, но казалась неискушённой и явно смущалась красотой и новизной своего наряда. Тимон сказал Аннете:

— На сегодня будет с нас! Собирайся!

Он вышел на минуту. Аннета встала и надела шляпку.

— Можете ждать меня сколько угодно, я не поеду, — довольно громко буркнула она.

Она быстро направилась к выходу, но тут маленькая посетительница, на которую она уже перестала обращать внимание, робко взяла её за руку и прошептала:

— Сударыня! Разве вы не поедете?

Аннета взглянула на неё:

— А вам не всё равно?

Но та, ничего не объясняя, сжала ей руку:

— Поедемте с нами!

Аннета, всё ещё хмурая, пристально посмотрела на эту девочку. Неожиданно оказанное ей доверие вызвало у Аннеты улыбку, она смягчилась, присмотрелась к девочке повнимательней и прочитала в её глазах немую мольбу. И тут, вся во власти нелепого порыва, какие были ей свойственны, она мгновенно почувствовала себя наседкой и распустила крылья. Это продолжалось всего одно мгновенье. Но именно в это мгновенье вошёл Тимон. Он сразу всё понял и шутливо-равнодушным тоном сказал Аннете:

— Будешь её оберегать.

Аннета ещё ничего не успела решить, как уже оказалась на улице, перед открытой дверцей автомобиля. А эта девочка, которая, не зная её, доверилась ей, взывала о помощи… Аннета села в автомобиль.

Она не запомнила, о чём говорили дорогой. Тимон сидел впереди и всё заслонял своей грузной фигурой. Женщины сидели в глубине. Они не разговаривали между собой. Сама того не замечая, девочка судорожно вцепилась руками в платье Аннеты. Внезапно Тимон вспомнил, что ему надо отправить какую-то телеграмму, и приказал шофёру остановиться у почтовой конторы. Аннета воспользовалась этой минутой, чтобы вырвать у своей спутницы кое-какие, хотя бы отрывочные, объяснения. Девочка была итальянка, из рабочей семьи, иммигрировавшей из центральной Италии, из Анконы. В какой-то кондитерской её увидел агент по торговле живым товаром. Он внушил ей, что она может получить приз на конкурсе красоты, — такие конкурсы часто организуют крупные торговцы, короли живого товара. Приза она не получила, но её компенсировали ангажементом в мюзик-холл, откуда ей захотелось удрать в тот самый вечер, когда ей пришлось впервые выйти на эстраду голой и почувствовать на себе плотоядные взгляды всего зрительного зала. Но, вместо того чтобы бежать, она впала в оцепенение, похожее на паралич; ничто не действовало на неё — ни хохот, ни грубость её manager'а[216]. Эта смуглянка, которая стояла, как истукан, на эстраде, свесив голову набок, прижав руки к бёдрам, вызывала у зрителей весёлый смех — и только, но взгляд Тимона остановился на ней. И Тимон выбрал себе жертву. В течение нескольких недель её уговаривали, дрессировали, наряжали в специальном заведении, которое называлось мастерской мод, и в условленный день доставили покупателю. Девочке рассказывали о Тимоне с каким-то особенно таинственным видом, и это одно уже приводило её в трепет. А внешность людоеда её просто убила. Конечно, она не могла не знать, на что шла. Да и не следует преувеличивать её невинность. Если, предлагая себя в жертву, она не знала в точности, как именно всё произойдёт, то во всяком случае она была к жертве готова. Лишь бы вырваться из нищеты! Эта новая Ифигения прекрасно знала, что платить придётся. Но её воображение, воображение маленькой крестьянки, не подсказывало ей, кому именно придётся платить. С испуга (тут уж не рассуждают!) она бросилась под защиту к первой встречной. Это было нелепо, — ведь она совсем не знала Аннету. Но затравленные животные чутьём улавливают малейшую крупицу жалости… Всё это было легче угадать, чем понять: девочка говорила быстро и беспорядочно, мешая французские слова с итальянскими. Аннета отвечала ей на её родном итальянском языке и этим окончательно завоевала её доверие. На неё как бы пахнуло родной Адриатикой. Она целовала ладони Аннеты:

— Bella buona signorina, mi rimetto nelle sue mani, come nelle santissime della Madonna!..[217]

Вернулся Тимон.

Спустя три часа, тёмной ночью, они приехали в замок, стоявший в лесу и обнесённый оградой, тянувшейся на несколько километров. Название местности узнать было невозможно. Во Франции и за границей у Тимона было несколько таких мест, куда он приезжал охотиться и развлекаться. Прибывших тотчас встретили и окружили молчаливые слуги. Женщин отвели в предназначенные для них отдельные апартаменты, где они смогли привести себя в порядок, потом за ними пришли и почтительно проводили в гостиную нижнего этажа, где был накрыт ужин. За круглым столом разместилось человек двадцать гостей — мужчин и женщин — разных национальностей. Никто не знакомил их между собой. Мужчины друг друга знали. А что касается женщин, то ведь неважно, знают ли они присутствующих и знают ли присутствующие их. Каждый знал свою даму. Аннета припомнила имена трёх или четырёх человек со строгими лицами: она встречала их в кабинете Тимона. Разумеется, они тоже её узнали и были немало удивлены, увидев её здесь. Они не знали, в каких именно отношениях она с Тимоном, и на всякий случай были почтительны, хотя и довольно неловки. Аннета принимала знаки внимания как должное, а неловких ставила на место. Она умела придать себе безразличное, чуть-чуть надменное выражение и делать вид, что не слышит. А глаза её между тем не теряли времени даром. Они изучали физиономии и старались угадать, как сложилась та или иная жизнь. Аннета вспоминала, что говорил об этих людях Тимон, как он набрасывал их портреты, и мысленно составляла каталог. Она узнала старика с морщинами на голом черепе. Казалось, он смеётся и наблюдает за окружающими не только маленькими своими глазками с воспалёнными веками, но и всеми складками кожи. Худой, сгорбленный, зябкий, он был похож на мелкого буржуа на покое. Это был один из королей американской металлургии. А вот другой: буржуа, крупный буржуа, типичный француз, натянутый, чопорный, с повадками нотариуса или майора в отставке — владелец металлургического завода, депутат… Дальше затянутый во фрак, загорелый, широкоплечий малый с обворожительной улыбкой и стальными глазами. При первом же взгляде эти глаза обменялись с глазами Аннеты весёлым товарищеским приветствием. Какой он национальности? Он говорил на всех языках с ирландским акцентом; лицо открытое, мужественное, приятное… По одному намёку Тимона Аннета узнала в нём пресловутого агента «Интеллидженс сервис», который появлялся на Востоке то в одном обличье, то в другом и либо создавал там государства, либо разрушал их… Среди этой почтенной компании не было недостатка и в других агентах. Иные носили звучные имена: например, один аристократ с узким и длинным черепом, высокомерный, учтивый, рассеянный, с прекрасными манерами; другие были менее высокого полёта, но от них исходил запах доллара. На недавней конференции по разоружению в Женеве один из них обильно оросил долларами газеты, занимающиеся сеянием тревоги: американское адмиралтейство поручало им содействовать проведению программы строительства военно-морского флота. Низкорослый толстячок, брызжущий южной словоохотливостью и пропахший чесноком с гвоздикой, сочетал в себе Дон Кихота и Санчо Пансу. Он рассыпался перед Аннетой в комплиментах, уверял её в своей преданности, сжимал ей руки своими потными руками, громко чмокал её в ладони своими толстыми губами, лебезил перед ней и высокопарно, восторженно, чуть не со слезами на глазах, отзывался о Тимоне. Эротика была у него перемешана с мистикой. Аннета знала его: шантажист, газетный жулик… Трудно было сказать, в какую именно минуту подлость уступала в нём место искренности, он и сам этого не знал. В силу какого-то неведомого божественного закона добродушие и мерзость сочетались в нём навеки, и распутать их сможет, пожалуй, один лишь Страшный суд. А пока что здешним хозяевам, которые соперничали друг с другом, было выгодно использовать его таланты; во всяком случае опасно было от них отказываться… Всё общество в целом не внушало особого доверия. Но развлечения, подобные сегодняшнему, были для него «миром божьим»[218]. Мужчине нужны передышки, ему нужно наслаждаться обществом других мужчин, хотя бы и врагов, делить с ними любовные похождения и подвиги. В конце концов разве смысл их существования не в соперничестве?

Им было приятно отложить на несколько часов оружие и, собравшись за столом, начать рассматривать друг друга поверх тарелок и обнажённых женских плеч, не пренебрегая, однако, содержимым платьев и тарелок (за исключением американского металлургического короля: он страдал несварением желудка — вино и женщины для него, по-видимому, не существовали; он строго придерживался диеты, посасывал яйцо всмятку и запивал минеральной водой).

Мы не описываем женщин: они составляли часть ужина, а меню нас не интересует. Между ними были красивые и некрасивые, но все до одной отличались изысканностью, не все были молоды, но каждая могла возбудить аппетит. Одни принадлежали к миру театра, другие — к миру литературы. Не все были продажны по профессии, но все имели к ней призвание. Юная послушница из Анконы была за столом свежей ягодкой. Присутствие Аннеты вызывало удивление. Да и Тимон, казалось, испытывал неловкость; он уже начинал жалеть, что привёз её.

Но она сама разрешила все трудности. Любезная, преисполненная достоинства, она приняла на себя за столом роль хозяйки. Можно было подумать, что это её дом. И Тимон не мешал ей. Она сидела против него; рядом с ней по одну сторону сидел старый морщинистый господин, поглощённый заботой о своём здоровье, рассказывал ей о внучатах, о благотворительных обществах, о детских яслях, — этакий Венсан де Поль[219], а по другую — тот красивый малый. Он без стеснения шептал ей прямо в ухо, что этот добрый старик — сущий крокодил, и весело рассказывал какую-то историю с переодеванием, которая произошла с ним не то у арабов, не то в Индии; он, видимо, был тонкий знаток нарядов и косметики. Впрочем, оба соседа не мешали Аннете наблюдать за остальными гостями; она незаметно руководила и разговором и слугами. Слуги живо смекнули, что за приказаниями надо обращаться к ней и что она будет отдавать их молча, взглядом. Но ещё удивительнее было то, что гости приняли заданный ею тон, хотя никто бы не подумал, что это она его задала. Чтобы придать собранию строгую, академическую корректность, не хватало только музыки. Но Аннета была женщина хорошей галльской закваски: она признавала законные права такого вольного собрания и даже сама готова была воспользоваться этими правами, поскольку она в этом собрании участвовала. Она умела спокойно, ничего особенно не подчёркивая, рассказать своим тёплым, приятным голосом какую-нибудь игривую историю. И многие из слушавших её мужчин оказались достаточно искушёнными в остроумии, чтобы оценить сдержанность выражений, которые она находила для довольно скользкого сюжета. Тимон был втайне польщён непредвиденным успехом своей «лошадки». Она предстала перед ним в новом свете, и теперь он глазом знатока приглядывался к «почтенной даме», которая так хорошо знала меру во всём и, не переступая границ, проявляла тонкий вкус и в разговоре и в еде: надо заметить, что Аннета отдавала должное и кушаньям. Она не боялась никаких состязаний и вовремя умела сохранить равновесие. Этого мало: не тратя усилий, она и других заставляла сохранять равновесие.

Но всё-таки не для этого же они здесь собрались! И под конец, встав из-за стола, Тимон отвёл Аннету в сторону и с почтительностью, какой никогда раньше не проявлял, не без грубых — и всё же лестных — комплиментов (какая женщина не чувствительна к комплиментам?) освободил её от роли хозяйки, так как продолжение вечера могло стать слишком шумным, и предложил пойти отдохнуть в приготовленной для неё комнате. Аннета сразу поняла, что её спроваживают для того, чтобы она не мешала. Тимон несколько чрезмерно подчёркивал, что после столь утомительного дня она имеет право на отдых «по возрасту». Но под этой тяжеловесной неучтивостью всё же скрывалось заботливое внимание и даже известное уважение, что для Тимона было необычно. Она прочитала в его глазах, что он хочет оградить её от того, чего ей видеть не подобает. За это она была ему благодарна. Тем более что первоначальной целью Тимона, когда он увозил её сюда, было именно заставить её увидеть то, что ей было противно… Правда, тут была эта девочка, которую она намеревалась оберегать. Однако (не будем преувеличивать её наивность!) она понимала, насколько смешна такая роль: сюда приезжают не для того, чтобы оберегать девиц! И Тимон, сдаваясь, как бы говорил ей: «Прости! Твоё место не здесь. Ты была права». Не могла же она в такую минуту ответить ему: «Нет, я остаюсь, чтобы спасти добродетель…» Чью? Этих овец? Тогда ей была одна дорога — в Армию спасения… Она рассмеялась и весело сказала:

— Спасибо, хозяин, что вы снимаете меня с поста! Передаю вам пароль.

— Какой?

— «Ясная голова».

— «Ясная голова»? Да, у тебя голова ясная! Ступай спать.

Простились они сердечно. Прежде чем уйти из гостиной, Аннета для очистки совести поискала глазами маленькую итальянку и, наконец, увидела её в одной группе, где смеялись и курили. Она была под хмельком (от двух напёрстков вина у неё кружилась голова) и даже не заметила, когда Аннета ушла.

В дверях Аннета столкнулась со старым американцем; его тоже не интересовало продолжение вечера: подобно ей, он тоже добродетельно отправлялся спать. Он кивнул ей сочувственно и одобрительно. Аннета ушла к себе в комнату на втором этаже, в самом отдалённом и тихом конце дома, с окнами в парк. Она устала, и ей было приятно вытянуться на прохладных простынях. Она была скорее довольна проведённым вечером. Игра была не лишена опасностей, и для своих лет она справилась с ней неплохо… «Для своих лет!..» Именно возраст и помог ей. Но чем кончится игра для других? Говорят, кто проиграл, тот и в выигрыше! «Вот ещё! Стоит думать о таких глупостях…» Она взяла из книжного шкафчика, стоявшего возле кровати, первый попавшийся изящно переплетённый томик, полистала, улыбнулась, помечтала и так, с книгой в руках, и заснула…

Прошёл час, может быть два, — она не шевельнулась. Когда она снова всплывала на поверхность из глубины своего сна (ещё была ночь, безлунная, но ясная летняя ночь), у неё было такое ощущение, точно она слышит чей-то отдалённый призыв и голос собственной совести. Мягкая постель нашёптывала ей: «Лежи спокойно, лежи спокойно!» Но смутная тревога всё же нарастала. Аннета приподнялась на локтях… Тревога шла не только изнутри. Шум доносился из ночной темноты, мелькали едва различимые огоньки. Аннета напрягла слух. Ей не понадобилось много времени, чтобы понять всё… «Ясная голова! Они её потеряли!..» Аннета пожала плечами и снова погрузилась в дремоту… Однако слишком уж они там разошлись! Из парка доносилось рычание. И дружный собачий лай… Аннета встала и открыла окно… Её комната находилась в углу, образуемом главным зданием и левой пристройкой, так что главное здание заслоняло сад. Всё же сквозь деревья она могла видеть отсветы огней, быстро передвигавшихся по саду. Она слышала пронзительные звуки охотничьего рога и всё более громкий лай собак… И душераздирающие крики… Аннета поспешно оделась, вышла из комнаты и стала искать в коридоре окно, из которого можно было бы всё видеть… Возле главной лестницы она нашла балконную дверь, выглянула, и ей показалось, что она видит сон.

Загонщики с факелами. Лающие собаки извиваются на поводках, точно в пляске св. Витта. И бегущие от собак по лужайке голые женщины… Охота Дианы… Но здесь охотились за самой Дианой… Под громкий смех и завывание фанфар из-за деревьев вышли четыре охотника в красном. Они несли на плечах голую нимфу, привязанную, как подстреленная лань, за руки и за ноги к жерди. Голова у нимфы свесилась, и, по правде говоря, вопли, которые она испускала, были не к лицу особе божественного происхождения. Это была крупная девица во вкусе Иорданса; она задыхалась и плевалась от бешенства. Группа веселившихся зрителей потешалась этой картиной. Они держались за бока и отвечали нимфе тоже не слишком изысканными словцами…

Увидев с балкона эту ночную охоту, Аннета подумала:

«Идиоты! Вот что они изобрели!.. Экая шваль! Вздумали разыгрывать Борджиа!.. Какие ничтожества! Начитались дешёвых романов и вдохновились!.. Их поэзия — Дюма-папаша и Октав Фейе… Дураки! Последние романтики из „Нельской башни“»…[220]

Размышления о глупости этих людей ещё не успели смягчить презрение Аннеты, когда на лужайку вывели новую жертву, и вот она-то принимала «Нельскую башню» всерьёз!.. Это была юная наяда с берегов Адриатики. Полумёртвая от страха, закрыв лицо руками, она выставляла напоказ свою нежную и хрупкую наготу… Аннета прекрасно понимала, что жестокая игра — всё-таки только игра, что рычащие псы не будут спущены и что нимфы на охоте Дианы отделаются страхом (стыд и позор в расчёт не принимались: за это было заплачено…). Но и это было слишком для сжавшейся от ужаса в комок, едва державшейся на ногах девушки, вокруг которой прыгали собаки и хохотали озверелые, пьяные мужчины. Аннета задрожала от гнева при виде того, как Тимон широкой своей лапой шлёпнул эту статуэтку из саксонского фарфора по округлому заду и протрубил ей в ухо:

— Беги! А не то твой зад пойдёт собакам на ужин!

Аннета не стала долго раздумывать. Не обращая внимания на то, что она вышла из своей комнаты босиком, Аннета быстро спустилась по лестнице и выбежала на площадку, где стояли гости, в ту самую минуту, когда под восторженные крики очарованных зрителей перепуганная девушка бешеными скачками понеслась по лужайке. А Тимон держал за ошейник свою огромную собаку и, видимо, собирался её спустить. Аннета знала эту собаку, знала, что она не представляет никакой опасности: это был большой, но безобидный кобель, он бросался на всех, хотя и не кусался. Однако лань, которая спасалась бегством, этого не знала. Аннета яростно прокладывала себе дорогу между удивлённых гостей и, внезапно представ перед Тимоном, схватила его за отворот фрака:

— Довольно! Тимон, ты пьян!

Тимон выкатил на неё страшные глаза и, спустив собаку, которая бросилась за дичью, ударил Аннету кулаком в зубы. Аннета пошатнулась, но не отступила, и среди внезапно наступившей тишины отчётливо произнесла:

— В пьяном виде ты становишься подлецом.

Изо рта у неё шла кровь. Тимон ещё раз занёс свой страшный кулак. Но он увидел её рот. Кулак опустился. А сзади мгновенно подскочил красивый малый из «Интеллидженс», схватил Тимона за руку и зажал её, как в тисках. Тимон стоял немой, окаменелый. На лужайке девочка выла и звала на помощь. Огромный пёс догнал её, толкнул передними лапами в грудь, повалил и катал по земле, как мяч. Страшно этим довольный, пёс весело прыгал, высовывал язык и лаял… Аннета, бросив Тимону последний вызов, повернулась к нему спиной и побежала к маленькой итальянке. Та валялась на земле. Освободить её было нетрудно: собака не мешала — она прыгала в полном восторге и ждала похвал. Трудней было успокоить девочку. С испуга она уже считала себя мёртвой. Аннета подняла её, вытерла руками и своей сорочкой юное тело, мокрое от слёз, от ночной росы, от слюны победителя. Закутав, как могла, в свою накидку прильнувшую к ней дрожащую голую девочку, сама полуголая, Аннета повела её в дом. Площадка почти опустела. Тимон отдал какие-то приказания и исчез. Оставалось лишь несколько слуг. Они торопливо прокладывали Аннете дорогу. Да ещё в вестибюле несколько человек гостей издали, но с любопытством, смотрели на необычайное возвращение Юноны, которая проходила мимо них с окровавленным ртом и гордо поднятой головой, не удостаивая их взглядом. Она поддерживала пичужку, забившуюся к ней под крыло. Старый, вышколенный слуга, которого ничто уже, видимо, не удивляло, почтительно проводил Аннету в лифте до её комнаты. Девочка умоляла не оставлять её одну, и Аннета уложила её в свою постель. И только тогда, поцеловав её и заметив на лбу девочки красный след, Аннета догадалась, что у неё идёт кровь изо рта. Она умылась и посмотрела на себя в зеркало: один из её прекрасных зубов — клык — был сломан. Боевая рана! Ещё счастье, что уцелели остальные зубы! Но неприятель бежал. Аннета легла спать. Для неё это был сон на поле битвы. Она вытянулась рядом с девочкой, которая, вволю наплакавшись, заснула беспокойным сном. Но Аннета не сомкнула глаз. Она испытывала колющую боль во рту, огненные точки мелькали у неё перед глазами. У Аннеты было достаточно времени, чтобы обдумать план действий на завтрашний день.

Завтрашний день начался. Занималась заря. Ещё не было шести, когда Аннета встала, оделась, позвонила, отдала распоряжения, затем разбудила свою спутницу, которая не могла оторвать голову от подушки:

— Вставай! Выспишься в автомобиле…

Её почти пришлось одевать. Аннета потащила её за собой. Внизу, у дверей, их ждал мощный автомобиль Тимона. Аннета распоряжалась и действовала, как хозяйка. И потому ли, что тон у неё был внушительный, или, скорей всего, потому, что Тимон сам так наказал, но ей подчинялись, как если бы она и в самом деле была хозяйкой. Девочка, ещё не оправившаяся от ночных треволнений и выпитого вина, почти тотчас заснула; Аннета поудобней положила её голову на подушки, а сама в полудремоте смотрела усталыми глазами, как перед нею, точно в кино, развёртывалась белая дорога, мелькали изгороди, поля, города, облака дыма — и битвы её собственной жизни. В Париже она доставила свою, наконец проснувшуюся, подопечную на дом, а затем поехала к себе отдохнуть, — она вполне заслужила этот отдых.

Сон у неё был тяжёлый и часто прерывался, и тогда сквозь ноющую боль во рту проступала одна-единственная, ясно осознанная мысль: «С Тимоном кончено!..» И тем не менее она ничуть не была удивлена, когда к вечеру, уснув, наконец, спокойно, была разбужена звонком. Она не стала гадать, кто бы это мог прийти. Но, отворив дверь, сочла вполне естественным появление могучей фигуры Тимона. Они не обменялись никакими приветствиями. Аннета показала движением руки: «Войдите», — и прошла вперёд. Он последовал за ней — боком, потому что коридор был узкий. Она быстро привела в порядок постель. Но ни разу не взглянула на себя в зеркало. Она лишь запахнула халат, указала Тимону на стул, а сама молча села в кресло у окна: она ждала. Ничто в лице Тимона не выдавало его намерений. Он был мрачен и хмур. Он знал, что́ ему надо сказать, что́ он хочет сказать. Он не собирался приносить извинения. Но когда он увидел эти строгие глаза и разбитый рот, он забыл всё, с чем пришёл. Он видел только этот рот. И неуклюже, просто чтобы хоть что-нибудь сказать, он спросил, как она себя чувствует. Она ответила холодно: «Хорошо», не давая себе труда что бы то ни было прибавить. И так как он всё ещё не мог оторвать взгляда от её рта, она сказала:

— Прекрасная работа!.. Вы довольны?

И показала сломанный зуб.

Тимон злобно стиснул кулаки и выругал самого себя:

— Мерзавец!

Аннета продолжала мерить его взглядом.

— Ругай меня! — сказал он.

— Это лишнее. Ведь вы и сам себя ругаете, — с презрением ответила Аннета.

— Что я могу сделать?.. Заплатить тебе за твой зуб? Этого недостаточно… Если бы я мог заменить его одним из моих собственных собачьих зубов!..

— Нет, — возразила Аннета, — не будем говорить о собаках!

Тимон растерялся, заёрзал на стуле.

— Чего ты хочешь? Возмещения убытков?

— Лучше было бы для начала попросить у меня прощения.

Просить прощения Тимон не привык. Надо или давить, или быть раздавленным. Просить прощения или прощать — всё это не имеет хождения на бирже, это потерянное время. Тимон счёл бы более естественным, если бы Аннета в свою очередь выбила ему зуб. Заметив его колебания, она сказала:

— Не делайте этого, раз вам самому это в голову не пришло! Мне это не нужно! И я предпочитаю сказать вам заранее, что это ничего не изменило бы в моём решении.

— В каком решении?

— Не иметь больше дела с вами.

Тимон задвигал своими страшными бровями. По его лицу, по его судорожно сжимавшимся кулакам видно было, какая в нём происходит борьба. Наконец, он сказал:

— Заставлять тебя не стану… Конечно, если бы я мог… (Его руки снова задвигались. Аннете он на мгновение представился Ассурбанипалом, и она увидела, как он разламывает ей хребет своей тяжёлой пятой…) Но всё-таки, если бы я тебя спросил…

Он чуть было не сказал: «Сколько ты хочешь?» Но инстинкт предупредил его, что заговорить в такой момент о деньгах, значит наверняка привести дело к разрыву. Он сказал — и сам был удивлён, услышав эти слова:

— Если бы я тебя попросил… Если бы я…

Аннета сидела, заложив ногу за ногу, рассеянная, высокомерная. Тимон с минуту смотрел, как она покачивает босой ногой, наполовину высунувшейся из комнатной туфли. И внезапно нагнулся, схватил эту босую ногу и приник к ней своими толстыми губами.

Аннета тоже не стала раздумывать. И не стала скрывать своё отвращение. Резко, с гневом, отдёрнула она ногу от морды, которая позволила себе, пусть почтительно, но завладеть ею, и при этом сильно ударила Тимона по губе. Она была в ярости. Он тоже. Он прорычал:

— Значит, я тебе очень противен?

Она прошипела:

— Да!

Ах, с каким наслаждением стёр бы он её в порошок!.. Но он себя поборол. Склонив свою огромную побеждённую голову, он проговорил:

— Прости!

На сей раз Аннета увидела в роли Ассурбанипала себя самое. Теперь уже она попирала ногой бритую голову негритянского царька. Видение промелькнуло мгновенно… Однако оно было так отчётливо, точно всё это произошло в действительности. По телу Аннеты пробежала дрожь удовлетворения. Потом, успокоившись, она сказала:

— Почести вам были возданы ногой… Охота кончилась… Итак, Тимон, покончим со всей этой историей!

Тимон поднял голову (эта проклятая женщина сбивала его с толку…) и увидел рот Аннеты, увидел рану, которую озаряла строгая улыбка… Но сломанный мост был восстановлен. Он прошёл по этому мосту.

— Покончим! Ловлю тебя на слове.

— А я никакого слова ещё не сказала. Я ещё не поставила своих условий.

— Но ты не уходишь! — сказал он уверенно.

— Я ещё ничего не сказала.

— Ты говоришь, у тебя есть условия? Я их принимаю. Значит, ты не уходишь.

— Я остаюсь, — пожимая плечами, сказала Аннета, — пока не будут закончены текущие дела.

— Отлично! — сказал Тимон. — Это ещё не завтра будет.

Аннета пожалела, что неосторожные слова сорвались у неё с языка. Тимон заметил это и проявил великодушие:

— Я не стану удерживать тебя против твоей воли. Если ты меня возненавидела после вчерашней сцены, — я это понимаю, — уходи! Ты мне нужна, ты для меня гораздо больше, чем секретарша, — ты моя узда. Правда, не очень весело обуздывать такое животное, как я. Я это признаю. Ты вправе сказать: «Довольно с меня!..» Ты свободна. Я тебя недостоин.

Аннета была тронута.

— Я остаюсь, Тимон, — сказала она. — Что ж, тем хуже для тебя! И для нас обоих! Либо узда лопнет, либо зубы поломаются.

— Пусть уж в следующий раз это будут мои!


Внешне положение Аннеты в редакции не изменилось. Она по-прежнему сидела за своим столиком, рядом с большим письменным столом Тимона. Но очень скоро все заметили, что у хозяина изменился тон, что он стал к ней внимателен. Конечно, распухшие губы Аннеты привлекли всеобщее внимание, вызвали много толков о том, что произошло ночью в замке; ходили самые фантастические слухи. Слухи эти были довольно противоречивы, но безусловно установленным считалось то, что последнее слово осталось за женщиной… Ну, и баба! И как же она здорово скрывала свою игру!.. Она по-прежнему знала своё место, так же внимательно и усердно исполняла все распоряжения хозяина, никогда не высказывала ему своего мнения о чём бы то ни было при посторонних, если он сам её не спрашивал, и на людях продолжала говорить ему «вы». Но стало известно, что, как только дверь закрывалась, Аннета переходила на «ты», между ними возникали споры, и Тимон — самое трудное для такого деспота! — выслушивал её не перебивая. Сотрудники гнусными остротами мстили Аннете за эту тайную власть, хотя должны были бы скорее радоваться, ибо она действовала на Тимона благотворно. Аннета не знала подробностей, но она хорошо знала человеческое недоброжелательство и обо всём догадывалась; она дошла до той степени добродушного презрения, когда человек становится безразличным к таким вещам. В глазах Тимона это было не последним достоинством Аннеты, ибо его собственное презрение было не добродушным, а сокрушающим. Тайна заключалась в том, что Аннета не старалась использовать своё положение в собственных интересах, — она принимала к сердцу интересы Тимона.

Интересы или «интерес»? (В век классицизма сказали бы высокопарно: «Слава»…) Да, ей бы хотелось, чтобы эта сила, скопившаяся на пустом месте, по крайней мере возвела себе пирамиду, которая возвышалась бы над песками. Ей бы хотелось именно на это употребить своё влияние, которым она пока (надолго ли?) пользовалась. И про себя она наметила путь, по которому старалась направить Тимона. Постоянно вращаясь в самой гуще интриг, которые плели бароны-разбойники из промышленного и делового мира, она научилась кое-как разбираться в политике. А инстинкт заставлял её, — правда, безотчётно, — склоняться в пользу партий, которые ставили своей задачей защиту и освобождение эксплуатируемых. СССР, на который столько клеветали — и неизвестно, кто больше: невежественные ли туристы, заносившие на бумагу свой детский лепет, поколесив две недели по стране, или профессиональные лжецы своими отравленными перьями, — оставался для Аннеты загадкой, но загадкой манящей. Она ясно чувствовала, что именно там находится необходимый противовес чудовищной глыбе Реакции, под бременем которой трещали кости Запада. И, ещё не имея твёрдого и определённого намерения, она всё же старалась перетянуть решающий вес Тимона именно на эту чашу. Видел ли он это? Возможно. Он, пожалуй, лучше, чем она сама, понимал то, чего ощупью искала её мысль, и знал, до каких пределов может эта мысль дойти. Но он её не подталкивал и делал вид, что ни о чём не догадывается. Он, смеясь, говорил Аннете:

— Ты словно погонщик, восседающий на слоне. Ты собираешься его выдрессировать. Но чему именно ты хочешь его научить? Ты-то хоть знаешь это? Ты хочешь водить меня по улицам, чтобы всякие болваны ходили за мной толпой и кричали от восторга? Не стоит, этим я сыт по горло. Ты хочешь сделать из меня оплот государства? Какого? У такого человека, как я, не может быть своего государства. Ты хочешь, чтобы я строил? Что? Триумфальную арку? И прошёл под ней, как этот карапуз Наполеон. Мы строим одни могилы. А я не хочу ложиться в могилу! Пока я жив, мне нужно двигаться на просторе. Я брожу по лесу, я иду направо, налево, я сокрушаю всё, что стоит у меня поперёк дороги. Нагнись! Береги голову!

— Даже если ты создан только для того, чтобы разрушать, так по крайней мере, Тимон, разрушай с умом! Не без разбора! Проложи дорогу! Дойди до конца! Ты вот всё топчешься на одном месте. А ты решись! Пройди вперёд!

— А куда это «вперёд»?

— Ты знаешь лучше меня. Не прикидывайся! Ты видишь, что начался великий поединок. Ты за кого?

— За самого себя.

— Это не так много! Но по крайней мере, Тимон, пусть это твоё «я» будет цельным! Пусть будет «да», пусть будет «нет», но не наполовину!

— Игра — это игра. Всё зависит от удачи.

— Я играю наудачу. Будь я на твоём месте, я бы села за зелёный стол.

— Да, я воображаю тебя за зелёным столом в Монако! С раздувающимися ноздрями!.. Ты бы поставила на карту всё, до последней рубашки.

— Я потому и не играю, что знаю себя. Не рубашку бы я поставила на карту, а жизнь!

— Да ты её уже поставила, голубушка! Ты и не подумала об этом. Но раз ты связалась со мной, ты поставила на карту жизнь. Или ещё поставишь. Я за тобой наблюдаю.

— Жизнью я уже рисковала не раз. Чепуха! Я всегда выигрываю…

— Все игроки так думают!

— А ты разве не игрок? Ты сам только что сказал.

— Ты рискуешь только своей шкурой. Это твоё право. Она принадлежит одной тебе.

— А ты кому принадлежишь?

— Я играю не один. Во всякой игре надо считаться не только с противниками (это одно удовольствие!), но и с партнёрами. Сложное дело…

— Это и есть то, что ты называешь быть свободным и ходить по лесу?

— Это есть то, что я называю лесом.

— Свали его!

— Ты рассуждаешь, как женщина. Я могу лишь чуть-чуть расчистить пространство вокруг себя. А лесом зарос весь мир. Лес всех нас держит… Да мне это и не важно в конце концов.

— А мне важно! Если бы он держал меня, я бы его подожгла.

— И сгорела бы сама…

— Пускай! Лишь бы он сгорел!

— И да здравствует Революция?.. Уж не собираешься ли ты в Москву?.. Красный лес горит здорово!.. И я не говорю, что они неправильно поступают! Говорят, после пожара земля лучше родит… Но на той земле меня уже не будет. Я нахожусь на этой. И здесь я остаюсь.

Нет, нелегко было вытащить его из социальных зарослей старого мира. Он хотел урвать побольше, и у него было много дела… И кусок он урвал большой. Но ему пришлось уступать большие куски и другим рыцарям наживы (рука руку моет). Сам поединок приковывал их друг к другу. Клинок к клинку. Аннета увидела, что можно принадлежать к хозяевам мира и быть менее свободным, чем бедняк, у которого нет ничего. Если только у этого бедняка есть душа или (а это одно и то же) он думает, что она у него есть. Но такие редки. Большинство лишено души или (а это одно и то же) наделено ею, но не знает этого. Аннета находилась под властью души (как говорят иногда: под властью мужа). Не то чтобы она связывала с ней вопрос о загробной жизни, о страховке в потустороннем мире. Когда у человека действительно есть душа, он не трясётся над ней, как гнусный собственник, который боится, что его обокраду́т… «Не я владею моей душой. Она владеет мной». Тимон мог бы возразить Аннете: «Стало быть, и ты не свободна!..» Верно! Кто из нас свободен? Все мы — лишь фигурки на шахматной доске. Кто же играет нами?

Не все фигуры одинаково ценны. Аннета была королевой на шахматной доске, на которой Тимон был турой. Она влияла на ход игры. Под её влиянием этот минотавр становился человечней, он становился способным, — хотя бы время от времени, — на великодушные порывы, а это уже немало… Конечно, он никогда не был лишён этой способности; изредка он позволял себе такую роскошь. Но на свои великодушные порывы он смотрел, как на болезнь, и лечился от неё цинизмом, как лечатся хиной. В нём смешались мерзавец и герой, и трудно сказать, кто был лицевой стороной, а кто изнанкой, ибо он мог в любую минуту повернуться и той и другой стороной. В общем, до Аннеты, до того, как она прибрала его к рукам, он охотнее выставлял напоказ свои мерзости. Аннета сумела заставить его проявлять и лучшие стороны своего «я». Без особых усилий она добилась того, что он стал оказывать широкую поддержку многим общественно-полезным начинаниям, не столько благотворительным (им он не доверял), сколько профессиональным и просветительным. Что касается частной благотворительности, то он предоставил Аннете действовать по собственному усмотрению; правда, она отдавала ему полный отчёт, но он просматривал её отчёты бегло, и она знала, что к нему не надо с этим приставать. Одной из первых, получивших такую помощь, была маленькая адриатическая лань: её водворили обратно в родной городок на юге Франции и устроили там; она вышла замуж и теперь кормила детёныша, который, засыпая у неё на груди, по временам вздрагивал: быть может, он слышал, как лаяли собаки в лесной чаще…

Но самая большая услуга, какую Аннета оказала Тимону, состояла в том, что она заставила его внести порядок в свою деятельность, отучила его делать что-либо только потому, что так заблагорассудилось. Она намечала ему цель и, когда цель была достигнута, указывала дальнейшую. При этом она научила его не терять времени по пустякам и не оставлять подстреленного зайца другим. Разумеется, она направляла его в ту сторону, к которой склонялась сама, — и из месяца в месяц всё более сознательно: в сторону международной социальной перестройки, происходившей вокруг СССР, как центра циклона. И уже через несколько месяцев результаты стали настолько очевидны, что партнёры Тимона встревожились. Им не понадобилось слишком много времени, чтобы увидеть, откуда ветер дует. Аннете стали оказывать странное внимание люди, которые старались проникнуть в тайные замыслы Тимона и которые были заинтересованы в его беспорядочном образе жизни; они не сомневались, что, если бы только их компаньон и союзник имел возможность, он с удовольствием свернул бы шею каждому из них; им внушал страх его ум. Им было бы спокойнее, если бы он хоть половину своей энергии бросал на ветер. Они, правда, в завуалированных выражениях, но всё же дали понять Аннете, что если она об этом позаботится, то они сумеют её отблагодарить. Но эта женщина отвечала с такой ледяной иронией, что они потеряли всякую охоту настаивать. Тимон от души смеялся, когда узнал об этом. И в глазах слона загорелся огонёк мстительности. Аннета воспользовалась этим озлоблением, чтобы подстегнуть его с удвоенной силой. И с разбегу он выхватил из-под носа у своих конкурентов великолепное дело, которое они уже считали своим.

— Ты становишься опасной, — говорил Тимон Аннете. — Они тебя похитят, чтобы сломить твою верность. Придётся жениться на тебе, чтобы тебя сохранить.

— Это самый верный способ меня потерять, — возразила она. — Только не это, Тимон!

— О, я за этим не гонюсь! — подтрунивал он. — Но ты можешь быть уверена, что они ни перед чем не остановятся, чтобы тебя уничтожить. Если бы это было в Чикаго (а чикагские нравы у нас привьются меньше, чем через десять лет), они бы уже это сделали.

Она не стала говорить Тимону, что дело к тому идёт. Недавно она получила из Сан-Франциско коробку фиников. Имя отправителя было ей незнакомо. Финики были до того хороши, что ей захотелось их съесть. Но у неё возникло сомнение… Она отнесла коробку для анализа в бактериологическую лабораторию одной польки-бактериолога, которая иногда помещала статьи в газете Тимона. Анализ обнаружил в финиках датурин[221]. Аннета выбросила коробку, не сказав ни слова Тимону. Прибыла также банка икры из Турции, но тут Аннета даже не сочла нужным обращаться к анализу. После этого посылки прекратились. Замысел потерпел неудачу. Аннета насторожилась и всё смотрела, откуда, из какого угла может снова прийти опасность. Тимон тоже насторожился, хотя ничего ей не говорил. Ни один из них не считал нужным тревожить другого. Но их бдительность была разбужена, общая опасность, тайная забота друг о друге сближали их.

Во время поездки в Вогезы, когда они, после ужина, выходили из ресторана, шофёр Тимона, человек ему преданный, служивший у него уже много лет, внезапно захворал какой-то странной, мучительной болезнью. Бесполезно было устанавливать причины; оставалось только поручить заботы о больном врачу. А так как Тимону необходимо было во что бы то ни стало вернуться в Париж, он нашёл в указанном ему месте другого шофёра. Но, внимательно оглядев его, Тимон почувствовал к нему недоверие и отказался от его услуг. Он тщательно осмотрел автомобиль и увидел, что треснул один очень важный винт. Тогда он нашёл единственный имевшийся в деревне автомобиль, предложил за него такую цену, которая исключала всякую возможность отказа, и уехал с Аннетой, но уже другой дорогой. В пути они поделились некоторыми наблюдениями, сделанными за последние месяцы. С тех пор Тимон никому, кроме Аннеты, не доверял проверку автомобиля перед отправлением в свои таинственные поездки. Он научил её вести машину, чтобы в случае надобности она могла заменить его за рулём.

Он видел, что угрозы скопляются над его головой, и это разжигало его плебейскую ярость. Он отвечал нападением. Он подкапывался под своих противников. Он с диким злорадством разоблачал политические и финансовые происки короля-нефтяника, как он называл сэра Генри Батавского[222]. (Это было ещё самое ласковое название — обычно он прибегал к другим выражениям.) С каждым днём он всё больше втягивался в борьбу против лагеря антисоветской коалиции. Это не исключало его неприязни к коммунизму, но он ненавидел и презирал его противников. Теперь у него уже не было иного выбора. Борьба завязалась не на жизнь, а на смерть. Он чувствовал, что они окружили его своими шпионами, своими полицейскими, и тоже окружил их своими агентами, и нередко эти агенты служили обеим сторонам. За последние пятнадцать лет политика и аферы так тесно переплелись с государственной и частной полицией, что все эти звери в конце концов образовали единое целое. И уже нельзя было разобрать, кто кого держит в руках. Чаще всего их усилия сводит на нет взаимный шантаж. И это хорошо! Разве в наших государствах нет мятежных префектов полиции, которые никого и ничего не боятся, потому что располагают секретными документами и могут скомпрометировать всех политических деятелей, из всех партий? Разве сами эти висельники не держат шантажиста в петле, которая болтается под перекладиной?.. Таким образом, враги вступают между собой в самые удивительные тайные союзы. Но для Тимона такие союзы перестали отныне существовать. Он разорвал эти «клочки бумаги». Он сам себя поставил вне закона джунглей. Британский трест, который его содержал, бросил на произвол судьбы его газету. Тимон немедленно передал её враждебному лагерю — крупному американскому тресту, и тот поднял её на прежнюю высоту. Тимон стал вести подкоп под своих вчерашних союзников. Но затея оказалась гибельной. Новые союзники пользовались им только в своих целях. Он рисковал быть раздавленным между двумя враждующими лагерями. Он уже не чувствовал себя спокойно в Париже и сколотил новое предприятие — обширный промышленный картель, который должен был повести борьбу против гегемонии англосаксонских дельцов. Дело требовало его переселения за границу.

Это были месяцы напряжённой работы. Аннета принимала в ней самое деятельное участие. У неё не хватало времени думать о выпадах газет, которые понемногу стали брать её под обстрел. Тимон больше беспокоился за неё, чем она сама, и бушевал; у него были свои способы внушать головорезам уважение. Но Аннета не видела никаких оснований ставить наёмников Тимона выше наёмников его врагов: «Капулетти!.. Монтекки!..» И те и другие — бандиты!

— Доставь мне удовольствие, Тимон, избавь меня от опеки твоих разбойников!

— Ты предпочитаешь, чтобы тебя обливали помоями?

— Пусть себе болтают!

И она пожимала плечами. Что ей до общественного мнения?.. Впрочем, нет, одно уязвимое место у неё было — своя ахиллесова пята: что о ней станет думать её мальчик? И из-за него это презираемое ею общественное мнение приобретало силу. Вонь могла дойти до Марка. Ей надо было соблюдать большую осторожность, чтобы не подать никаких поводов думать, будто из своей службы у Тимона она извлекает какие-то неблаговидные выгоды. И хотя Марк больше к ней не приходил и не мог ничего знать, одна мысль о том, что она может его обмануть, приводила Аннету в ужас, и она отказывалась от всех подарков, которые ей предлагал Тимон, хотя и считала их естественными и честно заслуженными. В самом деле, что ж тут такого? Разве её труд и опасности, с ним сопряжённые, не окупали их сторицей? Нужно ли говорить, что ей больше всего было жаль нарядов, от которых она раза два отказалась? Кому был нужен её отказ? Если бы дело касалось только её одной, она предоставила бы волю злым языкам. Но однажды, всего лишь один раз, она приняла простое, красивое, хорошо сшитое платье, которое ей нравилось, и надо же было, чтобы именно в этот день она встретила Марка! И каким взглядом он смерил её с головы до ног! У неё от этого взгляда всё тело залилось краской. Она заторопилась домой, чтобы поскорей снять злосчастное платье, повесила его в шкаф и больше никогда не надевала. (Иногда она открывала всё-таки шкаф, чтобы взглянуть на него — с нежностью и с досадой.) Но зло было сделано. Ревнивый сын не забывал. Она категорически запретила Тимону делать ей какие бы то ни было подарки. Она обрекла себя на скромную жизнь, какую вела и раньше, всё в той же тесной квартирке. Она отчётливо представляла себе, каким инквизиторским взглядом Марк стал бы всё осматривать, если бы пришёл к ней. Она не скрывала от Тимона причину своего «воздержания», которое ей самой было не по душе (она не отказалась бы от некоторого комфорта: в пятьдесят лет ценишь его лучше, чем в молодые годы). А Тимон смеялся над ней.

— Чёрт побери! — восклицал он. — Ты бы меньше церемонилась, если бы собиралась наставить рога своему мужу!

Она отвечала таким же тоном:

— Конечно! Само собой разумеется! Муж берёт то, что ему дают. То, что бог даёт, он может взять и обратно. Но чего и сам бог не может — это оторваться от сына. Сын вышел из его дома, и дом принадлежит сыну. Он обязан сыну отчётом. А я обязана отчётом моему сыну. Муж всего только жилец. А хозяин моего дома — сын.

— А что он для него делает? Ничего! Я управляю твоим домом, я делаю его доходным.

Аннета смерила его взглядом:

— Я — не доходный дом… Не заботься о моём доме! Ключ у меня, и у меня он останется… Дружище Тимон, я тебе благодарна, но давай заниматься твоим домом! Ты мне платишь за то, чтобы я им управляла. Не будем тратить времени на болтовню!

Бывало — после нескольких дней, а иногда и ночей, напряжённой работы — Тимон заставлял её хоть немного отдохнуть. Он говорил ей:

— Кончится тем, что ты заставишь меня уважать человечество.

Аннета отвечала:

— В уважении оно не нуждается. Ему нужен воздух и хлеб. Старайся не раздавить его! Вы так тяжелы, так тяжелы, Тимон! Дышать невозможно. Зачем вам столько земли? Одной ямки достаточно, на кладбище.


Тимон решил обосноваться в Брюсселе, откуда ему предстояло часто выезжать в Германию, в Лондон и т. д. Аннета не без колебаний согласилась поехать с ним. Чтобы уломать её, он поступился всей своей гордостью. Она уже видела его в трудные минуты (быть может, они были лучшими), когда его охватывало мрачное желание всё переломать, всё сокрушить, опрокинуть на себя дом, чтобы вместе с ним под развалинами погибли и люди. Усталость, отвращение, некоторые личные горести, о которых он не говорил… Покончила с собой одна женщина, красивая молодая парижская актриса. Он увлёкся ею, захотел ею обладать, купил её и увёз в морскую прогулку на своей яхте. Но однажды, в такой день, когда гнёт хозяина оказался слишком тяжёл, она утопилась, чтобы избавиться от него… Этот несокрушимый человек был потрясён до глубины души. Он, который без тени раскаяния переступил через столько разрушений, на сей раз не мог, неизвестно почему, освободиться от укоров совести. Быть может, удар пришёлся в минуту душевной слабости. Быть может, он был слишком глубоко захвачен своей страстью, а сам считал её только эпизодом и потому не оберегал, и понял её неповторимую ценность лишь после того, как сам всё разрушил? Он открылся только Аннете; затем последовали другие признания, которые раскрыли Аннете всё жалкое, всё лучшее, всё человеческое, что таилось в этом циклопе. Принимая от него исповедь, она принимала на себя перед ним известные обязательства. Но одновременно она получала и права. Он молчаливо признавал их. Благоразумие не позволяло ей злоупотреблять ими. Она и не позволяла себе этого, но она пользовалась ими для того, чтобы осторожно направлять деятельность Тимона по тому пути, который считала в социальном отношении наиболее правильным. Однако, как ни было мягко давление её руки, оно не ускользало от Тимона и даже нравилось ему, — он не мешал ей: это ничуть не противоречило его самому затаённому желанию. Ему недоставало только веры, чтобы самому хотеть того же. Аннета верила, и это не было ему неприятно. Это несколько освежало Тимона, которого терзало жгучее сознание бесплодности собственной, бесцельно растрачиваемой воли; он вполне мог доставить Аннете удовольствие и поступать так, как если бы он тоже верил.

Мало-помалу он втягивался в игру. В капиталистической крепости он становился той армией, которая переходит к врагу, — подобно варвару, вступившему в римские легионы и собирающемуся открыть ворота неприятелю. Теперь, не давая себе труда скрывать это, он противодействовал империалистической коалиции, которая — за невозможностью организовать интервенцию — старалась задушить СССР экономической блокадой. Он срывал им блокаду, заключая с Россией торговые договоры, — конечно, не ради её прекрасных глаз: он извлекал из этих договоров немалую выгоду. Своих противников он доводил до отчаяния. Не желая уступать ему, они тоже добивались соглашений с пролетарским миром, как им ни хотелось бы его раздавить. Их перебежки на сторону врага расшатывали коалицию. Вокруг Тимона сгущалась ненависть. Ему собирались перебить хребет. Он знал это. И уж, конечно, в такую минуту, когда Тимон собирался ринуться в пекло, когда он сколачивал стальной картель, этот боевой механизм, при помощи которого намеревался разрушить господство всемогущего англосаксонского механизма, — в такую минуту Аннета не могла оставить его. Она была единственным близким человеком, которому он мог довериться.

Ей трудно было решиться. Она больше не хотела уезжать далеко от сына. Хотя внутренняя отчуждённость внешне ещё оставалась между ними, однако у обоих было достаточно времени, чтобы обо всём поразмыслить и даже сказать: «Mea culpa»[223]. Аннета готова была избавить Марка от первого шага. Но, с тех пор как произошла история с платьем, мрачный дурачок не переставал дуться в своей конуре. Неужели они так и расстанутся, не рассеяв этого глупого недоразумения? Уходило время, уходила жизнь, а потом и сам уйдёшь навсегда… Однажды утром она ему написала:


«Дорогой мой мальчик! Я уезжаю на несколько месяцев из Парижа. На сей раз я буду не так далеко. Не на много дальше, чем мы были с тобой весь этот год. Но я больше не могу ни уехать, ни оставаться, не обняв тебя. Не покажешь ли ты ко мне свой носик? Если ты считаешь, что я в чём-нибудь виновата (думаю, что ты ошибаешься, но не настаиваю на этом), то прости меня. Но, простишь или не простишь, всё равно приходи, поцелуй меня!»


Он ещё не успел получить эту записку, как их столкнул случай. Проходя мимо церкви св. Евстафия, Марк прочитал, что там будут исполнять «Заповеди блаженства» Цезаря Франка. Он горел желанием послушать музыку. Это была жажда измученной души. У входа на дешёвые места толпилась масса народа. Воспользовавшись давкой, Марк сумел проскользнуть «зайцем»; его окликали, но он протиснулся вперёд и затерялся в толпе, — теперь уже другие прорывали плотину, а о нём забыли. Вместе с сотнями слушателей он погрузился в озеро грустной музыки, чистой, как ребёнок, и мудрой, как глаза старца. И бессолнечный свет потухавшего дня колыхался, подобно Христу, шествующему по водам. Марку эта музыка была почти незнакома, она была слишком далека от современной молодёжи. Но сердце его было правдиво, чутьё достаточно верно, и он даже ещё острей мог постичь красоту чуждой ему души, почувствовать, что его собственной душе не хватает надежд, не хватает хотя бы страданий, которые облагораживали ушедший век, увенчанный тем самым терновым венцом, каким был увенчан его бог. И не без зависти он думал: «Блаженна скорбь, если она несёт в себе обетованную радость!..» Хор пел: «Блаженны плачущие, ибо они утешатся…»

И внезапно, как он ни удерживался, слёзы брызнули у него из глаз. Он повернулся лицом к колонне, возле которой стоял, и закрыл глаза рукой. Никому не пришло бы в голову засмеяться, увидев его в эту минуту, но гордец злился на себя; он всхлипывал, сопел и вытирал пальцами слёзы — он стыдился их… И в эту минуту, выпрямившись, он в нескольких шагах от себя, по другую сторону колонны, увидел своими проясневшими после дождя глазами такую же росу, такие же слёзы: они текли по скорбному лицу его матери… Она была здесь. Его она не видела… Он спрятался и из-за колонны осматривал её, изучал её, ловил каждое переживание, отражавшееся на её лице…

А в сердце Аннеты эта музыка будила совершенно иные переживания, чем в сердце Марка. Она воскресала — она сама и вся её прошлая жизнь. Всякое неумирающее произведение создано из самой сущности своего времени; художник был не один, когда создавал его; он вписал в него все муки, всю любовь, все мечты своих современников, целого поколения. И Аннета тоже внесла свою кровь в эту музыку. Она видела в ней самое себя, как на портрете, который сопоставляют с постаревшим лицом, несущим отпечаток долгих лет разочарования. Она различала в этой музыке вопли скорби разуверившегося в справедливости человека и утешающий голос Судии. Она вспоминала, что когда-то слышала эти звуки в Страсбурге, который тогда был городом немецким, — за девять лет до войны. В ту пору немцы, упоённые гордостью, торжествующие, ещё не понимали этой песни попранной справедливости. Аннета, затерянная в толпе крупных белокурых людей, опьянённых радостью победы, думала:

«Мы те, кого вы победили, — мы понимаем, мы вникаем в эти священные слова. И через это мы, побеждённые, становимся вашими победителями. Нам достался лучший удел…»

А теперь положение изменилось. Народ, ранее страдавший от несправедливости, народ Аннеты, ныне сам совершал несправедливость. И «Заповеди блаженства», эта песнь отчаяния и утешения, уже больше к нему не относились. Христос побеждённых перешёл на другой берег. Увы! Люди лишь в той мере чутки к справедливости, в какой она совпадает с их интересами. Аннета выросла среди поколения, воспитанного на великодушном лозунге «Gloria Victis!»[224] И она с болью в душе смотрела, как в глубине своего чёрствого эгоизма её народ, народ-победитель, безотчётно воспринимал лозунг галльского полководца Бренна[225]. Невидимое колесо Судьбы вращалось, вращалось, и могли снова вернуться мрачные дни… Аннету пронзали семь мечей: воспоминания, отступничество, стыд, угрызения совести, жестокая насмешка, страх искупления, которое всё приближалось, и смиренное отречение от жизни. А её сын прятался за колонной и ловил на лету каждую её мысль. Он впивал их, он сливался с ними; всё, что исходило от неё, казалось ему своим, кровным, — он был в этом уверен. Он испытывал ту же горечь, что и она — и в одно и то же мгновение, и он знал, почему текут эти слёзы, ибо сам скрывал слёзы… Внезапно бурный порыв толкнул его к ней. Он пробрался сквозь публику и, подойдя сзади, взял мать за руку. Она вздрогнула и, обернувшись, увидела лицо сына, который почти касался подбородком её плеча. Она поцеловала его одними благодарными глазами, они обменялись братским взглядом и, рука в руке, не двигаясь, прослушали ораторию до конца.

Их руки разъединились, только когда они вышли из церкви. Но сердца их уже не разъединялись. Не было сказано ни слова о прошлом, не последовало никаких объяснений, никаких упрёков, никаких просьб о прощении: оба перечеркнули всё старое и поставили на нём крест. Они говорили о том, что перечувствовали только что, — о горечи победы… Ах, если бы побеждённые немцы догадывались об этом, если бы они догадывались, что Франции заткнули рот, что её осквернили своей несправедливостью, своим лицемерием, своим хищничеством политические деятели, которые издают законы, прикрываясь её именем! Но так обстоит дело у всех народов в послевоенную эпоху. И почти ни один из них уже не имеет сил дать отпор. Это как песок, в котором тонут благие намерения. Марк сказал:

— С каждым шагом увязаешь всё глубже. Нас засасывает.

Аннета положила ему руку на плечо и сказала:

— А мы устремимся кверху и спасёмся! Если увязли ноги, освободим голову и грудь! Освободиться — это дело всей жизни. Оно будет завершено только со смертью. Большинство — живые мертвецы: они позволяют могильным червям высасывать у них кровь. А мы, мы вырвемся, мы не отдадим себя на съедение болотным пиявкам!.. (Она вспомнила румынские болота.) Поступай, как я! Никогда не уставай! И помогай выбраться тем, кто увяз!

Марк чувствовал, как болотная тина подымается ему по грудь. Если бы это было не на улице, он бы, как ребёнок, обвил руками шею Аннеты. Её присутствие ободряло его. И он смотрел на неё с любовью, он гордился тем, что она сказала. Как мог он её заподозрить? Он опирался на её руку. Ему не было стыдно. Ведь это так приятно — опереться на неё всей тяжестью!

И тут как раз Аннета и сказала ему, что должна на некоторое время уехать из Парижа. Он почувствовал горькое сожаление, детский страх. Она заметила, как он вздрогнул, и сказала:

— Я тебе нужна? Ты хочешь, чтобы я осталась?

Но гордость немедленно заставила его спохватиться. Он ответил:

— Я могу быть один. Была же ты одна!

Он думал о длительной борьбе, которую пришлось вести матери, о том, как она бедствовала тогда в Париже. Она улыбнулась:

— Я была не одна, ведь на руках я носила тебя.

Он тоже улыбнулся и сказал:

— Надеюсь, я тебе когда-нибудь отплачу.

Часть третья ВЕТЕР ПРЕСТУПЛЕНИЯ

Как раз в это время Сильвия вспомнила о своём племяннике. Её бешеная погоня за наживой и наслаждениями кончилась. Сразу — точно ветром сдуло. Крах в делах и надорванное здоровье решительно напоминали ей, что пора остепениться. «Что толку бегать! Нужно уметь… остановиться вовремя!..» Она слишком вкусно ела, слишком вкусно пила. А теперь кровь приливала к голове. Внезапно на неё нападал буйный гнев или же буйный смех… После одного из таких приступов на званом ужине её чуть не хватил удар. Она прекрасно всё понимала, она отлично видела себя самое, без прикрас. Даже в минуты ярости, когда она переставала владеть собой, Сильвия твердила себе:

«Без глупостей! Держи себя в руках!..»

Но руки не держали. Жилы вздувались на шее и висках, и она начинала нести околесицу… Стоп!.. Однажды ночью она, наконец, решилась, и предприятие было ликвидировано, особняк продан, всё было обращено в деньги. Её дурак Ги Кокий лопнул, как пузырь, во время одного из кризисов, которые обрушивались одновременно и на банки и на правительство. Время было такое, когда парфюмеров снедало тщеславное желание играть роль в политике. Для этого они содержали правительство, как берут на содержание девку. Но, положив в карман то, что им причиталось, господа министры надували их самым бессовестным образом… Так ему и надо! Не это тревожило сон Сильвии… А сон у неё был тревожный, вся машина нуждалась в отдыхе, её надо было всю разобрать и смазать… Сильвия приняла слабительное, поставила себе горчичники, пиявки. И зажила спокойной, буржуазной, семейной жизнью.

А семья у неё была. Она получила её в готовом виде и оформила усыновление. Трое детей в возрасте от четырнадцати до семнадцати лет. Мать, Перпетю Пассеро (она украсила свой бельвильский носище именем Кармен — именем, за которым неизменно встаёт образ женщины с цветком граната в волосах, и оно ей шло, как ослице — соломенная шляпка), была одной из старых подруг Сильвии по работе и похождениям. С ней были связаны воспоминания молодости, первые схватки с жизнью, трудное начало. Двадцатипятилетняя дружеская верность… Сильвия не забывала своих старых собак, даже если это была гладко причёсанная, немного сумасшедшая, неуклюжая, бестолковая и надоедливая собака, как Перпетю, которую она молотила кулаками, а та преданно лизала ей щёку. Перпетю глупейшим образом вышла замуж, но от мужа господь её избавил, а вот от своего сумасбродного нрава она так и не избавилась. Муж, волокита и пьяница, не вернулся с войны. Кармен поспешила заменить его другим. Она не была наделена опасной рассудочностью Сильвии, но подражала её фантазиям и её разорительному примеру. Она стала добычей своих любовников. Один из них, игрок, обобрал её до нитки и довёл до того (довёл не принуждая, а это особое искусство), что она стала торговать собой, чтобы содержать его. Во всём остальном это была женщина добрая, работящая и вечно во хмелю жизнерадостности. Никогда, даже в самую трудную пору, не теряла она своего фаталистически доброго расположения духа. Когда же ей пришло время уйти из жизни, она спокойно умерла на руках у одного славного, отзывчивого священника, но не смогла искренне раскаяться в своих грехах. Она так чистосердечно и сказала священнику, но тот сделал вид, что не слышал. Зато она послушно пробубнила за ним «mea culpa», «чтобы доставить ему удовольствие», как она выразилась. Она знала, что умирает, но это её не волновало. И, только вспомнив о детях, она пролила слезу. Её, однако, утешало то, что она оставляла их на попечение Сильвии. И до последней минуты она беседовала с Сильвией; они говорили о том, что жизнь всё-таки хороша (несмотря на все мерзости), говорили о том, как приятно трудиться, говорили и о любовниках.

Троим своим детям она дала нежные имена: Бернадетта, Коломб и Анж. Каждый из них воспринимал по-своему её безалаберную жизнь, которую они слишком рано увидели во всей наготе. Двое младших, Анж и Коломб, были близнецами; когда мать умерла, им было лет тринадцать-четырнадцать. Бернадетте было шестнадцать. Анж, мальчик послушный, прилежный, привязанный к семье, проявлял склонность к религии и мистике, и духовенство уловило его в свои сети, — он с ранних лет готовился принять сан священника. Он оказывал влияние на свою сестру-близнеца, умилительно глупенькую, чувственную брюнетку с прекрасными глазами ослёнка. Брат и сестра жили своей особой жизнью. Они любили друг друга в боге. Благочестивый Анж любил в своей сестре Коломб именно бога. Однако инстинкт Коломб, который не покидал её всю жизнь, уже подсказывал ей, что надо любить мальчика, чтобы любить бога, ибо это его образ и подобие. Старшая смотрела на это целомудренное, манящее, вполне невинное таинство с насмешливым безразличием. Она была создана для одиночества. У неё была своя жизнь, и только своя. Она никого не посвящала в неё. Да и сама не очень в неё вникала. Она не хотела знать себя слишком хорошо. И никто в мире не понял бы её. Она была замкнутой. Такой её сделало соприкосновение с теми кругами Парижа, которые в 1919–1920 годах праздновали окончание войны в сплошных разнузданных оргиях; она насмотрелась на этих обезумевших птичек, которые сжигали себя на огне, и инстинкт оберегал её от огня. Она не осуждала других с моральной точки зрения. Мораль была у неё на самом последнем месте. Для неё это был вопрос порядка, благоразумия, чистоты, в особенности чистоты внешней, телесной и чистоты всего житейского обихода… Слишком уж она настрадалась из-за безалаберной и беспутной жизни своей матери. Поэтому, не будучи по-настоящему глубоко верующей, она всё же взяла от религии её внешнюю броню. Она видела в религии некую сдерживающую силу, необходимую ей для того, чтобы оградить себя от пагубных испытаний, через которые прошла её мать. Не думать ни о чём таком, чему было бы неблагоразумно открыть доступ в свою собственную жизнь, — таково было правило спасения, которое она себе выработала. Оно нисколько не мешало ей (как раз наоборот!) относиться к своему миру с холодным и горьким чувством, а мир этот был узенький, простенький и размеренный, каким только и бывает мирок скромной мещаночки, проживающей в квартале Мэн. И на её страстях это тоже не отражалось. Эту сторону своей жизни она держала на замке, а ключи спрятала. Кошелёк был крепко зажат в её сухой руке. Она была отнюдь не лишена способности питать нежные чувства, и даже весьма пылкие. Но и самым близким людям она уделяла внимание лишь постольку, поскольку их жизни соприкасались с её жизнью. Остальное её мало трогало: мистические игры младшей сестры и брата, сумасбродные капризы Сильвии, духовная жизнь Марка, которого Сильвия (мы ещё к этому вернёмся) нацепила на крючок, водя удочкой перед самым её носом. Бернадетта не имела ни малейшего желания вступать с ними в какие бы то ни было споры по поводу их образа мыслей. Сюда она своего носа не совала, хотя этот маленький, остренький, крючковатый носик, похожий на клюв ястреба, мог бы, если бы только захотел, быстро всё пронюхать. Но каждому своё! Она целиком была занята своим. Впрочем, у неё хватало ума понять, что гораздо приличнее не слишком выпячивать исключительный интерес к своей особе. Перед людьми надо делать вид, что тебя интересуют именно они. Даже Сильвия, и та дала ввести себя в заблуждение, по крайней мере в том, что касалось её лично. А что касается других, то Сильвия смотрела благосклонно, как ловко её воспитанница дёргает их за ниточки. (Сильвия не любила простачков, которые даются в обман, — и сама попалась.) Бернадетта смекнула, в чём её слабость; она делилась с Сильвией язвительными замечаниями, соразмеряя, впрочем, их язвительность со скрытыми чувствами Сильвии к тому, кого эти замечания касались. А для Сильвии она приберегала свои ласки — ласки худенькой кошки, которая трётся у ног хозяина, держащего в руках тарелку. Не всё было фальшиво в её мурлыкании, в её изогнутой спине: худая кошка любила руку, которая держала тарелку. В шестнадцать лет Бернадетта готова была сделать своим идеалом султаншу из «Тысячи и одной ночи», какой Сильвия представлялась молодым парижским портнихам. Если она и не имела данных, чтобы подражать Сильвии в её прихотях и наслаждениях, она, однако, чувствовала себя вполне в силах подобрать её мошну. И она была благодарна Сильвии за то, что та сколотила для неё такую мошну. Сильвия не скрывала, что собирается сделать её своей главной наследницей, так как Аннета и Марк упорно отказывались получить от неё что бы то ни было. А Сильвия не менее упорно добивалась этого и в конце концов придумала, как заставить Марка принять деньги: положить их в постель Бернадетты. Сильвия намеревалась поженить молодых людей. Но она имела глупость (в таких делах самые умные женщины становятся глупыми) дать им это понять. Холодная Бернадетта загорелась, как хворост. Марк презрительно отвернулся. Быть может (кто знает?), он бы ещё оценил мускатный виноград, если бы сам его нашёл. Но его возмутило, что решают за него, решают не спросясь. Этого было достаточно, чтобы лисица подняла на лозу ножку. Он стал теперь замечать лишь то, что его раздражало во внешнем и внутреннем облике Бернадетты.

А между тем она была не лишена привлекательности. Она была худа, но хорошо сложена и изящна, быть может чересчур смугла, но приятна. (Худоба — это в известном смысле мать сладострастия.) А главное, она отличалась чисто парижским уменьем использовать свои недостатки. Чуть-чуть косметики, платье простое, но сшитое с большим вкусом, безукоризненные линии… А это было не последним достоинством в глазах Сильвии. Бернадетта была бы похожа на статуэтку из Танагры, если бы не её головка, которая напоминала головку кобчика. Но даже эта круглая головка, в которой было что-то упрямое, не нарушала общего впечатления: она сама была стильной и в стиле всей вещицы. Когда Бернадетте этого хотелось (но это бывало только, когда на неё смотрел Марк), её иссиня-чёрные глаза загорались, преисполнялись нежности, в них сверкал живой ум, их манящий взгляд мог бы расшевелить покойника. Но на Марка они производили обратное действие: он взвивался на дыбы. И тем стремительнее, что, против его воли, они волновали его: он со злостью вырывал жало.

Сильвия не могла понять, почему племянник отвергает счастье, которое она ему предлагала, это прочное и тонкое парижское изделие (она-то знала толк в таких вещах!). Не дешёвка какая-нибудь, материал добротный, и надолго: скорей человек износится, чем такой материал; девушка честная, работящая, толковая, наделённая (кроме приданого) живым, ясным, практическим умом. И, кроме всего прочего, она приносила этой жалкой обезьяне нетронутую девственность и сердце, не искушённое в любви, сердце, горевшее им одним… Вот мартышка!.. Бернадетта открылась ей во всём. И хотя Сильвия в глубине души была восхищена, однако она ворчала и стыдила девушку за то, что та загорелась страстью к такому скверному, такому некрасивому, глупому и гордому мальчишке, нищему, как Иов, и, как Иов, сварливому. (Бернадетта была того же мнения и ещё больше любила его за это!) Сильвия убеждала Бернадетту, что Марк её недостоин, что для него было бы большой честью, если бы Бернадетта вышла за него… Однако, если бы Бернадетта поймала её на слове и стала всё это повторять как своё собственное мнение, Сильвия намылила бы ей шею! Сильвия сказала бы ей, что она недостойна развязать ремень на ноге её племянника: она чертовски им гордилась! Сильвия считала, что поносить его может только она, потому что она надела на него первые штанишки, когда он был малышом, и она же сняла их с него. Он весь принадлежал ей, с головы до ног! Но почему, чёрт побери, это животное отказывалось лечь в постель, которую она ему приготовила? Сначала она стыдила Бернадетту за любовь к Марку, потом стала стыдить её за то, что она не умеет заставить себя полюбить. И для самолюбия Бернадетты этот упрёк был гораздо чувствительнее. Они обсуждали, как залучить этого дуралея. И так как цель была благая, то все средства были хороши: можно даже подкрашивать себе мысли, как подкрашивают мордочку. Сильвия внушала Бернадетте, что подцепить рыбку на крючок можно, лишь проявляя интерес к умственной жизни Марка, к его политическим взглядам. (Бедняжка слегка помешался, но все мужчины более или менее таковы!..) Бернадетта добросовестно старалась извлечь пользу из этих наставлений. Но её похвальные усилия привели к тому, что положение, и без того неважное, стало совсем плохим. Невозможно создать себе красоту умственную так, как создаёшь себе внешнюю привлекательность. Мещаночка была далеко не глупа, но лишь в своих естественных границах. Едва переступив их, она становилась напыщенной и начинала бестолково повторять заученные истины: кобчик превращался в попугая. Марк был не настолько вежлив, чтобы скрывать свои впечатления. Смертельно оскорблённая, Бернадетта решила больше не отстаивать передовых позиций. Она послала к чёрту, — про себя, конечно, — Сильвию и её поучения и отступила на прежние рубежи. И поступила правильно. Но в борьбе не имеет значения, прав ты или нет; в борьбе нужна победа. Победы она не добилась.

Она уже больше не служила Марку обедню, она предоставила ему возможность служить её самому (какую угодно, ей всё равно!). А она будет присматривать за церквушкой, содержать её в порядке, вытирать пыль. Ему — кафедра и алтарь. Ей — заботы о святой воде. Разве это не могло бы всё устроить к обоюдному удовольствию? Он был бы волен говорить и думать, что ему заблагорассудится. Она занялась бы материальной стороной жизни. Это не так уж и мало! Для неё этого было бы вполне достаточно, если бы у неё был муж. Остальное её не интересовало.

Но единственное, что интересовало Марка, и было «остальное». Конечно, при условии, чтобы была и девушка в объятиях — красивая или некрасивая, но которая нравилась бы ему. Бернадетта ему не нравилась. И материальную обеспеченность, которую она ему предлагала, он не ставил ни в грош. Больше того, он насторожился, у него возникли подозрения. Для такого молодого человека, как Марк, добиться полной материальной обеспеченности значило всё закончить, ничего не начав. Он гонялся за тем, что от него ускользало и что ловить было опасно. А благополучие такой девушки, как Бернадетта, приобреталось по очень дешёвой цене. Ограниченность умственных запросов заставила её, ещё не достигнув двадцати лет, огородить свой сад, — меньше чем сад: дворик при мещанском домике, и не думать о том, что происходит за пределами её квартала… Так, в эпоху Коммуны мелкие буржуа с улицы Кассет не знали, что в других кварталах идут бои и что там стреляют… Марк, наоборот, вдыхал запах пороха и чуял кровь во всех уголках города. Он слышал, как под его ногами рушится вселенная мысли. Он вынужден был жить, погружённый по горло в революции, вспыхивавшие по всему земному шару, вынужден был присутствовать при чудовищных родах, помогать им… Бернадетта, конечно, знала, какие в мире происходят потрясения; любая парижская девушка читает о них в своей газете после мелких городских новостей, происшествий, фельетона, отдела мод, спорта и объявлений, если у неё есть время! Прежде всего дело: мы живём не для забавы! «Пусть уж мужчины спорят целыми часами о том, что происходит в Китае или у этих большевиков, которые украли у нас наши русские акции!» Нам же надо заниматься своей работой, своими счетами, своей кухней, своей постелью и следить, чтобы в квартире было чисто и прибрано! А о всяких чудачествах, которые происходят в мире, и думать не стоит: как пришли они, так и уйдут… Все теории Бернадетта считала вздором. Она довольствовалась теми моральными и социальными условностями, которые выработали, проверили, спаяли своим трудом и сберегли устойчивые поколения буржуа. Религия занимала здесь своё место — нетребовательная католическая религия, с верой или без веры, но практичная и педантичная; она содействовала порядку, она его и укрепляла. Этим Бернадетта отличалась от неверующей Сильвии. Та никак не могла воздержаться от едких шуточек по адресу кюре, особенно молодых, — она называла их «крысятами», но Бернадетте она не мешала. Снисходительно над ней подшучивая, Сильвия бормотала сквозь зубы, что небольшая доза ханжества со стороны жены является, «в общем», для мужа лишним залогом семейного благополучия.

«В общем» это было не совсем так!.. С виду уравновешенная, холодная и рассудительная Бернадетта, не таящая, казалось, в себе никаких неожиданностей, каждый месяц переживала странное смятение, длившееся целую неделю. У неё менялся характер; она всё видела и всё слышала другими глазами и другими ушами; она переставала владеть рулём. А ведь на дороге ямы и деревья! Казалось, машина вот-вот на что-нибудь налетит… Так как эта опасность стала хронической, Бернадетта научилась предвидеть её приближение и устраивалась так, чтобы на это время отойти как можно дальше в сторону; в ней выработалось умение владеть собой, и это помогало ей всё скрывать. Но именно в эти часы подстерегали её и бродили в ней ненависть и любовь, желание, зависть и ревность, все порывы тела и души, все самые низкие помыслы неутолённого и необузданного темперамента. Она всегда находилась на волосок от самых непостижимых выходок. Но догадаться об этом можно было только по розовым волнам, которые внезапно заливали ей шею и, отхлынув, оставляли на щеках зеленоватую бледность. Она трепетала, она разрывала себе рот удилами, она бывала близка к обмороку и овладевала собой лишь в последнее мгновение. В сущности, все эти опасности и страдания сводились к одному — к сладострастию. Она не делила его ни с кем.

Марк ни о чём не догадывался. И — кто знает? — быть может, если бы он знал, то заинтересовался бы ею. Он был из тех, кто инстинктивно и самым нелепым образом тянется ко всему опасному, тёмному, к мрачной бездне: жаркая ночь сулит богатства, которые серый день обесценивает. Такие люди больше всего в жизни боятся однообразия. В этом отношении он был, на свою беду, истинным сыном Аннеты! Ей не раз приходилось за это расплачиваться, и больше всего её мучило, что расплачиваться будет ещё и её сын… Даже если бы Марк заметил, какая бесформенная, какая рептильная жизнь копошится в Бернадетте, на дне лужи (она копошится в глубине почти каждого из нас), он и тогда оказал бы ей не больше внимания, чем оказывал плоской поверхности этой лужи, — холодной жизни скучной мещаночки.

Сильвия была менее благоразумна, чем Бернадетта, которая умоляла её не вмешиваться. Поэтому она настойчиво, но тщетно расписывала племяннику достоинства жены, которая с мудрой бережливостью управляла бы строго ограниченной областью домашней жизни и охотно предоставила бы ему полную свободу за пределами домашнего очага. Но для нашей эпохи уже не подходит семейный идеал хозяйчика, который ценности хранит в банке, а проценты и жену получает по купонам. Наша эпоха не может запираться дома, ей нужны постоянные перемещения, — вернулся век Wanderer'а[226]. Способна ли жена стать спутником «странника» и делить с ним постоянную неустойчивость жизни, каждодневную физическую и моральную неустроенность? Вот в чём был вопрос… Если бы его задали Бернадетте, она бы вздохнула, но ответила твёрдо, что готова отказаться от домашнего очага: она любила Марка!

— Да, я так хочу, — сказала бы она. — А значит, могу.

И она бы могла, по крайней мере в течение известного времени. Она была смелая. Ради того, что она хотела, что любила, она пошла бы на любой риск. Но как бы ни было искренне это «да», за ним последовало бы только тело; душа — нет. Выполнение обещания лежало бы за пределами её возможностей. Напрасно бы она старалась: если бы она вышла из своей скорлупы, она бы погибла. И неизбежно стала бы сопротивляться (это было её право). Она оказалась бы камнем, привязанным к ногам мужа, и тянула бы его назад. И в конечном счёте страшная сила женской инерции сломила бы порыв мужчины, если бы, поднимаясь в гору, ему пришлось волочить тяжесть, прикованную к ногам.

Инстинкт Марка оказался более мудрым, чем все расчёты Сильвии, задумавшей построить его счастье наперекор ему самому. Сильвия была не прочь стреножить его, чтобы помешать ему свернуть себе где-нибудь шею. Обе женщины, из коих одна была весьма искушённая, а другая не была искушена нисколько, вступили в молчаливый и тайный заговор. Своим подозрительным носом Марк это учуял. И с тех пор он совсем перестал выносить Бернадетту. Чем больше Сильвия её расхваливала, тем грубей Марк отвечал ей. Дело зашло так далеко с обеих сторон, что однажды, в минуту апоплексической бури, вся налившись кровью и считая, что дело сорвалось, Сильвия хлопнула дверью перед самым носом Марка и, вылетая, как фурия, бросила ему:

— Пошёл ты ко всем чертям, оборванец! Ступай подыхай с голоду!

И молодой оборванец ушёл подыхать с голоду.

А Бернадетта так и осталась на раскалённых углях, — героически, с холодным лицом, но затаив в себе огонь и злобу.


Однажды, когда у Марка в кармане было всего несколько франков на пропитание, он зашёл «пропить» их в кафе. Разумеется, поскромнее! Он не мог дать волю своему безрассудству: не было средств!.. Но когда он бывал утомлён, как в это утро, когда он чувствовал отвращение ко всему, когда у него не было аппетита, он не мог идти в ресторан, есть там плохое мясо, да к тому же ещё скверно приготовленное: это вызывало у него тошноту. Он предпочитал чашку чёрного кофе с рюмкой виноградной водки, это подбадривало, правда во вред желудку. В кафе он находил ещё одно возбуждающее средство: газеты. И вот на первой странице одного листка он внезапно увидел чей-то явно искажённый портрет. Но он моментально узнал этот низкий, изрытый морщинами лоб, тяжёлые складки над глазами, лицо разъярённой гориллы… Симон… Симон Бушар… Это был он! Над его головой, как над стойкой мясной лавки, хозяева вывесили широковещательную рекламу:

«Убийство в экспрессе. Бандит задержан…»

Марк не заметил, как опрокинул рюмку. Он читал, не видя, что читает. Он перечёл ещё раз, стараясь разжевать каждое слово. Факт не оставлял никакого сомнения. В экспрессе, шедшем из Парижа в Вентимилью, между Дижоном и Маконом ночью был задушен во сне пассажир спального вагона. Убийца, застигнутый в момент, когда он выходил из купе, соскочил с поезда на ходу и упал на насыпь, где его и нашли; лицо у него было разбито, бедро сломано. Убитый был известный парижский финансист, член правления многих акционерных компаний. Убийца — сбившийся с пути интеллигент, анархист, коммунист… Буржуазная печать до сих пор не отличает анархистов от коммунистов… (Она хочет казаться глупее, чем она есть на самом деле: ей выгодно путать их.) И, уж конечно, «в деле чувствовалась рука Москвы»…

Марк был потрясён. Он ушёл, оставив кофе наполовину недопитым. Он не отдавал себе отчёта, что делает, и на бульваре всё повторял про себя: «Симон!.. Симон!..» — не замечая прохожих, на которых не наталкивался только потому, что им руководил инстинкт лунатика. Он смутно вспоминал дни, проведённые с Бушаром, и, безотчётно ища для него оправдания, как если бы его допрашивал суд, Марк вспоминал главным образом первые дни, первый период их знакомства, когда Бушар только что приехал из провинции, — неотёсанный, честный, нетронутый и твёрдый, как кремень. Марк почувствовал в нём тогда добросовестность першеронского жеребца, который никогда не подведёт: могучая шея, крепкие бабки, — хороший производитель. Каким беспомощным чувствовал себя Марк рядом с ним, каким рыхлым, каким открытым для всех видов гниения, которые существуют в больших городах! Если бы ведьмы из «Макбета» сказали им: «Один из вас двоих сложит голову на эшафоте» — Марк с испуга схватился бы своими нервными руками за шею. Он был так уверен в Симоне и так не уверен в себе! Что сделал Симон? Что сделали с ним? Кто сделал? Все! Весь этот ужасный послевоенный мир. И мы первые…

Взгляд Марка наткнулся на тяжёлые глаза Верон-Кокара. Тот сидел на террасе какого-то кафе и усмехнулся, заметив Марка. А Марк пробрался к нему между столиками и, не садясь, сказал сдавленным голосом:

— Верон, ты знаешь?

Не переставая усмехаться, Верон ответил:

— Знаю. Этот идиот попался. Я так и думал! Ему пустят кровь…

У Марка всё поплыло перед глазами. Кровь Симона застлала ему взор. Он ринулся на Верона, схватил его за толстую шею и прижал к стенке, крича:

— Убийца!.. Это ты, ты его убил!..

Верон-Кокар пришёл в ярость. Он высвободился и стал колотить Марка своими здоровенными кулаками в грудь, потом швырнул на стол, и Марк уселся на блюдца и пивные кружки. Посетители шумно запротестовали, и непрошеный гость был сейчас же удалён. С тротуара, где уже стал собираться народ, Марк снова увидел Верона. У того глаза вылезали на лоб, он потрясал кулаком и кричал Марку:

— Смотри, мерзавец, лучше мне не попадайся! Не то я тебя потащу в полицию…

Двое полицейских пересекали бульвар. У Марка от ярости дрожали ноги. Он пристально посмотрел на Верона через головы тех, что стояли между ними, и сказал:

— Осёл! Значит, ты тоже служишь в полиции? Дальше идти некуда!

Верон зарычал и принялся всех расталкивать, чтобы броситься на Марка. А тот ждал его, скрестив руки на груди. Но тут в дело вмешалась женская рука. Одна проститутка, которая знала Марка, оттащила его.

— Ты сошёл с ума, мой милый! — сказала она. — Нечего тебе тут торчать! Ведь тебя изуродуют!

Она отпустила его, только когда они свернули за угол. Он не слышал ничего из того, что она говорила. Лишь позднее, пройдя две улицы, он вспомнил эти усталые, припухшие веки и кроваво-красную краску на тонких губах, которые на прощанье братски улыбнулись ему. Он подумал:

«Если бы эта добрая самаритянка встретила Симона, он, вероятно, был бы спасён».

Марк тщетно старался вспомнить, как её зовут. Но жгучая мысль о трагедии Бушара затмила её образ и её имя. Он всё продолжал повторять: «Симон… Симон…» А насмешка Верона поднимала в нём неистовую злобу. Он говорил себе:

«Этот мерзавец, вот кто сбил его с пути! Он отравлял его алкоголем. Он привил ему жажду золота и женщин. Так библейским лисицам привязывали пылающие факелы к хвостам… Потом он бросил его, обезумевшего от мучений, отпустил на все четыре стороны, — в поля, поджигать хлеб. А теперь ему, прохвосту, нет дела ни до казни, ни до пожара — он потирает руки…»

И его собственные длинные руки тоже стали чесаться от желания убить… Но он заметил, что на него смотрят, сделал над собой огромное усилие, вонзил ногти в ладонь и, сразу обретя хладнокровие, стал обдумывать план действий.

Нельзя было дать Бушару погибнуть без всякой помощи! Надо было трубить сбор всех товарищей… Всех товарищей! А где они? И остались ли они товарищами?.. Жан-Казимир служил в Праге, он был вторым секретарём посольства. Адольф Шевалье, личный секретарь одного министра, вечно в разъездах и на банкетах… Очень им нужен Бушар! Но надо их заставить. Где их найти? О Жане-Казимире и думать было нечего! Марк нацарапал ему в почтовой конторе бессвязную и дерзкую открытку, которая могла лишь оскорбить. Когда он опустил её в ящик, ему захотелось вынуть её. Поздно!.. Поздно или не поздно, на Жана-Казимира рассчитывать нельзя… Этот не потратит вечер, чтобы спасти утопающего. Марк стал охотиться за Шевалье. Правда, он не проявлял особой симпатии к Бушару, но всегда признавал, по крайней мере в принципе, чувство товарищества. Быть может, это чувство подскажет ему, что лучше затушить скандальное дело? Кроме того, через жён министров он может проникнуть всюду… Марк побежал в министерство на улице Гренель. Там его толкнули, как бильярдный шар, и он покатился на проезд Булонского леса, к Шевалье, в его роскошную квартиру. Но не застал. Тогда он кинулся во Дворец правосудия и там нашёл, наконец, своего Шевалье. Тот сидел на важном совещании, окружённый разглагольствующими тогами. Несколько репортёров в надежде поживиться слушали их, вытянув свои головы ржавой селёдки. Шевалье, не прерывая речи, сделал Марку покровительственный знак рукой, а потом, закончив тираду, увёл его; широко шагая, слушая одним ухом, со страшно деловым видом, он спросил:

— В чём дело, дружище? Что ты хочешь мне рассказать?

Но едва Марк заговорил, Шевалье сказал:

— Прости!

И подошёл пожать руку проходившему мимо адвокату. Марк ждал. Шевалье не спешил возвращаться. Марк ждал. Шевалье понял, что эта скотина будет ждать до вечера. Он вернулся, но как только Марк снова обратился к нему с просьбой, остановил его, сделав широкий, патетический жест и как бы говоря: «Вот несчастье!» Но этот жест вполне мог означать и другое: «До чего ты мне надоел!»

— Да, да! — сказал он. — Печально! Но что мы можем поделать?.. Теперь слово принадлежит закону…

Он торжественно вскинул подбородок, улыбнулся направо, улыбнулся налево и пробормотал:

— Я тороплюсь… Извини… Да, как твоё здоровье? Я тебе дам знать, как-нибудь на днях, позавтракаем вместе… Прощай, дорогой!

И он убежал.

Марк застыл на месте. Отвечать было нечего. Каждое животное остаётся верным своей природе. Собака — всегда собака. Кошка — кошка. Волк — волк. Я — волк, что же я делаю здесь?..

Он пошёл домой… Но он не мог оставаться один на один с самим собой, когда на душе у него была такая тяжесть. Несмотря на усталость, он искал предлога, чтобы оттянуть момент возвращения в свою комнату. Он ухватился за мысль о Рюш. Марк давно уже перестал с ней встречаться. Между ними был лёд. Любопытно, что охлаждение началось сразу после той ночи, когда Рюш поддержала его и когда они, взявшись за руки, лежали каждый в своей постели. Они избегали друг друга. При случайных встречах Рюш делала вид, что не замечает его, или же у неё появлялась враждебная улыбка. Марк ничего не понимал, но не старался выяснить, в чём дело.

А сейчас ему нужна была женщина, товарищ, которому он мог бы переложить на сердце (хотя бы и враждебное) то, что его угнетало. Женщина всегда женщина — мать, сестра. Как бы ни была холодна её голова, но сердце у неё тёплое, и оно трепещет всеми страстями мужчины, оно сочувствует; к нему всегда можно приникнуть головой, когда бывает тяжело её носить. Женщина — это гнездо.

Он поднялся на антресоли под громадой Валь-де-Грас и постучал.

— Войдите!

Было поздно. Комната была погружена во мрак. Генриетта лежала, вытянувшись, в глубине, в нише, её короткая юбчонка задралась, ноги, длинные, как у борзой, были обнажены; одна нога свешивалась на ступеньку алькова. Генриетта не сделала ни малейшего движения, чтобы её прикрыть. Марк медленно приближался, она смотрела на него безразличным взглядом. И, прежде чем его расширившиеся зрачки успели освоиться с темнотой, он уловил своеобразный запах и услышал потрескивание: Генриетта собиралась курить опиум. Он не стал тратить время на споры по этому поводу. Ему надо было прежде всего вывалить то, что у него было на душе. Он всё говорил, говорил, хотя она не расспрашивала. Он рассказал о Бушаре, о Вероне, о Шевалье, о пережитых за день тревогах, о своём возмущении, о своём горе, о своём ужасе. Он ждал от неё не совета (впрочем, кто знает? Как дочь прокурора, она, пожалуй, лучше других понимала, чем всё может кончиться), но хотя бы простого слова, крика жалости, даже ещё меньше — её руки, которая в темноте нашла бы его руку и пожала, как бы говоря: «Дорогой ты мой!..»

Она ничего не сказала, она ничего не сделала, она слушала, она ждала. Он тоже ждал. Ничего не вышло. Теперь он её видел ясно, — она лежала на спине, вытянувшись во весь рост, голова у неё была ниже живота, одна рука и нога свесились. Она лежала неподвижная, бесстыдная, безразличная, уставив на него холодный взгляд. И в этом взгляде он прочёл то, что всегда подозревал, но чему всегда отказывался верить, в особенности перед лицом такой трагической развязки: чисто женскую антипатию к Бушару, безмолвную, глубокую, неумолимую, не знающую снисхождения. Она всегда его ненавидела.

Марк задыхался… Тонкие губы лежавшей перед ним женщины, перечёркнутые красной чертой, холодно приоткрылись и предложили ему:

— Хочешь трубку? Нет? Ну, так уходи!

Марк ушёл, не сказав ни слова. Он услышал позади себя, как заскрипел паркет под босыми ногами и в дверях дважды щёлкнул ключ.

Вернувшись домой и подведя итог прожитому дню, он уже и сам не знал, кого из троих больше ненавидит: Верона, Шевалье или Рюш… Лишь поздней, совсем поздно ночью, он увидел лицо Рюш, которое всё время силился вспомнить, чтобы ещё острей его возненавидеть. Оно показалось Марку измученным. Когда он был у неё, он видел только её жёсткий взгляд, её колючую ненависть… Теперь он увидел её лицо. Она тоже была несчастна… Тем хуже! Тем лучше!

В последующие дни он жил в состоянии одержимости, которая не покидала его ни на минуту. Он заставлял себя работать — ничего не поделаешь, надо! И он работал, но машинально. Он переоценивал ценности, и это всецело поглощало его, как навязчивая идея. Он ничего не мог предпринять. Единственным облегчением было бы написать матери. Но что могла она ему посоветовать? Они привыкли делиться друг с другом своими горестями. На этот счёт у них был молчаливый уговор. Марк почувствовал прилив гордости и благодарности, когда Аннета первая написала ему о том, во что мать обычно сына не посвящает, — прямые, правдивые и суровые слова о своей жизни и о своих трудностях, как пишет товарищ товарищу. Марк не сказал ей, как он был взволнован. Он отплатил ей тем, что стал состязаться с ней в откровенности. С его стороны откровенность заходила весьма далеко; Аннета иной раз поражалась, но и она никак этого не показывала. Она понимала, что это не бесстыдство, а потребность в облегчении: он раскрывал перед ней всю душу, до дна. И нельзя было заподозрить его в нездоровом выставлении напоказ своих пороков в духе Жан-Жака[227]. Можно было догадаться, что он краснеет, что он сам себе говорит: «Она будет меня презирать… Ну, что ж, всё равно!.. Я должен…» Зато теперь оба были уверены — ни один не отвергнет того, в чём исповедуется другой: «Моё — твоё. Твоё — моё…» Великое счастье — общность крови среди хаоса жизни. Не однажды спасала она Марка и Аннету. Когда от усталости и отвращения кровь приливает к сердцу, клапаны ритмически сжимаются и разжимаются и направляют её в артерии. Даже не так важно, чтобы непременно пришёл ответ. Достаточно только обратиться, и уже слышишь ответное биение сердца. Марк почувствовал облегчение на одну ночь, после того как написал матери.

А спустя шесть дней он был немало удивлён, когда к нему пришёл Жан-Казимир. Вот уж кого он никак не ожидал.

— Ты получил?.. — пробормотал Марк.

— Я получил твоё письмо, — сказал Жан-Казимир. — Я должен был бы знать из газет. Но ты хорошо сделал, что написал мне. Я как-то пропустил это дело.

— Откуда же ты приехал?

— Из Праги, конечно! Я прилетел на самолёте через Страсбург. Уже три дня как я здесь. Я к тебе не приходил раньше, потому что сразу занялся тем, чего нельзя откладывать. Ты не сердишься?

— Жан-Казимир!

Марк обнял его.

— И, кажется, я не потерял времени даром, — продолжал тот. — Но скажу тебе прямо: боюсь, мы ничего поделать не сможем.

— Но мы должны сделать всё, что можем.

— Я тоже так думаю. Но мы можем так мало! Ты уже знаешь, чего можно ждать от друзей.

— Кто тебе сказал?

— Я их всех обошёл. И всюду находил твой след.

Марк заговорил о них с гневом.

— Они такие, как есть, — возразил Жан-Казимир. — Ты всё ещё строишь себе иллюзии?

— У меня нет никаких иллюзий. И я всё надеялся, что ошибаюсь относительно мужчин. Но они хуже, чем я думал. А хуже всех — женщины.

Несколько резких и горьких слов Марка показали, что он не забыл, какую беспощадную, какую страшную ненависть он увидел и ощутил в молчании Рюш.

— Да. Но, быть может, у неё есть основания для такой ненависти? — спросил Жан-Казимир.

Марк был поражён.

— Что? Какие основания? Ненавидеть Симона?

— Ненавидеть Симона или кого-нибудь другого, — тебя, меня, это неважно! Она ненавидит кого-то одного или всех мужчин вообще… Ты хорошо к ней присмотрелся? У неё на лице написано, что какие-то основания она имеет.

Марк был изумлён проницательностью этого человека, который всегда скользил по поверхности и, казалось, ни на чём не задерживался. Он мгновенно увидел измученное лицо Рюш, заглянул в самую глубину и подумал: «А ведь правда!..»

— И какие же это, по-твоему, основания? — спросил он.

Одним движением губ Жан-Казимир отвёл разговор:

— Я ничего не знаю. У меня времени нет думать о ней. Каждый когда-нибудь попадает в сети. Должно быть, и она где-то потеряла пёрышки. Это её дело. Выпутается! С перьями или без перьев, женщины всегда выпутываются. Давай лучше займёмся нашим делом!

— Ты стал к ним жесток, — сказал Марк. — А ведь когда-то про тебя говорили, что ты из их породы.

— Именно поэтому. Мы надували друг дружку. Я их знаю. Они надували меня. Я надувал их. Но все мы целы и невредимы… Подумаем лучше о нашем дураке, пока ему не свернули шею!.. Вот ты говоришь, я из породы женщин. Стало быть, в порядке вещей, чтобы я интересовался мужчинами, идиотами вроде тебя или Симона… Не спорь! Ты такой же, как он, более тонкой породы, но такой же цельный и такой же ограниченный. Уж вы, когда попадаетесь, не перья теряете, а головы. Мне жаль вас! Вас презираешь, но потому, быть может, и любишь…

Марк с удовольствием дал бы ему пощёчину. Про себя он прошипел: «Девка!..»

Но тут же проглотил слюну: «Нет, она права…» Он вспомнил, что кем бы ни был Жан-Казимир, — «она» или «он», — а всё-таки, ни минуты не колеблясь, примчался из Праги, чтобы помочь другу, попавшему в беду. И тут Марк погасил яростный взгляд, который уставил было на двусмысленно улыбавшегося насмешливого молодого человека, и сказал:

— Довольно болтать! Перейдём к делу!

— А дело, — спокойно заявил Жан-Казимир, — заключается в том, что я видел Симона… Да, для этого мне пришлось толкаться в разные двери (и не всегда бывает полезно толкаться в самые высокие), но мне всё-таки приоткрыли двери тюрьмы, верней тюремной больницы. Его там склеивают из кусочков, чтобы он был в форме к великому дню. Я пытался поговорить с ним. Но с первых же слов он стал осыпать меня проклятиями. Из-под повязки у него видна лишь часть морды и один глаз. Глаз носорога! Маленький, жёсткий, ввалившийся. И веко твёрдое, как рог. Но глаз всё сразу увидел, и носорог набросился на меня. Он всех топтал ногами, — меня, тебя, Верона, всех друзей. Он не хочет видеть никого из нас. Мне пришлось удалиться.

У Марка сжалось сердце. Он спросил:

— Меня тоже? Он меня назвал?

— Назвал. Не огорчайся! Ты в общей куче. Среди живых. А он… у него на лбу уже лежит печать, печать смерти.

— Неужели никак нельзя его спасти?

— Вряд ли. Я видел его адвоката и ещё кое-кого. Я пытался расположить их в его пользу. Но что можно сделать, если это животное не хочет, чтобы его спасли? Даже со своим адвокатом он не желает разговаривать и предупредил, что обругает его на суде…


Следствие тянулось недолго. Дело было ясное. Отрицать было нечего, да обвиняемый ничего и не отрицал. Жан-Казимир опять приехал из Праги, чтобы присутствовать на суде. Хотя бесполезность их выступления была очевидна, однако оба товарища считали своим долгом дать на суде свидетельские показания. Для Марка это был тяжкий долг. Выступать публично было для него невыносимо. Он знал, что всегда в таких случаях проигрывает: его сковывали нелюдимость и гордость. И страшила мысль о том, что он встретится со старым товарищем лицом к лицу в такой мрачной обстановке, и тот, быть может, станет оскорблять его и упрекать. Ему хотелось удрать или по-детски зажмурить глаза и заткнуть уши, пока «всё не кончится…» Но чем страшней ему было, тем он становился смелей; он злился на себя: «Иди, трус!..» И он пошёл.

Всё вокруг него было словно подёрнуто туманом, он ничего не видел, не помнил, как вошёл в шумный Дворец правосудия, как попал в свидетельскую комнату. А Жан-Казимир чувствовал себя совершенно свободно, ведя его и на ходу обмениваясь то с тем, то с другим приветствием или шуткой. Однако встречи с Бушаром он ждал почти с таким же волнением, как Марк. Их вызвали довольно скоро. Свидетелей со стороны защиты было немного. Когда Марка ввели в улей смерти, он стиснул зубы и напряг мускулы ног, — ноги у него были точно набиты опилками. «Не смотреть! — твердил он себе. — В особенности на него! Не видеть его!..» И он сразу увидел именно его. И едва увидел — конец! Он уже не мог отвести глаз. Раздражённый голос председателя напомнил ему, что к нему обращаются. Марк вошёл в свою роль свидетеля, однако его смятение было так велико, что он не мог вспомнить собственного имени. Сзади него послышался смех. Председатель призвал смеявшихся к порядку. Он хотел приободрить Марка. И мало-помалу Марк овладел собой; ему сделалось стыдно при мысли, что его заподозрили в трусости. А ведь у него перехватило дыхание из-за рожи, которая на него уставилась, из-за этого знакомого лица, но оно до того изменилось под ударами судьбы (включая побои, нанесённые в полиции), что Марк усомнился бы, если бы не встретился со свирепым глазом носорога. (Жан-Казимир верно подметил сходство! Но у носорога был только один глаз — он окривел.) Их взгляды встретились. Марк заметил, что Бушар резким движением пытается встать, но его сейчас же опять усадили жандармы, и Марк уловил поток ярости, первую струю, которая ударила из единственного глаза. Марк опустил глаза. Он был потрясён. Ему казалось, что виноват он и сейчас голос Бушара раздавит его. Он не видел второй струи. Бешеный взгляд внезапно смягчился, и в глазу Симона уже ничего не осталось, кроме сердечного и грубоватого презрения. Но Марк каждую минуту ждал, что его показание будет прервано какой-нибудь выходкой. И ему потребовалось время, чтобы освоиться. Он по-детски путался, но мало-помалу боязнь у него прошла. Зато теперь его задевали приглушённые смешки, какими публика встречала его беспомощный лепет. А председатель скорей поддерживал слушателей своей иронией, чем осуждал. Наконец, Марк встал на дыбы. И, как это бывает с людьми робкими, когда кровь ударяет им в голову, мгновенно стал изрыгать огонь. Единым махом он перескочил через все барьеры осторожности. Он произнёс не только защитительную речь (которой от него не требовали), но и вызывающее и резкое похвальное слово Симону. При первых попытках остановить его он встопорщился, как молодой петух, и стал нападать на социальный строй. Сухим и хлёстким вмешательством прокурор утёр ему нос и осадил его. Петушок растерялся, его заставили взять свои слова обратно. Едва взлетев, он с подрезанными крыльями упал в лужу и стал барахтаться. И скомканное свидетельское показание прошло без всякого блеска. Марк уходил уничтоженный и снова бросил на Симона взгляд, полный стыда. Глаз Симона смотрел на него и насмешливо и ласково; он как бы говорил: «Бедный мальчишка!..» Марк был смущён и взволнован; он смело кивнул Симону. Симон ответил покровительственным и фамильярным жестом — он поднял руку и послал Марку прощальный привет.

Марк был до того расстроен, что потом даже не поинтересовался, как пошло дело дальше, какой приём Полифем[228] оказал Жан-Казимиру. Старая ненависть оружия не сложила. Едва заметив тонкую мордочку гермафродита, Симон рванулся вперёд и залаял. Он оплёвывал бывшего друга, бросал в него грязью. Защитник изо всех сил пытался заткнуть ему глотку. Председатель громовым голосом предупреждал, что прикажет его вывести, если он будет оскорблять свидетелей. А тот нагло отвечал, что воспрещает защищать его; всех свидетелей он обзывал «собаками, которые ползают на брюхе», а Жан-Казимира — «сукой». Наконец, удалось заставить его умолкнуть. Он стал слушать молча, но продолжал усмехаться. Жан-Казимир был бледен; он держался надменно и давал показания чётко, холодно, с расстановкой. Он разыгрывал безразличную объективность, все заранее рассчитанные чёрточки которой могли бы служить на пользу обвиняемому; и вместе с тем он принижал Симона, он изображал его крестьянином, который сбился с пути, рассматривал его как жертву благородной и глупой демократической иллюзии, которая отрывает огрубелого земледельца от пашни и взваливает на него в нашей школе непосильный и опасный умственный труд. Жан-Казимир сказал, что знаменитое выражение Барреса: «люди без корней» устарело и должно быть заменено другим: «люди, выбитые из колеи», и что в беспорядке виновата система, а не орудия, которые она привела в негодность. Такая постановка вопроса льстила скрытому тщеславию буржуа, сидевших в зале заседаний: им было приятно считать in petto[229], что быть носителями цивилизованного разума — их привилегия. Давая показания, Жан-Казимир время от времени обводил судебный зал своими холодными и умными глазами, неторопливо и равнодушно скользил взглядом по набухшему злобой лицу рычавшего Симона, точно по какому-нибудь неодушевлённому предмету, и, переходя к другим предметам, разматывал клубок своих коротких и безупречно построенных фраз. Похвала председателя и волна молчаливой, но явной всеобщей симпатии отметили конец его выступления.

Тут произошла эффектная сцена. Попросил слова отец обвиняемого. Он был вызван в суд из Косс, но знавшие его не думали, что ради такого дела, не сулящего никакой прибыли, этот деревенщина оторвётся от своих каменистых полей. Он и решил вопрос о поездке в самую последнюю минуту. Естественно, все ждали, что он станет защищать сына. Но зал содрогнулся, прежде чем старик успел произнести хотя бы одно слово. Оба — отец и сын — стояли друг против друга с перекошенными лицами, выкатив страшные глаза. По залу пронеслось дыхание ненависти. Среди гробового молчания старик поднял руку, принёс присягу и заговорил.

Подобно сыну, это был человек коренастый и грузный, точно вырубленный топором; плотное туловище сидело на коротких, как обрубки, конечностях; с каждой стороны привинчено по руке — настоящие клещи; ног не видно — они словно привинчены к полу. Никто и не думал рассматривать его лицо. Оно было такой же конечностью, как четыре других. Глыба кричала (хрипота и сдерживаемое бешенство мешали ей говорить нормальным голосом):

— Господа судьи, я не затем пришёл, чтобы просить у вас пощады для этого человека. Я затем пришёл, чтобы сказать вам: «Отомстите ему за меня!» С того самого дня, когда он вышел из чрева своей покойной матери, которая из-за него погибла, он у меня как бельмо на глазу. Я ничего не видел от него, кроме неприятностей. Он гордец, он не желал работать руками, он презирал труд крестьянина. Ему больше нравилось валяться на скамейках и ничего не делать, только забивать себе мозги проклятыми книжками, в которых полно всякой гнили. Это они его научили оскорблять всё, достойное уважения. Я не понимаю, о чём вы думаете, господа парижане, когда этак вот отравляете наших парней. Моя бы власть, я бы все эти книжонки в сортир спустил, а всю ихнюю писанину на подтирку употребил! Я себя утешал, я всё думал: когда-нибудь эта дрянь будет ему приносить доход. Он похвалялся, что собирается стать каким-то там министром. А вот чем он стал: висельником! Скажут: от одного до другого рукой подать, — возможно! Но он застрял на полдороге. Держите его крепко! Нам он не нужен! Довольно он нам крови испортил! Нет ни одного человека в нашей семье, да и во всей деревне, у кого бы он не пытался выманить деньги. Чего только он, подлец, не вытворял, чтобы выудить денежки у добрых людей! За одно это его надо было на каторгу. Только со мной у него ничего не вышло. Я его знаю. Меня не проведёшь!

Симон раскрыл свой огромный рот и гаркнул:

— Нет, тебя провели!.. Старый рогоносец!..

Зал затрясся от взрыва нервного смеха. Смех разрядил напряжение. Мишенью был старик. Мишень отметила «попадание». Напрасно старик вопил и выходил из себя. Этим он только подтверждал, что удар был меткий. Началась перебранка, и, прежде чем председателю удалось водворить тишину, приоткрылась деревенская трагикомедия, — яростное столкновение вторично женившегося старого Тезея с Ипполитом. Плут испачкал его гнездо, и — что ещё хуже — Федра, видимо, пустила его не только в отцовскую постель, но и в отцовский кошелёк. Старик ни за что не хотел этого признать. Мысль о том, что его обворовали, приводила его в ещё большее бешенство, чем измена жены. Но он неуклюже пытался всё отрицать. А вор стоял на своём.

С этой минуты всем стало ясно, что отец отдаст плоть от плоти своей палачу. Все ждали…

Долго ждать не пришлось. Когда слово опять было предоставлено старику, он стал потрясать кулаками:

— Не стану я отвечать на его мерзости. Довольно, надоело! Я знать не хочу этого мерзавца. Он нас всех ославил. Да простит меня бог за то, что я его произвёл на свет! Господа судьи, теперь он принадлежит вам. Исполняйте свой долг! Я свой выполнил. Избавьте меня от него!

Он в последний раз повернулся резким движением к сыну, пригнул голову и злобно посмотрел на него. Затем плюнул себе под ноги и рысцой, рогами вперёд, направился к выходу. Среди гула голосов слышно было, как прокурор назвал его «римлянином», потом раздался рёв Симона: Симон давился хохотом. Потом началась стычка между ним и председателем. Симон хотел излить злобу на отца. Симон говорил, что когда он бедствовал, отец скорей дал бы подохнуть ему, чем своей свинье. Этот сквалыга своим бездушием довёл его до преступления. Чтобы отомстить отцу, Симон разоблачил жульничества, на которые тот пускался, чтобы платить меньше налогов, и без зазрения совести описал одну игривую сцену, в духе старинных фаблио, которую они разыграли вдвоём с мачехой. Публика слушала охотно. Но вмешался суд: за отсутствием добродетели (здесь её трудно было бы найти) он прикрыл своим щитом свод законов. Бесноватый всё не унимался: он поднимал на смех председателя и избил бы своего адвоката, если бы ему не мешали ручные кандалы. Чтобы положить конец этой перепалке, пришлось вывести его из зала суда.

Речи прокурора и защитника уже не представляли интереса. К моменту оглашения приговора подсудимого снова ввели в зал. Никто не сомневался в том, какой приговор будет вынесен. Единогласно: «Да, виновен», «по чистой совести и убеждению». Без смягчающих вину обстоятельств. Смертная казнь.

Симон был красен, но приговор выслушал равнодушно. Он уставил свой единственный сверкающий глаз на судей, свирепо всех оглядел, а затем сказал:

— Я только об одном жалею: жаль, что во Франции нет десятка таких, как я, чтобы выпустить вам всем кишки.

Его поволокли из зала заседания, а он выл:

— Убийцы!.. Берите мою голову! Жрите её!

Публика ревела вместе с ним. Она точно обезумела. Никогда ещё не была она так захвачена зрелищем. Вот он, подлинный «народный театр», к которому так стремятся! Тут по крайней мере убивают взаправду! Псы не ошибались: они чуяли запах крови. Они лаяли. Иных самок чуть судорога не схватила. Рухнули классовые преграды. Все братаются. Марк был мертвенно бледен. Жан-Казимир увёл его. Внезапно в него вцепилась Бэт. Она была неузнаваема, она была страшно возбуждена, смеялась, плакала и извергала поток бессвязных слов. Жан-Казимир следил за ней и, когда ей сделалось дурно, подхватил её. Он усадил её на лестнице. Она снова обрела то немногое, что заменяло ей сознание. Но её затошнило. С Марком происходило почти то же самое. Наконец, им удалось свести её с лестницы. Но внизу, в углу, у неё началась рвота. Жан-Казимир бережно поддерживал ей голову. Он хотел её проводить, но не мог оставить ни её, ни Марка. Он усадил их обоих в такси и дал шофёру адрес Бэт. Но она с неожиданной резкостью запротестовала: она настаивала, чтобы её отвезли к Рюш. По дороге с ней опять приключилась рвота. Жан-Казимир помог ей подняться к Рюш. Потом он спустился и отвёз Марка к себе в гостиницу. Марк был до того разбит, что не сопротивлялся; он не мог разжать зубы; у него замирало сердце. Он сам не знал, как очутился в комнате Жан-Казимира, на шезлонге.

— Вытянись! Полежи! — предложил ему Жан-Казимир.

Марку сделалось стыдно. Он сказал с напускной суровостью:

— Здорово они сыграли! Было на что посмотреть!

Но Жан-Казимира этим нельзя было обмануть. Он был слишком чуток, чтобы продолжать разговор на эту тему. Посмотрев, как закипает кофе, он обратил внимание Марка на изящный дорожный кофейник. И когда они вдыхали аромат, подымавшийся от чашек, Жан-Казимир спросил со своей улыбкой арлекина:

— Ты хорошо разглядел Бэт?

— Бедная девчонка! Что-то она неважно выглядит. Похудела!

— Только не живот!

Марк ахнул… Он лишь теперь понял… Больше они в тот день о Симоне не говорили.


Спустя два дня, вечером, к Марку пришёл молодой человек. Его некрасивое, невзрачное, голодное лицо показалось Марку знакомым. Марк не успел, однако, припомнить, кто это, как посетитель назвал себя: адвокат Симона. Он был небольшой мастер говорить, и в словах его не чувствовалось ничего подкупающего. Но он был глубоко взволнован. Он сообщил, что его подзащитный отказался подписать прошение о помиловании и неизбежная развязка должна вот-вот наступить. Ему предлагали высказать последнюю волю, но тщетно; однако, когда он, адвокат, уходил от Симона, тот окликнул его и сказал, что ему хотелось бы повидать Марка.

Марку этого нисколько не хотелось. Страх клубком подступил ему к горлу. Сдавленным голосом Марк сказал:

— Хорошо. Я пойду к нему, если это возможно.

Он надеялся, что это будет невозможно.

Адвокат сказал, что уже получил разрешение и что если Марк согласен, то можно поехать в тюрьму сейчас же: внизу ждёт такси. Откладывать на завтра нельзя.

Марк встал:

— В таком случае едем!

Адвокат видел, что Марк волнуется, и понимал его. Путаясь в словах, адвокат уверял Марка, что Симон внушает ему сострадание. Он заранее знал, что дело будет проиграно. Впрочем, именно поэтому ему и подбросили такое дело, и он его принял: он понимал, как трудно приходится молодому крестьянскому парню, попавшему в развращённую атмосферу послевоенного Парижа, до какого отчаяния может его довести нужда, невозможность утолить жажду наслаждений, жестокое равнодушие близких. Адвокат говорил с глубокой горечью, но то была горечь беспомощности. Он от рождения принадлежал к побеждённым. Вверить ему свою судьбу было рискованно. Марк, рассеянно слушавший его, инстинктивно от него отодвинулся.

В тюрьме было отдано соответствующее распоряжение. Их пропустили; у дверей камеры адвокат пожал Марку руку и оставил его. Марк вошёл туда, как в могилу.

Сверху, через матовое стекло в окне, забранном решёткой, падал безжизненный белый свет. Никаких теней. Тенью была жизнь.

Покойник стоял в углу. Он направился к Марку. Тот застыл на пороге и, невольно попятившись, упёрся в дверь. Она уже захлопнулась. Симон увидел ужас на его лице и усмехнулся:

— Боишься? Ничего, парень, успокойся! Не с тебя ведь шкуру будут снимать… Ты — счастливчик, твоя шкура останется при тебе.

Марк покраснел. Он сказал со стыдом и болью:

— Симон, ты думаешь, я дорожу своей шкурой? Господи, да сколько же она стоит?

Добродушным тоном Симон ответил:

— Дорого она не стоит, а всё-таки береги её! Она тебе к лицу.

Он стоял перед Марком, расставив ноги и болтая руками. Марк не отваживался взглянуть на него, но, наконец, поднял глаза и увидел остриженную под машинку голову и огромное лицо, которое беззлобно ему улыбалось. Порыв толкнул его к Симону. Его руки, до сих пор боязливо прятавшиеся за спиной, протянулись вперёд, и Симон схватил их.

— Гнусную работу я тебе задал!.. Что, малыш?.. Я знал! Я это нарочно… Я держал пари с самим собой, что ты не придёшь. Я поставил об заклад свою голову… А ты пришёл. Я проиграл. Что ж, это тоже выигрыш…

— Симон, — сказал Марк всё ещё дрожащим голосом, — чем я могу тебе помочь?

— Ничем. Тем, что ты пришёл. Ты мне доказал, что в этом борделе, который называется жизнью и который я скоро покину, есть всё-таки один маленький мальчик, который не совсем ещё продался, который не отрекается от самого себя, который не отрекается от меня… Можешь дрожать… Да, ты дрожишь… как на суде… Ты держался не очень хорошо! Тебя напугали. Тебе стало страшно, и ты поспешил попросить прощения. Ты взял все свои слова обратно… Неважно, всё-таки ты сказал!.. Ты вышел один против волков, горностаев[230] и свиней… А это не так уж плохо для маленького мальчика! Я был тебе благодарен. У тебя в требухе больше честности, чем у всего стада.

Марк был более унижен, чем польщён. Он чуть отшатнулся, готовый встать на дыбы, и с горечью заметил:

— Ты выдаёшь мне патент на честность? Благодарю…

— Ты, вероятно, считаешь, что я не имею права выдавать такие патенты? Ошибаешься, дорогой мой! В честности я толк знаю!.. Когда я говорю: «честный», я не имею в виду кастрированного барана. Пусть у тебя вся шерсть в крови и гное, — всё-таки ты честен, если не бежишь, если не говоришь, как трус: «Это не я», если плюёшь им в рыло: «Я! Me, me! adsum qui feci!»[231], если ты готов отвечать за то, что совершил…

— А ты готов? — спросил Марк.

— Я готов! И если бы можно было всё начать сначала, я сделал бы то же самое… Только лучше!

Марку не хотелось спорить.

— Зачем? — пробормотал он.

— А жить зачем? Жить — значит либо убивать, либо быть убитым.

— Нет! — закричал Марк и по-детски вскинул руки, как бы защищаясь.

Симон посмотрел на него с улыбкой жалости.

— Эх ты, молочный телёнок! Тебе бы всё матку сосать!.. Полно! Ведь уж на лбу рожки прорезаются!

— На арене бык всегда обречён заранее…

— Что из того? Постарайся, чтобы по крайней мере зрелище было красиво! И выпусти кишки матадору!.. Я, как идиот, запутался рогами в лошадиных внутренностях… Ты это сделаешь лучше, чем я.

— Ты затем и вызвал меня, чтобы сказать мне это?

— А что ж тут такого? — сказал циклоп, выпрямившись во весь рост. — Это моё завещание обществу!

— Ты ему завещаешь чудовище?

Единственный глаз загорелся весёлым огоньком и смягчился. Симон стиснул тяжёлыми руками худые руки своего молодого друга.

— Бедное маленькое чудовище! Оно боится своей тени… Ну, ничего, я тебя знаю, ты будешь бороться… Хочешь не хочешь!.. Кто быком родился, быком умрёт. У того не вырежут… Но это твоё дело! Мне этим заниматься нечего… Я тебя вот для чего вызвал, мой мальчик (в такую минуту я лгать не стану): можно иметь дублёную шкуру и сердце потвёрже кулаков, можно ненавидеть людей и жалеть, что не удалось взорвать всю лавочку, а всё-таки, когда собираешься исчезнуть, минутами чувствуешь слабость в ногах, и язык, пересохший бычий язык, так и чешется от желания один раз, ещё один-единственный раз лизнуть шерсть другого бычка…

Он взглянул на Марка, и Марку захотелось спрятаться. Симон чувствовал, как дрожат его руки. Он шепнул Марку с грубоватой нежностью:

— Тебе было бы очень трудно меня поцеловать?

Ни живой, ни мёртвый Марк поцеловал его.

— Благодарю. Ступай! — сказал Симон. — Я любил тебя одного.

Марк не мог найти двери. Симон с братской заботливостью проводил его. У Марка не хватало сил обернуться и сказать «Прощай!» человеку, обречённому на смерть.


На другое утро голова свалилась.


Все эти дни Марк откровеннее, чем когда-либо, делился в письмах своими мыслями с матерью. Для душ близких разлука — самое большое благодеяние: она освобождает их от застенчивости, она ломает все лежащие между ними преграды.

Это была странная переписка. Никто бы не подумал, что это переписка матери и сына. Они оба чувствовали, что стоят вне пределов общества. В глубине души они были не только свободны от его предрассудков, от его условной морали и от его законов, — к этому в наши дни пришли тысячи мужчин и женщин. Безошибочный инстинкт помог им выработать для себя свои собственные законы, свой собственный моральный договор о союзе и единстве, тайный договор между матерью и её детёнышем, заключённый в джунглях и продиктованный самою природой. По мере того как детёныш подрастал, их отношения менялись, мать незаметно превращалась просто в старшую и более близкую. Ведь теперь они на одном берегу, и водный поток больше их не разделяет: они пьют из него рядышком. Каждый приносит другому свою добычу — свой опыт жизни в джунглях; они им делятся — и новым и старым. И нельзя сказать, чтобы самый старый опыт казался молодому устарелым, нельзя сказать, чтобы старшая считала несущественным последний опыт младшего.

Марк написал ей всё о драме, с которой жизнь столкнула его так близко, что нож гильотины, падая, казалось, просвистел над самым его ухом. Он писал, что если нож упал не на его шею, то это простая случайность: Симон мог быть Марком, а Марк — Симоном. Отчаяние, безумие, преступление живут в каждом из нас. Одному удаётся устоять, другой сваливается, — кто может сказать — почему? «Это был он, но мог бы быть я. Я не имею права никого осуждать…»

Его не удивляет ответ Аннеты:

«Нет, ни ты, ни я, — мы не имеем права осуждать этого несчастного…»

Она пишет о Симоне с жалостью человека, который всё понял. Однако она прибавляет (и сердце Марка подскакивает):

«Но это неверно, мой дорогой, что он мог быть тобой, что ты мог быть им. Ты — это только ты: мой плод… Его можно сорвать с дерева. Но червивым он быть не может… Преступление и позор живут, — да, я это знаю, — и в тебе и во мне. Но они никогда не обретут власти над нами. Как бы тебя ни тянуло… (А тебя тянуло!.. Ты мне об этом не говорил, но я догадываюсь… Да и почём ты знаешь: может, меня самое тянуло?..) Но, слава богу, преступление и позор сами отворачиваются от нас!»

Марку становится жарко. Он дрожит… «Тебя тянуло…» И её, её тоже «тянуло»… Она так прямо ему об этом и пишет… Одним движением она смела его тайный страх. Если уж она находилась у края тех же пропастей и всё-таки устояла, он, мужчина, должен устоять и подавно. Однако, чтобы испытать её, он заходит в своей откровенности дальше, чем когда бы то ни было. Он описывает ей то безумие, которое молодые люди порой вынашивают в себе и от которого он очнулся внезапно, задыхаясь, судорожно шевеля пальцами, в минуту, когда он был на грани подлости. «Что я ей написал!..» — думает он. Но она ему отвечает:

«Ты был на грани. Ты заглянул в бездну. Это хорошо. Теперь ты не будешь застигнут врасплох. Я затем и создала своего Марка, чтобы он рисковал. Но я создала его и затем, чтобы он умел сопротивляться. Рискуй! Я тоже рискую, и я рисковала. Погибнуть суждено не всем».

И прибавляет со своей непринуждённой, серьёзной и насмешливой улыбкой:

«Я двадцать раз пробовала. Мне это никогда не удавалось. Искуснее меня ты не будешь. Смиримся, мой мальчик, и поцелуй меня!»

Дойдя до этих строк, Марк затрепетал от радости. Пол заходил у него под ногами. Вместе с дымом сигареты он выпустил всё своё затаённое, чего он всегда стыдился.

«Иди в другие лёгкие!»

В этот день на улицах он вдыхал всё тот же загрязнённый воздух. Но он говорил себе с вызовом и насмешкой:

«У меня есть и свой собственный воздух. У меня под ногами твёрдая земля. В жилах у меня кровь моей матери, моей Ривьер».


Но река не была золотоносной[232]. И жизнь была трудной в ту зиму. Марку ни в чём не было удачи, да и здоровье сдавало, сказывались лишения. Он не хотел обращаться за помощью к матери, и даже когда она сама предложила ему деньги, он из глупого самолюбия отказался. Во-первых, он подозревал, что ради него мать отказывает себе в самом необходимом. Во-вторых, этот глупенький петушок не считал возможным принимать деньги от женщины… Разве мать — женщина?.. Да, для него — женщина!.. Он сухо отказался: «Не вздумай настаивать!» Она и не настаивала… Какие дураки эти мужчины… Она была очень рада, что Марк — мужчина.

Денег у Аннеты он не взял, но он ухватился за её мысли. Без них он чувствовал бы себя очень одиноко в ту суровую зиму и пропал бы от холода. Он грелся у этих мыслей, как у костра, которого никто не видит, которого, как он думал, не видит сама Аннета. Но мать была связана с ним тайными нитями. И она не могла не видеть, что в некоторых его суровых и сдержанных словах сверкает, точно в каменном угле, скрытый огонь. Она смутно догадывалась, что сделалась для сына предметом страстного и чистого, почти религиозного, преклонения. Она считала это нелепым, но в глубине души испытывала к сыну смиренную благодарность. Бойцам бывает нужна иллюзия любви и почитания… «Non sum digna…[233] Но я всё же благодарна тебе, мой маленький рыцарь…»

Эта необычайная, невысказанная душевная близость помогала молодому бойцу в нужде и в одиночестве держаться на поверхности тёмных и холодных вод и не тонуть… Но у него мёрзли ноги! Однажды поздно ночью он шёл по улице, топая ногами от холода, и вдруг увидел сквозь туман на плохо освещённом углу тротуара словно бы знакомую фигуру. Он быстро отошёл в сторону, чтобы незаметно рассмотреть её. Он не ошибся: это была она — Рюш. Прислонившись к закрытому газетному киоску — так, чтобы на неё не падал свет электрического фонаря, — она, видимо, подстерегала кого-то, кто должен был выйти из дверей дома напротив. Она прижалась к киоску и лишь слегка подалась вперёд из своего укрытия. Марк в изумлении остановился в нескольких шагах и спрятался. Улица была безлюдна. Часы показывали час. Рюш не двигалась. Её взгляд был прикован к закрытой двери… Наконец, дверь приоткрылась. Рюш чуть не выскочила из засады. Правая её рука вынырнула из темноты и вытянулась вперёд, но Рюш сейчас же её отдёрнула — человек, который вышел из дому, был не тот, кого она ждала… Она снова притаилась, прислушиваясь к удаляющимся шагам незнакомца. И Марк тоже притаился. Но он видел руку — и понял всё. Он подкрался к киоску, обошёл его и схватил Рюш за руку. Она испуганно подскочила, затем пришла в ярость и стала молча отбиваться, вонзаясь в Марка ногтями. Марк крутил ей руки и в конце концов вырвал револьвер. Он прижимал её к стене, но женщина была в бешенстве — она нагнулась и стала кусать ему руку, а он шептал ей прямо в затылок:

— Рюш! Это я, Марк! Рюш, милая, не бойся!.. Ну, отдай же!

После короткой, но ожесточённой борьбы бесноватая почувствовала себя побеждённой, сдалась, перестала дёргаться и разразилась рыданиями. Она заливалась слезами, а Марк, прижимая к своей груди её мокрый рот, шептал:

— Да ну же! Ну же!

Он взял её за подбородок и, не найдя своего носового платка, вытер ей, как нянька, щёки и нос пальцами: она была сломлена и не мешала ему. Он нахлобучил ей на лоб шляпку в форме каски, съехавшую на сторону, привёл в порядок её расстегнувшееся пальто и, убедившись, что она больше не сопротивляется, просунул руку ей под локоть, крепко сжал его и потащил её за собой. Она шла, как сомнамбула… Куда они шли? Они не знали. Рюш об этом и не думала. Куда шёл он, туда и она. Она пересекала улицы не глядя, покорно поворачивала направо, налево. Какое ей дело? Ей и на дне реки было бы не лучше и не хуже. Марк говорил машинально; ни он, ни она не слышали, что он говорит. Он всё думал: «Что же мне с ней делать?..» Отвести её к ней домой? Оставить её одну в таком состоянии было бы и бесчеловечно и неосторожно. Ноги сами привели его на улицу Кюжас, к гостинице, где он жил. У самых дверей он сказал:

— Поднимайся!

И подумал вслух:

— Каждому свой черёд!

Теперь Рюш была доведена до отчаяния — пришёл его черёд дать ей приют.

Она ничего ему не сказала, ни единым движением не выразила ни отказа, ни согласия. Она поднялась по лестнице.

Они вошли в жалкую, грязную, неприбранную комнатушку, и Марку стало стыдно, что Рюш всё это видит… Но она ничего не видела — она стояла, точно окаменев. Он усадил её на кровать. Она делала все движения, какие он заставлял её делать, но безучастно, руки её повисли, как плети. Марк хмурил брови, кусал губы и, наконец, решился. Он снял с неё шляпку, расстегнул пальто, распустил шнурки на ботинках и уложил её на кровать. Теперь у неё наступила реакция, нервы не выдержали, всё её тело сотрясал озноб. Марк прошептал:

— Ложись под одеяло! Дай, деточка, я тебе помогу!

Он приподнял её, чтобы постелить постель. Она позволила себя раздеть — глаза её были открыты, но смотрела она отсутствующим взглядом. Её худые плечи не чувствовали прикосновения неловких пальцев, которые её раздевали. Он прикрыл её всем, что только нашлось у него в чемодане тяжёлого и тёплого из платья. И покуда на спиртовке согревалось питьё, он сидел возле кровати и, сунув руки под одеяло, согревал ей окоченевшие ноги. Оба были измучены и оба неподвижны. Марк вышел из оцепенения, как только зашипела вода, выливавшаяся из чайника на огонь. Он встал, приготовил грог и приподнял Генриетте голову, чтобы заставить её сделать несколько глотков. Сначала жидкость вылилась у неё изо рта и побежала по подбородку и вдоль шеи. Горячий грог привёл её в чувство. Она посмотрела на Марка и, наконец, увидела его. Она заглянула в его встревоженные глаза, заметила дымящийся стакан в его руке, — он в это время неловким движением пытался влить ей в рот ложку горячего питья. Она открыла рот и глотнула, как ребёнок. Лёгкая краска проступила у неё на щеках. Слабым движением руки она отвела ложку. Марк с облегчением следил за тем, как она возвращается к жизни. Он крепко сжал ей виски и сказал:

— А теперь спи! Тебе тепло?

Почти в тот же момент он заметил, что голова её лежит на подушке с грязной наволочкой, и ему стало ужасно неловко. Но, вместо того, чтобы скрыть своё смущение, он сказал:

— Извини!

И пошёл за чистым полотенцем, чтобы подложить ей под голову. Его наивное смущение вернуло Рюш к жизни. Приподняв краешек полотенца, она даже улыбнулась, стащила его, сбросила на пол, прижалась щекой к подушке и закрыла глаза.

Марк подождал ещё минуту, затем, увидев, что она успокоилась, кое-как устроился на двух стульях и потушил свет.

В темноте раздался голос Рюш:

— А ты? Где же ты будешь спать?

— Не беспокойся! Я отлично устроился.

— Ты не уснёшь на стуле.

— Мне не впервой.

— Подвинь по крайней мере стул к кровати. Иначе ты свалишься!

Он устроился на двух стульях рядом с кроватью, ногами в головах у Рюш, почти упираясь головой в её ноги.

— Подержи мне ноги! — сказала Рюш. — Так хорошо!

Он опять начал греть ей ноги. Спустя некоторое время она сказала:

— Ты хороший.

— Не знаю… Не думаю…

— Когда я говорю: «хороший», я тебя сравниваю…

— С кем?

— С другими кобелями…

— Да ведь и я кобель…

— А я сука.

— Да, сегодня ты была сукой.

— И всё-таки не сумела прогрызть ему брюхо!

Она стала бить ногами по постели.

— Ладно, ладно, довольно! Не дрыгай ногами. Не вырвешься!

Он крепко сжал ей щиколотки.

— Послушай, Марк, я хочу, чтобы ты знал всё, раз уж судьбе угодно было, чтобы ты попал в мою паутину…

— Не надо мне ничего знать… Да и что тут знать? Какая-нибудь дурацкая история обманутой любви, если только можно это назвать любовью…

— Да! Я это так и называю… А какая мне разница, так это называется или иначе? Он меня хотел, и я его хотела. Он меня взял, и я взяла его. А теперь он меня бросает, я ему надоела. Он хочет другую, он берёт другую. Я хочу его убить…

Марк проворчал:

— Рюш, с этими глупостями кончено? Это больше не повторится?

Рюш проглотила слюну и, несколько раз глубоко вздохнув, сказала:

— Кончено. Да. Сорвалось. Таких вещей два раза не делают… Но я должна тебе всё рассказать, чтобы облегчить себе душу, чтобы отомстить.

— Милая ты моя, да они мне противны, твои истории! Молчи!.. И потом я больше не могу, я хочу спать. Я умираю…

Рюш нервно рассмеялась:

— Ну и что же?.. Умирай!.. Но только выслушай!.. Меня это не трогает, что тебе противно. Мне тоже противно… И тут я тебе ещё утру нос… (Она схватила его за оба уха и стала возить носом по простыне.) Ты мой ньюфаундлендский пёс! Ты вытащил меня из воды — против моей воли, но вытащил… И на свою голову! Теперь ты должен довершить спасение, ты должен выпить всю чашу моей горечи.

— Ладно! — покорно сказал Марк.

И тотчас заснул. А Рюш, сидя в постели, склонясь над ним, с яростью выкладывала ему свою историю. Чтобы привлечь его внимание, она время от времени запускала дрожащие пальцы ему в волосы и трясла за голову. Но сон был сильней. Марк воспринимал поток её слов лишь как беспокойную колыбельную… Ему снилась ночь на море… И последнее, что ещё задержалось в его сознании, это ноги, которые он сжимал и которые двигались, двигались и извивались, как руки, покуда она говорила…

Хотя Рюш и знала, что Марк давно уже ничего не слышит, всё же она досказала свою историю до конца. И только тогда, вдоволь наговорившись и опустошив себя, она остановилась. Когда мельница внезапно умолкла, Марк задвигался во сне. Стул, на котором лежали его ноги, опрокинулся. Рюш удержала Марка за поясок и, обхватив обеими руками вокруг бёдер, втащила его, спящего, в кровать, рядом с собой. Он был одет, но разут. Она положила его босые ноги на подушку, рядом со своей щекой, а его голову к своим ногам. И тоже заснула. Так провели они ночь рядом, — она под одеялом, он на одеяле. Оба изнемогали от усталости. Они спали, как умеют спать только в этом возрасте, — семь часов подряд, не пошевельнувшись. Около одиннадцати утра они проснулись, — оба одновременно и в том же положении, как легли.

Марк был изумлён. Одним рывком он сел на кровати и, увидев, что щека Рюш прижимается к его ногам, быстро подобрал их под себя, бормоча:

— Извини, извини!..

Рюш рассмеялась, сказала:

— Спасибо!

И тоже села на пятки, как он.

Так они и сидели на кровати, точно китайские болванчики, и смотрели друг на друга.

— Мне стыдно перед тобой, — сказал Марк.

Рюш потёрлась носом о нос Марка.

— Ну и стыдись, ну и стыдись, глупый мальчишка!.. Лучшей подушки у меня никогда ещё не было… Как я чудесно спала! Я умылась, я освободилась от всей дряни, которая меня отравляла. Ты, конечно, ничего не слышал и не запомнил из всего того, что я тебе высыпала ночью на голову…

Марк попытался вспомнить:

— Ни единого слова.

— Неважно! Я тебе всё вывалила. Как хочешь, друг мой, но когда-нибудь ты всё припомнишь, по кусочкам. Ведь я говорила тебе прямо в ухо, я тебе всё вдула в мозг.

— Хорош подарок!

— А что? Только тогда и становится легче, когда переложишь своё бремя на кого-нибудь другого.

— И тебе стало легче?

— Мне стало совсем легко. Желудок пуст. Сердце свободно. Я чиста и свежа.

— Ну, тогда ладно. Я молчу.

— И отлично делаешь! Если бы ты теперь посмел намекнуть на что-нибудь, связанное с этой ночью, я бы стала всё отрицать. Я отрицаю… Только посмей!.. Ничего не было, ровно ничего.

Она поддразнивала его. Он только рот раскрыл, глядя на это самоуверенное, смеющееся, отдохнувшее лицо, на котором ночные судороги не оставили никаких следов.

— Чёртовы бабы! — сказал он. — У них семь душ и семь лиц.

— Это ещё очень мало, — заметила Рюш.

Она сжала ему руками лицо и ущипнула за щёку:

— Славный ты мой мальчик!.. Маленький мой мальчик!.. Какой же ты худой!.. Как я тебе благодарна!.. Ты не можешь себе представить!.. Даже и не пытайся! Пусть лучше я одна буду об этом знать.

— Я тоже это отлично знаю.

— Скажите пожалуйста!.. Каков наглец! Глупый хвастунишка! Теперь он станет требовать, чтобы я признала его услуги… Ещё, чего доброго, потребует, чтобы я ему заплатила…

— Конечно, потребую! Плати!

— Ростовщик!.. Говори, сколько!

— Обещай мне никогда больше этого не делать.

— Я буду спрашивать у тебя позволения.

— А если я не позволю?

— Я подчинюсь.

Внезапно за шуткой последовал твёрдый, серьёзный тон и открытый взгляд, говоривший:

«Довольно шуток!»

— Ладно! — сказал Марк. — Помни, что ты обещала.

Они взялись за руки.

— А теперь, — сказала Рюш, вытаскивая ноги из-под одеяла, — давай есть! Я чертовски проголодалась…

И она соскочила на пол…

Марк был в затруднении. В кошельке у него было пусто. Рюш догадывалась об этом. Она нагло заявила:

— Беру тебя на содержание. Я плачу!

Марк энергично запротестовал.

— Миленький, ты должен будешь подчиниться. Иначе наше соглашение пойдёт прахом! Я снова становлюсь убийцей.

Марк стоял на своём.

— Закрой рот! Откроешь его за тарелкой.

— Рюш, ты хочешь меня унизить.

— Ну, разумеется! Это тебе очень полезно для здоровья. Ты же лопаешься от спеси. Значит, надо её сбить. Меня-то ты отмыл? Каждому свой черёд!.. А скажи, пожалуйста, правда, что за тебя никогда ещё не платила женщина?

— Конечно, нет!

— Вот и отлично! А я за тебя буду платить!

Она потирала руки, она кружилась, она взяла его под руку и ущипнула, когда они спускались по лестнице; наконец, они вышли на улицу.

В студенческом ресторане они ели мясо с кровью. Кроме того, что значилось в общем меню, Рюш потребовала пирога, маслянистого сыра бри и бутылку старого бонского. В её глазах сверкала лукавая насмешка. Сопротивляться ей было бы опасно. Марк смирился. Он предоставил ей делать всё, что она захочет, и был доволен. Его сознание отяжелело; оно молчало, как сторожевая собака, которую перекормили. Хорошо было всё-таки хоть раз наесться досыта!

Из ресторана Марку надо было идти на работу. Рюш сказала ему:

— Дай-ка мне твой ключ!

Вечером он застал её у себя в комнате. Она чинила его рубашки и носки. Она вытряхнула всё, что лежало в ящиках и в чемодане. Бумаги и вещи были навалены на кровати, на обоих стульях, на полу. И не всё было чисто, далеко не всё! Марк обычно запихивал грязное бельё в угол стенного шкафа. Рюш всё вытащила, рассортировала, подсчитала, пересмотрела и даже кое-что выстирала в тазу. Перед окном, на верёвке, сушились тельники и носовые платки.

Марк готов был сквозь землю провалиться. Он так не любил показывать кому-либо свои недуги и своё нищенское бельё! Он опустился на кровать и прикрыл глаза рукой.

— Не надо, не надо, не надо! — повторял он жалостным тоном.

Девушка произнесла добродушно:

— Оставь, пожалуйста!.. Это вполне естественно!..

— Эти отрепья… — простонал он.

— Вот именно! Они уже давно нуждались во мне.

— Нет! Нечего тебе копаться в этой грязи!

— Ты, вероятно, думаешь, что я не привыкла! Женщина ещё и не такое видела!

— Это нехорошо! Нет, нет! Ты не имела права…

— Я сама беру себе права. После сегодняшней ночи мне необходимо снова взять верх над тобой… Вот я и взяла. А ведь я здорово сегодня поработала!.. Я же сказала: «Я тебя отмою»… Вот и отмыла… Грязнуля!..

Марк пустился наутёк; он задыхался от стыда. Рюш отбросила работу, догнала Марка и схватила его за руку.

— Мой милый мальчуган… За это я тебя ещё больше люблю…

Марк продолжал отворачиваться. Рюш взяла его за подбородок:

— Дурень!.. Ведь мы же с тобой товарищи, товарищи по несчастью…

— Товарищи по свинству, — сказал Марк, ворча и смеясь. Но он был тронут.

— Что может быть лучше?

Он помог ей собрать бельё. День угасал. Пришлось зажечь свет.

— На сегодня довольно! — сказала Рюш. — Тут ещё на день работы хватит. Я приду завтра.

— Как? Ты уходишь? — спросил он.

— Конечно. Ухожу домой.

Она заметила, что он огорчён.

— Да, друг мой! Сегодня ночью было чудесное приключение, но повторять его было бы рискованно.

У него был растерянный вид. Она рассмеялась.

— Ты не находишь? Если один раз каким-то чудом всё сошло благополучно, то уж повторять значило бы искушать дьявола.

— Да ведь дьявол только и мечтает, чтобы его искушали!

— Ещё бы!.. И дьяволица тоже!

— Значит?..

— Значит, нет.

— Ты права. То, что было, — слишком хорошо.

Она смотрелась в зеркало, висевшее на окне, и пальцем заправляла волосы под шляпку. Позади себя она увидела Марка:

— Всё-таки ты добрый малый.

— Да и ты не злая!

— Для моих любовников — больше, чем достаточно злая, уверяю тебя.

Она задорно обернулась.

— Ну, а мы? — спросил Марк.

— А мы? Вот именно!.. Как хорошо, что мы не любовники!.. И, пожалуйста, без вежливых гримас!

— При чём тут вежливость?

— Конечно, лгунишка ты этакий!.. Повторяй за мной: «Как хорошо…»

Он протянул ей обе руки. Она взяла их.

— Как хорошо, что ты — это ты, а я — я, и что мы держимся за руки!

И — лукаво:

— За ноги мы уже держали друг друга.

— Ты прошла по мне, я прошёл по тебе. Если мы не друзья и не любовники, Рюш, то что же мы друг для друга?

— Мы друг для друга твёрдая почва. Нас засасывала трясина, но мы вытащили ноги и снова на твёрдой земле. Теперь можно идти дальше. Перед уходом — один раз не в счёт — можно и поцеловаться.

И они по-детски громко чмокнули друг друга.

— Но ты ещё придёшь? — спросил Марк.

— А как же? Оборванец! У меня ведь всё твоё тряпьё!.. И потом сегодня мы ни о чём не успели поговорить. Завтра потолкуем.

Но завтра потолковать не пришлось. Марк задержался на работе. Когда он пришёл домой, Рюш уже не было. Он нашёл лишь аккуратно сложенное бельё, а на столе лежала пара носков с двумя выставленными напоказ дырами, в которые можно было просунуть по крайней мере шесть пальцев. Это была наглая визитная карточка; она говорила: «Увидимся завтра».

Они увиделись. Была суббота. Вся вторая половина дня была в их распоряжении для разговоров. Она сидела на кровати. Он — верхом на стуле. Они обжигали себе пальцы сигаретами, забывая курить. Интимная обстановка создалась сама собой. Рюш освобождалась от своих тайн. Все эти её любовники — пустая болтовня! У неё никого не было, кроме одного, которого она подстерегала в ту ночь. Она смеялась над собой и с напускным цинизмом признавалась, что хоть и вела себя в Париже весьма вольно и не раз по собственной вине попадала в рискованные положения, но всё же не могла сделать решительного шага: нечто похожее на физическое отвращение удерживало её в последнюю минуту.

— Между тем, — говорила она, — я — натура цельная и здоровая, у меня есть потребности, и я не боюсь удовлетворять их: в этом я убедилась с тем идиотом!.. Но почему же надо было, чтобы это случилось именно с ним, с этим скотом, с этим жеребцом (как бы я хотела обломать хлыст об его спину!..), а не с кем-нибудь, кто мне по душе… например, с тобой?..

Марк не прерывал её. Потом он сказал:

— В сущности, ты честная француженка, а заставляешь себя играть роль, для которой ты не приспособлена. И всё из упрямства, назло твоим старикам. А твоё место скорее возле них, в провинции. (Она запротестовала.) Не для того ты создана, чтобы с пистолетом в руке подстерегать по ночам любовников. Тебе надо иметь мужа — хорошего, одного на всю жизнь, и добросовестно делать с ним детей, целую ораву… Я даже представляю себе, как ты кормишь их грудью…

— А у меня нет груди. Потрогай!

— Ничего, маленькие коровы дают лучшее молоко!

— Я даже не корова! Просто худая коза носится по полю. И ты воображаешь, что она даст привязать себя к забору на всю жизнь?

— Если тебе захочется, ты мысленно сможешь оставаться всё той же козой и будешь прыгать, кусаться и щипать траву у чужого забора. Мысленно ты десять раз обманешь мужа… Бог ты мой, я даже не вижу беды в том, чтобы ты действительно разок-другой наставила ему рога. Разок-другой за всю жизнь — это пустяки!..

— Хотела бы я на тебя посмотреть в роли такого мужа, разбойник!

— Нет, нет, не обо мне речь!

— Но скажи мне, Марк, скажи мне откровенно: с тех пор, как мы знаем друг друга, ты никогда не думал об этом?

— О чём?

— О том, чтобы я тебе наставила рога?

— Нет, право же, нет! А ты думаешь?

— Вот как раз сейчас пытаюсь… И не могу.

— Не созданы мы, чтобы ходить в одной упряжке.

— Однако мы так хорошо понимаем друг друга! Ты единственный человек, который видит меня насквозь, а я — тебя… В этом-то всё и дело! Соединяются только такие, которые ничего друг о друге не знают.

— Нужна ночь, чтобы отдаться друг другу.

— У тебя она будет, ты сам себе создашь ночь. Я уверена, что ты попадёшься в сети к такой женщине, которая сможет тебе навредить больше, чем кто бы то ни было. Ты не захочешь женщины цельной, спокойной, в которой можно быть уверенным. Для тебя это было бы слишком ясно!

— Пожалуй, ты права.

— Каждый из нас лучше знает судьбу другого, знает, что именно другой должен сделать для своего блага. А этот другой, конечно, ничего не сделает!

— Значит, согласись, я не так уж плохо понял, чем ты должна была бы быть и чем ты стала?

— Чем я не стала! Да, это ты верно сказал: жизнь, которую я веду в Париже, убивает меня. Я — Рюш, я — улей, мне нужно серое небо над моей Луарой. А эти огромные муравейники, их ядовитые грибы, их отравленные мысли — всё это наполняет меня отвращением и ужасом. Я бы хотела всё это поджечь. Пустить бы газы — и всё было бы кончено с этой мерзостью!

— Ну, так уезжай! Уезжай! Вернись в свои поля!

— Не могу.

— Почему?

— Из-за старика. Теперь это вопрос самолюбия.

— Ты думаешь, ему мало того урока, который он получил от тебя? Ты думаешь, он не поумнел?

— О, я уже его не боюсь! Он болен. Он бы себя вёл смирно. Он бы только одного боялся — как бы я не уехала!

— Тогда за чем же дело стало?

— Он должен сделать первый шаг.

— Чтобы он у тебя попросил прощения?

— Чтобы он протянул два пальца!

— А если он этого не сделает, то и ты ни с места?

— Нет, конечно нет!

— Ослиная голова!

— Козлиная голова!..

Он снова стал её увещевать. Она молча слушала и находила in petto, что он прав. Но она твёрдо решила не признавать своей ошибки.

Чтобы перевести разговор на другую тему (хотя она всё ещё пыталась уловить ход его мысли), она заговорила о Бэт. Её беременность едва не кончилась трагически. Обезумевшая мещаночка тщетно пыталась всё отрицать. Беременность была заметна, как нос на лице, а она так и не сумела ни примириться с нею, ни избавиться от неё. Но тут помогло несчастье: она свалилась с лестницы, и это её освободило. Однако она едва не поплатилась жизнью.

— А кто этот молодец? — спросил Марк.

— Да она и сама не знает. Она добрая, слабая, простая и глупенькая, — они помыкали ею, как хотели.

— Кто?

— Все. Верон, Симон, Шевалье, вся компания. Кроме тебя.

— Бедная ты моя Рюш! Я понимаю твою ненависть.

— Нет, ненавидеть — это ошибка. Надо знать, что в джунглях царит только один закон: быть сильнее других. Горе тому, кто даст себя провести!

— Нельзя же всегда защищаться!

— В таком случае нападай! Иного выбора нет!

— А как же мы с тобой, Рюш?

Она опустилась перед ним на колени и прижалась щекой к его руке:

— Мир божий.

Он ласково погладил её по голове:

— Что же, надо им воспользоваться. Беги, Рюш! Беги из джунглей! Не то ты сложишь здесь свои кости, свои белые косточки. А жаль! Ты сто́ишь гораздо больше, чем думаешь. Ты всё стараешься разубедить меня. Но я тебе не верю…

Рюш поцеловала его ладони.

— Но что это делается со всеми нами? Мы точно с ума посходили…

— Всё смешалось. Война, войны — дикость нашего времени! Они разорили все старые гнёзда. Вот почему муравьи сошли с ума. Но ты можешь заново построить себе гнездо! Это самое правильное. Я уверен, что ты в нём не усидишь. Но гнездо тебе нужно. Чтобы строить наново, нужно начинать сначала. Построй свою ячейку, свои соты, а затем и свой улей.

Рюш встала, вздохнула, поправила волосы, свистнула, потянулась и сказала:

— Отец Марк, тебе бы следовало быть проповедником…

Она рассмеялась ему в лицо, потянула его за нос и ушла…


Она так ничего и не построила, только даром время потеряла. Однажды она появилась снова. На ней были чёрные перчатки.

— Старик умер. Ты был прав. Я слишком долго ждала. Я уезжаю. Слишком поздно!..

Она говорила спокойно. И всё же в тоне её слышались печаль и горечь раскаяния.

— Что прошло, того не вернёшь, — сказал Марк, пожимая ей руку. — Гляди вперёд, милая моя Рюш!

— Да! Ну что ж, твоя Рюш построит улей. Попытается… Я беспокоюсь за тебя, мой мальчик: ведь ты остаёшься… Обещай мне по крайней мере, что когда-нибудь ты его посетишь!

— Кого?

— Мой улей. Меня. Мою семью. Мой дом.

— Обещаю, Рюш. Делай мёд!

Они крепко обнялись.


Марк снова оказался брошенным в чан, в котором идёт непрерывное брожение. Он переживал в ту пору неистовство молодости, когда «хочет в буре слёз излиться переполненное сердце, но тем оно полней грозой, и всё в тебе звучит, дрожит, трепещет…» Марк приобщался к тем стихийным силам, о которых возглашал в своей «Песне странника в бурю»[234] молодой, с развевающимися на ветру волосами, франкфуртский Прометей. Увы, Марк не был наделён его великолепным поэтическим даром! Ещё меньше обладал он его преимуществами богатого молодого буржуа, который знает голод лишь духовный, но не представляет себе, что такое пустой желудок, истощение, изнуряющий труд ради куска хлеба. Марк чувствовал, что он переполнен бурлящей силой, он ощущал своё слияние с Природой, единой в доброте своей и в своей злобе:

Кто не брошен грозным гением,

Ни дожди тому, ни гром

Страхом в сердце не дохнут.

Кто не брошен грозным гением,

Тот потоки дождя,

Тот гремучий град

Окликнет песней,

Словно жаворонок

В тёмном небе.

Кто не брошен грозным гением…[235]

Гений-демон не покидал его… Он неистово бил крылами. Но (довольно лгать, поэты!) жаворонок вьётся и поёт в вышине только потому, что опьянел от зёрен, наворованных внизу. Ты, Прометей с берегов Майна, ты никогда не знал в них недостатка! Но Марку, как парижским воробьям, приходилось искать свои зёрна в лошадином помёте. (Да и помёт этот попадается всё реже: город пропах автомобильным бензином.)

Марк безрассудно себя растрачивал, он сжигал себя, его молодой организм не получал ни достаточного питания, ни необходимого отдыха. С трудом удалось ему найти временную, плохо оплачиваемую и утомительную должность агента по продаже и установке радиоприёмников. (Как все молодые люди его возраста, даже наименее способные к техническим наукам, он неплохо разбирался в разных механизмах.) Итак, Марк попал в число тех, кто крутит машину, изготовляющую духовное варево на пропитание новому человечеству. Она забивает голову смесью из шума, музыкальных звуков, шипения, скрипа, гула, электрических разрядов, свиста, от которого лопается барабанная перепонка, — всем этим вавилонским столпотворением. Проповеди, рекламы аптекарей и трибунов, ярмарочные выкрики балаганных и политических зазывал, джаз и церковное пение, модные танцы и симфонии — всё это нагромождается одно на другое, в два, в три, в пять этажей, парад корнет-а-пистонов и рожков («Ах, как я люблю военных!») рядом с Девятой симфонией Бетховена, предвыборная кампания на мотив из Дебюсси и мощная глотка коммивояжёра из Тулузы, который состязается с vocifero[236] какого-нибудь миланского тенора… Это всемирная абракадабра на волнах разной длины. Она обратила карту Европы в головоломку: все языки и все расы смешаны, замешаны и раскатаны в единое месиво, и название ему можно найти только в Капернауме. Но надо также подумать (нет худа без добра!) о доходящем до галлюцинаций экстазе бедных, старых, заброшенных, прикованных к дому Шульцев, когда из беспредельности мира к ним в кровать залетают божественные вестники…

Марку приходилось целый день возиться с этими эоловыми бурдюками. После работы его лихорадило от переутомления, от шума в ушах. Казалось бы, его слуху — слуху молодого Зигфрида — открываются все содрогания леса. Но это были не те прекрасные свежие леса на берегах Зиля, где отдыхало вещее ухо Вагнера. Марк слышал звуки грузовика, везущего железные брусья; звуки рельсов, расшатываемых тяжёлым трамваем; всё, что его окружало, всё, к чему он прикасался, всё издавало звуки, даже листик, который он мял между пальцев. Он подскакивал, когда звенели стёкла. Самый воздух наполнял шумом его уши… Он потерял покой!.. И нет такой дыры, где можно было бы погрузиться в небытие… Вот это они и есть, те звуки небес, что сулили нам так мало понимавшие в музыке великие лжецы Греции и Рима, у которых были заткнуты уши (они ничего не слышали!). Боже милостивый! Кто вернёт нам тишину, смерть без шума, спокойную могилу?!

В довершение всего Марк ещё пристрастился к эфиру — его научил один субъект — и это вконец расшатало его здоровье. У него бывали судороги и кошмары; его обострённое сознание распадалось, он терял точку опоры, он терял своё «я», снова находил его по кусочкам, и они носились перед ним в головокружительном вихре. Впрочем, это была общая болезнь европейского сознания, — последствие безмерного, безудержного и бесплодного перенапряжения военных лет, — и интеллигенты культивировали её, как они культивируют все болезни сознания. (Да не является ли болезнью и само сознание?) Она встречалась всюду — от северных морей до морей Африки, у Джойса, у Пруста, у Пиранделло, у всех, кто умеет играть на дудке и заставляет плясать под свою дудку мещан во дворянстве, интеллигентов-выскочек. Удивительно было не то, что они этой болезнью заболевали, а то, что профессионалы мышления, профессора и критики, ограничивались тем, что регистрировали самый факт её появления. Чтобы показать, что и они не отстали от века, они даже стали курить этой болезни фимиам, в то время как обязаны были бороться с ней, обязаны были спасать здоровье европейского мышления, — в этом-то и заключался весь смысл их существования. Марка не слишком привлекали ни неврастенический снобизм франко-семитского гермафродита с бархатными глазами, ни паралитическое бесстыдство ирландца. В глазах Марка гораздо больше очарования имел другой недуг: распад личности, как он показан у подверженного галлюцинациям сицилийца Пиранделло. У Пиранделло этот процесс сопровождается мощными взрывами, которые вызывают распад и сливаются с ним. Марку это было ближе по духу. Но если подобный бред не опасен для писателя, который может от него освободиться, — в особенности когда писатель достиг зрелости, — то для молодого человека, едва сформировавшегося, живущего в постоянной лихорадке, слабого здоровьем, изнурённого трудом, недоеданием и душевными муками, он таит смертельную опасность.

Мужественный юноша боролся изо всех сил, не прося пощады, не взывая о помощи. Задыхаясь, сжав кулаки, повиснув над бездной, он видел страшный распад мира, лежавшего в глубине могилы. Он чуял запах тления, распространяемый трупом цивилизации. От священного ужаса и от удушья он едва не свалился в эту могилу. Его сотрясали мощные взрывы, и со слепой и пламенной верой он ждал, когда изо рта разлагающегося трупа прорастёт прямой зелёный стебель, несущий в себе зёрна новой жизни, нового мира, который придёт. А он непременно придёт! Он должен прийти!..

«Я чувствую его жжение в моём чреве. Либо я умру, либо дам ему жизнь! Даже если я умру, я всё же дам ему жизнь. Он возникнет и забьёт ключом!.. Он и есть я, живой или мёртвый, поток материи, поток обновлённого духа, вечное Возрождение…»


Маленькая гостиница в Латинском квартале жила, как в лихорадке. По ночам её наполняло мушиное жужжание. В доме было слышно всё, сверху донизу: как хлопают двери, как скрипят полы и кровати, как глупо хохочут пьяные девки, как ссорятся и целуются на тюфяках. Точно ты сам участвуешь во всём этом, и все участвуют за тебя. Можно было утонуть в поту всех этих тел. Не было сухого места на простынях. Всё стадо на них перевалялось…

Марка загнали в эту гостиницу нужда, усталость, отвращение. Бывают минуты, когда отвращение настолько остро, что всецело тебя поглощает. Тогда уже не смотришь, что воняет больше, что меньше: всё воняет… Марк снял комнату в том углу, что подальше от лестницы, предпоследнюю в конце коридора, — туда меньше проникало шума, но и меньше воздуха и света. Стёкла в окне пожелтели. Окно выходило на грязную стену в маленьком дворике, куда не заглядывал луч солнца. Чтобы преградить доступ тошнотворному запаху, окон почти никогда не открывали… Последнюю по коридору комнату, рядом с комнатой Марка, занимала одна молчаливая особа. Её тоже не бывало по целым дням. Она приходила поздно, запиралась, работала, читала до поздней ночи и почти не спала, — как он. (Через перегородку, тонкую, точно листик, Марк улавливал каждое её движение.) Особа не производила никакого шума. Он бы так и не знал её голоса, но она говорила, стонала и даже кричала во сне. Женский голос — лёгкий, прерывистый, с разнообразными жалобными и гневными модуляциями. В первое время, когда его будил поток слов на непонятном языке, он думал, что она не одна, и возмущённо стучал в стенку. Тогда она умолкала, и Марк слышал, как она ещё долго ворочается в постели, тоже страдая бессонницей. Он раскаивался в своей грубости, ибо отлично знал, что такое для труженика несколько часов сна, и не мог не испытывать угрызений совести оттого, что помешал другому спать. Он представлял себе (и не без оснований), как женщина, чей монолог он только что оборвал, делает судорожные усилия, чтобы не заговорить снова. И действительно: иностранку оскорбляло грубое пробуждение, в темноте у неё горели щёки. Не потому чтобы ей было неприятно беспокоить соседей, — она питала полнейшее презрение ко всему окружающему. Нет, она сердилась оттого, что выдала себя во сне. И до самого утра она нарочно не засыпала.

С течением времени они привыкли друг к другу. Он заставлял себя молча терпеть эти потоки слов по ночам, и в конце концов они даже стали ему приятны. Голос был красивый, строгий, глуховатый, то резкий, то печальный. Марк стал испытывать жалость. Ещё одна душа несла непосильное бремя! Он не знал, что сам был для соседки явлением того же порядка. Она за стеной тоже слышала, как он говорил и метался во сне. Но она его не будила, а он, проснувшись, уже ничего не помнил. Многие в доме разговаривали, метались во сне и сквозь храп извергали невнятные слова. Все эти усталые тела, которые варились в котле забытья, тяжело переваривали свои развращённые, поруганные, израненные, жадные и измученные души, молили кого-то о пощаде или лаяли на приснившуюся дичь.

Организм Марка был истощён, и ночной бред принял у него хроническую форму. Бедность, недоедание, жизнь в нездоровом помещении, изнурительный труд, мучительные и неутоляемые желания, жар во всех внутренностях и огонь в мыслях. Марк делал непрерывные отчаянные усилия, чтобы совладать со своим душевным хаосом, но делал их в пустыне, вдали от какого бы то ни было человеческого существа. Это убийственное одиночество отдавало его во власть жгучей лихорадки, и она высасывала все соки из его тела и из его мозга. Он разучился спать. Он стал злоупотреблять наркотиками. И вот стоило ему теперь погрузиться в сон, как начинался бред. В минуты проблесков сознания он видел, что катится вниз, и изо всех сил старался выбраться. Он просыпался растерянный, смертельно усталый, с ощущением тошноты, преследуемый галлюцинациями слуха. Всё шумело вокруг него, шумели самые ничтожные предметы, едва он их касался, — железные прутья кровати, окно, подушка. Его лихорадочно напряжённый слух улавливал еле слышные колебания воздуха и безмерно их усиливал. Марк с тревогой говорил себе: «Я схожу с ума». Он боролся несколько ночей кряду, а днём, когда лихорадка спадала, валялся на поле битвы обессиленный, в полной прострации. Он и этой ночью всё не сдавался. Он вскочил и крикнул: «Нет!» Он ногтями отрывал врага от своих висков и затылка…

Дверь отворилась. К нему прикоснулись женские руки. Сначала он был удивлён, потом сердито дёрнулся. Но женщина держала его руки, как в тисках. Марк пришёл в бешенство. Он нагнулся и укусил её. Зубы впились ей в руку, чуть выше большого пальца. Но другая рука освободилась и ударила его под подбородок. Он разжал зубы и, оглушённый, свалился на подушку. Над ним склонилась молодая женщина. Упираясь коленом в край матраца, чтобы не потерять равновесия, она обвила руками его шею и певуче проговорила:

— Успокойся, мой мальчик!..

У неё были карие глаза с рыжеватыми точками. Марк, как загипнотизированный, уставился в эти рыжие огоньки. Потом его блуждающий взгляд упал на руку, лежавшую возле его лица. Рука была маленькая, мускулистая; на золотисто-смуглой коже, чуть выше указательного пальца, бледной полоской лежал шрам. Воспалённое обоняние Марка с жадностью и отвращением улавливало сернистый запах этой кожи. Он сделал последнее усилие, чтобы вырваться, и весь напрягся, но женщина держала его крепко. Лицо его налилось кровью, он раскрыл рот и некоторое время ловил воздух, как рыба на песке, бросая рыжим искоркам взгляд, исполненный отчаяния и мольбы; затем потерял сознание.

Он лежал голый, поперёк развороченной, грязной постели, одна нога у него свесилась на пол.

Непрошеная гостья просунула ему руки под колени и под худенькую поясницу и, положив беспомощное молодое тело на грязные простыни, осмотрела его и пощупала лоб. Затем пошла к себе, принесла подушку, чтобы подложить ему под голову, и осталась возле него.


Среднего, скорее маленького роста, она на вид казалась хрупкой, однако впечатление это было обманчиво. Худое, но крепко сколоченное, сильное тело; плоская грудь, но широкие бёдра и мускулистые руки. Лицо у неё было бледное, широкое, круглое и скуластое, а выражение, как у кошки, которая никогда не станет ручной. Глаза ясные — они оставались ясными, даже когда душу охватывало смятение: в них был кремень. Суровая складка волевого рта с чуть припухшей нижней губой, которую она имела обыкновение покусывать, и в этой складке — тень горестных воспоминаний и неумолимость. От неё веяло силой, которая захватывает, тревожит и связывает. Особенно доверять этой силе не следовало. У неё бывали периоды упадка. (Это была натура непостоянная…)

Она была русская эмигрантка. Два года назад, когда судьба забросила её в Париж, ей было двадцать лет. В начале революции ей исполнилось шестнадцать. Между семнадцатью и двадцатью годами она пережила двадцать жизней, а сколько смертей? Её носило по волнам гражданской войны. Восемнадцатилетняя девочка, она уже стала матерью. На Украине, во время налёта банды Махно на Екатеринослав, её ребёнок, её мальчик, был убит у неё на груди. В девятнадцать лет она, вместе с отступавшей армией Врангеля, попала в Турцию, где испытала все ужасы бегства, все жестокости и весь позор той купли-продажи, какую гостеприимная Европа предложила этим человеческим стадам: реакция сперва использовала их, толкнула их в пропасть, а потом бросила. Эта женщина познала истерию ненависти, которая хочет мстить и, в свою очередь, заставить страдать. Жестокости приводили её в содрогание, она неистовствовала при виде их и проникалась омерзением ко всем, кто бы их ни творил, будь то враги или люди из её собственного лагеря. Она познала крайности, на которые женщину толкает тело, изнурённое страданиями и лихорадкой страсти. Она познала часы отвращения к себе и к миру, к своей загубленной жизни; ей казалось, что жить дальше — невозможно. И, что было уже вовсе непостижимо, — познала и полное забвение того, что видела и пережила, и беспощадный возврат к прежнему. Страшные годы прошли для неё как головокружительный водоворот, из которого её сознание не сохранило почти ничего. Днём — пустота, голое место! Расплата наступала по ночам. Прошлое было всего лишь сон, галлюцинация. Она отбрасывала его от себя, недоумевая: «Кто это?..» Она оставила позади себя столько своих «я», изношенных, поруганных, удушенных!.. По ним шагало её новое «я». Как бы ни плевала она на жизнь, но жизнь жила в ней и хотела жить… Сейчас это была крепкая двадцатидвухлетняя женщина.


Её отец был профессором Казанского университета, он читал курс истории права. Это был крупный и почтенный представитель старой интеллигенции, которая послужила Революции ступенькой, но Революция скоро перешагнула через неё, разбила и толкнула навстречу самой злобной реакции. Она металась, как стрелка компаса, который сошёл с ума, и в течение нескольких недель перескочила от Керенского к Деникину, от социалистов-революционеров к постыдному сговору с белой контрреволюцией. У неё не было времени передохнуть и одуматься. Ураган ослепил её, она потеряла голову от страха и злобы и внезапно с изумлением увидела, что находится среди тех, кого всегда презирала, на кого смотрела, как на грязь, приставшую к подошвам. Она почувствовала себя обесчещенной, но было поздно, вырваться она уже не могла, — она была припаяна кровью, даже язык у неё был привязан. Не оставалось иного выхода, кроме как опуститься на дно, чтобы больше ничего не видеть и не слышать, чтобы умереть. Фёдору Волкову посчастливилось: он умер в самом начале своего крестного пути. (Распятие существует не для одних только праведников: рядом с Христом было распято двое заблудших.) Его поймали при попытке к бегству, он дал себя расстрелять, не проронив ни слова, ничего не простив ни друзьям, ни врагам, ни самому себе, стиснув зубы и проклиная мир… Наконец-то ночь!..


Был ещё младший брат, мальчик лет четырнадцати-пятнадцати. Он обожал Асю[237], делился с ней мечтами о любви и творчестве. По первому зову трубы он ушёл с компанией почти безоружных гимназистов — таких же безумцев, как он, — воевать с большевиками. Все эти мальчики были перебиты.

Ася осталась одна на дорогах бегства. Каждая остановка была отмечена для неё муками и позором. Не однажды приходилось ей стрелять, и она рисковала поплатиться жизнью всякий раз, как безумный бег останавливался. Но неистовое желание жить, свойственное каждому молодому существу, лихорадочное возбуждение, которое оно поддерживает в мозгу, застилали ей глаза красной пеленой и вонзали шпоры в бока. Она это знала. Она этого хотела. Она задыхалась от отвращения и презрения к самой себе. И так как надо было чем-то питаться, чтобы жить, она питалась презрением.

Ей удалось, наконец, добраться до прибежища на Западе, до песчаного берега среди скал — Парижа. На этом шумном берегу виновники кораблекрушения воровали у пострадавших последние обломки. Крабы, выброшенные океаном, попадали в одну корзину и пожирали друг друга. В Париже Ася отошла в сторонку. При первом же соприкосновении с эмигрантами, которые расположились здесь лагерем с самого начала Революции, Ася почувствовала холод и замкнулась: они были ей ещё более чужды, чем сама чужбина. Они утратили связь с жизнью; они уже ровно ничего не понимали; они продолжали разглагольствовать, спорить, приказывать, не замечая того, что они мертвы. При встрече с ними Ася каждый раз с омерзением отшатывалась: «Они мертвецы… мертвецы… Как они этого не чувствуют?» Но они это чувствовали — и бились в судорогах безнадёжного отчаяния. Они выли, они взывали к богу, к чёрту, к царю, к смерти. Они желали смерти своих близких, смерти своих врагов, смерти всего человечества. Если Европа, если мир не хотят их спасти, пусть Европа и мир погибнут вместе с ними! Кровавое безумие овладело этими мозгами, погружёнными в бред мистики и в бред алкоголя… Ася удирала от них, она ненавидела их болтовню, их исступление, их пустоту. Она ненавидела всё, что напоминало ей прошлое, и удирала. Она утопала в одиночестве, как в бездонной пучине, — в большом городе одиночество особенно страшно. Этот город не более понимал русских, которым дал приют, чем русские, — да и она сама, — понимали его. Они жили в этом городе и презирали его. Ася держалась в стороне от живых. Она чувствовала, что принадлежит к затонувшему миру.

Но погибнуть она не могла. Она была создана из материала, не поддающегося разрушению, — меняться может лишь форма. Как существа подводного царства приспосабливаются ко всякому давлению, так и она могла видеть без глаз и дышать без лёгких. Ничто не могло бы заставить её уйти раньше времени, даже её собственная воля.

Два года просуществовала она в почти полном одиночестве, без средств, на случайные и непостижимые заработки. В иные дни она съедала лишь яблоко, которое удавалось украсть с лотка, в другие не ела ничего; или же, когда ей, бывало, посчастливится что-нибудь заработать, она в один присест с жадностью молодой волчицы поедала то, чего могло бы хватить дня на три: у неё был казацкий желудок — его стягивают или распускают в зависимости от того, есть ли чем его наполнить, или нет. К регулярному труду она была неспособна. Рывком она могла выполнить работу, для которой требовалось несколько человек. Никакой труд не пугал её: она мыла заплёванные полы в кафе, по четырнадцать часов кряду проводила на своих гибких стальных ногах, когда служила экономкой в одном доме или когда работала разносчицей и в рваной, промокшей обуви бегала с одного конца Парижа на другой, таская покупки, и бечёвки врезались ей в пальцы. Случалось, что, придя после такой работы домой, она уже не ложилась: она до зари читала, сидя на продавленном стуле, не снимая платья, от которого пахло псиной; она сбрасывала только обувь и ставила свои отёкшие ноги на холодные плиты пола… Но бывало и так, что она вдруг, без всяких объяснений, бросала работу и целый день проводила в постели, лёжа на спине, скрестив ноги, подняв колени, грезила и ни о чём не думала или думала обо всём, хмуря брови и стряхивая пепел сигареты прямо на простыню… Изредка ею вдруг овладевала жгучая потребность смешаться с другими человеческими существами. Она без цели носилась целыми ночами по городу, входила всюду, где шумно, — в кабачки, в дансинги, — но как одичавшая собака, которая всё обнюхивает, появляется и снова исчезает в темноте. Она была лишена всякого кокетства, — только к краскам питала страсть дикарки. У мужчины это никогда не вызвало бы усмешки. Выражение её лица, её движения — всё было своеобразно. Её появление никогда не оставалось незамеченным. Другие женщины дулись, находили её некрасивой, разбирали её по косточкам. Ничего не помогало. Они знали, что не было мужчины, который не вздрогнул бы, как только она появлялась, и выходили из себя. Если бы она захотела, она могла бы жить, продавая себя. Ведь никакие предрассудки не сдерживали это худое, горячее, изголодавшееся тело, которое жизнь уже, казалось, ничему больше не могла научить. Но ни разу не пустила она его в продажу. Да и без денег она тоже никому его не отдавала. Немой ужас перед прошлым и дикая злоба при мысли о том, что этому телу пришлось вынести. Страдание и яростный бунт против своего естества. Невысказанная жажда искупления, незаживающая рана на теле гордого и здорового существа, оскорблённого недостойной жизнью. Последствия этой раны приближают человека к религиозному самоотречению. Он сам себя наказывает за пережитые страдания и бесчестье. В течение двух лет своего страшного одиночества в Париже Ася принуждала себя к аскетическому целомудрию. Ничто в мире не могло бы заставить её нарушить этот безмолвный обет. Даже судороги в желудке, который не одну ночь терзали муки голода. Напротив! Чем сильней прижимала её нужда, тем упрямей бронировала она себя самоотречением. Её защищала суровая гордость побеждённой, у которой ничего больше не осталось, кроме гордости, и которая бережёт этот последний залог, чтобы не коснуться земли обеими лопатками. И она поклялась не отдавать его даже в случае самой крайней нужды, хотя и не признавала за ним той ценности, которую ему приписывала старая мораль. Для неё это был символ последних остатков её независимости. Из настороженного страха утратить его эта неверующая обрекла себя на жизнь в некоей Фиваиде, лишённой воды и любви, как на заре христианства поступали первые суровые и упорные отшельники.

Для утоления голода она находила ersatz[238]. Она утоляла им особый вид голода — голод духовный, приступы которого терзали её по временам не менее жестоко. И, утоляя его, заглушала голод телесный. Она проводила целые часы под аркадами «Одеона» и читала там неразрезанные книги, разложенные на лотках перед книжными лавками. Дули ледяные зимние ветры, и закутанные продавцы, от холода топавшие ногами, не мешали ей; они уже знали её, — глядя на неё, им становилось теплее. Прочитав книгу, она снова оборачивала её в бандероль и аккуратно клала на место. Но в рукаве у неё была спрятана шпилька, которой она разрезала страницы, когда продавец отворачивался. Так она прочитала от начала до конца много книг, в том числе и научных и несколько брошюр Маркса. За три года скитаний, гонимая Революцией, она слыхала о Марксе лишь от его яростных клеветников и представляла себе его в виде одной из семи голов дракона. Теперь она проводила целые дни за чтением Маркса, жадно глотая страницу за страницей. Она боялась стащить книгу, как таскала помидоры и картофель в мелочных лавочках. Голый парень, у постели которого она сидела сейчас в гостинице, и не подозревал, что именно её поймал он однажды за руку у лотка на улице Комартен. Она не постеснялась бы стащить и нужную книгу, если бы не боялась, что не сможет подойти к кормушке книготорговца в другой раз. Она была способна вырвать одну или две страницы из книги, которую читала. Она принадлежала к тем опасным варварам (все женщины в большей или меньшей степени варвары), которые, стремясь овладеть какой-нибудь крупицей знания, способны повредить ценную книгу, взятую в библиотеке, — повредить не задумываясь: «А что ж тут такого? Книги на то и существуют, чтобы я их глотала…» Но ей надо было думать о провизии и на завтра — о крошках со стола книготорговца, — и осторожность подсказывала ей обращаться с книгами, которые она перелистывала, не менее бережно, чем сам книготорговец. Они оказывали друг другу взаимное доверие.

Затем с пустым желудком и насытившимися мозгами она шла домой переваривать пищу. Чтобы заглушить рези в желудке, она сосала сухую корку и косточки от апельсина, съеденного накануне.

За два года этого режима героического голодания, нарушенного лишь несколькими случайными удачами, когда она наедалась досыта, Ася не только не умерла, — она создала себе новую жизнь. Она была наделена загадочной гибкостью, свойственной славянам, которые в течение столетий учились всё сносить и не умирать. И ещё была у неё чудесная способность воскресать — дар избранных душ. (Когда я говорю: «душ», я говорю: «тел»; есть тела, которых ни годы, ни сама смерть как будто не касаются — никакая рана, никакое пятно не оставляют на них следа; оболочка изнашивается, лопается и спадает, и появляется новая, свежая.) Женская душа — фильм. Души, точно образы, сменяют одна другую и движутся (вернее, их движут). Души нередко бывают чужими друг другу. Даже наиболее устойчивые натуры, даже такие, как Аннета, не раз наблюдали в самих себе это мелькание кадров. Но никогда ещё у такой женщины, как Аннета, смены душ не происходили столь внезапно. Они вообще редко случались у женщин Запада. У Аси полное затмение царствующей души наступало в одну секунду: она забывала всё. И возникала новая душа, новая воля. Её это нисколько не удивляло — она мгновенно отождествляла себя с ними; они принадлежали ей, она принадлежала им в течение всего периода затмения. Потом она сразу, без всяких толчков и нисколько не удивляясь, обнаруживала у себя ту, первую, душу, которую скинула. Это была постоянная опасность. Но были здесь также уверенность и покой. Ибо первая душа возвращалась! (В этом можно было не сомневаться.) И за время своего затмения она набиралась сил и свежести, — она точно восставала от крепкого сна…

Так, без связей, без места в жизни, без веры в бога, без иллюзий, без всего, что даёт силу жить, Ася жила и не сдавалась. Каждое утро лук бывал туго натянут наново и готов к охоте. Жизненные испытания, как ни были они тяжки для тела и для души, не оставили у неё, однако, гноящихся ран на теле и не опустошили её душу. Она была существом глубоко здоровым. Умом она всё разрушала, всё взрывала. Напрасно: инстинкт извлекал из-под развалин молодое будущее. Её смелая до дерзости критика и дикарски здоровая натура, которая всегда шла прямо к цели, не блуждая по окольным путям, мало-помалу приблизили девушку к пониманию новой России. Сперва она сама не отдавала себе в этом отчёта. А потом подумала: «В чём дело? Я иду своей дорогой. Собаки — и те имеют право ходить по дороге!..» Когда она сталкивалась с теми, кто приезжал оттуда, — она встретила подругу по институту, вступившую в Коммунистическую партию и работавшую машинисткой в советском посольстве, — она сразу чувствовала родную землю, дух родины. Гордость побеждённой не позволяла ей признать это. Но признавала она или не признавала, а факт остаётся фактом: эта эмигрантка видела и эмигрантов, и Запад, и весь моральный и социальный мир в целом глазами русской женщины из революционной России. Больше всего мешала ей примкнуть к революционной России её индивидуалистическая гордыня, которая в изгнании и одиночестве разрослась ещё сильнее. Сама жизнь наложила на неё этот неизгладимый отпечаток, но в глубине души ей страстно хотелось слиться со сплочёнными человеческими массами России. Отсюда приступы лихорадочной, гнетущей тоски по родине.

Отсюда и те дни, о которых я уже говорил, — дни, когда она лежала часами в полной прострации. Тут-то и начала мало-помалу просачиваться в её сознание невидимая жизнь за перегородкой. Ася лежала в паралитической неподвижности, но сквозь щели её обострённый слух заползал в комнату Марка, как щупальца исполинского насекомого. Ася исследовала эту комнату, обшаривала её, и постепенно воссоздавала в своём воображении и берлогу и самого зверя. А зверь, то есть Марк, обманутый нерушимой тишиной в соседней комнате, не подозревал, что прощупываются все его движения, и давал себе волю. Безглазые, но цепкие щупальца обшаривали его сверху донизу. Марк всегда находился в возбуждённом состоянии и говорил вслух сам с собой не только во сне. Когда он полагал, что никто его не слышит, он не сдерживал своего кипения. В такие минуты у него вырывались обращённые к кому-то слова — слова, полные ненависти, обрывки фраз возникали из темноты, как гребни волн, сверкающие на солнце (то была беседа Иакова с ангелом). Настороженный слух нырял, как чайка, в солнечную пену слов и проникал в глубину души. Сначала Ася прислушивалась лишь к тембру голоса и представляла себе рот, как по запаху можно себе представить плод. Потом она в темноте пыталась представить себе всё тело. Она обнюхивала его. Не по влечению, а в силу животного инстинкта самки и от безделья. Наконец, изучение было закончено. Существо, жившее рядом, она уже знала по запаху, вкусу и слуху. Тогда у неё появилось желание проверить не спеша, de visu[239], тот образ, который она себе создала. Она его не искала, но однажды вечером встретила его на лестнице и постаралась остаться незамеченной. Она его увидела и сразу узнала приказчика с улицы Комартен, который уличил её в краже; она вспомнила волчью яму, в которую попала, и руку, которая её выпустила. (В эту минуту, склонившись над изголовьем Марка, который горел в лихорадке, она смотрела на эту руку, красивую молодую руку с длинными пальцами, которые тогда держали её, как в тисках, и ласково погладила её.) Что касается всего остального, то реальный образ не показался ей слишком далёким от того, какой она себе создала. В таких случаях реальное мгновенно подменяет воображаемое, и воображение не может себе представить, что когда-нибудь видело его иным.

Во всяком случае, с этого дня сосед приобрёл для неё ещё больший интерес, и она стала следить за его судьбой ещё более напряжённым взором, вернее слухом. Её поражала серьёзность этой юной натуры, а собственный опыт помог ей увидеть все сокровенные закоулки этого нечеловеческого одиночества, подобного её собственному одиночеству, и все страдания, которым сопротивлялась стоическая гордость Марка. Теперь, когда она порой заставляла себя не спать, чтобы во сне не выдавать своих тайн, она следила за тайнами чужого сна и за приливами всё усиливавшейся горячки. Она видела, что неотвратимый недуг надвигается на молодое существо, что он кружит над ним, как коршун, и круги становятся всё уже. Она знала, что настанет час, когда ей надо будет вмешаться.

Час настал. Она пришла.


Она видела много болезней в жестокие времена исхода, когда её кружило в водовороте разгромленной и бегущей армии; много приходилось ей ухаживать за ранеными, часто пользовалась она средствами, которые предоставлял счастливый случай, вернее — случай несчастный, случай самый гнусный; знала она все горести и весь стыд изувеченных тел, — никакое страдание уже не могло застать её врасплох. Она не сочла нужным пригласить врача. Она решила, что справится сама. Марк с таким же успехом выздоровеет либо умрёт у неё на руках, как и на руках доктора. Она судила о других по себе, и пришла к мысли, что надо прежде всего уберечь его от больницы, а больница — первое, что предписал бы врач… Нет, уж если умирать, то в одиночку. Это последняя роскошь.

Она применила сильнодействующие отвлекающие средства: горчичники к бёдрам и лёд на голову. Она ухаживала за Марком, кормила его, умывала. Ничто не вызывало в ней брезгливости. Комната была грязная, воздух спёртый. Окно выходило во двор и упиралось в стену. Изъеденная проказой стена стояла так близко, что, если высунуться из окна, можно было дотронуться до неё рукой. В угловой комнате, где жила Ася, окно выходило на улицу. Ася открыла — взломала дверь, которая соединяла обе комнаты, и перенесла больного к себе. Он был выше её ростом. Его длинные, худые ноги свешивались, одна рука волочилась по земле. Он был похож на молодого Христа, тело которого полагают во гроб. Ася несла его согнувшись, широко расставив свои сильные ноги, выпятив нижнюю губу, стиснув зубы, нахмурив брови и не сводя строгих глаз с доверившегося ей тела. Что-то материнское проснулось в её пустой груди, в которой, после того как от неё оторвали ротик убитого ребёнка, иссякло молоко человеческой нежности. Пересохший родник снова оживал. Больной был в беспамятстве; она уложила его в свою постель. Ночью, в минуту проблеска сознания, он открыл глаза и, как утопающий, позвал: «Мама!» — Он увидел, что находится в чужой комнате и над ним склонились красивые уста, от которых исходило утешение. Уста сказали ему с жалостью: «Да, мой мальчик…» — и поцеловали его в сухие губы.

Она убрала оставленную комнату. В течение нескольких недель, предшествовавших болезни Марка, там набралось много грязи, по всем углам валялись клочки бумаги. Во время своих ночных дежурств она подобрала их и привела в порядок. Среди них оказалось много писем. Ася их прочла. Человек, лежавший в её постели, был её добычей, — пусть кратковременной, но ведь принимается во внимание только настоящая минута; что было раньше и что будет после — это не имеет значения. Всё, что принадлежало пленнику, составляло часть добычи.

Много писем было от «мамы». Из твёрдого, чёткого почерка, который летел вперёд, как птица, знающая свой путь, — широкими и правильными взмахами крыльев, — возникал и запечатлевался в глубине Асиных глаз страстный образ Аннеты. С каждой страницей, которую переворачивали пальцы захватчицы, гордый и нежный образ этот становился всё ясней. Вскоре обе женщины стояли лицом к лицу и мерили друг друга взглядом. Они ничего друг другу не сказали, Ася сложила письма и начала обнюхивать незнакомку. Она взвешивала силу её любви и её силу боевую — силу жизненную. В этом-то она разбиралась. И она нисколько не ошиблась. Человек, лежавший в комнате рядом, становился ей дороже потому, что происходил от этой женщины.

По письмам матери Ася представляла себе письма сына. Она проникала в самые укромные уголки этого мрачного, вечно боровшегося сердца, старалась уяснить себе порывы ярости, которые вызывали в нём весь мир и он сам, его врождённую чистоту и грязь его повседневной жизни, от которой его самого тошнило, его слабости и его поражения, которые делали его более близким ей, более человечным… И его полную откровенность с матерью, которая с чисто мужским пониманием раскрывала человеку его сущность и успокаивала его. У Аси шевельнулось ревнивое чувство к этой женщине… И это было для неё первым признаком того, что она полюбила.

Она поняла этот знак. От неё не ускользало ничто из того, что скрытная, замкнутая натура девушки пыталась утаить от неё самой. Она пожала плечами. Стоя перед кроватью, она смотрела на Марка. Болезнь всё ещё держала его в тисках. Несмотря на весь уход, ему становилось не лучше, а хуже. Грозила роковая развязка. Рука Аси погладила пылающий лоб, затем, под одеялом, осторожным движением сжала ноги. Подумав, Ася бросила взгляд на письма, лежавшие на столе, вышла из дому и послала матери телеграмму.

Аннета находилась с Тимоном в Англии. Когда ей подали краткую и беспощадную телеграмму без подписи, она зашаталась. Тимон взял у неё из рук листок, прочитал. (У неё не было сил говорить.) И этот суровый человек, который и бровью не повёл бы, если бы на его глазах погибал целый народ, проявил неожиданную доброту. Аннета растерялась; она набросила на плечи пальто и хотела бежать на ближайший вокзал, забыв всё, — деньги, паспорт, вещи. Он удержал её и заботливо усадил.

— Полно, дружок! Не теряй голову! Соберись в дорогу, но спокойно! Не пройдёт и четырёх часов, как ты увидишь своего мальчика.

Он позвонил на аэродром и распорядился немедленно подготовить к вылету его аэроплан. Он проводил Аннету в автомобиле. По дороге он её успокаивал с грубым добродушием, которое не успокаивало её, но трогало. Расставаясь, он был взволнован сильнее, чем хотел бы показать.

— Ты его спасёшь! — убеждал он. — Но потом возвращайся! Продержусь ли я до тех пор?

— Тебе-то ничто не грозит… — сказала она (его слова испугали её, но страх был отдалённый, она думала о другом).

— Я сам себе буду грозить… — возразил он, — как только останусь один. Ты это отлично знаешь. Если бы не ты, разве бы я продержался до сегодняшнего дня?

Заметив, что мысли Аннеты уже далеко, он сказал:

— Ну, спасибо тебе! Ты сделала больше, чем я мог ждать. И не вспоминай ни о чём, что пачкало меня в твоих глазах.

— Я помню только нашу дружбу. У неё всегда были чистые руки.

— Ну, так дай же мне свои руки!

Они обменялись рукопожатьем… Загудел мотор. Она взглянула на Тимона: лицо атлета, над которым скульптор работал не резцом, а кулаками, с печатью грубых страстей (и благородных и низменных — все тут были), с бычьим лбом и тяжёлыми глазами, упорный взгляд которых впитывал в себя её образ, как губка. Она приблизила к нему своё лицо и сказала:

— Давай поцелуемся!..


Дверь комнаты была открыта. Асю нисколько не тревожило, что кто-нибудь может войти. У неё нечего было украсть. Соседей своих она не ставила ни во что. Но когда вошла мать (она узнала её с первого взгляда), Ася была удивлена: она не ждала её так скоро. Они не обменялись ни единым словом. Аннета прошла прямо к постели, даже не сняв пальто, и бросилась к сыну. Но так, как умеет это делать только мать: она обняла его страстно и вместе с тем так нежно, что прикосновение её было похоже на лёгкий ветерок, который ласкает выгоревшую траву на лугу. Пылавшее в огне тело больного почувствовало облегчение. Его губы зашевелились. Он вздохнул. Аннета приподняла его горячую голову, а затем снова бережно положила на подушку. Обернувшись, чтобы снять пальто, она увидела женщину, которая продолжала стоять, полная решимости не уступать своего места. Скрестились быстрые, прямые и суровые взгляды. Аннета спросила:

— Это вы телеграфировали мне?

Ася, не шевельнувшись, ответила:

— Да, я.

Аннета протянула ей руку. Ася пожала её. В обеих руках не было теплоты. Они заключали договор. Аннета вошла в соседнюю комнату, жестом предложив Асе следовать за ней, и попросила:

— Расскажите!

Конечно, у матери свои права. Но они столкнулись с правами, которые присвоила себе Ася. И Асю возмутило то бессознательно повелительное, что было в этом голосе и жесте. Последовало несколько секунд немой схватки между этими двумя волевыми женщинами. Они, пожалуй, сами не отдавали себе в этом отчёта, но каждая напряглась, как лошадь, у которой крепко натянули поводья. Затем одна из лошадей сдалась. Ася заговорила. Она кратко описала ход болезни. Она не сказала, какие у неё отношения с Марком. Но ей доставило смутное удовольствие сообщить этой женщине, что её сына она уложила в свою постель. Покуда она говорила, Аннета быстрым взглядом окинула обе комнаты. Она не сомневалась, что эта женщина — любовница Марка. Аннета была свободна от предрассудков, и Ася тотчас перестала быть для неё чужой. Аннета вдруг начала держать себя с ней менее натянуто. Ася не понимала, в чём дело. Строгие глаза, смотревшие на неё, смягчились, а она продолжала держаться холодно, замкнуто.

Обе не старались сейчас лучше понять друг друга. Надо было спасать человека. И ради этого они объединились. Каждая решила обменяться с другой своим опытом. Аннету поразила уверенность Аси. Ася всё делала с холодной точностью, быстро, не задумываясь. Ни одного лишнего, ни одного неверного движения. В присутствии матери она действовала так, словно была здесь одна, нисколько не стесняясь. Она обращалась с этим жалким и беспомощным телом, точно санитар, который смотрит на больного как на свою собственность. Аннета была шокирована и вместе с тем пленена. То, что делала Ася, казалось ей бесчеловечным, но она не могла не видеть, что это правильно и полезно. Она чувствовала её превосходство и невольно покорялась ей, когда та кратко, отрывисто приказывала:

— Подержите ногу! Поднимите ему поясницу! Да вы что, не видите?

Аннета тоже умела ухаживать за больными (какая женщина в Европе не научилась этому за годы войны?), но руки выдавали её волнение, когда они прикасались к сыну. Она восхищалась бесстрастной точностью всех движений Аси. Эта бесстрастность тем более удивляла её, что она очень скоро заметила, какие страсти и какая неистовая сила наложили свой отпечаток на лицо Аси. Благодаря вспышкам молнии, которые по этому лицу пробегали, Аннета поняла лучше, чем сама Ася, и прежде, чем признала это сама Ася, что молодая женщина завладела её сыном.

Они поделили между собой ночные дежурства. Каждая по очереди сидела у постели Марка, а затем отдыхала. Ася не спала все предшествующие ночи и сразу свалилась, как мёртвая. У Аннеты было время о многом подумать, покуда она прислушивалась к лихорадочному дыханию двух существ. Одно дышало неровно и прерывисто, другое — торопливо и резко; так ест человек, который спешит поскорее съесть свою порцию. И действительно, едва настало время смениться, Ася мгновенно проснулась. Она пришла занять место у изголовья Марка и заставила Аннету лечь в постель, ещё тёплую после её сна, полного бредовых видений.


Прошло несколько тревожных дней — и к Марку вернулось сознание. Ещё затуманенные, глаза его просветлели и остановились на нежном лице матери. Он улыбнулся, и для неё это была радость. Но его взгляд ощупывал всё, что было вокруг, и встретил за спиной Аннеты нахмуренные брови и сверкающие глаза Аси. Взгляд застыл, удивлённый, вопрошающий, и старался разобраться. Он вернулся к глазам матери, и она прочла в них недоумение. Ася стояла за её спиной и молчала… Стало быть, они даже не знают друг друга? Аннета молча наблюдала. Недоверчивая замкнутость Аси не допускала никаких расспросов. Она продолжала перекладывать Марка на подушках, ворочать его, распоряжаться им, как если бы имела на него все права. А Марк молча подчинялся и не смел ни о чём спрашивать: его точно заколдовало необъяснимое присутствие чужой женщины. Он силился найти разгадку и обращался к минутам просветления, какие бывали у него в бреду. У него было странное опасение, что если он начнёт расспрашивать, видение исчезнет. После долгих бесплодных усилий он напал на след. Луч света проник во тьму. Ему, однако, надо было удостовериться. Но стесняло присутствие матери. Наконец, он улучил минуту, когда мать отошла и Ася склонилась над ним. Он прошептал:

— Вы моя соседка? Вы живёте рядом?

— Это вы живёте рядом, — ответила она. — Сейчас вы у меня.

Он не заметил этого… Он обвёл взглядом комнату. К голове прилил тёплый поток, порозовел лоб. Ася погладила его своей крепкой рукой.

— Ладно! Лежи спокойно! Будет у тебя время подумать!

Всё ещё склонившись над ним, как бы для того, чтобы взбить подушку, она в нескольких словах, не допускавших возражений, объяснила ему, что произошло:

— В этой комнате больше воздуха. Я тебя перенесла сюда. А теперь молчи!.. Больше ни о чём не думай.

Она говорила вполголоса и быстро. Но Аннета услышала властное обращение на «ты», которое своей пленяющей неожиданностью точно заворожило её сына и приковало его к подушке. И когда, обернувшись, Ася встретилась взглядом с глазами другой женщины, она прочла в них всё. И пусть! Ей нечего было скрывать! Но объясняться она не собиралась! И Аннета, уважая её молчание, ждала, когда незнакомка захочет разговориться.

Так они и жили все трое, не открываясь один другому и друг друга наблюдая. Марк постепенно изучал незнакомку, и постепенно его охватывало неизъяснимое влечение к ней. Каждая её черта в отдельности была ему чужда, казалась почти враждебной. А всё вместе представляло собою сеть и неумолимо, петля за петлёй, затягивалось над ним, над его волей. Это его сердило, он упорно старался понять, в чём дело, складывал все свои критические наблюдения, но сумма отличалась от слагаемых. Он замечал, что ему не хочется убрать ни одной подробности и не хочется что бы то ни было менять. Каждая подробность была необходимой петлёй в сети. Дело в том, что женщина эта была не из тех, которых любят, потому что нравится их рот, нос, грудь. Её можно было любить или ненавидеть за то, что она такая, какая есть, единственная и неповторимая, утверждающая себя, своё «я» благодаря своей жизненной силе. И каждая её черта, красивая и некрасивая, — быть может, в особенности некрасивая, — покоряла тем сильнее, что была свойственна ей одной: «Ты — это ты… И никто больше…»

По молчаливому соглашению он редко обращался непосредственно к ней. И никогда не отваживался говорить ей «ты», как с дерзким бесстыдством (можно даже сказать, с некоторым вызовом) продолжала делать она. Аннета помогала им узнать друг друга. У обоих был достаточно чуткий слух, чтобы из соседней комнаты слышать, что говорит другой, оставшись наедине с матерью. Но Ася знала это и следила за собой. Она уклонялась от терпеливых попыток Аннеты поближе узнать её, и уклонялась весьма искусно, без грубости: её покоряли честные глаза и сердечность Аннеты. Её увёртки были тонки, — на миг они словно приоткрывали какую-то даль, но всё тотчас же рассеивалось, прежде чем удавалось хоть что-то уловить, и она делалась только ещё более загадочной. Но разочарование молодого слушателя вознаграждалось наслаждением, которое доставлял ему ровный и певучий голос. Это было прекрасней и сладостней, чем самое прекрасное тело. Он закрывал глаза и наслаждался её голосом, как если бы чувствовал его на губах или в руке. Голос был горячий, насыщенный сладострастием. А потом женщина, говорившая ему «ты», подходила к его изголовью и ворочала его своими нежными руками, которые зажигали в нём огонь. Тогда он поворачивался к ней спиной, чтобы избежать соблазна открыть этот властный рот и завладеть им…

Когда он оставался наедине с матерью, притворяться ему бывало трудней. Его простодушно выдавали восстановленное здоровье и желание, пробуждавшееся в молодом теле вместе с приливом сил. Быть может, он втайне был даже доволен, что из-за спины матери в него впиваются глаза незнакомки, хотя говорил он, казалось, только с матерью. Аннета нисколько не заблуждалась на этот счёт. Полное доверие, которое как будто бы оказывал ей сын, относилось к ней лишь наполовину: «Ах ты, хитрец!.. Вот я тебя сейчас поцелую за нас обеих!.. Но это тебя не устраивает…»

Марк говорил о себе, о себе, о себе… Он не хвастал. Он говорил и плохое и хорошее. Но он говорил с жадной и ненасытной страстью. А говорить со страстью о самом себе значит плутовать. Можно говорить «за», можно говорить «против», — всё равно забираешь себе весь свет и весь воздух. Ты пожираешь другого. Либо ты говоришь ему: «Съешь меня!» (что одно и то же). Не желая или не умея сознаться в этом, Марк жадно, наивно предлагал себя упрямо сомкнутым устам незнакомки: «Откройтесь! Ешьте!» А этот рот был голоден и не оставлял ни кусочка.

Она разрывала зубами и жевала, как только что раскрывшуюся почку, эту пламенную, яростную душу, горькую и нежную. Душа была свежая и здоровая. С запальчивой искренностью, которая трогала обеих женщин и вызывала у них улыбку («Бедный пёсик!»), выставлял он напоказ и осуждал свою ещё не расцветшую, беспорядочную и полную противоречий жизнь. Но в этой жизни не было ничего порочного. Грязь пристала только к шерсти («Идём, я тебя умою!..»). А тело было чистое, как у новорождённого. Выздоровление этому способствовало: ведь это второе рождение… Непроницаемая Ася молча сидела в соседней комнате и трепетала. Ей обжигало руки неодолимое желание коснуться этого бесстыдного тела. В целомудренном и смелом юноше она любила чистоту горного потока и неожиданные противоречия. Ася и сама путалась в противоречиях рассудка и, ещё больше, в противоречиях инстинктов, которые оспаривают человека друг у друга и грозят толкнуть его на самые опасные поступки. Но она привыкла к этому и умела приспосабливаться — такова была её натура. А Марк яростно пытался вырваться из противоречий и только больно ушибался. Суровое безразличие Аси объяснялось презрением к себе и презрением к жизни, к безумию пережитого, которое наложило на неё свою печать. Теперь она была захвачена трагической серьёзностью этого юноши. Ей хотелось баюкать его на своей груди, этого большого дурачка, неистового и правдивого до нелепости и которого можно было полюбить именно за его нелепость.

И он стал ей ещё ближе, потому что им обоим была свойственна душевная обособленность, потому что каждый из них оторвался от своей среды, осознав её непоправимые заблуждения и пустоту. Ася сожгла мосты между собой и лагерем русской эмиграции. Но она не могла перейти в другой лагерь: он убил её близких, он преследовал её и оскорблял, и она ненавидела его со всем пылом своей униженной гордости. Точно так же и Марк с бешенством отвергал различные движения современной французской молодёжи, да и самую эту молодёжь: он видел её нелепость, легкомыслие, эгоизм, карьеризм. Всё в ней казалось ему наивным, циничным или лицемерным: её искусство лживо, думал он, — мысли лживы, поступки лживы, лжива политика; ложный «интеллектуализм», ложный «реализм», ложный «европеизм». Всё это маски, всё это ложь сервилизма («Интеллидженс сервис!»), бессилия и корысти…

Марк ошибался, жестоко ошибался, и доказывать это ему не было необходимости: он и сам это знал. Но он хотел быть несправедливым. Он слишком много страдал от всего этого, да и сам был к этому причастен. Ему хотелось мстить, хотелось соскрести с себя всю эту грязь. Аннета не пыталась с ним спорить. Она говорила:

— Это из тебя дурная кровь выходит. На здоровье!.. Точи зубы! Можешь точить их хотя бы об меня, если тебе так хочется! Ведь ты уже кусал мне грудь.

Ася не отказалась бы почувствовать его зубы и на своей груди. Ей нравились эти жестокие молодые зубы. Они умели ненавидеть и любить, как и её собственные. Несправедливость Марка, которую она способна была признать справедливой, была ей более близкой и родной, чем эквилибристика этих обезьян, которые в погоне за деньгами и успехом пляшут на проволоке. Не часто увидишь такого зверя, как француз, который с мстительным бесстыдством разоблачал бы лицемерие своей матери Франции. (Нет! Не матери — мачехи!..) Конечно, французы (как и другие народы) всегда кичились тем, что они одни умеют осуждать ближнего, тогда как другие народы умеют только восхвалять себя. Но когда французы (как и другие народы) приписывают себе опасную привилегию критиковать самих себя, — это их манера косвенно себя возвеличивать. И критика у них далеко не заходит. Они обволакивают её дымом кадильниц. И после критики от них приятно пахнет, ибо, осуждая других, они для себя делают исключение… А Марк не делал для себя исключения. Марк изо всех сил бичевал не только своих соотечественников, но и самого себя. Ася, как все славяне, с пылкой страстью предавалась самоанализу, срывающему последние покровы (исповедь — мания, которая у наиболее одарённых представителей этого народа развивает психологическое чутьё за счёт нравственного чувства). Ася глазами знатока оценивала это саморазоблачение, эту обнажённую душу, это свободомыслие. У неё было ощущение, что Марк обнажает свою душу ради неё. Так оно и было. Смутный животный инстинкт побуждал Марка показывать себя той, которую он желал. «Вот я голый! А теперь ты покажи себя!..»

Она слышала этот призыв. Горячими волнами набегало на неё желание ответить, распахнуться и крикнуть ему: «На, смотри!»

Она знала Марка гораздо ближе, чем он знал её. В нём уже не оставалось ничего такого, что было бы скрыто от её глаз. В них была запечатлена каждая частица его тела. И теперь, когда тело наполнялось возрождающейся жизнью, жизнь приливала также и к отпечатку, который она носила в себе. Отпечаток обжигал её. Пленник забирал её в плен. Он начинал стеснять её…

Мужчина и женщина — двое детей — выслеживали друг друга, и каждый улавливал еле заметные движения другого. А теперь оба онемели (Марк молчал, ожидая ответа на свой призыв): они прислушивались к тому, как поднималось в них желание. И обострившийся слух выздоравливающего слышал, как оно поднималось в женщине. Но чем выше оно поднималось, тем всё более суровой и замкнутой становилась Ася.

И вот наступил вечер, когда мужчина, наконец, проникся уверенностью в том, что женщина выдаст свою тайну. Она кружила вокруг него, подходила близко, потом отходила, — сумерки разливались по комнате, Аннеты не было дома, они были одни. Женщина колебалась, потом решилась, быстро подошла и наклонилась, — как делала уже столько раз, — чтобы поправить одеяло. Но на этот раз он был уверен, что её руки обовьются вокруг него и рот обрушится на него, как ястреб. Он весь напрягся, ощетинился, он ждал, готовый укусить…

Внезапно она выпрямилась, отошла к стене, прислонилась к ней и холодно заявила:

— Вы здоровы. Пора нам разойтись по своим комнатам.

Он был убит. Он был так потрясён, что в первый момент не мог ничего сказать. Но злость вернула ему дар слова. Он спустил ноги с кровати и сдавленным голосом сказал:

— Сию минуту.

Она пожала плечами и, не двигаясь с места, сказала:

— Можно и завтра.

— Зачем же откладывать?

Она не сделала ни одного движения, чтобы удержать его. Он уже топтался на полу, волоча за собой простыни и со злости путаясь в них ногами. Вошла Аннета. Она была удивлена.

— Это дело решённое, — сказал Марк.

Непроницаемое молчание Аси подтверждало его слова. Аннета не стала настаивать, — она умела читать по лицам. Она лишь сказала:

— Хорошо! Это недолго. Только перенести постели.

— Зачем? — заметила Ася. — Какая разница? Мы отвыкли от таких тонкостей.

Марк, дошедший до белого каления, был рад такому ответу. Он уже находился в другой комнате. Затем, подумав, решил, что равнодушие Аси ещё оскорбительнее. И он повернулся к обеим женщинам спиной.

Аннета смотрела на эту ссору с улыбкой; она сказала Асе, которая, всё ещё насупившись, стояла у стены:

— Мы бессовестно злоупотребляли вашим гостеприимством! Простите нас! Никакой любовью не смогу я отплатить вам за то, что вы сделали для моего сына…

— Ничего я не сделала, — проворчала Ася. Её глубоко тронули эти слова, даже самый голос Аннеты.

— Вы его спасли, — сказала Аннета.

Она раскрыла объятия. Ася бросилась к ней и прижалась лбом к груди матери. Невозможно было поднять этот упрямый лоб. Аннете оставалось целовать только волосы.

— Теперь, — сказала она, — поговорим, как нам лучше устроиться. Этот взрослый мальчик уже может выходить, и, я думаю, ему надо подыскать другое, более здоровое помещение.

— И я так думаю, — сказала Ася.

— Успеется! — буркнул Марк.

— Зачем откладывать? — сказала Ася, поджав губы.

Марк был взбешён: он заметил, что она возражает ему его же собственными словами.

— Очень хорошо! — сказал он. — В таком случае завтра.

— Дай мне время поискать! — сказала Аннета.

— Даже искать не надо, — заметила Ася. — Если хотите, я могу указать вам квартиру на улице Шатильон, которую на днях освободила одна моя знакомая.

— Завтра же посмотрим, — сказала Аннета.

Она протянула Асе руку; Ася вернулась в свою комнату и заперлась. Аннета, бросив на сына жалостливый и насмешливый взгляд, пожелала ему спокойной ночи. Она сделала вид, что не замечает его скверного настроения. Она ушла к себе в комнату, которую снимала в той же гостинице, двумя этажами ниже.

Марк остался один. У него было достаточно времени, чтобы успокоиться. У него даже хватало времени на то, чтобы утратить всякую гордость и сохранить только горечь. Но желание не покидало его. Он метался, испытывая нестерпимую жажду. Родник был тут же, рядом, — всего лишь за стеной. А стена была из плохонькой штукатурки, из мрачного недоразумения. Но завтра между ними будет целый город. Он не дал себе подумать. Его рука постучала в стенку. Едва рука это сделала, как он уже раскаялся. Ему хотелось крикнуть: «Не приходите!» Но кричать было незачем: она не пришла. Ни малейшего движения по ту сторону стены. Марк, растерянный, возмущённый, кусал себе руки… Он ждал… Приближалась ночь. Ночь пришла. Над крышами проносился звонкий бой часов из Сорбонны: они били одиннадцать, двенадцать. Марк мучился. Он лежал лицом к стене, съёжившись под одеялом, подобрав колени, — как собака, свернувшаяся калачиком. Что ему было нужно? Грубое обладание?.. Нет. Он не мог бы сказать, чего хочет… Эту женщину; то, что она таит у себя в груди, то, что она прячет; то, что он чует в этой жизни, в этой душе, — всё её дурное, всё её хорошее. Он хочет всё. Ему нужен этот поток, чтобы слить его со своим потоком. Что катит он в своих водах? Марк не знает. Ему нужны эти воды. Ему нужно всё… И чтобы иметь это всё, необходимо грубое обладание. Это единственный путь. Но вся кровь взбунтовалась бы в этом мальчике, если бы вы сказали ему, что он хочет именно этого. Он бы закричал: «Нет!» — и был бы совершенно искренен. Он как ручеёк, который стремится к реке. Не к реке он стремится — к морю. И ему нужно это переливание крови, этот приток крови, чтобы не заглохнуть в песках… Рот Марка жаждет впитать в себя кровь Аси… Внезапно этот пересохший рот приник к перегородке. Он прошептал:

— Ася!..

Самый тонкий слух не мог бы уловить этот шёпот. Прошло несколько минут. Он повторил громко:

— Ася!..

Гробовая тишина. Марк ненавидит Асю. Он задыхается от ненависти. Он падает на постель, и руки его ищут на шее невидимую петлю, которая душит его… И вдруг дыхание восстанавливается, приливает воздух. Ещё не услышав, он увидел…

Дверь отворилась, женщина вошла.


Уйдя из комнаты Марка, она села у себя на кровати, неподвижно и молча, в полной темноте. Она всё слышала, — начиная с первого стука в стенку, от которого в душе у неё вспыхнул гнев, и кончая первым, еле уловимым шёпотом, когда она едва не лишилась чувств от прилива нежности. Резкие толчки шли один за другим, и она почти одновременно была и лёд и пламень, жаркая кровь и самая полная бесчувственность… Она решила не двигаться… Но почему? Что стоит ей взять этого мужчину, если она его хочет? Она брала стольких других!.. Но этого — нет! Она была увлечена им. И не хотела этого. Она не хотела больше поддаваться иллюзиям… И так как она любила по-настоящему (она только не хотела в этом сознаться), то беспокоилась не только за себя, — она беспокоилась и за него, она боялась причинить ему зло. Она знала (это она признавала), что не принадлежит к числу существ безобидных. Кто возьмёт её, тот возьмёт и её душу, измученную, истерзанную, голодную душу, её натруженные, пылающие ноги, которые не перестанут шагать до последнего вздоха, — возьмёт её прошлое, возьмёт её будущее… Это было слишком много для неокрепшего и пылкого юноши, которого она всё время видела и обнимала, сидя в темноте!.. Она ощупывала его слабые кости. Она чувствовала их у себя в руках и боялась, что вот-вот они хрустнут… Она отводила руку, но рука возвращалась. Она не могла оторваться…

Она говорила: «Нет!», отталкивала его и всё же искала до тех пор, пока, наконец, руки и ноги не увлекли её из комнаты. Она очутилась босая на его пороге, негодуя и возмущаясь насилием над собой, ненавидя того, кто её ненавидел, готовая со злобой крикнуть ему:

«Что вам от меня надо?»

Она побежала к нему и натолкнулась на него…


Теперь ослабевший узел их тел развязался. Но души их оставались связанными. Прижавшись друг к другу, они чувствовали, как переливается в них одна и та же кровь, как она разносит по всему телу своё спокойное тепло, свои золотые волны. И Марк, опьянённый своей добычей, обнимал её, смеялся и говорил:

— Ты моя, ты моя!.. Теперь ты моя!..

Но Ася молча думала:

«Я не твоя. Я не моя, я ничья».

И всё же она сжимала его в объятиях… Тонкий позвоночник, нежная поясница… Кажется, она могла бы их сломать… Её переполняла нежность. Стремительным движением она склонилась и покрыла их поцелуями.

Марк вздыхал, проводя по её пылающему лицу своими дрожащими длинными пальцами, — она жадно ловила их ртом. А он в порыве благодарности говорил, говорил, щебетал, как птица, раскрывал всю душу в наивных и бессвязных словах, выливал всё, что у него было в самой глубине, с полной откровенностью рассказывал о своём одиночестве, о заветных тайнах своего «я» и своей судьбы, — вручал их невидимой женщине, а она слушала, спрятав лицо у него на груди. Она слушала его с нежностью, горечью и насмешкой. Он отдавал себя ей, думая, что знает её. А он ничего не знал о ней, о её жизни, о рубцах и неизгладимых следах, которые на ней оставило прошлое, о том, какие сокровища сохранились на дне трясины, ничего не знал о её душевной глубине… Если бы он мог услышать её исповедь, он бы сказал:

«Твою душевную глубину я знаю лучше, чем ты… Я не могу подсчитать, сколько дней и ночей пронеслось над тобой, я не знаю твоей поверхности, но глубины я коснулся».

Как узнать, кто из них был прав? Шпора любви вонзается глубоко, она проходит дальше сознания. Но она слепа. Чего-то она касается, за что-то держится — сама не знает, за что, — она ничего не видит.

И всё-таки она держит… Когда в жёлтые окна проник дневной свет, сегодня особенно жёлтый (на дворе шёл дождь), Ася склонилась над молодым своим другом, — под утро он, наконец, уснул. А она за всю ночь не сомкнула глаз… Она смотрела на его усталое лицо, на его счастливый рот, на его гибкое и беспомощное тело. Их ноги сплелись, и она не могла высвободиться.

«Где моё? Где его? — подумала она. — Мы теперь смешались…»

От истомы и страсти желание вспыхнуло в ней с новой силой… Но она овладела собой: «Нет, не надо! Что ему делать со мной? И мне что делать с ним? Пусть каждый возьмёт своё обратно!..»

Она вырвалась. Это было трудно. Он открыл глаза. От этого взгляда она едва не рухнула на постель. Но осилила себя. Она закрыла ему глаза поцелуями:

— Спи… Мне надо выйти на минутку. Но я тебя не покидаю. Я тебя уношу с собой и оставляю себя…

Он был слишком слаб и, ничего не ответив ей, снова погрузился в сон… Ася скрылась. Она говорила правду: какая-то частица Марка вросла в её сердце, и она уносила её с собой. Бежать было поздно.

Ася постучалась к Аннете:

— Я вам говорила насчёт свободной квартиры. Я вам её покажу. Идёмте!

Аннета, уже одетая, укладывала вещи в чемодан, готовясь к отъезду. Она повернулась лицом к Асе. Одного взгляда ей было довольно, чтобы почувствовать, какие пламенные вихри бушуют в этой груди. Это уже был не вчерашний северный леденящий ветер. Буря не улеглась, но ураган переменил направление.

— Идём! — сказала Аннета.

Ася не услышала, что в груди этой женщины тоже бушует буря — буря скорби. Пылающие глаза Аси скользнули по раскрытой телеграмме:

«Timon dead…»[240].

Бегло прочитанные слова сейчас же изгладились из памяти. Какое ей дело?.. Они вышли.

Сначала они шли, обмениваясь короткими и пустыми замечаниями о дожде, который продолжал лить. Затем, пересекая Люксембургский сад, от решётчатых ворот улицы аббата Эпе и до улицы Вавен, они молчали. На зелёные лужайки сыпал холодный дождь. Вдруг Ася остановилась, взяла стул и сказала Аннете:

— Садитесь! Я хочу с вами поговорить.

Дождь шёл мелкий, упорный, пронизывающий. Ни одного прохожего. Они находились возле высеченной из камня пастушки с козочкой. Аннета не стала возражать. Она села на стул, по которому текла вода. Ася устроилась рядом. На Аннете был непромокаемый плащ, на Асе — простая красная сильно поношенная шаль, которой она даже не пыталась прикрыть себе плечи, и полушерстяное серое платье с вырезом, сразу набухшее от дождя. Аннета наклонилась, чтобы защитить её зонтиком.

— Обо мне не беспокойтесь! — сказала Ася. — Я и не такое видала! И моё платье тоже…

Аннета всё же продолжала укрывать её от дождя. И, по мере того как Ася рассказывала, обе они, одинаково захваченные, всё ближе придвигались друг к другу, так что под конец они уже касались одна другой головами.

Ася начала ex abrupto:[241]

— Вот уже пять лет, как меня носит по всем ручьям Европы. Я не боюсь промокнуть лишний раз. Я хорошо изучила этот запах тины и сажи, которым пропитаны ваши дожди! Вода больших городов не омывает — она пачкает. Но мне уже не приходится беречь свой горностай. Он давно выволочился в грязи. Он пропах запахами всех стад. Чувствуете?.. (Она поднесла ей к носу свою шаль.) Эта шаль таскалась по вязкой грязи Украины, по её ужасным базарам, потом очутилась здесь и стала покрываться пылью вашего страшного равнодушия…

— Моего? — прошептала Аннета.

— Вашего Запада.

— У меня ничего своего нет, кроме самой себя, — возразила Аннета.

— Вы счастливая! — сказала Ася. — У меня и этого никогда не было… Выслушайте меня! Мне надо выговориться… Если вам станет противно или скучно слушать, уйдите… Я не стану вас удерживать. Я никого не удерживаю… Но попытайтесь!..

Аннета молча разглядывала профиль молодой женщины, её выпуклый лоб. А та, подставив голову под дождь и нахмурив брови, устремила вдаль суровый и невидящий взгляд. Она вся ушла в себя, в темницу своих воспоминаний.

— Вы больше чем вдвое старше меня, — сказала Ася. — Но из нас двоих я старее. Я уже всё пережила.

— Я — мать, — мягко сказала Аннета.

— И я была матерью, — глухо ответила ей Ася.

Аннета вздрогнула.

— Его больше нет? — прошептала она осторожно.

— Они убили его у меня на груди.

Аннета подавила в себе крик. Ася разглядывала пятно на своей шали:

— Вот, вот! Смотрите!.. Мясники!.. Они зарезали его, как ягнёнка…

Аннета, словно утратив дар речи, инстинктивно положила руку Асе на плечо.

— Бедная вы моя!.. — наконец, прошептала она.

Ася высвободила плечо и сухо сказала:

— Оставьте!.. Нам не до жалости… Быть может, я сделала бы то же самое, что они.

— Нет! — воскликнула Аннета.

— А я хотела, — продолжала Ася. — Я поклялась после этого убивать всех их детей, какие только попадутся мне под руку… Но не смогла… И когда один человек, чтобы отомстить за меня… я чуть не убила его самого!

Она умолкла. Несколько минут было слышно только, как мелкий дождь лил, лил, лил. Аннета положила руку Асе на колено.

— Говорите!

— Зачем вы меня прервали?

И продолжала:

— Не рождена я для такого времени. Надо было приноравливаться. Время пришло. Оно сломало меня. Не меня одну. Нас там были тысячи таких, как я: мы лежали в девичьих постелях, а из нас выпустили всю кровь… Придёт черёд и девушек Запада… Всю кровь нашего сердца, наших иллюзий выпустили из нас. Многие не выжили. Я осталась. Почему? Не знаю. А вы знаете?.. Если бы кто-нибудь сказал мне, когда я лежала при смерти, что я доживу до сегодняшнего дня, я бы выплюнула ему в лицо мою душу. Я бы крикнула ему: «Нет!..» И вот я выжила!.. И я живу!.. И хочу жить!.. Разве это не ужасно? Чего от нас хотят? Кто нас хочет, когда мы сами, мы сами себя не хотим?

— Наша судьба, — сказала Аннета. — Судьба наших душ. Им надо совершить длинный путь. Мне это знакомо. Судьба женщин, которые не имеют права добраться до смерти, пока не пройдут через тройное таинство любви, отчаяния и позора. Говори!

Ася рассказала о своём изнеженном и безмятежном детстве в тихом домашнем гнезде. Это был рассказ о том, как иной раз неожиданно и жестоко кончается сладость жизни… Благодушие, неустойчивость, разброд… аромат болотных лилий. Потоки слащавой, хотя и искренней любви, — грош ей цена, — любви к некоему неопределённому человечеству, потоки душевного холода и тайного самолюбования. А в то же время червь сознания подтачивает зрелый плод, готовый сорваться с ветки. Сил не хватает быть злым. Одна мысль о жестокости вызывала судороги. Люди с наслаждением вдыхали в себя тяжёлый, расслабляющий, душный, тошнотворный запах красивых яблок, которые гниют в погребе… Пресыщенные гурманы называли себя толстовцами, что не мешало им смаковать Скрябина и эластичные антраша гермафродита Нижинского. Однако принимали они и грубые откровения Стравинского, которые нравились, как нравится пряность… Грянула война. Но она шла где-то там… И это там было так далеко! Как декорация в глубине сцены. Она тоже была своего рода пряностью… И пятнадцатилетняя девочка смотрела, как распускаются цветы её грудей, и прислушивалась в своей рощице к её неуверенной песне любви… Эгоистическая пастораль продолжалась. Семья переехала в деревню, и жизнь протекала там без печалей и без лишений. В большом запущенном саду было полно земляники, крыжовника и сорных трав. Двое детей, брат и сестра, грызли подсолнухи и делились своими наблюдениями и своими мечтами. Они до тошноты объедались пирожками и стихами Блока и Бальмонта. В то время было модно увлекаться эстетизмом, приправляя его несколькими щепотками теософии, и на словах поклоняться народу. Народничество[242] — расплывчатая жалость и мягкотелая идиллическая вера в нищий, тёмный, немытый народ, таящий в себе сокровища непостижимой мудрости и доброты, которые дремлют в нём, как дремлет вода подо льдом. Религией Асиного отца был кабинетный идеализм — вера в благую природу, в прогресс человечества, который неуклонно шествует своей дорогой, в мудрость событий, даже в мудрость войны и поражения, после которых сам собой наступит золотой век: «святая Русь», как её понимала просвещённая и либеральная прослойка русской буржуазии во главе с её добрым гением, Короленко, которого намечали в президенты идеальной Республики будущего… Даже накануне великого Октябрьского штурма в Петрограде не понимали, что положение серьёзно. Так были уверены в своих силах, что даже не приняли мер предосторожности для самозащиты. И проснулись побеждёнными, не успев вступить в бой… Лицо мира преобразилось. Словно подземный толчок потряс всю страну, от края до края. Всё рушилось. Перемещение огромных воздушных масс разметало в клочья тысячи гнёзд. Стаи обезумевших птиц носились, сами не зная куда, падали и находили друг друга в водовороте бегущих армий. С жизни были мгновенно сорваны все покровы, все до единого. И тогда люди с изумлением увидели, сколько сгустившейся злобы и ненависти скопилось в сердце народа, который ещё вчера казался добрым и плакался на свою судьбу. Увидели зверя, увидели безумные глаза, увидели морду в крови, почувствовали его смертоносное дыхание, его похоть… Слуга, которому привыкли доверять, на глазах у которого выросли дети, который с покорной и добродушной заботливостью нянчил их, внезапно сделался опасен, как дикий зверь: он пытался изнасиловать господскую дочь… И вот началось бегство вместе со сторонниками Керенского, а они уже смешались с белыми. И среди своих, в своём собственном лагере, извержение тех же инстинктов. Пала последняя линия обороны: безумие овладевало молоденькой девушкой. Зверь дышал людям прямо в лицо. Люди становились похожи на него…

— И я тоже была зверем! И, что страшнее всего, я стала зверем без всяких усилий. Сразу… Значит ли это, что я всегда была зверем, что маска культурности, которую на нас напялили, тяготила нас и что у нас чесались руки содрать её с себя? Отец смотрел на меня с ужасом… Старики ведь не могут менять кожу. Пока он был жив, я ещё кое-как сдерживала себя. Да и то! Он умер, когда я была уже беременна. Его счастье, что он так и не узнал… Вместе с ним я похоронила ту, которой была раньше. Бросила её вместе с ним на дороге и ушла. Я её потеряла, я потеряла всё, даже своё имя, даже ощущение своей личности. Целых два года я жила без имени, как сумасшедшая, которая бегает за стадом, а стадо неслось бешеным галопом… Ещё и сегодня, ещё и сейчас у меня в глазах полно пыли. Чего я только не видела! Чего я только не делала! Чего я только не перенесла!

— Несчастная! Довольно! — сказала Аннета, сжимая рукой Асино колено. — Не надо бередить…

— А я хочу! — сказала Ася. — Я себя щадить не стану. Я уже сказала: если вам этот запах не нравится, — уходите!

Она не щадила Аннету. Она не щадила себя. Она рассказала о страшном бегстве, об этом безудержном скатывании вниз, обо всех скачках и провалах. Она не пропустила ни одного унижения и не выказывала при этом ни сожаления, ни стыда. Рассказ её был точен, быстр и сух. Голову она держала прямо, глядела строго, и слёзы ей заменял дождь, струившийся по щекам. Аннета была захвачена. Она слушала не дыша. В это апрельское утро, которое непрерывный дождь обратил в аквариум, перед ней развёртывалась бредовая картина бегства, и она преклонялась перед суровой силой этой беспощадной, мужественной и сжатой исповеди, в которой не было ни искреннего, ни наигранного раскаяния. Аннета была так покорена волшебной силой образов, что даже не задумывалась над их нравственным смыслом. С бьющимся сердцем следила она за дьявольской охотой и уже сама не знала, принадлежит ли этот курносый профиль, с которого она не сводила глаз, скифской Диане или дичи, за которой Диана охотилась. А с зонтика, который она машинально держала, вода стекала ей на плечи.

Садовый сторож прошёл мимо и посмотрел на обеих женщин, но они его не заметили. Сделав несколько шагов, он обернулся, ещё раз взглянул на них, на их застывшие позы, дёрнул подбородком и ушёл. Мало ли на свете сумасшедших? В Париже к ним привыкли…

Ася рассказывала теперь о жизни в изгнании, о позоре и надругательствах, о рабском, губительном труде, который разбил столько душ, ещё и в эмиграции сохранявших гордость, или довёл их до сумасшествия. Но её душу испытания лишь закалили. Её спасли дикий порыв гордости и презрения, суровое одиночество, в котором она себя замуровала, откровение, посетившее её в этот ужасный период, когда она добровольно порвала все связи с жизнью и людьми, восторженное утверждение своего одинокого и потерянного «я», непостижимая сила этого неведомого «я», которое бросало вызов миру и не намерено было сдаваться. Двухлетняя ожесточённая борьба, в которой ей удалось защититься не только от посторонних, но и от самой себя, от своих собственных ловушек и душевных бурь. Аннета угадывала в Асе огромную силу, силу, не имевшую ни компаса, ни центра тяжести, силу, которая в одиночку билась над тем, чтобы найти этот центр, и не находила его. Она искала себе направление, искала смысл жизни в тяжком, беспросветном повседневном труде, полном самых гнусных унижений, в ужасах голода — и предпочитала всё это похлёбке, которую могла бы получить, если бы согласилась подчиниться какой-нибудь партии или какому-нибудь человеку. Аннета узнавала тот чистый алмаз суровой гордости, то неукротимое стремление к независимости, которые спасли её самое. Она сразу распознала их своим опытным глазом в хаосе женской души, которую опустошил катаклизм. И среди того, что было в этой душе наносного, она сумела разглядеть залежи моральной и духовной силы, погребённой под развалинами целого мира. Она видела их лучше, чем Ася, потому что Ася в своём исповедническом азарте ожесточилась на самое себя. Она говорила, говорила, — Аннета слушала, слушала и думала… Как долго это продолжалось?.. Час? Больше?.. В промежутке между двумя фразами рассыпался, как горсть дробинок, брошенных на медную чашу, бой часов из маленького лицея… Ася остановилась, потеряла нить, провела рукой по мокрому лбу… Она вышла из бездны и уже не понимала, что она там делала, зачем она всё это рассказала…

— Что вы тут сидите и слушаете меня?.. — грубо спросила она.

Аннета не успела ответить. Воспоминания продолжали всплывать.

— Я уже несколько лет к этому не прикасалась… Что это сегодня со мной? Что я наделала?..

Она вздохнула и машинально отжала волосы, намокшие от дождя, даже не заметив, что вода струями побежала у неё по спине.

— Ах, да!.. — сказала она. — Теперь вы знаете, кто я. Заберите вашего сына и уведите его!

— Хорошо, — сказала Аннета. — Ведь мы ищем комнату для него.

— Но сию же минуту! Чтобы он больше меня не видел и чтобы я его не видела!

— Это опасно?

— Я люблю его.

— А он вас любит?

Ася пожала плечами:

— Раз я люблю, то и меня любят.

— Что же я могу сделать, если он вас любит?

— Вы многое можете. Вы одна имеете на него влияние. Я знаю его. Я знаю вас. Я знаю, что вас связывает. У вас более близкие и более глубокие отношения, чем обычные отношения матери и сына.

— Откуда вы знаете?

— Я читала ваши письма.

У Аннеты перехватило дыхание.

Но Ася и не подумала извиниться.

— Я слишком долго ждала. Я хотела удалить его вчера вечером. Оказалось, поздно. Теперь несчастье уже совершилось.

— Несчастье?

— Он бы, наверно, сказал — счастье… Я бы тоже так сказала, если бы я послушала самое себя, если бы я не знала того, что знаю, того, что должно произойти… Так вот, уведите его, пока не поздно! Но торопитесь! Завтра я уже за себя не отвечаю… Я его заберу у вас, и он будет несчастен. Я этого не хочу. Но это неизбежно.

— А вы? — спросила Аннета.

— Я? Что — я?

— В чём ваше счастье? В чём ваше несчастье?

— Что вам до этого?

— Я прошу вас ответить.

— Это неважно.

— Вы сказали, что любите его.

— Конечно! Иначе зачем бы я с вами о нём заговорила?

— Что же это, вы всегда гоните от себя тех, кого любите?

— Я никого не любила до него… Да, конечно, после всего, что я вам наговорила, вы будете пожимать плечами. Я тоже пожимаю плечами… Ну и довольно! Это к делу не относится… Для вас это не имеет значения.

— Как сказать! — заметила Аннета.

Она взглянула на Асю. Ася промокла до костей. Платье набухло, как губка, и облепило её. У неё был такой вид, точно она сидит в халате после купанья. Все краски сошли с её лица. Она сидела, стиснув зубы, бледная, озябшая.

Аннета встала:

— Ладно, идём домой! Поговорим обо всём этом у меня.

Она прикрыла ей плечи своим дождевиком и повела. Ася пыталась сопротивляться, но большая затрата энергии обессилила её.

Не следует думать, что её намерение порвать с Марком вызывалось бескорыстным, внушённым любовью, желанием спасти Марка от себя. Самая пламенная любовь такой женщины, как Ася, не может быть бескорыстной. Она действительно думала спасти его, и тут она не лгала! Она сама была поражена своим самоотречением: ведь это значило предать любовь! Но прежде всего она думала о том, чтобы спастись самой. Ей казалось непостижимым, как это она могла снова поддаться страсти: ведь она поклялась никогда больше не попадать под колесо, которое по ней проехало. От былых столкновений со страстью у неё остались страх и ужас, доходившие до ненависти к этому виду рабства. Но так ли уж были сильны столкновения со страстью, если они не оставили воспоминаний о головокружении? Страсть снова искушала её. Она сознавала всю опасность бездны, чувствовала, как сильно её притяжение. Этой бездной был Марк. Он захватил её всю: всё её тело, пылавшее, как факел, всю её душу, сгоравшую от нежности, от жалости к дорогому мальчику, от скрытого материнского чувства, от сознания своего превосходства, дающего власть над другим человеком, и покорности, которая молит о покровительстве. А после этой ночи Ася уже была не в силах сама оторваться от него. У неё едва хватило сил обратиться за помощью к Аннете. Но это усилие сломило её. Аннета, ухватив её за руку, повела в гостиницу. По дороге у Аси была ещё одна вспышка. На бульваре, в самой сутолоке, она вдруг остановилась и остановила Аннету.

— Избавьте меня от вашего сына! Уведите его! — запальчиво крикнула она.

— А если вы потом придёте и заберёте его, что мне тогда делать? — спросила Аннета.

— Это меня не касается! Сделайте всё, чтобы я не могла его забрать!

Аннета чувствовала, как судорожно подёргивается у Аси плечо, как пробегает дрожь по её бедру. Внезапно нервное напряжение ослабло, и Аннете пришлось волочить за собой мокрый, тяжёлый, но покорный тюк. Они вошли в гостиницу. Аннета предложила Асе пойти переодеться. Но Асина комната была заперта изнутри. Чтобы попасть к себе, ей надо было пройти через комнату Марка, а она не хотела показываться ему в таком виде. Аннета отвела её к себе, сама же пошла к ней в комнату взять для неё смену белья. Ася пыталась удержать её, и у Аннеты возникло сомнение, существует ли эта смена белья. Она прошла через комнату сына на цыпочках. Он всё ещё спал блаженным сном. Аннета на мгновение задержалась, чтобы взглянуть на него. Видимо, он не пошевельнулся с тех пор, как ушла Ася. Аннета бесшумно обследовала покрытый пятнами сырости стенной шкаф в комнате Аси. Убогие тряпки, которые она там обнаружила, вызвали у неё невольное чувство жалости. Но их относительная опрятность свидетельствовала об упорстве, с каким Ася боролась, чтобы не захлебнуться в грязи. Аннете это было знакомо!

Вернувшись, она застала Асю на том же месте: Ася стояла, прислонившись к стенке. У её ног образовалась небольшая лужица. Аннета взяла её за плечо и стала снимать с неё прилипшее платье. Очнувшись, Ася резким движением попыталась высвободиться. Но Аннета держала её крепко:

— Стойте спокойно!.. Подымите руку!.. Вот так! Скорей!..

— Глупости!.. — ворчала Ася. — Мне сколько раз приходилось спать под таким дождём!

Аннета заговорила о том, как спит Марк, и непокорное тело Аси мгновенно замерло. В изъеденном ржавчиной зеркале Аннета увидела отражение Асиной улыбки и ответила ей улыбкой. Он был их общий ребёнок. В этом обе женщины сходились…

Ловкие руки Аннеты проворно раздели Асю с головы до ног. Сильное, гибкое тело, не отвечавшее требованиям классической красоты, было создано для того, чтобы ходить, бороться, любить, рожать детей. Крепкие суставы. Кожа очень смуглая, чистая, тугая, отливающая старым золотом. От воды она блестела… Аннета обтёрла её. Ася не сопротивлялась. Ей больше нечего было скрывать. Она уже всё показала: и то, что внутри, и то, что снаружи. Между тем у Аннеты с Асей шёл такой разговор:

— За что вы любите Марка?

— Люблю, потому что люблю.

— За что вы его любите?

Ася поняла:

— За что люблю? Как я его люблю?.. Люблю, как вообще любят, — от голода. Но это голод не только телесный. Такой голод можно заглушить. И я заглушала его не раз… Но есть другой голод. Его нельзя ни заглушить, ни обмануть. Я изголодалась по правде, по чистоте. А ваш сын правдив, в мыслях своих он чист. Он чист, как вы… Ну да, я знаю, что говорю! И вы тоже знаете… Разве можно ошибиться после того, как шесть лет барахтался среди современной душевной гнили? И если вдруг перед тобой всплывает чистая душа, то как можно не наброситься на неё?

— Мой сын не безгрешнее вас, вряд ли он менее испорчен, чем вы. Он наделал много ошибок. Ещё и сейчас… На его беду я наделила его беспокойным характером. Я верю в его врождённую честность и в его волю, верю, что когда-нибудь он достигнет душевной гармонии, но достанется это ему нелегко, и сбудется это не завтра…

— Знаю, знаю! Но что бы я стала делать с этой гармонией? Да, ему её не хватает! И слава богу! Я видела вашего сына голым, — так, как вы меня сейчас видите, — голым телесно и голым душевно. С тех пор, как я его наблюдаю, да и во время болезни, он уж, кажется, всё мне раскрыл… Нет, ваш ягнёнок не без пятен! Я это знаю… Иначе я бы его так не любила. Я не люблю, — да и вы тоже не любите, — беленьких блеющих барашков, у которых капелька молочка висит на мордочке. Тот не человек (вы ли, я ли, он ли), кто не боролся с жизнью и не оставил в её логове клочьев своей шерсти. Нужно, нужно пройти и по грязи и по терниям! Вы прошли. Марк прошёл. Но он не увяз. Он — натура здоровая. И правдивая. Он искренен в ненависти. Он искренен в любви. В нём много здоровой горечи, гниение его не коснётся…

— Он такой же, как вы.

Ася мгновенно умолкла. Она растерянно смотрела на Аннету, та смотрела на неё. Обе женщины молча вглядывались друг в друга. Аннета, видимо, хотела что-то сказать. Ася сделала едва заметное движение, чтобы остановить её.

— Я не стану, — взвешивая каждое слово, решительно заговорила Аннета. — Я не стану разъединять вас.

Ася попыталась перебить её. Но Аннета жестом принудила её к молчанию.

— Я знаю, чем я рискую. Я рискую вдвойне. Теперь у меня два долга вместо одного. Вы. Он. Я их беру на себя. Я доверяю вам обоим. Оставайтесь вместе!

Ася окаменела от волнения, она слушала и не понимала… Смысл того, что сказала Аннета, просачивался в её сознание по каплям, и они застывали, как сталактиты… Её опять начал бить озноб. Она всё ещё стояла голая, и Аннета матерински заботливым движением надевала на неё рубашку. Ася опустила голову, повернулась к стене, прислонилась к ней лбом и, закрыв лицо руками, по-детски расплакалась.


Аннета уложила её на кровать и прикрыла ей голые ноги своим пальто. Ася никак не могла согреться.

— Вы простудились… — сказала Аннета.

— Нет, это не простуда, — возразила Ася. — Позвольте мне побыть возле вас ещё немного!

— Тогда ложитесь под одеяло.

Ася держала её руки. Аннета села рядом.

— Выслушайте меня! Сегодня я уезжаю. Скоропостижно скончался один человек, мой хозяин, мой друг, — я была его помощницей. Я возвращаюсь на своё прежнее место. Пробуду я там несколько недель. Марка я оставляю на вас. И вас оставляю на Марка. Подумайте оба!.. Вы меня понимаете, моя девочка? Не ошибаетесь ли вы? Я говорю вам: подумайте! Оставайтесь вместе, но подумайте хорошенько, прежде чем связать себя окончательно. Защищайте свою свободу! И защищайте его свободу, если он сам не сумеет! Добросовестно разберитесь в самих себе! Потребуется немало времени для того, чтобы каждый из вас смог, наконец, заглянуть в самую глубь души — не чужой души, а своей собственной. Не спешите! И будьте искренни!..

— Я искренна, и я буду искренна, — сказала Ася. — Я разгадала вас. Я не ошиблась: вы умеете любить. Так вот, поймите: именно потому, что я его люблю, я боюсь обмануть его, обманывая себя… Но если он меня любит и ошибается, то хватит ли у меня сил открыть ему глаза?.. Быть может, благоразумнее нам было бы всё же расстаться?..

— А если я поймаю вас на слове? — спросила Аннета.

— Нет, нет!.. Не надо!.. Я бы уже не могла… Теперь уже поздно.

Однако после минутного размышления она устыдилась своей слабости и прибавила:

— Но я всё ему расскажу. Он будет знать всё.

Аннета грустно улыбнулась:

— Нет, девочка. Не советую.

Ася вскочила, сбросила с себя одеяло, села на кровати и уставилась на Аннету:

— Как? Вы не советуете мне сказать ему всю правду?

— Да. В устах матери это звучит странно, не так ли?

— В ваших устах это звучит странно.

— Благодарю вас. Да, я думаю, что я — человек правдивый, и всегда была правдива, в особенности когда это бывало мне невыгодно. Именно поэтому я считаю себя вправе подать вам такой совет. Вы хотите рассказать Марку всё ваше прошлое…

— Рассказать о том, какая я, — проговорила Ася.

— Какая вы? А что, если вы прошли через всё это и остались чистой, так же как ваши ноги, которые ступали по дорожной грязи, а теперь отмылись? Но допустим! Я тоже не забыла всей грязи, по которой ступали мои ноги. Я не отрекаюсь от той, какой я была. И я не люблю тех, которые говорят: «Я не знаю этого человека!» — когда у них всплывают неприятные воспоминания о самих себе. Но вы признаёте этого человека, так велит вам ваша совесть. Вы не обязаны посвящать в это других.

— Других — нет, — сказала Ася. — Но его…

— Пусть бы ещё, — сказала Аннета с тонкой улыбкой, в которой была доля горькой насмешки, — пусть бы ещё, раскрывая ему всё это, вы шли на риск отдалить его от себя! Но если он вас любит, — а вы в этом уверены, даже слишком уверены, — вы его не удалите, вы только причините ему боль. И эта боль — конечно, очень чувствительная, — только ещё крепче привяжет его к вам и останется в нём навсегда. Он не разлюбит вас. Он скажет: «Я всё забыл». И ничего не забудет. Пройдёт год, два, десять лет: рана раскроется и станет гноиться. Вы тогда уже не сможете припомнить, кто была эта женщина, которая жила среди смертей и обессилела от страданий, которая, потеряв голову, отдавалась в ночной темноте, лишь бы уцепиться хоть за кого-нибудь и не упасть, — лишь бы уцепиться за жизнь. Вы уже о ней забудете. Но он, Марк, он её увидит совиными глазами. Любовь берёт их напрокат у ревности. И вы её тоже увидите — в его глазах. Он на всю жизнь прикуёт вас к этому вашему прошлому, хотя вы его уже сбросили, как старое платье, — так, как все мы сбрасываем с себя наше прошлое. Они хотят, чтобы мы сохраняли наши старые, прогнившие души, от которых мы, слава богу, избавились, потому что мы обновлялись. Мужчины не способны понять, моя милая девочка, какая сила живёт в нас, а она заставляет нас вечно омоложаться.

Она говорила, не повышая голоса, но в самом её спокойствии была горечь. Ася молчала, не сводя с неё удивлённых глаз. Аннета говорила, не глядя на неё, — и уже не для неё, а для самой себя, но вдруг вспомнила о ней и обернулась. Они обменялись многозначительной улыбкой.

— «La donna è mobile…»[243] — вот как они судят о нас. Вот что они сказали бы, если бы слышали меня. То настоящее, что есть в настоящей женщине, не меняется, — вот чего они не могут понять. Ничто не пропадает из пережитого нами, если оно питало нашу жизнь. Оно стало частицей нашей крови, а мы выбрасываем из себя лишь бесполезное и нечистое…

— Я не ожидала найти в вас союзницу, — сказала Ася.

— У меня никогда не было союзницы, — заметила Аннета. — Поэтому я и сочувствую тем, у кого их нет.

— Так будьте же моей союзницей! Я этим злоупотреблять не стану. И я прошу вас помогать мне, — не в ущерб Марку, но ради него. Если вы не хотите, чтобы я рассказала ему всё, — а я чувствую, что вы правы, но только не ручаюсь, что смогу молчать! — я передаю вам, в ваши руки, всё, что меня гнетёт. Сегодня я вам передала самое тяжкое. Но кое-что ещё осталось. Я вам отдам всё. Вы вправе использовать это в любое время против меня и в интересах вашего сына. Я изобличать вас не стану.

В глазах Аннеты сверкнул лукавый огонёк:

— Прекрасно! Но уж теперь берегитесь! Вы в моих руках.

— Вот и держите меня! Я этого и хочу. Будьте моим судьёй. Ничем иным я не могу расплатиться с вами за то, что вы дали мне.

— Что же я дала вам?

— Не притворяйтесь, что не понимаете! Вы всё отлично поняли… Того, что дали мне вы, ещё никто мне не давал… Не любовь, любовь у меня была, есть и ещё будет… Вы мне дали нечто гораздо большее: доверие. Вы поверили в меня. А вы понимаете, что это значит? Вы мне самой вернули веру в себя, — если только она у меня когда-нибудь была… Теперь я верю, я верю в себя. Благодарю вас! Я воскресаю…

Она спрыгнула с кровати и, упав на колени, начала бурно целовать колени Аннеты.

— И я даю вам слово, — говорила она, — что откажусь выйти замуж за Марка. Я заставлю его остаться свободным, таким же свободным, как я…

Аннета взяла её под мышки и, поставив на ноги, сказала с насмешливой улыбкой:

— Обещать легко. А вот выполнить?..

Она поцеловала её, потрогала ей грудь и плечи и сказала:

— Теперь ты обсохла… Одевайся!.. Он ждёт нас.


Ася твёрдо решила не выходить замуж за Марка. Дело было не в том, чтобы сдержать слово, данное Аннете. Такова была её непреклонная воля; вся её природа сопротивлялась парной упряжке: «Я люблю, я люблю тебя, сегодня я отдам тебе мою жизнь, мою смерть, но моё завтра я тебе не отдам. Связать меня нельзя!..»

У Аннеты не было Асиных оснований строить себе иллюзии, и потому она лучше её понимала, чем всё это может кончиться.

Оба влюблённых добросовестно твердили: «Мы любим друг друга, оставаясь свободными». И вместе с тем они делали всё, что могли, чтобы утратить свою свободу. Каждый упорно стремился связать и другого и самого себя.

Следствие задержало Аннету в Лондоне на три недели. Тимон погиб при загадочных обстоятельствах во время перелёта из Лондона в Брюссель: он выпал из самолёта. Убийство это или самоубийство? Таинственная рука похитила все бумаги, которые могли бы помочь раскрытию тайны. В течение этих трёх недель Аннета была поглощена своими обязанностями по отношению к умершему, приведением в порядок того, что стало разваливаться без хозяина. Её мучили угрызения совести: если бы она не уехала, если бы он не был одинок, быть может он бы не погиб?.. Эти мысли терзали Аннету, но она ими ни с кем не делилась. Вернувшись в Париж, она увидела, что Марк и Ася запутались в страсти, которая изо дня в день ткала вокруг них свою паутину. Но что теперь можно было поделать? Разлучить их? Слишком поздно! Предупредить их об опасностях? Они их видели. И то, что об этих детях знала она — и, быть может, она одна, — захватывало в сети и её самое. В своей исповеди, неудержимой, как наводнение, Ася открыла ей всё, — не только самое худшее, но и хорошее, редкостное, затаённое, — то, что гордая женщина раскрывает трудней всего, — и всем этим она затопила сердце матери. Аннета сумела сразу, взглядом знатока, рассмотреть эту дикарку во всей её наготе, понять ту суровую жизнь, на которую она с такой твёрдостью обрекла себя в изгнании, её одиночество, нищету, которую она приняла без колебаний, её безусловную правдивость, её честность по отношению к самой себе. Ничто не могло бы сильней расположить Аннету. Рядом с этой нелегко дававшейся добродетелью «чистота» в буржуазном понимании этого слова представлялась ей чем-то второстепенным. Если Ася поддавалась обманам страсти, если даже это могло случиться с ней и впредь, то всё это лишь порывы ветра, который проносится по поверхности, не затрагивая сущности, не затрагивая цельности её правдивой и верной души. Над Асиным прошлым Аннета ставила крест… (Но она знала, что её сын креста бы не поставил. И в этом была одна из опасностей.)

Опасностей, разумеется, было много, даже слишком много, и не все они исходили от Аси. Марк тоже таил в себе опасности, хотя, впрочем, иного рода. Аннета побоялась бы доверить ему (как говорила Ася, сама тому не веря) девушку наивную и неопытную. Он не умел держать себя в руках, ему не хватало уравновешенности, осторожности, чувства справедливости, ему не хватало доброты и подлинной человечности. Всё это Аннета видела. Она знала своего сына. Он был слишком молод, и на нём сказывался слишком ранний, неполноценный, но жестокий жизненный опыт. Он сможет стать лучше и будет по-настоящему хорошим позже, значительно позже, — в сорок лет. Тогда, пожалуй, он будет способен понимать молодую женщину и руководить ею. А сейчас они только сведут друг друга с ума, они замучают друг друга и даже, чего доброго, загубят… Между тем Марку нельзя было оставаться одиноким. Длительное одиночество в ожесточённой борьбе с отравленной средой было противоестественно, и одних его молодых и подорванных сил не хватало для такой борьбы. Ему нужна была помощница, подруга, уже закалённая в борьбе, старшая сестра, — отчасти мать, отчасти брат, — которая умела бы залечивать его раны и в случае надобности бороться рядом с ним. Могла бы Ася быть такой женщиной? Могла бы. А сумела бы? Это вызывало сомнения. Да и как можно требовать от молодой женщины бескорыстия в любви, когда мужчина не бескорыстен и когда бескорыстие может быть затуманено страстью? (Страсть прямо противоположна бескорыстию; страсть распоряжается другим, как самой собой.) Только годы и тяжкие испытания могут научить этому тех, кто способен научиться. Ну, а почему бы этим двоим не научиться? В сына своего Аннета верила. А в ту женщину? А почему, собственно, в неё не верить? Ася завоевала право на её доверие. Хотя бы тем — и даже главным образом тем, — что рассказала о себе всё, способное оттолкнуть от неё. Во всяком случае, она шла на риск открыто, всё было обнажено, ничто не было замаскировано грошовыми добродетелями, как у стольких женщин и девушек, у которых в тихом омуте неведомо что таится. И то, что было в ней опасного, возмещалось значительными достоинствами — тоже открытыми и обнажёнными. Рисковать так рисковать; если бы Аннета была на месте Марка, она бы знала, что предпочесть. Следовательно, она могла предвидеть выбор Марка. И осуждать этот выбор было бы недобросовестно. Если бы мать и захотела оградить своего сына от мук, которые она предвидела, всё равно она не могла бы оградить его от его собственной смятенной души и от судьбы, которую сама ему уготовила… Итак, милые мои дети, идите навстречу своей судьбе! Не стоит пытаться преграждать ей дорогу. Благоразумнее и вернее — протянуть ей руку, воззвать к её наиболее благородным силам, поверить в них и сказать ей: «Я в тебя верю. И моя вера тебя обязывает».

Поэтому Аннета лишь молча улыбнулась и заглянула в самую глубь Асиных глаз, когда та пришла к ней взволнованная и, от волнения, резкая и, бросая ей вызов, но в то же время прося её согласия или прощения, сообщила ей то, чего Аннета ждала уже несколько недель:

— Я беру своё слово обратно… Нет! Я не беру его обратно, я ничего не обещала… Мне нужен ваш сын. Я нужна ему. Мы женимся…

Ася ждала ответа — и говорила сама. Она не могла снести тревожное молчание Аннеты. Она сказала, что решение принято; что против него нельзя выдвинуть ничего такого, чего бы она не знала; что их союз не будет безмятежным и что она это отлично понимает; что они будут мучить друг друга и что она сделает его несчастным… Да, возможно. Даже наверное. Но она уже не может иначе! Значит, судьба… (Она всегда в последнюю минуту всё валила на судьбу, когда собственные силы к сопротивлению у неё иссякали.) И теперь она пришла сказать это Аннете и предоставляла ей помешать их решению, ибо знала, что Аннета всё равно уже ничего поделать не сможет.

— Почему вы ничего не говорите? Вы всё смотрите на меня и молчите! Скажите же что-нибудь!..

— Что же вы от меня хотите после всего, что вы сейчас сказали? Вам нужен Марк. Вы нужны Марку. Чего же ещё?

— Мне нужны вы! Мне нужно, чтобы вы сказали «да»!

— Если бы я сказала «нет», вы бы с этим не посчитались. Вы не потрудились скрыть это от меня. Скажи я «нет» — и крючок ещё глубже вонзится вам в тело. Потому что вы проглотили крючок. Теперь уж ничего не поделаешь, бедные вы мои пескари! Вам остаётся только съесть наживку. Она в равной мере состоит из того, что вас разделяет, и из того, что есть у вас общего: из различия ваших характеров, ваших рас (в этом своя доля приманки). И вы ещё почувствуете, как крючок будет раздирать вам глотку! Пожалуй, было бы благоразумнее не повисать на нём, не раздирать себе внутренностей. Зачем вам надо жениться? Без этого вы бы только ещё больше любили друг друга… Но что сделано, то сделано. Переделывать — значит раздирать вам внутренности. Да и мне самой тоже. Скажу я вам что-нибудь или ничего не скажу — результат один. Так что, дорогие мои, любите друг друга! И по-своему, а не так, как я. Я знаю, что оба вы лучше, чем можно судить по вашим поступкам. Каждый из вас в отдельности слаб, очень слаб!.. Постарайтесь, чтобы ваши слабости стали силой! Я тебя доверяю моему мальчику. Я тебе доверяю моего мальчика, дочь моя!

Ася прильнула губами к плечу Аннеты и по-русски сказала одно только слово:

— Мамочка!..

Обе застыли, прижавшись друг к другу щекой. Со всею ясностью своего ума и со всем своим уменьем добросовестно разбираться в самой себе (уменьем, однако, бессильным перед натисками натуры) обдумывала Ася слова Аннеты. Она признавала, что Аннета права, что в самом деле бессмысленно связывать себя узами брака, когда сама считаешь брак чем-то отжившим. Если бы даже он не стал с некоторых пор дверью без задвижки и развод не раскрывал бы эту дверь так легко; если бы, как в старину, брак оставался клеткой, из которой нет выхода, — я думаю, она и Марк всё равно стремились бы попасть в эту клетку! Бывают в любви минуты, когда мечтаешь о пожизненном заключении. Человек говорит дню: «Ты никогда не кончишься…» Насиловать природу было бы безумием…

Аннета это знала. Она слышала, как пульсирует кровь в виске прижавшейся к ней Аси, и понимала, что делается у неё в голове. Давая согласие на то, чему она не могла помешать, Аннета в известной мере — и в силу своего возраста — подчинялась судьбе. Подчинялась также она тем мощным порывам, которые уносят нас, а сами от нас ускользают, ускользая от нашего рассудка. Но, помимо всего этого, здесь было ещё и таинственное проникновение в судьбу Марка. Благодаря близости к Тимону Аннета сумела понять политическую обстановку, сумела понять и неизбежность великого Столкновения. И теперь она смутно различала место своего сына в передовых рядах бойцов — по ту сторону баррикады. Она смутно предчувствовала это гораздо раньше, чем Марк и Ася смогли разобраться в этом с достаточной ясностью (они были слишком поглощены своей страстью!). Аннета опережала их и ждала. Всё было ещё туманно, но она ждала, что благодаря их союзу судьба определится. Она чувствовала, что этот союз, какие бы ему ни предстояли испытания и семейные неурядицы, будет способствовать их движению вперёд. Так пусть же будут и испытания и неудачи! Вперёд!


Влюблённые смотрели друг на друга, и их взгляды были как бассейн, в который падают струи фонтана. Каждый опустошил себя, чтобы принять струю другого. Каждый был затоплен радостью, каждый был заполнен другим. Чтобы вновь найти самого себя, каждый сжимал другого в объятиях. Они говорили:

— Ты принадлежишь мне! Я принадлежу тебе! Не возвращай меня мне! Я тебя не возвращу тебе… Ах, как хорошо, что мы поменялись! И как я люблю теперь жизнь, когда жизнь — это твоя жизнь! Она моя! Как я буду беречь её!

Бедные дети! До сих пор каждому из них приходилось спасать только одного себя… И это было не так уж мало! Какими боями и какой ценой заплатили они за то, чтобы выбраться из-под развалин гибнущего мира!.. Но стоило ли так бороться, проходить через столько самоотречений, через столько унижений, через такой позор и каждый день начинать сначала только ради своего «я», ради этого жалкого «я», обездоленного, поруганного, пылающего, разбитого, изнемогающего от усталости, ради этого «я», которое владеет вами, преследует вас и которое вы не любите!.. А теперь? Может ли быть чувство более восторженное, более опьяняющее, может ли кровь приливать сильней, чем теперь, когда говоришь себе: «Спасай другого!.. Он мой!..» Принадлежит ли он мне, или я ему? Я ли присвоила его, или он меня? Не обманывает ли меня страсть, не желающая сознаться в своём эгоизме? Так или иначе, это эгоизм расширенный, это индивидуализм вдвоём. Открывается выход в море. Но открывается он из глубины фиорда. Надо, чтобы ладья любви покинула фиорд…

А ладью любви не тянет в открытое море. Сильный ветер внезапно улёгся, в фиорде спокойно. Ладья покачивается в своей золотой лужице.

Откуда же придёт спасение? От какого непредвиденного порыва ветра, от какого водоворота, центр которого будет проходить через любовь? Понадобится ли, чтобы борьба разгорелась между самими влюблёнными? Понадобится ли ненависть для того, чтобы любовь опомнилась, чтобы снова надулись её паруса и ладья унеслась в морскую даль? Вперёд, суровый всадник, оседлавший жизнь! Вонзи ей шпоры в бока! Вонзи их в бока этим детям! Мир движется вперёд, только когда его пришпоришь. Надо двигаться! Если остановишься, то упадёшь… Нет, ты не упадёшь! Тебя поднимут страдания.

Это был страдающий мир! Целые народы погибали от угнетения и от нищеты. Страшный голод пожирал народы Поволжья. Над Римом занесены секира и прутья чёрных ликторов. Из тюрем Венгрии и Балкан доносятся придушенные вопли истязаемых. Старые страны свободы — Франция, Англия, Америка — позволяют насиловать свободу и поддерживают насильников. Германия убила своих «предтеч». И в берёзовом лесу, под Москвой, угасает ясный взор Ленина, меркнет его сознание. Революция теряет своего кормчего. Кажется, будто ночь надвигается на Европу.

Что значат судьбы этих двух детей, их радости, их горести? Что значат в море судьбы двух капель воды, слившихся в одну? Прислушайся к ним! Ты услышишь рокот моря. Всё море заключено в каждой капле. В ней отражаются все его волнения. Если бы только каждая из капель захотела, сумела слушать!.. Иди сюда, наклонись! Приложи ухо к влажной раковине, которую я подобрал на берегу! Целый мир в ней плачет. Целый мир в ней умирает…

Но я уже слышу в ней и первый крик новорождённого.

Том второй РОДЫ

Часть первая БИТВА

Первая пора любви пьянила. Медовый месяц палил как июльский зной. Скрытым огнём, хмельным дурманом был полон этот мёд. С каких цветов собирали его две наши пчелы? Уж конечно, не с одних только весенних. Обе до срока вкусили нектары лета, а среди них немало терпких и жгучих. Сила молодой любви, смешав их, создала волшебный напиток. Всё было ново, всё было чисто, всё было пламя. Чего только не обновляет и не очищает пламя! (Но много ли остаётся потом?)

Обезумевшие птицы, они проводили дни и ночи, впившись друг в друга коготками, не разжимая губ, дыша одним дыханием; дни и ночи они были рядом, бок о бок, как два протараненных до самых недр корабля. Всё это время Ася и Марк провели взаперти, не закрывая единственного окна спальни, никуда не выходили и никого не пускали к себе, измученные, ненасытные хищники.

Аннета, которой удалось к ним проникнуть, застала их в постели; пьяные, с блуждающими глазами, счастливые и разбитые, горя лихорадкой и страстью, они и не думали прятаться. Ася, обхватив голову её мальчика, мерила непрошеную гостью ревнивым и злобным, свирепым, жадным взглядом. Но Аннета посмотрела на них с нежностью, прижала к себе и, не скрывая улыбки, в которой сквозила тревога, сказала, покачивая головой:

— Бедняжки вы мои… Не склюйте сразу весь урожай! Оставьте хоть немножко про чёрный день!

Аннета знала, что её всё равно не послушаются. Она на цыпочках вышла из спальни. На душе было и радостно и грустно. Слишком ясно представлялось ей будущее. Но как хорошо, что у них есть хоть это! Спасибо и на том! Она позаботилась, чтобы ничто не мешало счастью её детей. Ничего не сказав ни тому, ни другому (Ася узнала потом, а Марк, беспечный, как и все мужчины, никогда не узнал), она занялась хозяйством молодой четы — в эти первые недели безумия им казалось естественным, что всё в доме шло само собой, безо всякого их участия. Она сделалась их служанкой, неслышно и неприметно стряпала, прибирала. Но вот Ася стала приходить в себя. Ещё с тяжёлой головой, ещё не стряхнув с себя угара этих недель, она стала прислушиваться к шорохам и шагам сновавшей по дому неугомонной тени, и тут в ней сперва пробудилось самолюбие, а уж затем признательность (влюблённые считают, что весь мир обязан рабски им прислуживать). Она решила, что пора утвердить свою поколебленную власть, и направилась к Аннете. Аннета подметала пол, когда босая, в одной рубашке, Ася, тараща глаза, как совёнок, вылетевший из овина на яркое солнце, вдруг показалась на пороге столовой. Увидев невестку, Аннета рассмеялась, выронила метлу и, бросившись к Асе, заключила её в объятия. Ася, серьёзная, неулыбающаяся — она всё ещё пребывала в тумане — с царственной снисходительностью дозволяла себя целовать и, сидя на коленях у Аннеты, взяв её за подбородок, с важным видом её разглядывала. Тихонько надавливая большим пальцем на щёку, поворачивала её голову, желая вновь увидеть знакомый профиль. Потом, обхватив ладонями милое лицо, погрузила свой взгляд в её глаза. И сразу стальной блеск Асиных глаз смягчился. Разжались пальцы, ещё влажная от сна рука ласково коснулась губ Аннеты, и Ася прошептала:

— Благодарю вас.

— Я не хочу твоей благодарности, — сказала Аннета.

— Мне не важно, чего вы хотите. Я хочу. Спасибо.

— За что спасибо?

— За то, что он такой…

Аннета прижала её к себе.

— Такой хороший?

— Мне в самый раз!

Два лукавых взгляда вызывающе скрестились. Попробуй тронь таких кумушек, они не постыдятся назвать благом то, что господь бог сотворил на радость людям. Впрочем, Аннета с шутливой скромностью добавила:

— Но ведь мы, матери, делаем их лишь наполовину. Тебе предстоит доделка.

— Я уже взялась за неё.

— О, тут одной ночи недостаточно. Тебе выпала нелёгкая задача. Ты ещё с ним намучаешься. А есть у тебя терпение?

— Ни на грош!

— Ай, ай, ай!

— Лишь бы он был терпелив!

— За это я не поручусь.

— Тогда забирайте его обратно. Сбыли мне бракованный товар…

— А что, если я поймаю тебя на слове? И заберу?

— Попробуйте только!

И Ася с грозным видом выпрямилась.

— Успокойся, красавица, — сказала Аннета. — Никто его у тебя не отнимает. Взяла и владей им. Твоё право. Ты у меня отняла сына. У тебя отнимут твоего.

— Ну, до тех пор, — протянула Ася, — я соберу и съем свой урожай. О семенах успеем подумать и потом.

— Берегись, как бы лето не наступило слишком рано!

— Лето меня не пугает. Я люблю огонь.

— Мне он знаком, — сказала Аннета.

— Нетрудно догадаться, — усмехнулась Ася, втягивая ноздрями воздух. — От вас ещё попахивает палёным!

— Огонь давно погас.

— Вы так уверены в этом? А я вот возьму да и разгребу золу!

— Нет, нет, не надо!.. Мне не так уж хочется начинать сначала. Каждому свой черёд. Теперь огонь у вас. Берегите его.

— Ну, огня-то у нас хватит!

Пусть так, думала Аннета. Было бы неосторожно обнаруживать свои сомнения. Молодёжь всегда лучше знает. Да хранит их бог огня! Перед ним она бессильна. Он ничему не внемлет. У него нет ни ушей, ни глаз. Один лишь язык, но не для того, чтобы говорить, а чтобы жалить. К чему ни прикоснётся, всё сгорает без остатка. Прожорливый бог. Подавай ему всё новую и новую пищу. Но Марк и Ася были богаче, чем предполагала Аннета. Ещё долгие месяцы после того, как запылали праздничные огни, сердца обоих продолжали гореть. Они вернулись к своим обычным занятиям, но под опущенными веками таился огонь желания, и едва они подымали глаза, в них вспыхивало пламя, как у любовников на фреске в вилле Фарнезина. Казалось, оно никогда не погаснет…


А потом в один прекрасный день огонь, ещё вчера горевший, погас. И наступила ночь…


Катастрофа сразила обоих, но каждого в свой час. Первой была Ася.

Марк недавно простился с ней. Она собиралась выйти вслед за ним. Они только что уступили обычному порыву. Штора в спальне осталась спущенной. За окном солнце, шум улицы. Асе всё казалось противным; она сидела на кровати вялая, без единой мысли, ей было немного грустно. В спальне стояла духота. Ася подняла штору. Солнце хлынуло в комнату. Она посмотрела на себя в зеркало и, закинув руки, стала поправлять волосы; яркий свет резал глаза, и она зажмурилась. И в краткий миг, пока веки опустились и поднялись, — всё рухнуло… Когда Ася раскрыла глаза, это был уже другой мир, другая планета; мгновение не просто сменилось другим мгновением, — между ними был разрыв, чудовищный провал. Женщина с глазами, как у слепца, нащупывающего тропинку, не знала, в какую сторону идти — где её дом, её любовь. Голова закружилась. Опустившись на скамеечку, Ася прислонилась к стене. У неё недостало даже сил разомкнуть сцеплённые на затылке руки. Они давили на неё, как камень на кариатиду. Оцепенев, глядела она прямо перед собой. Ничего не видела, ни о чём не думала. Думала ни о чём. Ничего в сердце. Ничего в мыслях. Пустота, полная пустота. Прошлое бесследно исчезло, когда Ася попыталась вернуть его, ухватиться за что-то. Она летела с высокой башни, у неё застыла кровь в жилах — всё стало чужим: и он, этот мужчина, и его тело, которое прикасалось к ней, и воспоминание о собственных восторгах, и эта нагая покорная женщина, эта Ася… «Любить… любить…» — бессмысленно повторяла она два мёртвых слова. Ни трепета, ни отголоска чувств — ничего. Она сказала себе:

«Я сошла с ума. Ведь я знаю, что любила!..»

Но смятенное сознание отвечало:

«Что?.. Что это такое? Не понимаю…»

Как потерянная провела она долгие часы в своём углу, без движения, сжавшись в комочек. Смеркалось. Бой часов на церковной башне напомнил ей, что скоро вернётся «он». Ася вздрогнула, вскочила. Она умылась, причесалась, постаралась придать лицу обычное выражение. Но в глубине хмуро и жёстко глядевших на неё из зеркала зрачков она снова увидела ту же страшную пустоту! Она поспешила набросить на неё завесу. Она не могла показать эту пустоту неприкрытой… Жалела Марка? Или боялась себя?

Он ничего не заметил (влюблённые полны своим «я»), и эта слепота эгоизма ещё больше углубила пропасть. Обида сорвала завесу, под которой Ася старалась укрыться от него, он заглянул ей в глаза и с изумлением увидел там пустыню. Но завеса опустилась снова. Он больше не пытался её раздвинуть. На все вопросы Ася отвечала:

— Ничего.

Он не стал настаивать. Ему было не по себе.

Ночью он держал в своих объятиях мёртвое тело, мёртвое, хотя оно и безучастно позволяло делать с собой всё, что он хотел, — тело, покинутое душой; той, что он знал, той, что ему принадлежала, уже не было. Счастье ещё, что Марк не увидел другого существа, которое притаилось в темноте и наблюдало за ним ледяным взглядом. Зато он почувствовал холод, которым веяло от этого существа. Он вдруг разжал объятия, и тело, всё такое же послушное, выскользнуло из них. Ася не шелохнулась, но Марку показалось, что она упала, как камень, и руки его обнимают пустоту. Лёжа друг подле друга, они старались затаить дыхание, притвориться спящими. Сжавшись, с замирающим сердцем, они настороженно прислушивались друг к другу…

«Кто это рядом со мной?»

Убеждая себя, что Марк уснул, Ася решилась на побег: она осторожно повернулась к нему спиной. Теперь между ними была эта преграда. Марк следил за каждым её движением, как следят за хитрым зверьком, который пытается ускользнуть, и с тоской спрашивал себя:

«Что я ей сделал?»

Ася чувствовала у себя на затылке дыхание Марка, но зато перед ней был никем не занятый край постели, была свободная ночь. Ася бежала по лесу… К счастью, притворный сон перешёл в настоящий; он свалил обоих детей и прекратил погоню. А наутро они встретились утомлённые, но уже без вчерашней неловкости, они даже обменялись улыбкой, правда не очень-то осмеливаясь заглянуть друг другу в глаза. Марк стал бояться Аси, Ася боялась себя (это было ещё хуже!.. Она уже ни за что не могла поручиться).

А потом наступила очередь Марка. Пропасть разверзлась перед ним. Поутру, в час, наступающий за часами любви, когда мыслью ещё безраздельно владеет желание и радость недавней близости, любовь начала иссякать: любимая была теперь мёртвым грузом. Равнодушие его было мучительно и граничило с отвращением, чуть ли не с ненавистью. Особенно тягостен был этот внутренний переворот тем, что совершался он исподволь, неприметно и, лишь совершившись, доходил до сознания. Марк в ужасе наблюдал внезапную перемену. Правдивый до исступления, он обвинял себя, клеймил себя, но ничего не мог с собой поделать. Случилась беда, и он был бессилен перед этой бедой. Он пытался скрыть от Аси последствия катастрофы. Тщетные усилия. Собственный опыт помогал Асе уловить запах развалин.

И Марк и Ася пережили это состояние. Поочерёдно, никогда вместе. Порой оно продолжалось несколько часов, порой длилось целыми днями. Оно утратило первоначальную остроту, но с каждым разом становилось всё более удручающим. В такие часы не хотелось жить. У них так и не хватило духу признаться друг другу в этой напасти. Они скрывали эти приступы, как дурную болезнь. Пользуясь их немотой, недуг укрепился и стал хроническим. Одна Аннета могла бы открыть им глаза, но Марк и Ася намеренно держали её на расстоянии, а она в свою очередь остерегалась вмешиваться в жизнь молодых. Аннета хорошо знала мнительность невестки: завоевать её доверие мог только тот, кто не добивался его. К тому же молодые сбили Аннету с толку. Заранее предвидя и ожидая, что за взлётом неизбежно последует резкий спад, Аннета проглядела момент охлаждения, и не удивительно: Марк и Ася, по молчаливому уговору, всё от неё скрыли. Именно в ту пору, когда любовь их была поколеблена до основания, их семейное благополучие представлялось окружающим особенно прочным. Они ничем не обнаруживали своего несчастья, стыдясь его как некоего уродства, ибо что может быть неестественнее беспричинного недуга, думали они.

А ведь ни Марк, ни Ася не были новичками в любви; оба уже успели изведать пресыщение. Но прежний опыт не шёл ни в какое сравнение с тем, что испытывали они теперь. До сих пор речь шла не о настоящей любви, а скорее о пробуждающихся желаниях — они как бы впервые выходят на охоту, познают азарт игры, но пока — ничего глубокого, хотя и ничего нездорового, — беспечность самой природы, весело пробующей свои силы и столь же весело впадающей в заблуждение, — стоит ли грустить, когда так много времени впереди! А если случайно природа и попадётся в собственную ловушку, то, взбешённая, прерывает игру, как однажды со злости поступил Марк, когда Сильвия завлекла его. Но здесь не было никакой ловушки, никакой игры. Дело касалось всей жизни, всего в жизни, предложенной и принятой жертвы. Они с первого часа всё друг другу сказали, всё друг другу открыли. Всё взяли и всё отдали. Весь поток своей жизни излили в этой любви. И потому именно, что они излили её всю без остатка, до последней капли, им ничего не осталось (но этого они не понимали). В те дни, когда любовь шла на убыль, пересыхал поток жизни. И они погибали на отмели.

Лишь много позднее постигли они мудрость, которая умеет понимать и жалеть, которая знает, что нельзя обойтись без взаимного снисхождения и что следует иметь про запас убежище, где можно уединиться, чтобы дождаться в сторонке, пока не кончится отлив и снова начнётся прилив. Ибо речь идёт именно о том ритме жизни и её колебаниях, амплитуда которых тем больше, чем расточительнее живущий. За каждым спадом следует подъём, если только тетива лука не ослабла оттого, что её слишком часто и туго натягивали, и если сердце не утратило упругости.

Лук был исправен, но стрелок потерял уверенность. Даже когда снова начинал бить родник жизни, они всё-таки не могли забыть пору засухи и себя такими, какими бывали в эту пору.

Не в пример многим влюблённым, у них не было повязки на глазах, и они не боялись глядеть друг на друга. Всегда, с самого начала, они видели друг друга во всей неприкрытой наготе, со всеми слабостями, со всеми изъянами и пороками (у кого их нет, от них не избавлены даже самые хорошие и самые красивые). У обоих были зоркие глаза, и каждый ставил себе в заслугу свою решимость всё увидеть самому и всё позволить видеть другому. Но видеть можно по-разному. Когда они любили, они любили даже недостатки; они любили их (втайне), быть может, ещё больше, чем достоинства: благодаря им любимый казался ближе, беззащитнее, трогательнее. Но когда любовь на ущербе, как меняются тени и абрисы! Знакомые очертания искажаются, смешное и безобразное выпирает. Какое убожество! Как можно было такое не то что любить, но просто терпеть?.. Терпеть и видеть подле себя всю долгую жизнь! Но вот затмение кончалось, в дневном свете снова выступал родной и любимый ландшафт; однако напрасно они себя успокаивали — забыть увиденное было уже невозможно; испытующий взгляд Аси неотступно следил за всеми движениями Марка, который чувствовал это и сам в свою очередь наблюдал. Потом они бросались друг другу в объятия, любили ещё жарче, с каким-то ожесточением, — ожесточением против себя и страхом потерять друг друга. Прости! Прости!

Но, взметнувшись, волна спадала, снова вздымалась, откатывалась и набегала… И они знали, что сдержать её не удастся. Уверенность исчезла…

Да и как могло быть иначе!.. Нельзя всю жизнь прожить за каменной стеной. Они это знали или должны бы знать: жизнь — стройка, где работа не ждёт и нет места бездельникам! Право на любовь — да! Но такое же, как и право на хлеб! Право это оплачивается трудом; кто не работает, тот не ест: не будет ему ни любви, ни хлеба. Это железный закон. И если пока ещё своре паразитов удаётся его обойти, это не проходит для них безнаказанно. Краденый хлеб застревает у них в глотке. Хоть они и купаются в удовольствиях, им до смерти тошны их наслаждения. Нет, нельзя жить одним хлебом и любовью… Работай и твори!


Ни Ася, ни Марк, даже если бы хотели, не могли прохлаждаться в своём гнезде, умиляясь и вздыхая над непостоянством любовного термометра. Обоим надо было тянуть свою лямку. Марк служил в компании по продаже и установке радиоприёмников. Ася делала переводы с русского для одного издательства. Переводила и печатала на машинке коммерческие письма какой-то экспортной конторы. Они виделись только за столом и вечером, иногда довольно поздно. Но работа не может погасить «ту, другую мысль». Глубоко запрятанная, лишённая воздуха и простора, она начинает бродить. «Та, другая мысль» неудержима, словно движение каравана, что упорно тянется среди унылых раскалённых песков к источнику, струящемуся под звёздным небом…

«О ночь! О источник!.. Отчего вода твоя стала тёплой, невкусной и мутной? Я испил от тебя, но жажда моя лишь возросла…»

Ночь за ночью повторялся трепет страсти. Казалось, они принадлежали друг другу безраздельно, однако стоило им разомкнуть объятия — и они испытывали неудовлетворённость и даже разочарование, хотя и не смели в этом признаться. Но тогда как Марк, понимая, что возлюбленная ускользает от него, ещё упорнее устремлялся за нею, стараясь всё заполонить и не оставить в полной её власти ни одного заветного уголка её существа, ни одной мысли, Ася бунтовала и, спохватившись, с горделивой горечью начинала сознавать границы своей любви.

«Я распахиваю перед тобой двери. Входи. Но знай: ты пойдёшь не дальше, чем я того хочу. Ни шагу дальше…»

Вновь открывала она, за пределами своего сердца, безграничные просторы, куда никто не имел права вторгаться, просторы, не изведанные даже ею самой, терявшиеся где-то вдалеке, — находила свою «душу»…

«Моё тело, моё сердце принадлежит тебе… Но не „душа“! „Душа“ принадлежит мне!.. Мне? Так ли это? А не я ли принадлежу ей?»

Марку же нужна была именно душа.

Та самая «душа», в которую Ася отказывалась верить. Как истинная русская периода после 1917 года, вскормленная пойлом материализма, приготовленным по официально принятому рецепту, Ася вместе с косой отрезала и душу. Она не употребляла больше такого бессмысленного слова. Она говорила: «Я, мои потребности, мои права». И кто же воскресил в её памяти звук этого устаревшего слова, этой позабытой песни?

Не кто иной, как Аннета! Она в конце концов догадалась, что между детьми начался разлад, который всё углубляется, хоть они и стараются от неё это скрыть. Натуры страстные, они не умели притворяться. То, что они пытались утаить, они сами же и выдавали. Когда Ася и Марк бывали вместе, их насупленные брови и настороженный вид придавали им сходство с двумя норовистыми зверьками, которые и задирают друг друга, и друг к другу льнут.

— Ты принадлежишь мне!

— Нет, я принадлежу себе…

Но если поймать строптивца на слове, он кинется к другому с воплем:

— Возьми меня!

До чего знакома была Аннете эта борьба! Ей вспоминалось, как Роже рыдал в лесу и как доносился к ним издалека лай собаки, гонявшейся за дичью. И понимая и жалея своего мальчика, она втайне шептала ему:

«Крепись!»

Как-то раз, когда, оставшись с ней наедине, Ася сидела чернее тучи и молча дулась (она была убеждена, что Аннета её не поймёт, а если и поймёт, то осудит), улыбающаяся Аннета, ничего как будто не замечавшая, кроме крошечного чепчика, который она тайком ото всех шила, вдруг замурлыкала песенку:

El corazon te daré

También te daré la vida,

Y el alma no te la doy,

Porque esa prenda no es mia.

Ася навострила уши. Как и большинству славян, ей легко давались языки. И смысл некоторых слов до неё дошёл.

— Что это такое?

— Ты поняла?

— Что это такое?

— Наш боевой гимн.

Ася положила руку на руку Аннеты.

— Наш гимн? Мой!

— А ну-ка переведи.

Ася, запинаясь, с помощью Аннеты перевела:

— «Я дарю тебе своё сердце — я дарю тебе свою жизнь. Но душу свою я тебе не дарю, ибо сокровище это не принадлежит мне».

И, поражённая, замолчала. Немного погодя она спросила:

— Кто это сказал?

— «Una niña bonita», как ты и я… А хочешь ещё? — И Аннета пропела:

Una niña bonita

Se asomó a su balcón…

(«Красивая девушка стояла на балконе. Она потребовала у меня душу — я отдал ей своё сердце. Она снова потребовала у меня душу — и я сказал ей: „Прощай!“»).

Ася молчала, еле переводя дух, и ногти её всё глубже впивались в руку Аннеты. Аннета наклонилась и поцеловала её в пробор.

— Не говори ему: «Прощай!» — прошептала она.

Ася так и подскочила.

— Откуда вы знаете? Что вам известно?

— Я его выкормила. И знаю, какой он ненасытный!

— А как же иначе? — воскликнула Ася. — Если бы я ему была не по вкусу, я бы на него и глядеть не стала.

— Ну, а если ему нужно не только твоё молоко?

— «Я дарю свою жизнь…» — сказала Ася, повторяя слова испанской песенки.

— «Но душу свою не дарю…» — досказала Аннета.

— Разве я не права?

— Нет, права тысячу раз.

Ася кинулась к Аннете, схватила её за руки.

— Так я права? И это говорите мне вы?

— Я.

Ася бурно её обняла.

— Осторожно! Уколешься, — сказала Аннета, отстраняя шитьё и иголку. Потом мягко добавила: — Но именно потому, что ты права, тебе нужно быть снисходительной к моему мальчику. Он не знает. Мужчины этого не могут знать, бедняги! А мы, которые знаем, должны понимать и любить их такими, какие они есть.

— Я и люблю его таким, какой он есть. Если бы он был другим, я бы не любила его.

— Тогда зачем ты мучаешь его и сама мучаешься?

— Потому что он меня мучает.

— Это дитя. Твоё дитя. Мужчина, который нас любит, всегда наше дитя. Его надо баюкать, давать ему грудь. И если он и кусает нас, этот щенок, так потому, что точит о нас зубы. Хороший, значит, пёс.

Ася провела пальцами по рукам Аннеты.

— Что ты ищешь?

— Следы клыков.

Аннета убрала руки:

— Ты слишком любопытна.

— Расскажите!

— Что рассказать?

— Какую-нибудь историю о вас и ваших псах.

Аннета повторила конец куплета:

Y el alma no te la doy,

Porque esa prenda no es mia.

— Значит, душу ни с кем делить нельзя? Хранить для себя одной?

— Не для себя!

— А для кого же?

— Для неё.

— Непонятно, — сказала Ася.

— И мне непонятно, — отвечала Аннета. — Но только это так.

Ася, прикорнув, прижалась щекой к колену Аннеты и задумалась. Наконец она сказала:

— Да, пожалуй… Но это не так уж весело… Знать, что эта незнакомка расположилась у меня, командует мной, что у меня есть мысли, которые владеют мной, а сами ускользают от моей власти… что же, разве я постоялый двор?

— Пугаться незачем. Ты не исключение. Ничего не поделаешь. У всех бывают неприятности. Мир тоже не из чистого золота. Вопрос в том, чтобы этот мир, который есть ты, существовал, а для этого надо уметь управлять собой. Ты пока ещё не умеешь. Ничего, научишься.

— Чему научусь? Тому, чтобы мысли не становились поступками? Но от одного к другому всего лишь шаг. И для себя самой, если не лукавить, мысль равносильна поступку. Жена, которая в постели мужа думает о любовнике, прекрасно понимает, что изменяет ему, хотя она с ним, а не с любовником.

Аннета с присущим ей юмором решила, что пора остановить этот поток:

— Ну, что же, моя девочка, так и запишем: он рогоносец, раз достаточно одной мысли. Зато пусть он хоть предотвращает поступки. От одного к другому, как ты говоришь, всего лишь шаг. Но для мужа, для посторонних, если не для нас с тобой, — шаг этот очень существен… Так что уж прошу тебя, пощади моего Марка и не переступай черты!

Ася, умевшая ценить иронию, от души рассмеялась.

— Да об этом и речи не может быть. Я люблю своего Марка и по эту и по ту сторону черты.

— По эту, может быть, и не всегда будешь любить.

— Почему?

— Ты сама сказала: неподвластная нам мысль часто устремляется бог весть куда. Не гонись за ней! Она вернётся… А пока, моя большая девочка, твоему другу незачем знать, в каких пределах витает твоя мысль, — дозволенных или недозволенных.

— Лгать ему? Никогда!

— Избавить его от ненужных мучений не значит лгать. Борись в одиночку! Потом скажешь ему, чем кончился поединок.

— Значит, оставаться одной со своими чудищами?

— Нужно уметь пожирать их самой! Без посторонней помощи. А если у тебя этой дряни слишком много, не забудь, я всегда тут: пригласи меня на свою трапезу!

— С вами никогда не знаешь, шутите вы или говорите всерьёз.

— Конечно, всерьёз. Но без трагедий. Природа есть природа. Восставать против неё бессмысленно. Нужно её познать и стараться управлять ею. А если не можешь и ладью уносит течением, тогда покорись и молись богу или смейся, — это уж как на чей вкус.

— Смеяться?

— А почему бы и нет. Это всё-таки победа.

— Дочь викингов!

— Что ж, может быть. В дни нашей молодости Сильвия называла меня нормандской тёлкой. Помню чёлн с белокурыми северными воинами, я высаживаюсь на берег, на великолепное пастбище и щиплю изумрудную травку.

— Щипать травку, молиться — всё это не для меня! Смеяться я не прочь, но лучше всего смеяться над врагом, сражаясь. Не покоряться!

— Покоряйся не покоряйся! Он тебя не спросит!

— Кто?

— Тот, кто явится.

Ася не без труда встала с полу и только тут заметила упавшее с кресла шитьё; машинально она пощупала ткань, вопросительно взглянула на Аннету:

— Что это вы шьёте? Чепчик?

Она стала разглядывать.

— Для кого же?

— Для того, кто явится, — отвечала Аннета.

Ася повернулась к ней:

— Кто вам сказал? Марк поклялся ничего не говорить.

Аннета свободной рукой потрепала невестку по щеке.

— Никто не сказал. Но я думаю, вы его ждёте. Вот и готовлюсь. Должно быть, длинноногий будет щеночек. Папа и мама ох как побегали!

Ася, смеясь, тёрлась носом о ласкавшую её ладонь Аннеты.

— И он бежит во весь опор! Я чувствую в животе его лапки. Во весь опор мчится, — и то ли ещё будет! Боже мой, а я! Неужели придётся сидеть на цепи? Я не хочу. Торчать в конуре не моё дело.

— Чего ты боишься? — сказала Аннета. — Если ты сама не в силах справиться со своей душой, кто сможет посадить её на цепь?


Но даже Аннета могла довести своих детей лишь до половины пути. Дальше она и сама не знала, куда двигаться. Заплуталась. Втихомолку Аннета переживала тот же духовный кризис, что и они; да иначе и не могло быть: все трое оказались натурами родственными, и каждый, хотя и продвигался вперёд на свой страх и риск, своей тропинкой, неизбежно попадал на одну и ту же дорогу, заводившую в тупик.

Религией, которую всю жизнь безотчётно исповедовала Аннета, был некий возвышенный индивидуализм. Эта вера, ничем не замутнённая у Аннеты, согревала и других представителей её поколения, в особенности наиболее свободных и сильных, — всех тех, кого она избирала или соглашалась принять в возлюбленные, друзья и союзники. Отказ хотя бы от частички своего собственного свободного «я» представлялся им поистине непоправимым преступлением, смертным грехом. Чтобы не поступиться этой своей свободой, они готовы были претерпеть всё: лишения, одиночество!.. Аннета склонна была даже впадать в противоположную крайность. Её не раз влекло (хотя она неохотно в этом признавалась) к натурам асоциальным, к кондотьерам. Отсюда её причуды, непонятная на взгляд знавших её добропорядочных людей связь с Филиппом Вилларом, дружба с Тимоном. Эти добропорядочные люди очень бы удивились, как удивилась бы, вероятно, и сама Аннета, если бы дала волю своему внутреннему голосу, которому нет дела до законов морали. «Мне они ближе, чем вы, — говорил этот голос. — Лучше уж быть волком, чем овцой! Всем, чем угодно, только не овцой!» Смутное, непреодолимое отвращение к стаду!

Вот что она, вместе с плотью и кровью, передала Марку. Это, конечно, было не лучшее, что он унаследовал от матери, и, во всяком случае, не облегчало ему жизнь. Марк так и не смог примкнуть ни к одному направлению общественной мысли. Подобно тому как его мать не соглашалась ограничить свою жизнь брачной постелью, Марк тоже отказывался втиснуть свой духовный мир в прокрустово ложе какой-либо доктрины. Он не понимал, откуда берётся у большинства людей такая страсть к самоистязанию, зачем им непременно нужно, согнувшись в три погибели, уродуя и калеча себя, сидеть в железной клетке. Какое ему дело до всех споров и драк из-за всяких «измов» — материализма, спиритуализма, социализма, коммунизма и т. д. и т. д.?.. Всё это лишь ошейники для собак, которых держат на привязи.

Ася тоже бежала привязи, бежала всех и всяческих запруд, бежала фарватера, заранее проложенного русла, бежала всего, что связывает, и так усердно оберегала своё «я», что оно ускользало от неё, как вышедший из берегов ручей, разлившись, пропадает где-то в полях. В своём беге он теряет направление и скорость. Берегись, ручей, как бы тебе не превратиться в одно из тех бескрайних стоячих болот, что под палящим солнцем Италии отравляют воздух вредоносными испарениями. Берегись и ты, Марк! Этот потерявший своё ложе ручей, эта царевна-лихорадка, что привело её на твоё ложе?

И она и он искали уединения вдвоём, пытались воплотить в действительность двуликий индивидуализм Януса. Она повиновалась жизненному инстинкту. Моё «я», моё «я»! Оно вечно голодно. Его нужно насыщать… «Насыщать тобой. Я хочу быть тобой. Нет, не быть! Завладеть тобой!» Два лика Януса, но не затылок к затылку, а уста к устам: два хоботка. Кто кого поглотит. Если апельсин твёрд и горек на вкус, он уцелеет. Если мягок и сочен — его высасывают, но тогда что же остаётся, чтобы утолить мою жажду? Кожура? Кожуру выбрасывают… И вот я снова одинок и снова томлюсь жаждой…

Марк и Ася скоро ощутили во рту горечь и оскомину, скуку, которую у цельных и честных натур вызывает сознание (более откровенное у Аси, затаённое у Марка) полной общественной бесполезности их существования.

Аннета замечала, что навещавший её Марк становится раз от разу мрачнее. Впрочем, заглядывал он к ней не так уж часто, а когда бывал, то больше отмалчивался; он чувствовал себя неловко, ёжился под пытливым взором Аннеты, хотя и убеждал себя, что матери не разгадать его мыслей. С присущим мужчинам высокомерием Марк считал женщин органически неспособными выходить за пределы личных своих переживаний, приписывал им близорукость сомнамбул, бредущих в горячечном тумане своих снов. Он приходил и молчал или толковал о безразличных предметах, а Аннета смотрела на его озабоченное лицо, на преждевременные морщинки, перерезавшие его лоб, и отвечала рассеянно, невпопад. Мыслями она была далеко, каждый шёл своей тропой. Как-то Аннета невольно вздохнула. Марк спросил:

— Что с тобой, мама?

— Да ничего, устала немножко.

— Когда же ты, наконец, отдохнёшь?

— Когда мои дети будут счастливы.

— Мы счастливы, — сказал Марк.

Аннета улыбнулась и посмотрела ему в глаза. Марк сперва было потупился, но тут же, рассердившись на свою слабость, твёрдо встретил взгляд матери. Ну что ж, померимся силами, говорили его глаза. Аннета взяла сына за руки повыше локтя и почувствовала, как напружились мускулы. Она засмеялась и сказала:

— Ты никак со мной бороться хочешь?

Обрадованный возможностью замять разговор, Марк высвободился и, сам схватив руки матери, любовно, но с силой сжал их, как это делают, играя, ребятишки. Она вскрикнула. Ей было больно. Ей было хорошо. Сдаваясь, она сказала:

— Да ты у меня просто силач! Как стиснул!

Он сразу выпустил её руки:

— О, я сделал тебе больно?

— Пустяки… Вот какими клещами я его снабдила!.. Ты, я смотрю, неплохо вооружён… Но сила и хорошее вооружение — этого ещё мало!.. Надо знать противника. А ты знаешь его?

Она говорила уже не о себе. Он не понял. Мать и сын сидели, почти касаясь друг друга лбами. Аннета ласково боднула Марка и повторила:

— Знаешь ты своего противника, вояка? Хорошо его изучил?

— Кого? — спросил он. — Тебя?

— Меня или её — не важно. Ту, что больше всех тебя любит и которую ты любишь… Готов ли ты?

Марк в недоумении признался:

— Ничего не понимаю.

Его начинала одолевать тревога.

Аннета выпрямилась, сжала его виски ладонями, чтобы он не мог увернуться, и, не спуская с него пристального взгляда, заговорила уже другим тоном. Довольно шутить! Не повышая голоса, но непреклонно («Я не вправе больше щадить тебя…») она сказала:

— Знай же и будь к этому готов!.. Придёт час, когда та, которую ты любишь и которая тебя всех больше любит, возненавидит тебя и ты её возненавидишь. Да что там ненависть? Придёт отвращение. Ей станет противно даже твоё присутствие. Она будет это скрывать от тебя, от себя… Иногда это будет длиться несколько мгновений, иногда несколько дней… Отвращение будет следовать за самыми страстными порывами любви, и страстные порывы за самым глубоким отвращением. Или же оно бесшумно заползёт и надолго угнездится в вас под покровом сереньких будней, отнюдь не нарушая при этом возобновляемого изо дня в день молчаливого соглашения. Но болезнь будет там, в милом тебе сердце. И твоё сердце тоже её не избежит. И ты испытаешь в назначенный судьбою день и минуту ту же ненависть и те же терзания. Но страшнее всего то, что эти дни не будут у вас совпадать, ибо никогда не совпадает время бунта двух мятежных душ. Быть может, именно в тот вечер, когда ты приблизишься к ней, преисполненный самой горячей любви, сердце её отринет тебя с отвращением. И в ту ночь, когда тело её самозабвенно прильнёт к тебе, душа твоя в злобе прошипит: «Прочь от меня!» Но ты ничего не скажешь. И она тебе ничего не скажет. Ибо каждый будет стыдиться себя и жалеть другого… Стыд и жалость… Это хорошо! Это первый шаг. Значит, ваши страдания не пропадут понапрасну. Большинство людей, если только есть в них хоть немного человечности, приходят к этому рубежу и останавливаются. Но ты, Марк, должен сделать следующий шаг. Надо научиться смотреть противнику в лицо, как смотришь ты на меня сейчас (погоди, не шевелись!), и надо сказать ему: «Ты такова, и я люблю тебя такой. Пусть ты отвергаешь меня, пусть ненавидишь, я люблю тебя, люблю наперекор тебе. Ты должна простить меня! Так велит жестокий закон бунта. Закон столь же священный, как и закон любви. И я, быть может, любил бы тебя меньше, если бы ты не умела следовать ему…»

Она не выпускала из рук головы сына и чувствовала, как у него бьётся на висках жилка. А он сидел затаив дыхание. Потом оба отодвинулись, избегая глядеть друг на друга.

Марк сдавленным голосом прошептал:

— Мне страшно… я не готов…

Аннета сказала:

— Мой бедный мальчик… А я, думаешь, готова? Готовность всегда приходила ко мне лишь после того, как завязывался бой… Зато резервы у меня всегда были. Передаю их тебе.

Марк в тон ей ответил:

— Она пугает меня, пожалуй, не меньше противника.

Аннета рассмеялась:

— Мой дорогой мальчик!.. Прости меня…

Марк, собираясь уходить, встал. Уже возле двери он обернулся:

— И ты, мама, можешь любить жизнь?.. Это чудовище!

— Бывают прекрасные чудовища, — ответила Аннета.

Марк пошутил:

— Вроде тебя.

— Я из их породы. И не стыжусь того. Постарайся и ты не стыдиться.

— Лишь бы тебе никогда не пришлось краснеть за меня!

— А с чего бы мне краснеть за тебя? Ты моё творение — значит, мне за всё и быть в ответе. Я не отрекусь от своей подписи. Как бы ни был велик счёт — в настоящем и будущем.

— Даже от мерзостей не отречёшься?

— И навоз тоже нужен!

— Но ведь это цинизм! Каково быть сыном такой матери? — с притворным ханжеством сказал Марк. — И потом это не твои слова: ты обкрадываешь Лабиша!

— Я охотнее обокрала бы Рабле. Да только не решаюсь смущать моего скромника.

— Видали? — обиженно воскликнул Марк. — Ты что же, воображаешь, что меня пугают слова и действия?

— А как же? Если тебе противна жизнь!

— Я сам себе противен! А уж это моё право!

— Напрасно так думаешь… Перекопай своё поле! Пусть всё пойдёт на его удобрение. И навоз, и даже черви, и личинки майского жука. Покрепче налегай на лопату, как голый человек на книгах старика Лемера![244] Перекопай своё поле!.. И не забудь об Асином поле!

— На сей счёт, милостивая государыня, — сказал Марк, — меня поучать нет надобности.

Мать и сын расхохотались друг другу в лицо.

Спускаясь по лестнице, Марк подумал:

«Если бы Ася была такая!»


Ася была ближе к Аннете, чем предполагал Марк! Ближе, чем к Марку. Все женщины — белые, чёрные, жёлтые, зелёные — связаны между собой условными знаками тайного сообщества. Если они предпочитают их не замечать, то потому лишь, что в пяти случаях из десяти встречаются как соперницы: каждая хочет отбить у другой мужчину, даже не любя его; это инстинкт, перед которым способны устоять лишь лучшие, но и лучшим он знаком. Ася с первых же дней почувствовала — куда яснее Марка, — какую власть имеет над ним Аннета. И, естественно, прежде всего поставила себе целью отнять его у матери. Хотя обе считали себя союзницами и даже искренне друг друга любили, инстинкт нашёптывал каждой:

«Он мой!»

Единственная разница между ними заключалась в том, что Аннета, когда это доходило до её сознания, старалась, довольно, правда, вяло, подавить в себе инстинкт, тогда как Ася сознательно добавляла к инстинкту ещё и безмерный эгоизм, нежелание делиться. И потому, когда любовь молодой четы подверглась тяжёлому испытанию, прозорливость Аннеты мало чем могла помочь им. Да и как знать, не было ли доли вероломства, пусть даже неосознанного, в грубой беспощадности, с какой Аннета срывала все покровы с женского сердца, открывая сыну грозившую ему опасность. Ася по крайней мере сочла бы это предательством. Женщина, которая выдаёт мужчине тайны любящего сердца, изменяет своему роду и племени. Каждая из них когда-нибудь да предаёт другую. Но ни одна этого другой не прощает…

Между молодыми уже началось охлаждение, однако Ася ни за что не уступила бы и дюйма завоёванной у Аннеты территории. Наоборот: чем громче в ней говорили налетавшие вихрем сомнения, тем судорожнее она цеплялась за свою собственность.

«Зачем тебе жить, отгородившись от всего стеной?»

Младенец, которого носила в своём чреве Ася, был тоже частью её завоеваний. Невинный младенец!.. (А она, разве она в чём-нибудь повинна? Он и она — оба слепые…) Ребёнок — знамя победителя. Но знаменосцу невдомёк, что сам он всего лишь древко знамени: его крепко держат.

Увы, Ася слишком поздно поняла, что и ей не вырваться. Она сунула голову в тот же хомут. И кто же их держит? Плод её тела — крохотное тельце. Оно приковало к ней связанного по рукам и ногам Марка, оно приковало их обоих к внешнему миру, к безымённому и загадочному властелину и повелителю, которого они оба страшились и отказывались признавать, — к общественному организму, со всеми разновидностями гнёта и рабства. Благодаря своему отпрыску они увязли в сложном сплетении корней и корешков, они становились причастны ко всем превратностям его становления, его блужданий вслепую, к его ошибкам и неизбежной каре. Прошло то время, когда они могли наблюдать высокомерно и равнодушно со стороны. Они сами кинулись в сеть.

Попалась niña[245] в свой собственный силок! Хотя не призналась бы никогда. Только горло сдавило, словно Асе на шею накинули петлю… И кто же душил её? Новорождённый, своими бессильными, тряпичными ручонками! Склонившись над колыбелькой, Ася вперяла в него тревожный и недобрый взгляд. Попалась.

А ведь матерью она была не в первый раз… Да, в ней жило страшное воспоминание, как она ни старалась запрятать его поглубже. То была безвинная жертва, окровавленный плод… Она оттолкнула мысль о нём куда-то во мрак забвения, погрузила на самое дно… Так нужно!.. Если не сделать этого, можно сойти с ума… Но кто знает, не всплывёт ли прежнее снова на поверхность, а быть может, оно уже всплыло?.. Что, если это он и есть, этот маленький пришелец, что просыпается сейчас в своей постельке?.. Такие близкие к галлюцинации бредовые представления иногда вспыхивают молнией в мозгу женщин. Бороться с ними доводами рассудка бесполезно. Ася и не пыталась. Единственное, что она может, — это стараться не думать, делать вид, будто ничего не знаешь, пусть пройдёт само. Сопротивление было бы равносильно встрече с «этим» лицом к лицу. От одной мысли кровь стыла в жилах… Уткнувшись лицом в подушку, Ася вся съёживалась…

«Я ничего не видела. Я ничего не знаю…»

Но мгновение спустя она снова принималась искоса следить за новорождённым. Вся жизнь Аси состояла теперь из таких торможений и взрывов, происходивших в недрах её существа, — к счастью, на первый план выступала повседневная жизнь, и посторонний взор не видел ничего, кроме неустанной смены дней, кроме этого бега облаков, перевитых вспышками радуги.

Итак, Ася заняла оборонительную позицию по отношению к крохотному незнакомцу — к ребёнку. Она испытывала чуть ли не больше страха (временами даже враждебности), чем любви. Пережитая катастрофа заставила Асю из смутного чувства самосохранения подавить в себе материнский инстинкт, и вообще-то слабо у неё развитый, — она не могла бы жить с этой зияющей раной; воля к жизни кое-как залечила рану, а услужливое сознание направило глухой зов подавленного материнства в другую сторону — в сторону мужчины. Многие женщины пережили это; ожидая ребёнка, Ася очень мало думала о нём, а если и думала, то мысли её относились к Марку. Она носит в себе его семя. Он в ней. Он принадлежит ей, Асе… Она думала прежде всего о себе. В ней объединились они оба, она стала всем… Но вот… теперь она ничто… А тот, кто стал всем, — вот он… этот головастик!.. Роды уже были позади. Отвоевалась Ася! Теперь она оттеснена на второй план, вернулась в строй простым солдатом. О Марке и говорить нечего! Его отправили в обоз…

А этот новый властелин, кто он? Откуда взялся? Из мрака смерти, из страшных боёв на Украине, поглотивших то, другое маленькое тельце? И куда он держит путь? Куда ведёт её? К каким новым битвам? Такой же властелин и раб, как и они, звено в цепи, накрепко связавшей её с целым клубком прошлых, настоящих и будущих превратностей, с обществом, которое покушалось на её свободу. А она-то надеялась сбросить его ярмо. Она глядела на своего младенца с недоумением, с ужасом, отвращением, ненавистью — и внезапно нахлынула бурная нежность. Поток прорвал все плотины. В нём была сокрушительная сила тех порывов, что проносились в душе Аси, как грозы, и, как грозы, веяли свежестью обновления. Ася неожиданно для себя на много недель по-животному слепо и безрассудно привязалась к ребёнку. Всё остальное потеряло для неё всякий смысл. Марк был лишний. У пауков самка пожирает самца, едва он выполнит своё назначение! У Марка хватило ума стушеваться. Да он нисколько и не льстился на эту личинку. Подобно большинству мужчин, особенно молодых, он даже с некоторой брезгливостью взирал на плод любимого чрева. Ребёнок начинает занимать мужчин обычно лишь после года, когда он очистился… Очистился от чего? От скверны? Не тебе бы говорить!.. От тёмной бездны Хаоса?.. Так или иначе они ждут, пока можно будет распознать в нём очертания и границы: различить человека.

Ася же увидела эти очертания и границы, почувствовала, что страсть её идёт на убыль, как только ребёнок перестал быть таинственным властелином, которого вопрошали с суеверным страхом. Это был самый обыкновенный детёныш человека, нисколько не похожий на того, которого она потеряла когда-то, и очень мало похожий на неё — его и не отличишь от тех французских детей, которых муравьи-работницы выносят на бледное солнышко в Люксембургский сад и мимо которых Ася ежедневно с полнейшим равнодушием пробегала, — в нём не было ничего от её грёз. Её обманули!.. Нормальный, здоровый ребёнок, и к тому же весьма требовательный: попробуй-ка забыть о нём на минуту! Своей ненасытностью он и удерживал Асю подле себя — присасывался и удерживал. Она испытывала чисто животное удовольствие, когда жадный ротик, чмокая, сосал грудь. Да, он держал её, держал крепко! В ней нарастало глухое раздражение, и она думала: «Как и когда же я теперь вырвусь?»

И перевешивала то досада, то любовь. Самое же тягостное для Аси открытие заключалось в том, что отныне она не могла быть уже ни полностью свободна, ни полностью поглощена… Если бы материнство захватило её целиком! Цельная натура Аси (цельная и каждое мгновение меняющаяся, но в каждое данное мгновение цельная) не терпела ничего половинчатого… Увольте!.. Уж лучше тогда худшее! Она честно попыталась посвятить себя целиком ребёнку… Невозможно! Для этого нужна иллюзия, нужно верить, как верят иные матери, что ты произвела на свет не гадкого утёнка, а некое чудо из чудес. Бережно держа на ладони своего птенца, Ася думала:

«Ещё одной посредственностью больше… Пожертвовать ради него своей свободой? Нет, это чересчур!..»

Но чего стоила эта свобода? Что с ней делать? Куда её применить?.. Ася была слишком честна, чтобы обманываться на счёт ребёнка, обманываться на свой собственный счёт. Она могла быть жадной и властной от природы, но не пыталась убедить себя, что в силу какого-то врождённого превосходства ей и её отпрыску обеспечены особые права. Напротив — она скорее склонна была видеть и безжалостно доказывала себе свою посредственность: у неё посредственный ум, посредственное (если не хуже того) сердце, посредственная внешность — попросту говоря, она дурнушка!

«Ну и что же? Разве это лишает меня права ощущать голод? Я так же голодна, как и он. Он, этот сосунок, хочет моей груди, а я, как слепые щенки, стараюсь найти своё место у сосцов природы. Где это место? Я тычусь носом, шарю всеми четырьмя лапами, ищу. И если я избрала себе в спутники мужчину, то ради того лишь, чтобы он помог мне в моих поисках, заставил брызнуть молоко — нет, не пресное молоко, а кровь, что бьёт ключом из сердца жизни…»


Мужчина ей плохой помощник. Как и она, слепой щенок, он снова и снова тщетно теребит увядший, дряблый, почти иссохший сосок старческой груди матери Европы… Он мечется в пустыне индивидуализма.

Как могло это случиться? Давно ли это была широкая, тенистая, цветущая, обильно орошённая долина? Ещё вчера среди пожарищ и развалин войны это был оазис свободного духа: там ждал путника свежий родник и ясные ночи под пальмами. Ныне родник загажен и затоптан, пальмы вырублены, сквозь широкие бреши ветер наметает песок; от раскалённого добела неба пышет зноем: пустыня поглотила почти всё…

Но будем говорить напрямик, без поэтических сравнений: слишком много чести, когда речь идёт о позорной капитуляции трусов. Ибо иначе как позорной капитуляцией это не назовёшь. Индивидуализм, свобода духа по окончании войны втихомолку пережили свой Мец и Седан. Он сдался… Что от него осталось? Какие-то припрятанные по карманам клочки старого знамени, которые вытаскивают в тесном кругу или в безопасных словопрениях. Кто осмеливается теперь прекословить Государству и его цепным псам: общественному мнению и прессе? Они утверждают, что свободны в своём садике, под неусыпным оком стражи, и возделывают его, смакуя исполненные благородства вирши, подобно Горацию, который, смирнёхонько сидя на цепи, гордо тявкал для потомства. Но Гораций по крайней мере не скрывал своего цинизма, а хвастался тем, что бросил щит. Эти же, теснясь у хозяйской кормушки, хотят всех уверить в своей независимости. Между этими гордыми интеллигентами и хозяином (хозяин меняется — не меняется покорность принадлежащего ему скота) установилось молчаливое соглашение, подобное тому, которое применяют к домашним животным. Делай что хочешь, но только в моём загоне! Боже упаси сунуть нос за ворота! На таких условиях я согласен тебя кормить… Они настолько привыкли к своему положению, что даже и не пытаются взбунтоваться. Хозяин спокойно выпускает их на волю: ведь они в ошейнике. Те немногие, которые не утратили ещё окончательно чувства стыда, тайком стаскивают с себя ошейник, но напрасно они стараются, показывая шею, — шерсть давно вытерлась. Марк краснел, видя, как люди, которых он привык почитать своими наставниками, люди старшего поколения, на кого он полагался как на каменную гору, из кожи вон лезли в жалких потугах придать приспособленчеству, на которое шли по расчёту или из трусости, видимость свободного выбора. Подобные примеры развращали только что оперившихся юнцов, приучая их с ранних лет к проституированию мысли: они продавались тому, кто платил больше, но, как и полагается, проститутки высокого пошиба старались создать впечатление, что они не просто идут на содержание к очередному властелину дня, а руководятся самой пылкой любовью. Едва только какой-нибудь лозунг — красное или чёрное, травля или примирение, — признавался или должен был вскорости быть признан официальным, как они со всех ног бросались проповедовать его, служить ему. Если кто-то начинал колебаться, колебались и они, выжидая, куда подует ветер; если лозунг, по несчастью, вдруг объявляли покойником, они, не теряя времени на похороны, с ликованием приветствовали нового монарха.

Так бывало во все времена. Но только в нынешнее на положение содержанки перешли люди нашего круга, плоть от плоти нашей интеллигенции, прихватив с собой святые дары своих демократических идеалов. Когда проституировала себя разлагающаяся аристократия, нас это мало трогало: сделай милость, рой себе могилу, на твоём перегное мои нивы станут только тучнее. Но сейчас ведь гниют мои нивы, мои идеи изменяют мне, мои слова-светочи, слова-родники, питавшие собой великий индивидуализм. Независимость Духа!.. Где она? Куда девалась? В лучшем случае она воплощается в оппозиции благонамеренных умов тому строю, который она пуще всего опасается свалить, ибо хочет стать его преемницей и заранее берёт на себя все обязательства, все протори и убытки в тяжбе по получению наследства. Эти люди так наловчились лавировать в волнах идейных компромиссов, что иной раз и не отличишь сразу красных от чёрных, левую руку от правой: всё перемешалось, и партии, как в палате депутатов, так и вне её, стали в большей или в меньшей мере земноводными.

«Если на то пошло, мне больше по душе господа из числа „arrabbiati“[246] реакции, — думал Марк: — у тех всё обнажено, как лезвие ножа, который рано или поздно они всадят мне под рёбра. Но эти послевоенные социалисты с их поцелуями Иуды, те, кто готов предать Революцию и пытаются подсечь её под корень, потому что она мешает им не спеша ковылять без хлопот по пути реформизма!.. Нахлебники Государства, они боятся нарушить покой в доме, который со временем рассчитывают сами сдавать внаём… Но мне-то не нужны эти вклады отцов семейств, я не собираюсь брать в аренду корыстные инстинкты и предрассудки! Если бы я только мог найти на Западе два десятка свободных людей, — людей, решивших любой ценой доискаться Истины и служить ей, где бы они её ни обнаружили! Даже если бы им пришлось пойти против родины, против своей касты! Против самих себя! Ибо Истина — родина свободного человека… Но все, кто окружает меня, люди без родины. Добровольные лакеи. Они надувают хозяина, который смотрит на их обман сквозь пальцы, потому что мошенники слуги всё равно у него в руках. И эти интеллигенты и эти акулы вместе держат лавочку, где торгуют идеологией и обделывают дела. Вчера они торговали войной, отечеством, латинской цивилизацией. Сегодня — европейским миром и, разумеется, свободой — это самый ходовой товар (на бирже курс её за последнее время сильно упал, и продаётся она за бесценок)! Кто желает быть свободным, должен иметь деньги. А кто хочет денег, должен продать свою свободу. Конфликты совести? Куда там! У нынешней совести слишком слабое сердце, чтобы подвергать себя треволнениям и рисковать своим здоровьем; она доказывает себе как дважды два — четыре, что если свободна, то, следовательно, вправе торговать собой; достаточно, чтобы, покупая её, вы учитывали её желания. Теперь она готова на всё, только скажите ей, а уж соответствующие аргументы она подберёт сама. Останется лишь придать им весомость, — либо золотом, либо тёплым местечком, либо высоким положением, могуществом… Правильно сказано: „хотеть — значит мочь“. Все хотят могущества. Каждый старается урвать побольше! А для чего? Единственно затем, чтобы, достигнув вершины, на ней утвердиться. И уж, конечно, им не вырваться тогда из клубка компромиссов, в котором они запутались при восхождении. Запутались прочно, как муха в паутине. А где же паук и кто он? Паук сыт и следит за своей кладовой. Большие мухи продолжают жужжать. Они пытаются убедить себя, что всё ещё свободны. Напрасно. При каждом движении крыльев они увязают всё больше. Аннета убедилась в этом на примере крупного шмеля — своего Тимона. Как он ни гудел, какой ни сеял вокруг себя страх, он уже не мог вырваться. Он и сам знал это! Сколько раз Аннета видела, как он метался в ярости. И только увязал всё глубже, глубже, увлекая за собой мириады попавшейся в сети мошкары; он задыхался, паутина превращалась в саван. Он был пойман… Все они пойманы, крупные хищники, короли промышленности, стали, нефти, спичечные, пушечные короли! Никому из них не высвободиться из клейких нитей этой сети; когда одна нить натягивается и дрожит, дрожь отдаётся у каждого в брюхе, ибо все друг от друга зависимы и все вместе подвешены к мясной полке Паука… слепого хищника, закинувшего свой невод в реку жизни. Рок экономики управляет путями человеческого общества и тянет за собой на буксире дух…»

Но Марк не желал смириться. Он не согласен был подписать акт о капитуляции. Считал, что он, Марк, сохранит свободу духа. И призывал в свидетели двух своих союзниц, две упрямые и независимые головы — Аннету и Асю. Аннета говорила:

— Держись!

Но Ася, иронически улыбаясь, цедила сквозь зубы:

— А для чего она тебе, твоя духовная свобода?

У Марка сжимается сердце. Он яростно защищается. Но удар попал в цель.

Бесплодие индивидуалиста… Напрасно старается он себя обмануть:

— Я сам по себе целый мир. Если я спасу его, разве этого мало?

Ася отвечает:

— Мир, сосредоточенный в самом себе, — гаснущая багровая звезда, которая уже никого не греет.

— Даже тебя, Ася?..

Ей жаль Марка, но не в её натуре приукрашивать горькую правду:

— Меня немножко греет. Чуть-чуть, только кончики пальцев.

Марку не надо её сострадания, лучше бы она уж прямо сказала: «Сердце моё стынет».

Он упорствует:

— Но разве у тебя нет внутреннего огня, своего очага?

— Огонь надо поддерживать.

— А твой оленёнок?.. (Он хочет, но не решается добавить: «и твой Марк?..»)

Ася смеётся:

— Мой маленький оленёнок и мой большой олень…

Он робко, почти униженно молит:

— Тебе мало этого, чтобы поддержать огонь?

Ася гладит его по щеке, и он на лету целует ей руку.

— Нет, почему же, грелочка неплохая…

— И только?

— Это немало. Но (прости меня!) надо же когда-нибудь и размяться, походить по земле — будь то горячей или холодной! Я хочу, чтобы у меня согрелись ноги — от ходьбы, бега, деятельности.

— Но разве мы не можем действовать вместе?

— Да, только как? Что ты можешь делать?

Ему слишком хорошо известно собственное бессилие, но он пытается возражать:

— Всё что угодно. Мы свободны.

На губах Аси появляется улыбка, обескураживающая Асина улыбка.

— Свободны кружить в своём загоне. Не говори глупостей! Ты великолепно знаешь, что свобода загнана в концентрационные лагери. За колючую проволоку выходить запрещается. Конечно, они могли бы просто задушить свободу. Но ведь они добренькие. Они надеются, что порода свободолюбивых вымрет сама по себе. Последних свободных людей — свободных от чего? — посадят в клетки и выставят напоказ в зоологическом саду. Вот тебя, например.

— А тебя, Ася?

— Меня — нет! Свободная или нет, я оттуда вырвусь; сама ещё не знаю как, но вырвусь.

— Свободная или нет? Значит, чтобы вырваться, ты готова отказаться от своей свободы?

— Только на воле человек свободен. Ищи любого определения! Тебе нужны слова, а мне суть!

Из них двоих она была честнее. Марк, ревниво оберегая свою независимость, не желал примкнуть ни к одной партии: ни к тем, что состязаются в честном бою, ни к тем, что, укрывшись за крепостной стеной, торгуются об уступках. Он хочет сохранить свою свободу. Пожалуйста! Никто и не покушается на неё. На что она нужна? Ею не прокормишься. Марк вынужден проводить весь день в издательстве, не разгибая спины строчить деловые письма; ему посчастливилось получить эту работу только благодаря знанию четырёх языков, но к литературе она не имеет никакого отношения; именно потому, что у него есть своё лицо, ему побоятся доверить рецензирование рукописей, а будь у него время написать книгу, можно поручиться, что он не найдёт для неё издателя. Изредка он пишет статьи, которые появляются под псевдонимом в одной из двух или трёх газет, ещё поддерживающих, без особого для себя ущерба, прежнюю репутацию независимости, свободы печати и т. д. и т. д. Верить им может разве только уж очень простодушный читатель. Того, кто действительно умеет читать, не обманешь. Каждый номер — это отвратительный винегрет из компромиссов. Там распинаются и перед нынешним господином и повелителем и перед тем, кто станет им завтра (тем паче что оба противника либо из одной шайки, либо, пожимая друг другу руки, держат наготове пистолет); на первой полосе проповедуется мир, на третьей — вооружение; и кумиры публики выводят рулады насчёт святой демократии и священных прав человека, меж тем как издатели берут мзду за молчание и за то, что затыкают рот чересчур наивным журналистам, которые принимают за чистую монету выспренние слова о преступлениях колониализма и приносимых им дивидендах. Но в один прекрасный день вдруг кто-нибудь как на грех проболтается и все узнают, что эти благородные сердца, эти рыцари Бессмертных Принципов замешаны в грязнейшей афере какого-нибудь акционерного общества или попросту банды, которую разоблачила соперничающая шайка. Много шума из ничего! В ответ на разоблачение посрамлённая шайка в свою очередь угрожает скандалом. Обе кричат недели две до хрипоты: «Справедливость! Возмездие!», потом шум смолкает, мошенники поладили между собой: «Я ворую налево, ты направо, не будем об этом больше вспоминать»… Знай помалкивай и набивай себе карман! А у послушной редакционной скотинки, честных, но слабых людей, согласившихся взаправду играть роль идеалистов для уловления подписчиков, карман как был, так и остаётся пуст. Эти-то не лгут, но представляют собой наживку для плутов, ловящих рыбку в мутной воде; и, конечно, всячески стараются забыть об этом унизительном своём назначении. А что им делать? Надо же как-то жить! И где им печататься? И вот они твердят себе, что выполняют священную миссию. Работорговец достаточно умён, чтобы позволить своим неграм грести «свободно», накрепко приковав их к скамьям галеры! Он знает, что они ему неопасны и вялые взмахи их вёсел ни на дюйм не изменят курса судна. Не гребцы его направляют, а оно их несёт вместе с их прекраснодушными завываниями, словно тритонов, вырезанных на носу, меж тем как там, за кормой, щёлкает зубами хищная акула. Вам не на что жаловаться, господа «идеалисты». Провозглашайте сколько душе угодно ваши добродетельные тирады! Пока они касаются только всего вообще и ничего в частности, — всё хорошо и вполне укладывается в расписание парада. Мало, очень мало духовных уродов, подобных Марку, которые стыдятся роли балаганных зазывал. Будь у него капля такта или снисходительности (уж если он о себе не думает, пусть бы подумал о других!), разве стал бы он срывать с глаз спасительную повязку, которая позволяет товарищам пребывать в блаженном неведении и давать себя дурачить? Прозреть — значит очутиться в неприятной роли сообщников. Легко ли добропорядочным людям отказаться от своего рациона в кормушке! Как же тогда жить? Они уже не молоды, порядком истрёпаны, а все другие кормушки давно заняты.

Только богачам дозволено обходиться без хомута и свободно выражать свои мысли относительно предметов, прямо и непосредственно затрагивающих чьи-либо интересы. А богачам, понятно, нет расчёта подрубать под собой сук, раскрывая источники своего богатства. И вот находятся среди интеллигентов такие фениксы, которые, превосходно понимая невозможность или опасность свободы действенной, фанфаронят и делают вид, будто презирают её: поставить ум на службу общественной и политической жизни, говорят они, — какая профанация! Для этих витязей духа нет иной свободы, кроме бесплодной: вера без дел… если не считать деятельности в эмпиреях чистых идей, где всё идёт как часы в четырёх стенах мастерской, ограждённой от случайностей и толчков внешнего мира. Поистине они свободны… свободны от жизни или мертвы. Бенда, этот раболепствующий «страж духа»[247], охраняет груды белеющих костей в долине Иосафата. Охраняет от ангела господня…

Не этой кладбищенской свободе утолить голод Марка. Он с омерзением отплёвывается. Дух и жизнь лишь у тех, кто действует! Но где же они, подлинно живые люди? И как им выпрямиться во весь рост, презрев мерку, что ныне пригибает все головы? Сломай мерку! Прошиби потолок! Одному это не под силу. Раскроишь себе череп. Надо объединиться с другими бунтующими. Но объединиться — это значит связать себя. Это значит признать доктрины, которыми скованы партии, и их дисциплину. Марк несогласен. Он ждёт одобрения Аси, но та пожимает плечами и сухо говорит:

— Любишь кататься, люби и саночки возить.

Марк возмущён:

— Связать себя! И это предлагаешь ты, Ася!

Рот Аси кривит недобрая усмешка.

— Вчера связала, завтра могу порвать.

Марку не до смеха.

— И со мной тоже? Порвать наши отношения?

— А почему бы и нет? — вызывающе бросает она. — Если свободен, значит можешь себя связать, можешь и порвать. Я лично так считаю.

— Такими вещами не шутят, Ася!

Она видит, как он встревожен. Улыбается (на этот раз своей хорошей улыбкой). И целует его.

— Ах, ты мой мальчик!

Марк уткнулся носом ей в шею, он и утешен и немного обижен.

— Я твой муж.

— Нет. Не совсем.

— Чего тебе ещё нужно?

— Нужен мужчина. Хорошо, если бы это был ты. Будь мужчиной! Не то берегись!..

Она шутит. Но за шутками Аси обычно кроется нечто серьёзное. Марк знает это. Он смущён.

— Скажи мне, как быть? — спрашивает он.

— Ну нет, — говорит Ася. — Это уж твоё дело. Ты мужчина, ты и решай.

— А если ты будешь недовольна потом?

— Довольна или недовольна, об этом я скажу тебе после! Не сейчас. Ты мужчина. Сперва действуй!

Это нежелание разговаривать, спорить, эта неясная угроза, эти глаза, которые холодно и строго за ним наблюдают и оценивают каждый его шаг, — всё это отнюдь не помогает Марку действовать. Он скован. Ася, быть может, не очень-то сознаёт, чего ей хочется, зато Марк прекрасно понимает: она требует того, чего он сам не хочет и не может. Он замечает, как с некоторых пор она, читая газеты и книги, беседуя с людьми, впитывает в себя едкие испарения насилия, которые носятся в воздухе, исходя от сил старого мира то тут, то там, — повсюду, то дальше, то ближе: в Америке, в России, в Италии, на Балканах, в Центральной Европе. Эти вспышки ярости по большей части стихийны и, на первый взгляд, могут привести лишь к разрушениям; но даже самые слепые и кровопролитные из них — бунт жизни. Всё что угодно, лишь бы не лежать безвольно распростёртыми! Ignavia est jacere…[248] И этот, накапливающийся в душе Аси, бунт заставляет её с любопытством, в котором ей стыдно признаться, следить даже за ростом фашизма, того самого фашизма, который расправляется ударами дубинки с последними остатками худосочных демократических свобод в Европе. Однако, повинуясь всеобщему поветрию, голосу крови, она всё же тянется больше к битвам, которые ведёт Советский Союз. Обагрённое кровью ристалище, где в насилии рождается новый мир, обладает для неё неодолимой притягательной силой. Любовь Марка в опасности, и он обострённым чутьём догадывается о той скрытой работе, которая совершается в уме упорно молчащей Аси; ещё немного — и её увлечёт под откос; Марк хочет удержать её, но сам не решается подойти к краю: Советский Союз вызывает у Марка вихрь мыслей, он растерян и избегает говорить на эту тему с Асей. Он атакует её с фланга, заводит разговор о событиях в Италии, в надежде, что она возмутится, осудит творимые там злодеяния. Но Ася молчит, словно воды в рот набрала.

— Может, ты одобряешь то, что они там делают? — не выдержав, спросил, наконец, Марк.

— Во всяком случае, больше, чем то, что другие ничего не делают, — отрезала она, даже не взглянув в его сторону.

Удар пришёлся в самое сердце. На это Марку нечего возразить. Он и сам казнится, что ничего не делает, ничего не может делать. Марк так никогда полностью и не оправился от болезни, свалившей его перед самой женитьбой, а вскоре после болезни они поженились, и безрассудная растрата сил ещё больше подорвала неокрепший организм. Этому он был обязан сначала отсрочкой от призыва, а затем и полным освобождением от военной службы, что позволило избежать официального отказа от несения воинской повинности, к чему он давно готовился и что должно было повлечь за собой соответствующую кару. Впрочем, кто знает, не лучше ли было бы для Марка, если бы он прошёл через это испытание, — оно укрепило бы его внутренне. Он готов был на это пойти, даже без прямой надобности — ведь ничто теперь не понуждало его высказываться, — готов был единственно ради собственного самоутверждения, из чистого протеста. Однако обе его советчицы воспротивились: Ася — потому, что бессмысленная бравада была ей чужда и непонятна (если бы Марк был вынужден открыто заявить о своих взглядах, ещё куда ни шло! Впрочем, Ася, соглашаясь с коммунистами, считала, что в этом случае долг повелевает идти в армию, чтобы воспользоваться оружием врага), отказ от военной службы по убеждению казался ей нелепостью… Аннета, понимавшая всё величие такого поступка, не хотела влиять на Марка, ибо сознавала, что убеждения сына шатки и что в отказе его будет больше самолюбия, нежели искренней веры. Да и рассудок услужливо подсказывал немало «благоразумных» лазеек: предстоящее рождение ребёнка, тяжёлые обязанности главы семьи, слабое здоровье. Марк уклонился. Но в душе он чувствовал себя униженным, сожалел о том, что не принял боя, потерпел поражение (Ася коснулась незажившей раны), сожалел о том, «чего не сделал». Он упал в собственных глазах.

Если бы он ещё мог отыграться на чём-нибудь другом — выступить публично или написать. Но возможности у него были, как мы уже видели, весьма ограниченные. Он не мог действовать даже пером, редко-редко когда ему удавалось напечатать несколько строк, да и те не находили отклика. Он замуровал себя в темнице индивидуализма. Только сверху, с пустого неба, проникал к нему свет. Примириться с подобной жизнью могла разве лишь его мать. (Да и примирилась ли? Она не говорила никому, сколь многого ей недостаёт, не говорила, что такого неба ей мало…) Но так можно было хоть дышать, — всё же какой-то выход.

Не для Марка. Выход этот не только царство Бесконечного, но и царство смерти. Марк ищет окна в мир живых. Прыгнуть через окно в самую гущу жизни… Так прыгай же скорей! Разве не видишь ты, как Ася из-за приспущенных век следит за каждым твоим движением? Не успеешь ты занести ногу на подоконник, как она, опередив тебя, уже спрыгнет. Да, он видит. Он видит, что именно этого она от него хочет, именно этого от него ждёт…

Но Марк никак не решится. Там, внизу, властвует насилие, там тирания насилия, ненавистного Марку. Ненавистного вдвойне, потому что оно и у него самого в крови, в его разгорячённой крови, слишком властно зовущей к тирании. А раз, благодарение богу, он такой возможности лишён (порой ему делается страшно при мысли о том, на какие крайности он оказался бы способен), он не потерпит притеснения от других. Всю собственную волю к насилию он положит на то, чтобы не уступить ни дюйма своего достояния — своего «я». Ах, если бы Революция была, как встарь, когда она сгорала безобидным фейерверком, свободной вспышкой возмущения, где каждый вносил в общий бунт свою лепту! Но ныне Революция милитаризована. Казарма. Дисциплина распространяется на всё — на то, что делаешь, пишешь, думаешь. Новые жрецы серпа и молота мнят себя вправе властвовать даже над философией и наукой. Разве не предали они анафеме свободные гипотезы современной физики и энергетики, не укладывающиеся в рамки марксистского материалистического евангелия! И, может быть, они даже по-своему правы, когда хотят, чтобы год первый Революции был годом Геджры[249]: всякой священной войне нужен свой Коран… Но Марку претят навязанные боги. Когда речь идёт о духе, он не признаёт шуток. Мой дух принадлежит мне. И горе тому, кто на него посягнёт!

Ася равнодушна к этим проблемам. Дух, как и тело, принадлежит тому, кто захватит его, — самому сильному. Но и самый сильный может им завладеть, только если я сама этого захочу. А расхочу, отберу обратно…


Ася всё больше отдалялась от этого француза, который не умел ни полностью принять, ни полностью отвергнуть и растрачивал свои силы на бесплодные колебания. Она начала оглядываться по сторонам и сравнивать, причём сравнения оказывались не в его пользу.

Аннета ввела Асю во французские круги, искавшие, правда ещё очень робко, культурного сближения с Советским Союзом. Там Ася встретилась с русскими из советских организаций. Кое с кем из них Аннета была знакома ещё в ту пору, когда работала у Тимона. Так что у них было достаточно времени узнать Аннету. Теперь они заинтересовались её невесткой. Асе заказали переводы с русского для Международной выставки прикладного искусства, которая открывалась тогда в Париже: статьи о русском народном искусстве, набивных тканях, игрушках, палехских лаках, театральных декорациях и т. д. Затем брошюры, где проводилась искусная идеологическая пропаганда. И, наконец, работу скорее технического порядка для советского торгового представительства в Париже. Сначала Ася работала дома, потом, когда к ней хорошенько присмотрелись и вдобавок навели о ней справки у служившей в советском полпредстве давнишней Асиной подруги, которая изредка и соблюдая должную осторожность встречалась с ней, дверь чуть-чуть приотворили, и Ася была допущена в прихожую. Лишь только ребёнка можно было отнять от груди (Ася не спрашивала на этот счёт его мнения), она подкинула его Аннете, которой только того и надо было, и стала работать в торгпредстве. Подобно тому как в первые времена христианства желающих принять новую веру не допускали в храм, а разрешали слушать богослужение на паперти, так и Асе поставили рабочий столик в вестибюле, в боковом проходе. И мало-помалу она стала проводить там целые дни.

Здесь она испытывала удовлетворение, в характере которого не пыталась разобраться. Она не признавалась себе в том, что вновь обрела родную почву, почву, вскормившую её мысль. Ася старалась уверить себя, будто навсегда отряхнула её прах. Но по отношению к другой почве, в которую она вросла теперь корнями, это было бегство… «Вы надо мной не властны… обе не властны!..» Чувство это приносило ей облегчение. Проводя весь день среди русских, она вечером с удовольствием возвращалась к своему французскому домашнему очагу. Но именно для того, чтобы вполне его оценить, ей надо было выйти за его пределы. Хорошее оправдание бегства перед самой собой!

Оправдание, но не для Марка. Да Ася и не желала оправдываться. Она сочла бы это унизительным. Марк ходил мрачный. Он замкнулся в себе и зловеще молчал. Хуже ничего нельзя было придумать. Нашёлся тоже разгневанный властелин! Корчить из себя властелина, когда ты силён, — ещё куда ни шло. Но если ты слабее партнёра — это просто смехотворно! По-кошачьему гибкий хребет Аси, возможно, ответил бы сладострастной дрожью на удар крепких когтей. Потом отплатить можно сторицей! Но эти надутые губы, насупленные брови, бессильный гнев, который якобы не находит нужным, а на самом деле не смеет излиться, — всё это только доказывало, что Марк и хотел бы, да не может её себе подчинить, и лишь подстрекало Асю к бунту. Ася с особым злорадством пересказывала ему всё, что узнавала нового. И оба не могли не сравнивать про себя бесплодность протеста Марка и животворную энергию Советского Союза, энергию тех, кто действует. Марк и сам проводил подобные параллели и страдал от них, но не мог терпеть этого от Аси. Оба ожесточались в этом духовном поединке; переходя от мысли к слову, они подчёркивали то, что их разделяло. В конце концов Марк недвусмысленно потребовал, чтобы Ася перестала ходить в торгпредство. Ася решительно отрезала: нет! Она свободна…

Странный способ утверждать свою свободу — бегать к тем, кто железной рукой установил на громадной территории Союза Советских Социалистических Республик идеологическую, социальную, экономическую и политическую диктатуру и хотел бы распространить её на весь земной шар! Но в противовес расплывчатому и бесхребетному либерализму Запада, с его лицемерием и дряблостью, льющему воду на мельницу ненасытных эксплуататоров, грубая сила Москвы, поставленная на службу эксплуатируемым классам, бодрила, как свежий морской ветер, который очищает кровь, гонит её быстрее по жилам. Сила эта снимала с закосневшего мозга ту ржавчину, которую оставляла современная французская мысль, лишённая воли. Нет более отвратительного рабства, чем рабство Запада, которое, тешась иллюзиями, терпит всё или же, не имея мужества восстать, молча дуется. Ася чувствовала себя более свободной под жёсткими шенкелями диктатуры, оседлавшей народы, чтобы повести их к победе, чем в загоне лжедемократии, которая отводит своим стадам жалкий клочок луга, — паситесь или подыхайте с голоду, но не смейте выходить за ограду или действовать, а когда понадобится, вы будете использованы для войны или для мира, для стрижки или для бойни. Если бы Асе пообещали для неё лично и её близких какие-то подачки, как это делают демократии по отношению к продажным газетным писакам и депутатам или состоящим на содержании «избранникам», она плюнула бы таким благодетелям в лицо. Подачки — тоже вид рабства, и особенно гнусного — ведь за него платят. На такое рабство её Марк во всяком случае никогда не пойдёт, да никто ему этого и не предложит, оттого он и был дорог Асе. Но почему он ограничивается тем, что отвергает рабство, когда надо низвергнуть основанный на рабстве строй? Конечно, это немыслимо без подчинения боевой дисциплине, которая тоже есть рабство, но рабство временное и добровольно на себя принятое ради высокой цели, оправдывающей жертву.

Добавим, что с улицы Гренель жертва казалась Асе вовсе не такой уж большой. Цепь была ослаблена, тем более для случайной посетительницы, которая сначала хочет оглядеться. Диктатура легка, когда её взвешиваешь со стороны. Пока что она не занимала большого места в размышлениях Аси. Ей не было дела до средств; она видела лишь усилия и конечную цель. И тем и другим она восхищалась. Воздвигался новый мир, где будет просторно всем ста шестидесяти миллионам человеческих существ, которые по собственной охоте или по принуждению завербовались на стройку. Враждебный старый мир, не способный ни побороть, ни признать свершившегося, по тупости своей пытался было их задушить, блокировав все входы и выходы разрушенного жилища. Но русские приняли вызов и превратили жестокую необходимость в закон своего созидательного порыва. На развалинах жалкой лачуги возникали титанические сооружения духа, подчиняющего себе слепую силу стихий. Составлялись первые намётки великих планов, рождавших новую фауну — современных мастодонтов: Днепрострой, Тракторострой, Магнитострой своими хоботами и клыками вонзались в воду, в воздух, в землю; и одновременно росла масса рабочих, призванных пасти стада этих чудовищ — доменные печи, заводы, гигантские плотины. Пламенное и суровое воодушевление вело эти когорты в бой, напрягало мускулы и мозг, побуждало соревноваться в героизме ради выполнения великой задачи — создания нерушимого фундамента, на котором поднимется — как подымался с каждым днём уже сейчас — строй, где надо всем властвует человеческий труд, свободный и равный. Нет слишком большой жертвы для подобных свершений. Любое зло в настоящем, любые невзгоды, и собственные и близких людей, представлялись ничтожными по сравнению с грядущим благом, о котором грезили, которого желали и которое созидалось для светлого будущего всего человечества. А те, кто на Западе сетует или негодует на Советский Союз за то, что там упразднили богов, церкви, религию, лучше пусть бы они, эти мертвецы, хоронили своих мертвецов! Гробы повапленные — чего от них ждать? Пустыми глазницами нельзя видеть, что там, на Востоке, вновь родился новый бог! В серпе и молоте пролетарской, марксистской, материалистической, не верящей в бога молодёжи, которая с суровой радостью жертвует собою ради счастья и общего блага тех, кто будет, когда её уже не будет, больше истинной веры, чем во всех церковных и нецерковных псалмах ханжей и святош лживого Запада. Вне деяния всё есть ложь и только ложь. Одно лишь деяние не лжёт. И только по делам пусть судят о них и о нас!

Подводя итог всей жизни Марка, несправедливая в своей страстности Ася вычёркивала её одним словом: ничто. Она знала, что бездействие Марка вынужденное и что он сам мучается, как приколотое булавкой насекомое. Но она становилась беспощадной, когда видела, что другие насекомые, не щадя своих крыльев, срываются с булавки! Пусть берёт с них пример! И она прильнёт губами к его ранам, как готова была прильнуть к лиловому шраму, пересекавшему щеку Дито Джанелидзе.


Он прибыл во Францию по секретному заданию Коминтерна, никакого официального поста не занимал, но лица официальные его побаивались. Посетителям торгпредства, куда Джанелидзе приходил как свой человек и бесцеремонно усаживался, он казался молчаливым, не слишком приятным, но и не слишком значительным собеседником: он курил папиросу за папиросой, будто вовсе не интересуясь беседой, однако руководитель торгпредства, прежде чем принять решение, искал его взгляда. Дито был крупный, массивный мужчина, ширококостный, но двигавшийся ловко и почти бесшумно. На низкий лоб, перерезанный глубокой поперечной морщиной, спадали всклокоченные густые и жёсткие, очень чёрные волосы. Мохнатые разлетающиеся брови. Прищуренные глаза, между которыми существовало своеобразное разделение труда: правый говорил о лукавстве, а левый — о твёрдости характера. Большой, широкий в переносице, мясистый нос с крупными, но поджатыми ноздрями. Щетинистые усы. Смуглые крепкие щёки. Хищно выдвинутая вперёд челюсть, настороженная усмешка. Во всём облике грубоватая ирония, беспощадная зоркость. Ему ещё не было сорока лет.

Ася не замедлила обратить на него внимание. А он, казалось, не замечал её. Ощупав и оценив её своим двойным взглядом, он не позарился на эту дичь. Ему предстояла охота поважнее. Асе было досадно, и она сразу его невзлюбила. Она демонстративно не замечала его. В комнате, где она работала, сотрудники мимоходом останавливались потолковать, и Ася, не отрываясь от дела, с присущей славянам непосредственностью подчас вмешивалась в разговор. Раза два или три Дито Джанелидзе обрывал её каким-нибудь насмешливым и довольно обидным замечанием. Ася злилась, но не подавала виду, притворяясь, что не слышит. А он только посмеивался про себя.

Однажды, когда в комнате, кроме них, никого не было, он подсел к её столу. Подняв голову, она увидела совсем близко перед собой его широкое лицо, сверлящий взгляд и усмешку в уголке губ. Но в иронии Джанелидзе не чувствовалось на этот раз недоброжелательства. Злопамятная Ася грозно нахмурила брови. Он рассмеялся прямо ей в лицо. И как Ася ни крепилась, она уже не могла сердиться на него. Боясь рассмеяться, она наклонила голову с упрямым лбом и принялась за прерванную работу. Но Джанелидзе, накрыв страницу своей лапищей, сказал:

— Постой, сначала побеседуем.

— А если я не желаю беседовать?

— Желаешь.

У Аси даже дух перехватило от такой наглости, и, измерив его взглядом, она отрезала:

— Нет!

— Значит, на самом деле — да, — продолжал он, нисколько не смущаясь.

— Это на каком же языке?

— На твоём.

И, прежде чем она успела возразить, протянул ей портсигар:

— Закурим, товарищ?

Его взгляд, тон, слово «товарищ» усмирили её. Всё ещё злясь, она взяла папиросу.

— Мне некогда. У меня работа.

— О, какая боевая! Тебе бы только у нас работать.

— Что мне там делать? Да ты знаешь ли, кто я?

— Знаю.

— Я была у Деникина, с белыми.

— Но теперь-то ты не с ними.

— А почём ты знаешь?

— Знаю.

Такая самоуверенность возмутила её; на мгновение Ася даже пожалела, что она не в лагере противника, так хотелось ей сбить с него спесь. Но она не могла лгать самой себе и вынуждена была удовольствоваться гневным взглядом. А губы Дито вздрагивали от беззвучного смеха. Она машинально прикурила и стала яростно жевать мундштук папиросы. Откусив конец, она выплюнула его и вызывающе бросила:

— А кем я завтра буду, ты тоже знаешь?

— Разумеется. Будешь с нами. Ты уже с нами.

Он больше не смеялся. Притихла и Ася. Она была побеждена. Несколько секунд оба молча курили. Она смотрела в окно. Да, это ясно: она может примкнуть только к ним, больше идти ей некуда. Только туда, где этот народ — её народ, его борьба… Ася это давно знала. Но впервые слышала от другого… Она пыталась ещё противиться. Как бы говоря сама с собой, она произнесла:

— Я не надену на себя ярма. Лучше подохну, чем пожертвую своей независимостью. Слишком много я выстрадала ради того, чтобы её сохранить.

— И поэтому вышла замуж, — съязвил он.

— Мой муж такой же, как я. Мы одинаково думаем.

— И поэтому он женился? — повторил насмешник.

Чтобы отразить удар, она сплутовала.

— Вдвоём, — сказала она, — мы сильнее.

— А насколько станешь сильнее, если с тобой будут сто шестьдесят миллионов!

Она и сама так думала. Но в своём индивидуализме отстраняла эту мысль.

— Не выходить же мне замуж за все твои сто шестьдесят миллионов!

— А почему бы и нет? — сказал он. — Ты крепкая.

— Ну и что, что крепкая, если я не хочу.

— Захочешь!

Помимо своей воли она поддалась на этот тон. Приходилось продолжать. Она сама удивилась, услышав, как у неё сорвалось:

— То, чего я хочу, — дело моё, дорогой товарищ. И лучше будет, если ты займёшься тем, что касается тебя.

— Вот ты и касаешься.

Подперев кулаками подбородок и пуская дым собеседнику в нос, они смотрели друг на друга в упор. Наконец Ася сказала:

— Наглости тебе не занимать.

— Хватает, — ответил он.

— Чего ты от меня хочешь?

— Чтобы ты нам служила.

— Слово «служить» в моём лексиконе не существует.

— Существует, ты просто не умеешь читать.

Ася взорвалась. Слишком долго она терпит его наглый, самоуверенный тон.

— Хватит! — стукнула она кулаком по столу. — Кто в конце концов надо мной хозяин, ты или я?

— Ни ты и ни я, а закон.

— Какой закон?

— Закон природы. Закон борьбы. Либо с нами. Либо против нас. Но ты не можешь быть против.

— Могла же.

— Нет, не могла!

— Не зли меня. Не то я расскажу всё, что я натворила…

— Незачем. Хочешь, я сам тебе расскажу?

И, наклонившись к ней, Джанелидзе, не выпуская изо рта папиросы, вполголоса, отрывисто и безо всякой последовательности, перечислил ей с десяток мелких фактов, которые, как она думала, известны только ей одной или бесследно канули в прошлое вместе с теми, кто были их участниками или жертвами; некоторые относились ещё к просторам Украины, другие к её одинокой парижской мансарде. Ей стало жутко, по спине у неё пробежали мурашки, но она справилась с собой.

— Будет! Твои осведомители едят хлеб не даром. Только не думай, что я на него польщусь. У меня была собачья жизнь, но за мозговой костью я не стану гоняться. Была тощей, тощей и останусь.

— Тощие всех лучше. Я и не хочу, чтобы ты менялась. Оставайся такой, какая есть! Но дерзни быть сама собой! Будь собою честно и открыто до конца. Ты не из тех, что вечно балансируют между «за» и «против», как иные парижские канатоходцы… — Потом добавил: — Как твой супруг.

Ася подскочила словно ужаленная:

— Я запрещаю тебе говорить о нём!

В эту минуту Ася походила на кошку со вздыбленной шерстью, которая вот-вот вцепится вам в глаза.

— А зачем мне говорить, когда ты сама так о нём думаешь?

— Это неправда! — воскликнула она. — Ты недостоин даже развязать шнурки его башмаков.

— Эту честь я предоставляю тебе, — съязвил он. — Но боюсь, что шнурки у него плохо завязаны.

— Ты, значит, шпионишь и за моей спальней?

Он погасил окурок. Сжав руку Аси как тисками, он добродушно, но серьёзно сказал:

— Пошутили, крошка, и баста! Теперь сядем потолкуем. Всё, что нам может быть полезно, мы вправе (или считаем себя вправе) узнавать. Но даже без очков видно, что ты и он не созданы для одной упряжки… Нет, дай досказать!.. Я не говорю ничего худого про твоего коренника́. У него есть или могут быть всяческие достоинства. Но у него свои достоинства, а у тебя свои. Вот ты и брыкаешься. И ты права.

— Нет, не права, — возразила Ася. — Цель он видит не хуже меня. И не боится идти к цели. Сердце у него мужественное, отважнее моего. Но ум его засорён идеями Запада, груз этот путается в ногах и мешает идти вперёд. Нужно время, чтобы освободиться от балласта.

— А у нас нет времени. Пусть решается. Или решайся ты. Либо приведи его к нам, либо брось его! Наше время не для юных Гамлетов, размышляющих на кладбище: «Быть или не быть». Кто не хочет быть, того похоронят! Вытащи его из ямы или столкни туда. Но сперва выберись из неё сама. И шагай к нам. Ты найдёшь ему замену.

Она окинула его презрительным взглядом:

— Уж не тебя ли?

— Меня или другого. Не в том дело! Я не льщусь на наследство. Меня ждут дела поважнее. Да и тебя тоже. Не трать время на пустяки.

— Скотина! — бросила она и, отстранившись от него, поднялась.

Он остался сидеть у стола.

— Тебе это не по нутру? Ничего не попишешь. Я говорю то, что есть. Всем твоим личным историям грош цена по сравнению с великой историей, которую нам предстоит написать. Если брюхо подвело от голода, его надо насытить. Пусть перестанет урчать. Брюхо — это только брюхо. А нам надо удовлетворить все потребности людей, и не одни лишь плотские, — миллионы существ изголодались не только по хлебу и любви, но и по свету и свободе.

Уже стоя в дверях, она сказала ему:

— И вы, вы смеете говорить о свободе?

И, прежде чем дверь затворилась, услышала:

— Да, смеем. Мы-то как раз и смеем. А тех, кто не способен до неё добраться сам, мы втаскиваем силой. И тебя втащим.

Она хлопнула дверью:

— Никогда!


В тот же вечер она поспорила с Марком, который доказывал, что всякое насилие над душой другого человека — преступление. Он только что открыл для себя учение Ганди о непротивлении. Более проницательная в своём критическом отношении к мыслителю, чем Марк в своём преклонении перед ним, Ася сказала:

— Неужели ты не понимаешь, что это тоже насилие, только наизнанку?

Он стоял на своём, а она на своём.

— Всё — насилие, — утверждала она, — даже любовь. Особенно любовь. Она делает человека рабом. Заставляет изменять своей природе. Принижает.

— Если ты так на это смотришь, — сказал задетый за живое Марк, — освободись!

— Спасибо за разрешение! — с горькой усмешкой ответила Ася.


Работы в торгпредстве Ася не бросила, но поклялась не вступать больше в разговоры с грубияном Джанелидзе. Он оказался в отъезде, а когда недели две спустя появился опять, то не обратил на неё никакого внимания. Ася внутренне досадовала. В его отсутствие она навела о нём справки. Его особа привлекала внимание не одной Аси. Им восхищались и боялись его; говорили о нём с неприязнью и почтением. В том, что рассказывали о жизни Джанелидзе, легенда переплеталась с правдой, но, как говорится в пословице, — нет дыма без огня. Сын бакинского мясника, Джанелидзе совсем ещё юношей участвовал в вооружённых нападениях и насильственных «экспроприациях» государственной и частной казны, проводившихся молодой революционной партией Кавказа накануне 1905 года. Пять или шесть раз его сажали в тюрьму, ссылали в Сибирь, но он бежал и снова возвращался к подпольной работе. В дни Октябрьского восстания его — члена Военно-революционного комитета, более склонного действовать, нежели произносить речи, — посылали всюду, где нужно было раздуть пламя пожара; какую бы опасную или неблагодарную задачу ему ни поручали, он никогда не отказывался; он не оспаривал у честолюбцев и «знаменитостей» из числа партийных деятелей вкусных кусков, предпочитая кость, которую надо грызть, — врага. (А враг — это всё то, что угрожает делу; и чтобы уничтожить врага, все средства хороши. Поступок человека, рискующего жизнью во имя дела, не может дурно пахнуть.) Это был один из тех безымённых и безвестных, кто втихомолку оплетал мир паутиной невидимого наблюдения, отбивая мух у другого паука — Интеллидженс сервис Британской империи. Сильный организм этого человека привык довольствоваться малым: Дито ел на ходу, мог спать чуть ли не стоя. У него не было времени разыгрывать роль покорителя сердец. Зато, когда его намётанный глаз встречал энергию, которую можно было покорить, пламень, который следовало раздуть и заставить его добровольно или силой служить общему делу, он железным когтем делал метку: государственная собственность. Так он пометил и Асю. Быть может, он ничего не смыслил в её женской природе, желаниях и настроениях, ибо женское начало, «ewig weiblich» (вечно женственное), его нисколько не занимало; зато он лучше Аси разбирался в «ewig menschlich» (в вечно человеческом), в мощных инстинктах, которые, минуя сферу пола, подымаются из недр ненасытного человеческого нутра, где под спудом по-змеиному кишат страсти, раскрывая свою огнедышащую пасть. Она поистине пышет огнём, ибо всякому живому существу, мужчине или женщине, свойственно гореть и пожирать огнём, расти, созидать, разрушать, действовать. И для того, чтобы понять природу этого горения, незачем было прикасаться к Асиному лону.

Как Ася ни крепилась, ей пришлось сделать первый шаг. Однажды, когда Джанелидзе, не глядя на неё, направился к выходу, Ася встала (все бумаги её давно были прибраны).

— Может быть, вместе пойдём, товарищ? — предлагает она.

Они выходят. Джанелидзе вглядывается в прохожих и почти не обращает внимания на свою спутницу, Ася едва поспевает за ним. Но некоторые её вопросы пробуждают его внимание; он смотрит на неё: рыба клюнула. Ася с волнением и страхом расспрашивает его о стоящих перед новой Россией задачах, пытается понять, каков может быть исход завязавшейся битвы. Тут нет притворства, она и в самом деле захвачена. Джанелидзе меняет тон, теперь он может говорить. Чтобы не слышали посторонние, он берёт Асю под руку и наклоняется к самому её уху; прядь Асиных волос щекочет ему губы, слова проникают в неё вместе с его горячим дыханием. Промокнув до нитки, они лишь тогда замечают, что идёт дождь. Беседа продолжается в невзрачном кафе, куда обычно заходят мелкие рантье и служащие. Сегодня Джанелидзе никуда не спешит: дела его во Франции закончены; завтра вечером он уезжает. Усевшись за столик в глубине плохо освещённого почти пустого зала, прихлёбывая какую-то бурду вместо чая, они разговаривают вполголоса, как умеют разговаривать лишь славяне, да ещё итальянцы: несмолкаемой скороговоркой, почти касаясь друг друга лбами; и чем больше Ася спрашивает, тем больше ей хочется узнать. Вскоре она перестаёт задавать вопросы, предпочитая слушать. Речь Джанелидзе, которого вдохновляет это страстное внимание к его рассказу, льётся могучим потоком. Он рисует величественную борьбу Советского Союза против полчищ внешних и внутренних врагов; иногда в каком-нибудь эпизоде мелькает он сам, но о себе Джанелидзе говорит как о постороннем или, лучше сказать, как об одном из бесчисленных органов гигантского тысячеглавого существа. Центральный образ всех его рассказов наводит на мысль о муравейнике, о мириаде существ, и Ася, которая всегда питала инстинктивное отвращение к мириаду, вдруг, сама не зная как, проникается восторгом безымённого муравья, участвующего в этой жизни множеств. Погружаясь с головой в дымящийся маслянистый, как нефть, поток, она теряет своё «я»; силою внутреннего протеста она выплывает на поверхность, но предчувствует, что это только на мгновенье: железная логика Джанелидзе, словно рука, тянет её в глубину. Все представления её колеблются, все ценности переоцениваются, лишь только переходят из индивидуального измерения в коллективное. Правда, потом, когда Ася остаётся одна, она ужасается: глубина потока чуть не засосала её — так ей кажется, когда она вспоминает их разговор. Но ужас этот благоговейный, безотчётный, она не судья своим чувствам. Пары хмельного напитка туманят ей рассудок. Джанелидзе закалён. В опьянении он сохраняет ясную голову. Может быть, Асю сегодня опять сбивает с ног человеческий водоворот, который много лет назад закружил её и проволок через все ужасы бегства и отступления. Но теперь это только воспоминание. На этот раз она на плоту, рядом с кормчим, и под ногами, сквозь щели настила, она видит, как струится вода. Она закрывает глаза, ищет опоры, голова у неё идёт кругом…

Было уже около девяти часов вечера, когда Ася, наконец, очнулась, увидела, что всё ещё сидит за столиком в кафе, и вспомнила о доме. Она вздрогнула и, наспех простившись с Джанелидзе, выскочила на улицу. Почти всю дорогу до дома Ася бежала. Она представляла себе, какую физиономию состроит Марк, и признавалась, что винить его, пожалуй, не за что. Каково ему, бедняжке, с его французской привычкой к порядку и аккуратности! Она готова была извиниться, хотя неизменно, когда ей приходилось отчитываться в своих поступках, слова застревали у неё в горле как рыбья кость. Ей нечего скрывать, она всегда выкладывает всё сама, без утайки, только пусть её не расспрашивают… А он, конечно, не догадается промолчать… Куда ему. Но уж так и быть: на этот раз она как-нибудь проглотит кость, она согласна признать свою вину, как это ни неприятно. Досадно, но Марк избавил её от такой неприятности. Ему самому впору было просить прощения. Измученный ожиданием — чего он только не передумал в отсутствие жены, какие только ужасы ему не мерещились! — Марк встретил Асю с грозным видом судьи. Покаянное настроение Аси сразу же улетучилось, пропала всякая охота объясниться по-хорошему. Не говоря ни слова, она прошла в спальню, сменила промокшие чулки и туфли и вернулась в столовую, чтобы поскорее подать ужин. Марк бродил вокруг с зловещим видом, в горле у него пересохло, ему не терпелось начать допрос. Хлопоча по хозяйству, Ася наблюдала за ним из-под приспущенных ресниц. Пожать плечами? Улыбнуться? Наконец тоном следователя он спросил:

— Где ты была?

Ася сухо ответила, что после работы у неё был разговор, из-за которого она и задержалась.

— С кем?

— Всё равно, ты этого человека не знаешь.

Она и сама осталась недовольна своим ответом и подняла глаза, готовясь улыбнуться, а когда увидела страдальческое лицо своего мальчика, подошла к нему, чтобы его поцеловать. Но, едва к ней прикоснувшись, Марк в ярости оттолкнул её:

— Ты противна мне! Вся провоняла табаком — волосы, платье. Где ты таскалась?

— Сидела в кафе. Вероятно, там было накурено. Но ты бы мог быть повежливее, — обиженно, хотя и признавая до известной степени его правоту, отвечала Ася.

— В кафе! — повторил он. — Целых четыре часа!

Ася поняла, что он ей не верит.

— Ну, что ты, глупый…

И она снова шагнула к нему. Но Марк, порывистый, нервный, натянутый, как струна, внезапной вспышкой ревности, отпрянул от неё с отвращением и закричал:

— Не прикасайся ко мне!

— Ты с ума сошёл.

Ася села за стол и принялась за еду. Марк ушёл в соседнюю комнату и не возвращался. Ася позвала:

— Марк!

Он не отвечал. Она поужинала. Заглянула к мужу. Он лежал ничком на диване и даже не пошевельнулся… Какой же он ребёнок!..

— Да ты выслушай меня, Марк, — сказала она разжалобившись.

— Зачем? Ты всё равно солжёшь, — отвечал он ледяным тоном.

Ася вспыхнула. Жалости как не бывало.

— Как ты смеешь? — жёстко сказала она.

Он ничего не ответил.

— Дурак! — презрительно процедила она сквозь зубы.

Ася в сердцах отвернулась… «Можешь верить или не верить. Это твоё дело». И пошла в спальню укладываться на ночь. Марк остался на диване в другой комнате; но ночью она слышала, как он шагал взад и вперёд. Ася ворочалась в постели и злилась. Во время их беседы с Джанелидзе ни он, ни она не ощутили ничего похожего на физическое влечение, даже не думали ни о чём подобном. А этот идиот Марк думает за них двоих, только об этом он и думает, и её заставляет думать! Стоило его щадить!.. Тут словно лукавый шепнул ей на ухо пословицу про меленского угря, которого, как известно, «обдирать не собираются, а он уже пищит, извивается…» Пищи, голубчик! Дай срок, ты у меня ещё не так запищишь!.. Но это была пустая угроза. Она вовсе не собиралась его обдирать. У бедного мальчика такая нежная кожа. И сразу же напросилось сравнение с другой — грубой, шершавой шкурой матёрого волка; по спине Аси пробежала лёгкая дрожь. Она оттолкнула волка, но он был тут; в темноте Ася чувствовала на своём лице его горячее дыхание. Она сердито повернулась на другой бок. Но он не уходил. Теперь его дыхание обжигало затылок… Из-за этого дурака Марка она теперь думает и сравнивает!.. Она перебирала в памяти весь сегодняшний разговор, тяжёлый поток, несущий столько образов и мыслей, и перед ней возникал мужественный, первобытный, ещё не омывшийся от грязи мир, новый мир, сохранивший, однако, в своей шкуре знакомый едкий запах родной земли и прошлого. Она вдыхала этот запах с отвращением и не могла оторваться; каждая пора её тела, казалось, пропиталась им. Как в лихорадке, соскочила она с постели и вымылась вся, с головы до ног. Потом снова легла. Но стоило ей коснуться простыней, как всё началось сызнова…

Слышно было, как в соседней комнате под Марком скрипнули пружины. Ася опять заворочалась в постели… «Дурак! Вот дурак!..» Она положила Марка на одну чашу весов, а на вторую того, другого. Немного же Марк весит со своей глупой ревностью, самомнением, деспотизмом, мыслями, которые все до единой обращены только на своё я, я, я, я… «Ты принадлежишь мне, ты моя…» — «Принадлежу тебе? Никому я не принадлежу. А уж если отдавать себя всю без остатка, то чему-то большему, нежели ты или он: той великой силе, что вдохновляет и приводит в движение целый мир!.. Только там найду я снова свой путь и своё ложе. Там найду себя…» И ей вдруг показалось, что тот, кто был за её спиной, обвил её бёдра. Её раздавило, как жерновами, из горла рвался крик… Ася зажгла лампу и села, груди её набухли, она дышала тяжело и часто…

Она встала с постели, не одеваясь бросилась в кресло и только тогда кое-как совладала с собой. Снова, уже хладнокровно, она всё взвесила. Она надеялась разгадать не дававшего ей покоя человека, понять его; перебирая винтик за винтиком, она пыталась определить, что в нём от него самого и что от той великой, таинственной силы миллионов, которая движет им как частью огромной, находящейся в движении машины. Она убеждала себя, что машина — всё, а винтик — ничто. Безразлично, этот или другой — кто угодно мог бы выполнить ту же задачу… И тут ей вспомнились его слова: «Не я, так другой…» Она гневно вскинула подбородок. «Уж во всяком случае не ты!..» Холодно и беспристрастно она рассматривала его, словно он был здесь, перед ней. Пощупала себе пульс. Нет, она не обманывает себя. Ни одна жилка не билась сильнее или чаще. В сердце её не было желания. Будет ли жить этот человек, или умрёт — мне-то что!..

Ася улеглась, дыхание её стало ровным, пылающая голова остыла. Она сразу уснула и проспала как убитая до утра.

Проснувшись, она долго лежала в постели и размышляла о нелепой стычке с Марком. Оба они виноваты. Уже несколько месяцев отношения между ними становились всё более натянутыми, и хотя каждый признавал собственную вину, ни у того, ни у другого не хватило благоразумия или энергии что-либо изменить. На Марка находили приступы бешенства, сотрясавшие его неуравновешенную натуру, как нервные бури; после них он бывал совершенно разбит: за неумеренными проявлениями страсти наступал упадок сил, но усталость, в такой же мере как и страсть, делали его добычей ярости. Ася после упрямого молчания вдруг разражалась криком, она ревновала, безо всякого повода обижалась, её преследовали болезненные фантазии, обычно совпадавшие с её физиологическим состоянием; порой краткие приливы и отливы возникали из-за какого-нибудь неосторожного слова или неловкого жеста Марка, которые превратно истолковывало больное воображение. Это неминуемо приводило к жестоким перепалкам, оба теряли всякую власть над собой, потом ясность рассудка возвращалась, а с ней и запоздалые сожаления, но в редких случаях у обоих одновременно. Однако настоящая любовь вторгается во всё, она не покидала Марка и Асю даже среди оскорблений, действовавших как пощёчина, — любовь была тут, но только униженная, израненная, она забивалась в самую глубину сердца…

Ася теперь сознавала, что если накануне Марк вышел из себя, то в этом была доля и её вины. Вместо того чтобы успокоить довольно обоснованные страхи супруга, боявшегося, как бы эта чуждая и недоступная ему душа России не отняла у него жены, она из какого-то злого озорства разжигала его подозрения. Ася допоздна задерживалась на службе и вообще проводила много времени вне дома. Прежде она приглашала к себе товарищей по работе, с которыми знакомилась в торгпредстве, но их панибратский тон и нескончаемая болтовня на непонятном языке вызывали в Марке глухое раздражение; однажды он устроил Асе сцену и в гневе потребовал, чтобы она не принимала у себя своих гостей (правда, он тут же пожалел об этом, поняв, что переборщил). Это привело лишь к тому, что Ася стала встречаться со своими знакомыми вне дома. Лишний повод для подозрений. Ася понимала, что поступает не умнее Марка, давая пищу его ревности ради того лишь, чтобы усмирить мужа и доказать свою независимость. Они неслись на всех парах к катастрофе; Ася была достаточно опытна, чтобы предвидеть это. Оба сошли с ума… Стой, стой!.. Куда вы?..

Ася встала, исполненная решимости всё уладить. Если Марк — злой и безумный мальчишка, её долг по-матерински его вразумить. Он занимал в сердце Аси скорее место ребёнка, чем мужа; и подавляющая доля её нерастраченной любви доставалась именно ребёнку. Но когда она заглянула в комнату, где ночевал Марк, его там не оказалось. Он ушёл, даже не оставив записки. Ася обозлилась, и её добрые намерения сразу рассеялись как дым. Тем не менее она решила его дождаться (может быть, лишь затем, чтобы подчеркнуть его вину). На службу Ася не пошла. И хотя упускала последнюю возможность встретиться с Джанелидзе перед его отъездом, притворялась, что ей это всё равно. А может быть, именно это обстоятельство и побудило её остаться дома, чтобы доказать себе, насколько он ей безразличен. Что ей до него?.. Она занялась уборкой квартиры, которую за последнее время сильно запустила. Она была вечно в бегах, всегда ей было недосуг, и день ото дня пыль и беспорядок всё накапливались и накапливались. В самый разгар уборки пришла за Ваней Аннета (мальчик находился у неё весь день, а вечером она приводила его обратно). Под тем предлогом, что всё в квартире перевёрнуто вверх дном и что она не желает показывать Аннете такой беспорядок, Ася её не пригласила войти, а, приоткрыв дверь, выпустила Ваню на площадку; в полумраке коридора Аннета мельком увидела склонённый силуэт невестки, стоявшей на коленях: растрёпанная, со свисающими на щёки прядями волос, похожими на крысиные хвостики, она, низко пригнувшись, яростно натирала пол. Марк не возвращался, и Ася срывала злость на ни в чём не повинном паркете.

Марк не вернулся и к завтраку. Она поджидала его. Но он так и не пришёл.

«Ещё дуется, идиот!.. Ну погоди же!»

От нетерпения она ела и давилась. Потом оттолкнула тарелку. Оделась и тщательно оглядела себя в зеркале. Оскалила острые, как у собачонки, зубы. Так бы и укусила. Теперь можно идти… Идти? Зачем? Куда? К кому?.. Это «к кому» захватило её врасплох. Она вздрогнула. Уселась снова, одетая, будто пришла с визитом, взяла со стола журнал и попыталась читать… К чёрту, к чёрту, к чёрту!.. Журнал полетел в угол… Она постукивала каблуком по паркету… Часы пробили три.

«Хватит с меня!»

Ася вышла из дома. Никакой определённой цели у неё не было. Она решила зайти в универсальный магазин, где как раз объявили распродажу белья. Но направилась в противоположную сторону. И заметила это, когда прошла уже слишком далеко, чтобы повернуть обратно.

«Ну ладно! Схожу как-нибудь в другой раз. Но что же предпринять сегодня?..»

Она была в десяти минутах ходьбы от торгпредства.

«Слишком поздно. Не пойду…»

И всё же пошла. Разумеется, она туда не войдёт… Ей и не пришлось входить. На противоположной стороне бульвара, шагах в сорока, она увидела в толпе прохожих широкие плечи и лохматую голову Джанелидзе. Ася остолбенела. Она поняла, что всё время шла ему навстречу. Рассердилась. Ей стало страшно. Она остановилась перед витриной магазина и стояла не оборачиваясь. Ждала, чтобы он прошёл мимо. Он не прошёл. Перейдя улицу, он молча стал рядом с ней у витрины. И подмигнул ей своим чуть раскосым глазом. Она повернулась к нему и смерила его взглядом. Казалось, он на неё не смотрит. Но его раскосые глаза лукаво посмеивались.

— Прогуливаешься?

Не отвечая на его вопрос, она сказала:

— Я думала, ты уехал.

Это была ложь, и он знал, что она лжёт: накануне Ася спросила, когда отходит его поезд.

— Уезжаю, — отвечал он. — Иду сейчас к себе укладываться. Оттуда прямо на вокзал. Ты свободна? Проводи меня!

Но под руку, как вчера, он её не взял. Он держался в некотором отдалении. И говорил, не глядя на неё:

— Делай вид, что меня не знаешь! За мной следят, во всяком случае нужно быть осторожным!

Он петлял, сворачивал в боковые улицы и переулки, которые вели назад, всё на тот же бульвар, и на ходу, быстрым взглядом через плечо, проверял, не идут ли за ним. Впрочем, это нисколько не мешало ему, не поворачиваясь к своей спутнице, перебрасываться с ней среди двойного потока прохожих шутливыми словечками на родном языке. Дойдя до подъезда углового дома, он огляделся и сказал:

— Пойдём!

Она колебалась. Он добавил:

— Ты поможешь мне уложить чемодан.

Он взял её за локоть, и они нырнули в подъезд. Лестница была крутая и тёмная. Ася не различала ступеней, Джанелидзе слегка подталкивал её ладонью в спину. Эта большая рука держала её как пленную птицу. Но птица была отнюдь не ручная. Она напрягалась, готовая дать отпор, заклевать его, а может, и затем, чтобы насладиться прикосновением этой руки. На тесной площадке он, стоя позади неё, дотянулся рукой до замка и повернул ключ. Отворил дверь и втолкнул Асю. Она очутилась в крохотной запущенной квартирке; единственное выходившее во двор окно с задёрнутыми занавесками было закрыто. Джанелидзе жил у какого-то рабочего (он каждые два дня менял убежище). Комната в этот час была пуста, владелец её приходил лишь поздно вечером. Пожитки Джанелидзе валялись в беспорядке на кровати, на столе, на полу — бельё и бумаги, больше бумаг, чем белья. Джанелидзе брал охапку за охапкой и засовывал вещи в старенький кожаный чемодан. Но вещи не умещались, как он их ни уминал. Ася вытряхнула всё и принялась укладывать снова. Она задыхалась в спёртом воздухе, обливалась потом. Джанелидзе не позволил открыть окно: он боялся, что его увидят соседи. Ася скинула пальто, расстегнула ворот платья. Джанелидзе снял пиджак. Они говорили мало и только об укладке; он передавал ей вещи, она, сидя на корточках, разбирала, складывала; её обнажённая шея и спина покрылись испариной…

На миг у неё потемнело в глазах, и она увидела себя в постели, как прошлой ночью, и снова жаркая пасть дышала ей в затылок. Она обернулась — низко наклонившись, Дито жадно вдыхал её запах. Тяжёлая лапа легла ей на плечо и опрокинула…


Когда она снова уселась на полу, глаза её блуждали, во рту пересохло, тело пылало, волосы и платье были в беспорядке. Оба молчали. Она и не собиралась винить его, винить себя. Так было предначертано! Но если он посмеет прикоснуться к ней теперь, ему несдобровать. Между ними вновь выросла стена. Джанелидзе прекрасно это понимал, ибо обладал умом, который встречается реже всего, — умом плоти. Он отодвинулся и стоя крутил папиросу, поглядывая сверху на хмурую женщину у его ног, поправлявшую волосы! В нём не было гордости победителя. Он не хотел, не подготовлял этой близости; всё сделала природа. К чему теперь раздумывать!

Ася снова принялась за чемодан, из которого вывалилась часть содержимого. Приведя всё в порядок, она опустила крышку, Джанелидзе надавил на чемодан коленом, запер, затянул ремни. Она встала, надела пальто.

— Ступай вперёд, — сказал он. — Для тебя лучше, чтобы нас не видели вместе.

Ася разглядывала себя в карманном зеркальце. Поправив берет, она пошла к двери.

— Прощай, товарищ, — сказал он, протягивая ей руку.

Она обернулась и положила на его ладонь свою руку. Он смотрел на неё без улыбки, не выпуская её руки. Ася устремила на него пристальный взгляд исподлобья. Джанелидзе сказал:

— И приведи-ка к нам своего мужа! Я рассчитываю и на тебя и на него.

Упоминание о муже в такую минуту было на редкость бестактным. Но Ася этого даже не заметила. Джанелидзе добавил:

— Он ищет пути. Жалко, если заблудится. А ты знаешь дорогу. Вот и укажи ему! Его место с нами.

Ася ничего не ответила. Джанелидзе сказал то, что она и сама думала. И она была признательна ему за это. Лишь много времени спустя Ася сообразила, что он, вероятно, распорядился установить за Марком слежку. Но то, что взбесило бы Марка, лишь чуточку раздосадовало Асю: она уже привыкла считать это в порядке вещей, надо же быть осведомлённым!.. Её рука, ещё влажная от испарины, пожала в ответ большую мужскую руку и высвободилась.

— Прощай, — сказала она.

И вышла.

Ася шла по улице не оборачиваясь. День был на исходе. Верхние этажи домов на противоположной стороне бульвара розовели от заката. Она ни о чём не думала; слишком многое переполняло её. Она не радовалась и не горевала. Просто приятно было идти твёрдым шагом по твёрдому асфальту. За поворотом, где открывалась Сена, залитая последними лучами солнца, Ася вдруг остановилась, словно громом поражённая.

— Что я наделала!..

В смятении она представила себе всё, что произошло; но спустя минуту уже холодно и строго подводила итог. Ася кусала губы от унижения. Счёт оказался не в её пользу. Она играла опрометчиво и проиграла. Проиграла? Если бы это касалось её одной, она не долго бы сетовала. В игре всегда возможен проигрыш, проиграла, и дело с концом! Ведь факт сам по себе не важен, важно значение, которое придаёшь факту. Ася не придавала ему ни малейшего значения. Досадовала она не столько на факт, сколько на то, что её захватили врасплох и она уступила помимо своей воли. Это не делало ей чести. Впрочем, она уже давно утратила уважение к себе. Она не щадила себя. Гордости в ней было много, это так. Но гордилась она именно тем, что не обольщается на свой счёт. Если бы она была одна, то разделалась бы со всей этой историей, ещё не дойдя до дому. Но она не была одна. Дома её дожидался «он» — тот, чьё присутствие, чьё существование раздражало её как узда, но ей нравилось грызть удила, а привкус железа придавал жизни особую остроту, — дома её дожидался тот, с кем у неё всё было пополам. Как воспримет он это? Ася знала, насколько серьёзно Марк смотрит на такого рода вопросы. Его понятия о чести отличались буржуазной старомодностью, ему всюду мерещилась поруганная честь. По этому поводу Ася не раз подтрунивала над ним. Но, подтрунивая, ещё больше его уважала за это. Если она не скажет ему ничего об этом глупейшем приключении, он ничего и не узнает, и ничто не смутит его покой… Но вот это как раз и было исключено. Такую возможность Ася от себя решительно отметала. Сама по себе «измена» (как это не преминут назвать!) не очень отягчала её совесть. Но утаивать «измену» — вот что представлялось ей подлинной изменой. Нет, нет, на это она никогда не пойдёт. Лучше причинить Марку боль, чем его «обмануть». А «обмануть», в её понимании, значило солгать (или умолчать). Она не станет обманывать. Не станет хитрить.

Она решила рассказать ему всё. Так ей и надо! Ася добавляла in petto[250]: «Так ему и надо!..» Если бы не дурацкое поведение Марка, она бы сегодня никуда не пошла. Сам доигрался… (Она, конечно, преувеличивала.) Решение было принято. Асей руководили благородные побуждения: прямота, отвращение ко лжи — и менее благородные: тайное желание отплатить Марку, а быть может, и подсознательное, присущее славянской психике любопытство, толкающее бог знает на какие поступки ради того лишь, чтобы полюбоваться своими переживаниями. «Как отнесётся она?», «Как отнесётся он?..» Опасный эксперимент! Ася это знала. Но опасность только укрепляла её решимость. Риск благородное дело!

Когда она увидела Марка, решимость её поколебалась. Она готовилась к продолжению вчерашней ссоры, а Марк тем временем успел подумать, раскаяться и, глядя на неё робким и нежным взглядом, от которого разрывалось сердце, трогательно молил о прощении. Ася была выбита из седла. Что ей оставалось делать? Она гладила ему волосы и лицо, а Марк на лету осыпал поцелуями её руки. Её осквернённые руки… Ася отдёрнула их и спрятала за спину. Она очутилась в сложном положении — не ей теперь его прощать: они поменялись ролями. И чтобы поскорее положить этому конец, она лепетала:

— Полно, мой маленький! Перестань! Не стоит об этом больше говорить! Я и думать забыла о вчерашнем. С этим покончено.

Марк обрадовался:

— Значит, мир! Ты меня простила?

— Простила, — с трудом произнесла Ася. — А теперь твоя очередь меня простить.

— Да я уже давно простил! — воскликнул он.

— За вчерашнее. А за сегодняшнее?

— За сегодняшнее?

Он улыбался. Ася не знала, с чего начать. А ведь она всё заранее подготовила. Но теперь, когда он глядел на неё, её охватил ужас…

— Не смотри на меня так! Мне и без того трудно…

Она взяла его за подбородок и заставила отвернуться.

— Говори!

Марк думал, что она шутит. Хоть он и сидел к ней в профиль, видно было, что он улыбается.

Ася топнула ногой.

— Ты просто глуп! Перестань смеяться!

Он с удивлением повернулся к ней:

— Что с тобой?

Она мрачно уставилась на него.

— Я тебя обманула.

Ничего не понимая, он широко раскрыл глаза.

— Нет, не обманула! — поправилась она. — Я ничего от тебя не скрываю… Сегодня я… я… (И сбилась… Как выдержать его вопрошающий, растерянный, испуганный, такой беззащитный взгляд!..) Не знаю, как это случилось… — Она могла бы сказать: «Меня взяли силой», но этого не позволяла гордость; и, чтобы уж поскорее кончить, грубо выпалила: — Я… я только что была с другим. (Ей незачем было говорить — с кем. Ася не раз уже привлекала ревнивое внимание Марка к Джанелидзе, когда, желая его подразнить, рассказывала о своей работе в торгпредстве.)

Ася видела, как зрачки Марка расширились, рот открылся… Он не сразу осознал, какой ему нанесён удар. Ей вспомнился попавший под фургон мальчишка: ему колесом переехало руку, а он ещё мгновение улыбался. И только когда страшная боль дошла, наконец, до его сознания, он дико закричал…

Марк не закричал; но лицо его перекосилось, судорога сдавила горло. Задыхаясь, он прохрипел:

— Ты лжёшь!

Он молил:

— Скажи, что ты лжёшь!

Она оцепенела от гордости и ужаса.

— Я сказала правду.

Она не представляла себе, что у него может быть такое лицо. Раненое, обезумевшее от боли животное, а глаза убийцы…

Она не успела опомниться, как он схватил её за горло и начал душить. Ася не защищалась… «Души! Пусть! Это твоё право!..» Но глаз она не опустила. Опустил их он. И разжал руки. Какая боль в его взгляде!.. Это было куда страшнее. Несколько секунд он стоял как бы в нерешительности, сгорбившись, в бессилии свесив руки. Потом отступил на три-четыре шага, покачнулся, рухнул на низенький сундук у окна, подался всем туловищем вперёд и, уронив голову на подоконник, зарыдал. В рыданиях его не было почти ничего человеческого. Вой раненного насмерть зверя. У Аси всё внутри перевернулось. Ей хотелось крикнуть, кинуться к нему, обнять. Но она не могла пошевельнуться. Слова не шли у неё с языка, на лице застыло выражение равнодушия. Этот взрыв беспредельного отчаяния обратил её в камень, но сердце в груди было как жгут выжатого тряпья. С сухими глазами, прямая и застывшая, она присутствовала при этой яростной агонии. Такой пытки не придумал бы и самый изощрённый палач. Наконец страшным усилием воли ей удалось стряхнуть с себя оцепенение, и она шагнула к нему, бормоча:

— Мой маленький!.. Если бы я только знала!.. Не мучайся!.. Не стоит…

Он подавил в себе рыдания, поднял голову, открыв залитое слезами, но неумолимое лицо, и сказал:

— Уходи прочь!

Ему незачем было указывать ей на дверь. Взглядом, тяжёлым, как кулак, он гнал её из дому.

И тут гордость опять сослужила ей плохую службу. Она не стала объясняться. Подняла с пола пальто, заколола булавкой ворот платья, с которого он в бешенстве сорвал пряжку, и сказала:

— Ты меня выгоняешь?

Он заревел:

— Выгоняю!

И, схватив себя за голову, снова приник лбом к подоконнику.

Молча прошла она в спальню, выдвинула один, потом другой ящик, собрала кое-какие вещи и уже с маленьким саквояжем в руках вернулась в столовую; в последний раз взглянула на поверженного Марка, открыла рот, чтобы сказать что-то, подошла к двери, распахнула её, обернулась, тихо позвала:

— Марк!..

Он не шевельнулся. Она вышла и притворила дверь.


Этажом ниже, на площадке, она почувствовала слабость в ногах, прислонилась к стене и в темноте заплакала. Она плакала навзрыд. Как ей хотелось подняться наверх и сказать ему:

«Это же преступление!.. Мы совершаем преступление. Неужели из-за такой глупости, из-за такой гадости мы разрушим нашу жизнь?..»

Она не хотела признать, что он вправе её выгнать…

«Какая же это любовь?..»

Она не говорила: «Да, это любовь!..» Она признавала свою вину, но не соглашалась, чтобы на чаше весов эта вина весила больше всей их любви. Разве это важно! Если она кого и опозорила, то прежде всего себя, а не его; если кому изменила, то изменила себе, а не ему. Так поддаться внезапному натиску чувственности — какое постыдное отсутствие воли… Ах, если бы Марк почувствовал всю силу устремившегося к нему потока любви! Насколько больше любила она его теперь!.. Теперь, когда видела его муки. И муки эти были делом её рук… Её рук… Она снова ощутила жгучую боль от рук Марка, сдавивших ей шею… Как бы ей хотелось их поцеловать… Она поднялась на три-четыре ступеньки… Опять в ней проснулась гордость, но она знала и непреклонную гордость Марка… Нет, она не унизит себя мольбой…

«Ты сам меня выгнал. Ну что ж, прощай! Пока не позовёшь, не вернусь. А навсегда, так навсегда!»

И с пылающими щеками, на которых оставались следы невытертых слёз, она побежала вниз. Под её проворными ногами гудели навощённые ступеньки лестницы. Мимо привратницы Ася прошла, не поклонившись, с высоко поднятой головой. А на улице вызывающе отвечала на любопытные взгляды прохожих. Многие оборачивались на молодую женщину, в глазах которой пробегал отблеск гнева и сверкали последние запоздалые слезинки. Не всё ли ей равно теперь! Она шла, сама не зная куда. Потом вдруг завернула в первую попавшуюся гостиницу — грязное заведение, пользовавшееся дурной славой. Не глядя, сняла номер и, заплатив вперёд, заперлась в нём. Жизнь кончена! Ещё одна жизнь!.. Боже мой, когда же все они кончатся!


Марк не двинулся с места, голова его по-прежнему лежала на подоконнике, как на плахе. Он обрадовался бы удару топора. О, если б можно было не носить на плечах эту отяжелевшую от муки голову! Если б можно было разом отсечь память о прежних днях и ночах! Но под костяной коробкой черепа клокотали страсти… В один клубок судорожно переплелись боль и ненависть. И вся плоть Марка содрогалась от омерзения. Ни разу не вспомнил он с жалостью о той, которую только что прогнал! Ни разу не почувствовал желания простить. Не попытался понять! Уязвлённый самец видел лишь себя и свою обиду…

Топот детских ножек на лестнице…

Марк мгновенно вскочил. Это возвращался Ваня. Ребёнок ничего не должен знать. Марк торопливо вытер покрасневшие глаза, поставил на место стул, опрокинутый во время короткой схватки, подобрал пряжку, открыл дверь на площадку и перегнулся через перила. Аннета снизу крикнула:

— Ты дома, Ася? Мы с Ваней пришли.

— Это я. Спасибо, мама.

— Ты, мой мальчик? Она вышла?

Он коротко ответил:

— Да.

Ваня уже почти добрался до площадки.

— Я подыматься не стану, — добавила Аннета. — Устала очень. Спокойной ночи, мой мальчик.

— Спокойной ночи, мама.

Марк взял Ваню за руку и вошёл в квартиру.

Мальчику пришлось сказать, что мамы сегодня не будет: она уехала на несколько дней. Но любопытный Ваня приставал с вопросами. Казалось, что ему уже на всё отвечено, как вдруг малыш неожиданно задавал новый вопрос, и Марк терялся. К тому же надо было следить за каждым своим словом, не то забудешь, что говорил прежде, а он тебя поймает. Немало трудов стоило также Марку накормить Ваню и уложить спать. Когда он неумелыми руками раздевал мальчугана, тот с видом превосходства говорил:

— Да нет, папа, не так! Ты не умеешь…

И подсказывал ему священный ритуал: омовение и всё прочее. Все эти мелкие хлопоты немного отвлекли Марка от его горя. А Ваня был в восторге от всех этих новшеств. Они с отцом, двое мужчин, остались одни в квартире. Вот здорово!

Наутро Марк взял с мальчика обещание ничего не говорить бабушке о маме. Он сказал, что мамина поездка большой секрет, но Ваня, не желавший довольствоваться столь туманным объяснением, засыпал отца вопросами, на которые тот не знал как отвечать. В конце концов Марк запутался. И Ваня прекрасно понял, что отец говорит неправду: от него что-то скрывают; но он и виду не подал, только, как щенок, навострил уши: тайна очень его занимала, и он потихоньку старался её выведать. Однако слово своё Ваня сдержал, ничего не сказал бабушке, поступил, как папа, — солгал; у него даже хватило дерзости сказать Аннете, что мама чувствует себя хорошо и делала сегодня утром то-то и то-то; ему понравилось обманывать; он казался сам себе важной персоной. Какую он играл роль, он не знал, но очень ею гордился. Он уже совсем взрослый мужчина…

На второй день после ухода Аси Марк получил от неё длинное письмо. Двадцать страниц, мелко исписанных карандашом. Она не оправдывалась и не изъявляла желания вернуться, но считала себя обязанной в точности изложить ему, что произошло. Она не думала о том, какими глазами он будет читать. Долг требует, чтобы она отдала ему отчёт, — последний отчёт. С каким-то странным исступлением, этой болезненной потребностью славян анализировать свою душу, она, не жалея себя, не жалея Марка, копалась в своей совести, раскрывала поступки и мысли во всей их неприглядной наготе. Если выражение казалось ей неточным, она зачёркивала, исправляла, дополняла. Она не намерена была себя щадить, но не собиралась щадить и Марка. Ей надо свалить с себя это бремя. Ведь как легко становится потом! Власяница действует точно перчатка для массажа. Обе докрасна растирают кожу.

У Марка, когда он читал Асину исповедь, вся краска сбежала с лица и затряслись руки. Впрочем, он только перелистал послание — воспалённые глаза отказывались читать строку за строкой; но, к несчастью, в этом нагромождении поправок и помарок, сквозь которые вопреки всему проглядывала суровая прямота обманувшей его женщины, Марку бросились в глаза несколько строк такой уж неприкрытой откровенности, что он света невзвидел; он зарычал, с остервенением рвал и комкал письмо — ему хотелось, чтобы это была сама Ася, — и, наконец, швырнул бумагу в камин и сжёг… Потом он всю жизнь жалел, что не дочитал до конца. Теперь уж никогда ему не узнать правды. Дважды Ася исповедоваться не станет.

В приложенной к письму записке, благополучно избегнувшей сожжения, она просила прислать ей в гостиницу бельё и вещи, которые перечисляла. Или же пусть Марк назначит день и час, когда ей прийти за ними самой. Несомненно, Ася в душе питала слабую надежду встретиться с ним. Но Марк не пожелал оставить ей никакой надежды. При мысли, что она снова переступит порог его дома, он содрогался. Поспешно собрав требуемые вещи, он решил нанести ей ещё одну пощёчину и вложил в чемодан все её фотографии. В тот же день он с посыльным отправил вещи на имя г-жи Волковой. Когда Ася открыла чемодан, кровь бросилась ей в лицо; она вытащила из сумки портмоне, а из него любительский снимок, который всегда носила с собой, — она и Марк в прежние счастливые дни, и разорвала фотографию на мелкие кусочки, чтобы уж разом со всем покончить! А ночью, не в силах уснуть, поднялась и стала собирать обрывки даже под кроватью среди хлопьев пыли, однако сложить по-прежнему так и не смогла — слишком уж старательно изорвала она снимок. Всё же Ася сложила кусочки в конверт и, чтобы не поддаться искушению взглянуть на них ещё раз, запечатала его.

Марк отправился в торгпредство. Он собирался надавать пощёчин человеку, который загрязнил его семейный очаг. Но там узнал, что кукушка улетела в лесную чащу, и он остался один на один со своей неутолённой местью и кровожадными помыслами.

Между тем Аннета, от которой они упорно скрывали разрыв, забеспокоилась, почему у неё не бывает Ася, и, наконец, добилась от сына правды. Разговор происходил после ужина в спальне Марка. Малыш спал — а может быть, и не спал — в соседней комнате, вернее в алькове, не отделённом дверью. Они сидели друг против друга, облокотившись на письменный стол, под кругом света, падавшим от лампы, и старались говорить шёпотом. Аннете не потребовалось долгих объяснений; она оборвала горькие признания сына, — здесь было не место и не время их выслушивать и отвечать на них: она боялась, что мальчик не спит, и не хотела, чтобы Марк дал волю оскорбительным словам, которые готовы были сорваться у него с языка; надо было спасать от крушения всё, что можно спасти. Она страдала за своего Марка, но, как женщина, страдала и за Асю; не поговорив с ней, она не станет целиком оправдывать Марка: надо выслушать обе стороны. Аннета давно уже опасалась такого финала их любви; и сейчас, когда это случилось, она не столько обвиняла, сколько жалела виновную — обоих виновных, обе жертвы. Конечно, она не могла сказать Марку того, что думала. Она просто обвила рукой его шею. Оба молчали, но Аннета чувствовала, как дрожит у него щека. Больше всего он боялся показать свою слабость. Боялся также, что мать станет его жалеть, скажет: «Мой бедный мальчик, я же тебя предупреждала!..» И как только он почувствовал, что голос ему не изменит, поспешил холодно и деловито заговорить об устройстве домашних дел: Аннета возьмёт к себе ребёнка; квартиру Марк за собой не оставит; завтра же он предупредит домовладельца и на время переедет в гостиницу; мебель можно будет сдать на хранение… Об Асе разговору не было. Но Аннета напомнила, что следует сперва спросить её. Марк и слышать об этом не хотел. Он жёстко сказал:

— Её больше не существует.

Кивнув в сторону алькова, где спал Ваня, Аннета возразила:

— Она здесь.

Марк стоял на своём:

— Она потеряла на него все права.

— Никто не может отнять у неё этих прав, — ответила Аннета. — Подумай, если бы кто-нибудь предъявил такое требование мне.

Марк отверг возможность такого сравнения.

— Она ведь сама, сама отреклась от своих прав.

— Ну нет, мой милый, не путай: жена и мать — понятия различные.

Возмущённому Марку почудилась в этих словах круговая и тайная порука матерей:

— Значит, ты с ней заодно, против меня?

— Мой мальчик, ты — это я. Но даже у виноватого перед нами есть свои права.

— Я их не признаю.

— Ты сражаешься, а в пылу сражения право молчит, остаётся голая сила. Но имей в виду, что ты не самый сильный.

— Стало быть, она?

— Ни ты, ни она, а он (и Аннета снова указала на ребёнка).

— Он мой, и только мой! — крикнул Марк. — Иначе я отказываюсь от него!

— Он принадлежит самому себе, — веско сказала Аннета. — И я принадлежу ему.

Аннете пришлось немало побегать, прежде чем она узнала адрес Аси. Марк не сказал, куда та перебралась, Аннета же, чтобы сохранить свободу действий, не хотела у него спрашивать. В конце концов она всё же разыскала мерзкую нору, которую Ася, не глядя, избрала себе: не всё ли равно, где приткнуться? Ася никогда не отличалась особой тонкостью чувств, но в эти дни питала такое отвращение к себе, к Марку, к людям, что вся жизнь казалась ей мерзостью. Немногим больше, немногим меньше — не всё ли равно? И даже не столько чувства, сколько ум Аси возмущался нелепостью этой истории. Не той бедой, что случилась с ней (это была гадкая и ничтожная случайность, грязь, которой обдают тебя колёса на улице), — она возмущалась дурацким, бессмысленным приключением, именуемым жизнью. Но при всём презрении к этому приключению Ася была не из тех, кто останавливается на полдороге: куда ни ведёт это приключение, Ася пройдёт весь путь до конца…

Аннета случайно застала её дома (вообще-то Ася приходила в своё логово только ночевать). Ася нисколько не обрадовалась гостье. Она была уже в берете. Собиралась, как видно, уходить и даже не предложила Аннете единственный, заваленный бельём, стул. Грязная, неподметенная комната, неприбранная постель, покрытая густым слоем пыли тумбочка с полуотворённой дверцей, раскиданные повсюду вещи свидетельствовали о полном пренебрежении к себе и к окружающим. Аннета поморщилась. Не здороваясь и не замечая протянутой руки, Ася отступила, давая Аннете дорогу, опёрлась руками и спиной о край колченогого стола и, нахмурив брови, устремила на гостью недобрый взгляд. На мгновение Аннета растерялась. Слова сочувствия не шли у неё с языка. Ася заговорила первая:

— Теперь вы довольны?

— Ася! — воскликнула Аннета.

— Ведь всё произошло именно так, как вы предсказывали!

Аннета протянула к ней руки:

— Девочка моя!

Ася стала белее полотна, вздрогнула, по её холодному застывшему лицу пробежала судорога, и она разрыдалась. Она старалась подавить рыдания, рот её кривился в уродливую, чудовищно нелепую гримасу. Но Аннета не видела уродства, Асина гримаса трогала её неизмеримо больше самой совершенной красоты. Она бросилась к невестке и обняла её. Ася, вцепившись руками в край стола, не сопротивлялась, она давилась слезами, всхлипывала, сопела, щёки у неё были мокрые, из глаз и из носу текло. Аннета целовала эти щёки, эти глаза, этот нос. А побеждённая Ася, уткнувшись низким лбом в плечо матери, тёрлась лицом о её платье.

Когда рыдания немного утихли, Аннета, поискав взглядом, где бы сесть, пристроилась вместе с Асей на неприбранной постели; она взяла Асю за руки и почувствовала, как та бессознательно впивается ногтями в её ладонь. Они не обменялись ещё и десятком слов. Ничего не было сказано, и всё было сказано. Аннета не вызывала Асю на исповедь, она не принадлежала к тем сердобольным кумушкам, которым не терпится всё расспросить и разузнать: «Бедная моя деточка, да как же это произошло?» Она слишком хорошо знала, как это происходит, — история достаточно известная и не столь уж привлекательная для женщины, умудрённой жизненным опытом. Но Ася не могла удержаться, чтобы не рассказать. Волей-неволей пришлось слушать. А по мере того, как Ася разматывала клубок, она вновь обретала самоуверенность, и к ней возвращался её нелепый боевой задор. С каким-то бахвальством она выкладывала свои признания; не оправдывалась, а обвиняла. Плохо ли, хорошо ли она поступила, она поступила так, как хотела. Разве это не её право? И Ася вызывающе вскинула глаза на мать.

— Право причинять боль тому, кто тебя любит?

Эти слова, произнесённые Аннетой вполголоса, как бы про себя, выбили из седла расходившуюся всадницу. На миг она запнулась, потом, будто ничего не заметив, снова села на своего конька и ринулась дальше. Аннета слушала с невозмутимым видом, даже когда Ася чернила её собственного сына, и лишь иногда ладонью закрывала невестке рот, чтобы удержать чересчур уж грубые слова, которые дикарка извергала, как жаб и лягушек в известной сказке.

— Не оскверняй рта!

— У меня сердце осквернено. Вот я и выплёвываю эту грязь, — отвечала Ася, утирая губы Аннетиной ладонью. Аннета не склонна была отрицать, что грязь есть грязь, но в том, как Ася эту грязь выкладывала, сквозило горделивое самоуничижение; многие нынешние женщины с тайным самодовольством выставляют на всеобщее обозрение свои нечистоплотные проделки, будто грязное застиранное тряпьё, что наподобие флагов развешивают поперёк улиц южных городов. По-видимому, эти откровенности служат неким суррогатом тех нескромных признаний, которым женщины некогда предавались в благосклонном полумраке церкви у окошечка исповедальни, где им внимал ко всему притерпевшийся слушатель в рясе.

— Перестань! Грязное бельё не выжимают на голову прохожим! — сказала Аннета.

Ася оборвала своё повествование на полуслове. Замечание Аннеты озадачило и рассердило её. Она чуть было не ответила дерзостью. Но потом, несмотря на своё горе и обиду, усмехнулась:

— Куда же мне прикажете его девать? — И она широким жестом обвела свою жалкую каморку. — У меня и корзины-то нет.

— Сжечь! Сжечь! Как не мешало бы сжечь и всё, что тут есть.

— Вместе со мной, — сказала Ася. — Разве дело только во мне? Почему бы в таком случае не сжечь заодно и весь Париж?

— Всё в своё время, — пообещала Аннета. — Сперва займёмся нашими делами!

Беседа возобновилась уже в ином тоне. Ася так и не досказала своей истории: история эта не интересовала Аннету, и Асе стало ясно, что на сей счёт мать Марка просвещать не нужно. Однако Ася упорно возвращалась к вопросу о своих правах в их свободном и честном союзе. Ведь могла же она солгать, промолчать? А она не промолчала и не солгала. Да и с какой стати молчать? Она была в своём праве.

— Формальное право в данном случае, да и по большей части, — высшая несправедливость, — заметила Аннета. — Ибо оно грешит против любви. А истинная любовь есть высший закон.

— Тогда почему ваш сын должен быть в привилегированном положении? — возмутилась Ася. — Почему ему позволительно опираться на своё формальное право в ущерб мне, моему праву, моему желанию?

— Потому что он слабее, — сказала Аннета.

— Слабее? — воскликнула Ася.

— Всякий мужчина слабее.

— Вы в самом деле так думаете? — с изумлением спросила Ася.

— И ты так думаешь.

Помолчав, Ася сказала:

— Да, думаю.

Она сама удивилась, что согласна с Аннетой. Пыталась настоять на своём:

— Но это ещё не значит, что право слабого должно перевешивать!

— Однако так мне говорит сердце. Да и тебе, наверно, тоже. Иначе быть не может. Мы обе матери. Как же нам не жалеть своё дитя?

Сердце Аси дрогнуло. Она замолчала — на сегодня довольно. Аннета встала.

— Я ведь пришла поговорить с тобой о другом ребёнке.

— О каком? — спросила Ася. В этот миг она думала только о большом.

— О Ване, — укоризненно сказала Аннета.

Ася равнодушно махнула рукой. Этой одержимой было теперь не до него:

— Он ваш. Вы, конечно, возьмёте его к себе.

— Ася! — воскликнула Аннета. — Неужели ты его так мало любишь, что даже не требуешь своей доли?

Сердце матери раскрылось. Ей представился малыш, и Ася почувствовала, как она по нему истосковалась. Глаза её загорелись. Она протянула к Аннете дрожащие руки:

— Отдайте мне его! Отдайте!

Но тут же глаза её наполнились слезами, и руки бессильно упали.

— Что я стану с ним делать здесь? Нет, оставьте его у себя. Вы лучше меня его воспитаете.

Аннета спросила:

— Ты окончательно решила не возвращаться домой?

— Окончательно.

Злоба на Марка вновь поднялась в ней как ядовитая змея. Она метнула на Аннету отравленный ненавистью взгляд. Аннете стало больно, но она подумала:

«Что он такого мог ей сделать?»

Ася почувствовала, что жало, прежде чем достичь Марка, пронзило сердце матери, и решила притупить жгучее остриё. С горечью, но уже мягче, она сказала:

— У меня нет больше дома. Всё, что там есть, теперь не принадлежит мне.

— Тебе угодно так думать, — сказала Аннета, — но я-то не забыла, что половина всего принадлежит тебе.

— Я пришла ни с чем и уйду ни с чем.

— Если вы расстаётесь, я никогда не допущу, чтобы Марк оставил тебя без средств, он обязан помогать тебе.

— Во-первых, — возразила Ася, выпрямляясь во весь рост, чтобы отвечать с подобающим достоинством, — во-первых, последние три месяца семью содержала я. Он не способен даже заработать себе на хлеб. Так неужели же я стану подбирать его крохи?

Аннета поняла, что ничего не добьётся, если не найдёт окольного пути, где не рискует задеть этой гордыни.

— Ну хорошо, не будем больше об этом! Но скажи, почему ты заставляешь меня расплачиваться за то зло, что мог причинить тебе Марк?

Итак, Аннета не только не обвиняла Асю, как того жаждало её уязвлённое сердце, но даже допускала, что виноват Марк. Это растрогало Асю, пролило на её рану целительный бальзам; в горячем порыве благодарности она обняла Аннету.

— Что вы? У меня этого и в мыслях не было!

— В таком случае почему, расставаясь с ним, ты должна расстаться и со мной?

Ася стиснула её руки:

— Я не расстаюсь с вами. Не хочу, да и не могу расстаться.

— И я. Я тоже не могу и не хочу.

— Правда?

И Ася восторженно расцеловала её.

— Значит, договорились, — сказала Аннета, — моя квартира — нейтральная территория! Когда захочешь, тогда придёшь. А если случится (я понимаю твою гордость, но со мной нечего задирать нос; в конце концов ты даже обязана принести мне эту маленькую жертву), если случится (с кем этого не бывает в наше время), что у тебя дома один сухой хлеб или нет и того, — обещай прийти разделить со мной трапезу.

— Обещаю, — сказала Ася. — Но ведь и вы не очень-то уверены в завтрашнем дне.

— Тогда я приду к тебе!

— По рукам!

Ася не обманывалась насчёт этой сделки, она оценила всё великодушие Аннеты и пожирала её влюблёнными глазами:

— Какая обида, что я не вышла замуж за вас!

— Покорно благодарю! — сказала Аннета. — Лучше не надо.

И направилась к двери.

— Если бы можно было не иметь никакого дела с мужчинами! — ворчала Ася.

— Да, — спокойно и насмешливо ответила Аннета. — Но только это будет не так-то скоро. И во всяком случае тебе до этого ещё далеко.

— Почему? — кипятилась Ася. — Не нужны они мне больше. Чтоб им чёрт хвост подпалил, как Самсон лисицам!.. Пусть он заодно выжжет и мой виноградник, если я опять за старое примусь!

— Век жить — век пить! — сказала Аннета.

— Только не ваше вино! — со вновь вспыхнувшей злобой отрезала Ася. — Меня от этого пойла с души воротит.

И она сплюнула.

Аннета пожала плечами и вышла. На лестнице Ася нагнала её, налетела как ураган, едва не сбив с ног, обняла, прошептала:

— Простите! Простите!

Выходя на улицу, Аннета с насмешливой жалостью подумала:

«Так ненавидят только те, кто любит».

И, подняв глаза к престолу всевышнего, недоступного, глухого и немого, помолилась:

— Libera nos ab Amore! (Избави нас от любви!)


Разрубленная на части жизнь (рассорившиеся супруги, их ребёнок, Аннета) кое-как возобновилась. В каждом из обрубков таилось слишком много жизни, и не могла она остановиться. Но там, где настоящая жизнь, там и страдания. Единственный, кого не коснулись страдания, был ребёнок. Ваня не мог пожаловаться на происшедшие перемены. В доме у бабушки он был подлинный кумир, и его всячески баловали в вознаграждение за всё, чего он неведомо для себя лишился. Хитрый, как и все дети, карапуз сразу смекнул, что оказался в особом положении, и быстро научился извлекать из него выгоду. Об истинном смысле случившегося он имел, разумеется, весьма смутное представление; а впрочем, как знать, — если он не понимал, то зато присматривался и принюхивался: любопытство перевешивало в нём все прочие чувства. Но переживаний никаких! Конечно, игра была увлекательная: ещё бы, он стал чуть ли не следопытом. Но это была только игра среди прочих игр. Наскучив одною, он принимался за другую и забывал о заячьем следе. Время от времени его навещали мать или отец, оба неестественно озабоченные, хмурые; оба считали себя обязанными приносить подарки и обнимали его куда крепче, чем когда он жил с ними. Он позволял себя тискать: надо быть снисходительным к взрослым! Он любил родителей, как принадлежащую ему вещь, загадочную, любопытную и не слишком теперь обременительную, но прекрасно мог бы обойтись без их ласк. Тем не менее природная хитрость подсказывала ему, что соперничество родителей ему на руку; он многого не понимал, а видеть видел. Всякий раз, когда мать или отец приходили, они запирались с Аннетой в спальне и подолгу там о чём-то шушукались. Но как ни понижали они голос, маленькое ушко нет-нет да и перехватывало слово-другое. И слова эти складывались в ящик, пока их не набиралась целая куча. Тогда мальчик разбирал их, прилаживал, связывал. К счастью, это быстро утомляло его, и, оставив задачку нерешённой и неразгаданной, он находил себе другую забаву.

Аннета не дала двум своим рассорившимся взрослым детям оформить разрыв. Развод лишён смысла, когда у мужа и жены нет собственности, если, конечно, не считать за собственность ребёнка, которого Аннета, разрубив узел, забрала к себе. Не говоря уже о том, что при разводе общество бесцеремонно суёт нос к вам в спальню, сама процедура отнимает много времени, которого и без того едва хватало, чтобы зарабатывать на хлеб. Итак, оба молчаливо согласились обойтись без всяких формальностей. Им не требовалось санкции общества для своего разрыва. И уж, конечно, не Аннета толкнула бы их на такой шаг. У неё имелись на то свои соображения.

Пока что она следила за тем, чтобы они случайно не встретились у неё, демонстративно старалась не покачнуть чаши весов. Пусть ни Марк, ни Ася не думают, что она хочет повлиять на них, пусть дурные страсти сами выветрятся; правда, из мести или желания доказать себе свою независимость они могут впасть в весьма плачевные крайности — что ж поделаешь! Лучше не требовать от них покаяния, тогда они быстрее раскаются сами. Бывают ошибки, от которых другого не убережёшь: каждый сам оплачивает свой опыт. Потому-то Аннета, переломив себя, решила не видеть, не знать и никогда прямо не вмешиваться в личную жизнь своих детей. В эту жалкую жизнь двух людей, выбитых из колеи, способных на любое безрассудство, от которого их удерживало лишь одно — сознание того, что существует где-то (близко ли, далеко ли — это уж как угодно) нейтральная зона, там у тебя никто не спросит отчёта, и никто не попытается тебя удержать. «Приходи, когда хочешь. Уходи, когда хочешь! Ты мне ничем не обязан…» Ни Марк, ни Ася не злоупотребляли этой возможностью. Но каждый знал, что есть у него гавань, где можно успокоиться и хоть немного отдохнуть душой и телом.

Впрочем, и это убежище не спасло бы их, не будь у Марка и Аси другой узды, не позволявшей слишком разойтись злодейке-душе. Уздой этой была бедность, голод, который подрывает молодую плоть и не даёт простора ни ненасытным грёзам, ни мести, ни вожделениям, ни тоске. Каждое утро приходилось отправляться на поиски куска хлеба, а вечером они валились с ног от усталости и голода.

Ася стенографировала лекции и доклады по двести тридцать слов в минуту, что требовало напряжения, и так шесть-семь часов подряд. Она бы не выдержала, но её спасала непреклонная воля и безотказный, поистине стальной организм: слух, пальцы, мозг. Но сколько было срывов, прежде чем она, наконец, овладела своим ремеслом. Она уходила с работы опустошённая, с ввалившимися глазами; в голове ни единой мысли, только слова да печатные буквы, которые диким галопом мелькали как на экране… Стой! Довольно!.. Она готова была размозжить себе голову вместе с экраном… Пустить себе пулю в лоб… Она даже продала свой браунинг, боясь поддаться искушению в минуту слабости… Потом (кто не подыхает — свыкается) она привыкла. А уж если ты хорошо натренирована и у тебя быстрый, живой ум, который не упустит случая, более того, сам его ищет, можно добиться в этой профессии сравнительно независимого и обеспеченного положения: ездить на конгрессы, сопровождать делегации за границу. Но пока что Ася состояла в стаде тощих коров!.. Ася и сама сильно отощала, в чём убедилась, разглядывая себя как-то в Аннетиной ванне. Ибо у Аннеты была такая роскошь, как ванна, и Ася охотно ею пользовалась. Это было единственное, чем она соглашалась пользоваться. Впрочем, Аннета, заполучив Асю к себе, всегда ухитрялась всучить ей если не добром, то насильно какой-нибудь гигантский бутерброд с холодным мясом, который та уписывала за обе щеки, утверждая, что вовсе не голодна. Ваня быстро постиг эту игру, и когда мать заставала его за завтраком, протягивал ей на вилке кусок и говорил:

— Закрой глаза и открой рот!

Ася не знала, смеяться ей или сердиться, но вид у малыша был самый невинный, и она, насупив брови, зажмуривалась и открывала рот: кусок исчезал мгновенно. Тут Аннета подставляла ей стул, перед Асей появлялась тарелка, и она, продолжая отнекиваться, съедала всё без остатка. Она всегда была голодна как волк. Но боже упаси это заметить. Ася сразу отодвигала тарелку и, раздражённая, вскакивала из-за стола.

Она по-прежнему негодовала на того, кого обманула (нет, не обманула!..), чьи права нарушила (тоже нет: Ася не признавала за ним никаких прав), кого оскорбила (допустим! Если он так считает… Я ведь мстила!). Мстила за что? Пусть бы её спросили, и она бы ответила на этот вопрос в первую очередь самой себе, смогла бы выразить словами то смутное и неясное, что копошилось у порога сознания. Ася, со свойственной ей бестактностью, не постеснялась даже показать свои мстительные чувства Аннете, рассчитывая вызвать у неё отпор. Но Аннета пропускала всё мимо ушей. Она отмалчивалась, не желая раздувать пламени, и пламя гасло. Ася возвращалась в свою грязную каморку (она из упрямства осталась в прежней гостинице) с тем же грузом злых чувств.

Но, повинуясь какому-то необъяснимому инстинкту, Ася после разрыва с Марком обходила стороной торгпредство и свирепо гнала из памяти образ того, другого… Она не хотела слышать даже его имени… При всей её граничившей с бесстыдством страсти копаться в собственных тайных побуждениях здесь она избегала ясности. Только внезапный приступ бешенства, охватившего её, когда она получила открытку от Джанелидзе, обнаружил сокровенные мысли, которые она держала под спудом. Открытка — три ничего не значащих слова («Добрался благополучно. Спасибо») — была немедленно брошена в унитаз, и Ася на неё помочилась. Она ходила, вся ощетинившись лютой ненавистью. И тут она обнаружила, что её злоба на Марка пропала, — злоба была обращена на другого. Когда она стала ворошить всё то смутное, что копила в глубине души, оказалось, что прежних, так тщательно собиравшихся обид больше нет, и Ася почувствовала себя безоружной. Если до этого дня она считала Марка своим должником, то разве она не взыскала с него сполна? Теперь они квиты. Она признала (в отличие от прежнего), что изменила ему. Не совсем в том смысле, как он и другие это понимали. Поступок значил неизмеримо меньше, чем мысль. Поступок касался её, Аси, а не его; её забота уладить это со своей совестью, ей с лихвой хватит собственного презрения, отвращения, это её дело — осудить и поступок и самое себя. При чём тут Марк? Во много раз хуже было другое — то, что ещё до поступка, на протяжении долгих месяцев, она в мыслях изменяла Марку. Ночи напролёт, лёжа бок о бок с ним в постели, она рвала с ним, далёкая, чужая, враждебная. Что значила минута забытья по сравнению с длительной, упорной, преднамеренной изменой, которую она совершала мысленно, молча, стиснув зубы? Реально я изменила, но отнюдь не закрепила этой отчуждённости, напротив, покончила с ней. Больше того, этот поступок освободил Асю от наваждения измены, допущенной в сердце её. С присущей человеческой психике парадоксальностью, именно в ту минуту — минуту, которая прошла и не повторится, — когда Ася замерла в чужих объятиях, она сбросила с себя предательские чары и вновь обрела свою большую любовь к Марку, глубокую, верную, единственную. Но никто, кроме неё, этого бы не понял, да и сама Ася гнала прочь эту мысль. Боясь поддаться ей, она призвала на помощь всех дурных и жестоких духов непокорства. Но ныне мысль эта проникла через какую-то брешь. Ася хранила её про себя. Никогда она никому не откроется, не будет стараться что-либо изменить. Что сделано, то сделано. Ася из гордости приняла к уплате вексель, на котором по глупости расписалась, приняла на себя последствия своих заблуждений. Но хотя в душе она не изменила оценки поступка, послужившего причиной разрыва, любовь, которую она уже не сдерживала, любовь к Марку сотворила чудо, позволила ей взглянуть на свой поступок сердцем Марка, а не своим собственным. И она приобщилась к злобе и страданиям Марка, к приговору его над ней, хотя наедине с собой думала:

«Это было моё право. (Она упорствовала.) Да и невелика важность! Забыть — и всё!»

Но теперь она уже не вправе была забыть. Это право принадлежало другому:

«Бедняжка!.. Мой большой мальчик!.. Он меня ненавидит. Я его знаю. Никогда он не простит… Тем хуже для меня! Тем хуже для него!..»

Придя к такому заключению, Ася с азиатским фатализмом приняла банкротство. Справедливый приговор! Она совершила ошибку. Они оба совершили ошибку. Нечего предаваться бесплодным сожалениям или раскаянью. Пусть прощает или не прощает, как угодно! Она, Ася, ему простила. А теперь в путь, посмотрим, что уготовит мне судьба! Она уехала в Норвегию, куда её послали стенографировать на конгресс. У Аси была поразительная способность возрождаться — рождаться вновь. Позади она оставляла разбитую скорлупу прошлого.


А Марк никак не мог выбраться из скорлупы. Он принадлежал к той породе людей, которые не могут обойтись без приходо-расходных книг. Они не станут вести счета на первом попавшемся клочке бумаги. И ничего не забывают.

Надо признать, что в данном случае записать было куда выгоднее для Марка, чем для Аси. Что оставляла она за собой? Нанесённое ему оскорбление. Марк с горечью пережёвывал его. Он никак не мог отплеваться. Горький привкус долго ещё преследовал его, въелся даже в одежду; ему казалось, что он носит этот запах с собой и все его слышат. И долго ещё на него внезапно находили приступы ревности, он дрожал от ярости и муки уязвлённой любви и гордости, от невыносимой тяжести воспоминаний. Если это случалось с ним на улице, он спешил домой и там прятался от всех. Аннета, заметив, что́ с ним творится, не пыталась к нему проникнуть; она оставляла его одного: инстинкт подсказывал ей, что, как женщина, она тоже причастна к его несчастью и лишь растравляет рану. И она была права. В такие минуты его ненависть к Асе распространялась на всех женщин. Прикасалась ли к нему женская рука, задевала ли его прохожая на улице, Марк вздрагивал от отвращения. Подобно средневековым живописцам, изображавшим грешников, осуждённых на вечные муки, ему под одеждой мерещилась пасть адова — «бес похоти», что гложет и оскверняет плоть человека. Марк радовался, что у него сын. Будь у него дочь, он бы возненавидел её. И если, упаси боже, какая-нибудь нотка в голосе Вани, бессознательное или сознательное подражание (ведь эти обезьянки любят подражать взрослым) вдруг напоминали ему, что ребёнок — наполовину плоть от плоти, кровь от крови Аси, он резко отстранялся и отстранял от себя Ваню. Иной раз он неделями не навещал сына.

Ненависть, как магнит, держала Марка, и в этой одержимости его преследовало не только тело Аси, которое он сам мысленно преследовал и с радостью бы растерзал, но и её дух… Кто разберёт, где кончается одно и начинается другое? Для тех, кто любит, как и для тех, кто ненавидит, дух есть плоть, дух можно обонять, попробовать на вкус, ощупать, можно учинить над ним насилие, рвать его ногтями, зубами… Марк с остервенением травил, как зверя, дух Аси. Он перебирал все её слова, все её мысли, которые день за днём в течение многих месяцев вступали в единоборство с его словами и мыслями. Он разбивал её меч и подбирал обломки, чтобы снова разбить, но при этом в кровь резал себе руки. Мысли Аси были из крепкой стали! Они защищались, они нападали и, даже разбитые, проникали ему в тело. Проникали с тем большей лёгкостью: в ранах оставались обломки металла.

Марк яростно бился с догмами русского коммунизма, о которых Ася, сама их не разделявшая, обозлясь, спорила с Марком, — и всё из протеста против него, против его индивидуалистических идей (давно ли она тоже исповедовала их?), против той жизни, какую она вынуждена была вести по его вине. И в пику Асе, желая ещё больше отдалиться от неё, он упорствовал в своём индивидуализме, который она отвергала и высмеивала. Он погряз в нём по самое горло — так, что невмоготу стало дышать; ибо индивидуалист, если только он не сломает решётку, ограждающую длинный и тёмный туннель мистической интуиции, в конце которого слабо мерцают две-три звезды, оказывается замурованным в самом себе. Свободным от внешнего мира — да! Но какой ценой? Ты навечно заперт в одиночку! Обречён вести жизнь крота, роющего свои галереи под землёй… Но крот иногда хоть выбирается наружу, сооружает кротовые холмики. А что сооружали они, господа интеллигенты и индивидуалисты, именовавшие себя независимыми, что делали они, выбираясь на поверхность?

В надежде укрепить свой символ веры (или надежды), который сомнения и опыт успели порядком расшатать, Марк сблизился в эту пору со своим бывшим однокашником по Сорбонне, Фелисьеном Лероном.

Лерон составил себе если не состояние, то некоторое имя в научных кругах своими исследованиями реакции нитроцеллюлозы на различного рода облучения. Работал он, сторонясь не только социальных битв и потрясений, но даже их отдалённых отзвуков, безучастный к прошлой, настоящей и будущей трагедии, а также к комедии, переживаемой Францией, Европой, всем человечеством. Это было бы возмутительно, но равнодушие Лерона распространялось в равной мере и на собственную персону, собственный комфорт, собственный успех, на всё, что касалось его помимо работы. Да и работу свою он вёл в немыслимых условиях, не получал на закупку оборудования никакой субсидии от государства и производил свои кропотливые и сложные эксперименты кустарным способом на собственные сбережения в тесном, как чулан, подвале полуразвалившегося барака с осыпающейся штукатуркой, где дуло и протекало из всех щелей и куда приходилось пролезать чуть ли не на четвереньках. На самые неотложные расходы он брал деньги из мизерного своего жалованья, урезая себя в самом необходимом. Но он не роптал и не жаловался, считая это в порядке вещей. Учёные всегда делали то же самое, делали при всех режимах и во все времена. И почитали неуместным ставить в известность общество о своих злоключениях. Они полагали это делом чести, словно школьники, презирающие плакс и ябед. Невелика заслуга добиться результатов с такими роскошными лабораториями, как у их американских коллег! Втайне завидуя им, — ведь самим-то приходилось плоскогубцами и медной проволокой прилаживать свою собранную с бору да с сосенки аппаратуру, — они гордились тем, что они французы. Но забавнее всего была их приверженность существующему строю; трудно было бы сыскать более рьяных противников любого социального потрясения, — в этом они сходились со всеми благонамеренными людьми средних слоёв, которые ныне, увы, вынуждены потуже стягивать пояс: трудолюбивые и безгласные жертвы, они ровно ничего бы не потеряли от перемены, но одно слово «большевизм» или «коммунизм» доводит их чуть ли не до судорог! И не пытайтесь доказывать им, что их труд при ином общественном строе несомненно больше бы оценили и лучше бы оплачивали! Они ничего не желают знать. Подобно тем целомудренным девам, которым вечно мерещится, будто кто-то покушается на их добродетель, они прикрываются обеими руками, защищая свою драгоценную свободу. Им невдомёк, что сокровище уже сильно захватано! Какие только проходимцы им не попользовались, как до, так и после установления (на бумаге) священной Демократии. Осталось лишь то, чем побрезговала челядь. Осталась честь этих старых дев, этих благонамеренных мужей. И они берегут пуще зеницы ока эту сданную в архив добродетель, пользуются не столько реальными, сколько иллюзорными, несуществующими благами. Распространять как можно шире иллюзию собственности без доходов как раз и составляет искусство правителей. А обобранные ещё рукоплещут красноречию, с каким эти господа оберегают тайный клад (столь тайный, что о существовании его никто и не подозревает!) — их свободу!.. Свободны, свободны — на этом слове, склоняемом на все лады, сходятся и грабители и ограбленные.

Марк с не меньшим упорством отстаивал перед Асей эту мнимую свободу (напыжившись, он щеголял ею как галстуком), но, увидев тот же галстук на шее Фелисьена, внезапно обнаружил всю смехотворность этого украшения и понял, что оно душит.

— Болван ты, болван! — сказал он Лерону. — Есть чем гордиться! Что она тебе даёт, твоя свобода?

Фелисьен обиженно воззрился на Марка. Потом с достоинством произнёс:

— Разве всё дело только в выгоде? На свете существуют и другие ценности.

— А какие? Твоя распрекрасная душа? Старая кокетка! Любуешься на неё в зеркале? А всем на неё в высшей степени наплевать!

— Я не понимаю тебя, — кротко, но с огорчением произнёс Фелисьен. — Ты всегда так ревниво оберегал свою независимость. На кого или на что ты сегодня злишься?

Марк устыдился своего вызывающего тона. Он понял, что рикошетом обрушивает на противника те самые камушки, которые Ася кидала в его огород, и покраснел, но потом ему стало смешно. Итак, он вымещает горечь поражения на собственной карикатуре. Но, поняв подоплёку своей злости, Марк не сделался снисходительнее. Наоборот! Он с ожесточением продолжал доказывать Фелисьену истинную цену его хвалёной независимости. С явной недобросовестностью корил он аскета науки, который, подобно святому Франциску, избрал себе в подруги нищету, корил за то, что тот не оставляет своей кельи и бескорыстного труда, дабы вступить в бой с обществом и осудить социальную несправедливость: Фелисьен кротко слушал, округлив в недоумении глаза, и молча протирал стёкла пенсне. Это был человек мягкий, очень мягкий. Большие нескладные руки, сразу становившиеся ловкими, едва они касались хрупких колб, мешковатая сутулая фигура, скованные движения, коротенькие, слабые ножки — словом, головастик, и мысль у него бескрылая.

— А что я могу? Что можем мы сделать? Я не Эйнштейн, не Ланжевен. Да и они, много ли они добились своими протестами? Лучше бы занимались только наукой. Каждый потерянный ими час — невосполнимая утрата. Наш дом — наука. И пусть всяк сидит в своём доме.

— Но надо хоть перед домом-то подмести, как сказал веймарский старец!

— Ну нет! Чтобы я ещё улицу подметал. С меня довольно и того, что я держу приборы в чистоте и выверяю веса. Пусть каждый занимается своим делом! Если бы все так поступали, мир бы только выиграл.

— Акулы тоже занимаются своим делом.

— И мелкая рыбёшка тоже.

— По-твоему, это хорошо?

— Таков мир. Не я его создал. И не нам его изменить.

— Но ты портишь его. Твоя наука состоит на службе у акул. И все ваши открытия немедленно используются для будущей бойни. Значит, ты пособник убийц. Задумывался ты когда-нибудь над тем, что твои исследования нитрованных продуктов клетчатки и воздействия на них различного рода облучений помогают разрешить проблему стойкости и длительного хранения взрывчатых веществ? Все необходимые материалы для взрывчатки, для удушливых газов, все эти иприты, толиты, мелиниты, фосгены, — кто их поставляет как не вы, гениальные кретины?

— Те же самые вещества могут не только разрушать, но и исцелять, служить человеку. Из них готовят красители, духи, лекарства. Не наша вина, если добро и зло — две стороны одной медали. Такова действительность, а нам остаётся, не мудрствуя лукаво, констатировать, объяснять, анализировать, синтезировать, но никак не одобрять или порицать.

— Бесстрастны, как сама природа, так, что ли? Порождения чудовища и сами чудовища…

— Продолжай, продолжай, договаривай уж — Лернейская гидра!..

— Вы — головы гидры.

— А ты, стало быть, Геркулес?

— Эх, мне бы его бицепсы! Главное в истории человечества, извечный смысл его существования — это покорение природы. Но ныне покоритель сам покорён. Вы — предатели. Всех бы вас к стенке!

— Ты что же, хочешь уничтожить науку?

Марк в бешенстве закричал:

— Всю цивилизацию надо уничтожить!

— Большевик окаянный! Поезжай в Москву!

— И поеду!

Марк прикусил язык. Он злился. Как это у него сорвалось? Но идти на попятный он не хотел и добавил:

— Всё подчистую смести…

Фелисьен насмешливо, но всё так же кротко подзуживал:

— Мироздание нуждается в переделке. Первый опыт не удался! Начнём сызнова…

— Только не я! — воскликнул Марк. — Хватит и одного раза. К чёрту на рога, только не с вами оставаться!

Уходя, Марк хлопнул дверью. Фелисьен, подскочив, выругался:

— Эй, поосторожнее, свинья! Посуду всю переколотишь! Барак того и гляди обвалится.

Смиренник сразу рассвирепел. Но зато Марк успокоился. Он рассмеялся.

— Колбы ему дороже людей!

Но он не больно-то гордился собой. В сущности, он высек самого себя, а вовсе не Фелисьена. И в довершение всего использовал для сей цели московские розги… Марка даже затрясло от ярости.

— Ни за что! Ни за что! Им я не дамся!

Две молоденькие работницы, проходя мимо, крикнули ему:

— А другие-то дались!

Опешив от удивления, Марк обернулся. Девушки удалялись торопливым шагом. Но одна повернула на ходу голову, как аист, и показала ему язык:

— Не беспокойся, дашься!


«Не дамся!.. Ни вам, сучонки (от одного вашего духа воротит! До смерти от него не избавиться), ни вам, московские медведи!.. И не сдамся. Как старая гвардия. Я умирать не собираюсь… Но не вам адресую я крылатое словцо маршала Камбронна! А тем гермафродитам мысли, тем учёным, которые с тупой надменностью исповедуют свою бесчеловечную „науку для науки“, не заботясь о том, чем обернётся она для человечества…»

И тут случаю было угодно, чтобы Марк остановился у витрины букиниста и, всё ещё ворча, принялся листать книгу знаменитого бактериолога, в которой без труда намётанным своим глазом разглядел, что перед ним карикатура, что учёный муж пишет карикатуру на самого себя, ибо нет ничего нелепее, чем представитель науки, корпящий над созданием возбудителя заразных заболеваний. Микроботворец, увы, до сих пор не преуспел и горько сетовал на то, что ему пока не удалось «с блеском восполнить прискорбный пробел», а именно: обратить сапрофитный микроб в патогенный. Но он утешался тем, что по крайней мере блестяще разрешил задачу возвращения утраченной вирулентности патогенным бактериям и даже усилил их активность до невиданной доселе степени. Не без гордости описывал он свою кропотливую работу по выращиванию культур и особый метод постепенно усиливаемых прививок, благодаря которым ему и удалось осуществить сей подвиг: начав с молодой мыши, он перешёл к старой, затем привил культуру морской свинке, тоже сначала молодой, а затем старой, потом опыт был произведён над бараном, собакой и т. д. и т. д. Очередь за человеком!

Марк расхохотался. Где ты, Мольер!.. Вот тебе ещё пожива, Жюль Ромен!.. Потом Марк вспомнил, что в мрачные дни, когда над Европой нависла угроза газовой войны, ни один крупный учёный, даже из тех, кто искренне желал её предотвратить, не согласился подчинить свои научные исследования общественному благу. Наука über alles!..[251] И в нём снова разгорелась злоба… Пусть эти одержимые от науки не ссылаются на своё бескорыстие. Решили спасти свою душу? Прекрасно! Но при этом они губят мою жизнь. Лучше бы они погубили свои души, а мне и другим спасли жизнь… Они злоупотребили вверенной им властью. И ответят за это, сурово ответят. Грядущее пролетарское общество вправе будет снова надеть на них оковы или хотя бы поставить под контроль общественных органов. Может быть, даже придётся закрыть кое-какие лаборатории, а кое-кому запретить дальнейшие исследования. Ничего худого не произойдёт! Primum, vivere…[252] Диктатура общественного блага над наукой…

Опять пути Марка вели к Москве. Он выругался…

«Нет, нет и нет!.. Не отрешусь от своего индивидуализма, но и не замкнусь в нём как в башне…»

Ему представилась шаткая башня Фелисьена с её колбами и спиртовками… Он вглядывался в неё с жестокой усмешкой Аси… Но усмешка относилась в равной мере и к нему самому. Он сердито согнал её тыльной стороной руки, словно докучливую муху… А муха вернулась. Вернулась и снова поползла по губам… Рот Марка кривила горькая усмешка над суетностью и пустотой отгороженного от всех прочих людей бесплодного индивидуализма. Не то плохо, что личное спасение весьма напоминало смертный грех эгоизма, плохо то, что оно вообще невозможно. Невозможно, ибо оно — абсурд. Как спасти ветвь, если само дерево обречено? Допустим даже, что ветвь будет зеленеть и после того, как дерево погибнет, но это всего лишь последние судороги, она тоже скоро увянет. Загнанный в своё «я» Марк, исследуя его, понял, что это «я» живёт и питается соками лишь благодаря каналам, которые соединяют его с необъятным «мы» коллектива. Чтобы спастись, надо спасти это «мы» или погибнуть вместе с ним… А как же гении угасших народов и веков? Они — брошенная в море бутылка, последний призыв погибающих! Но не всякому дано найти слова призыва! А какие слова найду я, Марк, чтобы они были достойны жить в веках? Если же мне нечего сказать (или пока ещё нечего… Быть может, со временем?..), долг повелевает мне бороться до последнего, спасая тонущий корабль.

Оставаться в стороне от борьбы других людей позволительно лишь гению или святому, на то они гении и святые, но тогда приходится вести борьбу ещё более трудную, ибо арена её — вечность; тут требуется полное самоотречение, полное самопожертвование, которое «свыше моих сил», — признавался Марк. «Надо хотеть лишь то, что по силам. И то, что по силам, я обязан хотеть и этого хочу. Раз я хочу спасти зелёную ветвь своей свободы, то хочу спасти и всё дерево. А раз я хочу спасти дерево, то хочу защитить его корни от грызунов, хочу действовать, пренебрегая опасностью. Те же, кто спокойно отсиживается вдали от ударов, погрузившись в свои мысли как в пуховую перину, не более чем малодушные и себялюбивые мещане. Высокие идейные побуждения, которыми они маскируют свою трусость, лишь присовокупляют к трусости подлость. Истинный индивидуализм не останавливается ни перед чем, он умеет расплачиваться, он умеет при надобности и проиграть битву… А почему бы и нет? На шахматной доске я всего лишь пешка. Другие сменят меня на посту. Наш девиз — держаться до конца, до последнего человека!»

Желая доказать себе, вопреки обидному упрёку Аси, всё ещё звучавшему у него в ушах, что его индивидуализм способен к действию и не поражён бессилием, Марк стал искать людей, к которым мог бы примкнуть. На реявших в те дни знамёнах (сын Аннеты охотно бы обошёлся без знамён, он не очень-то доверял флагам, но, видно, большинству людей нужна мишура) были начертаны три идеи, которые не могли не привлечь внимания Марка, жаждавшего деятельности: Независимость духа, Мир, Европа. В войну все три подвергались гонениям, и это говорило в их пользу. К ним вполне подходила подпись, которой Форен снабдил свою карикатуру на республику: «Как хороша была она во времена Империи!» Но что осталось от их красы? Марк с любопытством, к которому примешивалась большая доля недоверия, пошёл взглянуть, каковы они теперь. Красавицы явно попали в дурное общество. Некогда всеми покинутые, они были окружены ныне роем искателей. Марк принудил себя подавить отвращение, которое вызывали в нём женихи Пенелопы, молодые и старые авантюристы, пребывавшие не в спальне своей избранницы, а в её трапезной, где их привлекал богатый стол. Здесь первенствовали прожжённые политики, которые, обладая чрезвычайно гибким хребтом, умели пролезть в любую партию, движимую высокими идеалами, и привносили с собой гнилостную атмосферу болота.

Всюду — справа, слева — бугорками подымались над землёй крохотные ходы, именуемые интернационалами мысли, пен-клубами и конгрессами чернильных приборов, — всевозможные объединения интеллигенции, а над ними возвышался Постоянный комитет литературы и искусства при Лиге наций. Взобраться на такую высоту, в ряды маститых, нечего было и думать. Если бы даже доступ туда не был закрыт и не охранялся так тщательно, всё равно не стоило забираться в эту тишь: чем выше подымаешься, тем меньше надобности действовать. Члены комитета не ударяли палец о палец, они только заседали. Да и к чему действовать, когда им так покойно, сиделось в креслах! А Марк, пусть не по своей вине, слишком долго не отдиравший зад от стула, испытывал теперь непреодолимую потребность двигаться, доказать себе, что он существует. Его обуял зуд деятельности. Внизу, на равнине, скорее можно было встретить «действующих».

Он и встретил их — они держались сомкнутыми шеренгами, потрясали кулаками и подымали шум на страницах газет и на международных банкетах. Но всё ради узких своих профессиональных интересов, ради охраны своих авторских прав, своих изданий, переводов, рекламы фирм по распространению согласно принципу: услуга за услугу. Не будем их порицать, каждый автор хочет — и желание это вполне законно, — чтобы книги его читали, а главное, раскупали: надо же как-то жить! Однако Марк, не отличавшийся снисходительностью, смотрел на это иначе. Его не привлекал «доходный» идеализм. После боя можете думать о добыче. Но сейчас битва только завязывалась. И не личных выгод надобно было искать, а опасностей. Однако очень скоро Марк убедился, что поиски выгоды вытесняют все остальные интересы, связывают его товарищей по рукам и по ногам. Во имя выгоды они вынуждены были стольким поступаться, что под конец одобряли весь этот мир, включая удары дубинки, сыпавшиеся на чужие спины, и уничтожение всех свобод, лишь бы мир их принял — сиречь: принял и оплатил их продукцию. Удивительное дело, этих столь искушённых профессионалов поражала мгновенная слепота, как только требовалось заклеймить общественные преступления «амфитрионов, у которых обедают» или мечтают отобедать, — властителей Франции, в чьих руках и почести и награды, или хлебосольных диктаторов. Только горсточка писателей — всегда одних и тех же — решалась протестовать, и то лишь ввиду отсутствия аппетита. Но эти протесты (Марк присоединял к ним и свой), столь же худосочные и унылые, как сами протестующие, не находили отклика; разоблачения повторялись изо дня в день, как и преступления, о которых шла речь. Под конец их просто переставали слушать. Наскучив всё одним и тем же, читатель в сердцах восклицал: «Опять!» — и переставал подписываться на газеты, где вечно моросило. Публике нужны были барометры, стоящие на «ясно», и лягушки на верхних ступеньках лесенки. Клеман Вотель[253] — вот это нам подходит!

Марка самого брала тоска от этих слякотных и бездейственных протестов. В конце концов они превращались в сделку с собственной совестью, в запасной выход, куда можно было бежать от опасностей действия или тягостного сознания собственного бессилия. Подписав десяток таких воззваний, Марк со злости сломал перо на первой же букве своего имени, и, переделав М на Г, поставил крепкое словцо из пяти букв. На бесплодной ниве протестов навоз пригодится!..

Зато грибам-поганкам, неожиданно вылезшим в несметном количестве чуть ли не за одну ночь на жирной почве пацифизма, никакой подкормки не требовалось. Чудесный урожай! Ещё вчера мир находился в опале. Даже разговор о мире почитался государственной изменой. А ныне это стало хорошим тоном! Подобно сигарщицам Севильи, кокетливо держащим в зубах цветок, всякий норовил теперь украсить свои уста или кончик пера свежим масличным листом. Не ближний путь проделали эти голуби из Ноева ковчега! Иные десять лет назад вились во́ронами над полями сражения и каркали, требуя головы вылезших до срока, ещё не патентованных пацифистов. В ответ на ваше удивление они, не задумываясь, ответили бы, что всякому овощу своё время: вчера — война, сегодня — мир. Марк, который унаследовал от матери её «непримиримость» и за версту чуял любое соглашательство, косо поглядывал на неожиданное нашествие этих странных «хранителей мира». По чьей команде они действовали? Догадаться было нетрудно. Этот мир, поощряемый государством, церковью, университетом и властями предержащими, был мир благонамеренный — тот самый, что льётся елеем из уст священнослужителей, точнее прислужников крупного капитала, которые проповедуют в церквах, превращённых в проходные будки у заводских ворот, напротив кабака и борделя, с тем чтобы освятить авторитетом религии эксплуатацию и привить эксплуатируемым вместе с сифилисом и алкоголем евангельское смирение, — это мир узаконенного и парафированного грабежа, мир, приносящий доход от мирных договоров, мир спекулянтов, играющих на мире (на вчерашней и завтрашней войне, ибо наживаются на войне всё одни и те же лица). Бедняки не допущены в этот круг. Им ничего не достаётся. Зато крепко достаётся их шкуре. Вместо прибылей их потчуют проповедями: бог богачей всегда готов осыпать голодных манной мира, идеализма и любви. Престарелые Иисусы из палаты депутатов удили рыбку, подцепляя её на крючок нагорных проповедей, произносимых со скамей Горы: они призывали пескарей и щук любить друг друга; обобранных — жертвовать своим достоянием ради прекрасных глаз Мира. Но призывать к жертвам богачей, разжиревших на чужом достоянии, — как бы не так! Наши престарелые Иисусы тоже приложили руку к войне. «Не будем об этом поминать! Что сделано, то сделано. Мы сделаем лучше!.. Мир людям доброй воли, мир и благоволение (а лишь та воля добрая, что приводит к успеху!). И да благословен будет существующий порядок!»

Но предстояло ещё убедить побеждённых. Тут красноречия требовалось куда больше: идеализма победителей было явно недостаточно. У каждого побеждённого имелся свой идеализм, и каждый звучал в своей тональности: получалась разноголосица. Чтобы заставить их звучать в лад, надо было затронуть иные струны, струны страха и общих интересов. В подходящий момент появилась на свет божий пан-Европа, и гармония между крупными рыбами восстановилась, а они-то, собственно, и задают тон. Они — хозяева реки; им есть расчёт объединиться против всякого, кто покушается на их угодья. Гигантская тень Красного Кремля, протянувшаяся над европейской равниной, была тем жупелом, который ловко использовали заправилы панъевропейской игры — молодой утончённый аристократ с холодным взглядом самурая[254] и социалист-расстрига[255], продувной старый мистик с Ке-д’Орсе. Они спешили собрать под свой пастуший посох и загнать в один загон и стада победителей и стада побеждённых, лишь бы шерсть не досталась общему противнику: союзу пролетарских государств, который, крепко сидя на коне, стоящем двумя копытами в Азии, а двумя в Европе, грозил, как некая новая Золотая Орда, оседлать мир. Возможно, что этот мир — мир тех, на ком лежит тяжёлый гнёт привилегированного класса, — весьма охотно переменил бы седока, а то и сам вскочил бы на коня и тронулся бы вслед за всадником Золотой Орды, если бы знал, что её цель как раз помочь ему отвоевать его собственную землю. Но этого-то ему и не полагалось знать. И он этого не знал. Мало ли существует средств затуманить мозги. И миллионы обладателей ценного руна, миллионы простых людей, которым такие газеты, как «Друзья народа», изо дня в день долбили одно и то же, сами испуганно жались к тем, кто их стриг, и восставали против своих же спасителей. Умело нажимая на две клавиши — страх и глупость, легко обратить даже овечье сердце в львиное. Инженеры пан-Европы без особого труда отвели из всяческих гнилых болот воды праздных идеализмов в нужное русло — в русло крестового похода на защиту бога и дивидендов от экспроприаторского материализма Москвы. Князья церкви и бароны металлургии, пасторы, раввины, фашисты, Христос, Крупп и Крезо на сей раз оказались едины. Нашлись и свои Бернары Отшельники[256]. Бывший друг Марка[257], толстый Адольф Шевалье, состоявший в свите Бриана при Лиге наций, стал одним из хоругвеносцев пан-Европы. Это, однако, не мешало ему быть пламенным проповедником национальной обороны вооружённой нации, которую всю, без различия пола, от мала до велика, необходимо призвать под ружьё. Благонамеренные газеты то и дело воспроизводили на своих страницах его холёную гриву музыканта и примелькавшееся какое-то старушечье лицо с выпяченной по-робеспьеровски нижней губой.

Зато цветущая физиономия Верона реже попадалась на глаза, вернее вовсе не попадалась. Уж скорее можно было увидеть его ловкие короткопалые руки: они, не теряя времени понапрасну, сновали туда и сюда и, хотя выписывали кривые между Францией и Германией, устремлялись прямо к цели, тут и там выхватывая самые лакомые куски добычи. В настоящее время он принимал участие в тайных переговорах, которые франко-германский интернационал промышленников вёл со «Стальным шлемом»[258] Гугенберга. Рассказал об этом Марку Жан-Казимир, — иначе бедняга Ривьер, забившийся в свою нору, вовек бы этого не узнал. Антагонизм сил мира и сил войны Марк до сих пор представлял себе крайне упрощённо. В один из своих наездов в Париж Жан-Казимир открыл ему глаза. Он сохранил к Марку своеобразную верность потаскушки, которая из суеверного благоговения, в память о прошлом, вызывающем нежность и лёгкую усмешку, раз в год уж непременно навестит первого своего любовника. Правда, нынешнее посещение вызывалось и любопытством, которое Жан-Казимир старался скрыть. Он, разумеется, слышал о семейной драме Марка, один из первых предсказал близкую беду и теперь старался прочесть на лице товарища следы катастрофы. Чем не зрелище? Но Марк, хорошо знавший своего Сен-Люса, поспешил опустить занавес: он надел личину бесстрастия. Однако ничего этим не достиг. Сен-Люс умел заглядывать в щёлочки и сказал себе: «Ого, здорово его задело!» Повышенный интерес Марка к политике он счёл (в чём не ошибся) средством отвлечься от нравственных мук, но глубины этих мучений Сен-Люс не подозревал, ибо помимо измены женщины Марка жёг огонь неудовлетворённой души, стремящейся разгадать своё предназначение. При желании Жан-Казимир мог бы сообщить Марку кое-какие новости о беглянке: у него имелись самые свежие известия о ней, полученные из дипломатических каналов французского посольства в Стокгольме, агенты которого пополнили досье Аси нелепейшими донесениями. С ехидством уличной девки, которая не столько по злобе, сколько из озорства мстит своей скрытной подруге, он вскользь упомянул о приятеле, «имевшем удовольствие недавно встретить г-жу Ривьер за границей». Марк и бровью не повёл, он ждал продолжения. Жан-Казимир взглянул на руку Марка, царапавшую ногтями обложку тетради, тоже подождал, улыбнулся — и снова заговорил о политике. Несколько секунд Марк никак не мог прийти в себя; в ушах у него стоял звон, он много бы дал, чтобы вернуть разговор к прежней теме. Но было поздно, и, внутренне бесясь, он пустился в рассуждения о деньгах, хитрости и власти — заговорил о ненавистной ему политике.

Жан-Казимир был в то время — ненадолго — атташе посольства в Берлине. Он имел все основания быть хорошо осведомлённым о франко-германских политических и финансовых тайных переговорах, ибо играл в них не последнюю роль. Как истая лисичка, учуявшая откуда идёт запах, ни на какие другие не похожий запах (какой это лишённый обоняния умник осмелился сказать, что деньги не пахнут?), он из двух сил — государство и деньги — избрал наиболее реальную. Под посольской ливреей он служил крупным промышленным магнатам. Даже сам посланник не подозревал о его махинациях. Существуют две французские политики, не столько противоположные, сколько развёртывающиеся в разных плоскостях: парадно-показная и глубинная. Жан-Казимир, как уклейка, ловко шнырял между поверхностью и дном реки. Им по обыкновению руководила не корысть (хотя он отлично умел хватать на лету добычу. Но при его ничтожном аппетите ему за глаза хватало крылышка мухи) — его влекла страсть к игре. Он был бы первоклассным игроком, если бы не один существенный недостаток — разгадывать карты противника доставляло ему больше удовольствия, чем хорошо разыграть свои собственные, — и второй, ещё более серьёзный недостаток — чересчур длинный язык. Он не мог удержаться от искушения всласть посмеяться над кем-нибудь в постели с хорошенькой женщиной или даже с глазу на глаз с первым попавшимся собеседником, физиономия которого ему понравилась. А ведь он лучше, чем кто-либо, знал, как дорого оплачиваются уши, умеющие слышать. Не зря одно время под его началом находился целый батальон ночных красоток. Но его неистощимое остроумие требовало выхода. И он полагался на свой живой ум, чтобы исправить вред, нанесённый игре остроумием. Если на то пошло, и играл он в эту игру лишь ради забавы, а не ради поживы. Кто в конечном счёте выиграет и кто проиграет, на это ему было наплевать. Иной раз он даже был не прочь заставить проиграть тех, ради кого старался выиграть… Орёл или решка! Смотря по настроению! Объяснялось это тем, что, как многие его хозяева, кондотьеры финансовых монополий, он был смешанных кровей и обладал моралью вольноотпущенника времён Римской империи. Он нигде не пустил корней.

Когда Марк принялся пиликать на скрипке европейского миротворчества, Жан-Казимир, болтливый, как уличная девка, не мог скрыть своего веселья. Его смешила беспомощность кузнечика, попавшего в осиное гнездо. Бедняга воображает, что трудится ради укрепления мира на земле.

— Мир, милейший мой, теперь делается не прессой, не речами на форуме или в парламенте, не в министерских кабинетах, не на совещаниях дипломатов, даже не на полях сражений. Это всё давнее прошлое. Это устарело. Мир, как и война, в руках тех, кто держит завязки от кошелька: этих воротил какой-нибудь десяток, не больше. «Жизнь или кошелёк!». Они, впрочем, даже не оставляют тебе выбора. Решают за тебя сами. Твоя жизнь, твоя смерть в наших руках, миленький мой. В любую минуту. Стоит нам только захотеть!..

Марк подскочил как ужаленный. Вот глупое бахвальство! Даже как шутка, как ирония…

— Стоит вам захотеть?.. Стоит вам захотеть? Кому это вам? Кому? Уж не тебе ли, Блоха?[259] Ты ничего не можешь. Да ничего и не хочешь…

Но Блоха не отличалась обидчивостью. В данную минуту ей хотелось только подразнить Марка. И в этом она как нельзя лучше преуспела.

— Не велика блошка, а спать не даёт. Терпи!

И он принялся разматывать клубок своих секретных информаций. Марк, нахмурившись, слушал сначала безучастно. На третьей фразе он навострил уши. На десятой — ощетинился и зарычал. И каждое новое разоблачение встречал свирепым и бессмысленным рыком в ложноклассическом духе. Боясь проронить хоть слово, внимал он рассказу болтливого Меркурия, раскрывавшего уловки своих хозяев. Жан-Казимир с готовностью обнажал скрытые пружины политики — политики тех, кто управляет общественным мнением и государствами: всех этих «Ройял датч», «Стандард ойл» («Тебе нравится запах нефти? Ею теперь всё пропахло…»), «Комите де форж», Угольного треста, Шкода, Крезо и т. д. Блистая своей осведомлённостью (этот истый Скапен ничего не забывал!), он сыпал цифрами, называл точные даты и места заключения тайных соглашений, договоров, которые без ведома народа связывали государство по рукам и по ногам при пособничестве его же слуг — лакеев прессы и правительства. Он перечислял по пальцам крупные газеты, продавшиеся (тогда-то, за столько-то) тому или другому из этих людоедов, рассказывал, как их агенты через киоски, рекламные бюро, книжные магазины контролируют продажу газет, журналов, брошюр, всю печатную мысль. И по мере того, как он говорил, Марк всё глубже погружался в зловонное болото. Он задыхался. Свободная мысль шла свинцом ко дну. От неё оставалось лишь несколько пузырей, которые, лопаясь, расходились кругами по жирной поверхности. Марк отбивался, возражал, спорил. Но сам чувствовал, что говорит лишь для очистки совести. Едва он пытался что-либо отрицать, Жан-Казимир затыкал ему рот новым фактом; этому факту Марк мог противопоставить лишь беспомощное «не хочу» — протест младенца, которого взрослые, не спрашиваясь, пеленают, распелёнывают, шлёпают, утирают, укладывают, когда и как им заблагорассудится.

В конце концов Марк, совершенно пришибленный, сказал:

— Значит, всё, что мы делаем, всё, что мы в состоянии сделать, — всё это ни к чему? Остаётся только пустить себе пулю в лоб… Эх, если б можно было заодно покончить и со всеми с ними!..

Жан-Казимир, довольный произведённым впечатлением, великодушно протянул утопающему багор:

— Как знать! Быть может, это случится раньше, чем мы ожидаем… Никогда не следует отчаиваться в глупости сильных мира сего… Конечно, если рассчитывать на вас, на тебя и прочих платонических обожателей прекрасной Европы, она давно уже села бы в лужу, эта распрекрасная Европа, или лежала бы на дне Понта Эвксинского; бык вон куда её уносит… Но, быть может, в этом дурацком быке спасение. (Ты когда-нибудь видел бой быков?) И (милостям господним нет предела!) он не единственный, их два, три, четыре, целых полдюжины: тут тебе и белый бык, и чёрный бык, и красный, и Юнион-Джек[260], и свастика, и звёздный флаг, и, наконец, (прошу встать!) сине-бело-красное знамя трёхцветного лебедя из Сен-Пуэна[261], г-на Альфонса Ламартина, которое развевается над подвалами нашего банка (я говорю нашего, понятно?!) и над империей нашей республики, где никогда не заходит солнце… Все эти быки дерутся между собой, бодаются, наседают друг на друга. Не нужно ходить далеко, посмотри, как сцепились рогами два таких буйвола, другими словами — финансовый капитал и капитал трестов! У каждого свои покровители за рубежом! И все хотят забрать всё, что только можно; но у каждого своя хватка и своя собственная выгода. Политика прямого грабежа, политика финансового нажима одной группы сталкивается с политикой другой всюду — на бирже, на зелёном поле международных конференций, а когда представится возможность, то и на поле сражения. В итоге игра кончается вничью, и народы, являющиеся в ней ставкой, получают час-другой передышки. Так пользуйтесь же ею. «Carpe diem!»[262]. Пощипывай травку на лужку вместе с годовалыми телятами.

— Мне расхотелось есть, — мрачно произнёс Марк. — Какая насмешка — нагуливать жир, чтобы завтра тебя послали на бойню!

— Как знать? Быть может, передышка протянется столько, сколько протянем мы.

— Тянуть лямку не значит жить.

— За рулеткой всегда найдётся место. Я ставлю, я играю, следовательно я существую.

— А как ты можешь играть? Всё захвачено финансами, что же остаётся политике?

— Это самая тонкая игра. Политика держит чаши весов. Она в нерешительности, она колеблется и ставит на обоих партнёров, а сама исподтишка наблюдает, чья возьмёт. Игра состоит в том, чтобы угадать победителя хотя бы за секунду до финиша. Тогда получается, что ты впереди, и даже сами победители по глупости верят в это. Если, к примеру, начинают перевешивать финансовые круги, мы играем в франко-германское сближение. Если перетягивает тяжёлая промышленность, мы разоблачаем вооружение Германии и начинаем сами вооружаться. Когда силы примерно равны, мы одновременно и разоружаемся и вооружаемся; в нашей конюшне всегда наготове две упряжки: Мажино[263] и Бриан — война и мир. Кони лягают друг друга, кусаются, но больше для галёрки. На самом же деле это хорошо выезженные, не раз премированные старые одры, которые гордятся тем, что принадлежат конюшне Франции. Каждый терпеливо ждёт своей очереди. На какой бы номер ни пал выигрыш, мы ничего не теряем.

— Потому что вам нечего терять. Во что бы вы ни играли, вы ведёте чужую игру.

— В этом мире, милый мой, важно не то, что ты есть, а то, чем ты кажешься.

— Это ваша участь — казаться, ведь вы только тени. Но финансовые воротилы, с которых ты сейчас срывал маски, отнюдь не тени. Они предпочитают быть, а не казаться (и я их понимаю!).

— Ну что ж, значит, все довольны.

— Только не я. Я хотел бы, чтобы все вы околели.

— Так оно и будет. Я ведь говорил тебе. Потерпи немножко!

— Если тебя так мало трогает будущее, почему ты не стараешься, чтобы оно пришло поскорее?

— С меня хватит того, что я делаю. Старое судно ещё гордо распускает паруса, но оно дало течь, а мы вдобавок прогрызаем ему дно!

— Не лучше ли уж тогда перебраться на другой корабль — корабль красных и очистить море от вашей рухляди?

— Московский интернационал? — протянул Жан-Казимир, отодвигаясь. — Ну нет, дружище! Уволь! Не испытываю ни малейшего желания. Это не для меня. Игра, в которую они играют, чересчур серьёзна. Пропадает всё удовольствие. И потом, я не терплю плебса.

— Тебе больше по душе общество холуёв и шулеров.

— Что поделаешь? Я предпочитаю жуликов, умеющих держаться в обществе. Вместе с ними я грызу старый корабль. Ведь мы его любим.

— Раз так, любите на здоровье! Грызите всласть! И с ним вместе идите ко дну!


В тот вечер Марку особенно захотелось подышать воздухом Аннеты (он задыхался). Больше месяца как он у неё не показывался. Он не хотел, чтобы мать видела его смятение; он говорил себе: «Я должен спастись сам, доказать им…» (Кому? Аннете? Или другой, — той, что, покинув Париж, переписывалась с Аннетой?) Он хотел доказать той, чей образ он изгнал из своих мыслей (но мысль плутовала), «что он в силах обойтись без неё, что он и без неё может жить, верить, действовать». Этот молчаливый вызов, требовавший немалого напряжения воли, и спас Марка от гибели. Погибнуть — значило доказать правоту Аси… Но в тот вечер ему было невмоготу, лишь женское сердце, лишь женские руки могли разделить с ним непосильное бремя горечи и возмущения. Он выложил матери всё, что узнал от Жан-Казимира. Для Аннеты это не было неожиданностью. Дружба с Тимоном многому её научила. Она знала, что политика — кукольная комедия и что краснобаи из Белого дома, с Ке-д’Орсе, с Вильгельмштрассе и из Чекерса[264] не более как марионетки в руках владыки Капитала; знала, что ниточки перепутаны, ибо владыка Капитал — огромная гидра, головы которой постоянно между собой грызутся; но, чей бы ум и чьи бы руки ни управляли марионетками, всё равно господином политики всюду и всегда остаются Деньги. Что замышляет сейчас этот владыка? Заинтересовавшись новыми сведениями Марка, Аннета тем не менее выслушала его с поразительным хладнокровием; Марк не понимал такого равнодушия и про себя возмущался. Это не ускользнуло от Аннеты, и она с улыбкой заметила, что её уже ничем не удивишь! Всю войну, когда происходило взаимоистребление народов, деньги франко-германских металлургических концернов, наживавшихся на резне, вынуждали правительства и генштабы обеих стран свято оберегать бассейн Брие — курочку, несущую золотые яйца. И уговор этот честно соблюдался обеими сторонами, тогда как все другие договоры монархов, министров и государств превратились в клочок бумаги, а все человеческие и божеские законы без зазрения совести попирались. Если общественное мнение оставалось глухо к тревожным сигналам, кто поручится, что в будущем не произойдёт то же самое, если не худшее? К чему стесняться! Аннета иронически удивлялась тому, что «вседержители» мира даже чересчур щепетильны. Марк, ценивший лишь собственную иронию, сказал:

— Довольно!.. Если ты знала всё, что я сегодня узнал, как ты могла, как ты можешь с этим мириться?

— Я не мирюсь, — сказала Аннета. — И в этом смысл моего существования.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я ни с чем не мирюсь, мой дорогой мальчик. Но что есть — то есть. Я существую.

— Но кто же ты такая? Кто я такой? Не мириться — мало. Чего мы хотим? С кем нам идти? С теми ли, кто делает ставку на мир, или с теми, кто ставит на войну? Для тех и других это не более как выгодная операция. В первом случае Европа (нет, это слишком громко сказано! — наш Запад) выгадывает двадцать — тридцать лет вооружённого мира. Но когда видишь, что прикрывает собой этот мир, во что он обходится и ещё обойдётся всему остальному человечеству, можно ли, могу ли я быть с ними? Этим миротворцам нужен не мир, а деньги. Деньгам же сегодня нужен мир, завтра — война. Мира нет, его не существует.

Аннета сказала:

— Мира нет и не было. Под личиной мира прячется война. Такова их цивилизация. Цветы прикрывают могильный ров. А благонамеренным людям только того и надо. Лишь бы видеть цветы, а не яму! Для них не тот враг, кто роет могилу, а тот, кто заставляет увидеть её под цветами… Им важно одно: оттянуть елико возможно тот день, когда они сами попадут на кладбище. Сохранить иллюзию, будто могильщик о них позабыл. Так вот они и живут. Мир, их мир — это невысокая кладбищенская ограда, за которой не видно (при желании не видеть) тех, кого погребают, — эксплуатируемых и угнетённых, тех, что платят медленной агонией, как ты правильно сказал, за сытую, а то и роскошную жизнь других.

— Так что же делать?

— Бороться за наш мир и вести нашу войну. У нас нет с ними общих понятий, каковы бы ни были слова, которые мы произносим.

— Я перешагиваю через кладбищенскую ограду.

— Ногтями я процарапала дыру в стене и в щель вижу свет над привольем полей.

— А я ничего не вижу, не хочу видеть, если другие не увидят вместе со мной. Либо вместе со всеми остаться слепым, либо вместе со всеми узреть свет.

Аннета поцеловала сына в глаза.


Тогда-то я и встретил впервые Марка. Я был проездом в Париже и остановился в маленькой гостинице возле Сорбонны. Уже три или четыре года, как я не жил во Франции. Марк обнаружил у Аннеты мою недавно вышедшую книгу о Ганди. Заинтересовался ею. В тёмной чаще леса, где-то в самом конце дороги открывался просвет. Марк старался понять, должен ли он идти в этом направлении. Он колебался, он был на распутье. Однажды утром он пришёл ко мне в маленький холл гостиницы, по которому то и дело сновали люди. И никак не мог набраться духу заговорить. Я оглядел стоявшего передо мной тощего настороженного волчонка, его нервные руки, застенчиво-сердитый взгляд прекрасных светлых глаз, казавшихся сейчас тёмными, и понял, что с ним творится. Я повёл его в свой неприбранный номер, где кровать ещё стояла незастланной и всё было раскидано. Извиняться не было надобности. Прекрасные глаза просияли. Недоверие, которым он вооружился, вдруг сменилось наивной признательностью. И он сразу заговорил.

Не впервые молодые люди советовались со мной, выбирая маршрут жизни: я стал своего рода агентом бюро путешествий, и не раз приходилось мне направлять кого в Азию, кого в Москву, ибо одна из двух звёзд, горящих на Востоке, отражалась в зрачках многих юношей и девушек. Но в глазах моего волчонка я увидел отблеск нескольких звёзд: снопы лучей скрещивались, сталкивались; они гасли и снова вспыхивали, а порой их заволакивали тяжёлые тучи. И пока Марк, лихорадочно и сбивчиво выпаливая слова, утверждал своё согласие с учением героической пассивности и непротивления, претворённым в действие Махатмой Ганди, и старался прочесть в моих глазах свой путь, — мне становились ясны вся необузданность его натуры и кипевшие в нём противоречивые страсти, и я понял, что влечёт его не покой любви, а её битвы, не отдохновение веры, а нетерпеливая жажда действовать согласно её правде. Но правды этой он ещё не нашёл, он только искал её, он видел несколько разных путей, и всё его юное существо раздирали противоречия.

И я высказал ему это, ибо видно было с первого взгляда, что он из тех юношей, которые не способны лукавить с собой, тешиться иллюзией. Однако иллюзия нужна им не меньше, чем другим. Но, вкусив от неё, Марк и ему подобные терзаются угрызениями совести: ведь иллюзия — не их пища, и они не успокаиваются, пока её не изрыгнут… Я сказал Марку:

Ваша правда заложена в самой вашей натуре. Не изменяйте своей натуре, не насилуйте её, чтобы примениться к чужой. Вы не созданы для брака! (Я заметил, как у него горько скривился рот.) Вам и с собой-то нелегко ужиться! В вас есть и мужское и женское начало, и «за» и «против», и «да» и «нет», и страстность и отвращение к насилию, притязания непомерно раздутого «я» и потребность жертвовать собою. Не отрекайтесь ни от чего! Сберегите в себе всё! Страдайте, стремитесь к прекраснейшей из всех гармоний — к чёрному мёду диссонансов!.. «ἐϰ τῶν διαφερόντων ϰαλλίστην ἁρμονἰαν…»[265]

— Вам хорошо говорить! А если гармония немыслима?.. Во всяком случае, для меня немыслима?..

— В такой мужественной и честной натуре, как ваша…

— Что вы знаете о моей натуре?.. Что знаю я о ней сам?

— Я-то о ней знаю… Если такой душевный поединок начался, если он так долго не замирает, и если в него вовлечены противоборствующие силы — те боги, которые сражаются, окутав себя тучами и молниями, внутри вас, значит это и есть необходимое звено великой битвы, той Илиады, которую пишет и творит человечество. И чем больнее наносимые и получаемые удары, тем бесспорнее героическая необходимость борьбы.

— А если я погибну в борьбе?

— Погибни, мой мальчик! Stirb und werde![266] (Простите, что я говорю вам «ты».)

— Прошу вас! Спасибо…

Порывистым движением он положил руку мне на колено и сжал его своими нежными и сильными пальцами, потом, словно устыдившись, отдёрнул руку…

— Я готов умереть. Мне не страшно. Я бы рад!.. Но не хочется умирать, не принеся пользы. Не себе! Не себе одному! Не для того, чтобы спастись, как спасаются эти трусы, эти эгоисты мысли и религии…

Он стал мне бесконечно дорог. Я взял его за руку.

— Не беспокойся! Придёт час. Ты пожертвуешь собой ради людей. Случаев к тому в наше время более чем достаточно. Потерпи. Случай представится. Жди! И будь готов!..

Он встал, и я встал. Он пытался что-то сказать и не мог. Но рука его, которую я держал в своей, сказала за него. Смутившись, как молоденькая девушка, он бросил на меня благодарный взгляд и ушёл.

Больше я с ним не встречался и только раз видел его издали, но он меня не видел (об этом речь будет впереди). Однако, как я узнал впоследствии, он был благодарен мне за то, что я не пощадил его, не скрыл, что вижу в нём человека, которому предстоит принести себя в жертву и для которого эта жертва будет гордостью и радостью.


Но пока преобладала печаль: золото мёда отливало чернотой. Трагическое видение ложилось на дорогу мрачной тенью. В двадцать лет нелегко отказаться от победы (в том смысле, в каком её понимает мир, презренный мир — так бы и растоптал его!) Но недаром Марк был сыном Аннеты. Его сердце билось сильнее при мысли об иной победе, победе Сократа и человека, распятого на кресте, Яна Гуса и Джордано Бруно, победе тех, кто расплачивается за радость других своей кровью. «Durch Leiden Freude»[267]: от удара копья — родник, и пусть напьются жаждущие олени! «Sicut cervi…»[268]. Он и гордился и печалился (бедняжка), что я отметил его с первого взгляда. Значит, это начертано у него на челе? Пусть даже так. Спасибо тем, кто, говоря с ним, следует единственному закону — правде! Ибо теперь он окончательно убедился, что это и его собственный закон; назначение его — хранить верность правде. Страдать, заблуждаться, противоречить себе, быть может когда и оступиться, угодить в грязь, но быть правдивым! Он поднимется. Он смоет с себя грязь. Правдивая душа не может быть проклята. Могильный червь бессилен против нетленной правды. И сердце Марка переполнялось при мысли, что этот его, Марка, собственный закон правды заложен и в душе Ганди, к которому его толкал слепой инстинкт самозащиты, хотя ему предстояло следовать по иному пути. (Я открыл ему символ веры маленького, тщедушного человека с непреклонной волей, который вёл за собой триста миллионов людей: «Бог есть правда».)

Итак, нельзя было отрекаться ни от одной из сокрытых в нём сил, даже если они враждуют между собой, даже если, вгрызаясь друг в друга, они вгрызаются ему в нутро. Независимость личности и способность жертвовать собой коллективу. Маркс и Ганди. «Still Voice»[269] дщери господней, вечной души, и сокрушительное «ананке»[270] исторического материализма с молотом и наковальней — сила, кующая и перековывающая общество. Соединит ли Марк когда-нибудь оба металла в единый сплав, красивый и прочный? Или погибнет, раздавленный между молотом и наковальней?.. Умрём, увидим… А пока — бей молотом! Своею плотью, своею болью!.. Сгори, если нужно, но не давай угаснуть огню!

Аннета в те дни с волнением наблюдала огонь, горевший в глазах её мальчика. Но он ничего не сказал ей о нашей встрече. Душевный подъём у него длился несколько дней, потом спал, растворился в досадных мелочах постылых будней. Но на дне души оставался жар, который ничто уже не могло угасить.

Решив бороться — один и за всех, без уступок и компромиссов, Марк очень скоро оказался выдворенным из всех партий, которые сочли его для себя неприемлемым. Они не выгоняли его с шумом и треском: это было не в их духе, не в духе их трусливого времени; они попросту от него отвернулись. Статьи, которые он приносил в редакции принадлежавших им газет, не отвергались, но и не печатались — их клали под сукно. Отказывая себе во всём, Марк на собственные деньги издал брошюру, в которой разоблачал описанный ему Сен-Люсом тайный сговор промышленников-националистов Франции и Германии под крылышком правительств. Но брошюра почему-то не дошла ни до одного киоска, ни до одной книжной лавки. Вернее, она исчезла сразу же по выходе из типографии, как сквозь землю провалилась. Можно было подумать, что её расхватали покупатели. А полгода спустя кипы нераспроданных экземпляров, пожелтевшие, грязные, заплесневелые, всплыли наружу: ни один экземпляр даже не был разрезан. В каком тёмном углу книжной лавки, в каком подземелье агентства — блюстителя общественного спокойствия — мариновалась мысль Марка? Как бы там ни было, Марку возвратили всю эту макулатуру и заодно представили солидный счёт за хранение. Стиснув зубы и потуже стянув пояс, он удалился в свой шатёр. Значит, час ещё не настал. Но придёт время, когда его мысль предстанет перед всеми, написанная кровью. И тогда они вынуждены будут её прочитать!.. А тем временем надо было внести ясность в эту ещё смутную, неотстоявшуюся мысль, и в первую очередь насытить желудок, который давал ей жизнь. Индус[271] сказал: «Нет бога для пустых желудков!»

Марку посчастливилось найти работу у старика переплётчика, индивидуалиста и анархиста прежнего толка, изготовлявшего на заказ художественные переплёты для любителей. Вместе с былым тонким вкусом Запада эти старинные ремёсла всё больше приходят в упадок за отсутствием заказчиков. Скудного заработка едва хватало, чтобы кое-как перебиться одному. Элизэ Рато прекрасно мог бы обойтись без помощника, но ему полюбился этот безработный молодой интеллигент, его тонкие, как у мастеров Возрождения, руки, так быстро овладевшие прекрасным ремеслом переплётчика, понравилась непримиримо настороженная гордость индивидуалиста. Старику она казалась заслоном от всё заполонившей Машины, от наступления новых времён. Он не подозревал, что новые времена, новый мир вторглись к нему вместе с беспокойным духом этого юнца. Марк, сжав зубы, хранил свои мысли про себя и молчал, предоставляя говорить старику, которого не слушал. Работая бок о бок, каждый произносил свой монолог, один вслух, другой мысленно, и каждый клонил в свою сторону. Точные и быстрые движения пальцев не могли, однако, отвести от Марка упорно точившую сердце заботу.

Изгнанная, отвергнутая, преданная проклятию Ася возвращалась в тёплое пристанище его тела, где продолжал бродить хмельной сок её поцелуев. Мысль о ней пульсировала и жгла, немая, тяжёлая, набрякшая как нарыв. Он не мог бы представить себе её черты, но она заполонила его целиком — голова, дрожащие руки, пересохший язык выдавали её присутствие. Порой, услышав похожий тембр голоса или ощутив случайное прикосновение, он вздрагивал и ещё долго спустя беспомощно метался, как внезапно отклонившаяся магнитная стрелка. Приходилось всем напряжением воли призывать к порядку рассудок. Но рассудок не мог действовать спокойно, он должен был оторвать от себя ту, что целиком наполняла его, взять её за плечи, взглянуть ей в глаза и сказать: «Ни шагу дальше! Вход воспрещён!..» Вот тут бы и можно было не спеша оглядеть друг друга с головы до ног! Но Марк не смел взглянуть ей в лицо, он отводил глаза, как от электрической вспышки, старался фиксировать свой взгляд на округлом подбородке, лишь бы не видеть её слишком внимательных глаз, ибо не хотел трусливо от них бежать; зато он пожирал глазами ненавистное тело и дрожал от мысли, что не может подмять его под себя. И всё же это не походило на уязвлённое самолюбие первых дней разрыва, на ревность, которая жаждет мести. Самый опасный момент миновал, ревность себя исчерпала. Прильнув лбом, губами, глазами к безголовому торсу (он не хотел видеть лица), он снова пропитывался пряным и по-звериному острым запахом этого тела, растворялся в нём, как в те ночи, когда они оба были одно, терял своё «я», чтобы на дне колодца найти «я» любимой и её мысли. И вот он нащупал зрячими пальцами истинные причины измены Аси. «Истинные» и «измена»: два эти слова сталкивались, как два непримиримых врага, но он никак не мог разнять их, и они царапали его, рвали в своих когтях. Вместе с запахом тела Аси он вдыхал мертвящую пустоту индивидуализма, отделённого непроницаемой стеной, стальной завесой от большой жизни, от человечности, от мира действия, вдыхал запах склепа, в котором он хотел замуровать и Асю. Более безрассудная, жестокая, более честная и необузданная Ася проломила стену. Она перешагнула через него. Жизненный инстинкт не обманул её. Она была ближе к природе. Была правдивее его. Она бежала, бежала от смерти, позабыв о спутнике, как во время пожара охваченная паникой толпа, озверев, устремляется к выходу.

— Она права!..

Марк помимо воли вынужден был это признать и слышал, как собственные его губы, хранившие ещё вкус Асиных поцелуев, помимо его воли, шепчут:

— Спасайся, родная! Слава богу, что хоть ты спаслась!.. Я же, не сумевший тебя спасти, спасусь, если смогу. А не смогу, тогда лучше мне умереть! Не оглядывайся на меня! Я должен сам себя спасти. И ты мне указала путь…


Но это вырвавшееся признание уже минуту спустя было затоптано уязвлённым самолюбием, которое, встав на дыбы, вопило: «Изменила! Изменила мне!» — и не желало прощать. И в смерче противоречивых страстей, в пустоте, среди крушения всех накопленных идей, из которых мысль, терпеливая, как каменщик, старалась построить прибежище, худо ли, хорошо ли служившее Марку, он остался наг, беззащитен, его сжигало желание, он пылал, как факел. Его изголодавшееся молодое тело, которое он принуждал к суровому посту, бунтовало. После тысячи и одной ночи бурных и жарких объятий внезапный переход к аскетизму чреват опасностями. Желание — словно кокаин, отвыкать от него можно лишь постепенно и с большой осторожностью. Переломив себя, рискуешь надломиться, и воля теряет власть над галлюцинирующей плотью. Марк был насыщен электричеством, как пышущий сухим жаром летний день, когда окутанный маревом Париж изнывает под низко нависшим белёсым небом. Растрескавшаяся от зноя земля взывает о дожде, а под ливнем — дымится, раскрывая своё лоно. В предгрозовой духоте всё предвещало ливень…


О разрыве молодой четы скоро узнали все, как ни старались Ривьеры это скрыть. Одна из первых об этом пронюхала, даже прежде чем новость получила огласку, Бернадетта Вердье, урождённая Пассеро, которую Сильвия когда-то тщетно прочила в жёны Марку[272].

Когда Марк женился, Бернадетта сумела скрыть своё разочарование. Никто ни о чём не догадался, даже Сильвия, хотя она отлично знала свою воспитанницу и предвидела, что брак Марка огорчит её. Бернадетта выказала поразительное равнодушие. Сильвия даже разгневалась. Ей бы хотелось, чтобы Бернадетта страдала, жаловалась, разделила её досаду. Но та предоставила приёмной матери гневаться в одиночестве, и Сильвия оказалась в глупом положении: не могла же она сама разыгрывать роль отвергнутой невесты! Сильвия обозлилась на Бернадетту чуть ли не больше, чем на Асю. Даже обругала её:

— Дурёха!

Но Бернадетту это нисколько не задело. Ни на мгновение с губ её не сходила холодная улыбка. Она не играла для галёрки. Она даже не могла бы толком объяснить, почему так вела себя и не было ли её поведение своего рода самозащитой. Она старалась не заглядывать в себя: знала только, что порой жестокая боль жалила сердце, а остальное время камнем наваливалась на неё тоска; знала, что в самой глубине, на дне расселины, шевелились маленькие жёсткие треугольные головы, свернувшиеся клубком мысли — длинные змеи со страшными глазами, — нет, уж лучше не ворошить камней!.. Живёшь, так живи. Живи в единственно приемлемом для такой, как ты, понимании, то есть трезвой практической жизнью. Стоит ли предаваться бесплодным сожалениям? А обиды? На них ведь ничего не построишь, а строить надо; и вот обиды, бережно пересыпанные нафталином, до поры до времени были сложены в сундук. Бернадетта, не задерживаясь, пошла дальше своей дорогой и, поскольку ей нужен был муж, нашла себе мужа. Нашла в меру своего практического разумения, которое предполагало удовлетворение трёх потребностей: честолюбия, буржуазного комфорта и постели.

Её избранник, некий Андрэ Вердье, тридцатипятилетний делец, был компаньоном старой (в Париже всё быстро старится), пользующейся известностью автомобильной фирмы. За десять лет он сколотил себе солидное состояние и теперь только выжидал благоприятного момента, чтобы основать собственное дело и потопить старую фирму, которая его вскормила и поставила на ноги. Это был красивый голубоглазый малый, с правильными чертами и весёлой улыбкой, вежливый, обходительный и чудовищно бездушный. Женщинам он очень нравился. Но почему он сам остановил свой выбор на Бернадетте? Он, которому стоило кивнуть, и любая, самая красивая и богатая девушка бросилась бы ему на шею? Для Бернадетты этот брак был блистательным реваншем за отвергнутую любовь. Ей надо было завоевать этого мужчину, раз ею пренебрёг другой. Чернявка, худышка, далеко не красавица, но стройная и гибкая, она умела выставить в выгодном свете своё модное в ту пору уродство.

…изящно худощавый

Плеча точёного окат,

Немного острое бедро и стан вертлявый,

Как чем-то раздражённый гад.

Вердье, знавший толк в женщинах, прочёл на тонких, слегка кривившихся под густым слоем помады губах Бернадетты обещание приятных ночей, а в холодном, деловитом взгляде стальных серых глаз — залог столь же деятельных дней, хоть и проведённых на иной ниве. Они без труда договорились о том, как к обоюдной выгоде пустить в оборот своё супружество. А круглая цифра приданого, которое Сильвия выделила Бернадетте, служила достаточной компенсацией за недостаток красоты. Дело было обделано прежде, чем Сильвия о чём-либо проведала. Она с неохотой дала согласие на этот брак. Правда, сама она когда-то сделала не столь уж блестящий выбор. Зато её Леопольд был по крайней мере из добротного сукна, без лоска, но и без обмана. Она видела насквозь главные изъяны жениха (или избранника) Бернадетты. Впрочем, Бернадетта видела их не хуже: под белоснежной манишкой наглого выскочки с вкрадчивыми глазами таились моральная, а порой и физическая трусость и фальшь — разновидность и следствие трусости, отличительный признак слабого характера, который боится и бежит правды, а в лучшем случае скрывает от себя правду; он ни разу не решился взглянуть в зеркало на свою обнажённую душу, но прекрасно умел видеть души других, их пороки, слабости и недостатки, дабы ими пользоваться; зато чужие горести для него просто не существовали, — слишком обременительно было замечать их; он не любил делать зло ради зла, а единственно ради собственного блага. Однако при случае, когда он был уверен в полной безнаказанности — либо потому, что выступал один на один (разумеется, если противник оказывался слабее), либо потому, что опирался, как во времена больших катастроф, войны или паники, на стихийную жестокость общественного мнения, — он мог стать поистине свирепым… Довольно распространённый в наше время тип так называемого «честного человека» — среднего буржуа. Мы разучились им возмущаться — лишь бы только он добросовестно вёл свои торговые книги и упражнял свою благонамеренную честность не в ущерб нам и нашей ренте, а на нашем соседе. Но Бернадетту всё это нисколько не смущало. В единоборстве без свидетелей она дала бы ему несколько очков вперёд. А на людях не хуже его умела подладиться к общепринятому мнению: за ним сила, а когда опираешься на силу, сам становишься сильным. Сами слабости Вердье служили ей своего рода гарантией: она крепче будет держать его в руках, чем такого, как Марк, с которым имела бы глупость считаться не из уважения, нет, а из любви.

И брак оказался удачным. Крепко взнузданный Вердье прекрасно шёл в паре. Да и она тоже. Контракт свято соблюдался обеими сторонами. И он и она были слишком заняты округлением цифры доходов, что не помешало, однако, плоскому животу Бернадетты тоже округлиться, и даже дважды. Когда растишь состояние, нужно вырастить и наследника. Наследники появились. Сперва мальчик, а потом девочка: надо же думать о будущем, настанет день, когда придётся «обзаводиться» зятем. И Бернадетта была хорошей матерью, как была хорошей супругой, без особой любви, что вовсе не означает «без привязанности». Держишься за то, что имеешь, особенно за то, что сам добыл, сам создал, — потому что это моё достояние: вот его и бережёшь.

Но когда она в долгие часы бессонницы, лёжа в постели, донага раздевала свою душу, из тёмной ночи подсознания, покинув свою нору, безмолвно и настороженно выползала былая уязвлённая страсть. Взглядом, которому злопамятство придавало особую зоркость, Бернадетта исподтишка следила за семейной жизнью Марка. Раньше всех заметила она трещину. И когда произошёл разрыв, она (каким шестым чувством?) узнала об этом с первых же дней, даже раньше Аннеты.

Бернадетта совершила лишь одну оплошность (да и было ли это в самом деле оплошностью, ещё неизвестно): она рассказала обо всём своей сестре Коломбе. Спокойно, словно речь шла о постороннем человеке, она сообщила, каким ударом была для Марка измена жены, и изобразила его одиночество. Чувствительная Коломба растрогалась. Холодный, даже иронический тон, которым Бернадетта преподнесла ей новость, только усилил жалость: Коломбе было больно за Марка. Ещё с детства она питала к нему склонность. Девчонкой она достаточно наслышалась о нём; в своих разговорах с Бернадеттой Сильвия с обычной своей шутливостью всячески расхваливала своего «жеребёночка», так как надеялась пустить его на лужок старшей сестры. И Коломба глядела на него поверх ограды, вытаращив глазёнки, в которых отражались восхищение и простодушная зависть; вздыхая, смирилась она со счастливой участью старшей сестрицы, а когда счастье той расстроилось, вздыхала, пожалуй, даже горше самой Бернадетты. У неё была тонкая, романтическая, вечно страдающая душа, ибо на чересчур нежной коже Коломбы появлялись царапины, даже когда жизнь еле прикасалась к ней своим когтем. Однако эта нежная кожа никогда не искушала нашего лакомку Марка; к несчастью Коломбы, Марк, раздражённый тем, что Сильвия пыталась поддеть его на крючок сватовства, перенёс своё раздражение на всё семейство, и его равно выводил из терпения неотступный взгляд хищных серо-стальных зрачков и восхищение, написанное в больших и томных карих глазах невинной Коломбы… А глаза были хороши — лучше Асиных, и чудо как хороши были руки, шея, щёки, чистый, печальный, глуповатый и сочный рот… Но ветер любви дует когда и как ему вздумается. Для Коломбы он не был попутным. Всю её жизнь он неизменно дул в противоположную сторону. Сама виновата, умей управлять парусом. Она ждала, она надеялась, она плыла по воле волн. Бедная голубка! На голубятню почему-то залетали только нелюбимые голуби…

Сильвия распорядилась её судьбой, как намеревалась (правда, безуспешно) распорядиться судьбой Бернадетты. Миловидность Коломбы и врождённая грация, в сочетании с сердечной робостью, придававшие ей особую наивную прелесть, свидетельствовали в глазах многоопытной экс-королевы парижских утех и наслаждений, что назначение малютки «saltare et placere»[273]. Сильвия определила её в балетную школу… Девочка трудилась прилежно, не без успеха, но без радости. Добросовестно вытягивала скромная маргаритка тонкие и гибкие стебельки своих ножек. Она предпочла бы обвить ими возлюбленного. (Какого возлюбленного? Всё равно какого, лишь бы любить друг друга всю жизнь!) Но стыдно и больно показывать их толпе анонимных вздыхателей. В ней не было ничего, ровно ничего от актрисы, не было даже той капельки естественного, впрочем весьма невинного, комедиантства, которое дремлет или искрится почти во всякой хорошенькой парижанке. Она с радостью провела бы жизнь у домашнего очага или в кровати — двуспальной, конечно. Что и говорить, в вопросах психологии Сильвия никак не могла похвастаться тонким чутьём! Но признаваться в ошибках было не в её правилах. Если природа противится, тем хуже для природы. Кроткая Коломба не противилась, она вздыхала, но подчинялась. Так же покорно приняла она по окончании школы своё зачисление в кордебалет большого, недавно открывшегося театра, что-то среднее между мюзик-холлом и оперой. Но при всей своей покорности дальше звезды второй величины Коломба не пошла, хотя другая, столь же очаровательная, но более ловкая балерина, без труда стала бы, по выражению Форена, кометой Парижской оперы. Одного ей недоставало — покровителя. А между тем в покровителях недостатка не было. Но бедняжка не умела ни вовремя согласиться, ни вовремя отказать. Она хотела следовать велению собственного сердца. Сердце же обливалось кровью и говорило «нет» всем солидным покровителям, а затем, измученное, истерзанное домогательствами, лишь бы отвязаться, говорило «да» покровителям не солидным. Потом она приходила (позднее она уже не осмеливалась приходить) плакаться на свою судьбу к Сильвии.

— Ну и дура! — говорила Сильвия. — Наградил же меня бог такой гусыней!

Или она шла к Бернадетте, которая, недовольно поджав губы, бросала:

— Мне некогда… — И думала: «Делай что хочешь! Но не болтай!.. Я-то не болтаю!»

Только перед братом Анжем, выпускником духовной семинарии, могла Коломба излить душу. И наслушался же бедный малый исповедей! Но таково уж ремесло священников, надо было привыкать заранее! Он и привыкал понемногу. Впрочем, он ещё с детства был поверенным всех тайн сестры. А при её наивности и доверчивости, чего она ему только не говорила. Но как ни смущали беднягу откровенные признания Коломбы, он всё выслушивал серьёзно, терпеливо, преисполненный жалости, ибо хорошо знал свою голубку и умел распознать душевную чистоту даже в заблуждениях её, даже в поступках, которых стыдилась сама Коломба; если бы он мог давать отпущение грехов, он полными пригоршнями кропил бы её замаранные пёрышки, но, за неимением святой воды, изливал на неё свою нежность и бальзам назидательных проповедей, к которым маленькая балерина смиренно присоединяла свой плач, вернее воркованье.

Только духовник не всегда оказывался под рукой. Он искал уединения. Потом, посвящённый в сан, получил приход вдали от Парижа. И Коломбе, не умевшей излагать свои чувства на бумаге, волей-неволей пришлось хранить свои печали про себя. Надо думать, что для набожного Анжа это было немалым облегчением. Время от времени он всё же слал сестре утешения по почте. Но, так же как и Коломба, Анж не владел искусством беседовать на бумаге. Когда он писал — это был один человек, а когда говорил — другой. Тот, что прибывал к Коломбе по почте, был напыщен и слащав: святой отец не скупился на слово божье. Коломба благоговейно читала послание и напоследок осеняла себя крестным знамением. Но на неё веяло холодом. Чтобы согреться, ей недоставало тёплого человеческого слова. Недоставало мужской руки, объятий.

Семейная драма Марка, о которой она узнала от Бернадетты, потрясла её, словно случилась с ней самой. Ночи напролёт она, прижавшись к горячей подушке, проникалась бедами Марка, а заодно и образом Марка — впрочем, без всяких дурных мыслей. В воображении она рисовала себе Марка по собственному образу и подобию, любящего и нелюбимого, обманутого, брошенного. Она хотела бы его согреть и самой возле него согреться… О, ни на что не претендуя! Только утешить его и утешиться самой… А там будет видно. В ночных грёзах она так далеко не заглядывала… Мысль не решалась перевернуть страницу…

И в одно прекрасное утро судьбе угодно было, чтобы Коломба встретилась Марку на улице. Восхитительно одетая, искусно подкрашенная — всего два-три скупых штриха, оживлявших тонкие черты, артистически поданная, — словом, на редкость соблазнительная. А молодой волк изголодался. Ни он, ни она не видели в этом ничего ужасного. Природа сама обо всём позаботилась. Коломба думала лишь утешить Марка (так ей казалось по крайней мере). А именно этого гордый Марк никогда бы не стерпел. Но инстинкт подсказал ей наиболее верный путь к сердцу Марка: она заговорила с ним, как с товарищем по несчастью, раненным в той же битве, но более сильным и стойким; она надеялась найти в нём поддержку. Её молчаливость, взгляд кротких, печальных глаз, который не тяготил, а обнимал, как дружеская рука, что, ложась на плечо, старается остаться невесомой — чувствуешь сквозь ткань лишь живое тепло пальцев, — всё это не могло не оказать своего действия… Впервые Марку открылось, до чего хороши эти руки, эти глаза! (Голод — лучший повар!). Глаза (непостижимо!) казались даже умными! И, что всего удивительнее, в ту минуту были и впрямь умны. Одухотворённая любовью плоть, эта слепая чародейка, способна творить чудеса. Увы, волшебство длится недолго. Ну что ж, лишь бы оно успело достичь цели, большего ей и не надобно.

Марк и сам не заметил, как нежно взял красавицу под руку, повёл по улице, поверяя ей свои тайны. Она ни о чём его не спрашивала, он сам заговорил о своём несчастье: говорил голую правду, но бесстрастно, словно речь шла о ком-то постороннем; и она не охала и не ахала, предоставляя ему рассказать то, что он найдёт нужным. Зачем распространяться? Разве она не знает? Не понимает? Так по крайней мере говорили её глаза. И Марк не мог остаться в долгу. Благодарность пробудила в нём понимание и участие к её горестям. Впервые Марк подумал, что и у неё тоже может быть горе. До сих пор это ему и в голову не приходило. На мгновение он даже забыл собственные печали, чтобы по-братски пожалеть маленькую танцовщицу. И на первые же участливые вопросы, она ответила взглядом такой беспредельной благодарности, что у него голова пошла кругом. Они уселись возле статуи на скверике, взятом в кольцо рычанием автомобильных гудков. И Коломба открыла ему ящик Пандоры. Но та же наивная хитрость, что помогала ей до сих пор, сейчас удерживала на дне шкатулки неуместные признания и позволяла проскользнуть между пальчиками лишь робким, трогательным тайнам целомудренной и оскорблённой нежности. Отнюдь не наивный, Марк мог бы знать цену стыдливому самобичеванию голубки из кордебалета, и всё же он по первому же слову, не требуя исповеди, дал бы ей частицу тела Христова. Но она, надо полагать, попросила бы частицу дьявола!.. Дьявол тоже испытывал искушение. Однако Марк стойко оборонял своё незапятнанное вдовство. Пусть изменница для него умерла. Да, да! Именно потому верность была для Марка вопросом чести! Гордость была тайной сообщницей его любви, как он ни отрекался от изменницы, — гордость, а также и ненависть, и яростное презрение, которое он раз навсегда решил выказывать женщинам. И хотя Марк признавался самому себе, что он небезразличен к прекрасным и таким грустным глазам маленькой танцовщицы и к её сочным, как спелый плод, губкам, он твёрдо положил держаться нейтральной зоны дружеских отношений. А нейтральные зоны в условиях современной войны опасны. В один прекрасный день рискуешь проснуться в плену у завоевателя…

Завоевательница придерживалась осторожной тактики. Сердце подсказало глупенькой балерине, что, если хочешь быть желанной, надо уметь вовремя отступить. Она остерегалась наскучить благосклонному слушателю, чья недавно возникшая благосклонность ещё недостаточно окрепла; при встречах она всякий раз уходила первая. Да и виделась с ним редко, упорно не предлагала того, что сгорала от желания предложить и чего ждал Марк: встретиться у неё дома. Она боялась, как бы он опытным глазом сразу не разгадал сомнительного источника роскоши, и в то же время ей было бы больно принять на этом ложе того, кто мог бы вернуть ей переплавленную в горниле искренней любви чистоту, которую она и преподнесла бы в дар любимому. Так тянулось довольно долго: они встречались урывками и лишь на улице, а меж тем голод волчонка всё возрастал. Но овечка, не чаявшая, чтобы её поскорее съели, после каждой встречи снова становилась по-овечьи глупа и бегала за советом к доброй сестричке Бернадетте, которая, не в пример прошлому, горячо интересовалась ходом романа и не скупилась на советы. Коломба рассказывала ей всё, с начала до конца, с таким увлечением, что не замечала, как взгляд серых глаз становился жёстким. И вот, наконец, наступил день, когда Коломба, запыхавшись (у неё не хватило терпения дождаться лифта), ворвалась к Бернадетте, чтобы заранее похвастать своим счастьем (сухая ладонь Бернадетты зажала ей рот): сегодня вечером она у Марка; гордец так просил, так просил её, и, сжалившись, она уступила (на самом деле Коломба едва удержалась, чтобы не крикнуть ему: «Наконец-то! Наконец!.. Твоя! Твоя!.. Благодарю!..»)

Бернадетта долго выговаривала ей, что нельзя показывать мужчинам свою слабость: этак можно всё погубить; поинтересовалась, в чём она думает идти на свидание; долго обсуждала с ней все мелочи туалета и на прощание посоветовала Коломбе ни в коем случае не являться раньше назначенного срока: пусть подождёт подольше. Коломба ушла от сестры, преисполненная благодарности. Как всё прекрасно, как всё хорошо — небо, земля, люди, бог! А самое прекрасное, самое хорошее — сегодняшняя встреча с возлюбленным!.. Она бежала по улице, не чуя под собой ног от счастья, и, в предвкушении будущих объятий, с помутившимся взором уже млела, как Даная…

Марк вовсе и не думал «так просить». Он не выдержал неотступного взгляда прекрасных глаз с поволокой, как у Форнарины, и пригласил Коломбу посетить его мансарду. Так давно уже манили его эти глаза, что он произнёс вслух долгожданные слова, и она подхватила их тут же, ещё горячими. Главное, что они были сказаны. Поздно идти на попятный. Но Марк был недоволен собой. Он вовсе не искал этого приключения, хотя и предвидел развязку с первого дня. Ему хотелось сохранить над Асей преимущества верности, пусть даже ничем не обоснованной, лишь бы иметь побольше оснований презирать её. И потом он понимал, что небезопасно потакать чувственным и романтическим аппетитам прекрасной транстеверской ослицы. Горе тому, за кем она увяжется! Она его привяжет к себе. Марк твёрдо решил не поддаваться; и даже в тот самый вечер, дожидаясь Коломбы, невольно лукавил, стараясь себя убедить, что всё ограничится назидательной беседой. Оберегая себя, Марк считал, что обязан оберегать и Коломбу: он её старше, он знает маленькую балерину с детства, а это налагает на него ответственность. Он даже (экий нахал!) готовился прочесть ей нотацию и теперь репетировал свою речь. Впрочем, он то и дело терял нить рассуждений и отвлекался: прислушивался к бою часов на церковной башне и никак не мог усидеть на месте… В который раз повторял он начало добродетельного поучения, которым собирался встретить Коломбу, только всё не мог довести его до конца. Но вот он услышал на лестнице поспешные, нетерпеливые шаги. Конец фразы выскочил из головы. Да и начало тоже. Рука сама собой оказалась на ручке двери, и дверь открылась прежде, чем гостья успела постучать. Ещё до того, как они друг друга увидели, оба услышали за дверью прерывистое, как у бегуна, дыхание.

Марафонская бегунья явилась. Он успел лишь разглядеть устремлённую к нему фигуру с накинутой на голову мантильей. Гостья мгновенно повернула выключатель. Когда дверь захлопнулась, они очутились в полной темноте, притиснутые друг к другу, как крышка к коробке, и в Марка впился жадный рот. Взятый в плен, он взял её. Он не отдавал себе отчёта в том, что было дальше. Очнулись они на кровати, сплетясь клубком; он задыхался под ударами ястребиного клюва. Ну и голубка. Она никак не могла насытиться. И снова они проваливались в чёрную бездну. Но когда лихорадка спала и глаза понемногу привыкли к темноте, он увидел над собой клюв и круглые глаза хищника и не узнал своей птички. Высвободившись, Марк нащупал костлявые бёдра и тощие руки. У него перехватило дыхание. Он попытался встать и растерянно произнёс:

— Коломба!

Но тощие руки пригвоздили Марка к постели, прижатая к его губам узкая щель рта растянулась от беззвучного смеха, и длинная тонкая рука, отпустив его, поднялась к выключателю над их головами. И в ослепляюще ярком свете он увидел над собой сороку-воровку, смуглую и тощую Бернадетту, которая, приподнявшись на локте, но крепко обхватив его ногами, торжествовала победу… «Nigra sum, sed pulchra…»[274] Сияя сладострастием, злорадством, радостью победы, она и в самом деле была красива. Опешив, смотрел Марк на неё и только глупо повторял:

— Коломба!..

Она разразилась пронзительным смехом и сказала:

— «Окончи неделю Лии; потом дадим тебе и ту, за службу, которую ты будешь служить у меня ещё семь лет других…»

Её смех, глаза, острые зубы, большой рот с тонкими губами, кривившимися от страсти, коварства и наслаждения, а главное, это тёплое дыхание, как от согретой под солнцем земли, это счастливое тело, которое впервые расцвело от поцелуев давно желанных и, наконец, завоёванных губ, — всё это одурманивало побеждённого. Слова возмущения, которые он тщетно силился вымолвить оцепеневшим, как и совесть, языком, так и остались невысказанными. Он тоже неестественно захохотал и, схватив Лию, ещё год послужил ей…

И в эту самую минуту весь в поту, в лихорадке он услышал шаги «другой» — там на лестнице, и стук в дверь… Этот стук отозвался в нём громовым ударом! Сверкнувшая молнией мысль пронзила его и заставила опомниться; он оторвал от себя живой плющ, выпрямился в постели и в ужасе замер, не зная, что предпринять… «Другая» дожидается за дверью, она прислушивается, может увидеть в щели свет ночника, который они забыли погасить. Как пойманный с поличным мальчишка, пытающийся вопреки очевидности ещё отрицать свою вину, Марк перегнулся через Бернадетту, которая вперила в него испытующий взгляд, и неловким движением хотел было повернуть выключатель, однако, в растерянности, промахнулся. Меж тем голубка на площадке, потеряв терпение, снова принялась долбить клювиком дверь. И тут, опустив глаза, он увидел большой рот gazza ladra[275], готовый разразиться неудержимым смехом. Он угрожающе вытаращил глаза, приказывая ей молчать. Поздно!.. Пронзительный смех пробуравил тишину, заскрежетал, прокатился по всей комнате, проник под дверь и через замочную скважину на площадку. Марк грубо, с размаху, словно пощёчиной, закрыл Бернадетте ладонью рот. Поздно!.. Из-за двери донёсся стон… Потом всё смолкло… Марк лежал не в силах пошевельнуться, без единой мысли, не замечая, что в ладонь ему впиваются зубы Бернадетты. А у порога, оцепенев от горя, бессильно прислонясь к стене, замерла другая… И вдруг душераздирающий крик. Слышно было, как она в смятении бросилась бежать вниз по лестнице… Толкнув в грудь цеплявшуюся за него Бернадетту, Марк соскочил с кровати, выбежал на площадку, перегнулся через перила и крикнул:

— Коломба!

Он даже бежал за ней до площадки следующего этажа. Но плакавшая навзрыд Коломба не отозвалась: снизу доносилось лишь невнятное всхлипыванье, а потом хлопнула дверь. Марк поднялся к себе. Бернадетта, стоя голая перед зеркалом, потягивалась; она с любопытством водила пальцем по синяку на груди — следу от кулака Марка, присела на край постели и стала не спеша одеваться. Марк, словно в столбняке, стоял и тупо глядел на неё, но видел «другую». Однако между его взглядом и «другой» вклинивалась эта голая, сухопарая, насытившаяся женщина; смуглая, лохматая, она упивалась победой, кичилась своим торжествующим уродством и волосатыми икрами, костлявыми ступнями, выступающим, как у драной кошки, хребтом — навсегда врезался Марку в память, как нож, этот скрюченный силуэт обувающегося Арлекина с поднятыми под самый подбородок острыми коленками и кривой усмешкой на губах. Марк не сделал ни шагу, не шевельнул пальцем, чтобы ей помочь. Он молчал. И она молчала. Покончив со своим туалетом, она бросила последний взгляд в зеркало, увидела в нём хмурое, застывшее лицо Марка и усмехнулась; подойдя к нему, взяла его за плечи, погрузила в его растерянные глаза сталь своего взгляда и, повернув клинок, обнаружила под обломками желания и смятением остриё копья — ненависть. Тут только она ощутила всю полноту своей победы. Она насладилась и местью и любовью. Перед тем как уйти, она, будто подводя итог, окинула взглядом поле битвы — постель, комнату, лицо побеждённого. Всё было как надо. Она вышла. С той минуты, когда она расхохоталась в постели, оба не проронили ни слова. На лестнице она вспомнила про упавшую на пол мантилью и вернулась за ней. Марк нагнулся и подал мантилью. Поблагодарив Марка кивком головы и заметив, в каком смятении она оставляет его, Бернадетта по-своему пожалела Марка и бросила:

— Не расстраивайся!

И вышла.


После неспокойного, как буря, сна Марк проснулся утром с приятной лёгкостью в теле, но чувство стыда не покидало его. Уж лучше бы болезнь, чем это неестественное сочетание физической бодрости и душевного неблагополучия. Его грызла тоска. Но раздумывать было некогда: встал он поздно, надо было спешить на работу, даже газету он просмотреть не успел. Однако весь день его преследовала какая-то неосознанная тревога.

Поздно вечером, возвращаясь домой, он услышал в метро, что две девушки говорят о какой-то балерине, которая бросилась в Сену. В первом же киоске он купил газету и при свете фонаря, стоя под дождём на отливающем разноцветными огнями тротуаре, прочёл в отделе происшествий сообщение, которое на несколько часов должно было занять праздные умы парижских обывателей. То, что Марк прочёл, он уже читал, уже видел в тяжёлом кошмаре прошлой ночью. Обезумевшая Коломба побежала прямо к Сене и бросилась в реку у моста Сен-Мишель. Её спасли и полумёртвую доставили в больницу; только на следующий день удалось установить личность покушавшейся на самоубийство. Состояние пострадавшей настолько тяжело, что её нельзя было отправить домой. Имя Коломбы на краткий миг ярко вспыхнуло на страницах газет; то, чего она не могла добиться своими пируэтами, принёс ей прыжок в Сену, окруживший её никому не известное имя бенгальским огнём славы. Все чесали языки о том, кто или что довело до отчаяния маленькую балерину. Но у Марка язык присох к гортани. Он окаменел от ужаса. Не чувствуя, что его мочит дождь, он брёл по улицам, по набережным и, наконец, сам не зная как, очутился у моста Сен-Мишель; там он долго смотрел на тёмную в муаровых разводах воду под арками и на освещённые окна больницы. Когда Марк вернулся домой, его лихорадило; в следующие дни он с гриппом таскался на работу и в гостиницу возле площади Этуаль, чтобы справиться о Коломбе. Но ему всякий раз отвечали, что она не возвращалась, а из больницы её выписали. Он не знал, к кому обратиться; ни за что на свете не хотел он больше встречаться с Бернадеттой, а та тоже не пыталась увидеться с Марком, хотя и не избегала его. Она получила то, что хотела: добилась своего, утолила снедавшее её много лет смутное желание. Это надолго её насытило и исключало укоры совести. Оставалось только прикрыть изведанные втайне радости крылами всепоглощающего забвения. Как ни в чём не бывало вернулась она в своё гнездо, и опять потекла размеренная супружеская жизнь, которую едва всколыхнул единственный вечер холодного и рассчитанного безумия. Наделавший столько шума прыжок Коломбы взбесил Бернадетту: он некстати напомнил о передёрнутой карте, благодаря которой была выиграна игра, а главное — теперь в личные дела достопочтенного семейства Вердье-Пассеро вторглось общественное мнение, свиное рыло сплетни. Бернадетта даже не справилась о здоровье спасённой, ибо считала, что её «честь» задета этим скандалом.

Но однажды, возвращаясь из мастерской, Марк увидел перед своим домом священника, — провожаемый любопытными взглядами всех проституток квартала, он, видимо, давно уже прохаживался взад и вперёд перед его подъездом. Это был Анж. В комнате у Марка состоялась пространная и несколько необычная беседа. Добрый кюре сообщил, что Коломба после воспаления лёгких уехала в загородный пансион полумонастырского типа и решила больше не возвращаться ни в свою гостиницу, ни на театральные подмостки.

За долгие часы, проведённые у изголовья сестры, Анж услышал немало признаний от самой больной и от сиделки, доносившей ему о том, что Коломба поведала в горячечном бреду, и знал больше, чем говорил, и даже больше, чем на самом деле было. Да, как видно, Коломба и не делала тайны из своей любви к Марку. Но Анж вообразил, что Марк отвечает ей взаимностью и что они были близки. Быть может, страстно этого желая, Коломба в конце концов сама уверовала в их близость. Во всяком случае, она не разубеждала брата. Честный кюре укоризненно качал головой, но дружелюбно поглядывал на Марка; казалось, он хочет, но не решается что-то сказать или ждёт, чтобы это сказал сам Марк. А Марк молчал. К чему этот кюре клонит? Кюре мялся, покашливал, потом принимался говорить совсем о другом, о семейной драме самого Марка, ибо был хорошо о ней осведомлён; однако слово «семейной» не было произнесено, он избегал говорить «ваша жена», для него союз, не освящённый церковью, был недействителен, разрыв как бы даже возвращал Марка на путь истинный. Анж робел, путался… И вдруг Марк понял: святой отец хочет, чтобы он, Марк, получив развод, честно и благородно женился на его сестре Коломбе. Тогда, принеся покаяния, они получат отпущение грехов, ad majorem gloriam Dei[276] и согласно с интересами семьи. Как священник Анж был искренен в своём благочестии, искренен был и как брат, желавший счастья своей бедной сестре; к тому же в этом парижанине жил расчётливый, сметливый мужик, снисходивший к законам жизни, которые держат человека в плену. Марку оставалось либо рассердиться, либо прикинуться дурачком. Он избрал последнее. На него внезапно напала прискорбная глухота. Напрасно кюре Анж кашлял, повышал голос; оставшись в одиночестве на этой зыбкой дорожке, он сделал несколько неверных шагов, увяз, постоял, взглянул на Марка, вздохнул и, беззлобно благословив его, откланялся.


Марк жалел Коломбу, но не чувствовал за собой никакой вины перед ней. Он виноват перед другой. Но было ли то чувство вины или досада? Хотя трудно было предположить, что Ася узнает о его грехопадении, Марк злился на себя: зачем он угодил в ту же западню, — до сих пор его гордость и ничем не запятнанная любовь давали ему право смотреть на Асю свысока и презирать её. Угодить в западню, да ещё найти там галку вместо голубки! Марк сгорал от стыда, как стыдилась бы лисица, если бы её провела тощая курица. Неудача, вызывая в нём острую ненависть к Бернадетте, была благотворна в том отношении, что заставила его приглядеться к самому себе. Пришлось признать, что ему не пристало так строго осуждать чужие слабости; и мужчины и женщины — все хороши! Больше виноват случай, чем воля. Ничтожная воля! Марк, всегда так гордившийся своей волей, понимал теперь, что она немного стоит, когда плоть терзается ненасытным голодом. И не только голодом любовным. Все безумства, все страсти одолевают человека, когда избыток крови захлёстывает плотину сознания и смывает её. Единственное средство — использовать энергию этих могучих потоков, как силу пламени, которым питают домну: пусть желание, пусть страсть тоже пришпоривают действие. Primum agere…[277] Целительна деятельность и необходима. Но где ты, деятельность?.. Ася искала её вдали от Марка и была права.

Нашла ли она то, что искала?


Напрасно неутомимая Ася рыскала по всей Европе. Дичь ускользала от охотницы.

Миллионы мужчин и женщин в расцвете сил, так же как и она, метались по следу в поисках действия. Едва Ася пересекла французскую границу, как наткнулась на толпы молодых людей, охваченных жаждой деятельности. Всё равно какой. Спотыкаясь, толкая друг друга, словно бараны, они мчались куда-то, но не находили достойной цели. Эти попытки найти себя были похожи на безумие. В послевоенной Германии царил разброд, хаос в умах доходил до злобного отчаяния. Всё, во что раньше верили, рухнуло — государство, семья, общество, все духовные традиции, все достоверные истины и даже самое понятие достоверности. Всякая вера во что-то постоянное и незыблемое претила душе как подлость и гнусная ложь. И эти полчища осуждённых гореть в Дантовом аду, которых безрассудный эгоизм французских победителей как вихрь бросал об стены мрачной и не оставляющей надежд тюрьмы, объединяла одна неистовая страсть — ненависть к темнице своей души. Они действительно ненавидели отупляющую тишину, порядок, даже самый покой, от которого веяло тюремным духом прошлого. И олицетворением его в глазах всего мира была тогдашняя Франция, Франция разбогатевшая, обожравшаяся победой, старчески обрюзгшая, — и эта-то Франция вообразила, будто она в силах противостоять хаосу, беспорядку, борьбе, без которых не может обновляться кровь живого мира. Вся горечь поражения, все мучения разрухи были хитроумно уловлены, подчинены фельдфебельской палке и коварно пущены в оборот соперничавшими и враждебными Франции силами; так поступали циничные немецкие капиталисты, спекулировавшие на бедствиях собственного народа, равно как и те, кто склонен в периоды социальных конвульсий ловить рыбу в мутной воде, — они старались всё обернуть во вред Франции, единственного козла отпущения, единственного живого мертвеца, на чью голову они взвалили всю ответственность за то, что Германия, которую Франция, этот гниющий труп, хотела приковать к себе, теперь бунтовала, билась в муках агонии; Франция должна была отвечать и за нелепое высокомерие таких людей, как Пуанкаре, Пенлеве, Эррио, Тардье (все они один другого стоили в тупом своём самодовольстве, все верили в собственную непогрешимость), за вредоносную их уверенность в том, что они держат в кармане истину и прогресс, — ту самую истину, что благополучно успела умереть, лечь в могилу и уже давно истлела с тех пор, как её завоевали прадеды с их бессмертными принципами, — теперь эти господа лишь лили воду на мельницу… «Мельник, проснись!» Мельница мелет отчаяние и ненависть. Готовились новые войны за Право, которое питала новая идеология: Право на жизнь, Право на движение, на перемены, Право на взрывы, когда в угнетённой человеческой массе неизбежно начинается брожение… Право на хаос…

Право на хаос было тем правом, которым Германия пользовалась тогда особенно широко. Во все времена хаос был её стихией; немецкий ум оправдывает хаос под тем предлогом, что хаос-де — источник обновления… Stirb und werde!.. Но на практике всё кончалось военными организациями. Требовались крепкие изложницы и надёжные желоба, дабы по ним можно было пустить бурлящий металл и заставить его служить господам Круппам, Тиссенам и Гугенбергам, промышленникам и дельцам, заправилам современного мира.

Кое-что достигало и ушей Аси, которая по своей профессии стенографистки и машинистки, на правах живого механизма, присутствовала при тайных переговорах представителей крупнейших предприятий французской и немецкой тяжёлой промышленности. Виртуозная техника вкупе с мудрым умением стушеваться словно с помощью шапки-невидимки обеспечили Асе положение облечённого доверием лица в свите хозяев финансового мира и закулисной политики. При желании она могла бы извлечь из этого выгоду. Но единственной выгодой, извлекаемой Асей, были опыт и жажда отомстить обществу, ненависть к которому накопилась у неё. Накапливалось у неё и презрение к той массе бедняков, эксплуатируемых, которые позволяли взнуздать себя и вести на поводу. В Германии ими помыкали как хотели. Пользуясь обычной для множества немцев непоследовательностью мысли, вечно как бы охваченной лихорадкой, нетрудно было подчинить их идеологическое брожение интересам деспотизма и фашизма; фашизм в это время шёл к власти, а кое-где уже стоял у власти. Так эти мыслители и псевдомыслители становились послушным орудием финансов и полиции, верными подручными душителей свободы. Ася никак не могла понять, почему все эти течения, все бешено кружившиеся вихри бессмысленно бились о стену, сшибались, кружили спиралью, вместо того чтобы устремиться к единственному выходу, обещавшему свободное и привольное будущее, к тесным вратам на Востоке, ведущим в Советский Союз. Но за исключением нескольких коммунистических групп, Германию одолевало расовое высокомерие, страшный кретинизм убеждённого в своём превосходстве стопроцентного арийства, и даже те, кто готов был пролить за революцию кровь, втайне хотели, чтобы революция носила клеймо: «Сделано в Германии». А поработители этим пользовались.

Но этот выход, эта дверь на Восток, с которой Ася не сводила глаз, почему, увидев её, она решительно не двинулась в путь? Она ходила вокруг да около, приближалась к рубежу, струя свежего воздуха подхватывала её, втягивала, как в воронку, но в последний миг она всё же отскакивала в сторону и высвобождалась… Отчего бы? Место её явно там, с каждым днём она всё больше в том убеждалась, да и другие давали ей понять это. Появление Аси в Берлине и Осло не осталось незамеченным: за ней наблюдали; Джанелидзе сообщил о ней, и теперь там знали, что в лагере противника имеют добровольную союзницу. Вскоре Ася поняла, что она не одна такая. Как варвары накануне великих нашествий завербовывались в армию римлян, так Революция просачивалась в цитадели капиталистов — на заводы, в конторы; внимательные уши оказывались возле нужных дверей, проворные пальцы отстукивали секреты генеральных штабов. Порой в разгар совещаний полководцев крупной промышленности взгляд Аси останавливался на ком-нибудь из её коллег, её безвестных и неожиданных сообщников — стенографистках или секретарях. Пусть они не обменялись ни словом — они чуяли друг друга издалека. Одна семья! Тут никого не вербовали за деньги. Голос крови, свободное, безотчётное влечение — вот лучшие вербовщики, когда основы общественного строя колеблются, когда земля под внешней оболочкой даёт трещины и по жилам устремляется огнедышащий поток. Он может нежданно-негаданно захватить и потомственного буржуа и человека необеспеченного, без роду и без племени. Развал экономики, которую расшатали война, разруха, инфляция, крахи, безработица, голод, — всё это подорвало силы Европы и предрасположило её к воздействию бацилл революции. А что такое революция, как не грозная эпидемия, расправляющаяся с обречёнными общественными организмами и периодически расчищающая место новой людской волне. Явление это было наиболее ощутимо в центре изборождённой вулканическими трещинами Европы, и чем ближе к кратеру, тем сильнее.

Но Ася, одна из струек лавы, не стремилась обратно в кратер; хотела она того или нет, она двигалась по склону, который был обращён к Западу. А может быть, не к Западу, а к определённому месту, к некоей точке притяжения на этом Западе? Ася противилась этой мысли. Но противятся обычно лишь тому, что угрожает, что имеет над тобой власть. Ася могла сердиться сколько ей угодно — её душа, её тело не принадлежали ей целиком. Другая кровь смешалась с её кровью. Наша странница никак не могла избавиться от неё. И сама не раз в этом убеждалась. Когда ей окольным путём предложили передать товарищам по борьбе отчёт о тайных переговорах, свидетельницей которых она была по роду своей работы, Ася отнюдь не смутилась. Излишняя деликатность была неуместна в отношении врага, и всё же она не смогла исполнить просьбу: какая-то рука, какая-то узда её сдерживала; она пыталась пренебречь этим, встала на дыбы; но рука, узда её осадили. Она грызла удила. Она слишком хорошо чувствовала, чья гордая щепетильность её сдерживает, слишком хорошо знала эти удила, которые кровавили ей губы. Она всё ещё ощущала привкус железа у себя во рту… Но как далеко был его рот! И она со злобой и сладострастием кусала себе губы.

Ася не принадлежала к женщинам, которые способны долго себя обманывать. Она умела видеть то, чего не хотела видеть. Итак, её всё ещё крепко держит этот отвергнутый, ненавистный Марк. Что в нём такого? Почему она никак не может от него оторваться? Десятки раз ей представлялся случай найти ему замену. Ничто не препятствовало… И всё-таки она этого не сделала. В последнее мгновение между ними становился тот, другой. Нет, нет, не другой, а он — один и единственный… Почему единственный? Ведь раньше он единственным не был. Почему же он стал им теперь? Ася негодовала, поносила его, сбрасывала с него все покровы, чтобы сбить цену, как хозяйка, которая с презрением разглядывает на рынке тощего зайца, щупая ему торчащие рёбра. Некрасивый, поджарый, слабый и необузданный, нежный и грубый, быстро воспламеняющийся и так же быстро остывающий, посредственный и страстный любовник — прямо сказать, дичь незавидная…

«Получайте обратно вашего зайца, пусть берёт его кто хочет!.. Мне его и задаром не надо…» — И шварк его о прилавок.

Но, едва швырнув:

«Нет, нет, беру! Заверните!»

Только пусть бы он оставил её в покое, перестал преследовать. Чтобы избавиться от наваждения, она согласилась на любовное свидание… И не пошла. «Жди! После дождичка в четверг!..» Единственный, кто чуть не преуспел, был довольно-таки дерзко ухаживавший за ней Жан-Казимир. С ним она встретилась: дело в том, что он для неё был как бы alter ego Марка, только отражённый в кривом зеркале, а ему, разбойнику, возможно даже в пику Марку, захотелось обчистить чужое гнездо. Но лишь только Ася поняла это (понять было нетрудно), как она метнула в него бешеный взгляд, возненавидела себя, возненавидела и запрезирала, он стал для неё пустым местом, гаже грязи на башмаках.

«Марк, мой Марк! Что толку в том, что я от тебя бегу, к чему эти постыдные уловки? Прячусь, а сама стараюсь приблизиться к тебе. Чем ты меня к себе привязал?.. Тем, что какой бы ты ни был, а мой!»

Этот внутренний монолог Ася произнесла, стенографируя секретное совещание в кабинете своего шефа, представителя крупного промышленного картеля. Марк, её Марк, внезапно как коршун упал на неё с высоты и накрыл своими широкими крыльями и худущим телом.

«…Мой худышка! Противная моя птица! Мой тощий заяц! Одна кожа да кости, ноги как жерди, острые коленки, руки грубые, ласковые, горячие руки, — какие они оставляют синяки!.. А твой гнев и твои слабости, а твои ласки и твои оскорбления, то ребяческие, то палаческие; твои муки, твои сомнения, чем донимал, чем бичевал, вымаливая под конец ласковое слово в утешение и ища моей груди, зубами и губами… Зверёныш! Любимый!.. Я отомстила… Мало!.. Кусай ещё! Кусай больней!.. Ах, как бы мне хотелось и тебя заставить вскрикнуть!..»

Она, не сознавая, писала всё это, а потом нашла в застенографированном виде среди данных о поставках угля и стали. Удивительно ещё, как она его не нарисовала, своего Марка во всей красе (и худобе). Она даже рот разинула, когда, очнувшись, увидела эти каббалистические страницы; и, сжав губы, затряслась от внутреннего смеха.

«Марк, мой Марк!.. Стоит ли дальше себя обманывать? Всех удаётся мне обмануть, всех, кроме себя…»

Теперь она вынуждена была признать, что любит в нём всё, и даже то (быть может, особенно то), что всего больнее ранило её… Когда она сравнивала его гордую непримиримость, даже жестокость, его независимость, даже бездейственную, бесцельную, с дряблыми душонками, замешанными на грязи и плевках, — всё в Марке казалось ей прекрасным, здоровым, всё годилось, ко всему она тянулась, даже если ей суждено было пораниться в кровь об её Марка.

«Он мне нужен! И я хочу его… А если он больше не хочет?.. Ну что ж, тем он мне нужнее! Вот ещё! Мы его и спрашивать не станем!.. А если всё-таки поздно? Если он построил свою жизнь заново? Придётся перестроить — вот и всё!»

И всё же Ася была неспокойна. Она ничего не знала о нём.

В письмах, которых Ася ждала, как нищий — подаяния, Аннета писала о себе, писала о ребёнке и ни слова о том единственном, чьё имя она хотела прочитать и о ком сама не смела спросить. Коварный Жан-Казимир в отместку Асе (а не потому, что считал это важным) передал ей ходившие по Парижу сплетни насчёт выловленной из Сены голубки; посвящённым давалось понять, что она угодила не из огня да в полымя — из одной реки в другую. Ася поняла намёк[278], вонзила ногти себе в ладони:

«Дешёвая комедия!..»

Будь Ася на мосту Сен-Мишель, она уж придержала бы голубкин клювик под водой.

«Ишь ты, какую себе роль придумала! Ну и доигрывай до конца!..»

Ася вернулась в Париж. Она уже несколько дней колебалась, каждое утро укладывая, а вечером разбирая чемодан. Весть из Парижа заставила её решиться. Она села в поезд. Пусть она не увидит Марка, она всё-таки будет ближе к нему. Впрочем, складывать оружие Ася отнюдь не собиралась! В поезде, который мчал её обратно в Париж, упрямица с особенным пристрастием пересматривала «дело» от начала и до конца. Она признавала, что жестоко оскорбила Марка; соглашаясь выйти за него замуж, она знала, что он за человек, чего он от неё ждёт, чем он никогда не поступится, и, как бы ни относилась к этому сама, была полна решимости честно следовать нравственным и общественным принципам своего спутника. Она готова была допустить, что в порыве гнева он мог её ударить, даже убить. Ну что ж, «у каждого ремесла свои опасности», как сказал один король, падая пронзённый кинжалом. Каждый обязан отвечать за последствия своих поступков. Но то, что он её оскорбил, облил презрением — этого она вынести не могла. Страдала не только гордость Аси, страдало и её чувство справедливости. Она не отдавала себе отчёта (а может быть, и отдавала), что страсть Марка к ней всегда оставалась равной по силе его презрению и что причиной этого презрения была неразделённая страсть. Она могла вынести от него всё, всё, кроме презрения. И даже сейчас, в грохочущем вагоне, шум крови заглушал грохот колёс, и она повторяла:

«Никогда ему этого не прощу!»

Она повидалась с Аннетой. Повидалась с Ваней. Они беседовали обо всём, кроме Марка. Аннета намеренно о нём не заговаривала: пусть мнительная гордячка заговорит о нём первая. Но Ася предпочла бы до крови искусать себе губы, чем произнести это имя. И всё-таки она чуть ли не каждый день заходила к Аннете, пользуясь любым предлогом; и всё ждала, — обе они ждали, — не сорвётся ли имя Марка с языка собеседницы. Но Ваня, у которого не было особых причин молчать, а возможно даже имелась причина заговорить, по наущению бабушки, спокойно и не без важности спросил:

— А когда ты будешь опять спать с папой?

Ася побледнела, покраснела, вскочила злобно, насупив брови, вся ощетинившись, и ушла. Но на лестнице рассмеялась:

— Вот шельмец! Этакая мартышка!

Затем она подумала, что, должно быть, его подучила Аннета и, в наказание, дала себе слово не показываться здесь целый месяц. Она выдержала характер неделю, после чего стала бывать у Аннеты каждый день. Но по-прежнему была полна решимости не уступать.

Марк был не менее упрям. Он, правда, держался с матерью откровеннее. С глазу на глаз он с грустью припоминал прошлое и не боялся признавать допущенные промахи, не чужие, а свои собственные, говорил о своих ошибках и том непоправимом, что они совершили. Между матерью и сыном происходили длинные диалоги, прерываемые долгим молчанием, нежные, горькие, иронические и безличные диалоги о безумстве любви, желающей поработить себе другое существо, о её деспотической требовательности, насилиях и ребяческом неистовстве, о её разрушительной ревности. Как глупо и как обидно!.. Аннета смотрела на осунувшееся, преждевременно постаревшее лицо своего мальчика, на новые морщинки, которые обозначились у его глаз, складки в уголках рта, не прежние язвительные, а скорее усталые. И сердце её сжималось. Но она знала: рана, нанесённая копьём Ахилла, исцелится только его же копьём. Чтобы им вооружиться, врагу стоило лишь протянуть руку. Но оба безумца упорствовали. Аннета знала, что они любят друг друга и желают сближения; но ни один не желал сделать первого шага. Если уж говорить об их желаниях, то, казалось, у них была лишь одна мысль: как бы вернее себя погубить.

Сами они дошли до предела, не могли больше жить, не видя друг друга. Марк узнал, что Ася снова в Париже, и Аннета предупредила обоих о днях и часах, которые она отвела каждому, с тем (как говорила эта мудрая женщина) чтобы избавить их от тягостной встречи. В эти дни каждый старался тайком увидеть другого возле дома Аннеты, оставаясь сам незамеченным. Но забавнее всего было то, что, играя в прятки, каждый воображал, будто играет лишь он один. И всякий раз, когда, забившись в подъезд магазина, он или она ловили взглядом знакомый силуэт, сердце готово было выпрыгнуть из груди, и они едва удерживались, чтобы не ринуться из своей засады, или же, напротив, с трудом удерживались на ногах, обливаясь холодным и горячим потом; и домой возвращались обессиленные, разбитые волнением, с пересохшим ртом. И весь день шёл насмарку.

Так долго продолжаться не могло. Рано или поздно они должны были встретиться. Марк в этот день зашёл к матери. Аннета решилась, наконец, заговорить с ним о примирении, но Марк отказался наотрез и резко, даже грубо, оборвал разговор. Ася дежурила на противоположном тротуаре, напротив подъезда; укрывшись за грузовиком, она ждала, когда Марк выйдет. Но он всё не показывался. Ася не выдержала. Пересекла улицу и вошла в дом. Она только хотела быть поближе к Марку. Она стояла в подъезде и прислушивалась. Когда на четвёртом этаже у Аннеты хлопнет дверь, она успеет удрать. Дверь хлопнула, но Ася двинулась наверх. Воля тут была ни при чём, ноги сами несли её. Она поднималась как лунатик. Без мыслей. Но зато обострившийся слух, как резонатор, усиливал звук шагов того, кто спускался вниз. Они столкнулись на полпути. Ася дошла до площадки второго этажа. Тремя или четырьмя ступеньками выше, там, где лестница круто заворачивала, показался Марк. Вся кровь в них остановилась, но оба продолжали шагать словно автоматы. Вместо того чтобы подождать на площадке, Ася, растерявшись, всё поднималась по узким ступенькам, где с трудом могли разойтись двое. Они прошли, опустив глаза, прямые, натянутые, почти задевая друг друга, чуть не падая; Марк прижался к стене, Ася перевесилась через перила. У него перехватило дыхание. Она, стиснув зубы, громко втягивала воздух ноздрями…

Вот они разошлись… Марк был уже на площадке. Оба разом обернулись. Бросились друг к другу… Марк обхватил колени Аси, стоявшей на две или три ступеньки выше. Голова его была на уровне её живота, и он уткнул в него лицо, в это предательское чрево, в это священное чрево — его приют, утраченный и вновь обретённый!.. Ася, потеряв равновесие, поскользнулась и очутилась на площадке; губы её касались его губ: плотину прорвало…

На шум отворилась дверь в нижнем этаже. Они отскочили в разные стороны. Что им делать? Куда бежать, чтобы раствориться в бездне вновь обретённой радости? К нему? К ней? У них не было сил идти, они не смогли бы пробиться сквозь толпу прохожих на улице. И не хотели, чтобы людской поток поглотил их любовь… Оставался единственный выход: они кинулись наверх, к двери на четвёртом этаже!

Аннета отворила. Увидела, что руки их сплетены, что они пожирают друг друга глазами, как любовники на фреске Рафаэля в Транстевере. Она не выразила удивления. Засмеялась от радости и поспешила стушеваться. Они бросились во внутренние комнаты. Ничего не было сказано. «Счастливые народы не имеют истории…» Аннета закрыла за ними дверь своей спальни. Они провели там всю ночь.

Мать сидела у изголовья ребёнка в другой комнате. Она шепталась с малышом. Он был очень доволен, заинтригован, задавал вопросы, но о многом догадывался сам. Уснул он со счастливой улыбкой, уцепившись за бабушкин палец…

И ночь напролёт Аннета пестовала израненное счастье, любовь, лобзающую кровавые свои рубцы, блудного сына, а также дочь, что потеряли и вновь обрели приют. Они вернулись. Они с ней, здесь, за этой стеной, возле которой стоит её кровать. И мать блаженно прижимала руки к чреву. Прижимала в нём двух своих детей.

Часть вторая ФЛОРЕНТИЙСКИЙ МАЙ

«Он её пымал, во сахарные уста целовал, туго к сердцу прижимал. Они тут полежали, ну, немножко из прочего чего-нибудь сделали. Взял да будет, не скажу».

Так говорится в народной сказке о «Марье-Красе, Чёрной косе», которую Ася, сама «Чернокудрая краса» и неистощимая сказочница, множество раз рассказывала Ване.

Но этот месяц не походил на тот, первый, медовый. Уже иссяк мёд цветка, мёд весны. И взамен его мёд осенний (а ведь оба они были ещё так молоды), живица сосны, острое печальное благоухание, смуглое золото мёда. А как она жжёт, любовь, созревшая в муках. Она уже не расточает себя в пустой игре. Ничего не нужно — только бы чувствовать здесь, совсем рядом, родное присутствие. И вновь и вновь всеми своими чувствами, всем, что отпустила нам жизнь, стараешься ощутить это тело, данное нам судьбой, — слишком тесное вместилище, предел, начертанный и сковывающий человека и всё же не могущий вобрать его целиком… «Любимый мой, любимая, да это вправду ль ты?»

Amantito, amantito,

Amante, amante,

Завеса ресниц мешает мне тебя видеть…[279]

И они снова обессиленные опускались на ложе.

Прильни ко мне, а я прильну к твоей любви,

Как ящерица к каменной стене[280].

Ящерица дремлет, приоткрыв глаз… Око впивает солнечный свет. Око незрячее. И зряч теперь только бок, прижавшийся к стене, горячее тельце, распластанное на камне. «Ты? Ты здесь?»

И нет сил даже пошевелиться… Непомерная усталость, усталость веков, которую не сразу избудешь. Ты, познавший ночное бдение, думал ли ты, что придётся навёрстывать эти бессонные ночи?.. Даже когда им казалось, что они спят, в долгие месяцы, прожитые далеко от родной земли, они изнемогали под бременем страданий и битв, их подтачивало ненасытное сожаление… Теперь, когда они обрели друг друга… «вновь обрели» друг друга, у них не хватало сил владеть своим достоянием; и с них достаточно было знать, что тот, другой, рядом, у сердца.

«Ты спишь, и ты моя, я твой, и я сплю»…

Ася спит, спит… так она и будет спать, спать…


А когда они пробуждались (кто минутой раньше, кто часом позже, но ни разу одновременно), каждый упивался созерцанием другого, спавшего рядом. Подобно Психее со светильником в руке, они придирчиво изучали любимое тело, лицо, как книгу уязвлённой любви, надеясь, что во сне она выдаст себя. Оба, содрогаясь, угадывали тайну мук и бунта, которые за месяцы разлуки оставили след своего когтя на таком знакомом и таком неузнаваемом теперь лице. Оно прежнее, но оно другое. Что же изменилось? И когда один, вглядываясь, как в зеркало, в лицо уснувшего, вопрошал его тайны, он читал в нём отражение, отблеск своих черт: ведь и он, тот, кто бодрствует и наблюдает, он тоже не тот, он уже другой… Что же изменилось?.. В обоих совершалась глубокая работа пахоты. Прошёлся лемех плуга, и заколосилась нива…

Самая первая. Первый колос иной любви. Та, что была вчера, сожгла себя. Родилась новая. Любовь, вскормленная благодарностью и страстным самоотречением. Оба, ценою мук, почувствовали, что они значат друг для друга, и поняли, что жить друг без друга не могут. Гордыня, которая сталкивала их как врагов, сокрушена. И какое счастье, что она сокрушена! В сердце отворилась дверь, куда теперь мог безбоязненно войти другой…

«Я твоё обиталище! Живи во мне! Если ты не заполнишь меня, я — как пустыня… Какое чудо, говорил Горький, любить человеческое существо. Почему это, а не то? Не знаю. Знаю только, что люблю именно это. И его любовь воскрешает меня из мёртвых… И это я, я сама послала его на крест. (Склонившись над спящим Марком, Ася касалась губами пронзённого копьём бока.) Никогда, никогда он не будет больше страдать по моей вине!..»

И в глазах проснувшегося Марка она читала тот же страх причинить ей боль, ту же нежную заботу. Недаром, видно, помяла их жизнь, каждый мгновенно угадывал даже легчайшую дрожь, пробегавшую по коже любимого. Взаимная заботливость, проявлявшая себя в сотне неуловимых мелочей, лепила их души. Каждый тайком ломал себя, лишь бы доставить другу радость. Каждый старался обуздать себя, свои порывы, свой нрав, лишь бы не оскорбить и не задеть любимого. Оба жили в непрерывном состоянии смирения, а ведь смирение отнюдь не было их добродетелью. Теперь уже стало не важно доказывать свою правоту наперекор другому. Куда лучше оказаться неправым вместе с любимым. Ася не пыталась уже погонять Марка за положенные ему границы; в эти дни, дни «обретения», она черпала радость в том, что приноравливала свой шаг к шагу друга. С неё довольно было сознания, что они идут рядом.

«Шагай как тебе угодно! Не торопись! Я с тобой, и у нас впереди ещё много, много времени!..»

Если даже Марку не удастся, не сломив свой нрав, достигнуть цели, которая казалась Асе столь естественной, что ж, Ася теперь не стремилась достичь этой цели без Марка. Её первая забота, первый её долг и её счастье заключались (она всем сердцем ощущала это теперь) в том, чтобы помочь любимому быть самим собой; он был её сыном, настоящим сыном, — даже больше, чем маленький Ваня; маленького она носила под сердцем положенное время, а своего большого сына она постоянно носит в своём чреве, она его создаёт, она, как наседка, высиживала его своей нежностью, дала ему свою кровь… Ей вспоминались слова Аннеты, сказанные на следующий день после разрыва:

— Мы ведь матери. И мы обязаны жалеть наше дитя.

Как-то раз, когда они были вдвоём, Ася вернулась к этому разговору:

— Вы тогда сказали правду. Даже в объятиях любимого среди всех прочих чувств самое могучее (и самое смутное, но сейчас оно стало для меня совсем понятным) — это чувство, что ты мать. Он в нас, и нет выше блаженства, как баюкать в недрах всего своего существа того, кто берёт нас, сам отдаваясь, — баюкать наше большое дитя.

Аннета сказала:

— Только не нужно показывать это слишком явно. Разумная мать умеет щадить самолюбие своего маленького, который вообразил себя взрослым. Она должна постичь благую науку — служить ему опытным полем, пусть упражняет, неуклюжий, свою зарождающуюся силу, хотя бы в ущерб нам. Мать терпеливо сносит все его несправедливости и даже находит в них тайную усладу. Мы делаем мужчиной того, кого любим, и наше дитя становится взрослым нам на беду. Это любовь. Любовь начинается раной.

— Но ведь я нанесла рану ему, моему большому ребёнку. Я не была разумной матерью.

— Разумной матерью делаешься, лишь побывав сначала неразумной.

— Стало быть, по-вашему, мудрые девы — это те, что вчера ещё были не мудрыми? Значит, вы не закрыли бы перед ними своих дверей?

— Я отперла бы им с бо́льшей охотой, чем мудрым девам, которые отказались поделиться своим маслом. Не так уж я верно следую евангелию.

— Да, вы поделились со мной маслом, и вот мой светильник снова горит. Жених вернулся. Он со мной, со мной, и я берегу его, никто не загасит теперь мой светильник… «При лунном свете»… Я охраняю мой огонь.

Марк смотрел на склонившуюся над ним полунощницу со светильником в руке. Видел, как старательно загораживает она ладонью огонёк, оберегая от любого дуновения пламя вновь вспыхнувшей любви, видел игру розоватых отблесков на её нежном, озабоченном лице. Старание Аси защитить его свободу не прошло для Марка даром. Он был тронут, видя, что она чуть ли не готова поступиться ради него своим собственным законом. Но не такой был Марк человек, чтобы принять этот дар. Он лишь явственнее ощущал свои собственные обязанности по отношению к ней. Она верит в него, значит он обязан стать достойным её. Только бы не обмануть её чаяний! Идти вперёд! Идти до конца! Но это отнюдь не означает, что он согласится пожертвовать ради неё своей прирождённой искренностью. Марк знал (и она теперь знала тоже), что если он, по слабости поддавшись ей, изменит себе, он изменит также и ей. К семейному очагу он принёс свою искренность, и теперь она стала их общим достоянием. Надо было лишь зорко следить, чтобы она, упаси боже, не осталась втуне, надо было, чтобы эта внутренняя сила свершила положенное ей, чтобы она, как весенний поток, пробила себе русло среди скал. Надо было найти отгадку противоречивым требованиям рассудка. И тогда все те законы, которые сшибались в душе Марка, дадут искру. Возникнет новый закон, объемлющий все другие.

Так проявляло себя неожиданное свойство любви — новой любви, которая, нанеся Марку рану, тем обновила его кровь. Ибо освободив его от многих уютных иллюзий, которые вслепую создаёт жизнь, от эгоизма плоти — этой безумной жадности обладания, — любовь освободила его также и от эгоизма духа, самого пагубного эгоизма, эгоизма идей и абсолютов мысли. Она помогла его жизни перейти из одной сферы в другую, из плана индивидуального в план социальный. Подобно тому как в эти первые месяцы Vita Nuova[281] Ася могла черпать счастье, только верно служа Марку, поступаясь своей независимостью и своей гордыней, Марк готовился принести в жертву свой беспорядочный индивидуализм, подчиняя его требованиям общественной деятельности и борьбы, и всё это, неведомо для него самого, внушила ему любовь Аси. Она ничего не требовала от Марка. Она стала им, этого оказалось достаточно для того, чтобы он стал ею, и, став ею, обнаружил как свою собственную черту свойственную Асе первозданную силу инстинктов. Само собой разумеется, подобное взаимопроникновение мыслей возможно лишь в экстазе первых недель любви, когда они вновь обрели друг друга. Со временем этот узел ослабнет, и снова вернут себе независимость, снова потекут рядом две внутренние жизни. Таков закон. Но всё равно, оба надолго сохранят память об этих мгновениях, когда они проникали друг в друга, сливались душой и каждый был не столько собой, сколько другим. Даже во рту они ощущали вкус чужой души. Но если бы даже они пожелали смыть его с языка (в иные часы это наваждение сушило как лихорадка), не нашлось бы воды, способной освежить нёбо. Приходилось жить со своей болью — со своим блаженством, — когда к твоему телу привита чужая душа. Она пульсировала словно зуб, готовый вот-вот прорезаться. Новые зубы. Подобно молодому животному, они искали, что бы погрызть, дабы скорее прорезались зубы. Их томил голод. Они изголодались по действию.


Между ними сохранялась разница. Голод Аси был скорее наслаждением, — здоровая и беспечная, она как бы говорила: «Я голодна, и я ем… Тем хуже для того, кого я ем!» А Марк, даже и голодая, не забывал о том, что и тот, кто ест, и тот, кого едят, имеют право на жизнь. В своём поступательном движении жизнь шествует по трупам. Каждое истинно новое общество вырастает на развалинах того, что было до него, было прежде. И руины эти — не бесчувственный камень, а живые тела с живою кровью. Чтобы узнать вкус крови, Марку достаточно было лизнуть собственные раны; в той битве, которую он сам желал начать, он сообразно особенностям своей натуры находился как бы разом по обе стороны баррикады: он наносил удары и получал их сам. Жестокость битвы он ощущал за двоих — за того, кто получает удары, и за того, кто их наносит. Да и идеология борьбы плохо уживалась с его собственной идеологией: этот дух пролетарской массы, этот диалектический материализм оскорбляли его лично в его аристократизме закоренелого интеллигента-индивидуалиста, который просто не может обойтись без веры в особые права интеллекта и своей касты — с ней он себя отождествляет, а перестав верить, гибнет!..

Марку помогал высвободиться из этих пут своего рода аскетизм, которым он карал себя, себя и свою касту, за всё низменное, что им свойственно; этой карой было суровое служение классу пролетариата и приятие тех способов борьбы, которых это служение требовало. Он уже износил до дыр старое одеяние разрушительного и бесплодного индивидуализма. Он видел, он воочию убеждался, что в руках его товарищей интеллигентов некогда дорогие ему идеи — свобода духа, непротивление — проституировались. Все и всяческие идеологи буржуазии, будь то крупные или мелкие, прибегали к услугам этих идей; эти идеи стали публичными девками и по дешёвке продавали всем наслаждение благородной и уютной игры в мысль, причём без всякого риска. Тут было всякого жита по лопате: объективизм, идеализм, эстетизм, честь, жалость, уважение, добродетель, индивидуально свободная совесть, человечность… Они прошли через столько постелей, что без труда укладывались в любую форму: они годились для любого ума. С их помощью друзья Марка избегали тягостного соприкосновения с действительностью, с её шершавыми руками, руками грязными или окровавленными. Они пользовались своими идеями, своими постельными девками, чтобы улизнуть от ответственности и от опасностей социального действия. У лучших из них это было не только следствием малодушия, не только страхом перед кровью, а в первую очередь тайным страданием ущемлённой гордости: они хотели бы, на худой конец, посвятить себя делу народному, но при условии не поступиться ни на йоту своим почётным местом, оставаться и впредь той же привилегированной верхушкой, которая ведёт за собой неотёсанные массы, профессорами, вещающими ex cathedra[282]. Прикрываясь фикцией демократии, они не желали признавать, хоть и умалчивали об этом, продерзостного равенства каких-то пролетариев, которые соглашались принять их, но только на началах равенства. Если сила событий вынудила бы их сотрудничать с массами, как то произошло в Советском Союзе, они, конечно, устраивали бы заговоры, — кто настоящие, кто умозрительные, стремясь установить олигархию специалистов, будь то в области материальной или духовной. Большинство из них было пролетарского происхождения или выходцы из мелкобуржуазной среды, однако это не мешало им покровительственно взирать на тех, кто был в их глазах младшим братом. Во все эпохи как раз те, что сами вышли из народа и поднялись над ним благодаря своей природной гибкости или крепким кулакам, смотрят на него особенно свысока, особенно жёстки в обращении с ним. Во времена старого режима управляющие всегда были сторожевыми псами родовитой знати. В наши дни их роль при буржуазии выполняет интеллигенция и специалисты. Марк видел их насквозь, он без труда читал их скрытые мысли, потому что у него самого таились такие же мысли; ему приходилось от них избавляться. Поэтому-то он с такой страстью шёл на них войной; они были им самим, одним из его «я», и теперь он сражался против этого отвергнутого «я».

В одну такую лихорадочную ночь битвы с самим собой, в ту ночь, которая становится для человека как бы его личным Четвёртым августа[283], когда человек отрешается от всех привилегий, Марк освободился от индивидуальной свободы, дабы безоговорочно служить коллективному действию масс, стремящихся обновить социальный порядок. Но он не понимал достаточно ясно, какое же место он сам отводил себе в этой битве. Он запнулся об идею насилия. Принимал идею жертвы — не больше. В силу того же страстного протеста против собственных инстинктов, который заставлял его сурово укрощать свой индивидуализм, он рассудком отказался принять насилие, хотя по складу своей натуры был больше чем склонен к насилию. Он знал по личному опыту, что стоит только начать, и оно захлестнёт его с головой. И он не без основания полагал, что так обстоит дело и для большинства людей. Насилие — слишком уж крепкий для них напиток. Достаточно одного стакана, чтобы потерять власть над своим разумом. Между тем Европа не могла обойтись без насилия. За многие века она чересчур привыкла к этому алкоголю. И как спасти её, что делать? Словами тут не поможешь. Тут нужен действенный пример. Жертва. Но жертва, сообразующаяся с боевой дисциплиной.

Такое решение взывало к самым героическим, самым чистым началам. Недоставало, однако, луча света: той радости, которая одна озаряет действие. Ломая себя во имя самоочищения, самопожертвования и самоотречения, Марк грустил. Он скрывал это от Аси; но Ася и не замечала ничего: будучи натурой, быть может, не менее сложной в своих глубинах, она не страдала излишней чувствительностью кожных покровов и поэтому просто не понимала всех этих сомнений перед лицом действия. Она с уважением относилась к мучившим Марка вопросам, но предоставляла ему решать их одному. Достаточно и того, что она заранее соглашалась следовать направлению, избранному Марком. Любовь доверяла Марку. Но пусть выбирает он сам и пусть действует! Для этой молодой женщины в расцвете молодости всё было действием, даже сама любовь. Она была как растение, обращённое к солнцу, к движению жизни, к убегающему дню. Завоюем же свой день! Будем брать дни, день за днём! Оглядка назад не ко времени.

Когда Марку становилось невмоготу и он чувствовал необходимость приобщить к этой битве мысли какое-нибудь живое существо, он бежал к матери: уже вынырнув из потока действия, который ныне омывал её ноги лишь до колен, она лучше других могла понять трагическую раздвоенность своего мальчика. Она видела, что он с прежней страстью относится к жизни, но уже не даст себя одурачить: сжимая её в объятиях, он трезво судит о ней. И самое горячее его пламя тянулось через жизнь к будущему, за некии пределы, которых он не видел, но жаждал и искал, подобно змее, вытянувшей вперёд свою незрячую голову. Сын не рассказывал матери об этой своей тайной жизни. Между ними существовал своеобразный контакт, и этого было достаточно для понимания. У обоих, таким образом, кровь была одинаковой температуры, и сообща они находили нужное равновесие. В этом-то и заключалась благотворность их недоговорённых бесед: Аннета легко читала в душе сына, но она не могла прочесть за него то, что лежало вне его, и не могла дать ему совет, как поступать.

Так Марк и жил между этими двумя женщинами, которые при всей своей любви не в состоянии были помочь ему идти, разве только шли с ним рядом; они были готовы следовать за ним куда угодно; но они не умели или не желали подсказать ему: «Иди туда!» Они ждали этих слов от него. И он считал это вполне справедливым. Ведь он мужчина. Но желать за них двоих и за себя — от этого задача не становилась менее сложной. Каждый из троих следовал своему собственному закону. Как отыскать прекрасное трезвучье, в котором полностью выразила бы себя их гармония?

И пока разум медлил вынести нужное решение, их вёл более мудрый и более тонкий инстинкт. Тайный обмен, установившийся между этими тремя существами, приносил Марку от Аси жгучие соки жизни, порыв к действию, а от Аннеты разумное спокойствие, которое, как плотина, сдерживает действие. Он же давал обеим женщинам опору, был для них деревом, вокруг которого они могли обвиться. И соединить благодаря ему свои лозы.


Они сличали тот опыт, что каждый накопил за месяцы разлуки. Сведения, которые приобрела Ася в Центральной Европе, были немаловажны, ибо ей удалось со своего сторожевого поста подслушать обрывки «тайн богов». Её наблюдения отлично дополняли те открытия, которые сделала Аннета в годы близости с Тимоном. Они подтверждали также тревожные предчувствия и догадки Марка, приходившие ему в те месяцы, когда он рыскал по парижским улицам.

Было очевидно, что Европа, да и вообще весь мир, отданы во власть промышленных и финансовых сил, которые втайне двигают государственными делами: всё им было на потребу — демократия, фашизм, балканские короли, продажные государи, запродавшие свой народ, кондотьеры и дуче, нацеливавшие глаз словно дуло револьвера, горлопаны, раздувавшие пламя войны и погромов, герои кинжала, дубины и касторки, равно как и благородные отцы, глашатаи бессмертных принципов 89 года, — словом, и дряхлеющие дурачки, парламентские кляузники, и Гитлер, Хорти, Муссолини, Пилсудский вкупе с витиями Парижа, Праги, Женевы или Вашингтона — всё годилось в дело; разбой и идеализм, бескорыстное простодушие и подлость, — речь шла только о цене, а ценой была слава, деньги или преступление. Короче, товар на любой вкус! В ловушку равно попадались и самые наивные и самые прожжённые; стоило увязнуть ноготку, как пропадала вся птичка. Дальнейшее довершал страх; кого подманивали лестью, кого мелкими дружескими подарочками; крупных рыбин брали на крючок.

И владыки мира выиграли бы партию при двух условиях: если бы они договорились о разделе мира, а также если бы договорились о совместных действиях против единственного достойного противника, который готовил своё контрнаступление, — ведь Советский Союз за высокой стальной стеной ковал в дыму труб броню своих великих Планов. Это были основные условия. Ребёнок и тот понял бы их. Но у гигантов капитала и делячества, у этих коренастых и мясистых молодчиков, по уверению Тимона, были крохотные мозги. Они не могли отвести свои налитые кровью близорукие вытаращенные глаза от собственных противоречивых страстей, — тщеславие, соперничество интересов, злоба дня застилали им взор. Уже много лет как они разучились держать фронт против общего врага. Этих скупщиков мира ничего не стоило купить: они предавали друг друга походя — за кусок пирога, украденный у соседа, за контракт, заключённый с умным врагом, который предоставил им льготные условия за счёт конкурента. Так, вопреки их воле, вырастала огромная пролетарская кузница, где денно и нощно выковывалась их гибель.

Но когда пробило одиннадцать часов (даже, вернее, четверть двенадцатого), они, наконец, почувствовали, как, разрастаясь, надвигается тень этой кузницы. Тогда они решили объединиться, создать Священный союз. На всех колокольнях тревожно загудели колокола. Увы, поздновато! Землетрясение уже началось. Первые трещины прочертили кряжистую стену капитализма. Один за другим рухнули несколько мощных столбов: Стиннес, Тимон, Левенштейн… Уцелевшим — а уцелели самые сильные — пришлось договариваться друг с другом. Ася была свидетельницей того, как пытались объединить свои силы крупные промышленные картели и франко-немецкие фашисты. Под океаном осторожно протянулись друг к другу щупальцы англосаксонских стран — Британской империи и Соединённых Штатов — в надежде воссоздать Осьминога; чудовище потихоньку прибирало к рукам наёмных убийц и на всё готовые фашистские правительства Италии и Балкан. Во всех углах, словно рои навозных мух, кишели шпионы и провокаторы. На своей собственной территории Франция держала целую армию белых наёмников — пушечное мясо, ждавшее минуты, когда его пустят в ход — здесь ли, там ли, внутри страны или за её пределами. Между Парижем, Лондоном и Москвой, через Прагу, Ригу и Варшаву, непрестанно сновали тайные агенты; они пробирались в СССР, дабы дезорганизовывать, вредить, разжигать недовольство, разровнять дорогу боевым колесницам грозящей интервенции, о начале которой уже полгода как прокукарекало на всех перекрёстках идиотское бахвальство белых генералов и голландского нефтяного короля.

«Либерализм» Запада предоставлял событиям идти своим ходом. И социалисты, уязвлённые ничего не щадившей полемикой коммунистических громкоголосых ораторов, по злопамятству притворялись, будто не замечают, что готовится под самым их носом. Глухота, напавшая столь ко времени, позволяла им сидеть сложа руки. Пора было прочистить им слух! А заодно и тем интеллигентам, примыкавшим к левым партиям, тем жирным и безмятежным интеллигентам, коим не хотелось равнодушно смотреть, как на их глазах уничтожают новый мир, но ещё меньше хотелось скомпрометировать себя, встав на защиту этого мира. Они были безнадёжно глухи и дружно блеяли «бэ-э!», наподобие пастуха адвоката Патлена.

«Ладно, ладно! Я вас, голубчики, ещё расшевелю. Слышите крик о спасении? Посмотрим, выдержит ли ваша барабанная перепонка эти вопли».

Но как же взяться за дело?

Марк одним из первых во Франции вместе с горсточкой смелых юношей, которые ничего не боялись (потерять они могли всё, выиграть же ничего не могли), стал организовывать боевые группы в защиту Советского Союза. Асе незачем было словом или советом подталкивать Марка. Достаточно того, что она существует и что он её любит. Ибо он бессознательно пропитывался её мыслью, как запахом её одежды. Когда два существа, проводящие вместе ночи, нуждаются в словах, чтобы выразить мысль, — это будто цветок без запаха. Щедро изливал Асин сад горячее благоухание акации. Она, лукавица, ни разу не дала заметить Марку, что он уносит на своей коже аромат её мыслей. Она делала вид, что следует за ним. И в конечном счёте оба шли по верной тропе, которая вела к истинной цели, к подлинному действию, а действие есть не что иное, как зрелость любой полнокровной жизни. Такова была их собственная линия развития. Она приноравливалась к шагу эпохи, идущей к неизбежной Революции. Когда земную кору начинают морщить складки, маленькие ручейки текут по тем же склонам, что и большие реки, и соединяют с ними свои воды. Даже Аннета, которую годы и работа мысли привели уже к подножью склона, где затихает бурный поток, присоединилась к движению и, хотя её озаряли спокойные небеса, пошла в том же направлении.

При переплётной мастерской своего бывшего патрона и с его помощью Марк открыл небольшую типографию, где периодически печатались брошюры, будившие мысль и призывавшие к социальным битвам, переводы Маркса, Ленина, мастеров интернационального действия, сборники документов, а также воззвания и памфлеты собственного сочинения Марка. Конечно, Ася была его переводчицей с русского и немецкого, а иногда итальянские и английские тексты переводила Аннета. Но работала она без особого пыла; если ей попадались труды по экономике или по социальным вопросам, перевод затягивался до бесконечности; она старалась потихоньку улизнуть куда-нибудь с крошкой Ваней, которого она не отдала матери, даже когда та вернулась; и по мере того как приближался закат, она снова начинала жить мечтой; случалось, её заставали врасплох — открыв книгу или тетрадь, она смотрела на строчки отсутствующим взглядом, словно зазевавшаяся школьница, мысли её блуждали где-то, неизвестно где, приходилось её окликать.

— Ах ты, соня! Хорошо же ты стережёшь наш луг!..

Ася с удовольствием тормошила Аннету. И Аннете нравилось, что её тормошат. Она возвращалась, правда не спеша, на свой луг. А откуда она возвращалась, не говорила никому, хотя Ася поддразнивала её, стараясь дознаться. Аннету забавляли энергичные прыжки двух её жеребят. И она не старалась усмирить их.

Она открыла им иные поля. Давний либерализм и воспоминания о Румынии и Италии делали её особенно настороженной к бесчинствам фашизма в латинских странах. Там у неё повсюду сохранились друзья, и с её помощью книжное издательство Марка стало одним из очагов итальянских эмигрантов-антифашистов. За ними хлынула и клиентура, не так богатая деньгами, как неистощимая на споры. Не легко было добиться, чтоб они сговорились с коммунистами. Даже в своей собственной среде они никак не могли прийти к соглашению. Вся их энергия уходила на то, чтобы построить заново здание демократии, которое подорвала мировая война и по которому разом били из пушек революция и контрреволюция. Они оказались вдвойне изгнанниками — вне родной земли и вне эпохи. Аннета понимала их, хотя сама отреклась от многого, что было верой и любовью её поколения, от идеалов своей юности, которые старились вместе с ней и уступали своё место (таков уж закон жизни) идеалам юности, пришедшей на смену, — понимала их и взяла на себя роль посредницы между этими двумя эпохами свободы, стараясь внушить одним — уважение к гаснущему величию старого, буржуазного идеализма, родившегося на развалинах Бастилии, другим — уважение к идее обновления мира силой героического материализма пролетарской революции. Она была не из тех, кого смущают школьные формулы. Материализм, идеализм — да пусть огонь жизни называет себя как ему угодно! Лишь бы он пылал.

Марк, как и Аннета, чувствовал слабость к этим fuorusciti[284]: их трагический удел, удел людей вне эпохи, был ему втайне близок, хотя он сам усилием целеустремлённой воли избег их участи. Он становился их поборником. Ася считала, что её милый Дон Кихот сражается за безнадёжное дело. Но она положила себе за правило не препятствовать своему рыцарю скакать куда угодно на чахлом Россинанте, и ей по душе были, хотя она и посмеивалась про себя, его долговязые ноги и удары его копья. Как раз благодаря этим ударам Марк заслужил признательность изгнанников и честь, от которой он охотно бы отказался, — на него обратили свои взоры фашистские агенты во Франции. Маленькая безлюдная улица, где помещалась типография, вдруг превратилась в оживлённую магистраль, по ней прогуливались некии неопределённого вида личности, с преувеличенным интересом разглядывавшие жалкие витрины местных лавчонок; книжный магазин удостаивали своим посещением новые клиенты, которые бесконечно долго перебирали книги, прежде чем решались сделать покупку; и даже на дом к Марку являлись итальянцы — почитатели его творчества, которые перемежали выражения самой трогательной благодарности такими неистовыми тирадами против фашизма, что Ася, стоя в коридоре и охраняя своего взрослого ребёнка, так и настораживалась. Марк был уж слишком доверчив, приходилось напоминать ему, что в политической борьбе, не приступивши ещё к действию, полезнее слушать, чем говорить… Мухи, мухи! В те дни они кишели по всей Европе. Особенно назойливыми оказались агенты итальянской ОВРА[285]. Колонии итальянских антифашистов в Париже постоянно приходилось быть начеку, дабы защитить себя от их покушений; это была, пожалуй, самая главная её забота, ибо в один прекрасный день люди, издавна пользовавшиеся заслуженной репутацией вполне порядочных, вдруг обнаруживали своё подлое нутро; даже друзья, казавшиеся такими надёжными, признавались — увы, со слишком большим запозданием! — что они были, выражаясь охотничьим языком, загонщиками для тайной фашистской полиции, подстерегали жертвы и заманивали их в сети. Яркое свидетельство того, как после войны во всей этой прогнившей среде вырос аппетит к наживе и подлости, особенно среди выбитой из колеи молодёжи. Ася обладала верным, почти никогда её не обманывавшим чутьём; и не раз ей случалось подпалить крылышки одной из таких зловредных мух, которые старались пробиться к Марку; достаточно было одного взгляда, слова, произнесённого особым тоном, и муха исчезала, не рискуя появляться вновь. Но достаточно было Асе отлучиться на час, и Марк уступал, особенно когда взывали к его гордости или жалости; с одинаковой лёгкостью дарил он людям свой кошелёк и своё доверие.

Коммунистический лагерь также не мог чувствовать себя в полной безопасности. Война научила правителей использовать постыдные пороки, таившиеся в утробе множества «честных людей», «honnest Iago»[286], для которых высшее наслаждение вскармливать свои пороки, ещё лучше — кормиться за их счёт. Их скрытая от них самих склонность предавать, шпионить, доносить усиленно поощрялась. Следуя по пути, проложенному старой царской святой Русью и великим мастером по части политического вероломства — Интеллидженс сервис, этой опорой Британской империи, лидеры французской демократии считали теперь агентов-провокаторов необходимейшей частью правительственной машины; с достойным зависти бесстрастием они засылали своих шпиков во все оппозиционные лагери — и в левый и в правый, и в лагерь Революции и в лагерь роялистов. За пятнадцать лет аппарат политической полиции чудовищно разросся. По примеру Интеллидженс сервис полиция стремилась стать государством в государстве. Уже нетрудно было представить себе, как в ближайшем будущем премьер-министру придётся быть одновременно и премьер-шпиком государства (на худой конец — просто помощником Кьяппа[287]). Свободе оставался всего час жизни, а там ей свернут шею. Так воспользуемся же, по примеру Марка, этим часом.

Марк, не прекращавший своих нападок, не раз рисковал попасть в участок и отведать там полицейских кулаков, он не избег даже покушения — как-то ночью, когда он возвращался домой, на него из-за угла напала кучка профессиональных хулиганов. Но они не учли Асиного револьвера: выстрел опередил их, и раненый предпочёл сохранить инкогнито. А затем, к удивлению ничего не подозревавших Марка и Аннеты, на сцене появилась Сильвия.

Её позвала Ася: обе женщины, недолюбливавшие друг друга, заключили союз для охраны их мальчика. Сильвия имела знакомства во всех слоях общества — и в прессе, и в парламенте; она широко пользовалась теми привилегиями, которые Париж безмолвно признаёт за царицами моды, прославившимися своим острословием и галантными похождениями — особенно в пору их увядания: на парижский вкус знаменитые женщины с годами, как и вино, приобретают особо пряный букет. Сильвия воспользовалась этими преимуществами и, пустив в ход свой язычок, предупредила господ из Островерхой башни, чтобы они поостереглись трогать её племянника: охота запрещается, как бы не вышло скандала! Была поставлена на ноги «Лига прав человека». Всё, вплоть до старика Роже Бриссо[288], было пущено в ход. (Если бы Марк знал об этом, он растерзал бы Сильвию.)

Бриссо, в ту пору министр юстиции, осыпанный почестями и золотом, был столпом двух десятков административных советов самых могущественных финансовых групп, которые делили между собой власть над Францией, равно как и награбленное со всего света добро. Его слово было равносильно прямому приказу. Бриссо подтачивала неизлечимая болезнь печени, сулившая ему в самом недалёком будущем пышные похороны на государственный счёт; он доживал свой век, пресыщенный всем и в то же время снедаемый голодом: существование было для него не бременем, а зияющей пропастью, которую он тщетно пытался заполнить. Даже Пантеон — заветная его мечта — был слишком мал и не мог заткнуть бреши. Слава, запечатлённая в камне, — та же смерть. А ему нужна была жизнь — та жизнь, что переживёт тебя. Но пережить Бриссо могли только его речи, которые источали скуку, воняли мертвечиной. Он прекрасно знал о существовании Марка. Его попытки завладеть этим живым существом, своею плотью, наталкивались на самые оскорбительные отказы, даже не прямые (Марк ни разу не удостоил его словом), а через унизительное посредничество. Бриссо чувствовал теперь к Марку почти ненависть. Ему хотелось бы вычеркнуть сына из своей памяти. И если бы даже Марка вообще вычеркнули из списка живых, кто знает, не вздохнул ли бы Бриссо с облегчением. Но слишком много людей знали через Сильвию позорную правду об его отвергнутом отцовстве. Его удерживало самолюбие и страх перед общественным мнением, чей незримый контроль он ощущал. Поскольку он не собирался играть роль Брута, приносящего на алтарь отечества своего отпрыска (тут не помогла бы и самая изощрённая риторика, такой ораторский подвиг был непосилен даже для Бриссо), он обязан был охранить своего отпрыска от ловушек, расставляемых государством. «Государство — это я!» Он и был государством.

Бриссо принял меры. В конечном счёте он был не такой уж плохой человек. Он охотно полюбил бы сына и с ещё большей охотой принял бы его любовь. Как государственный деятель он мог иметь пороки; но как отец семейства выказал бы известные добродетели, так же как, впрочем, и большинство французских буржуа. Возможно, Марк и Аннета, признав его, сделали бы благое дело. Но Марк и Аннета оставались неумолимы. Не будем их особенно хвалить за это. Бесчеловечность — естественное свойство молодости. А женщина, даже самая лучшая, подчас не свободна от чрезмерной жёсткости. Она хранит в тёмных закоулках души недобрые чувства, в которых не признаётся даже себе, лишь бы не вступать с ними в спор. Аннета искренне считала, что не думает о Роже Бриссо; она не желала ему зла, потому что для неё он умер. Но в этом-то и заключался весь ужас: подсознательно она убила его; она отказывала ему в праве дышать воздухом живых. Не одно сердце, содрогавшееся при мысли о преступлении, совершает преступление неведомо для себя. И в этом отношении опасны самые великодушные, самые благородные. Они не просто ненавидят. Они отметают. Лучше уж ненависть, чем это хладнокровное уничтожение. Даже такой человек, как Бриссо, не способен на это. Не хватает душевных сил. Его ненависть, как и его любовь, слишком непоследовательна и поверхностна. Бриссо распорядился, чтобы Марка оставили в покое.

Марк так никогда и не узнал о том, чем он обязан своему отцу и двум кумушкам-заговорщицам: Асе и Сильвии. Они поостереглись ему об этом сказать. Но общая тайна сблизила их. Сильвия вовсе не собиралась отказываться от неприязни к этой пролазе, возвратившейся в родное гнездо, но отложила свои чувства в дальний ящик (а вдруг придётся снова извлекать их на свет божий) и решила чаще появляться в доме молодой четы. Её вольные речи и юмор были близки Асе; обе любили похохотать всласть, и обе знали, что мир отнюдь не заключён, но перемирие соблюдалось честно и союз тоже: обеим надо было защищать своего Марка.

Таким образом, Марк продолжал продавать и выпускать книги и пропагандистские брошюры — антифашистские, антиимпериалистические, просоветские и т. д., не решаясь сам занять определённой позиции по отношению к этим различным борющимся силам, но зато пытался стать связующим звеном между этими армиями и повести их (мечта! утопия!) единым фронтом против мощных сил реакции. Само собой разумеется, успеха он не добился; если единство и было достигнуто между отрядами непротивленцев и сопротивляющихся, между либералами и крайними, то объяснялось это тем, что по приказу свыше всех их в равной степени старались удушить под мантией молчания. Ни одна газета и словом не упоминала о них, и ни в одном книжном киоске нельзя было обнаружить их изданий. Тем не менее их читали и распространяли из-под полы. Суровый и пламенный талант Марка, окрепший в борьбе и муках, в сочетании с бичующим юмором Аси, которая не подписывалась под статьями, но умела сплести свою мысль с мыслью мужа, в скором времени завоевал независимых читателей, а те сами постепенно сделали рекламу Марку. И рекламу самую лучшую. Она загорается вопреки всем препятствиям, подобно тем сигнальным кострам, которые раскладывали в старину на вершине холма. От сигнальных огней зажигались светильники в самых отдалённых и самых различных краях. Потоком хлынули письма с добровольной подпиской. Аннета радовалась, видя, как расширяется круг деятельности её сына, но не желала видеть, к чему могла эта деятельность привести. Меж тем она знала, как велика опасность. И, конечно, не хотела, чтобы её сын подвергался опасности. Но и не хотела, чтобы он уклонялся. Не завтра же, в самом деле, возникнет опасность для тех, кто действует, — тешила она себя надеждой…

И, кроме того, в ней уживались, как в каждой сильной натуре, воля и фатализм («Моя воля — это то, что должно быть; то, что должно быть, будет»). Нас уносит течением реки. Нам остаётся одно — держать руль лодки. Руль, лодка и поток — это я. Да будет воля реки!


Пока что опасность была далеко. Деятельность Марка казалась ещё безобидной той стране, где он жил. Деятельность эта носила слишком общий и благородный характер, вполне приемлемый для демократического государства с его лицемерием. Первой заботой Марка и его группы было тогда защищать права угнетённых, права изгнанников со всех концов Европы, стать самому или создать вокруг себя бастион свободы против всеобщей реакции. Франция благодаря победе, которая обеспечивала ей ещё на несколько лет экономическое преимущество перед остальным континентом, задыхающимся в атмосфере нищеты и лихорадки, могла позволить себе дешёвую роскошь идеологической свободы. Больше того, наличие оппозиции даже обеляло в глазах Европы политику империалистического капитализма, служило для его манёвров ширмой, за которой уютно пригрелась двусмысленная демократия, — та пыжилась от благородных принципов, сама же под рукой содержала фашизм в Югославии, в Польше и на Балканах, а на французской земле подкармливала наёмных вояк-белогвардейцев. Марк и его друзья стали обременительными лишь тогда, когда обрушились на эту ложь. Но пока что их выходки старались замять. В рядах ревнителей порядка было достаточно усердных сторожевых псов официального иезуитства, которые, не щадя живота, защищали эту ложь от нападок юношески непримиримых и непочтительных сынов Франции: так поддерживался в рядах оппозиции спасительный раздор. Горстка неукротимых была слишком малочисленна и невлиятельна, чтобы вселять беспокойство. Преследовать их значило привлечь к ним внимание. Поэтому их терпели, держа в то же время под наблюдением.

Но пересекающиеся пути человеческих судеб столкнули Марка с другими людьми; многие из них были богаче опытом, пользовались авторитетом; поддерживая Марка, они сами становились сильнее благодаря его поддержке.


Как раз в эти дни в жизнь Аннеты — а через неё и в жизнь Марка — вошла старая дружба, которая казалась давно забытой, умершей, но которая за годы разлуки окрепла, очистилась от всего наносного: дружба Жюльена Дави, бывшего жениха прежней тридцатилетней Аннеты.

Аннета прихворнула и не выходила из дому. После воспаления лёгких, наследия странствий по румынским болотам, которое по видимости прошло бесследно, каждую зиму у неё начинался скрытый и внешне самый обычный грипп, постепенно подтачивавший её крепкий организм. Болезнь пока ещё давала себя знать лишь безобидными приступами, которые удерживали Аннету дома недели на две. В течение этих дней вынужденного безделья, когда у неё вдруг оказывалось время читать, думать, бродить по тропкам прошлого, Аннета внезапно натолкнулась на спутника умерших лет, державшегося, как и она, особняком. Вообще-то она старалась избегать прежних дорог: уж слишком много клочков её руна — любовь, сожаление, раскаяние, мечты, муки — осталось на колючем придорожном кустарнике. Зачем их искать? Они — словно пушистые семена одуванчика, которые летают в воздухе и цепляются за платье так, что никак от них не очистишься. У нас, слава богу, достаточно и сегодняшней, ежедневной пыли, и с ней-то не оберёшься возни! Недоставало ещё собирать пыль минувшего! Довлеет дневи злоба его!

Но когда машина, наткнувшись на нежданное препятствие, останавливается, ум продолжает кружиться точно белка в колесе и, как правило, отстаёт. Аннета вдруг очутилась лицом к лицу с прежней Аннетой и с её прежним возлюбленным, с её Тезеем, бросившим Ариадну, — с Жюльеном Дави.

Не впервые за эти двадцать лет она встречала его имя. Хотя у неё не хватало досуга для чтения научных трудов (а когда сделаешь хоть небольшой перерыв, попробуй догони потом, не запыхавшись, уходящую вперёд науку), она временами обнаруживала его имя в журнале или в книгах. И всякий раз Аннету словно что-то ударяло в сердце, первым её движением было отвести глаза в сторону: «Ничего не заметила!..» Но в последующие дни сами ноги приводили её к витрине книжного магазина, и тут её взгляд, казалось бы такой равнодушный, замечал всё. Затем она уходила. И уносила в своей памяти титульный лист книги. И титулы автора. Он профессор Коллеж де Франс. Он хорошо поработал… Сердце её сжималось, но она радовалась. Ей было бы горько обгонять тех, кого она любила. А Жюльен ушёл вперёд.

Но куда? Аннета и не пыталась узнать. Говорить о нём с другими? Нет, нет! Она предполагала, что он идёт прежним путём, следуя советам своей семьи, которая блюла дух католичества и верность традициям. В годы войны Аннета была слишком захвачена своей собственной деятельностью и своими собственными страстями, чтобы различить доносившийся из Парижа приглушённый голос Жюльена. И Жюльен не был бы Жюльеном, если бы заботился о том, глушат его голос или нет. Слишком он был гордый человек, чтобы состязаться с целым воющим хором. Он говорил не для других. Он говорил для себя.

По чистейшей случайности до Аннеты долетели обрывки его мыслей, и то с большим запозданием. Тогда она ещё работала у Тимона. В этот день она выстукивала на машинке какую-то статью. Дверь кабинета была открыта, и Тимон, то и дело прерывая диктовку, беседовал с многочисленными посетителями. Вдруг среди этого гула прозвучало имя Жюльена Дави. Аннета навострила уши. От её слуха не ускользнуло ничего из того, что сказал её патрон об этом «пораженце», об этом «проклятом репетиторишке» из их опруссаченного Коллеж де Франс, который «сейчас как раз меняет берлинскую лазурь на кремлёвский кармин».

— Не беспокойтесь, я ему дам пинка в зад!

Не отнимая пальцев от клавиатуры, Аннета спросила:

— А что он такого сделал?

Продиктовав несколько строк, Тимон остановился и спросил:

— А тебе-то что?

Аннета ответила:

— Я его знаю и уважаю его.

Собеседник Тимона ждал, что этот грубиян сейчас обрушится на дерзкую секретаршу, осмелившуюся высказать своё суждение. Но ведь известно, какую власть имела машинистка над своим тираном. Ударом кулака Тимон расплющил сигару, лежавшую на письменном столе, он чуть не задохнулся:

— Ах, ты его знаешь? Ах, ты его уважаешь? Эту сволочь!

Он с каким-то хрюканьем проглотил дым и добавил:

— Впрочем, я тоже…

Но тут же поправился:

— Тем не менее шкуру с него я спущу!

Аннета снова повторила свой вопрос:

— А что он сделал?

— Раз ты его знаешь, чего же ты спрашиваешь?

Аннета в сдержанных выражениях пояснила, что она его знала, но уже давно потеряла из виду. Тимон тотчас всё понял. Она ощутила на себе его насмешливый взгляд, шаривший в глубинах её души. Но Тимон не стал развивать эту тему; со своей обычной грубостью, однако без оскорбительных словечек он кратко рассказал ей, что этот «тип» Дави играл во время войны весьма неуместную роль пацифиста и европейца с большой буквы, а после заключения мира (ничего не поделаешь, такая уж у него порочная натура) перешёл на противоположное амплуа, на роль адвоката «людей с ножом в зубах» и поборника «Антиевропы» (под этим термином Тимон подразумевал СССР). Свой рассказ он заключил вопросом:

— Теперь довольно? Ну, что скажешь?

— Скажу, что если он защищал две столь противоположные точки зрения, то, надо полагать, уж с одной-то из них вы должны быть согласны.

Тимон коротко засмеялся:

— Ты так думаешь?

Аннета с улыбкой ответила:

— Нет, не думаю.

Она отлично знала, что Тимона не интересуют никакие точки зрения. Интересует выгода. И даже не сама выгода, а процесс игры, пусть даже проигрыш. Мнениями пускай тешатся эти дурни от идеализма, эти пешки, которых передвигает по доске посторонняя рука. Но в таком случае стоит ли бушевать против них? Нет, не скажите, это ведь тоже игра…

Не раз, оставшись наедине с Аннетой, Тимон возвращался к этой теме, и хотя действовал он без особой щепетильности, в его поддразниваниях никогда не звучала злоба, ему просто хотелось знать… И (удивительнейшее дело!) Аннета Ривьер, которая никому не открывала тайны, спящей в глубинах её души, не только преспокойно сносила вопросы этого разбойника, но и сама шла навстречу его любопытству. Без малейшего стеснения, с улыбкой на губах, не без лёгкой иронии рассказала она ему о своём злополучном романе. А он? Он не злоупотребил её доверием; правда, случалось, нет-нет да и подденет грубоватой шуткой, но просто так, словно даёт по-дружески тумака. А она сама первая посмеётся над собой. И всё-таки это слишком серьёзная тема, по крайней мере была такой прежде, нельзя касаться этого грязными руками. Тимон и не коснулся, хотя лапа у него была тяжёлая. И без всяких просьб со стороны Аннеты газета Тимона перестала нападать на Жюльена Дави: его имя просто обходили молчанием. Тимон только раз сказал Аннете:

— А твой-то болван хорош! Первый мастер опаздывать на поезд. Ну-ка, скажи, что нет!

Аннета не сказала «нет». А услышав из уст патрона, что Жюльен «мастер опаздывать», почувствовала себя даже чуточку отомщённой… Стало быть, ей нужна месть? Как, неужели после пятнадцати лет полного забвения, забвения, на которое наслоилось столько других страстей, всё же остался след, и след жгучий?.. Разве женщина когда-нибудь забудет рану, нанесённую её сердцу или её гордыне?

Но Аннета не требовала иной мести. И этой было вполне достаточно. Пусть бы Жюльену хоть раз пришло в голову то, что сказал сейчас Тимон!.. Хоть два-три раза за всю его жизнь… Больше не надо! Она вовсе не хочет, чтобы это сожаление шипом впивалось ему в ноги… К тому же она-то сама ведь не стеснялась находить сомнительные замены.

«Да и он сам, бедный мой Жюльен, был для меня, вероятно, тоже заменой того, кого ищешь всю жизнь и никогда не находишь… Слава богу, что каждый из нас пошёл своей дорогой, так оно лучше!»

Всё-таки Аннете приятно было сознавать, что путь Жюльена отклонился не так уж далеко от её собственного пути.


Утешение, впрочем, чисто платоническое! Аннета ничего не предприняла, чтобы увидеть Жюльена Дави. Ничего, чтобы получше узнать, каким же путём он шёл. Только во время последней болезни и вынужденного досуга она впервые познакомилась с его писаниями. Может быть, тут повинна была и небольшая лихорадка, благоприятствующая подобному возврату мыслей.

С наигранно холодным любопытством она попросила свою молодую невестку достать ей сначала одну книгу Жюльена, потом вторую, а потом ещё и ещё («Лежишь в постели, умей скучать»)… теперь она проводила уже целые дни в блаженном смятении чувств. Не раз Ася, заметив зевоту и затуманенный сном взгляд свекрови, уговаривала её:

— Да ты спи! Лучше уж спи!..

Аннета послушно закрывала глаза, оберегая своё счастье.

Что же так волновало, так радовало её в этих книгах, в этих научных и исторических трудах, в которых для всех прочих отражались лишь бескорыстные поиски ума, размышляющего над законами объективной реальности? Прежде всего она видела в них бесстрашие духа, так непохожее на ту прежнюю, знакомую ей, робкую и колеблющуюся мысль. «Непохожее?» Похожее! Да ещё как! Она, одна она прозрела в Жюльене под внешними колебаниями подавленные порывы мысли, стремящейся к героической истине; она сама согрела их, высидела, как наседка, под своими собственными крыльями. И теперь узнавала своих питомцев. Своих цыплят, его цыплят. Они пробили носиком скорлупу. Настоящий Жюльен!

«Мой Жюльен!.. Так вот он каков! Он вышел на свет!.. А из какого чрева? Из моего, из моего собственного! Я выносила его, он моё порождение. Он сын моей любви и моей муки. Узнаю его. Узнаю себя…»

Да и как было не узнать? Это был её голос, её слова. Она даже помнила, когда их ему говорила… И через пятнадцать лет он повторил их!.. Чаще всего это были даже не слова, а то, что меньше слов, но и бесконечно больше: звук её живого голоса; то, что он говорил, было его, но произносил он это её устами. Её губы сохранили вкус этих слов…

И целыми днями, неподвижно лёжа с закрытыми глазами в постели, она растворялась в благодарной радости.

«Жюльен, милый!..»

А вдруг ко всем этим мыслям примешалась гордыня и избыток её привёл к иллюзиям? Иллюзии? Нет, нет, она чувствовала, что нет! Знала это только она. Но знала твёрдо. Её нельзя обмануть… А гордость, что ж, гордость есть, разве она отрицает? Есть. Чуточку… Не много ли?

«Возможно, и больше, чем я полагаю. Правильно, она, эта гордость, есть, она во всех моих поступках, в глубине их, даже когда я считаю, что совлекла с себя всё личное, когда стремлюсь к этому, когда думаю: „Теперь я окончательно умерла для себя самой“… Но я не умерла. Смотрите-ка, тётушка Аннета жива!.. Да ещё как! Как она требует своё добро!.. Своего Жюльена!.. И подумать только, он мой уже целых десять лет, а я и не знала».

Ибо хотя он вырос, он всё равно её. Она и не помышляла сравняться с ним. Она понимала, как далеко мысль Жюльена обогнала её. Она следовала за ним издали, до какого-то поворота. И не скрывала от себя, что дальше пойти не в силах. Слишком много понадобилось бы времени, чтобы наверстать то расстояние, на которое наука и он опередили её за эти пятнадцать лет. Но даже и в этом её гордость находила себе пищу… Он ушёл вперёд, он стал таким большим, её маленький!

И она пыталась представить себе, как бы сложилась их совместная жизнь. Думала об этом часами, не шевелясь, забившись в ямку постели. Её охватывала нежность, грусть, веселье. В мечтах она перекраивала и так и этак свою жизнь.

Довольно спать! Она выздоровела. «Жизнь — есть сон». Что ж, возможно, и так!.. Но только жизнь такой сон, где хлеб не валится с неба, а надо его заработать… Она вскочила с кровати. За дело!

«А с тобой, мой маленький Жюльен, мы увидимся вновь, когда опять найдётся досуг. Пусть это будет не завтра…»

Она перестала о нём думать. Но Марк заметил:

— Как ты помолодела!

Аннета рассмеялась:

— Такие, как мы, только во время болезни и отдыхают…


Жюльен, тот никогда не отдыхал. Он был из той породы людей, что просто не умеют отдыхать… Он не мог жить не работая. Для того, чтобы жить, ему вовсе не обязательно было работать. Но работой он созидал жизнь мысли. И эта непрерывная работа мысли закрывала дверь всем остальным мыслям. Но закрывала плохо. Створки двери отходили и пропускали свежий ветер. Жюльен никогда не жил в тепле.

Но теперь он уже не сидит, неподвижный и зябкий, у старого очага в квартале Сен-Сюльпис, как в те времена, когда Аннета его знала. Он вышел из дома прошлого. Совлёк с себя и бросил там тяжёлые одеяния буржуазных предрассудков. Читая его книги, Аннета поняла это.

Немало героизма потребовалось ему, этому мелкому французскому буржуа, робкому и совестливому, ещё не вышедшему из-под опеки властной матери, скованному по рукам и ногам устарелой одеждой вековых навыков мысли и обычаев, отпрыску благомыслящего консервативного и религиозного семейства, чтобы на сороковом году жизни осмелиться заглянуть в глубины своей души и постепенно, не вступая в сделки с рассудком, сбросить с себя всё, что раньше было символом веры, а теперь стало для него ложью. Тогда оказываешься нагим, ужасающе нагим, а как появиться перед теми, что долгие годы видели тебя в облачении лжи, которой они прикрывали и прикрывают свою оскорблённую стыдливость, — теми, что не желают замечать наготы мира и в страхе приклеивают к истине духа фиговый листок, словно к срамному месту.

Случай, особенно серьёзный для таких, как Жюльен, для человека, не принадлежащего к числу жалких расстриг, которые, порвав с чем-либо, требуют немедленной награды за свой героический акт, а сами преспокойно пристраиваются к соседней соперничающей лавчонке и обслуживают страсти антиклерикализма и «свободомыслия». Жюльен остался наг, один, на улице, не защищённый от злых ветров.

Это было не легко. Но этот робкий человек никогда не возвращался вспять.

Благодарение богу, он жил в семье, которая меньше всего интересовалась его битвами на поле мысли. (Огромное лишение не иметь у своего домашнего очага близкого человека, с которым можно обменяться мыслями; но так оно спокойнее: представьте, что поминутно у себя дома вы встречаете настороженный взгляд врагов вашей мысли!) Перед смертью мать женила Жюльена, найдя для него здоровую духом и телом девушку, идеал пустоты, конечно с хорошим приданым, миловидную и бесцветную, превосходную хозяйку, но отличавшуюся таким непроходимым отсутствием любознательности ко всему, что касалось области мысли, какое встречается редко даже у людей её породы: она никогда не открывала книг, — те книги, которые полагалось прочитать ей в школьные годы, как всякой благочестивой пансионерке, нагнали на неё такую скуку, что она считала чуть ли не одним из преимуществ брака возможность никогда не иметь дела с печатным словом. То, что муж с утра до ночи корпел над бумагами, её отнюдь не смущало. У мужчин свои дела, которые её никак не занимали. Она даже не особенно его любила… но и не ненавидела; ей не доставляло никакого неудовольствия — о большем тут не могло быть и речи — встречаться с ним ежедневно за столом и в постели; она была порядочной лакомкой, а он не переносил лакомств. Короче, она достаточно любила его, но (подобно нормандцам) любила не достаточно для того, чтобы интересоваться тем, что происходит в голове мужа. В круг её хозяйственных обязанностей не входила уборка этого шкафа.

Так бы она и не узнала ничего о происшедшем в сорокалетнем Жюльене переломе, который вывел его из заколдованного круга самоуспокоенности и пассивности, приемлющей социальные и религиозные идеи так называемых «порядочных людей», если бы благонамеренные подруги и даже сам духовник не указали ей долг, лежащий на христианке и супруге, чей муж своим примером, своим скандальным поведением вводит в соблазн общество. Засим воспоследовало несколько набегов плачущей супруги на ниву супруга. В результате пострадал семейный мир без всякой пользы для дела морального обновления: милейшая Констанс, как и следовало ожидать, ничего не поняла в проступке мужа, и поэтому все её увещания не могли помочь беде. А Жюльен, при любом покушении на свободу его мысли, становился резок. И потому у него не хватило милосердия скрыть от Констанс, каким пышным цветом расцветает её глупость, когда дело касается столь высоких предметов. Впрочем, она и сама это поняла, но, как все дурочки, только ещё сильнее заупрямилась. Один бог знает, чем бы всё это кончилось, если бы священник, человек проницательный, не поспешил заткнуть рот своей духовной дщери, испугавшись, что незадачливая поборница святой веры неминуемо доведёт дело до публичного скандала. Выслушивая сквозь деревянную решётку исповедальни невнятные жалобы, прерываемые нервическим всхлипыванием и сморканием, пастырь постарался умерить беспорядочный поток речей, а главное — усердие своей прихожанки, неосторожно вырванной из царства благословенного бездумья. Требовалось водворить её туда обратно. Задача не из трудных, поскольку самой Констанс ужасно хотелось увериться в том, что господь бог не возложит на неё ответственности за пагубные заблуждения супруга, что, противореча заблудшему, чего доброго, лишь усугубишь его пороки, — и лучше всего возносить богу мольбы о спасении несчастного. Всё остальное в руце божьей. Под «остальным» подразумевалось: если богу угодно, пусть Жюльен горит в аду… или пусть не горит… Констанс искренне надеялась, что худого не случится. Но всё-таки, если случится… нет, она предпочитала об этом не думать. Довольно с неё своих собственных забот!..

Заметив, что жена ходит с видом жертвенной покорности, Жюльен почувствовал раскаяние и пожелал загладить свою вину, но когда он попытался объяснить ей свою мысль в самых простых выражениях, в каких учитель толкует урок семилетней девчушке, жена испуганно отмахнулась, что означало: «Нет! Нет! Слишком всё это утомительно!» Вдруг она, не дай бог, что-нибудь поймёт! Да это всё равно что при восхождении на ледник связать себя одной верёвкой с сумасшедшим, который к тому же не твёрдо держится на ногах! Покорно благодарю! Предпочитаю вообще себя не связывать… Бедный Жюльен!

А вслух она сказала, что слишком глупа для таких вещей (она была счастлива этим обстоятельством, более того, гордилась им… Недаром же говорится: «Блаженны нищие духом»). Бедный Жюльен! При мысли, что этот бедняга в одиночестве скользит над опасной бездной, она вдруг стала воплощённой кротостью, и с её благосклонной помощью муж стал отныне наслаждаться покоем, уютом, дарами кухни…

«Надо же, чтобы в этой жизни он получил хоть какое-то удовольствие».

Жюльен не заблуждался насчёт истинных причин этой кротости. Но так или иначе у семейного очага воцарился мир. Правда, огонь этого очага не особенно согревал. Но, плотнее закутавшись в плащ своей мысли и подняв воротник, Жюльен мог работать, не боясь сквозняков. Зачем требовать от судьбы большего, чем она может дать! Тем паче что он сам испортил свою жизнь, ибо он её испортил. В этом-то он был уверен. Столь тяжёлое неотвязное чувство не могло обманывать. Только не анализировать его. К чему? Особенно сейчас. Счастье пришло к нему. Он же сделал нечто худшее, чем просто упустил его, — он оттолкнул его своими руками. Он порвал с той, которая могла стать настоящей спутницей его жизни. Но напрасно он старался уйти от неё. В течение шестнадцати лет его внутренняя жизнь протекала вне (внутри!) его видимой жизни, семьи, дома, и эту внутреннюю жизнь направляла отсутствующая. Не так её облик, её лицо (это, конечно, тоже было; но наш учёный отличался близорукостью в сердечных делах, и облик Аннеты расплывался), не так образ живой Аннеты, как та пылающая борозда, которую она провела в самой сердцевине его сознания и тем изменила всю внутреннюю сущность Жюльена. С тех далёких дней 1905 года, с той поры, как прекратились их встречи, он не переставал ощущать её воздействие: сожаление, раскаяние неприметно сформировали его по тому духовному образцу, который отвечал её желаниям, или, вернее, отвечал тем желаниям, которые сам Жюльен приписывал ей.

Таким образом, Жюльен был обязан Аннете высшим усилием своей жизни, благодаря ей расширился горизонт его раскрепощённого духа. Невидимое бродило превращало воду в вино, и в его мысль-домоседку проникли дерзкие семена со всей земли. Они всходили пока ещё медленно, но Жюльен уже давно ощутил в себе присутствие этих вольных пришельцев, гораздо раньше, чем это заподозрили все окружающие — семья, друзья, коллеги. Да он и не торопился выставлять что-либо для осмотра посторонних. Его первые труды этого периода, почти все посвящённые научным вопросам, хотя и свидетельствовали о наличии независимых взглядов, были строго ограничены профессиональными рамками. Осторожность? Уважение к своей среде, которую, как он знал, это неминуемо оскорбит? Или просто он не был рождён борцом? Остатки присущей ему застенчивости, привычка умалчивать о самом заветном? А может статься, то было чувство более таинственное — благоговейная сдержанность, побуждавшая хранить всё сокровенное, всё, что ценно, для себя и для воображаемого свидетеля своей внутренней жизни — для его полувыдуманной Аннеты.

Но, удивительное дело, он никогда не искал случая встретиться с невыдуманной Аннетой. Он даже боялся наводить о ней справки. Не очень-то похвальная черта! Из страха нарушить своё душевное равновесие он предпочитал не знать, нуждалась в нём Аннета или нет, и как часто нуждалась в трудную, а может быть, даже в грозную минуту. Таково уж слишком «чувствительное сердце», которое отворачивается от раздавленной собаки, потому что «ей больно» или «может быть больно», и под этим предлогом не пытается перевязать переломанную лапу. Видели мы таких чудаков! Но Жюльен с отвращением признавал за собой эти чудачества и чувствовал себя чудаком. Увы, нужно время, чтобы избавиться от закоренелых пороков. И, конечно, Жюльен не избавился от них окончательно. На дне сосуда навсегда осела ржавчина, и напрасно он ломал ногти, соскабливая её.

Но у каждого осаждается своя ржавчина, и у Аннеты в том числе. Главное, чтобы в душе непрерывно струилась свежая вода и не давала закупориваться протокам жизни. Святая вода, вода, вечно святая! Самое страшное для души — гниение стоячего пруда. Река вымывает ил. Она текла, его Ривьер, его река! Она вырвала его из оцепенения, из неподвижности, из чистилища духа, каковым является смирение, прозябание мириадов человеческих инфузорий. Она дала ему первый толчок и раскрыла перед ним жизнь с её страстями, её мукой и её пламенем в ночи.

Более того (как ни печально, но это так), в тех страданиях, которые он причинил Аннете, да, в самих этих страданиях, он обрёл искупление. Несправедливые страдания, которые мы причиняем любимому существу, могут стать откровением, обогащающим нашу душу, если мы только найдём в себе силу до конца осознать их. Поэтому-то Жюльен был обязан Аннете тем, что, пройдя через угрызения совести, он стал глубже понимать людей, стал острее чувствовать несправедливость, стремился, делая добро многим, возместить зло, причинённое одной. Аннета заплатила за него.

Жюльен принадлежал к старой французской буржуазии, у которой куча грязных пороков и загребущие руки, но которая возвела в религию необходимость платить долги и больше всего боится умереть, не успев расплатиться с кредиторами. Когда отпрыск такой буржуазии гуляет по полям, не для него поют птицы про любовь и весну! Он слышит только одну перепёлку, которая кричит:

«Плати долги! Плати долги!»

Жюльен заплатил.


Кто бы мог этому поверить? Да и знал ли об этом он сам? Именно в уплату этих долгов он во время войны очутился, помимо своей воли, в той социальной среде, которая внушала ему физическое и моральное отвращение.

Сначала он ушёл в себя, берёг себя, как бы затаил дыхание, накапливая силы для утверждения своей независимости, и всё это время незримая Аннета не отходила от него. Ей не было нужды говорить. Она шла вперёд. Он не пытался узнать, куда ведёт дорога. Была только одна дорога: та, по которой шагали рядом эти прекрасные ноги.

Мало-помалу в своих трудах он начал склоняться к истории и философии науки. И в двойном процессе действия, дополнявшегося противодействием, его дух освобождался от цепких лиан католицизма, связывавших его по рукам и ногам, и одновременно углублялся в чащу идей, которые уводили не только за рубежи религии, но также за рубежи науки и разума того времени. Экспедиция столь же рискованная, как и путешествие Васко да Гама, и тоже огибавшая свой мыс Бурь. Корабль вышел в открытое море, в море, где не было ни одной гавани: теперь ты игрушка ветра и морских течений; ты распрощался с землёй; отныне твоим отечеством становится гладь океана или его пучины.

Католик, латинянин, когда он верит и когда перестаёт верить, не бросает якорь в водах Сомнения, не останавливается на манер всех тех, что «протестуют» или «протестовали», как повелось с давних пор у германцев и англосаксов. Он идёт в глубину, в бездонную глубину. Подхваченный бурей, он не старается сколотить себе помост, повисший над бездной, подобно «реформаторам» (удачное название для тех, кто отвергает лишь наполовину) или метафизикам нордического разума — чистого или практического. Он один, он наг, и он плывёт. И нет у него иной поддержки, кроме пары рук. Он знает: рано или поздно он пойдёт ко дну. Но он не станет молить о спасении.

Жюльен бросился в пучину сурового и разочарованного разума, который не признаёт никаких компромиссов. Подобно большинству людей, которые слишком долго испытывали на себе груз веры и принуждений, налагаемых обществом, он затаил к вере и к принуждениям ненависть, превышавшую меру строгой справедливости. Он, пожалуй, был способен признать чрезмерность этого чувства, но был не способен отказаться от мести. Он сам называл себя с горечью «Юлианом Отступником». И эта потребность расправы, начавшая сквозить в его писаниях, была как бы епитимьёй, которую он сам наложил на себя, на прежнего Жюльена.

Первые признаки этого проглянули между строк его «Философских опытов»; и религия первая поняла, что целят именно в неё. Она заявила об этом во всеуслышание, поспешила признать себя адресатом. Жюльен ответил градом новых ударов. И хотя после нескольких резких стычек она рассудила за благо отступить и замолкнуть (впредь благонамеренная пресса с редким единодушием не обмолвится и словом о работах Дави), разрыв был окончательный, и поклоны, которыми Жюльен обменивался со своими прежними знакомыми, не оставляли места для иллюзий; «всеобщая мобилизация — это ещё не война», говорили авгуры; но, встречаясь взглядом, они не смеялись: война приближалась, война была рядом, она ждала своего часа.

Пришла другая война — настоящая, война 1914 года. Все скопившиеся в предвоенное время страсти нашли в ней прекрасную среду для размножения. Среди многих видов ненависти, искала удовлетворения не только ненависть к внешнему врагу. И, как водится, затаённые подозрения, злоба, ненависть оказались куда прозорливее дружбы! Возможно, даже прозорливее самого Жюльена. Ибо он ещё не сознавал тогда, что носит в себе дух революции. Среди однообразного грохота автобусов, которые с фырканием пробегают между двумя рядами серых фасадов, бунт, выражающий себя в монологах, постепенно стихает, как боль в надкостнице. Не за что ухватиться зубами. Обманчивое спокойствие. Жюльен отлично понимал, что его непредвзятая критика, пробив первую оболочку отмершей веры, пробила и прогнившую оболочку общества; в его власти было глубже погрузить остриё критики, чтобы вскрыть гнойник. Но он не погрузил. Он медлил признать, что весь общественный порядок и его моральные устои обречены на гибель. Ему бы тут же приступить к поискам другого жилья, но, просидев сиднем сорок лет, он с ужасом думал о переездах. Тем не менее он знал, что рано или поздно придётся отказаться от прежней квартиры. Но, как истый фаталист, ждал: вот окончится срок контракта, и тогда уж переезда не миновать… В караван-сарае прошлого имелась ещё кладовая, ключ от которой он не решался никому вручить. Он старался не заглядывать туда, он запер дверь, запер ставни, укрыв вековую пыль: было бы неблагоразумно пустить туда дневной свет и взяться за уборку. Этой кладовой было отечество. Для французов четырнадцатого года оно было единственным неоспоримым божеством. Все другие боги были подвержены общим законам жизни: смерти вообще и, в частности, старости, болезням, червоточине, разрушающей алтари. Не оставалось больше незыблемых богов. Кроме него, кроме отечества. И для верующих, и для «вольнодумцев». Особенно же для последних. Ибо, помимо отечества, этим несчастным некуда было деваться. Понятен теперь тревожный, трогательный, жалобный и жалкий крик великого глашатая светской науки, старика Лависса:

«Но если вы отнимете у меня отечество, что же мне останется? Ради чего я тогда жил?»

О, эти старцы, вплоть до смертного часа замурованные милой, но чересчур уж узкой грядой холмов, заменяющих им всю необъятность горизонта! Они могут ходить только по этой земле, только по этим могилам, где в течение пятнадцати столетий погребали их мертвецов! Если вы поколеблете их «отечество», это будет равносильно землетрясению: всякий, кто испытал подземные толчки, знает это чувство особого, невыразимого страха. Точка опоры, единственно надёжная точка опоры вдруг уходит из-под ног, и больше нет ничего. Жюльен, будучи сам сверхчувствительным сейсмографом, уловил предостерегающее ворчание земных недр и заранее ощутил смутную тревогу души, которая вот-вот лишится своей опоры. И он старательно отводил глаза. Он стоял неподвижно, молча; он не трогался с места и поостерёгся продерзостно коснуться последнего кумира. Но некоторые из тех, от кого он ушёл, особенно священники, привыкшие читать в душе человека, и в первую очередь его бывший исповедник, лукавый старик с огромным беззубым, как у Вольтера, ртом (только в глазах его не было вольтеровской иронии), пробирались в обиталище души с помощью хитрости или взлома; и с первой минуты, когда бунт ещё только нарождался, увидели, что мятежнику не хватит благоразумия сделать выбор между fas и nefas[289], что рано или поздно он посягнёт на великий фетиш, и, терпеливо скрестив руки в длинных рукавах рясы, они ждали, они подстерегали катастрофу. Менее проницательными оказались миряне, по мнению которых Жюльен был безвредным вольнодумцем, изменившим ризнице ради масонской ложи и завербовавшимся на службу консервативному, националистическому, буржуазному, светскому и обязательному для всех разуму; они открыли ему двери Коллеж де Франс, равно как и двери Академии моральных и политических наук в ожидании того знаменательного дня, когда его примут в своё лоно единственно признанные Бессмертные, — кое-кто из этих великих избирателей уже остановил на Дави свой выбор: старый учитель Жюльена, чьё по-детски трогательное восклицание мы привели выше, уверял, что через два-три года господина Дави непременно изберут, — для старика это стало делом чести. Неизвестно почему, старик Лависс питал к Жюльену слабость; он знал его маленьким лицеистом, затем студентом своего факультета и, не стараясь особенно проникнуть в его мысли, привязался к этому юноше, чей серьёзный и честный взгляд был для него приятным прибежищем во время лекции; с течением времени этот беглый обмен дружескими взглядами превратился в отцовскую привязанность с одной стороны, и молчаливую признательность — с другой. Старик видел в Жюльене своего духовного наследника. И Жюльен, преисполненный благодарности и уважения, как-то ни разу не задумался: чем же он ответит на ожидания своего наставника.

Когда разразилась война и когда интеллигенция (и в первых её рядах университетская профессура) завербовалась под знамёна отечества, старый служака официального разума, маршал университета вполне естественно препоручил своему любимцу ведущую роль в созданном им отряде нового вида Оружия: впервые в истории дух был милитаризован и направлен на заводы, производящие интеллектуальные боеприпасы и пушки. История, наука, красноречие — всё шло в дело. Лучше было бы оставить Жюльена в тени. Жюльен был бы только рад и воздержался бы от обсуждения принципов, под которыми старшие друзья и коллеги заставляли его подписываться. Но требовать от Жюльена, чтобы он играл роль контролёра, чтобы он приобщался к секретам военного производства! Какая неосторожность! Они поступали по-своему искренне. Славные люди были так преисполнены своих националистических страстей, так убеждены, что это и есть истина!.. А когда истина, казалось, противоречила им, они смело затыкали ей глотку или заставляли вещать то, что им угодно. Достаточно было слегка загнать ей шипы под ногти и связать по рукам и ногам (недаром же Сорбонна среди своих предков насчитывает людей искусства и науки, которые умели вести «допрос с пристрастием» пытая тех, у кого требовалось вырвать «истину»!). Жюльен не имел опыта в этом ремесле. Он прислушивался к голосу истины и не знал, что такое «допрос с пристрастием». Изучив немецкие тексты, он в простоте душевной изложил их так, как они звучали на самом деле. Но от Жюльена ждали не этого. Началась дискуссия; поскольку она привела к столкновению с явно противоположными выводами его коллег, противники Жюльена сплотились. Они высказывались недвусмысленно, резко и грубо. Если раздразнить интеллигента, коснувшись неосторожно его больного места, он доходит не до красного, а до белого каления (это же, как известно, высшая степень накала). Когда Жюльен услышал, как толкует факты один из его коллег, у него побелели губы, и, стукнув ладонью по столу, он воскликнул:

— Но ведь это фальсификация!

Какой тут поднялся крик!.. А ведь тот, кому предназначалась пощёчина, был ещё сегодня утром любимым и уважаемым другом Жюльена, известным профессором, которого ценили не только за его солидные знания, но и за неподкупность. Жюльен тут же извинился, он сбивчиво стал излагать свои мысли, стараясь смягчить их. Но след пощёчины не удалось смыть; лицо оскорблённого позеленело, и в глазах его вдруг зажглась неутолимая ненависть. Никогда интеллигент не прощает собрату, который увидел то, что нежелательно видеть самому виновнику: ведь теперь, что бы он ни делал, он твёрдо знает — неприглядное существует. Жюльен, подавленный случившимся ещё больше, чем сам оскорблённый, повторял по дороге домой:

— Он ведь честный!

Жюльен знал это, готов был прозакладывать голову… Крупный учёный… Жизнь, чуждая малейшей корысти… И культ истины… Жюльен горько усмехнулся:

— Вот она, истина честных людей!

Для него всё это было равносильно крушению. В нём сказывалось пуританское воспитание. Самые убеждённые пуритане как раз и порывают чаще всего с религией. Пусть они воображают, что порывают с ней из-за любви к свободе, нет, они порывают из-за любви к чистоте, из чистой, не знающей компромиссов страсти к истине. Жюльен думал обнаружить истину у людей свободного разума. Но её и там не было… И, отшвырнув ту завесу уважения, которой он сам окутал этих «честных людей», Жюльен заглянул в корень вещей. В этот день он похоронил не одного друга. Но у него не хватило духа произнести над ними надгробное слово. Он уважал их так сильно, что их падение явилось и его собственным падением.

Самым мучительным оказался разрыв со старым учителем; обыденный, будничный разрыв; так в будничной обстановке умирающий отец со смертного одра молча с горестным упрёком смотрит на сына. Старик спокойно отказался прочесть докладную записку, которую ему принёс Жюльен (напав независимо от своей воли на след истины, Жюльен уже не мог остановиться в поисках, но по-прежнему относил дичь хозяину). Старик сказал только:

— Нет, нет, я не хочу. Ни к чему это…

И, положив старческую руку на руку Жюльена, добавил:

— Друг мой, вы меня огорчаете… Поразмыслите хорошенько!.. Не губите себя… Вы пренебрегаете всем, чего мы от вас ждали… нашим общим долгом…

Жюльен не уступал:

— Наш общий долг, долг нас, людей науки, — служить истине, чего бы это ни стоило. Вы же сами меня этому учили.

Старик покачал большой головой, и в его выпуклых глазах, испещрённых красными жилками, зажглось пламя:

— Нельзя отделять истины от отечества. Дело истины и дело отечества — одно.

— Хорошо, согласен! Но пусть тогда отечество не уклоняется от истины.

— Отечество прежде всего! — сказал старик. — Мы все ему служим.

— Все, но не…

Старик не дослушал возражения:

— Все. И всем, что мы имеем. Всем без исключения.

Учитель и ученик замолчали. Пламя, зажёгшее глаза старика, вдруг потухло. Он избегал взгляда Жюльена. Он ждал, что Жюльен заговорит, что Жюльен скажет те слова, которые он надеялся услышать от него. Но Жюльен не нарушал молчания, и тогда старик, вскинув свою крупную голову, голову старого большого льва, поднял тяжёлые веки, глядя на которые, невольно вспоминалась гробовая крышка; тусклыми, слезящимися глазами он в упор посмотрел на ученика нежно, робко, требовательно. Жюльен был подавлен и мог бы сказать только:

«Я не смею отдать то, что не принадлежит мне, то, чему принадлежу я сам, — истину».

Но он этого не сказал: к чему причинять новую бесполезную боль? И всё же причинил её. Старик прочёл мысли Жюльена. Тяжёлые веки опустились, голова упала на грудь. Переведя дух, удручённый старец с трудом поднялся со стула, опираясь кулаками о край стола. Жюльен бросился к нему, желая помочь; но неловким, каким-то деревянным движением старик, не взглянув на Жюльена, отвёл протянутую руку. И вышел, не оборачиваясь, нагнув голову, ссутулившись, — под его тяжёлым шагом трещали половицы. Он был ранен насмерть.


Если такой человек, как Жюльен, наносит другому рану, он мучается больше, чем сам пострадавший: ведь чужую рану не залечишь, как свою собственную; своя кожа зарубцуется, своя рана срастётся, но как зарубцевать чужую рану? Боль от неё становится твоей болью… У такого человека, как Жюльен, даже упорство этой боли не могло задержать неумолимой поступи разума. Разум упрямо движется вперёд по раненым, по трупам. Жюльен не мог приказать своей мысли:

«Остановись. И забудь всё, что ты видела!»

Он не забывал ничего. Это было своего рода умственное уродство. Он продолжал идти вперёд. Не жаждал полемических споров и действовал без шума. Хотел лишь одного — уяснить всё для самого себя и не искал случая просветить других: он знал теперь достаточно хорошо, что они, другие, не хотят просвещаться. Но при одной мысли об его присутствии, о его молчаливом и враждебном контроле, о столь же молчаливом осуждении (уже нельзя было отмахнуться от фактов) они впадали в ярость, которая удесятерялась от сдержанности Жюльена. Повинуясь слепому инстинкту, они старались вырвать его из круга молчания. Больше всего хлопотал об этом его друг — умерший друг, заклятый враг, на чьей щеке навеки остался гореть след пощёчины. И Жюльену не разрешили отмалчиваться. Не слишком ли большая роскошь не говорить ни слова и думать свободно! Ему подсунули для подписи общую декларацию. Он не подписал. Тогда от него потребовали объяснений. Жюльена ужасала необходимость публично исповедовать своё кредо. Но он не желал уклоняться от ответственности. И он объяснился. Объяснился в столь недвусмысленных, в столь точных выражениях, что, услышав их, слишком опрометчивые коллеги много бы дали, лишь бы загнать их обратно ему в глотку. В ослеплении страстей они перестарались. Они хотели заманить в ловушку недруга, а попали в неё сами. И это было бы полбеды, если бы они сумели всё проделать втихомолку. Но о скандале пронюхали журналисты и один за другим стали являться за копией опасного еретического выступления. Тупость цензуры завершила начатое: она сама открыла доступ к пороховому погребу, сама раздула огонь для того, чтобы высокоучёная и высокопатриотическая корпорация могла сильнее заклеймить своего заблудшего собрата. Из выступления Жюльена неловкой рукой цензора было вырезано несколько абзацев, не более смелых, чем прочие, но купюры только распалили фантазию читателей, они заподозрили там бог знает какую крамолу. Читая свою собственную статью, Жюльен был потрясён не меньше прочих. Его природная робость вопрошала:

«Но кто же? Кто сказал эти слова? Кто заставил меня их сказать?»

И вдруг он умолк. Склонившись над его плечом, Аннета читала вместе с ним. Жюльен поднялся со стула и несколько раз прошёлся по кабинету. Затем он сел. И улыбнулся:

«Чего хочет женщина… Будь что будет!»

«Она» добилась своего. Он порвал — так же как порвала она, — путы, связывавшие его со старым общественным порядком. И сейчас он остался один — один с «ней»; он был сентиментален, но всё же понимал, что эта «она» — всего лишь тень, создание его мысли; а ему требовалось реальное существо, из плоти и крови, дабы вести борьбу против этого реального мира. Однако он даже не мечтал о соединении с ней. Слишком поздно! Он проиграл партию. Жюльен принадлежал к той породе стоиков (бог их храни, этих стоиков, приветствую их, но не зарюсь на их похлёбку, пусть сами едят да облизываются!), к той породе стоиков, которые не боятся поражения и готовы мириться с ним, лишь бы ничего не предпринимать. Жюльен гордо удалился в пустыню домашнего очага, где, к счастью, звенел неугомонно весёлый детский голосок. Мы впоследствии услышим его. Но пока она, дочь, ещё в том возрасте, когда играют, — нет, не в куклы, ей не нравилось играть, как другие девочки, — она играла в свои, в мальчишеские игры. Само собою разумеется, будучи дочерью «пацифиста», она мечтала только о тумаках и шишках; звали её Жоржетта, а следовало бы звать её Жоржем. Пока что присутствие ребёнка в доме сказывалось лишь в непрерывном грохоте и стуке. Ни одной недели не проходило без катастрофы. Мать убивалась наподобие Рахили. Отец молчал. Ни разу он не побранил дочку.

А там, за стенами дома, всё шире распространялась зона враждебной пустоты. Академическая карьера Жюльена бесславно кончилась. Великие избиратели академии решили отныне включать в число Бессмертных только своих единомышленников — министров, маршалов или тех интеллигентов, которые, так же как и они, во славу правого дела предали истину. «За веру, царя и отечество» — девиз Михаила Строгова… Старый учитель и покровитель не отвечал на сердечные письма ученика и вернул ему, не разрезав, брошюру, где Жюльен сдержанно и почтительно, лишь бы не оскорбить инакомыслящих, развивал (опираясь на документы) мысль о том, что ответственность за войну несут обе стороны и что долг интеллигенции сделать всё для скорейшего мира. Окопавшиеся вояки из «Аксьон франсез», которые подвизались без малейшего для себя риска в роли «защитников тыловой морали», раза два устроили на его лекциях в Коллеж де Франс кошачий концерт. К счастью, профессиональная солидарность, оказавшаяся более живучей, чем даже патриотические страсти, защитила святилище от осквернителей, подобно тому, как в средние века священные стены защищали укрывшегося в храме преступника. Курс за ним оставили, но прикрыли на несколько недель. А за это время о Жюльене успели забыть. Погромщики из «Аксьон франсез» нашли новый объект для нападок.

Второго скандального выступления не состоялось. Но в том не было заслуги Жюльена. Умудрённая цензура не пропускала отныне ни одной его строчки. Даже его «Археологические записки» были взяты под подозрение. Ни одна глава записок не появилась до конца войны. А предложения, посыпавшиеся от партий политической оппозиции, которым не терпелось заполучить имя учёного для своих организаций и собраний, впрочем немногочисленных и травимых, Жюльен отверг: слишком уж живуча оказалась в нём гордыня интеллигента, помноженная на гордыню буржуа. Потребуются годы и годы, чтобы скинуть стеснительный крахмальный воротничок. И даже высвободив стиснутую шею из этого ярма, он ещё долго чувствовал себя уютнее наедине с книгами, чем в толпе людей. Но мужество было одним из свойств его разума: ничто не могло свернуть его с пути; и сам Жюльен покорно и честно, без радости, однако и без жалоб, следовал за своим духом всюду, куда тот его вёл, и если понадобилось бы, взошёл бы на баррикаду.

Но в период между пятнадцатым и девятнадцатым годами он находился ещё очень далеко от баррикад. Он молчал, он размышлял. Пустота, образовавшаяся вокруг него, имела одно преимущество — давала достаточно досуга. Умственное одиночество не только обогатило Жюльена, но и придало ему мужества. Он научился обходиться без ближних. А эти ближние, старавшиеся лишить Жюльена воздуха, но лишь побудившие его подняться на вершины, где веет свежее дыхание, эти ближние выходили из себя, видя свою неудачу, и враждебные их чувства распалялись ещё больше. Напрасно старались они приглушить скандал. Они добились немоты, но немота — это ещё не смерть, и скандал жил.

Горькие и жгучие раздумья Жюльена имели своим предметом не только мир идей, но и человека. Жизненный опыт, помявший ему бока, оказался благодетельным для духа. Он, этот опыт, осветил ему человеческую натуру и извилистые дороги людских лабиринтов. Жюльен вырвался из круга книжных знаний. День за днём в течение ряда лет он всё глубже проникал в катакомбы души, в хитросплетения подсознательного, прокладывающего себе ходы под землёй, по поверхности которой шествует изречённая мысль и повседневная ложь. Он исследовал их один, не прибегая к тому светильнику, которым пользовались учёные мужи от психоанализа. У него был свой фонарь. Пережитки собственной религиозности дали ему в качестве ключа редчайшую интуицию, которая, пожалуй, скорее сродни звериному чутью, нежели человеческому разуму, но направляется разумом и ему повинуется. А результатом явились мысли, которые, изрядно проблуждав под землёю в поисках выхода, пробили свод мрака и брызнули артезианской струёй образов, из тех наиболее тонких слоёв земной коры, что отмечают вехами изыскатели. И оказалось, что эти могучие волны, плещущие часто в глубинах и населённые символами (чужими друг другу, как незрячие рыбы), суть порождение поэта-философа. Сам Жюльен обнаружил это не сразу. Так как он был лишён вкуса к тому, что под именем поэзии вызывает всеобщее восхищение, он искренне считал, что душа его закрыта для света искусств, и не жалел об этом; что же касается философии… с тех пор как Жюльен усомнился в религии, он вообразил, что устоев у него вообще нет, и насмехался над тщетными усилиями разума возвести их заново. Он искренне верил, что ни во что не верит… Что же, возможно, и не верит больше. А творить разве не означает верить? Творить может не только чело, но и чресла. Голос бытия приказывает: «Зачинай…» И чело начинает творить. По сравнению с глубинными силами плоти, чело — ничто, сущая ерунда. Когда я говорю: «плоть», я говорю: «душа» и всё воинство её. В Жюльене запас этих сил был куда больше, чем ему казалось. В каждом из нас они в избытке. Но они спят, мы боимся их пробудить. И большинство из тех, кто боится, совершенно правы. Поди обуздай их потом. Горе стране, где отпущены вожжи! Однако Жюльен, даже следуя за своим воинством, умел управлять им. Интеллигент его закалки может смело пустить свой чёлн по бурным водам: руля он никогда не бросит.

Это редкостное равновесие критического разума и интуиции породило на свет «Диалоги народа на Авентинском холме»[290], где народ Души, порвав связи с Градом, спорит и волнуется; и последнее слово на сей раз остаётся не за человеком, представляющим силу «Желудка». Хочешь есть — поди поработай! «Покажи-ка руки! Интеллигенты, учёные, художники, писатели, дайте отчёт! Что вы сделали за те сто лет, когда вы были королями — или лакеями — общественного мнения?» Это был парад в духе Домье[291]. Герои чернильниц и пера, сюда на подмостки! Но истинная драма разыгралась в душе зрителя, с отвращением отворачивавшегося от этой картины, — в душе народа, который разбил свой стан вне стен Града, развёл в ночном мраке огромные костры и смотрит, как подымается багровый дым к неоглядной бездне небес, где звёзды подобны взлетающим искрам. Дух без поводыря совершал свою Революцию, в то время как где-то далеко в Европе народ совершал свою Революцию силой собственных кулаков. Но дух не признавал фактов и не стремился быть признанным. Жюльен не предавал этих размышлений гласности. Даже после того, как пришёл конец войне и цензуре и нетрудно было найти издателя, он хранил свои труды в ящике: ему была отвратительна мысль выставлять их на всеобщее обозрение. Возможно и потому, что тогда он увидел бы самого себя в беспощадно резком свете дня. А с той минуты, как дневной свет хлынул в дом, уже не запрёшь перед ним двери. Конец мраку!.. Мраку и пришёл конец. Но ещё услужливо медлит полутьма, столь любезная людям мысли. Конец рембрандтовским светотеням, где невидимое солнце, режущее чересчур чувствительный глаз, рассыпает бархатисто-оранжевые блики в самом дальнем углу комнаты… Солнце проникает в дом. Момент действия наступает.

Жюльен всё оттягивал и оттягивал ту минуту, когда придётся открыть двери незваному гостю.

В послевоенный период он публиковал только свои крупные труды по истории науки. Он считал их объективными. Но его могучая индивидуальность возмужала за время одиночества, напряглась в трудные годы, как тетива лука, и теперь Жюльен неведомо для самого себя слал в каждой главе стальные стрелы, разившие лживые умы нашего времени, всех времён. А коль скоро он сам достаточно пропитался этой ложью, он метил и в себя самого. Но кто же натягивал лук? Он сам. Новый Жюльен, новый человек, который, стремясь освободиться, в кровь ободрал себе руки. Удар пришёлся по целой эпохе умственной жизни, по целому поколению умирающего общества, и оно подтвердило, что удар нанесён.

Подтвердило втихомолку, боясь привлечь общественное внимание к лучнику. И молодость, у которой нет времени и охоты докапываться до истины, заключённой в томах, огромных как храм и выставляющих напоказ свои контрфорсы (я имею в виду подпорки солиднейшей документации), молодость проходила мимо, даже не обернувшись. Впрочем, если бы она и обернулась, что поняла бы она? А поняв, разве она приняла бы? В первые послевоенные годы великое поколение героев духа, сжившихся, подобно Шпиттелеру и Томасу Гарди[292], с гордым одиночеством, умевшее с героическим пессимизмом и мужеством смотреть в лицо трагической действительности, уже не надеясь её преобразовать, подвергалось злобному гонению. Швейцария, столь бедная талантами, осыпала ядовитыми сарказмами поэта, автора «Олимпийской весны». Никогда Стокгольм, столь щедрый на Нобелевские премии, не удостоил бы ею Томаса Гарди. Эти люди вызывали злобу своим мужественным беспристрастием, которое «блаженствует себе» среди неумолимой истины. Их упрекали в эгоизме, который приемлет наш безнадёжно скверный мир и, удачно устроив свою жизнь, добившись славы, не ищет путей для исцеления этого мира. И никто не замечал, что этих великих старцев почти всю жизнь терзала мысль о поруганной справедливости, что они вынуждены были стойко защищаться от страданий и что если они, подобно Шпиттелеру, укрылись бронёй равнодушной и барственной иронии, то ведь так же поступал Тимон Афинский, обманутый в своей любви к человечеству… «Durchaus!» — «вопреки всему!» Слова Прометея и Геракла, изверившихся в людях, ради которых они жертвуют своей жизнью!..

Жюльен был вскормлен этой горькой пищей, этим ницшеанским пессимизмом старых львов, которых смешит мир. Однако он принадлежал к другому поколению, застрявшему на полпути между этими великими отшельниками бездеятельной мысли и послевоенной молодёжью, чьё действие опережало мысль, лишь бы заполнить бездну. (Но этим молодым людям не под силу было заполнить её! Их тела, души рухнут в эту бездну!..)

Подобно им, Жюльен прозревал глубины этой бездны, глубинные основы человеческого существования. Но это видение открылось ему не в том переломном возрасте, когда плоть и дух ещё слабы, ещё только складываются. Костяк у него уже достаточно отвердел, и Жюльен не разбился, не согнулся перед этим Ничто. Он бестрепетно смотрел на мрачный удел человечества и освещал мрак молнией духа, творившего собственную истину, собственную красоту, собственное добро. Он ощущал их рядом с собой, он радостно облекал себя их покровом, чересчур отчётливо видя бездну, у края которой он повис, — он и всё, что он любил.

А что он любил? Кого любил он?.. Он был одинок, он утратил иллюзии в отношении людей, он держался от них в стороне и не подпускал их к себе… Да, сегодняшний день — это то, что умирает, то, что умрёт завтра!.. И не для этих обречённых, не для людей сегодняшнего дня, он мыслил, жил и творил. Но тот, кто творит, во плоти ли, в духе ли (ибо это одно и то же!), тот вынашивает в своём лоне людей будущего. Как же мог он не любить их? Он посылал их во тьму. Это им суждено было заполнить бездну.

Наш великий отшельник, который бесстрашно зачинал мысль, творил будущее, даже не подозревая об этом; сам того не зная, он был рабочим на стройке людей и народов, которые трудились в этот миг над возведением нового порядка, нового мира. И позже, когда он осознал это (после вторжения внешних событий в тишину его кабинета), он понял, что уже завербовался в армию Революции. Целых десять лет этот «стихийный революционер» во имя революции разил своими стальными стрелами вражескую мысль.

Ещё когда он отдавал себе в этом отчёт лишь наполовину, Аннета, прикованная болезнью к постели, читая его книги, поняла всё с первого взгляда. Радость затопила её сердце, где никак не хотела стареть старая любовь, и грудь её переполнилась, как у кормящей матери. Она родила того, кто её любил. Своего Жюльена… Лучника…


Таким образом, старые друзья оказались чуть ли не рядом. Но их новая встреча, вероятно, никогда бы не произошла, если бы пара молодых рук не подтолкнула их друг к другу: «А ну, иди же! Иди!» — пара сильных девичьих рук, искусных в бросании мяча.

Доброго духа, юного эльфа, который соединил двух влюблённых в заколдованном лесу Сна в осеннюю ночь после двадцатилетнего блуждания в чаще, роднило с крошкой Пэком лишь одно свойство — весёлость. Правда, и она тоже была проворной и ловкой, и тело её было так гибко, что, откинувшись назад, она легко доставала руками пятки. Но она не обладала шапкой-невидимкой, какое там! Умей старая земля говорить, она бы стонала под её ногами. Если уж подошвы нашей проказницы касались чего-то, так это становилось её собственностью, каждый шаг словно утверждал: «Моё! Земля — моя! Жизнь — тоже моя!» А объявляла всё «моим» длинноногая и крепкая, как мальчишка, девочка, круглоголовая, стриженая, с плоской грудью, широкая в плечах, с мускулистыми руками, узкими бёдрами, очень белыми икрами и чуть косолапенькая. Дочь Жюльена. По имени Жоржетта. Но лучше Жоржем зовите её, зовите мальчишкой. В любую минуту готова она сразиться с драконом. И уж нахохоталась бы она всласть, видя, как извивается под её пятой огромная ящерица… Смеяться она умела, с первого же дня своего появления на свет умела смеяться. Один бог знает, где она этому научилась! В их угрюмом жилище отец, мать и бабушка в первое время застывали от изумления, и даже сейчас, после двадцатилетнего обладания своей Жоржеттой, Жюльен ежеминутно испытывал всё то же восхищение, всё так же стыдился себя и всё так же тревожился:

«А вдруг это чудо возьмёт да прекратится!»

Ибо это было чудо. Природа обделила Жюльена способностью смеяться. И, слушая её смех, он чувствовал, как это прекрасно, как хорошо! Кто послал ему этот дар? Он твердил себе, что не заслуживает такого дара. И действительно его не заслуживал, раз терзался мыслью о заслуженных и незаслуженных дарах! Как будто дрозд мучается такими вопросами! Он просто считает, что виноград хорошая штука. Жорж считала, что жизнь хорошая штука. «Пиль!..» И она кидалась выполнять приказ — хватала… Кто бы мог подумать, что на том самом поле, покрытом развалинами, где, хныкая, подбирали обломки своего разбитого корыта люди из поколения Жюльена, молодой выводок сумеет найти виноград! Ведь никто из старших не показал дороги. Жорж шла одна. Достаточно было поглядеть на шагающую Жорж — стан слегка наклонён, как у бегуна, локти прижаты к бокам, руки выставлены вперёд, готовые схватить всё, что попадётся на пути, рот полуоткрыт, дыхание ритмично подымает грудную клетку, а на белом, теперь загорелом, лице горят очень светлые глаза: они ничего не упустят на дороге, и ничто не смутит их душевный покой. Богато одарённая физически и духовно, она чудесно развивалась, без спешки, без ненужных угрызений совести и неожиданностей. К счастью, сама природа наделила её удивительной непроницаемостью — особенно для атмосферы родительского дома. Её способность не слышать сетований и наставлений приводила мать в отчаяние: то было не отсутствие доброй воли, а нечто худшее — просто-напросто равнодушие. Жорж не слышала того, что ей докучало. Эта физическая нечувствительность отнюдь не исключала сердечной пылкости. Бывало, мать усовещивает, усовещивает её, а потом спросит: «Поняла? Поняла, что я сказала?» Жоржетта с хохотом бросится ей на шею и так порывисто расцелует, что у доброй женщины руки опускаются, — ну как бранить такую, хотя совершенно ясно: и на сей раз зря потрачено время на уговоры и увещевания. Хоть бы понять, что творится в этой девчушке! Но для матери она оставалась «тайником», за порог которого мать не могла перешагнуть. Она не знала, что думает Жорж о религии — самом заветном для неё, для матери. Жорж, не противясь, ходила к обедне, читала молитвы и даже время от времени по настоянию матери заглядывала в исповедальню прополоскать своё бельё, а из церкви шла в том же беспечном расположении духа, словно из школы или с теннисного корта: грехи её не особенно тяготили! Но что она думала? Что думала она о тех словах, которые читала в молитвеннике, что думала об евангелии, об Иисусе Христе, о пресвятой деве, о церкви, о боге и даже о загробной жизни и воскресении из мёртвых? Узнать это было невозможно! Дело в том, что Жорж просто об этом не думала. Такие вещи её не занимали…

«О бог мой, ну, конечно же, она, как и все люди, думала о том, что придётся умирать. Но до этого ещё так далеко! И умирают-то только раз! А живут сто тысяч раз, живут каждую минуту. И нет времени думать о конце. Да и к чему? Что мы об этом знаем?.. Конечно, есть церковь, которая говорит вам: так и так. И есть ещё многое другое, что говорит: нет, этак. А по мне пусть будет так и этак. Не моё дело оспаривать то, чего я не понимаю. У меня слишком много других дел, поинтереснее. А если вам уж так хочется, думайте за меня обо всех этих вещах! Главное, не мучайтесь вы из-за меня! Как-нибудь уж я сама выкручусь!»

Вслух она этого не говорила. Возможно, даже не могла бы достаточно чётко выразить такой мысли. Но это чувствовалось в её поистине великолепной беспечности. И поэтому у матери не было недостатка в поводах для новых и новых треволнений… Она отдавалась им всей душой. (Голод бывает разный, каждому нужен свой хлеб. Иные отдают предпочтение хлебу, смоченному слезами. Жорж охотно предоставляла ближним эту пищу…)

Может, это к счастью для них обеих, мать ушла из этого мира в иной, который представлялся ей лучшим, когда дочке не исполнилось ещё пятнадцати лет. Конечно, Жорж плакала и твердила:

— Бедная мамочка!

Она разливалась в три ручья: плакать она умела не хуже прочих. При случае она со всем пылом по-детски предавалась горестям, когда от отчаянного рёва пухнет нос и глаза уже не видят света божьего. Но ливень проходил — в том не было вины Жорж, — слёзы высыхали, и всё снова светлело. «Бедная мамочка» уже не занимала в квартире такого большого места. Ни отец, ни дочь ни за что бы в том не признались, но им стало как-то свободнее.

Точно неисследованная страна была для Жюльена закрытая от него внутренняя жизнь дочери; но в отношении её он проявлял непонятную снисходительность, которая особенно усилилась с тех пор, как Жорж, оставшаяся на его попечении, постепенно стала превращаться из подростка в женщину. Отец ни в чём не стеснял её развития; ей была предоставлена полная свобода, что, конечно, привело бы в ужас покойную мать. Жорж выходила из дому и приходила домой когда хотела, сама устанавливала, как хотела, распорядок дня, хотела — рассказывала, хотела — нет отцу о своём времяпрепровождении, — словом, строила свою жизнь как хотела. Жюльен требовал только одного — чтобы она приглядывала за порядком в доме и строго соблюдала определённые часы завтраков и обедов, а что касалось всего прочего, пусть знает, что отец ей верит. Жорж знала это, и отцовское доверие было самой действенной дисциплиной. В иные минуты, когда голова вдруг начинает кружиться и пылать (какая девушка не испытала этого!), Жорж, вспомнив отца, спохватывалась:

«Нас всего двое — я да он».

Ведь он так ей верит. Если бы он наложил на её действия свои запреты, она, возможно, просто так, забавы ради, перешагнула бы через все его вето. Однако её хранила не только принятая Жюльеном система родительского непротивления злу, — одной системы было бы мало. Разве не могла она сказать себе:

«А что, если попробовать? Папе от этого хуже не будет, а мне весело…»

Но в том-то и дело, что у неё не было охоты пробовать, любовь занимала её меньше всего на свете. А ведь Жорж была красивая девушка, создатель ничем её не обделил. Но поди ж ты! Она не испытывала к мужчинам влечения. А влечение мужчин смешило её. Никто бы не упрекнул Жорж в грехе неведения. Она читала — да ещё как прилежно! — великую книгу природы. Жорж была студенткой — училась на первом курсе медицинского факультета. И один бог знает, чего она наслышалась, чего навидалась! Но с неё всё это как с гуся вода. Самые рискованные речи и зрелища не замутняли родниковой глади её души и, булькнув, как брошенный в воду камень, бесследно шли ко дну. Её громкий мальчишеский смех охлаждал самых настойчивых поклонников, и они, отказавшись от домогательств, смеялись с нею вместе. Держались они с Жорж по-товарищески, разве что иногда вышучивали «неприступную». И она первая потешалась над собой. Однако ничуть не желала меняться.

Страстная любовь к спорту вытесняла все прочие страсти. Она отдавала спорту всё, что было в ней лучшего. Все радости, слитые в одну: радость игры, радость действия, радость власти над самой собой, волнение крови и радость бескорыстного увлечения, спокойная голова, переизбыток сил и такое предельное напряжение, когда жизнь будто держится на ниточке. «Но ниточка крепкая, жизнь бьёт ключом, воздух и земля — мои…»

Ничего не сообщив отцу (он узнал об этом последний, когда уже знал весь Париж), Жорж решила упорно и систематически тренироваться, она говорила себе:

«Я добьюсь того же, что и они, добьюсь лучших результатов».

Когда Жорж видела, как спортсмены мчатся по гаревой дорожке, её молодая кровь стремительной волной пробегала по телу, и она даже пофыркивала от нетерпения: она была уверена в себе, не сомневалась в крепости своих ног, в своей грудной клетке. И она стала бегать и побила рекорд на триста метров; упорно в течение нескольких месяцев она удерживала за собой первенство. Она тоже пережила свой час олимпийской славы, среди этого мирка, кажущегося анахронизмом, среди этой молодёжи, которая бессознательно воскрешала древнюю Грецию, хотя полнеба Европы заслонило чёрное крыло хаоса. Надо было видеть эту неудержимую радость победы и саму победительницу, выбившуюся из сил, задыхающуюся, пропахшую потом, с лоснящимся лицом, с прилипшими ко лбу волосами, с округлившимися и ввалившимися глазами, с заострившимся носом, чуть-чуть растерянную, откровенно некрасивую, равнодушную к красоте, — и более красивую, чем сама красота. Она сияла:

— Взяла!

Что взяла? Рекорд? Да нет, тут было нечто большее, чем просто спортивный успех…

«Взяла всю полноту жизни! Самое себя одолела!»

Какое обладание сравнится с этим? Что перед ним любовное обладание? Вот она — совершенная радость ничем не замутнённой чистоты. К ней нельзя ничего добавить, ни крупицы… Она недолговечна? А что долговечно? Но она с тобой. Её чувствуешь всем телом, она вместе с солнцем струится по жилам. Что может быть более прочным на этой земле?

В иные дни, при виде пары крохотных ножек, семенящих по аллее, и маленького плутовато вздёрнутого носика, тайный голос шептал ей:

«А ребёнок?»

Амазонка не отрезала себе правой груди. У женского сердца своя память… И она улыбалась карапузу.

«Да, ребёнок это тоже было бы хорошо, только если бы без мужчины».

Но без мужчины тут не обойтись. «Ну и ладно». Она гнала прочь мысли о ребёнке. Нельзя же иметь всё на свете! С неё довольно того, что есть.

А Жюльен, этот угрюмый алхимик, этот Фауст, забившись в полумрак кабинета, тайком следил оттуда за дочерью; он восхищался не без боязни свободолюбивой девушкой, своим детищем, и каждый день трепетал от страха, что она покинет его, и каждый день с облегчением вздыхал, убедившись, что она довольна, что её не мучат тревоги и желания. Он допытывался у самого себя:

«Как же так получилось? Как получилось, что она — моя дочь?»

И голос отвечал:

«Тебе самому это прекрасно известно! Ты узнаешь её».

Кого? Ту, что отметила его жизнь, ту, что его жизнь отвергла. Но, благодарение богу, она оказалась сильнее. Никогда она не покидала его дом. Она медленно и постепенно овладевала его мыслью. Больше того. Она овладела его житницей. Глядя на это живое зерно, своё зерно, Жюльен страстно хотел убедить себя, что оно обязано своей жизнью ей. Он внушил себе, что узнаёт её. Он подмечал незаметные для чужого глаза чёрточки сходства — лёгкий пушок в уголке губ, линию шеи, особенности произношения иных слов, своеобразие её замечаний, да и мало ли что ещё! Он думал:

«Господи! Да это же Аннета!..»

Конечно, это была иллюзия. Мысль, насыщенная Аннетой, отбрасывала её отблеск на окружающее. Но раз вся его душа полна Аннетой, почему бы Жорж не быть её дочерью? Пусть это одержимость, — она имела неисчислимые последствия для счастья Жорж. Жорж и не подозревала, что именно этой одержимости обязана она и удивительной снисходительностью отца, и трогательным уважением к её свободе. Она думала: «Мне здорово повезло!» Но не догадывалась, кто является причиной этой удачи.

И вот в один прекрасный день Жорж встретилась с той тенью, что невидимо посещала их дом! Без сомнения, она десятки раз проходила мимо этой тени, чуть не задевая её, когда переступала порог отцовского кабинета, видела её отсвет в отцовских глазах с детских лет. Но тень стала такой привычной, что Жорж ни разу её не заметила. Тень должна была заговорить. И она заговорила.


Жюльен уехал на конгресс в Лондон. Он намеревался пробыть там недели две. Жорж воспользовалась его отсутствием и объявила войну пыли, заполнившей святая святых — кабинет отца. Подобно всем настоящим труженикам, Жюльен запрещал касаться стола и книжных полок: он уверял, что сам наводит у себя порядок. Конечно, его порядок, на любой чужой взгляд, был ужаснейшим беспорядком. Жорж, прирождённая воительница против всякого хаоса, упорно поджидала своего часа, чтобы нанести врагу решительный удар. И нанесла его в отсутствии хозяина. Ну и задаст же он концерт по возвращении!.. Уж он задаст концерт!..

— Ну и пой, папуся!

Заранее предвкушая будущую сцену, Жорж смеялась как девчонка.

— А ну-ка, священные письмена, протестуйте! (Она хватала «священные письмена» целыми охапками и швыряла их на пол.) Сейчас я над вами хозяйка.

Жорж действовала так усердно, так хищно набрасывалась на связки бумаг, так смело жонглировала папками, что одна из них всё-таки запротестовала: открыв картонную пасть, она, как в волшебной сказке, извергла на пол целый поток заключённых в ней словес, десятки и десятки писем, неуклюже стянутых тесёмочкой, и письма эти, порхнув в воздухе, рассыпались по всей комнате. Что это такое? Жорж уселась на пол, чтобы удобнее было собирать письма, и от души захохотала.

«Чёрт бы их побрал!.. А вдруг он заметит, что я их трогала?.. Что делать, как сложить их в прежнем порядке? Единственное средство прочесть и разложить по датам. Просмотрю только обращения. Дело пойдёт быстро. Папочкина корреспонденция, господи, какая это, должно быть, тощища! Эге! Ну и ну!»

В первых же строчках первого же письма не было ничего похожего на «тощищу»… И эта тесёмочка с неумело завязанным узелком, который при падении пачки не развязался, эта тесёмочка, не удержавшая напора бумаг, была когда-то, очень давно, ленточкой…

«Нет, подумать только, папа-то! Наш папа!»

Она даже не задалась мыслью, пристало ли ей читать чужие письма, — мыслью, обязательной для всякого, сохранившего хотя бы остаток старинной щепетильности. Ну, конечно же, она прочтёт! Ведь это, наверно, так интересно. Она устроилась поудобнее, села на полу среди рассыпавшихся писем и, скрестив ноги, забилась в углубление между тумбами письменного стола. И вытаскивала из груды письмо за письмом, наудачу. Никто её побеспокоить не мог — она одна дома… «А если позвонят, не отопру, пусть звонят хоть до утра…» Окно было распахнуто. Из сада доносился пересвист дроздов. Июньское солнце заливало весь кабинет и ласково золотило над её головой медные бляхи, украшавшие ящики стола. Она была словно в тенистой беседке; вкруг её пальцев обвивались лианы чужой души, заключённой в этих письмах, и запах их сливался с сладким запахом цветущего в саду жасмина. Она мурлыкала песенку. Она блаженствовала…

Понимала ли она сама, что совершает преступление? О, безусловно понимала! Понимала и радовалась. Она уже давно потеряла уважение к общепризнанной морали. Благоразумная насмешница знала, что этим не следует открыто бравировать. Ну, а при закрытых дверях? «Подумаешь тоже, такое старьё». Она действовала наподобие лорда Китченера: за Суэцким каналом начинается иная мораль. «А у меня своя собственная…» Но (конечно, к великому счастью) её мораль была здоровой, хорошей моралью, быть может даже гораздо лучше той, что оставляли в гавани, по эту сторону канала. Жорж от души любила отца. Возможно, — нет, не возможно, а на самом деле, — любила не той любовью, какую некогда питали к отцам послушные дочки. Известная доля почтения испарилась. И уж, понятно, не осталось ни капельки страха. Позолота былой уважительности здорово облезла. Но уменьшилась ли в силу этого дочерняя любовь? Думаю, что нет. При том условии, конечно, что этот человек, то есть отец, заслужил дочернюю любовь.

«А за что, спрашивается, я обязана его любить? Только за то, что он произвёл меня на свет? Уж если говорить откровенно, папочка, так для тебя это особого труда не составило… Ах да, растить меня?.. Это уж другое дело… Об этом судить предоставьте мне самой. Тем хуже для тебя, если ты не хотел знать или не знал, что является моим благом и моим правом!.. Но ты хотел, ты знал, мой старичок; честь тебе и слава за это, тем более что твоя дочка не из тех козочек, которых можно не стеречь. Ведь я затоптала все твои грядки с предрассудками. Я ничего не забываю. Ничего никогда не забываю. И если кто-нибудь вздумает тронуть тебя, ему придётся иметь дело со мной. Мы союзники. Но, между нами говоря, мой старенький друг, я имею полное право наплевать на всё и рыться в твоих бумагах… Конечно, ты с этим не согласишься, ведь ты такой старомодный. А я теперешняя. Довольно! Начинаю читать… И ты никогда об этом не узнаешь. Грешно обижать маленьких…»

Жорж закурила сигарету.

— Осторожнее! Как бы не подпалить всю эту канцелярию…

Она замолчала и с сосредоточенным вниманием стала впивать аромат написанного и аромат табака.

— Нет! Вы только подумайте!.. Просто немыслимо, чтобы наш старенький папочка был так страстно любим!

Сигарета тлела, тлела и потухла. Лишь когда Жорж почувствовала острую боль в кончиках пальцев, она вспомнила, что держит в руке сигарету. Она и не подумала закурить вторую. Для вящего удобства она растянулась ничком на полу, подперев голову руками. Она читала, читала… Настоящий поток! Жорж казалось, что этот поток омывает её. Она читала, даже не стараясь понять, вынести своё суждение, разобраться в прочитанном. Перед ней открывался такой чуждый ей мир! Но из каждой строчки, из переливчатой зыби потока вставала женщина… Жорж видела эту женщину — любящую и страдающую, мужественную в своих жалобах и в своей страсти, женщину, которая превосходила его, «этого мужчину», возвышенностью духа, которая вела его за руку, ободряла его ласково и энергично, которая приносила себя в жертву и ещё утешала его за то, что он пожертвовал ею… А он, мужчина, он, по сравнению с нею, имел довольно плачевный и жалкий вид, ведь он видел, как уходит счастье, и не сумел удержать его; он понимал, что, отказавшись от счастья, он губит себя, недаром же на конверте, где хранилась пачка писем, вывел он своим крупным почерком:

«Моё убитое счастье».

Жорж прочла этот крик души только под конец, собирая разбросанные вокруг письма.

Она перестала их собирать. Легла навзничь, закинув руки за голову. Глядела на пунцовую розу, которую раскачивал у окна предгрозовой ветер. А вокруг на полу — безмолвная симфония любви…

Тридцать лет назад другая женщина, другая девушка вторглась в тайник любовной жизни своего отца[293]. Мстительная судьба теперь выдавала её тайны. Но отец той девушки был мёртв. А отец Жорж жив. И развороченная груда пепла ещё жгла. Обожгла пальцы Жорж, прикоснувшиеся к пеплу…

Жорж мечтала, грёза уносила её в неведомые моря. Жаркие испарения шли к ней от Полинезийских островов, а сами острова возникали из безбрежного морского изумруда волнистой линией коралловых рифов и мангифер в кайме белоснежной пены… Эти архипелаги для неё чужая страна… Но тем настойчивее проникало в её ноздри их благоухание. И она, как в ловушку, попадала во власть того необъяснимого волнения, которое испытал каждый из нас при иных встречах, в иных краях, увиденных впервые.

«Я уже была здесь…»

Она? Она была здесь? Как же это могло произойти? Ведь она никого не любила. И теперь тоже была свободна от любви, далека от неё… И, однако, любовь этой незнакомки отозвалась в её сердце далёким перезвоном родных колоколов. Словно Жорж когда-то в полусне выслушала историю этой любви и только забыла потом. Ей казалось, что о каждом из прочитанных ею событий она могла бы рассказать заранее, ещё не перевернув страницу. И Жорж вдруг поняла, что от этой женщины, такой загадочной и такой близкой, ей передались не муки, а порывы, не мелодия, не любовь или элегия, а ритм, сила, биение струй, кровь. Жорж готова была поклясться, что видела её. Да нет, не только видела, знала… Да нет, не только знала! Что «не только»?

Жорж поднялась так порывисто, что стукнулась головой о край стола.

«Не только знала! Это моё».

Однако ушиб отрезвил её. Жорж потёрла шишку на затылке.

«Чёрт побери! Я просто с ума сошла… Даже о завтраке позабыла».

Жорж была большая любительница покушать. Уж раз она забыла о завтраке, значит потеряла душевное равновесие. Но тут же спохватилась. За обеденным столом, навёрстывая упущенное, она не теряла из виду только что обнаруженную ею тропку. Напрасно она твердила:

«Это же идиотство!»

Она тут же добавляла:

«Он ведь её любил, прежде чем я появилась на свет».

И одному богу известно, каких только историй и предположений не настроит впоследствии её женское воображение, напичканное романизированной наукой. Ещё десятки раз будут перечитаны, наизусть будут выучены несчастные письма, прежде чем их уложат в требуемом порядке. И тогда Жорж сможет при желании спорить с отцом относительно тех или иных событий, тех или иных дат. И если она не спорит, то не потому, что ей легко удержаться, — в иные вечера она прикусывала себе язык, так ей хотелось заговорить… Проклятые предрассудки! Ну почему, почему бы им не потолковать попросту, по-дружески обо всех этих вещах?.. Не тема будущих бесед её останавливала. Жорж не могла найти приличной формы для того, чтобы рассказать, как она завладела чужими тайнами и как всё это было забавно, трогательно!

«А он-то, бедный, сидит напротив меня и воображает, что никто не знает его тайн, не знает, что мне они отлично известны, что я вижу его насквозь, вижу все его муки, его любовь, его слабости, все его раны… И осуждаю его… Осуждаю тебя… Ну и наделал же ты глупостей! Не очень-то красиво ты выглядел… А я ещё сильнее тебя за это люблю!»

И она бросалась его целовать.

— Бедный папочка!

А Жюльен не понимал, почему она называет его бедным.


Жорж пустилась на розыски. Она решила во что бы то ни стало отыскать Аннету. Но, конечно, отец не укажет ей путь. А розыски предстояли не из лёгких. Имени госпожи Ривьер в справочниках не значилось. Она могла исчезнуть, могла, наконец, выйти замуж. Для того чтобы навести справки, требовалось время.

Однако Жорж напала на след — сначала Аси, затем Марка, юная слава которого всё росла. Два или три раза она заходила в книжную лавку, но Аннеты не встретила. А пойти к ней на дом не решалась. Уже подняв руку, чтобы постучаться в дверь, она уходила прочь. Напрасно Жорж старалась держаться развязно, всё, мол, мне нипочём, — на неё нападала странная робость. Если она увидится с Аннетой, что она ей скажет? Ведь очень неловко очутиться лицом к лицу с такой знакомой незнакомкой, с такой далёкой и близкой женщиной, чьей тайной она, Жорж, так нескромно овладела! Аннета, какой воображала её себе Жорж, никогда не простит, если узнает! А она узнает с первого же слова. Жорж чувствовала: один взгляд Аннеты — и она смутится, выдаст себя. Она заранее теряла весь свой апломб и стояла, открыв рот, красная от стыда за своё косноязычие. И, желая выйти из затруднительного положения, она, как все стеснительные люди, наверняка наговорит дерзостей и наперекор здравому смыслу непременно выдаст самые сокровенные тайны. А тогда Аннета взглянет на неё ледяным взглядом, захлопнет перед ней открывшуюся было дверь, и прощай доверие! Ров между ними станет ещё глубже. Словом, Жорж не находила в себе мужества. Однако замысла своего не оставила. Она ждала, сама не зная какого, случая, который помог бы или заставил её рискнуть. Ведь должен прийти такой случай. Он обязательно придёт!

Для большинства чающих счастливого случая он никогда не приходит, ибо их ожидание слишком пассивно. Но у Жорж и ожидание было деятельным или хотя бы готовым к действию. Она бодрствовала, она подстерегала удачу. Сплошь и рядом удачу не столько упускают, сколько не замечают, не успевают схватить на лету, когда она проходит мимо. Но не беспокойтесь, такая, как Жорж, не упустит счастливого случая. Взгляд, прыжок — и она перехватит его, как теннисный мяч.


Кто же на этот раз бросил мяч? Незнакомец. Партнёр прибыл из Италии. Его тоже столкнул с Аннетой случай. Вернее, так уж было предначертано. Умственное родство сблизило гостя с Жюльеном, а Жорж постаралась превратить его в вестника, который откроет двери, разделившие двух старых друзей.

Аннета совсем не ждала его!.. В то утро она сидела в углу спальни; она устала от уборки, ноги ныли. Постоянной прислуги Аннета не держала, для чёрной работы приходила на несколько часов девушка. Аннета была одна, порядком забытая детьми, которые уже не бежали к ней со своими горестями, потому что горести, слава богу, кончились, а свои удовольствия и свою деятельность они хранили для себя (действовать вдвоём — высшее из наслаждений!). Но у Аннеты было достаточно такта, и она не жаловалась. Такова уж участь матерей! Когда дети счастливы, они выпроваживают мать из памяти, как отслужившую экономку. Сделала своё дело и уходи… Аннета улыбалась. Но у неё ныла поясница. Она уже немолода. И к тому же она несла непомерное бремя своих и чужих страданий. Окаменев от усталости и дум, она сидела неподвижно, держа в руках пыльную тряпку. Окно, выходившее на улицу, было распахнуто: холодный воздух леденил ей плечи. Но она не замечала ни холода, ни монотонного гула улицы. Она думала. Она думала о том, как хорошо поддерживать тех, кого любишь. Но очень хорошо, когда и тебя время от времени поддерживает кто-нибудь. Впрочем, это уж чересчур большая роскошь. Аннета ни на кого не пеняла. Каждый даёт лишь то, что у него есть. А каждый из тех людей, которых она знала, имел ровно столько, сколько хватало на него одного. Перед её внутренним взором проходили, почтительно насмешливые, все те, кого она вскормила. Они шли беспорядочной вереницей, и появление их было подчас неожиданностью; среди знакомых и родных лиц вдруг возникали еле знакомые, случайные попутчики, и впервые их подлинные черты (быть может, по контрасту) выступали в беспощадно ярком свете. И в силу одного из тех таинственных озарений, которые кажутся лучом, отброшенным грядущим мгновением, из бездны прошлого выплыло лицо, увидев которое, Аннета прошептала:

— Вот этот ничего у меня не взял. Он только давал.

Она удивилась, что забыла его, до того забыла, что не могла даже сразу вспомнить в эту минуту его имени… Тут как раз отворилась дверь, и плохо вышколенная служанка без предупреждения впустила гостя:

— Вас спрашивают…

Внезапно Аннета увидела на пороге того, кого только что вспоминала: то же лицо, седая борода, прекрасная улыбка и светлые глаза. Как ни невероятна была эта встреча, Аннета ни мгновения не колебалась. И имя, которое она не могла припомнить, само пришло ей на язык, она протянула к вошедшему руки. Лишь минуту спустя она почувствовала смущение оттого, что он застал её растрёпанную и в растрёпанных чувствах; но она тут же весело рассмеялась, заметив, что так и стоит с пыльной тряпкой в руках. Он тоже засмеялся, стал извиняться за неожиданное вторжение, просил извинить служанку, на которую напустилась было Аннета. Он подметил в глазах Аннеты порыв искренней, горячей радости, рвавшейся к нему навстречу. Тот же самый порыв привёл его сюда; хотя он был почти старик, на Аннету глядели глаза двадцатилетнего.

Семь лет назад Аннета встретилась с ним в вагоне поезда, проходившего по южным областям Италии. Она возвращалась из Румынии[294]. Ещё не совсем оправившись от перенесённой болезни, которая давала себя знать приступами лихорадки, Аннета испытывала неодолимое желание спать. Ей по-прежнему казалось, что она в джунглях — блуждает в непроходимых зарослях тростника, по пояс увязая в тине; итальянские низины, дышавшие малярией, бескрайние болота, мимо которых мчался поезд, напоминали ей эти джунгли; она сидела оцепеневшая, напряжённая и дремала. Она боролась с подстерегавшим её сном; временами дремота сражала её, голова бессильно клонилась на грудь, но тотчас же Аннета резко вскидывала голову и, нахмурив брови, недоверчиво оглядывала соседей. По большей части это были люди из народа и мелкие буржуа, итальянцы. Аннета путешествовала в третьем классе, место ей досталось в среднем отделении битком набитого вагона; на станциях в уже переполненный вагон силой врывались сверхкомплектные пассажиры; они бесцеремонно устраивались чуть ли не на коленях у сидящих; какая-то женщина, которой не хватило места, стояла, покачиваясь в такт движению поезда и цепляясь за плечи соседей; мужчины курили, плевали прямо на пол. Аннета забилась в угол, брезгливо поджав ноги. Рядом стоял какой-то мужчина, опёршись на невысокую перегородку, которая отгораживала их отделение от прохода; локтем он чуть не касался головы Аннеты. Почти у всех пассажиров был измождённый вид, впалые щёки, давно не бритые подбородки; какой-то старик щеголял в серьге, продетой в волосатое ухо; и кругом — лихорадочно блестящие глаза, желтоватые белки; только у некоторых сверкали дикие, прекрасные, как у хищных зверей, зрачки; какой-то подросток, опиравшийся подбородком на противоположную перегородку, и девчушка, сидевшая прямо на полу, среди плевков, не спускали с Аннеты колючих глаз. Все три отделения обменивались грубыми репликами, а то и бутылочкой вина или fiaschetto — куском вонючего сыра. Обессиленную Аннету преследовал кошмар — ей казалось, что она сама превратилась в животное, что её заперли в одну клетку со зверями иной породы, и те беспокойно принюхиваются к ней, теснее сжимают вокруг неё кольцо своих тел. Тщетно она собирала все свои силы. «Они ждут, — чудилось ей, — ждут, когда я ослабну, забудусь, и набросятся на меня». Ей стало дурно, голова тяжело запрокинулась назад, стукнувшись о деревянную перегородку, а затем стало медленно клониться набок тело. Сознание не окончательно угасло, но уже не боролось, покорно отдаваясь забытью, и в ту же минуту она почувствовала, как чьи-то руки заботливо обняли её за плечи и сунули ей под голову мешок. В последний раз приподняв отяжелевшие веки, она успела разглядеть сквозь завесу ресниц какого-то мужчину: перегнувшись через перегородку, он подхватил её движением человека, который на картине Рубенса поддерживает снятого с креста Спасителя. И это было словно озеро среди гор. Словно распростёршееся над тобой крыло. Аннета погрузилась в сон.

Час спустя, когда Аннета вынырнула из глубин забытья, она сразу почувствовала, что воздух вагона стал иным. Её соседи, добрые, простые люди, оберегали её покой. Под своей щекой Аннета обнаружила шаль — это старуха крестьянка положила её вместо подушки. А девчушка, сидевшая на полу, протянула Аннете половинку апельсина. Заметив, что Аннета очнулась, все пассажиры приветствовали её шутливо и добродушно. Она отвечала им в том же весёлом и сердечном тоне; всякая тень неловкости исчезла: все вдруг оказались существами одной породы. Аннета поняла, кто взмахнул волшебной палочкой, которая в противоположность палочке Цирцеи имела свойство превращать зверей в добрых товарищей. Волшебник стоял за её спиной. Ещё не обернувшись, она уже знала, каков он. Его певучий спокойный голос словно сетью улавливал и сближал всех этих людей, рождая общность симпатий и интересов; между всеми тремя отделениями вагона завязалась беседа, и хотя человек этот ничем не выделялся, он был её стержнем. Взгляды беседующих обращались к нему, а так как по дороге они не могли миновать Аннеты, то невольно на миг задерживались на ней. Аннета оказалась втянутой в общий разговор. И мало-помалу, привыкнув к их говору, она тоже заговорила, с трудом подбирая итальянские слова, что доставило её спутникам повод для добродушного смеха. Её удивило, что тот, кого она не видела, ответил ей на очень хорошем, даже изысканном французском языке. Диалог продолжался, а Аннета всё ещё не видела своего собеседника. Он без всякой навязчивости осведомился, откуда она едет, куда направляется, сообщил ей название ближайших станций. О себе он не говорил, да она и не спрашивала. Крестьяне называли его «Signor conte»[295], и Аннета догадалась, что он уже не молод: в разговоре он упомянул о некоторых событиях, которым был свидетелем, а события эти произошли лет тридцать назад. Выражался он с непринуждённой учтивостью. Аннете было весело представлять, каков он собой. Но она знала, что он её видит; и чувствовала себя так, словно он взял её под свою защиту; это было приятно, словно они вдвоём заключили какой-то тайный союз… «Вы меня охраняете… А я доверяюсь вам…»

И самым удивительным, пожалуй, было то, что доверие это оправдалось в минуту опасности. Вагон покачивало на стыках рельсов, пассажиры беспечно дремали, не подозревая о том, что ждёт их впереди. Вдруг страшный толчок, скрежет железа, грохот балок, звон стекла; вагон раскололся как орех, треснул пополам. Всё рухнуло в предсмертном зверином рёве. Аннета очнулась среди груды обломков; её опрокинуло, зажало между разбитыми скамейками, её чуть не затоптало обезумевшее стадо (дорожные товарищи вновь превратились в зверей). И, в довершение несчастья, вагон загорелся. Аннета попыталась выбраться из западни, но руки и ноги ей не повиновались; отдавшись на волю судеб, она упала навзничь и лежала в неудобной позе с запрокинутой головой; кровь горячей струёй текла из её рассечённой груди, но Аннета не чувствовала боли, не могла определить, куда ранена. Кругом был ад, а сквозь щель в разбитом потолке вагона она видела полоску восхитительно прекрасного неба, на котором догорал закат. Её охватило непонятное спокойствие. Она слышала зловещий треск пламени, ветер над её головой относил куда-то вдаль по нежному вечернему небу чёрные клубы и вместе с дымом взлетали и лопались, будто каштаны на углях, сучковатые обломки горящего дерева; в нескольких метрах от её неподвижного тела разгоралось пламя, и его горячее дыхание уже касалось её щёк. Она ждала. Ждала, чтобы он её спас. Почему-то она верила, что он жив, что он придёт ей на помощь. Она знала, что это будет так. И ничуть не удивилась, услышав окликнувший её голос:

— Cara Francia[296], вы здесь?

Она ответила:

— Здесь, друг, я здесь.

Почти тут же она заметила сквозь щель его тревожный братский взгляд. Он не стал терять время на бесполезные восклицания и расспросы. В мгновение ока он собрал кучку добровольцев и ринулся вместе с ними спасать Аннету. Работа была опасная. От любого неловкого движения могла обрушиться вся масса деревянных обломков, каким-то чудом ещё державшихся на весу. Между тем раздумывать было некогда. Языки пламени уже подбирались к подошвам Аннеты. Она молчала. Она предоставляла им действовать. Когда её плечи были уже высвобождены из тисков, она вдруг болезненно почувствовала рану. И подумала, что лишится сейчас сознания. Но она ещё успела доверчиво улыбнуться своему спасителю, который с бесконечной осторожностью освобождал из-под груды обломков её бедную голову и, сжав на мгновение её виски ладонями, произнёс:

— Мужайтесь, скоро всё будет в порядке.

Она ответила:

— Я не боюсь. Ведь я в ваших руках.

Его растрогало это неожиданное доверие:

— Молодчина…

От боли она лишилась чувств. Всего на несколько минут. И тут же снова пришла в себя. Наконец Аннету удалось вытащить из разбитого вагона, и спасители подняли её и понесли.

— Нет, я сама. Я могу идти.

Но друг возразил:

— Вы ранены.

— О ране подумаем потом, — ответила она. — Надо сначала спасти остальных.

Разбитый вагон пылал как факел. Теперь к нему невозможно было приблизиться. Другие вагоны пострадали меньше, но и им тоже грозил огонь. Сейчас надо было спасать тех, кто ещё не успел выбраться наружу. Большинство пассажиров разбежалось, они с криками метались по окрестной равнине, словно вспугнутые из курятника куры. Споткнувшись о кочку, они с воплями падали на землю. Охваченные паникой, они не верили, что опасность осталась позади. Не без труда удалось их остановить и собрать. Вот тут-то и обнаружилась спокойная властность signor conte. Он ни на кого не кричал. Отнюдь не волновался. Невозмутимо проходил он среди отчаянно жестикулирующих людей, брал за локоть какого-нибудь мужчину или женщину; в мгновение ока его воля передавалась другому, готовый было вырваться крик застывал в горле. Он говорил:

— А ну, а ну, потише, дорогая… Знаешь что, дружок, побереги-ка своё верхнее «фа» до будущего дебюта в опере… Раз у тебя такие лёгкие, дыши, сделай милость, в другую сторону! Не раздувай зря огня!..

Люди смеялись. А он делал с ними всё, что хотел. В короткое время удалось спасти всех, кто ещё нуждался в спасении. Раненых уложили в сторонке, вдоль железнодорожных путей, во рву, под защитой песчаного откоса. У графа оказалась походная аптечка, он наспех перевязал наиболее пострадавших. Он искал взглядом француженку. И нашёл — она сидела в двух шагах от него, прислонившись к кривому стволу оливкового дерева. Ей по-прежнему казалось, что она вот-вот потеряет сознание, и, чтобы удержаться на поверхности, она до крови прикусила себе губу. Он быстро подошёл к ней.

— Ну, а теперь вас, — сказал он.

Кругом — иссохшая равнина, и некуда, совсем некуда укрыться от сотен любопытно устремлённых на тебя глаз.

— Что ж, на войне как на войне, — сказала Аннета.

Она расстегнула кофточку. Пропитанная кровью ткань прилипла к телу. Он подрезал края материи перочинным ножом. Ниже правого плеча, на груди алела рана — это прорвала кожу острая щепка, отколовшаяся при катастрофе от деревянной обшивки вагона. Когда от раны отодрали присохший кусочек рубашки, брызнула кровь. Аннета стояла, высоко подняв руки, похожая на амазонку в разгар битвы. Толпа с простодушной откровенностью выражала вслух своё восхищение: итальянцы — знатоки красивых форм и красивых ран.

Signor conte осмотрел рану, промыл её, быстро наложил повязку, осторожно касаясь тела Аннеты умелыми тонкими пальцами.

Ему помогала старуха крестьянка.

— Вам больно? — спросил он Аннету.

— Я ещё не то испытала, — ответила Аннета. — Верно, мамаша? (Слова эти были адресованы старухе крестьянке.) Мужчины здорово кичатся своими ранами, полученными на войне. А мы испокон века получаем свои и не хвастаемся нашими боями.

— Какие же это бои? — спросил граф.

— Si, signori! Когда мы производим на свет наших телят.

Толпа захохотала. Какой-то старик добавил:

— Браво! И эти озорницы умеют не только телиться, но и рога наставлять.

Аннета храбрилась, оттого что боялась упасть в обморок. Она говорила будто в тумане. Это не ускользнуло от взгляда её целителя. Он скомандовал:

— А теперь ложитесь!

Но Аннета упорствовала.

— Разве я ничем не могу вам помочь?

— Сейчас требуется лишь одно — терпеливо ждать поезда из Таренто.

Ждать пришлось долго. То были времена послевоенной разрухи. Пострадавшие расположились на ночлег в поле. Ночь выдалась светлая и прохладная. Разложили костры, набрав обломков, разбросанных вокруг путей. Аннета и граф сидели в стороне и разговаривали. Справа вдали дымилось потухавшее пожарище. А уж совсем издалека ветер доносил гул Тирренского моря. Текли часы под роскошным балдахином ночного итальянского неба; казалось, можно дотронуться рукой до низких звёзд, как до золотых виноградин. Оба случайных спутника от души хвалили друг друга за проявленное мужество, но, как люди воспитанные, не выказывали по этому поводу удивления. Аннета всё же призналась, что мужество было внушено ей графом, и спросила, откуда у него это огромное спокойствие, которое передаётся другим, дар, встречающийся не так-то уж часто в жизни: где он его почерпнул? Не у этого ли неба, которое ему сродни?

Пристально глядя на костёр, он улыбнулся; дрожащие отсветы пламени придавали его улыбке какой-то особый, трагический излом.

— Я почерпнул его у этой земли, которая поглотила всё, что я любил.

Аннета, не сказав ни слова, пододвинулась ближе. Не глядя на неё, он продолжал:

— Друг мой, эта земля, иссохшая, твёрдая земля, кажется вам мёртвой, как погасшая планета. Вы лежите на ней и не замечаете, что в горне пылает огонь. Прислушайтесь! Вы услышите молоты циклопов. Вы ничего не слышите? А я день и ночь, круглые сутки не перестаю скандировать их медный ямб. И я слышу, как рушится Мессина…

— Вы там были? — спросила Аннета.

— И все мои близкие тоже. Мать, жена, брат, четверо детей… Они и сейчас там. Там, под землёй.

Аннета порывисто схватила его за руку. Он ответил дружеским пожатием и, не отпуская её руки, поведал в эту спокойную, спокойную ночь историю своей жизни.

Мы сейчас расскажем его историю читателям. Но не так скупо, как сам рассказчик. Многие черты его облика открылись Аннете не сразу, а лишь постепенно, спустя несколько лет. При первой встрече выступили лишь основные черты. Но мы, малые боги, обладаем привилегией читать судьбы наших детищ, так откроем же Книгу их бытия.


Он принадлежал к древнему сицилийскому роду. Граф Бруно Кьяренца. Старинное имя, прославленное ещё во времена норманнов. В предместье Мессины, в верхней части города — остатки некогда богатых владений; неподалёку от развалин Матагрифоне — старинное жилище, без современных удобств, фасадом на узкую уличку; но зато весь портал озарял восхитительный барельеф делла Роббиа. Позади дома вплоть до самого моря уступами шёл апельсиновый сад. Семейство Кьяренца в течение столетий вело там простую, почти деревенскую жизнь, свято блюдя благородные традиции гуманизма духа, чуть старомодного, но цельного и благоуханного, как мёд Феокрита. Не раз они оживляли воспоминания о буйном прошлом, скрещивая копья в филологических и поэтических турнирах провинциальных академий, носивших имена геральдических чудовищ: Рыси или Гриффонов. Тут они расточали немало остроумных догадок досужих филологов-любителей, тут блистала подлинная греко-латинская эрудиция, которая переходила от отца к сыну, а иногда даже от отца к дочери. Великая Греция со времён Пифагора признавала за женщинами равноправие в сфере мысли.

Граф Бруно, чуть ли не играючи, приобрёл заслуженную репутацию учёного-эллиниста. Возделывая свои апельсиновые сады и деля с братом, депутатом парламента, доходы от серных рудников, он опубликовал превосходно написанные работы по эпиграфике и антологию орфических поэтов. И сам тоже писал стихи с равной лёгкостью и по-гречески, и по-итальянски. Он дожил до сорока лет, так и не узнав, что жизнь может быть суровой. Окружённый любовью и сам наделённый любящим сердцем, он с лёгкостью воспринял от своих просвещённых родителей склонность к бескорыстному труду, который уже сам по себе наслаждение, и снисходительный оптимизм, который ничего не стоит тому, кто всю жизнь ничего не делает, а только созерцает смеющийся лик «Матери». Эти литераторствующие дворяне изгоняли из своих садов отголоски ужасающей нищеты, эхо яростных схваток, которые в детские годы Бруно сотрясали вставшую на дыбы соседнюю Калабрию и Базиликату — социальные войны между galantuomini и cafoni[297]. Граф Бруно не дал себе труда хотя бы раз посетить свои серные рудники, доходы с которых позволяли ему оттачивать «золотые рифмы», свои собственные или Пифагоровы. Его брат, который изредка бывал там, отговорил Бруно от поездки, вскользь указав на убийственную пыль, нищету, косность. Бруно искренне огорчился: это неизбежное зло, и не так уж обязательно, чтобы графы Кьяренца омрачали созерцанием его свои светлые очи, в которых отражался прекрасный лик нимфы Галатеи, их соседки по мифологическим преданиям. Каждому своё: их дело воплощать красоту пером, а также (разве они не достойны этого?) и своей жизнью.

Природа щедро одарила графа Бруно всем, что необходимо для выполнения подобной роли. Его прекрасные руки ловко и небрежно устраняли с пути все мрачные тени. Любезный, очаровательный, сам легко поддающийся очарованию, он был героем множества романов, и благодаря изяществу и обаянию своей натуры, своей поверхностной, но естественной доброте, он умел наслаждаться ими, прерывать, вновь обретать в них наслаждение, причём на дне стакана никогда не оставалось горького осадка ни для него, ни для его подруг. Женился он довольно рано, в двадцать шесть лет, на молоденькой девушке из семьи богатых буржуа, живших на севере Италии; это была голубоглазая брюнетка из Винченцы, она боготворила его, и он тоже нежно её любил. От этого совершеннейшего союза расцвели четыре жизни, четверо детей, прелестных и грациозных. Ни болезней, ни забот; счастье столь прочное и неизменное, что, казалось, иначе и быть не может. Он и его близкие вправе были думать, что несчастье есть удел тех, кто не умеет быть счастливым, или тех, кто от природы склонен к грусти, а это уже изъян, требующий врачебного вмешательства. Надо ли говорить, что такие взгляды предполагают изрядную долю равнодушия к окружающему миру? Но эгоизм этот был так мил, так простодушен, что никого не мог оскорбить. Добавим в его оправдание, что чужое горе было тактичным и умело не выставлять себя напоказ: отчаяние жителей Mezzogiorno[298], страдавшего испокон века, достигло последней степени, превратилось в апатию, когда человек не хочет пальцем пошевелить, чтобы изменить своё положение, боясь испытать новую, совсем уж непереносимую боль. Вся их горькая мудрость выражалась в жестоко-насмешливой фразе: «Addò ne’ à sfizii, nun c’è perdenza». (Кто не в силах сопротивляться, тому терять нечего.)

И матёрые политические волки старались не потревожить этого нищенского существования: а не то, неровен час, ещё разбудишь народ. Один из этих авгуров заявил:

— Благоразумнее не тревожить беду, которая почивает глубоким сном[299].

Но время шло. Время пришло. В первые годы нового столетия новые социальные тяготы — последствие поражений в Африке, и новые веяния, которые начали распространять современные апостолы, как током пронзили дремотный Юг и превратили отчаяние в ярость. На умирающей земле вспыхнули кровавые восстания в Апулии и в Сицилии. Этого граф Бруно не мог не заметить. Ведь не по злой своей воле не замечал он грустных и непривлекательных сторон жизни; он просто не искал их. Когда же он видел вблизи страдания и нищету, он сам и его близкие проникались милосердием, граничившим с расточительностью. Но такие порывы носили характер случайный и непостоянный. Вот уж подлинно: «С глаз долой — из сердца вон…» Ведь столько было на свете прекрасного, что радовало взор! Он принадлежал к числу тех счастливых натур, тех баловней судьбы, для которых всё оборачивается наслаждением, свободным от грубости: и интеллект, и работа, и удовольствие, и каждое повседневное дело. И вокруг себя он разливал эту атмосферу счастья…


Так было; так было до той декабрьской ночи 1908 года, когда древняя скованная земля расправила свою грудь в неудержимом порыве гнева, а может быть, отчаяния. И в течение трёх минут всю Мессину, десять веков славы, сто двадцать тысяч живых существ, — всё поглотили земные недра. Вся семья графа Бруно — его старушка мать, его брат, жена и четверо детей — погибла под развалинами.

Накануне катастрофы в честь приезда брата, заглянувшего в Мессину из Рима, вся семья засиделась допоздна в зале нижнего этажа, выходившей окнами в апельсиновую рощу; долгая беседа прерывалась музыкой или молчанием; тогда все вслушивались в сладостную тишину ночи. Молодая свояченица Бруно пела арии Беллини; голос у неё был нежный и чистый, как у соловья, и граф Бруно, опустив веки, наслаждался им, как влюблённый. Девушка чувствовала это: во время пения она не спускала с него глаз. Их невинный флирт не был ни для кого секретом и никого не смущал. Даже её сестра, жена Бруно, снисходительно улыбалась. Бруно был баловнем семьи, каждый, и он первый, считал естественным, что все любят его. Но отсюда было очень далеко до самовлюблённости. Он любил их всех, и все его любили. И все были довольны. Его младшая дочка Сибилла, которую отец назвал так в честь последней нормандской королевы, его любимица, сидела у ног отца на маленькой скамеечке и, прислонившись щекой к его колену, глядела на своего обожаемого папочку, а тот временами приоткрывал веки и улыбался дочке; опустив руку на её круглую головёнку, он перебирал нежные шелковистые волосы и ощущал под ладонью тайный трепет её мысли. Сибилла была слишком нежным ребёнком, гораздо более хрупким, чем её старшие братья; росла она трудно, была подвержена припадкам чувствительности, лёгкой скоропроходящей грусти и необъяснимой тревоги, за что старшие подтрунивали над ней (позднее Бруно не раз вспоминал об этих страхах). А в этот вечер, когда жена Бруно, прекрасная пианистка (она брала в Риме уроки у самого Сгамбатти), сидя за пианино, рассеянно перебирала клавиши и вдруг (почему?), повинуясь смутной потребности, взяла первые аккорды таинственного анданте из Седьмой симфонии Бетховена, — при первом же crescendo мрачно-неумолимого марша (его называют свадебным, но с кем свадьба? не со смертью ли?) девочка разрыдалась и с криком: «Не хочу» — бросилась прочь из комнаты. Мать заиграла весёлый вальс, а отец взял свою Сибиллу на руки; они стояли в амбразуре окна. Малютка уже весело лепетала что-то и наматывала на пухлые детские пальчики пряди отцовской бороды. Молодые женщины, мать и тётка, подошли к ним и стояли молча, вдыхая благовония сада; обе они, не ревнуя, жались к Бруно. Флора, жена, сказала сестре:

— Я вижу, Джемма, ты умираешь от желания поцеловать его, можешь целовать, лишь бы он вернул твои поцелуи мне!

Снизу с берега доносились всплески моря, похожие на звук поцелуя. А в небе, над самой кровлей, пылающее око Циклопа — Сириус. Так и стояли они втроём, тесно прижавшись друг к другу. И он ощущал, как под его ладонью бьётся крошечное сердечко его малютки…

Счастливые ночи не имеют истории. Любовные объятия — только сон, не оставляющий следа. И мысль уже не знает, когда же она вновь вступила в свои права. И в эту последнюю ночь никто из них не услышал, как дитя Счастье, пригревшееся у их очага, вдруг прервало свою песенку и с плачем бросилось прочь из Мессины…


Супруги проснулись разом, при первом же толчке. Бруно почувствовал, как нога Флоры судорожно сжалась, — так птичка судорожно хватается за ветку. В окна глядела бледная заря. Одним движением оба сели на кровати, свесив босые ноги, готовясь вскочить. Кровать качало, весь дом трещал от фундамента до самой крыши. А с улицы доносился перестук падающей черепицы, звон разбитых стёкол, с грохотом рушились кирпичные трубы.

В этой местности землетрясение — обычный гость; и хотя с чисто южной беспечностью о нём забывают, особенно если он не зачастит, всё же каждому, от отца к сыну, передаётся опыт, и каждый знает, что надо делать при первом толчке. Здесь не теряют зря времени на стоны и жалобы. Здесь сразу же убегают под открытое небо. Или, если уже поздно, стараются хоть притулиться у надёжной стены. Флора бросилась в соседнюю комнату, где вдруг тревожно закричали дети: она надеялась вынести их в сад. Но второй толчок, потом третий — ужасной силы, — и дом закачался словно на гребне волны; стены вспучивались, как паруса; толстые потолочные балки повело, паркет горбился, — напрасно нога искала опоры; а снаружи доносился рокот города и моря. Вопль Страшного суда…

Всё произошло в течение нескольких секунд. В такие мгновения обезумевший разум слышит лишь одно — свой собственный воющий страх. Бруно понял, что пользоваться лестницей уже поздно, и, крикнув жене, чтобы она следовала за ним, бросился к балкону, ибо его инстинкт, где дремало зерно многовекового опыта, подсказал ему, что, когда рушится дом, надо держаться по возможности ближе к наружным стенам, так как в этом случае ещё есть шанс быть извлечённым из-под развалин. Но затем в течение всей жизни, которую ему суждено было прожить, он упрекал себя за то, что послушался голоса инстинкта, а не побежал за остальными, чтобы быть с ними, спасти их или вместе умереть. В ту минуту никто не понял его намерений, а у него не хватило времени объяснить, что надо делать… Последние видения… В соседнем окне обнажённая грудь юной Джеммы, протягивавшей к нему руки… И плач Сибиллы, её крик: «Папа!..» Оглушительный удар — и старинный дом рухнул. Всё исчезло, и Бруно потерял сознание.


Он пришёл в себя на койке парохода, который увозил его от этого проклятого берега; потом (вспышки сознания пробивались изредка из мрака, и снова возвращался мрак) он очнулся в больнице в Неаполе, после тяжёлой операции. Помимо сломанного бедра, у него оказался ещё пролом черепа и сотрясение мозга. Он не помнил прошлого, совсем не помнил. Вместе с проблесками сознания к нему вернулись тоска и боль. Но он не знал, откуда они, почему они окутывают его, точно тёмное облако. Он был не в силах связать воедино и двух мыслей; он мучительно старался пролить свет на прошедшее и трепетал, что свет прольётся… Всё произошло внезапно. Облако рассеялось. Он услышал тоненький плач Сибиллы. И закричал:

— Дочка!

Он попытался подняться, но лубки не пустили, и он ударился о стену. Сиделки держали его за руки. А он всё звал:

— Дорогие мои! Я здесь! Иду, иду! Да где же вы?

Его пытались успокоить. Ему удалось восстановить в своём мозгу последние мгновения перед катастрофой, он умолял, чтобы ему сказали, где все остальные; он ждал — сейчас ему скажут, что их спасли. Перечить ему не решались; его успокаивали неопределёнными, туманными фразами, которым он не верил, но требовал, чтобы их повторяли вновь и вновь, иначе он не мог жить, а, вопреки ему самому, безотчётный эгоизм заставлял его жить. Но через несколько дней — дней, когда он в молчании, в ужасе, взвешивал каждое сказанное ему слово, каждый подмеченный им взгляд и свои собственные воспоминания, — он умоляюще взглянул на врача, склонившегося над ним (он знал его раньше, врач тоже был уроженец Юга, и его семья встречалась с семейством Кьяренца):

— Я знаю, знаю… Я вас не спрашиваю о том, кого я потерял… Я спрашиваю вас только о том, кто у меня остался?

Такую безграничную жалость прочёл он во взоре врача, что, весь сжавшись от леденящего ужаса, вцепился в сильную руку, лежавшую на краю кровати, и крикнул:

— Нет! Остался же кто-нибудь… Кто?.. Скажите мне — кто?

Врач нагнулся и поцеловал его. Этот поцелуй словно вторично столкнул Бруно в бездну. И со дна её он закричал, рыдая:

— Зачем, зачем вы меня спасли?

Наутро он уже не рыдал, не стало слёз. Он заставил рассказать себе подробно всё, что удалось узнать от свидетелей, и выслушал рассказ с искажённым страданиями, но спокойным лицом. Его нашли, одного из всей семьи, наполовину засыпанного обломками, у края развалин. Их дом представлял собой кучу бесформенных руин. Раскопать их не представлялось никакой возможности. Не хватало рук. Весь город был разрушен. Несколько сот уцелевших жителей были охвачены звериной паникой, и ненасытившееся жало смерти (земля продолжала глухо ворчать, и время от времени с грохотом рушились последние развалины) распаляло нутро этих богом проклятых ядом похоти и жестокости. Целый народ был под развалинами. И под ними же был погребён бог. Самцы и самки, оставшиеся в живых, но с умершей душой, совокуплялись в алтарях. Прежде чем с моря подоспела помощь, по городу пронёсся поток гнусных, варварских грабежей. Не прошло и часа после ужасной катастрофы, как банды хищников набросились на трупы и принялись обирать их. А с гор спустилось племя пиратов, осквернителей руин, которое века и века подстерегает катастрофы, обрушивающиеся на города, подобно тому, как некогда на берегах нашей Бретани пираты поджидали кораблекрушения. Но, к счастью, Бруно узнал обо всём этом позже. Ибо узнать одновременно о беспощадности природы и зверстве людей было бы свыше его сил.

Он собрал всё своё мужество. Решил во что бы то ни стало посетить место катастрофы. Надежд более не оставалось. Прошло уже целых три недели. Но он хотел увидеть, хотел потрогать. Ах, кто знает? Ведь видела же Магдалина своими собственными глазами смерть Учителя, касалась своими собственными перстами его уже холодного тела, а наутро пошла и встретила его живого, увидела Садовника… Кого обнаружит он под развалинами?.. Тщетно пытались его отговорить. Двигаться он не мог, движения сковывали лубки. Он велел нести себя на носилках. Верный друг вызвался его сопровождать. Всю ночь, несмотря на бурю, он провёл на палубе корабля, лёжа на своих носилках, и его взор, словно магнитом, притягивал, вызывал из глубин мрака землю ужасов, о приближении которой возвещали огни Стромболи. Чтобы не повредить рану на черепе, на которую наложили серебряную пластинку с золотыми гвоздиками, врач заставил Бруно надеть кожаную каску, и он напоминал теперь нормандского крестоносца. Он тоже шёл к гробу господню… Гробу целого народа… «Horror, Fetor…»[300] Уже близ Реджо ветер принёс запахи… Исполинский бог истлевал под холмами, одетыми зеленью апельсиновых рощ… С трудом сдерживая подступавшую к горлу тошноту, крестоносец с неумолимой твёрдостью велел нести себя туда, где было раньше его гнездо. Со дня катастрофы ничья рука не прикоснулась к руинам. Да к ним и не решались приступиться. Они лежали огромной пирамидой, и по иронии судьбы их венчал перевёрнутый вверх ногами герб графов Кьяренца; под изображением факела можно было прочесть: «Per Chiarità Carità» (Через свет — любовь).

Эта груда погребла их всех, всю его плоть, весь его род… «Любовь, Свет». Факел потух. Вот он, склеп семейства Кьяренца. И пусть так и останется склепом.

Бруно не стал отстраивать дом. Позднее он велел зацементировать курган, и на гигантской пирамиде по его приказанию высекли слова:

«Ruinae Sacrum»[301].

Позже, много позже ему предстояло посвятить алтарь «Великой Матери» (Μήτηρ μεγίστη) — «Чёрной земле» (Γῆ μέλαινα).

На обратном пути в Неаполь он встретил на пароходе другого раненого, другого выходца из ада, который, как в бреду, рассказывал о том, что видел на месте катастрофы мужчин, которые бросались грабить ещё не остывшие трупы погибших; на его глазах они сломали руку умолявшей о помощи женщине, чтобы сорвать с неё браслет. Рассказывающий кричал:

— Пусть их всех убьют! Надо истреблять таких людей! Когда же, наконец, земля раздавит всех этих гадов?

И в сердце своём Бруно возблагодарил Чёрную мать за то, что она спасла его мертвецов от людского ада.

Почти на год удалился он от людей, запершись в уединённом поместье, на берегу Мареммы — болота, неподалёку от Нинфы и мыса Чирчео. Поместье это, наряду с многими другими, принадлежало роду Кьяренца, и вместе со всем прочим имуществом перешло к нему: без сомнения, то, куда он удалился, было самое неприглядное из всех, никто из семьи даже не посещал его. Малочисленные жители пасли среди развалин свои стада и на восемь месяцев в году покидали негостеприимный край, перегоняя скот на горные пастбища; сторожить жалкие деревенские лачуги оставались двое-трое обречённых. Их подтачивала малярия. Здешние царьки-помещики, один из коих правил болотами из своего орлиного гнезда, не давали жителям и грана хинина. С высоты гор они ястребиным глазом любовались бескрайней пустыней вод и камыша. Бруно не покинул этот край в период лихорадки и сам заболел малярией. Но это была для него такая малость! За последние месяцы он почти не видел человеческих лиц, кроме старухи, присматривавшей за его хозяйством, её маленькой внучки да подростка-сына (больше никого в этом захолустье не осталось); они тоже болели малярией. И ничуть этому не удивлялись. Мальчик (ему не исполнилось ещё четырнадцати лет, но он был мужчина, глава семьи) спокойно говорил, что они обречённые. Лицо его с правильными, красивыми чертами поражало своей бледностью, глаза блестели умом, держался он солидно и важно, сознавая свою ответственность, говорил просто и степенно, но изредка на сурово сжатых губах появлялась совсем детская улыбка. Звали его Атанасио. После долгих месяцев какого-то ожесточённого молчания, которое мальчик свято уважал, с ним первым согласился, наконец, Бруно обменяться хлебом души — словом. И мальчик удивительно умел попадать в тон. Не прошло и восьми месяцев, ещё не пригнали жители деревушки свои стада с горных пастбищ, а Бруно уже перенёс на этого ребёнка всю силу своей безнадёжной страстной любви, которая не могла более изливаться на его дорогих мертвецов.

Бруно отнял мальчика у этой земли, высасывавшей из него кровь. Он поселил в Таранто бабку с внучкой и назначил им содержание. А в свою виллу, расположенную на последних отрогах гор, возвышавшихся над заливом Таранто, между Метапонте и Сибарисом, он увёз черноглазого мальчика, который, казалось, услышал призыв его души. Он стал учить ребёнка, и зерно знаний падало на плодороднейшую ниву. Месяцы, проведённые в одухотворённом одиночестве, открыли мыслям Бруно неведомые тропы, которыми он доселе пренебрегал: он постиг тайный смысл древних мифов Великой Греции, чьи возвышенные строфы и образы были раньше лишь забавой, помогавшей коротать часы этому дилетанту от науки. За долгие месяцы молчаливого содружества между стариком и ребёнком установилось необъяснимое взаимопонимание, и Бруно, рассказывая сказки, всё чаще и чаще улавливал в юном взоре свои собственные видения. И всё чаще и чаще он бессознательно придавал своим видениям те неясные формы, которые возникали в пробуждавшемся юном сознании, а вместе с ним оживал и гений этой древней земли, где неподалёку покоился Пифагор. Странные это были беседы — мальчик внимательно, жадно, но ничему не удивляясь, внимал легендам, озарённым тройным смыслом, который таится в глубокой теогонии орфийцев: в её основе шесть поколений богов, происшедших от Диониса, богов Шестого царства и Титанов. И этот же смысл открывал для себя Бруно в пламенном взгляде отрока. Для этого мальчугана, которого и школа и церковь оставляли прозябать в малярийном болоте, Христос был forestiere (чужаком); и только отдалённый звон колоколов в горной долине доносил до ребёнка весть о кончине сына божья: для него это был богач! Он уважал его, но издали, и не водился с ним. До дня катастрофы Бруно с удовольствием, почти не задумываясь, и очень мило исполнял католические обряды, но поднявшаяся дыбом земля Мессины одним движением разрушила храм его веры: над грудой развалин в течение многих месяцев ревел свирепый ветер отчаяния. В первое время после катастрофы Бруно возненавидел бога, в которого верил. И место, отводившееся этому богу, было открыто отныне для новых богов. Великие мифы, дремавшие в мозгу благородного и учёного тринакрийца[302], пробудились, разбуженные тарантийским светом, рвущимся из глаз юного Загрея[303] — Диониса, царя тайн. Рассказывая ребёнку мифы и не обманываясь ими, как, должно быть, обманывался ими ребёнок, Бруно тем не менее был потрясён их пророческим смыслом и внезапно открывшимся сходством с неумолимой поступью его собственной судьбы. И так как Бруно, просвещённый житель Сицилии, был почти в такой же мере суеверен, как этот деревенский мальчик, он опьянялся грёзами, которые призрачным туманом подымались от земли вместе с тошнотворно сладковатым запахом её стоячих вод. Родной разрушенный город напоминал ему судороги Тифона, раздавленного тяжестью Этны; и жестокость титанов, которые изменнически похитили ребёнка Диониса, разорвали его на куски и пожрали, смешивалась в его представлении с слепой яростью стихий, уничтоживших всё, что он любил, всё, что в эгоизме отчаяния почитал самой жизнью… Но и любовь и жизнь возрождались. Глаза духовидца находили любовь и жизнь в этом мальчике, которого усыновила потребность в любви, инстинкт жизни. Больше того, в том состоянии полубреда, которому способствовала впечатлительность поэта, потрясённого катастрофой и хлынувшим после неё светом, полным миражей, ребёнок стал олицетворением воскресшего Диониса; и как-то вечером Бруно вдруг увидел его таким, каким описывает его гомеровский стих: вот он сидит «на берегу неоглядного моря, на выступе мыса, чёрные прекрасные кудри рассыпались по плечам»; он зябко кутается в красное рубище и улыбается в лихорадочном жару «своими чёрными очами».

Но вместе с внезапным озарением вернулась тревога. Не суждено ли этому юному богу, «богу страдающему», умереть вновь? Слишком поздно Бруно заметил на бледном личике подростка, дрожавшего под палящими лучами солнца, тень крыла Мефитис, царицы лихорадки. Он не проявил достаточно благоразумия — не вырвал это хилое растеньице из отравленной почвы, не увёз его далеко на север, где иной воздух, иная земля. Он удалил его всего на расстояние нескольких лье от гибельных равнин, поселил на холме, чуть подальше, чуть повыше, и удовольствовался этим. Не раз поддавался он опасному искушению и, как околдованный, спускался вместе с ребёнком в поражённую злыми чарами зону прибрежных развалин. Тот, кто слышал хоть раз голос сирен, не так-то легко забудет его. И, как бы ни был ты искушён, тебе не дано ослушаться зова, доносящегося из оазисов среди пустыни, из этой густолиственной сени, среди которой сверкает улыбкой око стоячих, беспокойных вод, зова этого колдовского покоя, этой радуги из отблесков небес и моря! Когда Бруно осознал зло, оно уже совершилось, приговор был подписан. Просить о помиловании было поздно. Кто знает, может быть и годом раньше всё равно было бы поздно. Юный бог был обречён с первого дня рождения. В течение тысячи дней, тысячи ночей яд копился в его жилах, как в водных артериях; неслышным шагом подобралась лихорадка и проникла в самую глубь. И, став полновластной хозяйкой, она отравляла всё вокруг своим тигриным дыханием!

Бруно был напуган силой припадков: сначала зубы больного ребёнка выбивали дробь, накатывались волны леденящего холода, который в течение нескольких часов сотрясал всё тело смертельной дрожью, а затем — приступы неукротимой рвоты, жар, мокрые виски и бред. Бруно сжимал в объятиях несчастного птенца, тщетно старался то согреть его, прижимая к своей груди, то освежить пылающее лицо. С заботливостью матери он осушал пот, от которого насквозь промокала сорочка и простыни; он обтирал его, менял бельё. Бедный маленький Дионис, с землисто-бледным лицом, с вздувшимся животом, с худенькими ручками и ножками, день ото дня таял; Бруно шаг за шагом старался отвоевать его у смерти. В этой битве, которую они вели вдвоём, Бруно заменял мальчику всех: отца, мать, брата, сестру… Он вложил в юную душу всю свою потребность в любви. Эта искорка была последним отсветом пламени в его очаге; он сосредоточил на ней весь остаток своего душевного огня. Если бы он прислушался к воплям своего внутреннего бунта, он, подобно легендарным титанам, пришёл бы в исступление. Но на руках у Бруно лежал маленький Христос из Метапонта, который нёс крест, крест страстей Христовых, Διονὐσου τὰ παθήματα, и, казалось, сознавал это. Ребёнок не спускал с Бруно глубокого и грустного взгляда, который в минуты бреда становился подобен бездне; однако даже сквозь тени пробивался отблеск странного спокойствия. И когда болезнь давала передышку и на время оставляла сломленное ею тело, мальчик нежно просил у своего друга рассказать ему ещё сказку — новую или уже слышанную. И Бруно, как бы вдохновлённый мольбой юного умирающего бога, открывал ему — и открывал себе — тайну его удела: тайну принесённого в жертву Спасителя из орфического евангелия, который за двадцать пять веков до «Durch Leiden Freude» наших сегодняшних героев научил людей своим примером завоёвывать вечность через муки и смерть, — тайну бога, разбивающего колесо рождений, дабы воссоединить избранных во всеобъемлющей радости Единого. Кто знает, понимал ли ребёнок все эти слова? Но инстинктом принимал их с фатализмом прирождённой жертвы, прикованной к костру. Ещё ребёнком обручился он с Природой, с этой убийцей, пожиравшей его. И не пытался высвободиться. Он молча принимал свою наречённую, свою возлюбленную — Лихорадку, глаза у которой — позолоченные солнцем лагуны, а ожерелье — гады, копошащиеся в камышах. Так надо! Он покорялся. И теперь ему предстояло вступить с ней в брак. Этот маленький мужчина крепко сжимал руку друга, которого скоро покинет. И когда его била лихорадка, он смотрел на Бруно так, словно просил прощения. Он говорил ему в полубреду, что отправляется в pellegrinaggio pi l’Angile[304]. Худенькой ручонкой он гладил щёки Бруно.

Один особенно сильный приступ унёс его. Он умер в тот день, когда солнце беспощадно жгло сквозь марево болот, умер, скрестив на груди руки и устремив широко раскрытые глаза в лазурь высокого, без единой морщинки, неба; он впивал его раскрытыми устами. И обезумевшему Бруно, который, склонившись над мальчиком, ловил его последнее дыхание, вдруг показалось, что в эти уста излилась вся река мира…

Как бы в довершение символа погас осенний день. Приближалась зима. Дионис, убитый бог, исчез. Он воскреснет, как воскресал весною тот, кого славили вакханки, Διϰνίτης, как тот «Новорождённый».

Бруно закрыл ему глаза, сам омыл тело и сам похоронил мальчика на склоне холма, спускавшегося к морю, среди рощицы молодых миндальных деревьев, и над могилой воздвиг простой камень, где было начертано всего одно слово:

Ἀθάνατος[305].

Вокруг могильной насыпи его дитяти жужжали пчёлы, и крылышки их, казалось, выбивали в воздухе два золотых стиха:

«…ἐς αἰθέρ ἐλεύθερου… ἀθάνατος θεὸς ἄμϐροτος…»[306]

Тогда Бруно возвратился к «смертным».


Около двух лет прошло со времени катастрофы, и когда Бруно вновь появился среди людей, мало уже кто помнил о нём. Но даже те немногие, кто сохранил память о Мессине, даже они, взглянув на Бруно, испуганно спрашивали себя, уж не померещилось ли им это привидение? Минувшее не оставило никаких следов на лице графа Кьяренца, последнего представителя знатного рода. Он не только сам никогда не заговаривал о катастрофе, но отводил, точно не слышал, любой намёк или слово сочувствия; его спокойные черты озаряла строгая, отрешённая улыбка. Персты страданий прошлись лишь по волосам да холёной шелковистой бороде, преждевременно одев их сединой (графу не исполнилось и сорока лет). Он был в полном расцвете сил — по-юношески гибок и крепок. Тот, кто не знал, из какой глыбы диссонансов была высечена эта гармония, невольно испытывал чувство недоумения… Бруно был словно дерево — все ветки обрублены, а ствол упорно тянется к небу. Иные, чувствительные души чуть ли не упрекали его за это. Их, как Пекюше[307], больше бы устроило зрелище дуба, сражённого молнией. Граф Кьяренца не сообщал им, что молния вошла в его плоть и кровь, он был словно легендарная саламандра: огонь стал его стихией. И он жил в этой стихии одинокий и нагой. Храмина его счастья, здание его мысли, всё его прошлое было разрушено, отсечено, срыто с лица земли. Приходилось начинать всё сначала. И он один стал перестраивать фундамент. Сколько крови, «quanto sangue», понадобилось для этого! Но без такого цемента не обойтись, иначе постройка долго не простоит. Граф Бруно только сейчас обнаружил, что именно этого цемента не хватало во всех тех постройках, которые он возводил доныне. Всё, что он до сих пор делал или думал, что делает, любил или думал, что любит, было лишь игрой… Но какой восхитительной игрой!.. При воспоминании о ней к горлу подступали рыдания, сердце раздирала тоска. Да, только игра! И что удивительного, если простое дуновение, дрожь земной коры развеяли его игру по ветру?.. Оставалось лишь то, что не смертно: страшный Дух вечно Единого, его неумолимый свет и его неумолимый покой. Бруно обнаружил свет в недрах той пустоты, которая теперь жила в нём и во взгляде умирающего ἀθάνατος'а. Он обнаружил его под пеленой мумий древних тринакрийских и ионийских мыслителей, которыми доныне любовался как драгоценной музейной редкостью. Они явились перед ним в их истинном свете, в том насыщенном катастрофами воздухе, которым дышали они и дышал он. Они стали ему сродни. И теперь, когда он по их следам довершил своё ϰατάϐασις εἰς Ἄδον — своё схождение в ад, их трагическое и ясное видение мира стало его видением.

К счастью, оно завладело не только его умом, — предсмертная улыбка юного друга завладела и его сердцем. В последнем вздохе мальчика он почерпнул Приятие — εὐδαιμονία. И если не в его власти было запретить ранам открываться вновь в ночи (в ночах!), лишь ночь была тому свидетелем: кровь, льющаяся из ран, низвергалась во мраке; и Бруно, сам жертва, распростёртая на ложе, сжимал сердце обеими руками, он приносил свою кровь в жертву небесной Гармонии, он был душераздирающим её аккордом. И когда наступал день, его равнодушный свет открывал людям не преходящую муку, а вечную Гармонию.


Гибель всех близких сделала Бруно единственным обладателем родовых богатств. Они тяготили его. Но не так уж трудно было найти им достойное применение. Как раз в это время Италия, наконец, удосужилась заметить то неслыханное варварство, в котором коснел забытый богом и людьми несчастный Юг — Mezzogiorno. Целое поколение великодушных людей посвятило себя разрешению почти неразрешимой задачи — вырвать из неумолимых когтей смерти эту дикую и гнилостную землю. Даже парламент — парламентские говоруны — предлагали если не действенную помощь, то хотя бы законы, долженствующие помочь. Частная инициатива, стараясь возместить пустые обещания государства, создавала благотворительные общества и общества возрождения Базиликаты и Калабрии. Граф Кьяренца отдал большую часть своего состояния на устройство диспансеров, сиротских приютов и школ.

Но было бы несправедливо приписывать это великодушию его сердца (он первый отверг бы подобную похвалу). Он ещё не родился для братской любви. Со времени катастрофы, которая унесла всех, кем он жил, он с глухой, слепой, неосознанной злобой смотрел на тех, кто остался в живых. Даже озарение духа не могло излечить эту гнойную язву. Он стыдился её, скрывал ото всех. Тайком он пытался выжечь её раскалённым железом. Пытался вновь войти в сношения с людьми, улыбаться им, помогать. Но не мог победить своего отчуждения. И не всегда удачно скрывал его. От иного взора не ускользал этот леденящий блеск. Ведь он мог лишь принудить свой дух к деятельности, но не знал горячей радости любви. Он творил добро, много добра, ставя своё имя на подписных листах, творил добро чужими руками. Благодарности он не заслуживал. Он отделывался от своего богатства, словно платил надоедливый долг; и, погасив векселя, мысленно говорил должникам: «А теперь с глаз моих долой!» Ещё много времени потребовалось, прежде чем у него достало сил без возмущения видеть человеческое лицо. Потребовалось, чтобы восстал из гроба юный Дионис.

Зимнее солнце не уходило с небес. Не уходило целые годы. Граф Кьяренца провёл их в занятиях науками и долгих путешествиях. Он развил мысли своих древних мудрецов, и звезда Пифагора и Эмпедокла привела его на Восток. Он и раньше немного знал санскритский язык. Теперь он пополнил своё филологическое образование, и так как оставшиеся средства позволяли ему предпринимать длительные путешествия, он провёл несколько лет в Индии и в Тибете. В период между 1911 и 1914 годами он исчез с горизонта. Где он побывал, как жил, — никто так и не узнал точно. А сам он хранил молчание об этом времени, когда, быть может в рубище пилигрима и нищего, бродил по высоким плоскогорьям Азии или на долгие месяцы запирался в келье какого-нибудь ламаитского монастыря, проводя дни и ночи в самоуглублённом познавании тайн. Он удалялся от живого мира, но, надо полагать, именно тогда и там почерпнул он свою изумительную прозорливость, которая впоследствии ярко проявилась в делах. В бледном свете вершин его взгляд одинокой птицы, так долго затуманенный слезами и пылью, очистился, приобрёл остроту отточенного ножа и, подобно ножу, погружался теперь в сердце человека. Бруно прозревал глубины, коснулся недугов и заблуждений европейской цивилизации, увидел катастрофу и руины, грозящие Западу.

Отшельник покинул свои Гималаи в конце июня 1914 года и спустился в долины Ганга, ибо почувствовал, что под его ногами грозно заворчала земля; и он пошёл навстречу войне, хотя в Европе тогда лишь немногие видели её приближение. Он столкнулся с ней в Калькутте: там он узнал об официальном объявлении бойни, прочитав белый листок, висевший на улице, посреди которой бежал ручеёк крови, — она текла из-под ворот храма Кали, где резали жертвенных коз. Он отбыл на пароходе в Европу. Ибо в часы одинокого и страстного самоуглубления ему открылась его разительная тождественность со всеми живыми, словно два тела слились в объятии, — и он понял то, чего только в эгоистической скорби траура не желал замечать так долго и так упорно. И он решил изведать свою долю человеческих испытаний.

Бруно сознавал бессмысленность и преступность этой войны; вопреки тайному голосу латинской крови и симпатии к Франции, он пытался удержать свой народ от резни. Но никто не спросил мнения народа. И когда народ насильно бросили в бойню, граф Кьяренца добровольно последовал за ним. Он зачислился в санитарную службу, организовал походный госпиталь и целиком отдался этому делу. Он находился в самых опасных местах, был участником самых трудных походов в Албании и Македонии, бесславно отступал вместе с солдатами своего Юга, гнил вместе с ними в окопах, видел, как их косили сыпной тиф и малярия. Его глубокое спокойствие передавалось санитарам госпиталя в часы орудийного обстрела и дикарям-крестьянам из Базиликаты в минуты агонии; он не считал свою миссию оконченной, когда жизнь приходила к концу; только тогда-то и начиналась его подлинная миссия — он помогал им на последнем перевале. Он получил большую медаль за борьбу с эпидемическими заболеваниями и военный крест.

Когда война окончилась (или, вернее, временно прекратилась), Бруно посвятил себя возрождению этого Mezzogiorno, который он глубже познал в общении с его мучениками, с теми, кто устилал своими телами поля войны. На сей раз он не удовольствовался, передав большую часть оставшегося состояния различным Associazioni и Opere nazionali[308], которые действовали за него так, чтобы глаза его не видели, куда идёт дар его рук (для равнодушного нет ничего милее доктрины самоотречения, требующей, чтобы левая рука не знала, что творит правая). Граф Кьяренца поселился в этом краю, в Потенце, где сотни семей, как белые черви, кишели под землёй в sottani — погребах, пещерах, высохших водоёмах. Он завербовался в крестоносцы, которые задались целью вырвать из склепов этих «сынов человеческих», обманутых, брошенных, покинутых, отвоевать этот злополучный край от трёх колдуний, трёх богинь-кровопийц; их призрак вызвал граф Бруно перед Аннетой на холме, окружённом, точно лунным кольцом, смертельными испарениям болот, — призрак Нищеты, Лихорадки и Подземного огня, — и ещё более страшный, чем эти три, призрак четвёртой богини, которая зовётся, судя по обстоятельствам, то Приятием, то Смирением, то Апатией и которая не что иное, как неподвижность, как оцепенение, не позволяющее даже уклониться от занесённого над тобой кулака судьбы… Ведь так было века и века, и так будет in saecula…[309] Это средневековье, подобно неизлечимой язве, разъедало тело гордой нации, которая вновь и вновь с горечью убеждалась, что победа не оправдала многих ожиданий, и внимала подстрекательствам риторов, призывавших востребовать наследие Imperium Romanum[310]. Но в древнем наследии войны, славы, завоеваний и напыщенных сентенций один завет никак не соблазнял этих проповедников, шумевших в первые послевоенные годы: завет легионеров старой Республики, которые, возвратясь к родному очагу, упорно укрощали собственную землю — тех, кто осушал заражённые лихорадкой поля, спускал их застоявшуюся кровь и восстанавливал во всём огромном теле Италии систему мощных акведуков. Но кровь должна была струиться не только в жилах, а и в душе этого края, как бы увязнувшего в колдовских чарах, — l’han pigliata d’uocchi (дурной глаз испортил), сказали бы в старину.

И вот светлые и спокойные глаза графа Кьяренца повели борьбу против этого дурного глаза. Он разъезжал по всей округе, врачуя физические и моральные раны, он был попеременно и врачом, и апостолом, и землекопом, и повсюду, где ступала его нога, оставалась полоса света. Тоненькая ленточка. Но, подобно камешкам мальчика с пальчик, она позволяла идущим вслед найти дорогу в лесу. Ибо за ним шли другие. Он с удивлением открыл в себе организаторские способности и проповеднический жар. Его страстный идеализм зажигал другие умы, умы женщин и мужчин как самого высшего, так и самого низшего классов, маленькую когорту, пламенную и чистую, — такой высокий накал, пожалуй, можно встретить только в Италии, где сходятся крайности души: грязь и огонь.

Во время одной из поездок графа Бруно в Агри, на юге Пистиччи, Аннета и встретилась с ним в вагоне поезда, пересекавшего долину Базенто.

И всю свою жизнь, объявшую в мощном полёте самые различные картины — апельсиновые рощи Мессины, Диониса, сжигаемого лихорадкой в тусклом блеске болот, снежную пыль на плоскогорьях Тибета и столько вершин, и столько бездн, — всю эту жизнь граф Бруно развернул перед своей внимательной собеседницей за одну только ночь, быстро и бегло, как в панораме. Однако основные линии были словно высечены резцом, и они запечатлелись в памяти Аннеты. Наделённая от природы непогрешимой интуицией, она без труда проникла в скрытую сущность этой трагической безмятежности. Не то чтобы поняла — коснулась её пальцем. Она не пыталась расспрашивать своего спутника. Он говорил сам, не дожидаясь вопросов. И, не дожидаясь его вопросов, она рассказала ему о себе. Рассказала в каком-то стихийном порыве, в благодарность за то, что он доверился ей.

В поезд они сели уже друзьями. Бруно ухаживал за своей пациенткой. Аннета ещё не совсем оправилась от гриппозного воспаления лёгких, и оно напоминало о себе приступами лихорадки; и хотя путь Бруно лежал совсем в другом направлении, он не оставил Аннету, — после ночи, проведённой в Неаполе, он сам усадил её в скорый парижский поезд и только тут распрощался с ней. Всё было просто в их чисто братских отношениях, никакой неловкости, никакой задней мысли. И тем не менее они не условились о новой встрече. У каждого жизнь до отказа была заполнена своими обязанностями. Только знать, что тот, другой, существует, — и этого было достаточно для обоих. К Новому году они аккуратно обменивались короткими дружескими приветами. Аннету слишком поглощали дела — ведь у неё была не одна жизнь, а целых три, даже четыре (своя собственная, её детей и внука), она не имела времени, да и просто не могла следить за деятельностью своего старого друга-итальянца. Она не знала, что имя графа Кьяренца приобрело известность, и уж, конечно, сам Бруно ни за что не сообщил бы ей об этом.

Граф Бруно продолжал своё общественное служение; вновь проснулась былая склонность его ума к науке и созерцанию, но теперь его интересы стали значительно глубже и шире. Работы, которые велись под его руководством в Базиликате по осушению болот и ирригации земель, привели к кое-каким археологическим открытиям, а те в свою очередь пробудили дух научных исканий и сорвали печать молчания, которую он наложил на свои уста двенадцать лет назад. Сначала он опубликовал несколько брошюр, затем несколько книг, присоединив к своим прежним глубоким знаниям учёного-эллиниста новые изыскания в области ориенталистики. И хотя аристократическая сдержанность заставляла его скрывать свою личность за строками научных исследований, любой умеющий читать угадывал в объективном изложении мыслей глубину самобытного и одинокого ума, а также гармонию стиля, характерную для культуры Средиземноморья. Почести сами пришли к нему. Иностранные академии, в том числе Парижская академия надписей, избрали его своим членом-корреспондентом. Жюльен Дави, который совсем иными путями пришёл в индологию, одним из первых постиг новое и в то же время древнее величие этого духа; он вступил с Бруно в переписку. Причиной послужило обсуждение пифагорийских текстов, которые Жюльен изучал для своих работ по истории науки; но вскоре оба перешли к самым сокровенным вопросам метафизической и религиозной мысли, и каждый сумел оценить искренность другого (ибо им обоим присуща была искренность), и оба в своём мышлении не раз подходили к самому краю бездны. Они стали друзьями, прежде чем осознали это, так как оба обладали равным запасом гордой сдержанности.

Оба они были слишком далеки от всех и всяческих политических фарсов и даже не могли представить себе, что в один прекрасный день вынуждены будут вмешаться в их ход. Но фарс стал трагедией («Commediante… Tragediante…»), и несчастьем их эпохи было то, что вожаки общественного мнения и признанные наставники, — как в области политики, так и в области интеллекта, — полностью отреклись от прежних идеалов, изменили им, в результате чего свобода Европы и все священные сокровища духа, завоёванные веками усилий, оказались добычей хищников, которые всё рвали на куски. Поэтому-то людям, чьей совести ещё не выкололи глаза, — а таких людей было ох как немного! — пришлось выступить в несвойственной им роли — стражей и зачинателей. Кто способен выполнять эту роль в минуту кораблекрушения, тот и спасает. «Что ж, погибнем вместе! Но я погибну с открытыми глазами!»

Жюльен уже сбросил с глаз повязку, которую с исступлённой покорностью нацепляли его коллеги во время войны, лишь бы ничего не видеть. Он презрительно отверг все предложения участвовать в отравлении французского общественного мнения посредством лжи и ненависти. Так он своими руками разрушил мост, наверняка приводивший в академию. И мы уже знаем, что ему выпала честь быть освистанным группой храбрых тыловиков во время лекций в Коллеж де Франс. Но курс его лекций всё же закрыть поостереглись. У него нашлись защитники — он-то сам их не искал — люди благомыслящие, принадлежавшие к консервативно-католическому кругу, к которому принадлежал раньше и он сам: они испугались скандала, не пожелали выдать на растерзание одного из своих, в чьей щепетильной честности были уверены (и уважали её в глубине души). Они довольствовались тем, что накидывали густой флёр на «пораженческие» декларации, под которыми стояла компрометирующая подпись Жюльена. Впрочем, они появлялись редко, эти декларации, и были мало кому известны: цензура всякий раз проходилась по ним своими ножницами, а «alma sdegnosa»[311] чуралась всякой шумихи. Слишком проницателен был пессимизм Жюльена, чтобы он мог строить себе какие-то иллюзии относительно полезности своих одиноких выступлений. Он удовольствовался тем, что сказал своим собратьям-предателям: «Нет!»

После войны в каждой стране нашлось несколько человек, сказавших «нет». Естественно, что руки их потянулись друг к другу; и помимо их желания, просто силою вещей, эти люди объединились в единый международный фронт Духа, которому не раз приходилось противостоять чудовищным злоупотреблениям и злодеяниям, порождённым войной, а затем зловонным миром — дыханием уст Тигра. Одним из самых прославленных еретиков был Эйнштейн, который, прибыв в Париж, нанёс свой чуть ли не первый визит Жюльену Дави. И вскоре ряды их разомкнулись, чтобы принять графа Кьяренца.

Но он не торопился. Упорно держался в стороне от текущих дел. Когда в Италии начались коммунистические волнения, а затем появился фашизм, Бруно просто не обращал внимания на события до тех пор, пока они не отразились на его деятельности и на его общественных начинаниях. Он трудился ради тех, кто страдает (а кто в сущности не страдает?). Что ему та или иная партия? Он не искал политических бурь. Но политика сама пришла к нему. Фашизм пожелал вмешаться в его деятельность, наложить на неё свою лапу, подмять под себя. Бруно сопротивлялся мягко, но упорно. И в течение довольно долгого времени эти люди, эти насильники, ничего и никого не щадившие, терпели Бруно, до того сбило их с толку его бескорыстие, стоявшее вне всяких подозрений. Если через уважаемого графа проходят миллионы, ясно, что немалая толика из этих сумм должна была прилипнуть к его белым ручкам — иначе ведь у филантропов не бывает. Но ничего не прилипало к белым рукам графа Бруно (впрочем, уж не очень-то белым с тех пор, как они познакомились с лопатой землекопа и соколком штукатура). Он довершал своё разорение, служа огромному братству голодных и сирот. Ни о каких выгодах положения и говорить не приходилось. Никто уже не претендовал на его место. Но если даже корыстные мотивы отпадали, дух насилия и мелочной придирчивости всё равно не мог дальше терпеть эти отряды добрых самаритян, которые старались врачевать раны, вместо того чтобы их наносить, а это, надо полагать, является отличительным свойством истинно мужественных людей, тех, что делают войны и революции, создают новый или мнимый порядок или разрушают его. Если лично графа Бруно никто не притеснял (он и не подозревал, что обязан этим покровительству двух вельмож нового режима, один из которых, министр народного образования, философ-скептик, смаковал, конечно, не идеи графа Кьяренца, а гармоничный стиль его сочинений), то начались гонения на его сподвижников, на тех учителей и учительниц, которые, вдохновившись его примером и его советами, взяли на себя трудную миссию — возродить к жизни обитателей этого забытого богом и людьми края: от них добивались показаний, неприемлемых для их совести, их заставляли присягать на рабство новому политическому деспотизму, возникшему на развалинах конституции, попранной тем, кто провозглашал себя её хранителем. Эти мужчины и женщины, верные своим идеалам, не могли глядеть на сделки с совестью как на забавную игру, в отличие от министра Джентиле, который насмешливо ответил графу Кьяренца, пришедшему заявить протест против насилия, учиняемого над душой его учеников:

— Но, caro mio[312], разве евангелие не учит нас, что «надо душу свою погубить, дабы спасти её»?

Бруно был вынужден покинуть Юг и отправиться в Рим для защиты своего начинания и своих друзей. И, выбравшись из захолустья, он сразу же стал свидетелем жестокой борьбы, от которой приходила в смятение, а потом и умолкала совесть тысяч и тысяч итальянцев. Он не мог уже больше не видеть, не осуждать, и он заговорил. По случайному стечению обстоятельств, он сам стал свидетелем гнусного насилия: шайка молодых негодяев напала на его бывшего фронтового товарища, врача, ставшего полукалекой после тяжёлого ранения, — человека, награждённого за войну орденами, на его глазах оскорбляли, топтали ногами. Получив изрядную порцию ударов (само собой разумеется, граф Бруно вмешался в потасовку), он отправился давать показания в пользу пострадавшего, не обращая внимания на угрожающие выкрики и рёв, доносившиеся с улицы в зал суда. Но, как и следовало ожидать, он не понизил тона. Позже Бруно со смехом рассказывал, что при виде этих «гумов»[313], этих чёрных демонов (чёрные рубашки и чёрные душонки), он почувствовал, как за спиной у него вырастают красные крылья революционера. Из защитника он превратился в обвинителя. Он обрушился на самый суд и полицию, допустивших подобное насилие над правосудием и свободой свидетельских показаний. Его внушительная фигура, его громкое имя, самый тон его голоса (откуда только взялись эти раскатистые ноты, сделавшие бы честь даже тенору из театра «Ла Скала», острил он потом) внесли замешательство в ряды судей. Прокурор униженно извинился; толпу буянов утихомирили. Но граф Кьяренца дорого заплатил за это.

— Пожалуй, не было лучшего средства, — шутя говорил он, — вернуть меня к состоянию возвышенного равнодушия, которым я кичился, пренебрегая суетой сует. Меня вновь унёс пыльный вихрь…

У здания суда поджидала толпа чернорубашечников: они чуть не растерзали дерзкого свидетеля. Этот урок не научил Бруно осторожности, зато у него прибавилось иронии и умения владеть собой. Тщетно его высокие покровители старались отвратить опасность, уговаривали Бруно не искать её. Совершенно закономерно наступил такой момент, когда его перестали щадить. Он отказался выехать за границу и, хотя жить в Италии становилось для него с каждым днём всё труднее, решил остаться, пока не иссякнет последняя возможность облегчать страдания угнетённых, помогать им. И настаивал на своём мягко, но непреклонно. Когда же явная помощь стала невозможной, он стал творить добро тайно, с чисто итальянским юмором разрушая все козни бдительной полиции; он переписывался или сотрудничал с политическими противниками фашизма в делах, продиктованных чисто гуманистическими соображениями.

Очутившись под «domicilio coatto»[314], он ухитрился продолжать свою деятельность чуть ли не на глазах своих снисходительных тюремщиков. В душе почти каждого истинного итальянца живёт дух старинной Commedia dell’ Arte, и поэтому в самые трагические минуты он весел сердцем и в самых безвыходных обстоятельствах не падает духом. Важный и строгий граф Кьяренца удачно сочетал таинственное могущество тибетских лам с уловками Пульчинелло, дабы заставить своих стражей помогать ему в той опасной игре, которую он вёл ради блага человечества, забывая, что ставкой может быть его собственная голова.

Подурачив вволю своих надзирателей, он разослал их по всему городу, приказав отнести по указанным адресам послания самого компрометирующего характера (добавим, что его долгоносые стражи не почуяли подвоха); накануне того самого дня, когда его должны были арестовать и выслать на Липарские острова, он, предоставив добрым карабинерам дожидаться его не «под сенью дерев», а, попросту говоря, у дверей уборной, сам выбрался оттуда через окошечко, выходившее на лестницу (в пятьдесят шесть лет он был проворен и гибок, как гимнаст). Не торопясь, словно на прогулке, пересёк он пьемонтский городок, где и так чересчур задержался из-за своих собственных дел, а также попечениями полиции, выбрался на окраину и продолжал идти весь день и всю ночь, неутомимо и уверенно; когда же перед ним выросла стена Альп, он начал подъём.

Вот здесь-то и пригодился ему тибетский опыт. Местность он знал довольно хорошо и имел при себе карту генерального штаба; однако для путешествия по ледникам, особенно сейчас, в начале зимы, он был снаряжён недостаточно, ибо, вместо того чтобы избрать обычный перевал, где он несомненно попал бы в западню, Бруно предпочёл идти прямым и опасным путём через Сен-Теодул. К счастью, среди жителей высокогорной долины он нашёл сообщников, которые, не подавая вида, что понимают его замыслы, дали путнику башмаки с металлическими шипами, связку верёвок, кирку, пастушеский плащ и мальчишку-проводника, наказав последнему вернуться с полпути. Тем не менее опасность подстерегала беглеца: желая избежать встречи с фашистскими пограничными постами, Бруно пошёл прямиком через снега и заблудился. Целую ночь ему пришлось провести, прижавшись к обледенелому откосу, на краю пропасти, и он наверняка бы замёрз, если бы не научился в своё время у тибетцев приводить себя в состояние «тумо», позволяющее посредством психофизиологических методов возбуждать в своём организме внутреннее тепло, благодетельное действие которого испытал на себе и воспел в поэме великий аскет и стихотворец Миларепа. Чуть не падая от усталости, покрытый ледяной бронёй, с заиндевевшими ресницами и сосулькой вместо бороды, доплёлся Бруно до швейцарской территории, до надёжного убежища, где охотники за сернами обогрели путника у пылающего очага и напоили его горячим. Только тут Бруно понял, с какой мертвящей силой сжимал его в своих объятиях холод, против которого целых пятнадцать часов боролось его внутреннее пламя. Он чуть было не погиб от этого, если бы не глубокий сон и пот, который буквально заливал его. Славные люди, охранявшие покой незнакомца, поставили его на ноги; он спустился вместе с ними в Цермат, отдохнул там два дня и спокойно сел в Вьеже в симплонский поезд, направлявшийся в Париж.

Прибытию графа Бруно в Париж предшествовали слухи о его бегстве; сначала их по глупости распространили, потом по глупости стали отрицать, но достоверность их подтверждалась злобой его смущённых, посрамлённых стражей, а особенно яростью самого главаря, вымещавшего свой гнев на полицейских спинах. Итальянские эмигранты, предупреждённые из Швейцарии телеграммой, устроили Бруно на парижском вокзале торжественную встречу; и на целую неделю граф Бруно стал добычей репортёров. Но хитроумный итальянец не так-то просто дался им в руки; своё бегство из Inferno[315] и своё сальто-мортале через горный хребет он расписал в таких тонах, что получилась настоящая сцена из венецианской комедии. Смех парижан по адресу одураченного тирана, как кинжалом, ударил его в грудь. И по ту сторону Альп воцарилось молчание: так молчать умеет только бешеная злоба. Целых две, если не три недели европейская хроника питалась приключениями графа Бруно. А сам герой, спасаясь от славы, согласился на предложение Жюльена Дави — переждать бурю в его тихом жилище. После долгих лет близости на расстоянии оба искренне обрадовались наконец-то состоявшейся встрече; закрыв дверь от назойливого вторжения любопытных, они подолгу беседовали, но не политика была главной темой их бесед. С первого взгляда они признали друг друга; ведь недаром же оба исчерпали до дна трагический опыт человеческой жизни, недаром оба выбрались из бездны, каждый своим путём, каждый прорубая своей киркой ступеньки в ледяной стене ужасов. Но ступеньки у обоих оказались разными. И тем более кирки. И руки. И разум. Один избрал ребро склона, озарённое солнцем. Вернее, солнце избрало его. А другой выбрал тень. Но оба они достигли почти одного и того же уровня! И обменивались взглядом братского понимания.

Нередко их беседа прерывалась — озарялась — появлением Жорж. Она сияла тогда блаженным сиянием своих восемнадцати лет; и кроме того, она влюбилась в старого альпиниста; понятно, в первую очередь её покорили его спортивные рекорды. И, обнаружив в ней здоровую и беспечную радость, зовущую к занятиям гимнастикой, к физической разрядке и приключениям, Бруно с особым удовольствием рассказывал девушке о путешествиях по Тибету, не касаясь, конечно, тамошних своих исканий в области мысли. Целые часы болтали они на эти темы, меньше всего интересовавшие Жюльена, и старик Бруно, рассказывая, испытывал ту же детскую радость, что и Жорж, слушавшая его. С нежностью глядел он на круглое, весёлое и счастливое личико, любовался прекрасной позолоченной загаром кожей, словно высеченными из мрамора руками, шеей, щеками, блестящими глазами, ещё не омрачёнными тенью отвлечённой мысли, печали, страха, — ничего потустороннего; но сей мир они держали крепко, и этого было достаточно! Словно вселенная древних римлян, за которой «finis orbis terrarum»[316]. За столбами Геркулеса — Калипсо. Останемся же здесь, с Навзикаей и Пенелопой. Он звал её Mare nostro…[317] Средиземное море… И когда он глядел на её улыбающиеся, сочные, как золотистый плод, алые ненакрашенные губы, ему казалось, что он видит, словно в мираже, словно в блаженном, но грустном сне, беспечную и восхищённую улыбку своей юной свояченицы, которая пела тогда «Прекрасную мельничиху» Шуберта, слышит колыбельную песенку ручья над бездной Полифема.

Как-то, когда все трое — Жюльен, Жорж и Бруно — сидели за столом и разговаривали, Бруно вдруг вспомнил об одной француженке, с которой он познакомился в поезде — вернее было бы сказать, на рельсах, — в Базиликате. Рассчитывая что-нибудь узнать о ней, он назвал её имя: «Госпожа Ривьер!» Жорж хлопнула в ладоши и, не подумав, воскликнула:

— Ой, Аннета?

Кто был удивлён сильнее? Бруно или Жюльен? Как мог Жюльен предположить, что его дочь знает ту, о которой никогда не было речи? Он не сумел скрыть удивления, и Жорж покраснела. Прикусила язычок, но поздно. «Была не была…»

И самым беспечным тоном эта скромница, дерзко блестя глазами, обратилась к отцу:

— Ведь ты её знаешь?

И, смеясь, повернулась к Бруно:

— Это папина большая приятельница!

И добавила:

— А я хочу, чтобы она стала теперь и моей приятельницей!

Жюльен сидел с таким смущённым видом, что даже Бруно обратил на это внимание; он нахмурил брови и кинул на Жорж суровый взгляд, приказывая замолчать. Но разве смутишь её таким пустяком!

«Слишком долго я её выслеживала! — думала она. — Пропустить такой замечательный случай. Ни за что!»

А вслух произнесла:

— Давайте её пригласим!

Не сдержавшись, Жюльен крикнул:

— Это ещё что за глупости?

— Очень просто, — отрезала Жорж. — Вот уже двадцать лет, как я хочу её видеть. И непременно увижу!

Жюльен растерянно взглянул на дочь. Он понял, что ей всё стало известно. Но каким образом — вот этого он не мог себе представить. (Ни разу он не осмелился спросить её, даже потом: так священны были для него эти воспоминания! Ни с кем он не мог говорить об этом. При одной мысли, что Жорж знает, он сжимался от боли.) Он наотрез отказался пригласить Аннету и довольно неуклюже, но решительно переменил разговор. К счастью, Бруно пришёл ему на помощь и отвлёк внимание юной мучительницы. А она кусала себе губы, чтобы не захохотать им в лицо: она вся так и сияла лукавством. Бруно переводил проницательный взгляд с дочери на отца и, сжалившись над старым ребёнком, ласково выдрал за уши насмешницу. Решено было, что госпожу Ривьер пригласят, но только не в гости к Дави, а на митинг, организуемый Обществом учёных, где Бруно намеревался выступить с докладом.

Бруно не мог уклониться от выступления на вечере протеста, устроенном Французской антифашистской лигой, а Жюльен не мог ему в этом помочь, ибо был одним из вице-председателей главного комитета общества. (По своему обыкновению, Жюльен Дави и пальцем не пошевелил ни для того, чтобы добиться вице-председательского места, ни для того, чтобы избежать этой чести.)

Итак, Аннету пригласили на митинг. Однако она не пришла на выступление Бруно, который сразу же очаровал аудиторию своим простым и бьющим в цель красноречием, своим безмятежно спокойным взглядом и лукавой усмешкой, приподнимавшей уголок губ, даже тогда, когда он беспощадно обличал тиранов. Аннета болела гриппом и осталась дома, у камелька. Вот уже неделю, если не больше, не брала она в руки газет. (Даже у тех женщин, которые менее всех прочих равнодушны к общественным делам, редко хватает выдержки интересоваться ими изо дня в день. Временами их интерес гаснет. Их поглощает жизнь сердца.) Поэтому Аннета ничего не знала ни о бегстве графа Кьяренца, ни о прибытии его в Париж. А сын и невестка, которые, само собой разумеется, не упустили случая увидеть и услышать «fuoruscito»[318], даже не подумали сообщить Аннете о митинге. Впрочем, они теперь приходили к ней редко, сидели с каким-то рассеянным видом. Радость обретения друг друга целиком поглощала их, и они были словно школьники на каникулах.

Жорж испытала горькое разочарование. Напрасно искала она взглядом Аннету в переполненном зале. Среди публики Жорж обнаружила (эта юная кумушка с блестящими глазами знала всех и вся) сына Аннеты и его «московку», как она выражалась; она даже не отказала себе в удовольствии познакомить их после митинга с графом Бруно, не назвав своего имени. Молодые Ривьеры сгорали от желания пожать ему руку, но так как вокруг эстрады толклась и шумела толпа, им не удалось даже обменяться двумя-тремя связными фразами; к тому же присутствие молодой четы лишь в самой слабой степени утешило Жорж: ей требовалась сама Аннета, её она хотела видеть и заполучить.

А раз она хотела (теперь это уж был вопрос решённый!), поди попробуй помешай ей! Она взялась за графа Кьяренца и не успокоилась, пока не внушила ему мысль пойти к Аннете. И, конечно, предложила себя в качестве спутницы. Но графа Бруно не так-то легко было обвести вокруг пальца, и, беспечно болтая с Жорж, он, ещё не дойдя до места назначения, услышал из уст её историю давнего романа, о котором догадался, с присущим ему тонким чутьём. А Жорж только этого и надо было. Уже давно тайна душила её, рвалась с языка. Так старик итальянец стал участником её сумасбродств, чуть ли не сообщником. Когда она рассказывала Бруно о своём налёте на отцовский кабинет, ему показалось, что они вместе совершили это преступление. При воспоминании о некоторых особенно забавных подробностях оба останавливались на дорожке Люксембургского сада и хохотали до слёз. Граф Бруно укоризненно покачивал толовой, и красноречивые глаза его говорили: «Ах, как стыдно, бессовестная ты воришка! И тебе не стыдно?» А ей хотелось ответить: «А тебе?..» И всё-таки оба поддались очарованию этой неудавшейся, смятой, несчастной любви. И всю остальную часть пути промолчали. Возле дома Аннеты Жорж вдруг проговорила:

— Я всё-таки поступила мерзко! Вы теперь мне никогда в жизни не поверите!

— Ну, а если бы, детка, вам представился случай проделать всё сначала, вы бы проделали, а? — спросил Бруно.

Жорж захохотала.

— Ну конечно!

Они весело поднялись по лестнице. Тем не менее сердце Жорж тревожно билось. Возможно, поэтому-то она и хохотала так громко. Войти вместе с Бруно она отказалась и предложила подождать его в соседнем скверике. Потом сдалась на уговоры и согласилась подождать в передней. Она надеялась (и боялась) увидеть Аннету, когда та выйдет проводить гостя. Но в переднюю за ней пришёл Бруно. Посреди разговора, после того как два старых друга излили радость встречи, Бруно вдруг вспомнил о своей Антигоне и сказал Аннете:

— Разрешите… Там у ваших дверей томится влюблённая…

Он вышел в переднюю и взял Жорж за руку. Хотя девушка умирала от желания видеть Аннету, графу Бруно пришлось тащить её за собой чуть ли не силой.


В воображении Жорж создала себе совсем иную Аннету, чем та, что стояла сейчас перед ней. Создала её хоть и не по своему образу и подобию, но во всяком случае из родственных себе элементов. Ибо ей приятна была мысль, что, зачиная свою дочь, отец был весь во власти этого образа. Жорж понимала, что всё это не так, посмеивалась над собой и всё же лелеяла в душе свою сказку.

Выдуманная Аннета вводила её в мир страстей, куда сама Жорж не так уж стремилась проникнуть: двойник освобождал её от этой необходимости, брал на себя все тяготы. Уже несколько лет нянчилась она со своей мечтой, отнюдь не лихорадочной, не бурной, и вся прелесть мечтаний заключалась в том, что можно было пережить приключение той, другой Аннеты — пережить, конечно, на свой лад, со всеми удобствами, рассказывать их себе перед сном, уткнувшись в подушку, как бесконечный роман. Жорж выдумала себе на потребу целый мир страстей и жила в нём как лунатик, жила по чужой воле. Реальная жизнь ничуть от этого не страдала.

Игра воображения была противовесом, в котором нуждаются такие сильные натуры для сохранения необходимого равновесия.

Таков удел множества женщин — с виду спокойная, размеренная жизнь верной жены, а в глубине, в самой глубине души, безумная любовь, подвигающая на романтические приключения, — клапан для выхода энергии и несбывшихся желаний. Мой Кола из Неверского края, лютый насмешник и мудрец, сказал бы мужьям:

«Да не огорчайтесь вы, если то, что создано из вашего ребра, спит с облаком! Уж если не избежать вам участи рогача, так пусть вам наставляют рога в мечтах! Мир им, мечтам и мечтательницам! Когда они возвращаются обратно из долгого пути, улыбаясь чему-то, удивлённо подымая на вас окружённые тёмной тенью глаза, и не слышат ваших слов, улыбнитесь же ласково вашей мореплавательнице! Родной очаг по возвращении будет ей вдвое жарче…»

Далеко не все они так невинны (но многие всё же невинны), как Жорж. Её отличала невинность самого высокого полёта — та, что не мечтает ни о хорошем, ни о плохом. Она мечтает… И всё. Ласточка реет в небе…

И вот сейчас наша ласточка очутилась нос к носу со своей мечтой. А мечта, оказывается, вовсе не та, за которой гналась она так долго. Аннета не была ничьим двойником. Аннета была Аннетой, самою собой и ничем больше…

Но разве это так важно? Ласточка мигом разинула клюв, и в него попалась Аннета. Какое счастье, что Аннета существует! Она могла быть какой ей заблагорассудится! И такой она была нужна Жорж.

Они смотрели друг на друга. Жорж, взрослая девушка, Жорж, сильная, резкая и весьма решительная особа, вдруг застеснялась, застыла на месте, только грудь её вздымалась от волнения да на губах появилась до глупости простодушная улыбка. И Аннета — седые волосы, безмятежно спокойный лоб, усталое лицо, огромные глаза, умные глаза навыкате, чья зеркальная поверхность вбирала в себя всё — и в первую очередь смятенную и бурную любовь этого взрослого ребёнка. И под взглядом этих глаз сердце незадачливой амазонки растаяло и сильные её колени подогнулись. Она чуть не расплакалась от стыда. А когда осмелилась, наконец, поднять опущенные ресницы, её встретила всепонимающая улыбка Аннеты; быстрым движением Жорж спрятала своё побагровевшее личико на груди той, что прочла все её тайны, и обняла изо всех сил. Аннета даже вскрикнула:

— Стой! Стой! Да она меня совсем задушит!

Пристыженная Жорж разжала объятия. Аннета приподняла её голову и увидела красное, сияющее, счастливое и смущённое лицо и две крупные капли, повисшие на ресницах. Граф Бруно хохотал, хохотала Аннета, и даже Жорж, по-детски вытирая слёзы руками, тоже захохотала. Тогда Аннета спросила:

— Кто же дал мне эту дочку?

И Жорж ответила:

— Жюльен Дави. Я его дочь.

Огромные глаза Аннеты открылись ещё шире. Она ничего не сказала. Положила обе руки на плечи Жорж и молча поглядела на неё. Потом произнесла:

— Что ж! Я тебя удочеряю.


Жорж пришла на другой день с самого утра. Пришла она и вечером. И все последующие дни тоже приходила. Передняя Аннеты заполнилась цветами. Для них уже не хватало ваз. Жорж приносила цветы целыми охапками. Она прочно обосновалась в доме, она уже говорила Асе «ты» и завладела мальчуганом. Ася охотно предоставляла Жорж нянчиться с мальчиком, утирать ему нос и водить на прогулку. Ася вообще умела повернуть себе на пользу чужую привязанность и с первого взгляда определила, что эта амазонка имеет все данные стать первоклассной няней. Жорж принадлежала к той породе женщин, которые испытывают смутную потребность материнства. Только если бы можно было обойтись в этом деле без мужчины! А тут ей предложили совсем готовенького малыша, да ещё отпрыска самой Аннеты. Значит, повезло вдвойне, и к тому же прекрасный предлог укорениться в доме Ривьеров! Аннете приходилось напоминать Жорж, что у неё есть свой дом, есть отец, которого она совсем забросила. Целыми часами просиживала Жорж у ног Аннеты, на низеньком стульчике, или возилась на полу с ребёнком. Она говорила, она молчала: не важно, лишь бы быть здесь. Её влечение было сродни недугу. Вряд ли даже она сама могла его понять. Да и Аннета тоже. Если Аннета видела Жорж такой, какая она есть на самом деле (или примерно такой), то Жорж видела в Аннете романтического двойника, образ которого сама создала себе. И Аннета знала это, но только плечами пожимала: ничем нельзя было разрушить очарованный мир Жорж; да и ни к чему это было, так как в конце концов другая, настоящая Аннета полюбила Жорж, а Жорж больше ничего и не требовалось. Аннета не могла устоять перед этим молчаливым, страстным и искренним порывом девушки. Смешно было бы жеманиться, когда тебе предлагают прекрасный дар, свою юную душу! А Жорж была вполне удовлетворена, ведь дар её соглашались принять! Ей нужна была Аннета; и она чувствовала себя счастливой в доме Аннеты, чувствовала себя счастливой, когда Аннета случайно касалась её рукой, считала счастьем дышать одним воздухом с Аннетой. Это была любовь, ещё не осознанная любовь. Ибо Жорж, никогда не будучи особенно склонной к размышлениям, не много знала о своём внутреннем мире. Любовь её была как бы подсознательным выражением той тоски, которая владела её отцом, тоски по утраченной родине. И эта тоска нашла в Жорж своё утоление. Жорж обрела родину.

В своём удовлетворённом эгоизме она забывала о покинутом отце, которого видела теперь только по вечерам, за обедом, да и то она сидела с таким рассеянным, с таким отсутствующим видом, что Жюльен понимал: душою дочь его не здесь. Жорж наспех проглатывала обед и убегала из дому или запиралась в своей комнате — надо же было дать отстояться впечатлениям дня. Из кабинета отец слышал, как Жорж хохочет у себя в комнате или разговаривает сама с собой.

Аннета первая попросила Жорж привести к ней Жюльена. Но Жюльен принял приглашение более чем холодно. В глубине души он был потрясён. Но таковы уж были свойства его натуры: в прирождённой её негибкости сказывались как недостатки, так и достоинства Жюльена — целомудренность чувств, гордость и излишнее смирение (два эти последних качества уживаются чаще, чем может показаться), и именно поэтому Жюльен был лишён способности выявлять вовне свои самые сильные чувства. Чем больше он любил, чем больше испытывал волнений, тем меньше обнаруживал их: он себя замораживал. И сам же первый страдал от этого. Так он упустил случай сблизиться с дочерью, которая страстно желала доверить ему свои сокровенные мысли. В ту пору она была бы счастлива поведать ему обо всём, что переполняло её сердце, рассказать о днях, проведённых с Аннетой. Но поди поделись своей радостью, когда напротив тебя сидит человек с такой равнодушной физиономией, и при одной мысли, что его болтливая дочка произнесёт сейчас имя Аннеты, вызовет её образ, он уже заранее напускает на себя ледяной и враждебный вид! Жорж, конечно, прекрасно понимала, что кроется под этой холодностью… Что ж, тем хуже для него. Нетерпеливая молодость утомлялась и искала иного прибежища для души. Не дождавшись от отца ответных реплик, она беседовала сама с собой:

— Что ж, голубушка! Грей его, грей! Прямо язык отмёрз лизать эту сосульку…

А Жюльен, что ни неделя, находил всё новые предлоги, лишь бы не откликаться на приглашение Аннеты, хотя дочь уже ни на чём не настаивала.

«И очень хорошо, что не идёт. А пошёл бы — всё удовольствие бы мне испортил…»

Однако Аннета не была склонна ждать до бесконечности. Она-то знала своего прежнего Жюльена. Однажды вечером, надев шляпку, она обратилась к Жорж:

— Я тебя провожу. Твой отец дома? Я к вам подымусь.

Жорж, не удержавшись, воскликнула:

— А что он скажет?

— Значит, по-твоему, он выставит меня за дверь?

Жорж расхохоталась:

— Конечно, нет! Несчастный мой старичок! Так сразу, без предупреждения! Да его удар хватит!

— Если мы его предупредим, он улизнёт, и мы никогда его не поймаем!

— Ага, да вы, видно, изучили его заячий нрав!..

— Непочтительная дочь!

— Да ну её, почтительность! Надоела она нам.

— Кому это нам?

— Нам с вами.

— Нет уж, прошу меня от такой компании уволить. Я уважаю всё.

— Всё уважаете? Вы? Ха-ха-ха!

— Ничего не «ха-ха-ха». Я люблю, и я борюсь, следовательно я уважаю.

— Правила игры?

— Нет, противника. Нельзя хорошо драться, если не веришь в силу противника.

— Претворяя свою веру в upper-cut![319] С этим я согласна!

— Ты, кроме игры, ничего не признаёшь.

Возможно, из двух этих женщин та, что не признавала ничего, кроме игры, искренне забывала, что это игра. Но обе не отдавали себе в этом отчёта.

Они вместе поднялись по лестнице. У Жорж был свой ключ. Она оставила Аннету в передней.

— Папа, — крикнула она, отворяя дверь в кабинет, — разреши представить тебе твою хорошую приятельницу.

Если бы гром небесный ударил в Жюльена, он и то не так был бы поражён. У него не хватило сил даже подняться навстречу гостье.

— Простите меня, — начала Аннета. — Ваша дочь, Жюльен, сущий бесёнок. Как это вы ухитрились произвести такую на свет?

— Я-то знаю, по какому образцу меня скроили! — крикнула Жорж.

Аннета ласково подтолкнула её к дверям.

— А ты, детка, пока оставь нас. Уходи-ка отсюда! И не пытайся подслушивать у дверей — я тебя хорошо изучила.

Жорж запротестовала.

— Да, да, да, да, — настаивала Аннета. — Ты и так знаешь чересчур много, хотя знать тебе этого вовсе не полагается… И теперь живо — убирайся. Уж не вообразила ли ты, что для твоего удовольствия мы будем разыгрывать здесь сцену стариков из «Арлезианки»?

Жорж со смехом позволила выпроводить себя из кабинета. Аннета подошла к письменному столу, за которым сидел, не шевелясь, как каменное изваяние, Жюльен.

— Мой старый друг, — произнесла она, протягивая ему руку, — неужели вы боитесь старой женщины?

Жюльен резким движением оттолкнул кресло, схватил протянутую ему руку и молча припал к ней лбом. Аннета села. Он сам и не подумал предложить ей стул.

— Не сердитесь на меня за то, что я пришла сюда! Так надо было. Если бы я не пришла, вы никогда бы ко мне не явились. Верно ведь?

— Да, — согласился Жюльен. — Никогда.

Он поднял голову и взглянул на Аннету; его губы тронула слабая улыбка, благодарная, почти боязливая.

— Хорошо, помолчим немного! — сказала Аннета.

Старые друзья пристально смотрели друг на друга. Каждый изучал лицо другого, такое знакомое лицо, видел на нём следы прожитой жизни. Сколько же морщин на фасаде дома! Но зато на нём лежит теперь патина теней и солнца, как на тех фронтонах древнего Рима, которые являют зрителю следы времени, царственную безмятежность, не поддающуюся бегу веков. Они не делились своими мыслями. Аннета читала в этой книге за семью печатями, которая не желала открываться, — а сейчас ещё меньше, чем когда-либо: ведь Жюльен знал, что за ним наблюдают, и ему так много хотелось скрыть от неё. Аннета без труда догадалась об этом и прониклась жалостью к этой душе, так и не раскрывшейся в течение всей своей жизни, к одинокой душе, которая больше страшилась привязанности, чем вражды, ибо не привыкла к любви и боролась с ней лишь одним оружием — бегством.

Аннета первая прервала молчание.

— Благодарю вас, — сказала она, — за то, что вы мне дали юную подругу.

— Она ваша, — ответил Жюльен. — Это лучшее, что у меня есть.

— Вы прожили прекрасную жизнь, — с серьёзной улыбкой произнесла Аннета.

— Злейшему врагу не пожелаю такой жизни, — с горечью отозвался он.

— И я не пожелаю, ибо никто другой не был бы достоин её вынести.

— Вы, стало быть, знаете?

— Знаю. Знаю о ваших битвах. Читала вас. А то, чего не читала, видела (Аннета прикрыла глаза)… И горжусь вами.

Он затрепетал:

— Я… тем, что я есть сейчас… тем, что я стал… Я — ваше творение!.. И я кладу всё к вашим ногам.

Теперь затрепетала Аннета:

— Что же я для вас сделала?!

— Вы сделали меня.

Снова раскрылась бездна молчания. Оттуда хлынул поток жарких чувств… Жорж за стеной напрасно прислушивалась и бормотала с досадой:

— Что они там оба умерли, что ли?

Аннета подняла на Жюльена свои увлажнённые сияющие глаза, к которым был прикован его взгляд — взгляд верного, преданного пса, и ток крови от сердца хлынул к лицу; но для Жюльена эти побагровевшие щёки, этот покрытый красными пятнами лоб были прекраснее самой красоты. И Аннета сказала:

— Значит, мы не загубили нашу жизнь понапрасну.

Жюльен чуть было не ответил:

«Это я-то? Не загубил? А чему она послужила?»

Однако, взглянув на сияющее радостью лицо Аннеты, он почувствовал, что это было бы прямой неблагодарностью; ему захотелось упасть перед ней на колени; но порыву помешало моральное оцепенение и природный порок — скованность: Жюльен вдруг увидел себя со стороны — старого смешного человека. И пробормотал:

— Если я не погубил вашу жизнь, всё остальное, все неудачи, все печали, всё это ничто и всё прекрасно.

Они обменялись улыбкой безмолвной и строгой благодарности. Потом Аннета поднялась с места:

— На сегодня хватит счастья.

Она направилась к двери. На пороге он спросил:

— Когда же продолжение?

Она ответила:

— Когда вы сами придёте за ним.

Врата дней открылись вновь.

Старые друзья встречались теперь регулярно. Оба свято оберегали от чужого посягательства часы, отведённые для бесед. Хотя Жюльен познакомился с Марком, с Ваней и Асей, хотя вскоре он стал у Ривьеров своим человеком, в их присутствии ему никак не удавалось окончательно оттаять и выйти из состояния скованности; его смущала не только Ася, но даже крошка Ваня, — Жюльен не умел разговаривать с детьми. Один только Марк читал скрытую за озабоченно нахмуренным челом учёного неустрашимую, суровую мысль и жадно стремился найти ей разгадку. А Жюльена пугала иная загадка: он смущался под инквизиторским взглядом этой молодёжи, не в силах понять её интересы, её иронию и резкость. Тогда он искал прибежища у Аннеты, которая так же хорошо, как и сам Жюльен, знала его слабости и гораздо лучше, чем он, знала величие его печальной души, его гордой души, — Аннете не нужно было ничего объяснять. Даже не произнося ни слова, при одном её приближении, он сбрасывал груз с души, перенасыщенной электричеством. Аннета принимала это как должное; лишний груз не тяготил её, скорее давал большее равновесие, и судно ещё устойчивее сидело в воде. Так свершался вновь обретённый в душе друга тайный закон их бытия. Годы любви миновали, сейчас речь шла о большем (и о меньшем). Должен был прозвучать финальный аккорд, замыкающий предначертанную кривую двух судеб, двух человеческих уделов. И чаще всего ночью каждый у себя дома, в своей постели, думал об отсутствующем и преисполнялся к нему благодарности, и без слов каждый понимал, что всегда, все эти годы, жил в сердце друга.


Но неодинаково были заселены два эти прибежища: в доме Аннеты Жюльену отводилась только одна комната. В доме Жюльена мало было вещей и людей: там жили только Аннета и Жорж, да и те лишь на бивуачном положении, а всё остальное пространство было загромождено книгами и идеями. Ну и пыли же там было, паутины!.. А в доме Аннеты было даже тесно: тесно от минувшего, тесно от настоящего; и если там пустовали комнаты, то лишь в ожидании того, кто мог прийти завтра и придёт непременно. Нет, неравная была это игра! Да и не может она быть равной. Не существовало бы игры, не существовало бы самой жизни, если бы не было того, кто проигрывает, и того, кто выигрывает, того, кто больше даёт, и того, кто берёт больше. Жюльен принадлежал к первой категории игроков, он мог больше дать, он давал больше, имея в своём распоряжении больший запас привязанности. Аннета же не могла располагать той долей, что была или будет отдана другим (ведь будущее тоже удерживает свою долю). Доля, отведённая для Жюльена, была немалая. Ему бы следовало удовольствоваться ею. А если всё же её не хватало, чтобы утолить голод, так это уж его собственная вина: когда сердце Аннеты почти целиком принадлежало ему, он его упустил. Теперь довольствуйся частицей, которую сберегли для тебя. И он довольствовался.

Тем не менее он сожалел, упрекая себя за это чувство, за то, что не сумел завладеть всем её сердцем, особенно той его долей, что получил, не прося, пришелец, новый друг: граф Бруно.

Этому счастливчику, — человеку счастливому вопреки всем обрушившимся на него ударам судьбы, — достаточно было появиться в любом доме, чтобы привлечь к себе все сердца. «Veni, vici…»[320] Бруно считал, что так и должно быть. А вслед за ним и остальные считали, что так и должно быть. Обе стороны были довольны. Не то было с Жюльеном — с ним приходилось повозиться, прежде чем раскусить орешек, и от твёрдой скорлупы надолго оставался во рту вкус горечи. А тут и орешек, и скорлупа — всё оказывалось мягким и сладким. Без всякого сомнения, мягкость графа Бруно составляла добрую половину его очарования, не говоря уже о его приветливости, доброте и врождённой привлекательности. Он шагал, не отбрасывая тени. Все тяготы жизни растворялись в ласкающем сиянии его голубых глаз, которые смотрели вокруг не без кокетства, совсем, впрочем, невинного. Этот старик, вернее дитя, с шелковистой седой бородой, которую он, словно кошачью спинку, нежно поглаживал своими тонкими пальцами, испытывал потребность быть любимым всеми и любить всех. Это не мешало ему судить о ближних так ясно и здраво, так глубоко проникать в чужую душу, так безошибочно прикасаться к самой чувствительной точке больного места, что человек невольно приходил в замешательство; однако прикосновение это было столь нежно, столь метко, что доставляло людям даже наслаждение. И благожелательный хирург умел установить с готовым на всё пациентом таинственную близость, ключ к которой хранили оба.

В отличие от всех прочих только Ася — дикий каштан с колючками — не поддалась на эту игру. Она терпеть не могла «мягкости! побольше мягкости!»[321] — равно как и слишком мягких мужчин, слишком красивых бород, слишком выхоленных и слишком тонких рук, а особенно иных взглядов, которые, словно ласка, так и закрадываются в сердце. Она охотно соглашалась, что Бруно добрый, что он умный, что он видит далеко. Но она не особенно дорожила этой мудростью, этой добротой, этой проницательностью… «Я вижу не так далеко, вижу моего Марка, хорош он или плох, я принимаю его таким, какой он есть; он принимает меня такую, какая я есть, он идёт, куда я иду, а я знаю, куда иду». Она чувствовала, что взгляд Бруно проникает за любые ставни и что она не составляет исключения. И она злилась, негодовала. А он с простодушной миной делал вид, что вовсе и не смотрит в её сторону, но удержаться не мог и, видя нахмуренную кошачью мордочку, тихонько посмеивался в раздушенную бороду.

Все же прочие были побеждены: малютка Ваня и Жорж, Марк и Аннета. Все в меру своего понимания и потребностей ощущали благотворное влияние этого оптимизма, не сдавшегося ни перед житейскими катастрофами, ни перед светлоглазым разумом. Как ни иррационален был этот оптимизм, опровергаемый в самой своей сущности трагическим опытом жизни, он давал передышку от совсем иного ясновидения, от мрачного видения Жюльена, от пессимизма, закаляющего, стоически непоколебимого, но отнимающего радость жизни с её порывами. Он, этот оптимизм, был единственно плодотворен, ибо единственно он был жизненным: он соответствовал сокровенным законам «Природы творящей»[322], которая хочет жить, не заботясь ни о добре, ни о зле, ни о страданиях, ни о бесполезности человеческих усилий; он хотел жить и жил, назло законам морали и разума, законам «Природы сотворённой», законам логического человека, которому не хватает мудрости вовремя отпустить нитку со своего веретена, человека, который додумывает всё до конца, — додумывает до того, что перестаёт жить. Бруно познал область мысли: своими ловкими пальцами он без труда мог распутать любой её клубок; но он умел вслушиваться в пение прялки и во вторящую ей из внутренних покоев песнь мечты, песнь сирены. Некогда он сам был её жертвой, а теперь ему удалось поймать в свои сети эту сирену Сицилии; отныне она пела для его собственной утехи и для утехи его гостей, как приручённая птица в клетке; и для всех, кто слышал её песню, становилось легче бремя жизни. Птица эта не скрывала тягот существования, она не говорила;

«Того, что есть, нет».

Она говорила:

«То, что есть, есть; следовательно, оно прекрасно. Ибо прекрасно — быть».

И её прекрасный, словно звук виолончели, голос, который, быть может, чуть-чуть прислушивался к себе, озарял всё сущее — всё что есть, и прекрасное, и безобразное, — играл как солнечный луч на глади лазурного моря у подножия скалы смерти, чьё имя Сцилла.

Вот этот-то луч коснулся нахмуренного лба Марка. И прочно лёг на юное чело. Их тянуло друг к другу. С первого взгляда старый мудрый сицилиец был поражён печатью неподдельного и жгучего разочарования на молодом лице Марка; смерть наметила своей жертвой бурлящую страстями душу; Марк уже был готов встретиться с нею. И, угадав, что эта мятущаяся натура старается величайшим усилием воли сбросить с себя демонов жестокости и юного эгоизма, Бруно был растроган. Он, яснее чем жена, лучше чем мать, видел эти безмолвные битвы; и этот юноша, вспыльчивый, суровый, даже безжалостный, гордый, деспотичный, хищный, необузданный, упорно старавшийся обуздать свои тигриные инстинкты, привлекал Бруно силой самих этих инстинктов и силой души, укротившей их; он видел, как Марк с настойчивостью гимнаста упражнял свою волю к самоотверженности, и с волнением любовался этой героической и хрупкой гармонией. В глубине души он, старик, питал к этому ребёнку, к этому двадцатипятилетнему юноше какое-то странное уважение, которое временами невольно проявлялось в разговоре, в жестах; например, Бруно всегда пропускал его впереди себя — этого он не делал в отношении других, разве что в отношении женщин, и то с известным оттенком светской любезности, — иными словами, обесценивая свою почтительность. Казалось, будто он склоняется перед таинственным будущим. Возможно, Бруно сам не мог бы ответить на вопрос, какую жертву он предвидит, почему мерещится ему Исаак, несущий охапку дров для своего костра. И Аннету в такие минуты охватывало волнение; она спрашивала себя:

«Что же видят эти глаза?»

Но спросить не осмеливалась.

Сам Марк ничего не замечал. Он был слишком поглощён решением вопроса, который ставила перед ним судьба. Он играл свою роль, играл свою драму, акт за актом, не загадывая и не интересуясь, какова будет развязка трагедии. Но играл плохо, подобно тем плохим актёрам, о которых Дидро говорил, что они чересчур захвачены ролью и поэтому подчиняются ей. А чтобы выйти из роли, Марку скорее уж нужна была улыбка Бруно, таившая ещё неведомый ему мир, чем горькое видение Жюльена, слишком близкое его собственному видению.


И первым благодеянием, которое Марк почерпнул из своего общения со старым Улиссом, было успокоение — мятущаяся душа почувствовала, как под чужой рукой в неё капля за каплей проникает блаженное чувство примирения с самим собой. Марк был избавлен теперь от исповедей насчёт унизительных битв, избравших своей ареной его тело, и насчёт нелестных для него мыслей, от которых прежде не удавалось отбиться как от непрошенных гостей. Полузакрытые глаза Бруно обнаружили их гнездовье, и своею ласковой иронией он, как ладонью, накрыл вспугнутых птиц, делая вид, что даже не прикасается к ним. Однажды, когда Марк терзался, не осмеливаясь поделиться своими мыслями и воспоминаниями, Бруно, делая вид, что не желает слушать всякие избитые истории, не имеющие никакого отношения к страданиям юноши, вдруг улыбнулся и сам стал рассказывать старинную индусскую забавную притчу. Речь в этой притче шла об одном добродетельном человеке, который отправился к отшельнику и попросил старца стать его наставником. Желая испытать его, мудрец спросил:

«Умеешь ли ты лгать, сын мой?»

«Боже упаси! — воскликнул добродетельный пришелец. — Никогда в жизни я не сумею солгать».

«Тогда пойди и научись, — ответил ему мудрец. — А когда научишься, приходи обратно».

Ибо, как гласит тибетская мудрость: «Неспособность есть не добродетель, а бессилие…»

— Чёрт возьми! — воскликнул Марк. — Уж в чём, в чём, а в этом меня упрекнуть нельзя.

И бесстыдница Ася, которая, проходя через комнату, успела расслышать и слова тибетского мудреца и восклицание Марка, подтвердила:

— Верно, верно, в этом его никак нельзя упрекнуть.

Мужчины расхохотались. Но когда Ася вышла, Марк обратился к Бруно:

— Не думайте, что лживость — это то, что грозит мне в первую очередь. Ложь была бы самым тощим зверем среди всей моей прочей фауны; и, надеюсь, вы не особенно настаиваете на том, чтобы я стал откармливать его? Уж лучше я займусь выращиванием шести остальных смертных грехов. Но они и все пакости, которые не удостоены даже названия «смертных», они-то и есть самые мерзкие… Это такие паразиты!..

— Не стану вам напоминать, — ответил Бруно, поглаживая свою шелковистую бороду, — поговорку ваших французских кумушек (впрочем, и наших итальянских тоже): «Вошь — залог здоровья». Но в области внутренней жизни истинная мудрость, как утверждают мои тибетские отшельники, состоит, возможно, не в том, чтобы разрушать (не разрушай ничего!), но в том, чтобы превращать субстанцию одних сил в другую. Силы зла — такой же дар, как и силы добра. Тот смертный, кто получил их ещё в колыбели, получил благословение богов.

— Стало быть, я тоже его получил, — сказал Марк. — Да будь они все прокляты! Я как-нибудь уж обошёлся бы без таких даров.

— Молодость всегда неблагодарна, — возразил Бруно.

Но парадоксальная мысль сделала своё дело: в уме Марка она нашла для себя добрую почву, привилась и принесла плоды. Он отлично понимал, какую жизненную ценность имели для него эти силы, понимал, что, лишившись их, стал бы куда слабее и уязвимее… Ещё одна притча из тысячи одной сказки далай-ламы, как называла Бруно непочтительная Ася, — вопрос, заданный царём Милиндой:

«Вопросил однажды царь Милинда у Нагасены: „Кто из двоих бо́льший грешник: тот, кто грешит не ведая, или тот, кто грешит сознательно?“ — Тот, кто грешит не ведая. Ведь если два человека возьмут в руки раскалённый железный брус, кто сильнее обожжётся? Тот, кто знает, что брус раскалён, или тот, кто сего не знает? Больше обожжётся тот, кто не знает».

Истинный француз, сын Аннеты, Марк умел распознать раскалённый брус. Это уж дело разума — взяться за него и пустить в ход. «Нищие духом», горе вам! Царство небесное ждёт вас. Но во имя небес, во имя нашего спасения пусть будет вам заказан вход в царство земное! «Простота (читай — глупость) больше чем преступление», — заявляла Ася. Славянская мудрость, мудрость Индии, мудрость Франции, все мудрости мира единодушно твердят: «Не будь глупцом!» Здравый смысл народов нигде и никогда не мирится с глупостью.

Длительная борьба, которую долгие годы вёл Марк против своих чудовищ, один, в тишине, не делясь даже с самыми близкими людьми, вдруг стала легче от присутствия старшего, который всё понимал без слов и умел, поглаживая буйную гриву чудовищ, усмирять их без хлыста и без шпор. Согласие беспокойного «я» с миром (это ещё полдела!), согласие этого «я» с самим собой, которого достиг граф Бруно, проникало, словно посредством осмоса, в мятущуюся душу Марка. Можно было даже подумать, что он внезапно прозрел глубокий и умиротворяющий смысл собственных своих терзаний, своего самоотречения, увидел в них положенный выкуп за «освобождение в себе чистой человечности».

Чистая человечность искупает

Все преступления человечества…

От Бруно Марк впервые услышал эти прекрасные стихи и веймаровскую «Ифигению»[323], которая стала для этого умиротворённого Ореста из Мессины любимейшей сестрой.

И проблема насилия, на которую неизбежно наталкивался Марк, — насилия, неразрывно связанного с борьбой, насилия, от которого не свободно любое действие, пусть совершенно лишённое всякой воли к насилию, как, например, Сатьяграха[324] Ганди (разве не насилие — отказ от всякого сотрудничества, необходимейшего условия существования, отказ, подобный пневматическому насосу, выкачивающему весь воздух и грозящему удушьем), эта жестокость, которой, как клеймом, отметила природа каждый наш жест, дыхание наших уст, раз мы хотим жить и живём, — даже эта жгучая проблема перестала жечь натруженные лёгкие Марка, и произошло это благодаря нежданной снисходительности и спокойной иронии его старшего друга. Бруно толковал о странных идеях «служения ближнему и сострадания к нему», которые он обнаружил в вихре снежной пыли, крутящейся на высоких плато Азии, и улыбка его недвусмысленно говорила, что его так легко не проведёшь. Человеческий разум, повсеместно являющийся по сути дела тем мылом, которое наиболее радикально отмывает руки, запятнанные грязью или кровью, этот разум отвёл подобающее место преступлению в религии сострадания, которую проповедовали благочестивые отшельники. Они сумели убедить себя, что убийство — простая случайность в длинной цепи перевоплощений человека и может в иных случаях сыграть роль спасительного толчка и наставить убиенного на путь истины. Следовательно, это акт милосердия, ибо благодаря ему злодей не погряз окончательно в аду и имеет прекрасный случай искупить свои грехи.

Само собой разумеется, Марк возмутился: он обрушился на всех этих «попов». Бруно встал на их защиту с той снисходительностью, которая хуже всякого осуждения: в его словах так и слышалось («Имеющий уши, да слышит!»), что между этими преступлениями из сострадания и теми будничными преступлениями, которыми, так сказать, окаймлена жизнь честных людей, разница не больше, чем, к примеру, между крупной купюрой и той же купюрой, разменянной на мелочь.

В обществе, созданном человеком на свою потребу, невозможно обходиться без этой мелочи, без разменной монеты преступления, именуемой правосудием, которое оставляет за собой право располагать жизнью неправедного ради спасения общества (люди набожные для вящего спокойствия добавляют: «ради вечного спасения наказуемого!»).

Бруно умалчивал о том, что сам он уже вышел из этого общества. «Тропа», которую указывали проповедники тибетской мудрости, шла дальше этой первой стадии «справедливой и добродетельной деятельности»: она вела прямиком на постоялый двор под вывеской «преодолённая деятельность». Путник оставлял на пороге «действие» и обнаруживал за дверью «бытие», чистое, как солнце. Этой тайны Бруно не открывал никому, а ведь благодаря ей от него исходил отблеск горных вершин, живительный для глаз каждого, кто с ним встречался. Но он поостерёгся доверить ключ Марку: ещё не пришёл час для него вкусить от плода, взращённого по ту сторону действия, это не удел молодости! Тому, кто не переступил линии водораздела, откуда один путь — вниз, к закату, тому этот плод станет ядом… Подымайся же, друг мой, подымайся и действуй! Там, в конце пути, — бытие. А сначала действие!

Бруно не думал, подобно Жюльену: «К чему действовать? К чему жить?»

Существует два вида человечества (как говорят во Франции о судейских чиновниках): человечество «сидячее» и человечество «стоячее». Жюльен целиком принадлежал, равно как и вся его братия, кабинетные учёные, к тому виду, что живёт и умирает, так и не оторвав зада от стула. И, однако, он делал поистине героические усилия, чтобы поднять свою мысль! Немощными своими руками он бросил её, как скалу, в поток действия. Но напрасно потрясла она стены старого общества, — она рикошетом вернулась к неудачному дискоболу, она свалилась прямо на него. И вечерами, отходя ко сну, он, насупившись, твердил:

— Господи боже мой, ну и тяжёлое же это бремя — человечество!

Да, оно — крест Голгофы. Под его тяжестью падал богочеловек, а не под тяжестью жалкого деревянного креста. Жюльена томили мысли о муках несправедливости, сатанинском безумии человечества прошедшего, настоящего и будущего. Человек обширной культуры, он во всём и в ней самой видел вечную одержимость человека — палача и жертвы. И мучительно тяжело было нести этот крест одному. Ибо он, Жюльен, был достаточно благороден и ни разу не пожелал взвалить непомерную ношу на плечи ближнего. Лишь взгляд Аннеты мог прочесть его муки и облегчить их. Он лишён был того удобного выхода, который нашёл Бруно, сбросив бремя человечества в лучезарную мечту об океане Космоса. Жюльен не порвал привязи, удерживающей его на нашей земле — извечном поле, куда загнано человеческое стадо; он разделял общую участь. Один путь к освобождению знал он — стряхнуть с себя все иллюзии, которыми и живёт человек. С тех пор как открылись его глаза и порвалась его долгая связь с религией, он проник взором до дна отрицания (но нет у отрицания дна!). Он не принимал даже христианскую идею бессмертия, под чарами которой прожил половину жизни. И так как он лучше других знал, какие видения встают перед глазами христианина, то с горьким удовольствием взирал на ребяческую жадность, которая стремится любой ценой сохранить в вечном преходящие субстанции и формы. И так же мало владели им кумиры ума и сердца: наука, искусство и любовь. Ясно видел он их границы и подымающуюся от них дымку — дым опиума. В Жюльене жил демон-разрушитель, и один лишь Жюльен знал, на что способен тот в зловещих приступах шутовства. Но его природная доброта держала демонов в узде, ибо он боялся убить веру и надежду слабых и испытывал неудовлетворённую, неосознанную потребность в нежности, в которой ему отказала жизнь. И вот, наконец, к нему пришла в лице Аннеты дружба; он не заикался о ней целых двадцать лет, но ему открылся через неё смысл жизни, тот самый смысл, которого он не признавал за жизнью. Он видел, как через эту дверку к нему неслышным шагом возвращаются вера и надежда, возвращаются все те иллюзии, которые ушли от него в другую дверь. Он знал… Но отрекался, отрекался сознательно. Он готов был униженно принять всё, лишь бы иметь то, во что можно верить, то, что можно любить, перед чем можно преклонить колена. Так велика жажда души — узницы, томящейся за решёткой разума, — пустить свои корни в землю и вобрать в себя её живую кровь, чтобы жить.


Эта великая молчаливая любовь, замуровавшая себя, не ускользнула от внутреннего взгляда Аннеты. И если бы любовь заговорила, она была бы не столь захватывающей. Она согревала, как луч солнца, попавший между стен. Бедняга Жюльен всегда привык таить ото всех тепло своего очага. Он впускал к себе лишь свет, свет разума, который озаряет, а не греет. Но неизрасходованная теплота проникала сквозь каменные стены, к которым прикасалась рука Аннеты; она ощутила это приглушённое тепло старого трепещущего сердца! Сколько же в нём нежности и сколько грусти! Как он ей предан!

А сама Аннета в эти дни делила своё сердце между двумя старыми друзьями. Предоставь она сердцу свободный выбор, оно склонилось бы к Бруно. Бруно мог богаче одарить её. Но она могла богаче одарить Жюльена; а для такой женщины, как Аннета, одаривать другого — самая настоятельная потребность.

Как прекрасно было бы дать себя убаюкать огромной светозарной мечте, улыбчатой мудрости и ласковой нежности графа Кьяренца. Женская душа, уставшая от долгих лет одинокой борьбы, израненная, измученная, с радостью бы вверилась опеке спокойного и верного спутника. Но как устоять против безмолвного призыва (лишь она слышала этот призыв) того, другого, который был другом её юности, кто мужественно пытался сбросить с себя цепи тесного мирка и при этом сохранил всю свою бесстрашную проницательность, хоть и лишился счастья! Слишком разочарованный и слишком одинокий, чтобы достичь счастья собственными средствами, слишком гордый и слишком смиренный, дабы найти его в другом существе, которое было для него носительницей радости и надежды, он молчал, грустный и благодарный за то, что она терпит его при себе, уделяет ему уголок, пусть самый скромный, среди своих дружеских привязанностей. Но Аннета разглядела в глубине этого замкнутого сердца заглушённую мольбу; и её волновала трогательная неловкость этих рук, которые не решались протянуться к ней.

Аннета жила тогда в состоянии душевного смятения, между этими двумя одинаково дорогими ей людьми. В их возрасте не могло быть и речи о любви (почему в сущности не могло?), а слово «дружба» было слишком узкой рамкой: чувства рвались из неё наружу. Аннета стремилась сдержать их. Она не признавала за собой права выходить из рамок. Твердила себе, что она мать, бабушка, что круг её жизни завершён, что она принадлежит целиком своей семье. Но сама краснела при мысли, что жизнь продолжает своё шествие, что круг её далеко не завершён. Семья не могла замкнуть его, да и сама Аннета создавала себе другой, независимый круг. Пусть дети любят её со всей искренностью чувств — они живут своим отдельным мирком. Там она желанная гостья; но ведь гость приходит и уходит. А ей недоставало собственного очага. Она запрещала себе даже думать об этом. Но в часы усталости не могла побороть тоски, которую сама же осуждала или карала убийственной насмешкой. Пора, однако, научиться стареть! Ведь никогда молодость не прощает того, что является в её глазах самой худшей из глупостей, — сохранять под седыми волосами молодую, горячую голову!

Аннета старалась направить энергию неосуществимых мечтаний из русла сердца в русло духа — духа действия. Действовала она смело. Настолько смело, что превосходила в смелости обоих мужчин.


Два этих человека — Жюльен и Бруно, — оба столь мужественные и столь проницательные, не доходили до конца в своём действии. Порыв воображения мог их захватить на час-другой, мог толкнуть на бунт, на неприятие деспотизма или лжи. Оба были в глубине души носителями сопротивления против несправедливости и бессмыслицы социального устройства. Но сплошь и рядом их сопротивление располагалось у порога сознания. И переступало через него лишь в том случае, когда враг силой врывался в их укрепления. Больше того, даже тогда оно не отвечало контратакой на атаку, а ограничивалось тем, что противопоставляло неприятелю своё нерушимое «нет». «Ich kann nicht anders…»[325] Они ничего не делали, чтобы любыми средствами привести мир к своему «иначе!» («anders»).

Оба принадлежали к тому старому славному поколению интеллигентов, чья активность отравлена размышлением. Даже самые благородные были склонны отводить своей мысли слишком привилегированное положение, которое очень часто бывает просто-напросто уходом от жизни, отдохновением. Они мыслили, и этим сказано всё: хоть весь мир тогда кружись в хороводе, они созерцали. Чем обширнее было поле их мысли, тем смехотворнее казался им этот хороводик; вряд ли стоило терять на него драгоценное время. У Жюльена и Бруно сердце уравновешивало рассудок, и, в отличие от большинства своих прославленных собратьев по духу, им не удавалось равнодушно смотреть на страдания людей и их беспорядочные усилия; поэтому случалось, что и их тоже захватывал вихрь хоровода; но они весьма быстро вырывались прочь. И возвращались к своей деятельности. Жюльен громогласно бросил над схваткой, в стороне от схватки, свой клич, и его беспощадный сарказм по-прежнему время от времени обнажал (впрочем, скорее для очистки собственной совести) лживость паралогизмов, на которых покоится общество. Но сам он не следовал за суровым полётом своей мысли; да и мысль эта была куда более пригодной для обнаружения и разрушения неправды, нежели для созидания. Бруно, наделённый от природы более мощным инстинктом, неоднократно принимал участие в делах общественной помощи и, верный своей насмешливой натуре и голосу крови воинственных предков, бросил угнетателям вызов. Но это было скорее реваншем ума над торжествующей глупостью. Он не столько стремился к победе (победа, поражения, всё это лишь преходящие эпизоды длинного фильма), сколько радовался тому, что мог смеяться в лицо победителям. И особенно беззаботно прозвучал бы его смех на поле казни, под дулами направленных на него ружей. Он искренне огорчился бы, если бы позволил насилию увлечь себя, ответив на него насилием же. У него бывали краткие приступы запальчивости, но он сам корил себя за это. А Жюльен даже не мог себя за это корить; от его порывов было плохо только ему одному: он их подавлял.

Оба они решительно отвергали насилие, когда дело касалось их лично. У Бруно это было своего рода аристократическим высокомерием. Умом он допускал насилие, но только для других. И отнюдь не старался сам походить на этих других. И он и Жюльен считали, что насилие по сути дела есть посягательство на свободу духа, и не желали быть соучастниками подобного преступления. Поэтому-то они сочувствовали учению Толстого и азиатским учениям, которые предписывали своим последователям неприятие без насилия. Это не означало, что они, европейцы с критическим складом ума, считали эти учения универсальным средством, пригодным на все случаи жизни. Но поскольку подлинная битва для них разыгрывалась в области духа, самое важное было спасти этот дух… «Salvavi animam meam…»[326]

Для Марка уже давно всего этого было недостаточно. Даже спасение души ближних не удовлетворяло его, если нельзя спасти их бренное тело. Это жалкое тело, этот гроб повапленный, эту жизнь-однодневку, о которой идеалисты говорили, презрительно поджимая губы. Им-то, конечно, нечего печься о своём теле, ибо ему обеспечен полный уход… Нет уж, увольте! Сначала тело! И давайте назовём его своим именем, именем славным и позорным: чрево… О вы, прекраснодушные, презирайте его!.. Голодное чрево, чрево, зачинающее жизнь, чрево, откуда выходит древо Иосии — корень… Кормите его! Победите сначала голод, нищету, социальные бедствия… А душа, если ей угодно, пусть расцветает где-нибудь на кроне. Я вскапываю землю у подножия дерева, я удобряю её. На этом перегное родится бог или богочеловек… Ни Бруно, ни Жюльен не возражали против этого. Бруно помнил суровые слова нежного Франциска Ассизского Индии[327]: «Нет религии для пустых желудков!» И действительно, Бруно сообразовал с этим изречением всю свою жизнь, поскольку отдал всё, что имел, только бы заполнить пустые желудки.

Но этим его причастность к социальному действию и ограничивалась. Бруно не намеревался принуждать других следовать его примеру. И если он достаточно ясно видел разумом, что гнёт капитализма ведёт к взрыву, он пальцем не пошевелил, чтобы отсрочить или ускорить этот взрыв. Он достаточно нагляделся на пролитую кровь и не желал пятнать ею свои прекрасные руки. (Им пришлось немало порыться в развалинах рухнувшего города, касаться смрадных человеческих останков. На кончиках его пальцев до сих пор сохранился этот тошнотворный запах…) Кроме того, он прекрасно знал, что ничему уже нельзя помешать. Социальный рок так же незряч и неотвратим, как terremoti…[328] Это чересчур ясное ощущение неотвратимости рока, эта излишняя умудрённость сковывает действия интеллигентов, даже самых свободных духом и самых мужественных. Их можно уподобить зрителям, которые заранее прочли идущую на сцене пьесу: она разыгрывается без их участия, актёры хлопочут, представляя завязку, а зрители уже переживают развязку.

Марк находился ещё в стадии завязок, и молодые побеги действия воодушевляли юношу сильнее, нежели мысль о плодах. Выхоленным, белым рукам Бруно он предпочитал Асины руки, которые не боялись поломанных ногтей. Одно он желал узнать от своих старших: идёт ли он по правильному пути, по столбовой дороге великой Судьбы. И тут они действительно могли ему помочь. Они говорили ему: «Via Sacra»[329], столбовая дорога легионов, — прямой и правильный путь. Он ведёт к цели — через битвы. И двое взрослых мужчин, Жюльен и Бруно, единодушно старались не поколебать мужественную душу молодого борца, не перебить ему лодыжек. Это был его путь. Его закон.

Закон Марка увлекал его за пределы своего клана… Но принадлежал ли он к какому-нибудь определённому клану? Да, принадлежал! Он был сыном Запада, он любил Францию, свою Францию севернее Луары, её бледно-голубые с пепельным оттенком небеса, светлую и розовую землю Франции, подобную телу её дочерей, её горизонты, леса и холмы, её реки, текущие под неумолчное пенье соловья, её ясный говор и её лукавую усмешку старинных фаблио. В иные времена он был бы счастлив (так он полагал), как реки Франции, мирно текущие по своему ложу. Но те реки, самые родные и близкие, в которых он узнавал своё собственное течение, ток своих вод, — Аннета, Рюш — сами отклонились в сторону… Per non dormire[330], — чересчур уж сладко спится в этих долинах, где рыбаки, как зачарованные, не спускают глаз с дремлющего поплавка…

И сколько бы он, Марк, ни открещивался, он принадлежал также к клану интеллигентов; с ними его связывали умственные интересы, страсть к логизированию и гордость «избранных», которую многократно и тщетно опорочивали. Но опыт последних лет показал ему со всей очевидностью, что на них рассчитывать не приходится! Дело тут было не столько в отсутствии ума, сколько в неумении претворять мысль в действие. Среди них было немало таких, которые столь же ясно, как сам Марк, видели положение вещей! Они знали даже, что надо делать. Но когда доходило до дела, они не желали себя тревожить. Одни с прирождённым благоразумием продувных и трусливых чинуш чурались всего, что могло нарушить их покой, прервать их сонный бег (рысцой, рысцой) к почестям и окладам (те, кто достиг известных степеней, уже не были заинтересованы в движении). Другие более или менее сознательно опасались любого потрясения основ: они бы уж как-нибудь на худой конец поступились своими устоявшимися привычками закоренелых буржуа и стерпели бы иной порядок, отличный от того, к которому прижились, но им была невыносима мысль о переезде: во время перетряски, не дай бог, ещё пострадают их стулья и бумаги. Они согласны были бы жить лет этак через сто после революционного взрыва, когда всё уляжется. А как же всё-таки заставить себя перебраться на новую квартиру, раз старый барак осуждён на слом? Ведь многие понимали, что он осуждён. И, желая прогнать прочь тягостную картину неизбежного появления в тиши своего кабинета шумных грузчиков, громко топающих и грубо хватающих вещи, они успокаивали себя:

— Ничего, на наш век хватит.

Вечный и трусливый припев, даже тех партий, которые в теории допускали революцию, — социалистов, буржуазных реформаторов…

Завтра, завтра! Делайте революцию завтра, когда нас, старших, уже не будет в живых!..

И последним ударом, ещё одним доказательством врождённого бессилия интеллигенции, её неспособности действовать, послужило то обстоятельство, что двое старших, которых Марк любил, чью независимость, бескорыстие, презрение к опасности уважал, что оба они — Бруно и Жюльен — ничего не предпринимали, не желали ничего предпринимать, чтобы приобщиться к общему неотложному делу! Только мыслить. Иногда говорить. В случае надобности изложить письменно своё мнение, если таковое у них спрашивают. В этом случае они излагали его с недвусмысленной ясностью. Но они остерегались навязывать его другим, даже если речь шла о спасении тех, кого они должны были принудить встать на свою сторону. Социальное действие тяжело, как цепи, а они не собирались носить этих цепей или накладывать их на другого. Эти свободные умы позабыли простейшие требования, предъявляемые землепашцу. Чтобы заколосилась нива, нужно сначала поднять целину, убрать камни, выжечь лес, а затем налечь посильнее на плуг и провести лемехом прямую, длинную и глубокую борозду — первую борозду! Тут уж не отделаешься «царственным жестом сеятеля». Тут нужно неволить, неволить упрямую землю, неволить волов, изнемогающих под ярмом, неволить свои руки, неволить своё сердце!


Для начала Марк тщательно просеял сквозь сито прекрасные речи своих старших — я имею в виду тех старших, что внушали ему своей жизнью уважение, в котором никогда не придётся раскаиваться.

Первое правило: не слишком полагаться на великие принципы, на «категорические императивы», пригодные во все времена и для всех народов, на истины абстрактные, царственно-непререкаемые, неоспоримые и вечные. Они применимы ко всему. И ни к чему не применимы. В мире, находящемся в состоянии постоянных изменений, неизменная истина — ложь, или хуже того: у порядочных людей, неспособных отличить ложь от истины, — она ничто.

Истинно лишь реальное, и первый закон честной мысли — изучить эту реальность со всей возможной тщательностью и из неё выводить свои правила, правила лояльные, мужественные, пригодные и для суждения, и для действия, а не для чего-то одного! И не для завтрашнего дня, не для всех времён, но для сегодняшнего, нашего дня, для немедленного применения здесь, на нашей земле, где я стою прочно и, сделав шаг вперёд, тотчас же чувствую под ногой новую точку опоры.

Я вижу землю. Я вижу нынешний день человечества, этот реальный мир эксплуатации и резни, отданный на растерзание крупным хищникам стараниями буржуазии, которая, подобно жвачным животным, пасётся на подножном корму, на своём старом лугу, теряющем соки. Вижу, как предают наш мир дрессированные цирковые звери и своры борзописцев с облезлой от долгой носки ошейника шеей. Вижу, как в годы порабощения, вызванного войной, в годы последующей за ней разрухи происходит на наших глазах столь молниеносное и столь непомерное ограбление этого мира, что даже доморощенные конквистадоры, которые в подавляющем своём большинстве не подымаются над уровнем грязненькой посредственности, — даже они были застигнуты врасплох своей победой и оказались не способны взять её в руки. За эти несколько лет они сумели лишь потрясти мировую экономику, компасная стрелка которой мечется, как угорелая, сумели накопить на обоих континентах груды золота и богатств, не только бесполезных, а более того, — разрушительных. Вижу войну, войны повсюду, — одна ещё готовится, другая уже идёт под покровом зловещей женевской комедии, имя коей Лига наций. Вижу, как за постыдным фарсом разоружения скрывают военные бюджеты, чудовищно возросшие даже у обескровленных войною наций, которые не желают тратить и десятой доли оставшихся им жалких доходов на поддержание своего дома, на общественные работы, на хлеб для безработных, на дело народного просвещения. Всё, что питает жизнь людей, вся их кровь, — всё служит разрушению, переливается в пушки!.. Вижу, как повсеместно уничтожаются жизненные ценности — в странах, где умирают с голоду миллионы людей, жгут зерно… (И эта мысль, возмущавшая неистового Марка, была не в силах пробить стену тупого равнодушия вполне порядочных, но эгоистичных людей, которые нечувствительны к тому, что непосредственно не задевает их бесценной шкуры.) Вижу повсюду фашизм в действии или фашизм, который приберегают до поры до времени, чтобы выпустить его в подходящий момент для защиты неправого порядка. Вижу ужасающую безнравственность мира, которая граничит разве что с его преступным безумием…

И в этом повинны не только отдельные индивидуумы или те или иные группировки, не только фашизм кулака или фашизм финансовый, который было бы сравнительно нетрудно обуздать. Всё это нерасторжимо связано с капиталистическим режимом выродившейся буржуазии. В него впиваются, как клещи в овечью шерсть, все преступления, не только сегодняшние, но и завтрашние, взаимно обусловливающие друг друга. Все правители, все извлекающие барыши сами тоже подчинены своей собственной системе; рабовладельцы — сами рабы; они не могут вытащить голову из колодки бизнеса. Они в плену у бизнеса, а всё, что у них самих в плену, становится преступлением. Ибо когда в делах застой, у этих владык и слуг бизнеса нет иного выхода, как разрушение жизненных ценностей, разрушение производительных сил, мешающих им, порабощение общества со всеми его средствами и орудиями производства, порабощение трудящихся масс пролетариата при содействии фашизма разных мастей и войны. Из всех прочих прибыльных дел самое крупное и самое лакомое — война: из этой аферы так и брызжет золото, так и брызжет кровь; для магнатов, фабрикантов, дельцов, для королей металлургической и химической промышленности, для монополий и трестов, накопивших огромные запасы товаров, зерна, хлопка, из военных афер так и брызжут дивиденды и купоны акций (единственная акция, единственное действие, которыми кичатся теперь сыны великих буржуа 89 года!). А остатки попадают в пасть изголодавшихся щелкопёров и продажных идеологов, готовых услужить любому, лишь бы платили!

Разбой, торговля и война,

Не всё ль равно — их цель одна…[331]

У этой троицы есть имя — Капитализм. И нет иного пути — либо уничтожить её, либо принять! Женевский пацифизм — предатель истинного мира. Настоящая его забота, настоящая его цель — это усыпить в бездействии народы, дабы предать их! А истинный мир требует, чтобы прежде всего были устранены хозяева войны. Устранены же они будут, когда падёт после штурма их Бастилия. В России уже пали стены всех бастилий. Когда же падут наши? И готовы ли мы к штурму?

На всём земном шаре трудящиеся массы, более искушённые, чем остальной народ, глухо волнуются и ропщут, но их грозная воля пока ещё не организована. Слишком многое разъединяет — на этом спекулируют враги, мешая развязывать энергию: смертельная вражда партий, которые провозглашают одни и те же социалистические идеи и, подобно толкователям талмуда, осыпая друг друга оскорблениями, противопоставляют своё толкование текстов толкованию соседа и свою тактику его тактике; мнительные, недоверчивые и недалёкие лидеры поддерживают эти разногласия, позволяющие им до бесконечности играть выгодную роль антрепренёров Революции без малейшего риска, что она произойдёт при их жизни. И для крупнейших фабрик смерти, для владык капиталистического угнетения не составляет особого труда залучить в свои сети даже пролетарские массы — стоит только в период безработицы, когда миллионы трудящихся по всей Европе выкинуты на улицу, открыть перед ними двери новых заводов, изготовляющих военные материалы, а также промышленные и химические продукты, которые, по желанию, можно применять и так и этак. Даже люди, настроенные наиболее революционно, идут туда и по варварской иронии судьбы своим трудом помогают выковывать смерть, которая сметает с лица земли их братьев другой национальности или рикошетом обернётся против них, и они почувствуют её отравленное дыхание; ибо хозяева без зазрения совести продают враждующей стороне военные материалы и газы. А буржуазия, которой прекрасно известно об этом, почти не возмущается сделками, равносильными государственной измене. Если в результате подобных сделок в сейфы вливается золотой поток, пусть прольются потоки крови; владельцы металлургических заводов с немецкими фамилиями заправляют судьбами Франции, и они-то — виновники убийств в мировом масштабе — считаются славой нашего отечества! «Noli tangere»[332] их! А рабочие, вместо того чтобы удушить их, принимают из рук этих высокочтимых бандитов хлеб, замешанный на крови братьев. И говорят:

— А что прикажете делать? Есть-то надо. Мы не герои.

Не герои? Что ж, пусть будет так! Ни ты не герой, ни я. Но человек становится героем, если он того хочет, если надо стать героем. А стать им надо. Есть только один выбор между двумя смертями. Или ты умрёшь бесчестным рабом, или ты умрёшь свободным и отомщённым! Принять смерть, чтобы могли жить те, что придут завтра, те, которые будут свободны!.. Такой пример показали нам фаланги Революции, павшие в боях за СССР. Наивно думать, что их примеру последует западная буржуазия или прославленная её интеллигенция, все люди вчерашнего дня, — бросим же клич тем, кому принадлежит завтра, тем, кто не цепляется за привилегии интеллекта, надеясь таким путём улизнуть от ответственности и от риска, связанного с действием, тем, кто не отрекается от своего братства с рабочим пролетариатом! Подобно третьему сословию в 89 году, четвёртое сословие, которое было ничем, хочет стать и будет всем. Без организованной энергии рабочего класса ничто не может быть совершено. Ведь их плечи, их головы — ум и сила, их воля к самопожертвованию являются основой жизни и решают судьбы мира. И прежде всего пусть эти миллионы знают, что достаточно им принять твёрдое решение, достаточно им дружно крикнуть: «Нет!» — и от этого «нет» распадётся смертоносный порядок, подогнутся колени у владык, кующих убийства! Пусть же на угрозу империалистических войн ответом будет забастовка и восстание! Забастовка металлургов. Забастовка всех промышленных рабочих. Забастовка железнодорожников. Труд сбрасывает бремя со своих плеч и говорит:

«Нет! Вы, что имеете притязание повелевать мной, попробуйте-ка обойдитесь без меня! Да без меня вы не сумеете и дня прожить. Подобно муравьям-паразитам, вы не способны сами даже разжевать пищу и глотаете только то, что кладёт вам в рот Труд. Сдавайтесь! Займите своё место в общем ряду! И завоюйте своим трудом право есть!»

В наши дни священно лишь одно — Труд. Всё прочее — вера и культура, чистый разум, социальное устройство — всё должно быть переделано сверху донизу и возведено на незыблемом фундаменте организованного труда. Но такая организация в разгар боя требует поистине геркулесовых сил. «А я не Геркулес, куда там, — думал Марк, с презрительным сожалением разглядывая свои худые руки. — Я сделаю всё, что могу. Отдам всё, что у меня есть, — мою жизнь, больше того — если понадобится — мою смерть, всю мою силу самопожертвования. Если бы в мире существовала хотя бы тысяча людей, жаждущих действия так же страстно, как я, этого было бы достаточно, чтобы к нашему ядру примкнула бесформенная масса: мы сдвинули бы с места горы».


Итак, Марк принял решение: посвятить себя великому делу, подготовиться к грядущим социальным битвам, собрав все силы, способные служить борьбе, и принять, не откладывая, участие в организации этой борьбы.

Вот это-то и было самое трудное. Ибо трудно было Марку, как и большинству его сверстников-интеллигентов, найти себе настоящее место в рабочей среде, с которой он не был связан корнями, равно как и в среде второсортных политиканов, до того оглушённых собственными демагогическими воплями, что они разучились говорить по-человечески, слышат только свой собственный вой и не считают нужным мыслить. Для этого требовалось, чтобы пролетариат Запада прошёл через суровую школу дисциплины революционной партии, которая, как в России, подвергалась бы в течение полувека гонениям и казням, приобрела бы кровавый опыт борьбы, сотни раз неудававшейся, сотни раз начинаемой сызнова, пережила бы годы изгнания, годы размышлений. Парижская коммуна была лишь костром. И пламя этого костра пожрало всё подряд, без разбора, оно не оставило после себя ничего, кроме багрового отблеска в небе и дыма. Французские рабочие ещё не приобрели опыта социальных битв, которые им предстояло развернуть. И, без сомнения, приобретут они его ценой не одного поражения, как и революционная Россия до 1905 года. С той только весьма и весьма существенной разницей, что сейчас существовал Советский Союз — как пример и как опора. Надо было пойти на выучку к московским мастерам стратегии, но с полным знанием своей собственной страны, всех её возможностей, её духовных запросов, учитывая упорные попытки её старых партий Революции — этих ветеранов прошедших войн — и её молодых профессиональных союзов. Марк отныне занялся этим. Пока он был всего лишь учеником. Но он старался наверстать упущенное. Он хотел во всеоружии встретить тот день, когда произойдёт смотр всех сил.

Жюльен и Бруно наблюдали за его действиями. Они угадывали его намерения. И отнюдь не пытались отвратить от них Марка. Оба были достаточно свободомыслящими, чтобы понять замыслы юноши, изголодавшегося по действию, не признающего компромиссов. Но сами они не испытывали ни малейшего желания подражать Марку. Таков уж неизлечимый порок этого поколения интеллигентов, пусть даже самых искренних. Они слишком хорошо видят вдаль, чтобы хорошо видеть вблизи. Один видел — независимо от актёров — трагическую развязку: окровавленного Эдипа с вырванными глазами. Другой видел лишь игру: трагикомическую маску, скрывающую лицо всё того же Диониса с глазами пантеры, чело Грёзы жизни, увенчанной виноградной лозою. Пусть их даже подчас захватывала игра — они предпочитали следить за ней, удобно сидя в ложе. Напрасно кипятился Марк, стараясь сдвинуть их с места. Все его попытки рушились, встречая одобрительные взгляды друзей, для которых он, Марк, сам был частью спектакля. Если бы ему хоть пришлось бороться с ними! Какое там! Казалось, они говорили ему:

«Иди, мальчик! Ты нашёл свой путь. Иди по своему пути!»

Но сами держались в стороне. Они охотно доказывали, что ему надо действовать в согласии с его, а не их, законом. Они даже помогали Марку разрешать в его, а не в их, духе ту или иную сложную проблему, например вопрос о насилии. А Марка раздражала их манера снисходительного одобрения при явном нежелании сопутствовать ему. Как-то раз он с досадой сказал Бруно:

— Не могу больше видеть, с каким высокомерием вы относитесь ко всему, что я делаю или собираюсь делать.

— Это отнюдь не высокомерие, мой мальчик, — ответил Бруно. — Наоборот, я говорю вам «браво».

— Почему же тогда не «бис»? Вы бросаете мне это «браво», как акробату, идущему в цирк выполнять свой номер.

Бруно расхохотался и возразил:

— Я уже исполнил свой номер, дружок!

Марк, спохватившись, взял его за руку:

— Верно. Простите меня! У вас была своя, нелёгкая задача. Но если моя задача правильна, если вы её одобряете, почему же вы тогда не желаете сами принять участие?

Бруно ответил:

— Сейчас я в резерве, а вы в действующей армии. Каждому свой черёд!

— Когда идёт бой, — возразил Марк, — нужен каждый боец.

— Ваш бой, — ответил Бруно, — только эпизод великой битвы. Вы держите лишь один из флангов. Не беспокойтесь об остальной армии! Каждый корпус получил своё задание. Выполняйте ваше! Идите вперёд!

— А где же полководец? — спросил Марк.

— Он впереди, — отозвался Бруно, — как некогда на Аркольском мосту. Догоняйте его!

— А вы покинете нас на этом шатком мосту и не последуете за нами?

— Как знать? — ответил Бруно с своей обычной тонкой улыбкой. — Возможно, вы встретите нас на том берегу!


Да, тут-то и крылась тайна. Наотрез отказываясь принимать участие в активных действиях, Бруно и Жюльен не тащились где-то позади, в армейском обозе. Между этими двумя столь различными людьми — Демокритом и Гераклитом, какими их рисует легенда, — существовало одно сходство: ускользнув различными путями из-за крепостной стены действия, которая опоясывает и защищает Град человеческий, оба, как часовые, охраняли его передовые рубежи повсюду, где завязывались самые опасные бои. И со своего наблюдательного пункта, находившегося отнюдь не в укрытии, а под перекрёстными залпами враждующих лагерей, оба никогда не уставали изучать бытие в его движении; их искушённая и безошибочная наблюдательность умела определить угол уклона, а их ум заранее пролагал русло потока. Ибо такова уж природа души нашего Запада, — она может обнаружить дверцу для бегства в мечту или даже в небытие, может сомневаться во всём, даже в целесообразности своих действий, может верить или не верить, — всё равно она, душа Запада, шагает, всегда шагает… «E pur si muove!»[333] Она не позволит себе искать столь лёгкого прибежища, как неподвижность, меланхолия или наслаждение, которое даёт одному сомнение, другому вера. Оседлав своё «Что я знаю?» так же прочно, как и своё «Верую», — подобно Россинанту или ослу Панчо, — душа Запада неутомимо движется. И это неустанное движение сливается с ходом миров в мастерской извечного часовщика. Идти — значит иметь веру, хочешь ты того или не хочешь! И эта вера посильнее веры в действенность молитвы. А молитва — это путь, который ведёт к Сущему. Но само Сущее прокладывает дорогу этому движению. Только благодаря движению Сущее наносит свою траекторию на чёрном фоне ночи.

Именно в силу этой непобедимой веры в жизнь, в её движение, Бруно и Жюльен, не принадлежавшие и не желавшие принадлежать ни к какой партии, неизбежно должны были сотрудничать с Марком. Когда они приглядывались к огромному телу человечества, оба опытным глазом, зорким, как рентгеновские лучи, сразу обнаруживали, где живая плоть и где мёртвая. И безошибочное чутьё подсказывало им выбор: там, где жизнь, там и их отчизна. Они обнаруживали её у отдельных людей или наций, которые в трагической формуле старого мира: «Умри и стань!» — становились на сторону великого обновления — пионеров новой науки, новой морали, нового общества, — на сторону всех тех, кто разрывает тесный пояс предрассудков и злоупотреблений («или распускает его на одну петлю», — как иронически замечал Бруно).

Дитя растёт, вчерашнее платьице сегодня ему уже мало. Мир — дитя века войн и всемирных революций — обрывал все завязки, срывал все покровы, низвергал богов, законы, которые ещё вчера были ему по мерке. И разве, подымаясь во весь рост, не стукнулся он головой, не пробил потолка древней солнечной системы, разве не поднялся он выше мириадов звёзд Млечного Пути, разве не уловил оком, словно медуз на дне морском, целые охапки иных миров, хвостатых комет, капелек семени великих спиральных туманностей? Разве смутится такой ум картиной потрясения общества, ударами тарана, разрушающего на всём земном шаре привычные устои старых городов? Даже Жюльен, этот буржуа, вскормленный традициями классической и католической Франции, даже Бруно, этот сицилийский дворянин, насквозь — до завитков раздушенной бороды — пропитанный греко-латинской культурой, — даже они искали не столько прошлое в будущем, сколько в прошлом рождающееся будущее и того юного Геркулеса, который уже в колыбели душит ядовитых змей. Они не косились и на взрослого Геркулеса, очищавшего своей дубинкой скифские степи. Их интересовали труды, предпринятые русской революцией, и они следили за её делами с сочувствием, не исключавшим критику; но критиковали они как старые друзья, которые жалеют, что уже не могут сами приобщиться к этим трудам и даже к молодым заблуждениям, — ко всему, что рождает новую Истину, новую Жизнь. И, чуя эти сожаления, Марк радовался своей молодости, радовался, что может войти в обетованную землю, на пороге которой замешкались старшие. Это было для него совсем новым ощущением. До сих пор он как-то не очень ценил свою удачу: обетованная земля и молодость казались ему проклятой землёй. Раньше, когда кто-нибудь из старших говорил Марку: «Вот счастливчик, вам всего двадцать лет!» — Марку хотелось дать говорившему пощёчину, ему слышалась в этих словах жестокая шутка… А если это не шутка, стало быть они просто идиоты! Но эти два человека слишком щедро заплатили жизни свою долю тягот, — если уж они сожалеют, что им нечего больше дать, следовательно им можно верить! И он не вправе воротить нос от обеда, ещё не попробовав супа.

Его Ася и не воротила носа, хотя она сама не сумела бы объяснить, почему так происходит; её крепкие зубы готовы были жевать всё подряд — и хорошее и плохое; она не пресытилась жизнью и деятельностью, она испытывала голод и не нуждалась в доводах. Но Марк был бы весьма благодарен, если бы ему привели эти доводы, ибо его разум был не менее мощным двигателем, чем его инстинкт, и этот двигатель требовалось питать. Как ни изголодался Марк по действию, как ни дёшево готов был отдать свою жизнь, он черпал и силу и радость в сознании, что этот мир, что наш, теперешний мир, который, быть может, возьмёт у него, Марка, жизнь, достоин подобного дара, стоит подобной жертвы! И, словно идя навстречу тайным желаниям юноши, Бруно как бы вскользь приводил нужные ему доводы, беседуя с Жюльеном о великой эпохе. Какой? Нашей, той, что заставляет нас трудиться в поте лица, той, которая нас делает и переделывает и которую делаем, которую созидаем мы, простые каменщики, строители гигантского плана. За сумятицей и грохотом стройки, истощающей принесённые ей в жертву миллионы рабочих жизней, так же как во времена фараонов, мы не замечаем, как растёт пирамида: повседневные подвиги духа, изумительнейшие открытия и завоевания науки, новые озарения религиозной и революционной души, воскрешение древних рас, положенных во гроб, — Индии и Китая, — и появление великих вождей, таких, как Сун Ят-сен, Ганди и Ленин, в которых воплощено сознание героических народов.

Из своего общения с обоими старшими друзьями Марк почерпнул глубокое, непоколебимое успокоение. С помощью некоего осмоса Бруно передавал ему своё понимание (которое Марк ещё не успел проверить на опыте) бытия в движении и внушал ему свою веру в поступательный ход мира к единству, через непрекращающиеся схватки. Марк смутно ощущал, что за завесой хаоса скрыта вечная гармония, отдалённая музыка сфер, где разрешаются все неразрешимые противоречия. Он улавливал её отзвуки. И этого было достаточно, чтобы при любых обстоятельствах не рухнуть во мрак. Армия могла устремиться в бой. Тыл её был надёжен.

Ну, а передовые отряды? Вся линия фронта? Само собой разумеется, у Марка не было времени разрешить в пылу битвы все противоречия, в которые его заводила мысль. Действию некогда было ждать. Действие захватывает тебя всего, и тогда уж не вырвешься. Ничего нельзя приберечь для себя! Любой поступок распоряжается мыслью. Когда перед тобой враг, дело требует всей силы мысли. Кто растратит хоть частицу её, рискует жизнью, рискует гораздо большим: рискует погубить когорту своих единомышленников и своё дело… Итак, торопись же скорее думать, прежде чем горнист не протрубил атаку. «Es muss sein…»[334] Пусть свершится то, что должно свершиться. А свершить это могут только наши руки. «Так должно быть» равносильно «Я должен быть таким». Судьба — это мы!

А ныне судьба может свершиться (тот, кто мыслит, знает это, и тут уж бессильны все увёртки) лишь в том случае, если будут развязаны стихийные силы, если волна подымется из самых глубин и смоет всё прибоем, и Марк не может не знать этого; он видит, он предвидит, словно сам побывал в боях, и жестокость социальных битв, которые подготовлялись, которые уже шли в одной части Европы, и страшную угрозу, которую представлял собой азиатский национализм, необузданный и в опьянении возмездия занёсший свой кулак над Европой. Иногда Марку чудится, что к его пылающей ладони уже прикасается этот кулак, коготь, что мир вот-вот вступит в грозную эру, когда открываются шлюзы революции. Как войти туда без тревоги и страха? Бруно безмятежным взором созерцает эти циклоны, ибо он видит в них фазу Необходимости, которая направляет миры, с него достаточно этого созерцания. Но Марк взял на себя всю тяжесть ответственности за то, что свершится, за Судьбу. А ведь он уже решился переступить порог. И что бы ни произошло, он не признавал за собой права уклониться. Отшельничество — та же трусость.

Он решил теперь служить на любом посту, куда пошлёт его боевой приказ армии угнетённых, которой суждено разбить старый порядок социальной несправедливости. А те новые несправедливости и муки, которые роковым образом связаны с битвой, что ж — он знает, они неизбежны, следовательно необходимы, следовательно необходимо разделить их; он не имеет права умыть руки и сказать всем прочим:

«Пачкайтесь сами! Моё дело — сторона!»

Лучше уж взять на себя их преступления, чем повторить жест Пилата! Марку необходимо было взять на себя свою часть мук — и не только пережитых лично тобой, но и тобою же причинённых. И это было для него нестерпимо. Он не говорил об этом никому, даже самым близким людям. Да и бесполезно: никто не может решать за него, никто не может отвратить от него бремя его судьбы. Он принимал её. Больше уж не пытался оспаривать приказ. Видел, как приближается час действия, свинцово-тяжёлый час Необходимости. И хотя сердце его тревожно сжималось, он решительно смотрел вперёд. Но в сердце своём он обращал к судьбе — к той тёмной силе, что влечёт нас, как вращение миров в ночи, — страстную мольбу:

«Да минует меня случай пролить на боевом посту чью-либо кровь, кроме моей собственной, да не прибавлю я ни йоты к тем страданиям, бремя коих растёт из века в век; да искуплю я их моим страданием!»

Он знал — и таил от себя самого свой тайный страх — слишком хорошо знал, что, позволив насилию овладеть им, он покатится всё ниже и ниже, как гонимый видениями Макбет…


Один случай, грубый и неожиданный, вверг его в кровавый бред.

Имя Марка окончательно вышло из мрака неизвестности. Уже нельзя было просто не замечать его. Явная поддержка Жюльена Дави, чей моральный (а ещё больше академический) авторитет упрочился в учёном мире, поддержка различных лиг, куда входили Жюльен и Бруно, вынуждали публику прислушиваться к словам Марка. И рука молодого бойца, преждевременно умудрённого опытом, который передали ему старшие друзья, безошибочно наносила удары туда, где колосс капитализма особенно уязвим. Раз! — по корсарам промышленного капитала, которые, завладев командными высотами и не считаясь ни с чем, диктовали свою волю правительствам; два! — по магнатам металлургии и орудийных заводов; три! — по хозяевам трестов, которые прикарманили прессу и оседлали общественное мнение! С той минуты, как битва вышла из сферы туманной и расплывчатой идеологии и началась лобовая атака по настоящему недругу, по целым группировкам, по отдельным лицам, с упоминанием их имени и фамилии, Марк Ривьер стал «общественной опасностью» и сразу сам оказался в опасности.

Беспощадность атак привлекала к Марку рискованных союзников из числа тех, кто грёб на галере проконсулов стальных трестов: тут были недовольные, бунтующие — рабочие, инженеры, которые приходили с разоблачением тайных и позорных сделок, преступных поставок военных материалов чужестранным правительствам, друзьям, врагам, вчерашним или завтрашним («Не всё ли равно кому, лишь бы платили!»). Иной раз это были политические противники Марка — националисты, шовинисты; этих возмущали акулы из промышленных комитетов с их разбойничьим «интернациональным» умом, — они вручали Марку документы, разоблачающие изменнические действия своих же собратьев. Но в ряды этих недовольных могли легко проникнуть провокаторы, предававшие с одинаковой лёгкостью обе стороны. Почва горела у них под ногами, и во всех случаях они рисковали головой. А проконсулы, поняв, что идёт не только лобовая атака, но и внутренний подкоп, старались предупредить события. Уже поздно было тешиться иллюзиями, что противника можно смирить при помощи обычных, испытанных приёмов — хитрости, денег, лести или посулов. Надо было не сегодня так завтра убрать противников. А средств для этого имелось сколько угодно. И самое надёжное — действовать исподтишка. Впрочем, все средства были хороши. В запасе имелось тюремное заключение, которое можно было длить до бесконечности, истолковав одно неосторожное слово как оскорбление отечества, — разве не пытались похоронить в тюремных стенах таких людей, как Марти? Имелись уличные беспорядки, спровоцированные полицией, и в эту ловушку заманивали неопытных агитаторов. Имелся на худой конец неудачный выстрел, шальная пуля, палка со свинцовым набалдашником, — и всё это во время митингов, или при выходе с митинга, или (долго ли до беды, бог ты мой!) во время одинокой прогулки по пустынным улицам. И вовсе не обязательно, чтобы «несчастный случай» произошёл в самом заповеднике, на французской земле: прискорбное событие могло произойти в любой стране, на любой территории, — ведь рок не считается с границами, особенно если умело направлять его десницу. Поскольку сейчас в моде интернационалы, незачем оставлять такое оружие в руках бунтовщиков, — люди порядка, душители, заведут свой собственный! Если даже им не удаётся столковаться друг с другом, они прекрасно договариваются, когда речь идёт об их общем враге. Между джентльменами не принято отказывать соседу в такой пустяковой услуге: долг, как известно, платежом красен. В подобных условиях охота становится неутомительным развлечением. Достаточно засесть в засаду и ждать, пока загонщики выгонят на вас дичь. Отныне Марк Ривьер был отмечен. Пока что охотники не торопились, они наблюдали. Можно было и подождать — добыча не уйдёт…

Ни сам Марк, ни его товарищи не сознавали размеров нависшей над ними опасности. Они, конечно, понимали, что опасность существует. Но сегодня она казалась им далёкой и туманной. Да, на небосводе сгущаются тучи, но мы ещё успеем укрыться от ливня! Как ни были опытны Жюльен Дави и граф Кьяренца, собственное благородство застилало им взор. Ася же, увлечённая действием, вся в пылу игры, непростительно забывала об опасности, грозившей её партнёру. Тревожилась одна лишь Аннета, которую преследовала мысль о гибели Тимона, но смутный страх, находивший на неё приступами, вскоре исчезал. Она не решалась заговорить об этом, зная, что её всё равно не послушают, а то и просто посмеются над малодушной. Впрочем, Марк и Ася не посвящали её в те рискованные предприятия, куда увлекала их начатая кампания; Аннета лишь предугадывала угрозу; и больше, чем все внешние опасности, её беспокоило здоровье Марка, который не щадил себя, измучился, высох от неистовых порывов; ей хотелось одного — отвратить сына от его лихорадочной деятельности, заставить отдохнуть месяц-другой. Но ни он, ни Ася и слышать ничего не желали.

Итак, тучи продолжали сгущаться, пока, наконец, не грянула гроза, разрядив напряжение, и неожиданно не помогла Аннете вырвать Марка, пусть на недолгое время, из перенасыщенной электричеством атмосферы.

Марк и Ася принимали участие в международной кампании, которую ежегодно проводила Международная организация помощи революционерам (МОПР), приурочивая её ко дню 18 марта. Таким образом, день памяти Парижской коммуны ознаменовывался манифестацией пролетарской солидарности с революционерами — политическими заключёнными во всём мире; в эти дни МОПР старался также мобилизовать общественное мнение в защиту колониальных народов, угнетаемых империалистами великих держав. В тот же период во всех уголках земного шара — в Индокитае, в Китае, в Сирии и Египте, в Марокко, на Малайском архипелаге и в Конго, в Самоа, в Никарагуа, в Южной Америке и на Кубе — начинали разгораться восстания, и хотя все попытки жестоко подавлялись, пламя тлело под пеплом, как лесной пожар, и угрожало перекинуться через океаны и пустыни. Марк неоднократно разоблачал роль влиятельных монополий в захватнических колониальных войнах и публиковал документы, обличавшие торговцев доходной смертью, тайно поставляющих оружие и боеприпасы палачам Дальнего Востока для жестоких расправ и грабительских военных экспедиций. Само собою разумеется, Марка тоже немедленно разоблачали, объявляя врагом Европы и изменником цивилизации. Нашлось немало искренних и увлекающихся людей, которых разжигали дельцы через посредство своей прессы, обильно поливаемой золотым дождём, — и эти-то люди требовали ареста Марка. Не обладая государственной властью, которую они поносили за её слабость, они заявляли, что сумеют сами заткнуть изменнику рот с помощью собственных кулаков. Но горлодёры взяли такую высокую ноту, что теперь никто уже не обращал внимания на смехотворные угрозы королевских молодчиков и их республиканских коллег.

И вот в последние недели зимы, когда повеяло весной и барометр показывал перемену погоды, вечером восемнадцатого марта, войдя в зал, отведённый под митинг, на котором должно было состояться выступление Марка, его друзья сразу почуяли надвигающийся шквал. Жюльен Дави и Ася вместе с Марком сидели на возвышении (Аннета с Бруно остались дома — они не любили таких собраний); необычное, лихорадочное возбуждение царило в зале ещё до открытия митинга. Разгорались ожесточённые споры. В первые ряды, в проходы, повсюду затесались какие-то взволнованные, а также и вовсе подозрительные типы, которые, по-видимому повинуясь приказу, готовились к атаке и уже разбивались на группки. При появлении на трибуне Марка и Жюльена раздались враждебные выкрики, против которых возмутилась остальная часть аудитории. Сторонников Марка было явное большинство, но действовали они неорганизованно. Однако шум вдруг утих, словно по знаку невидимого дирижёра. Остроглазая Ася сразу всё увидела и сразу поняла, что для атаки ждут лишь подходящего момента и начнут её по взмаху дирижёрской палочки. Её тоже узнали и взяли на примету: пробираясь к трибуне, она прошла через строй ненавидящих взглядов, смеривших её с головы до ног; но она не дрогнула, и сама смело оглядывала неприятеля.

Выступление Жюльена было встречено нестройными оскорбительными выкриками, сразу же стихшими; его холодная размеренная речь обезоруживала самых дерзких; официальное звание профессора университета, репутация известного учёного внушали уважение; кроме того, в Жюльене Дави видели только пацифиста, «боша», а это уже было старо — дежурное блюдо давно успело остыть! Зато когда поднялся с места Марк, разразилась буря. Свистки и гиканье, ответные крики его сторонников только усиливали шум. Марк ждал, когда хоть на минуту воцарится тишина. Но лишь только он открывал рот, шум возрастал. Ему явно решили не дать говорить. Марк стал кричать. Пронзительные ноты его голоса, как бурав, врезались в паузы, которыми перемежались завывания и крики. Он вскипел, потерял терпение и, уже не владея собой, стал в свою очередь оскорблять аудиторию. Отдельные его слова, резкие и разящие словно пощёчины, хлестали по лицам тех, в кого он метил. Получив удар хлыста, оскорблённые свирепели. Они вскакивали с места, грозили кулаками. И вдруг плотину прорвало! Разрезав толпу, разбивая на пути все препятствия, хлынул к трибуне поток громил. Тут были юные джентльмены из «Аксьон франсез» — подручные господина Коти, которых разожгли добела и науськивали подстрекатели, за хорошую плату не щадившие своих бычьих глоток. Встав перед Марком, которого окружила кучка друзей, старавшихся его защитить, Ася смотрела на их приближение с высоты трибуны; она не сдержалась и бросила в толпу несколько вызывающих фраз, ещё подчёркнутых весьма выразительной мимикой: Ася сложила губы трубочкой и сделала вид, что хочет, по русскому обычаю, плюнуть…

Человеческая волна вздыбилась. Пять-шесть самых отчаянных молодцов, которых толкали, подпирали сзади, вскочили на возвышение, и самым проворным оказался юноша, сверстник Марка, удивительно на него похожий — такой же худой, с таким же тонким, интеллигентным лицом; но глаза у него выкатились из орбит, и сам он, обезумев от лютой злобы, казалось, находился во власти алкоголя. Выкрикивая какие-то ругательства, он поднял палку, бросился на Асю и ударил её по лицу. И если бы Марк не перескочил, как дикая кошка, через стол и не схватил хулигана за горло, тот убил бы Асю. Марк успел отвести от неё удар, и только кончик палки рассёк Асину щёку. Но юный тигр, увлечённый собственным прыжком, увлёк за собой и своего противника, — вцепился ногтями ему в горло и вместе со своей жертвой рухнул с возвышения. Для того, кто находился внизу, падение было поистине ужасно: он ударился затылком об пол. А над ним — другой безумец — Марк, отнюдь не собиравшийся разжимать смертоносного объятия. Кровавая пелена застилала ему глаза, его мозг, его душа купались в крови. Он жаждал крови, его челюсти выбивали лихорадочную дробь. Ещё минута, и он вцепился бы в противника зубами. Он не замечал, что поверженный враг уже потерял сознание. С трудом оттащили Марка от бесчувственного тела, которое он судорожно мял. Только тогда он увидел мертвенно бледное лицо, так странно похожее на его собственное. Открыв от удивления рот, он застыл на месте. Но это длилось не больше секунды. В нём всё ещё бушевала ярость, а вокруг начиналась дикая схватка. Нагнув голову, словно собираясь снова броситься в бой, он беспощадным взором смотрел на сражённого врага, которого выносили из зала, и думал: «Убить его, ещё и ещё раз!»

К Марку подошёл Жюльен, спустившийся с эстрады, и Ася с окровавленной, распухшей щекой. Он не слышал обращённых к нему слов. И вдруг стало темно: кто-то выключил электричество; весь зал превратился в призрачную, рыкающую пасть; дырявя толпу, прозвучало три-четыре револьверных выстрела. Чьи-то сильные руки схватили Марка за локти и повлекли в темноте к выходу, а над его ухом нервно смеялась Ася. Не успел Марк опомниться, как очутился на улице под конвоем кучки своих приверженцев; затем его вместе с Жюльеном и Асей втолкнули в такси.

Тут наступила нервная разрядка: Марка била неудержимая дрожь; Жюльен взял его за руку, заговорил с ним, — он был глубоко огорчён припадком Марка, этой на мгновение охватившей его жаждой убийства; но Жюльен старался скрыть свои чувства от юного друга и, чтобы тот мог поскорее сбросить с себя кровавый бред, говорил спокойно и сердечно, ни словом не касаясь недавней сцены. Ася же, сидевшая рядом с Марком, тёрлась об его щёку своей окровавленной щекой. Марк задрожал, когда дома, в спальне, увидел на её лице кровь, а в глазах возбуждённо болтавшей Аси отблеск торжества. Она думала лишь о битве и об опасностях, которых оба так счастливо избежали. Но эта радость была для него радостью победы, одержанной Асей над ним, над Марком. Он стал таким, каким она хотела, но каким он отнюдь не хотел быть. Действие перевесило мысль. Он был и впредь будет таким — вопреки внутреннему зароку, вопреки данным себе обетам, вопреки своей воле, ибо его унёс поток насилия и он знал, что снова может сорваться с цепи — в любую минуту, сегодня, завтра, и сорвётся, как сорвался только что. Его руки, его сердце, его мысли более уже не принадлежали ему, они принадлежали этой варварской силе. Она распоряжалась ими и будет распоряжаться впредь. Вконец обессилев, как побеждённый, но не принявший мысли о поражении, лежал он в постели рядом с жавшейся к нему Асей. Он безучастно, без движения покоился в её объятиях, он был сам словно тот поверженный им юный враг с посиневшим лицом, так странно похожим на его собственное лицо; он думал:

«Я себя убил, себя!»

И вновь этой ночью под жгучими поцелуями Аси, лихорадочно пылая, как она, но далёкий душой, он молил судьбу спасти его от этого, от того, что уже приближалось. Когда Ася, разжав руки, выпустила, наконец, из своих объятий это тело, покинутое духом, и заснула, изредка вздрагивая во сне, Марк, бесконечно одинокий, хотя рядом с собой, в их тесной постели, он чувствовал ледяные ступни и горячее плечо Аси, молил, молил в отчаянии, чтобы «в грядущих боях судьба позволила ему пожертвовать своей жизнью, а не жертвовать жизнью других, дабы облегчить бремя человеческих страданий, дабы защитить угнетённых».


В полубреду он ощутил толчок и понял, что его проникновенная, никому не слышная молитва дошла. Договор заключён!.. Сердце его сжалось. Но он имел мужество принять свой удел. Будь он верующим католиком, он сказал бы: «Да свершится воля твоя!»

Марк был слишком свободен от предрассудков, слишком ожесточённо подвергал себя критике, чтобы верить в рок, в некую непознаваемую силу, с которой вступают в беседу. Его разум презрительно отвергал эту иллюзию. Но разум не единственный рычаг, управляющий машиной, какою является человек. Уже давно Марк приобрёл привычку (и в последние годы испытаний привычка эта укоренилась) заглядывать в те дальние глубины души, где сталкиваешься лицом к лицу с невидимыми силами, которым подчиняется наша жизнь. А жизнь в свою очередь властвует над этими силами и не только ждёт от них ответа, а сама его подсказывает и сама направляет их на тот путь, по которому они должны будут её затем повлечь. Одно и то же существо ставит вопрос и отвечает на него; оно и творит свою судьбу, ибо судьба приходит к тому, кто сам идёт ей навстречу. Никто, за исключением, пожалуй, Бруно, не видел, навстречу какой судьбе шагал этот юный лунатик. Аннета узнала о ней лишь после того, как судьба свершилась; тут только она поняла, что уже раньше видела её. По зеркальной глади её огромных глаз пробегало много лучей, которых не замечали другие. Но многие из этих отражений её сознание отказывалось воспринимать.

Однако её беспокоило состояние Марка. После драки на митинге он ходил с отсутствующим, озабоченным, утомлённым видом. Трагическое единоборство, после которого противник так и не оправился, не имело юридической огласки и ничем не угрожало Марку; свидетели подтвердили, что погибший сам являлся нападающей стороной и роковой исход был вызван только несчастной случайностью, а именно падением с трибуны. Рассечённая щека Аси тоже свидетельствовала о жестокости нападения, которое оправдывало жестокость самообороны. Поэтому следствие прекратили. Но Марк не отказался от обвинения, которое носил в сердце своём против самого себя, ибо один он знал, как сильна была охватившая его воля к убийству. Пусть он ничего не сказал, но в душе вынес себе обвинительный приговор. Он устал от самого себя, от всех своих дел и обязанностей. Потерял вкус к работе. Перестал интересоваться яростными нападками враждебной прессы. Даже Асе пришлось согласиться с Аннетой, что их мальчика надо на время, хоть на несколько недель, удалить из Парижа, оторвать от привычной среды; обе решили, что путешествие было бы самым лучшим лекарством против неотступных забот.

Случай помог им осуществить задуманный план. Совершенно неожиданно Марк получил за написанный им киносценарий довольно кругленькую сумму. И Ася заявила, что необходимо поскорее истратить эти деньги.

— Превращать деньги в капитал безнравственно, — с самым серьёзным видом рассуждала она, — это несообразно с моими принципами. Но мои принципы разрешают проесть деньги, раз я или ты, — словом мы их заработали. Еда вкусна и полезна для общества.

— Я не особенно голоден, — сказал Марк. — Но если ты голодна, пируй, детка! А глядя на тебя, я, может быть, и сам захочу есть. Выбирай, что хочешь! Мне всё равно, что есть, лишь бы есть с тобой из одной тарелки.

Ася не заставила себя просить. Она объявила, что они на три месяца уезжают из Парижа. Хватит с неё семь, даже целых восемь, лет чахнуть здесь среди асфальта — ей нужна вода, вода, которая течёт из-под ледников, течёт с вершины гор, нужна вода девственная, которую ещё не замутило человечество!

— Итак, ты решила, — спросил её Марк, — наградить её нашей лихорадкой и всей нашей нечистью?

— Вовсе нет! — возразила Ася. — Я сначала преклоню перед ней колени и попрошу у неё прощения, потом обмакну в неё руку и осеню крестным знамением рот и лоб.

Ася остановила свой выбор на Альпах. Отели? «Ни за что! Снимем маленький домик и проживём там втроём целый сезон».

— Втроём? Значит, берём и Ваню?

— Ваня не в счёт, ребёнок всё равно что ничего. Втроём — это ты, я и наша Аннета.

Марк был признателен Асе за то, что она подумала об его матери и решила взять её с собой. Сразу же все возражения против поездки отпали. От Аси не укрылось это обстоятельство, и она сказала Аннете, которая не сразу дала согласие на путешествие, что её присутствие необходимо: Марк без неё прожить не может, он просто влюблён в свою мамочку — гораздо больше, чем в жену.

— Ты ревнуешь? — спросила Аннета.

— Нет, не ревную. Всё равно бороться бессмысленно. Этой чудесной птичкой вы владеете целиком. А мне, как бы я ни старалась, всё равно достанется только один кусочек.

Пожалуй, не стоит приводить здесь ответных слов Аннеты. Далеко коротковолосым приёмным дочерям Галлии до её длиннокосых дщерей. Покраснел один только Марк.

Они мирно строили планы путешествия, как вдруг в комнату ворвалась Жорж вместе с Ваней. Ещё не расслышав до конца, о чём идёт речь, она закричала:

— И меня возьмите! Я буду нянькой!

— Что ж, прекрасно, — ответила Ася.

Жорж — чтобы смотреть за ребёнком, Аннету — чтобы вести хозяйство… Ася прекрасно умела сочетать приятное с полезным, а тут представлялся случай взять с собой двух преданных подружек и свалить на них все хозяйственные и прочие заботы. Но только она умела так очаровательно говорить в глаза людям подобные вещи. Стеснительный Марк начал было извиняться, но Ася прервала его:

— Да нет, глупыш! Я же хочу им удовольствие сделать. Жорж из муравьиной породы. Ей немедленно подавай личинку, чтобы было с кем нянчиться. А у нашей матушки Аннеты ещё слишком много молока в грудях — ну, я и возвращаю ей сосунка — тебя то есть. Впрочем, хватит и на двоих, на мою долю тоже!

Жорж очень хотелось надрать уши дерзкой насмешнице. Но в глубине души она была в восторге. Аннета искренно хохотала. А ведь правда! Она становилась настоящей «Великой матерью» — таков уж инстинкт здоровых женщин, её сверстниц, которые не теряют больше крови и копят её вместе с потоком любви! Она могла бы выкормить ещё десяток детей!


Когда всё было решено окончательно, Марк, раньше не настаивавший на отъезде, почувствовал огромное облегчение. Его захватила общая радость, и (обе женщины это предвидели) он вздохнул свободнее при мысли, что скоро на время покинет Париж с его атмосферой, отягчённой заботами. Убежать от самого себя! После такой напряжённой работы он имел право отдохнуть, побездельничать. Забыть всё на три, на четыре месяца. Что касается всяких тревог, никуда они не денутся и все до одной будут ждать его возвращения. А пока надо, не размышляя, наслаждаться сегодняшним днём. Снова стать ребёнком… Ведь он так рано повзрослел, так быстро на смену детства пришла жизнь, полная преждевременных и мучительных тягот. Скорее же наверстаем потерянное время!

Жан-Казимир зашёл к ним на минутку накануне отъезда взглянуть на Марка, — никогда ещё он не видел у своего товарища такого счастливого лица. Когда гостю сообщили о путешествии, он выразил полное своё одобрение, которого, впрочем, никто не спрашивал, и вид у него был на редкость довольный. Марк и Ася осведомились, почему он так сияет. Жан-Казимир ничего не стал объяснять, но заявил:

— Чудеснейшая мысль! Очень хорошо, что о тебе забудут.

Ася отвела его в сторону и спросила:

— Вам что-нибудь известно? Значит, существует какая-то опасность?

— Вы сами должны понимать, — ответил Жан-Казимир, пристально глядя на Асю, — что ремесло, которым вы заставляете заниматься Марка, не из самых спокойных.

Ася возмутилась:

— Как так «заставляю»? Он делает, что хочет. Делает то, что должен делать. И я делаю то, что должна делать.

— Это уж как вам угодно! Предпочитаю не спорить о порядке слагаемых. Сумма от этого не меняется.

Асе с трудом удалось удержаться от нового выпада, хотя у неё чесались руки (бог ты мой! До чего же этот Казимир её раздражал!), но надо было выпытать всё, что ему известно, и она произнесла с самой очаровательной улыбкой:

— Следовательно, по-вашему, Париж сейчас не особенно безопасное место для Марка?

— Да и не только Париж. Будьте начеку.

Он говорил уже без всякой иронии. Но оружие насмешки подхватила Ася — так легче было продолжать разговор.

— Ну, для этого они слишком трусливы! Две недели отсутствия — и всё! В Париже быстро забывают!

— Бухгалтерия не забывает. Дебет и кредит. Всё занесено в соответствующие графы.

— Ничего, мы уладим расчёты после приезда, — пообещала Ася, — у меня тоже есть вексель.

И она показала шрам, пересекавший щёку.

— Счета уже сведены, — возразил Жан-Казимир. — И ваш вексель имеет хождение только в городе Париже. А все долги ваши будут следовать за вами, куда бы вы ни поехали. Вы, очевидно, плохо знаете международный консорциум ваших кредиторов.

Ася пожала плечами. Этот позёр воображает, будто ему удастся её напугать!.. Жан-Казимир не стал настаивать. Пусть выпутываются сами! Каждый за себя!


Как весело и беспечно покидали они Париж — все четверо свободные и счастливые! Им казалось, что здесь они оставляют тяжкий груз забот, все мрачные тени прошлого. И самая молодая сердцем была Аннета. Она наслаждалась вновь обретённым счастьем своих детей и тем, что они все вместе, словно школьники на каникулах, пустились в путешествие. Вначале её мучила совесть — как это она согласилась на поездку, но теперь она не могла скрыть радости, что позволила чуть не силой увезти себя из Парижа; она откровенно призналась в этом, и, глядя на её сияющее лицо, Ася лукаво улыбалась. Аннета заметила насмешливый взгляд невестки.

— Ты что же это, издеваешься надо мной, что ли?

— Я вами восхищаюсь!

— Это одно и то же…

— У вас такой вид, будто вы заново начали жизнь.

— Я начинаю заново жить каждое утро, вместе с вами, начинающими жизнь.

— Ну, не только с нами…

— Как так?

— Начинать-то вы её начинаете, да только для себя.

— Боюсь, что ты говоришь правду… А, скажи, это стыдно в мои годы?

— Да нет! И я хотела бы в ваши годы быть такой. Только не знаю, удастся ли. Я просто завидую вашим глазам… У вас глаза, как у новобрачной.

— Да ты совсем с ума сошла! — воскликнула Аннета, довольная и пристыженная.

— Нет, вы сошли.

— Обе сошли, — уточнил Марк.

— И я тоже сошла, — подхватила Жорж.

И действительно, вся четвёрка словно сошла с ума. Beata stultitia…[335] Наши четверо простофиль блаженно смеялись.

Рассветало. Аннета так и просидела всю ночь в уголке купе. Её попутчики спали. Когда волнистые края плоскогорья окрасила бледная заря, Аннета вздохнула: «Уже!» Ей хотелось, чтобы эта ночь никогда не кончалась. Все, кого она любила, были тут, рядом, под её крылышком. Её сын, не открывая сомкнутых век, сонно опустил голову на материнское плечо. Аннета склонилась над молодым челом, которого уже коснулась своим когтём забота, и старалась прочесть эту книгу безотрадных дней. Сколько там вписано тайн… Ах, если бы можно было принять на себя его раны… Она чуть подвинулась, подставила спящему плечо. Глаза Марка открылись, и тень, омрачавшая его лицо, исчезла. Он увидел только губы, притронувшиеся поцелуем к его векам, и улыбнулся. Не подымая головы с её плеча, он негромко произнёс:

— Вот и наша первая ночь в пути.

— Нет, не первая, были и другие, — прошептала Аннета.

— Когда же?

— Когда ты ещё не родился.

— А где мы с тобой побывали?

— Я уходила в поля, чтобы родить тебя. Я бегала…

— Как тёлка Ио?

— Нет, меня не кусали слепни. Моё счастье было во мне, в моём чреве.

— Хорошее было время! — произнёс с ласковой насмешкой Марк.

— Да, для тебя совсем неплохое. Ты плясал.

— Очень рад этому. А ты что делала? Пела?

— Угадал… Пела свой гимн Жанны д’Альбре.

— Давай начнём, а?

— Что начнём?

— Евангелие от Марка.

— И не пропустим ни строчки, ладно?

— Не все главы одинаково хороши. Из-за меня ты не раз обливалась кровью.

— Но ведь я сама дала тебе когти.

— Какое же счастье, что в этой суровой жизни мы всё-таки встретились!

— И ты называешь это встречей? Зерно моей нивы!

— А откуда взялось зерно?

— Не знаю. Присвоила его себе, и всё.

— А что, если бы ветер взял да унёс меня на другое поле?

— Ну, тебе бы не удалось так просто ускользнуть. Я сделала бы тебя из любого зерна.

— Мало пшеницы, много плевелов.

— Много маков и васильков… Не совсем-то съедобно. Зато это — мой букет.

— Мама… Нет, больше чем мать, — подруга. В нас обоих есть то, что ты мне дала — безумие, примешанное к разуму.

— И прекрасно! Разве мы прожили бы без него? В бессолнечные годы нам светят маки и васильки.

— Ты права. Если я сотни раз не пошёл ко дну, если меня не потянуло камнем ко дну отчаяние и стыд, то только потому, что я когда-то плясал в твоём чреве.

— Ты и сейчас ещё пляшешь в лад вагонной качке. Распляшем же наши горести, мой мальчик, знаешь, как мошкара в солнечном столбе!

Первый луч скользнул по запотевшему окну.

Марк сел, и его светлые глаза вобрали в себя солнечный луч на щеке матери и новый день, занимавшийся в долине.

— Мошкаре отпущен всего день жизни! — сказал он. — Плясать так плясать!


С утра до вечера Жорж и Ася бегали по горам. Жорж терзали две равно сильные страсти — любовь к Ване и любовь к спорту, но в конце концов Жорж уступила Ваню Аннете, которая неоднократно предлагала взять на себя заботы о маленьком, чтобы освободить девушку. Жорж было чуточку стыдно, но ничего не поделаешь! Её ноги, её грудь, всё её тело, вся она, неутомимая как жеребёнок, тянулась к вершинам, к солнцу, к бегу. Аннета не сетовала на свою повинность; сначала она тоже попыталась было принимать участие в их прогулках, опрометчиво положившись на свои былые подвиги в качестве альпинистки; но сердце не замедлило напомнить, что между былым и нынешним днём протекла целая жизнь. На середине трудного подъёма её словно пронзила стрела, и ей пришлось остановиться. Она задыхалась, но не хотела, чтобы трое её спутников заметили это.

— Ну же, молодёжь, вперёд! А я пойду за вами!

Пусть думают, что она остановилась набрать букет горных цветов. А молодые скалолазы со смехом пошли дальше. Аннета присела на краю обрыва, вся мокрая от пота, и повинен в этом был не столько крутой подъём, как внезапная сердечная слабость. Дыхание понемногу успокаивалось, и Аннета, прижав пальцы к пульсирующей под горлом артерии, старалась обнаружить врага, тайком пробравшегося в её лагерь. Волей-неволей приходилось признать свои границы — о них уже не раз напоминали болезни, участившиеся гриппы; но она не желала брать их в расчёт, она твердила про себя:

«Временное отступление, только временное. Дайте срок, вот поправлюсь и снова отвоюю свои границы по Рейну».

А сейчас она вынуждена была согласиться, что надо отодвинуть свои границы. Но куда? И как далеко? И удастся ли сохранить их впредь? Даже в таком урезанном виде? Французская кампания…[336] И рано или поздно прощание в Фонтенбло…[337] Насмешливая улыбка приподняла уголок её трудно дышавшего полуоткрытого рта — так вот какова она, её Илиада. В конце концов, все Илиады стоят друг друга. Подобно вот этому муравью, что карабкается по склону, она тоже тащила свою былинку… Куда и зачем? Тащила, даже не задаваясь этим вопросом. Потому что не было иной мысли, кроме одной: как бы не оступиться под своей ношей!.. Но самое забавное, что теперь, когда осталось нести уже совсем недолго, ты ещё и огорчаешься: конец. Так скоро пришёл конец!

Аннета медленно спустилась до поворота дороги, где метров на сто ниже виднелось маленькое шале, залитое солнцем. Села на тёплую траву, приподняла колени и охватила их руками. На фоне неясного гула, доносившегося из долины, шума потока, гудения колоколов она слышала совсем рядом ребячий голосок: это Ваня, переваливаясь на толстеньких ножках, гонялся за пискливыми цыплятами. И на краткий миг всё смешалось в её сердце. Где она? Кто она — бабушка, мать или сама ещё дитя? Хорошо уже то, что, достигнув конца пути, ты властен проделать его заново весь целиком, знаешь его назубок и всем наслаждаешься. Тебе не дано этого в начале пути. Она так полно наслаждалась, что замешкалась где-то на середине дороги: увидела себя такой, какой была тридцать лет назад. Кончики грудей жгло. Это её ребёнок играл здесь у её ног. Она забыла о том, что всего минуту назад боль напомнила о бремени прожитых лет. И напрасно время натягивало свой аркан. Она естественно тянулась к молодости. И не обманывалась на этот счёт…

«Да, знаю, сама всё знаю… Но закрываю глаза… Убегаю прочь».

Широко открыв глаза, рассеянно вслушиваясь в пронизанное солнцем жужжание пчёл, собиравших нектар с дрока и горечавки, Аннета не особенно старалась прочесть тайный смысл своих грёз.

Их прочёл другой, без разрешения. Марк забеспокоился, не случилось ли чего с матерью. И пока его спутницы продолжали подъём, спустился вниз. Она не услышала шагов. Марк остановился, чтобы посмотреть на мать. Он застал её врасплох. И невольно она выдала ему существование другой Аннеты, но, как ни была неожиданна эта перемена, он всё же узнавал мать, ту, которая жила в ореоле его детских воспоминаний. Он увидел её глазами ребёнка, увидел в том возрасте, в каком сам был сейчас… Но озарение длилось всего лишь миг: мечтательница, словно предупреждённая шестым чувством, вдруг обернулась, по лицу её пробежала тень радостного изумления, и стремглав, как ласточка, она спустилась в свой сегодняшний день. Перед Марком снова была его мать. Он присел рядом, и начался задушевный разговор. Однако Марк не забыл того, что прочёл сейчас в этих светлых глазах, в изгибе полуоткрытых губ: наивную грёзу, призыв ушедшей весны. И Аннета, смутно почувствовав, что её увидели всю, словно купальщицу в ручье, не протестовала (зло уже совершилось!), — она сидела с ласковым и смущённым видом; казалось, она просит у сына прощение:

«Гадкий мальчишка, не смей глядеть! Ты меня видел! Прости, прости!»

Разговор шёл о самых обычных домашних делах, скользил где-то высоко над сокровенными глубинами их мысли. Но неведомо для обоих привычное соотношение резко изменилось. Из них двоих она была моложе, а он старше. Казалось, произошёл таинственный обмен, и он, этот обмен, сравнял счёт. Оба вдруг почувствовали, что они ровня и товарищи: Аннету не удивило это внезапно родившееся братство. Но Марк молчал, он был смущён; вдруг и Аннету охватило смущение: она поняла, что сейчас сын коснётся какой-то тайны. Но только — её или своей? И когда взрослый сын положил ладонь на её руку, лёгкий внутренний трепет подсказал Аннете, что речь пойдёт о ней. Марк сначала замялся, потом спокойно произнёс:

— Мама, почему ты не выходишь замуж?

Её точно огнём обожгло. Она ждала всего, только не того, что её тайна будет открыта. Какая тайна? Чья? Тайна даже для неё самой. Аннета вся сжалась: другой прочёл мысль, приглушённую, уже умершую, как ей казалось, — она сама выдала её взглядом. Она опустила голову, раздавленная тяжестью догадки. Ей хотелось уткнуть лицо в ладони. Но она не могла пошевелиться. Марк, не спускавший с матери глаз, почувствовал её смятение. Он нежно обнял её. Она прижалась к нему, пряча глаза, не в силах произнести ни слова; и само молчание было признанием. Какой она была молодой, как трогательно было её смущение!

— Извини меня, — сказал Марк.

Не подымая головы, она ответила:

— Мне стыдно: неужели можно прочесть во мне такие мысли? Но ты ошибаешься.

Марк хотел приподнять её голову:

— А ну, посмотри на меня.

Но Аннета сказала «нет» и ещё крепче прижалась к его плечу. Он улыбнулся и произнёс, гладя её по голове:

— Не стыдись. Что же тут постыдного? Он тебя любит. Ты его любишь. И мы его любим. Он достоин тебя. Он лучше всех нас.

Аннета подняла голову и взглянула на сына; краска стыда ещё не сошла с лица, но черты стали спокойнее, твёрже:

— О ком это ты? Я тебя не понимаю, дорогой. Ты не можешь знать… Ты ведь о Бруно говорил?

— А о ком же ещё?

— Нет, ты не знаешь… Если бы я даже решилась выйти замуж, я вышла бы не за Бруно.

— Ты его не любишь?

— Даже если бы я его любила.

— Ничего не понимаю!

— И не понимай! Оставь мне хоть крупицу тайны. Человек не может жить без тени, пусть самой лёгкой.

Марк замолчал. Он понял всё. Аннета догадалась, что он сейчас снова заговорит. Ладонью она закрыла ему рот.

— Молчи, дорогой.

Но он настаивал:

— Тогда выходи за второго.

— Нет, не хочу.

— Почему же?

— Просто не могу… Ну, довольно. Даже смешно слушать… Старая женщина, и вдруг…

— Ты так же молода, как я, гораздо моложе меня.

— Была. А теперь моё время прошло.

— Неправда. Иные сердца снашиваются уже к двадцати годам. А для твоего сердца — жизнь каждый день всё новее. Каждое утро ты начинаешь свой путь.

— О нет! О нет! Я вовсе не желаю превращаться в Вечного жида, который шёл и шёл целые века… Хватит, отмучилась. Хватит, отлюбила!..

— Значит, ты отказываешься от нас?

— Нет, от вас я не отказываюсь. Теперь у меня только одно право — на моих детей.

— Этого недостаточно.

— Недостаточно моего Марка и его мартышки?

— Нет, недостаточно. Ведь молодые уходят на охоту и оставляют Аннету, как сегодня оставили, под горой.

— Бедная Аннета! Что ж, она подождёт… Носитесь, миленькие! Каждому свой черёд.

Марк положил ей руку на плечо.

— Аннета! — вырвалось у него против воли, и он тут же смущённо добавил: — Прости, мама.

Но Аннета только расхохоталась в ответ:

— И так тоже неплохо. Ты стал настоящим отцом семейства.

Марк взволнованно молчал. Потом твёрдо заговорил:

— Ну, хорошо, пусть будет — Аннета! По-моему, ужасно несправедливо, что жизнь останавливается на пороге детской. А если она вся ещё полна силы, как твоя, тогда подавлять её просто преступление. Мне кажется, что я убийца. Взгляни, как устроено в природе: когда птенцы научатся летать, отец и мать пускаются в новый перелёт. Ты не создана для вечного сидения у чужого очага. Мой очаг принадлежит тебе. Но создай себе свой собственный! И пусть он будет моим! Разреши мне помочь тебе снова зажить независимой жизнью.

— Чего-чего, а независимости мне хватает, не бойся. И, дорогой мой мальчик, я не нуждаюсь ни в чьей помощи, чтобы быть независимой. Пожалуй, я больше нуждаюсь в помощи того, кто взял бы мою независимость.

— Вот видишь, ты сама признаёшься! Ты любишь…

— Тебя, — подхватила Аннета отвернувшись.

— Лгунья!

— Я — лгунья! Я? — порывисто воскликнула Аннета, сжимая в ладонях лицо сына.

— Ну да, ты меня, конечно, любишь! А раз любишь, так почему не хочешь быть со мной до конца откровенной?

— Да не о чем мне с тобой откровенничать. Экий ты нескромный, всё подглядел, всё-то ты знаешь.

— А если я всё равно знаю, так признайся же.

— Да, кажется, я и так во всём уже призналась.

Они с минуту молча глядели в глаза друг другу. Потом Марк спросил, понизив голос:

— Что же тебя тогда останавливает? Ты боишься причинить боль одному из двух?

Аннета жестом приказала ему замолчать.

— Довольно, Марк, будет! Не надо об этом говорить!.. Может, потом, через два-три месяца, я тебе сама скажу. Мне необходимо подумать — одной. Ты меня смущаешь. Но мне дорого даже это смущение, ведь ты ему причиной… Спасибо, что ты заставил меня разобраться в моих чувствах.

Они сидели рядом и молча глядели на долину, расстилавшуюся внизу.

Наконец Аннета произнесла:

— Мой большой сын!

— Знаешь что? — отозвался Марк. — Я с трудом удержался, чтобы не сказать тебе «моя маленькая», младшая моя сестра.

— Что ж, я и впрямь младшая, — сказала Аннета. — Когда стареешь, становишься маленькой. А ты вырос. Теперь ты старший.

— Раз так, обопрись на меня.

Аннета опёрлась. Они прислушивались к нарастающему гулу — по долине проходил поезд.

— Как прекрасно дожить до такой минуты, когда нет уже ни матери, ни сына, а только брат и сестра, и сестра говорит брату: «Ты — глава. Теперь твой черёд вести меня».

Марк взял её за руку. В эту минуту — снизу донёсся звон колоколов, призывающих к обедне, — оба вдруг остро ощутили, что круг, круг их жизни как бы завершён. Над ними разливался глубокий свет безоблачного дня… Но дальше, за ним, надвигалась ночь. Ибо за этим мгновением они не видели чреды приближавшихся на смену дней.

И то, что видение оборвалось, наполнило их сердца тревогой, предчувствием неизвестной, близкой беды. Но они ничего не сказали друг другу и, пройдя ещё немного ве́рхом, спустились к дому.


Бежали блаженные дни, дни доверия, дни откровенных излияний, и не было им равных. Теперь мать и сын широко распахнули дверцу молчания, отказались от всех барьеров ложной морали. Они по-братски открывали друг другу все свои тайны, которые до сих пор остерегались поверять. И оба рады были обнаружить в другом собственные свои слабости, собственные порывы, таинственные токи жизни. И многие загадки, поставленные перед ними судьбой и смущавшие их порознь, загадки, за которые каждый втихомолку упрекал себя, стали яснее и проще, а то и совсем притупили своё жало теперь, когда Аннета и Марк по-братски разделили между собой их груз. Они признавались с улыбкой в своей неосмотрительности, в своих заблуждениях, в общей для обоих любви к огню, к риску, повинуясь которой, оба они не раз в ущерб себе шли навстречу опасности и обжигались об «опасные души». Оба вынуждены были признаться, что им дороже эти ожоги, нежели тошнотворно спокойная теплота добропорядочных людей из числа их знакомых. Они дружно упрекали себя за свою холодность к этим «добропорядочным»… Они их уважали… Уважали… Ох, уж эти мне «добропорядочные»! Они подобны кобылице Роланда. Превосходнейшая кобылица, без единого изъяна. Но, увы, дохлая. И нет никакой надежды её воскресить! Жизненного бродила, бунта — вот чего им недоставало. На доброй этой почве, истощённой вконец, ничего не произрастёт. Чтобы возродить её к жизни, нужны удобрения и плуг, «опасная душа» и лемех бунта. Нужно перепахать вдоль и поперёк, на всю глубину лемеха, это унылое поле бесплодной честности и излить на него струю семян, бросить туда горячее зерно, которое, дав жизнь, умирает! Но это возможно лишь тогда, когда ты сам не только лемех плуга, но и зерно… Отдать своё тело. Отдать свою смерть…

Марк не только верил, знал, что отдаст её, в нём жила эта неосознанная уверенность, где сливались желание и страх (дух принимал, юная плоть противилась). Аннета догадывалась, какие мысли обуревали её сына, но пыталась отогнать их прочь: она упорно убеждала себя, что минует его жертва сия, как миновала самое Аннету в ходе её жизни, полной опасностей и битв… Она совершала обычную ошибку, оценивая будущее по прошлому: она не замечала, что эра, в которую вступала жизнь Марка, была эрой великих потрясений земли, а её жизнь остановилась на пороге этой эры… Да и впрямь ли не замечала? Просто отводила взгляд… Потом! Потом!.. Ещё успеем подумать об этом. Не будем смущать благословенных дней. Мир, ручеёк мира струится в воздухе.


Аннета бродила одна по лесу, покрывавшему склон горы. Хвойные деревья росли тут вперемежку с буками; на ветвях, сбросивших прошлогоднюю листву, пробивалось молодое оперение. И эти стволы, цеплявшиеся за утёсы, напоминали полчище воинов, идущих на приступ крепости, готовых броситься в бой. Откуда-то сверху доносились удары топора и треск падающих деревьев. Над пропастью змеилась тропинка; в двух-трёх местах её перерезал студёный горный поток, послушно пробегавший под грубо сколоченным, шатким мостиком без перил, да так называемые «желоба» — глубокая каменистая борозда, которая служит здесь для скатывания вниз срубленных стволов. Ничто не предупреждало чужака об опасном соседстве, если не считать столбика с надписью на немецком языке, поваленного ветром и не поставленного на место по беспечности здешних жителей, не нуждающихся в подобных указаниях.

Аннета, подолгу жившая в горах, тоже не нуждалась в указаниях. Но они, несомненно, требовались семейству, расположившемуся поблизости. Родители, сидя в нескольких шагах от жёлоба, образовавшего здесь колено, спокойно смотрели, как двое ребятишек собирают под надзором гувернантки подснежники. Девочка лет семи-восьми отважилась не только подойти к жёлобу, но даже поставила ножку на его край, стараясь дотянуться до кустика подснежников. Никакой опасности не предвиделось. Жёлоб казался заброшенным. Но разгуливать здесь всё же было неблагоразумно, и Аннета только что собралась сообщить об этом родителям, как вдруг девочка поскользнулась на рыхлом крае жёлоба, он осел, а вслед за ним и девочка очутилась на дне борозды. Она громко расхохоталась и не спешила выбраться наружу. В эту самую минуту наверху раздались хриплые крики лесорубов, извещавших о том, что они начинают скатывать брёвна. Прежде чем родители поняли опасность, Аннета быстрым движением перегнулась через бровку жёлоба и попыталась схватить девочку за руку, но так как её попытка не удалась, она, не задумываясь, спрыгнула в борозду, схватила ребёнка и втолкнула его в углубление, образованное корнями старой ели, примостившейся на каменном уступе над самой бороздой. Лавина брёвен и камней вихрем пронеслась мимо, не причинив им никакого вреда. Всё семейство молча присутствовало при этой сцене, развернувшейся с быстротой молнии, и только когда опасность уже миновала, окаменевшие от ужаса родители поняли, что произошло. Спасительница подняла девочку, которая испугалась только теперь, поставила её на землю, затем выбралась из борозды сама и попала в объятия не помнивших себя от восторга родителей. Волнение отца граничило даже с истерикой; заливаясь слезами, он поцеловал Аннету. А сама Аннета переходила из рук в руки, её оглушил поток благодарностей, прерываемых рыданиями; она, сначала с досадой, а потом с удовольствием, услышала после многих лет быструю итальянскую, такую милую ей, речь.

Когда первый взрыв чувств улёгся и разжались объятия, начались взаимные представления. Отец, жгучий брюнет с иссиня-чёрными гладко выбритыми щеками, коснувшимися щёк Аннеты, с длинным асимметричным лицом, с горящими глазами, был несомненно человек интеллигентный и крайне нервный, но (Аннета сразу же догадалась об этом) мастерски игравший на своих нервах — так опытный актёр, даже увлечённый ролью, видит себя со стороны; он оказался банкиром из Венеции; сюда он приехал с семьёй на отдых и поселился в отеле рядом с шале Ривьеров. Он уже встречал соседей и, приглядевшись к ним с обычным своим настороженным вниманием, узнал в Аннете секретаря Тимона, хотя видел её всего один раз; он запомнил, что во время этой первой и единственной встречи крутой хозяин то и дело взывал к её памяти, хранившей мельчайшие подробности корреспонденции и дел. Роль Аннеты при этом «кондотьери» заинтриговала посетителя, и он не поленился навести о ней более подробные справки: говорили о ней и хорошее и плохое, и эти сведения возбудили его интерес к незнакомой даме. Кто-кто, а он-то уж знал толк в «кондотьери» разных мастей! Опытным, но беглым взглядом он сразу определил человеческую ценность матери, сына и невестки, и все трое показались ему достойными внимания. Он пригласил Ривьеров на ужин. Уклониться от приглашения было трудно, тем более что здесь, кроме них, почти не было туристов (сезон ещё только начался, и отель открылся всего неделю назад). Чувства благодарных родителей должны были найти себе выход, поэтому разумнее всего казалось покориться добровольно. Через несколько часов беседы с общительной и сердечной четой растаяла даже сдержанность Марка и Аси. Приветливость и экспансивность хозяев не были наигранными; и доверие, которое проявлял банкир в обращении со своими случайными знакомыми, конечно, было неподдельным, — ведь пользы-то от них никакой; приходилось платить той же монетой. Поэтому все говорили совершенно свободно.

Леон Дзара был далматский еврей, отпрыск старинной семьи, обосновавшейся в Венеции; он руководил одним из крупнейших банков, возникших в послевоенное время. Жена его, американская еврейка, тоже принадлежала к миру финансистов. «Банк Адидже и Пьяве» сумел после «похода на Рим»[338] не только сработаться с новым режимом, но и стать чуть ли не главной его опорой. Огромная часть всех капиталов и вкладов клиентуры банка шла на операции, в которых был заинтересован фашизм: на издательство фашистской литературы, на дорогостоящую пропаганду итальянской книги за рубежом. Больше того, банк (об этой стороне его деятельности Леон Дзара лишь намекнул стыдливо) широко субсидировал людей, чья преданность фашизму весьма и весьма ценилась (тут Дзара лукаво подмигнул своим собеседникам): всем таким субъектам подыскивали тёплое, щедро оплачиваемое местечко; посему сугубая щепетильность этих господ ничуть не страдала. Гораздо охотнее Дзара распространялся об экспедициях по Центральной Азии, предпринимаемых на средства банка с политическими, коммерческими и научными целями. Человек тонкого ума, образованный, сын древней культурной расы, любезный в обхождении (Аннета не преминула сравнить его со своим перигорским мужланом), Дзара ценил искусство и игру ума. Но главной его склонностью было, так сказать, психологическое коллекционирование различных человеческих типов; для своей утехи он создал целый тайный музей, где в качестве незримых экспонатов были собраны все и всяческие людские аномалии, свихнувшиеся души, сформированные или деформированные смутной эпохой, сверхчеловеки и недочеловеки. Он гордился своими «монстрами» — в слово «монстр» он отнюдь не вкладывал обидного смысла; в его глазах это был как бы пылкий бросок природы, которая ищет и ищет новый тип, часто не достигая цели, а ещё чаще проходя мимо цели, но, может быть, именно так начнётся новая человеческая порода… Дзара не скрывал, что в его музее имеется редчайший образец монстра — того, что держал на привязи самого банкира: дуче… Впрочем, оба держали друг друга на привязи: Деньги и Кулак. И оба крепкоголовые — один из Рима, другой из Тира и с площади св. Марка…

Дзара мастерски набросал портрет вождя. Говорил он о нём откровенно, не слишком щадя, но в его голосе слышалась нотка симпатии, — так зритель, удобно сидя в ложе, любуется тираном на театральных подмостках. По его словам, дуче таким себя и создал — как стряпают сценарии. Так по крайней мере утверждал сам artifex[339], для которого весь мир был глиной, подлежащей формовке. С этих позиций для commediante[340] (вернее, tragediante[341], ибо тут было не до шуток) всё становилось театральным реквизитом: народы, государство, общественное благо. Всё шло на потребу его роли. Он зажимал в кулаке человеческую массу, насильничал над ней, проникал в неё… А оставался вне её! Оставался один, даже овладев. Желание сильное, а любви мало. Мало сочувствия, мало уважения к человеку. Скорее уж сила ненависти, а превыше всего — величайшее равнодушие к этим падавшим ниц, распластанным под его пятой людям. Слово «масса» для этого свирепого лепщика звучало как «формовочная масса». И в конце концов единственное, что имело значение, что заполняло его бесплодную и пожираемую огнём душу, были вовсе не люди, не государство, а его собственная лепка. И от этого нельзя так просто отмахнуться! У artifex'а такого размаха это куда больше, чем обычное «я» средних размеров — больше, чем тщеславие, больше, чем деньги, даже больше, чем слава… В этом действии было что-то от коптящего факела, который среди пустынных просторов зовёт к мрачной битве. Поражение, победа — не всё ли равно? Лишь бы действовать! Действовать, бороться — нет иного средства для самоутверждения против небытия.

Следя за движениями узких подвижных губ Дзара, которые даже кривились от удовольствия (ведь и он тоже был artifex), Аннета старалась представить себе того человека; и ей виделся некий шекспировский искатель приключений, вступивший в бой против тусклой, дремотной жизни и высекавший ударами меча из густого и кровавого мрака образ самой судьбы… А Дзара, который тоже играл роль в пьесе, говорил:

— Тем хуже, или тем лучше для тех, кто, на своё счастье (или несчастье), стал кусочком глины, которую скульптор расплющивает в руке, создавая своё произведение! В нашу эпоху, в эпоху, когда огромные людские массы находятся в состоянии плавления, переполнены энергией, а демократия, дошедшая до окончательного бессилия, предоставляет им коснеть и взаимно уничтожать друг друга, существуют лишь две доменные печи, которые умеют их использовать: это Рим нашего дуче и СССР. Но последний разрушает весь старый порядок вещей и стремится построить новый. А дуче пытается приспособиться к основам старого порядка, который он обновляет скорее по форме, нежели по существу; он не верит в прогресс, старается сохранить старый костяк — короля, церковь, капитал, семью и частную собственность; он прививает им новые бациллы: профессиональные союзы и их объединения, корпорации, рабочие организации, дабы обезвредить последние…

Совершенно естественно, что Дзара находил более выгодным для себя старый, проверенный, скреплённый железобетоном порядок, с его вековечными несправедливостями, основанными на римском праве, с его кастовыми и профессиональными перегородками, с его прирождёнными и добытыми привилегиями, с его плебсом — Populusque[342] — и его императором.

Но это не значило, что он закрывает глаза на опасность подобного социального устройства, основанного на власти одного человека, мастера насилья. Этого человека он знал лучше, чем кто-либо, знал его моральные и физические пороки, его слабости, недуги, внезапные и резкие колебания, опасную неустойчивость его настроений и воли, этот alea[343], который сотрясал почву, подобно землетрясениям, непрестанно грозящим вечному городу. Не сегодня-завтра всё здание, скорее декоративное, в стиле Пиранези, чем монументальное, грозило рухнуть. Делать ставку на него, на такого человека, на его детище было рискованно. Но банкир, как и все служители фортуны, был в душе игроком. Либо ставить на «государя», либо ставить против «государя»… Сегодня он делал ставку не колеблясь. А завтра? Поживём — увидим… У банкира были длинные, ловкие пальцы. Если «государь» читал Макиавелли, то и лакей тоже читал, не беспокойтесь! Впрочем, он не придавал чрезмерной цены взлётам удачи, ибо знал, что всё непрочно. Он равно был готов как к выигрышу, так и к проигрышу. Игра, лишь одна игра, возбуждала Дзара, и даже за зелёным столом не увядала его ирония. Ужасающая серьёзность дуче не заражала его, хотя он умел подлаживаться ей в тон. Это был настоящий иудей — такой, каким его описывает Екклезиаст, легко возбудимый, алчный и отрешённый.

Во время разговора его проницательные глаза старались поймать взгляд Аннеты. Напрасно он в порыве самонадеянности приписывал ей свои чувства. В другие времена, в дни молодости, она, возможно, и заинтересовалась бы этим кондотьери. Но возраст и опыт притупили такой вид интереса. Её оставляли равнодушной авантюры, которые были смыслом жизни для кортесов и пизарро, для разных дуче и тимонов. Она не принадлежала к той категории зевак, которых завораживает зрелище этих тяжеловесов со сжатыми челюстями, эти зверские взгляды, бьющие по лицам как дубиной и пригибающие к земле массы, которые покрывались по́том от страха и удовольствия в предвкушении порки. Так же как и Дзара, Аннета знала, что у этих тяжеловесов есть свои слабости, что когда такая толстая стена даёт трещину, то рушится она сразу. Но в отличие от банкира её интерес, возможно, возбуждало именно то жалкое, что в них было и что они скрывали как позор. Она следила за судорожными усилиями этих бесноватых, которые из кожи лезли вон, лишь бы вырваться из стада, господствовать над ним. Аннета заранее знала, что они побеждены… И этот, как и все прочие.

«Чёрный дуче! Ты будешь побеждён. В конечном счёте все мы уже побеждённые, все мы будем побеждены. И во всех этих победителях — царях эдипах, кориоланах, макбетах — нас больше всего интересует с самого начала трагедии именно эта заранее данная развязка! Одним больше!.. Чадящий факел, ты потухнешь. Живой призрак, возникни и умри…»

Марк не испытывал к этим римским факелам ни влечения, ни жалости (впрочем, жалость была бы для них кровным оскорблением): ему хотелось растоптать их ногами. (Ненависть тоже является иной раз формой влечения — бронёй, от него защищающей…) В первую очередь Марк видел на фреске, набросанной перед ним этим fa presto[344] из венецианского гетто, — не человека с хищно стиснутыми челюстями и дубинкой в руке, а спины, миллионы согбенных под ударами дубинки спин, удовлетворённо распрямляющихся после полученной порки… Эти трусоватые юнцы (Марк достаточно нагляделся на них во Франции, да и повсюду) сетуют на наше бессильное время, а втайне вздыхают о дуче или о фюрере — о хорошем пинке в зад! Если уж они так преклоняются перед силой, так пусть покажут свою! Рассчитывать на чужую силу, вручить ей в полное и безоговорочное пользование свою силу, ту, которой жаждешь, ту, в которой тебе отказано, ту, которой тебе не видать, — есть ли зрелище гаже? Ластятся как псы! Как псы ползают на брюхе! Пусть по их спинам гуляет плётка!.. Наш юный самец питал (всё может быть) к этим взрослым самцам, управляющим своим покорным «стадом», неосознанное чувство соперничества и возмущения. Никогда он не мог бы пожертвовать собой ради одного человека. Не слишком ли мал предлог! Он-то успел узнать это. Его мутило от слов: «Qualis artifex!..»[345] Чтобы принести себя в жертву, ему требовалась более высокая цель: не какой-нибудь один человек, а народы, униженные и порабощённые массы, всё человечество… Но Марку не удавалось найти равнодействующую между двумя этими полюсами. Служить людям и действовать на них — действовать через них и если понадобится, то действовать и против них, иными словами, действовать ради них! Уметь главенствовать и повиноваться — два полюса (без двух полюсов земной шар существовать не может!).

Ася, не менее враждебно, чем Марк, оценивавшая эти ряды чёрных спин, даже не пыталась скрыть своего интереса к фашистскому эксперименту. В её глазах ярость схватки не исключала известной симпатии к противнику, — лишь бы это был достойный противник. Подлинное отвращение она испытывала лишь к тем, кто уклоняется от борьбы, кто носит маску, ко всем, за кого не ухватиться, потому что они словно маслом обмазаны, ко всем скользким, к тем, кто ужом выскальзывает у вас из рук, ко всем евнухам, ко всякой импотенции, ко всему безликому. Проницательный Дзара сумел уловить под брезгливой гримасой это влечение. Он искусно расставлял свои ловушки — зеркала для приманки жаворонков и в числе их — лихорадочную потребность к действию, зажжённую в умах итальянской молодёжи чёрным солнцем, которое и заслоняли и отражали на своих крыльях тысячи самолётов, выводок хищных птиц Бальбо[346]. Банкир предложил Асе и Марку пощупать на месте бешеный пульс молодой Италии, которую почти не знают за границей и которую фашизм выращивает не для стойла, а для арены, как быка. Ася сразу оценила этот искусственно поддерживаемый пламень действия, который, конечно в агрессивной форме, сплачивал людей в армию, готовую выступить против врага…

— Но скажите, пожалуйста, кто же враг?

Не для её стальных глаз были все эти приманки, способные обмануть лишь дурачка…

— Все эти вояки — против кого они идут и против чего? И за кого, за что, к чему? Куда вы идёте? Сами-то вы знаете?.. Я, конечно, имею в виду не вас лично, господин Дзара. Возможно, вы как раз и знаете, и было бы нескромно с моей стороны задавать вам подобные вопросы… Но другие-то, но все ваши, ваши войска, его войска, даже он сам! Он, человек, который их ведёт, он, ваш главный режиссёр? Знает ли он развязку поставленной им пьесы? Чего он в сущности хочет? Во что верует? Выбрал ли он окончательный вариант сценария? Он уже менял его десятки раз и ещё столько же раз переменит, — война, мир, кулак, пакты, — если только у зрителей хватит терпения досидеть до конца пьесы. В данное время идеал итальянского фашизма (пусть вы его скрываете!) не идёт выше вооружённой, закованной в латы и загнанной за колючую проволоку нации. Для ваших банд чернорубашечников, готовых завтра же выступить в поход, — кто им только не враг? Для них враг — всё то, что вне, за пределами крепостного вала, за пределами империи: Рим против варваров… Значит, я — варвар, значит все мы — враги? А ну, карты на стол! Вы боретесь не за нас. Вы боретесь против нас. И так ли уж вы уверены, что вы боретесь за себя? Цель борьбы? Да и думаете ли вы о цели? Возьмём ваш фашизм в самом высоком, в самом прекрасном, в самом трагическом значении, какое приписывают ему ницшеанствующие петухи от литературы, которые трубят сбор, но сами не дерутся, а посылают на бой вместо себя соседа, — ваш фашизм вселяет во все народы дух борьбы и превосходства, дух вечного империализма, ибо он, если верить вашему дуче, не что иное, как главное содержание жизни на веки веков. Это битва ради битвы, битва без цели, без будущего, без надежды («Для действия я не нуждаюсь в надежде…»). Старая песенка! А я вот нуждаюсь в надежде и хочу знать, куда иду. Вы-то куда идёте?

Длинный тонкий рот Дзара искривила улыбка. Банкир расхохотался.

— Да, мы идём. Неужели этого мало? Людям требуются Animatori[347], которые заводили бы время от времени заржавленный будильник жизни. И неужели, по-вашему, Франция не нуждалась бы тоже в каком-нибудь Animatore, вроде нашего, который стряхнул бы дремоту с вашей слишком несменяемой демократии?

— Не подойдёт! — возразила Ася. — Я ведь не здешняя. Я не нуждаюсь ни в каких «animateur». Мы скифы. И боремся мы в СССР не ради того, чтобы вылепить статую самовлюблённого лицедея. Мы боремся за всех людей, за лучшее будущее.

— А пока что, — отозвался Дзара, — за худшее настоящее.

— Не променяю это настоящее ни на какое другое, — возразила Ася. — Я могу сравнить его с тем временем, когда носила под сердцем ребёнка. Оно чревато будущим.

— Итак, у каждого своя радость, — подхватил банкир с очаровательной улыбкой. — Вам, сударыня, чудесный младенец — будущее! А я лично довольствуюсь настоящим.

Расстались они добрыми друзьями, ибо, благодарение богу, почвы для столкновения, казалось, не было никакой. У каждого имелось своё обособленное поле действия. Молодые Ривьеры представлялись банкиру Дзара довольно безобидными людьми (он не прочёл ни одной строки, написанной Марком). А так как все они были люди вежливые, то даже такого вопроса, как различие политических мнений, касались слегка, будто обычных светских тем. Единственное, что важно было для Дзара в их встрече, это то быстрое движение, которым женщина спасла его девочку от смерти. Из всех его страстей скептицизм пощадил только одну — семейные чувства. В живых глазах банкира отражалось удовольствие, полученное от беседы с этими случайными знакомыми, но чувствовалось, что он не придаёт ей особого значения и что существует для него лишь одна Аннета, которую он осыпал словами благодарности, рикошетом распространяя её и на молодую чету. Супруги Дзара пригласили своих новых друзей в Италию, просили навестить их в Риме. Сам банкир заявил, что он в полном их распоряжении и готов служить при случае всем, чем может. Однако трудно было предположить, что им придётся когда-либо воспользоваться его любезностью. Они решили ограничить своё путешествие Швейцарией и не собирались ехать дальше Лугано. И времени, и денег оставалось в обрез.


Особенно времени. Они и не подозревали, как мало его оставалось.


Если память мне не изменяет, я увидел их накануне отъезда в Тессино. Я сидел на лужайке; внизу по склону горы вилась тропка. Меня они не заметили. Я же сразу узнал Марка — он вёл под руку мать. Мне бросилось в глаза, с какой заботой перевёл он свою спутницу через маленький ручеёк: Аннета выглядела немножко усталой. Позади семенил мальчик. Они с Асей собирали цветы и замешкались, потому что Ася то и дело с ловкостью дикой козочки взбиралась на откосы. Поравнявшись со мною, она остановилась на минутку, — её внимание привлёк куст фиалок, росший над скамейкой, на которой я сидел. Ася вскарабкалась на гору, вырвала цветы с корнем, бесцеремонно осыпав меня землёй, и спрыгнула на тропинку. И глаза у неё были золотые, козьи. Я, не отрываясь, смотрел на Аннету. Безграничное счастье озаряло её лицо. Когда Марк нагнулся за камнем, чтобы облегчить матери переход через ручей, я заметил, как нежно она смотрит на прекрасную голову своего мальчика. Они исчезли за поворотом дорожки. Я надеялся увидеться с ними вечером в отеле. Но не застал их там. Утром, осведомившись у слуги о Ривьерах, я узнал, что они уехали первым поездом.


Солнце скрылось по ту сторону Сен-Готардского перевала. По его следам они добрались до Лугано. И первое, что они увидели там, была Жорж — она стояла на дорожке, над которой сплелись виноградные лозы: подняв руки к гроздьям, росшим над её головой, широко раскрыв рот, будто собираясь выпить весь пьянящий сок, она громко хохотала. Увидев своих друзей, она бросилась им в объятия.

Жорж приехала сюда, чтобы побыть с отцом, которого вызвали в Лугано на процесс в качестве свидетеля. Обвиняемым был итальянский лётчик — тот fuoruscito, который разбросал над Миланом целую груду антифашистских листовок и на обратном пути разбил самолёт о склоны Готарда. Лётчика вы́ходили после ранения, но федеральное правительство дало приказ об его аресте, и он предстал перед судом в Беллинцоне по обвинению в нарушении швейцарской границы. В свидетелях защиты недостатка не было; на суде выступали представители главных эмигрантских групп, в среде которых знали и ценили лётчика. Обратились также к Жюльену. Как ни был он перегружен своими обязанностями, как ни сетовал в глубине души на обстоятельства, отрывавшие его от науки (он считал потерянным каждый час, не отданный ей), тем не менее Жюльен, не колеблясь, выполнял свой долг гражданина мира, особенно когда его авторитет мог перетянуть чашу весов, где взвешивались дела угнетённых, дела восставших против тиранов. «In tyrannos!..»[348] — слова Шиллера, которые этот старый либерал запечатлел в сердце своём. Выступление Жюльена Дави как свидетеля произвело много шума на процессе, где обвиняемый превратился в обвинителя. Прославленные изгнанники, съехавшиеся из Лондона и Парижа, воспользовались случаем, дабы публично надавать пощёчин гонителям. И демократические судьи швейцарского кантона, даже не скрывавшие своей симпатии к борцам за свободу, вынесли обвиняемому оправдательный приговор. Но в Берне федеральный совет, обеспокоенный шумихой, поднявшейся вслед за оправдательным приговором, и желая пощадить уязвлённое самолюбие своего опасного соседа, решил подсластить пилюлю и для формы приговорил обвиняемого к краткосрочному тюремному заключению.

Все эти события крайне возбудили общественное мнение, и обычная шумливая беспечность Лугано была нарушена. Под аркадами, в кафе — повсюду слышалось громкое жужжание потревоженного осиного гнезда. А тут ещё со всех сторон налетели, как мухи, шпики. Они суетливо носились с одного берега на другой. В те блаженные времена стены всех луганских зданий были задрапированы, как в день праздника тела господня, но только вместо ковров повсюду торчали чёрные уши подслушивающих. Разные тут были уши: и для приезжих, и для местных жителей. Ни Аннета, ни Жорж, ни Марк по обыкновению и в ус не дули. Но многоопытная Ася с её непогрешимым чутьём почуяла опасность. В любом месте её ноздри сразу же обнаруживали присутствие щуки. Живой неутомимый взгляд Аси, обежав круг лиц, безошибочно обнаруживал рыбину и одним коротким ударом всаживал в неё крючок. А жертва с поцарапанной глоткой начинала ёрзать на стуле, стараясь сорваться с удочки, отвлечь от себя внимание, и в конце концов покидала поле боя. Не раз такие безмолвные дуэли разыгрывались за столиком confetteria[349], где сидели ничего не подозревавшие спутники Аси. Все трое, не стесняясь, высказывали вслух свои мысли; и Марк, которому доставляло мальчишеское удовольствие слышать громкий детский смех Жорж, любил огреть палкой Арлекина спины «негроидов», как величал он чернорубашечников, и всякий раз удивлённо открывал глаза, когда Ася, положив ладонь на его руку, шептала:

— Потише, пожалуйста!

Он спрашивал:

— Почему потише?

И Ася, поразмыслив, решила:

«А почему бы и нет в конце концов? Тем хуже, тем лучше для этих щук-соглядатаев. Вон как они позеленели в своём отваре. Подбросим-ка ещё щепотку соли, и пусть себе варятся на медленном огне».

Шпики, работавшие за границей, уже давно привыкли к всевозможным оскорблениям и не придали бы особого значения дерзкому поведению обычных туристов. Но Марк был тотчас же взят на заметку, как только обнаружилась его близость с Жюльеном, чья роль на процессе привлекла всеобщее внимание. Жюльен фигурировал одним из первых в чёрных списках в качестве почётного председателя Международной антифашистской лиги и стал поэтому объектом особого наблюдения, которого не пытался избежать, а просто-напросто пренебрегал им. Лавры профессора Дави в Лугано пожинал его юный соратник.

Среди лиц, искавших случая побеседовать с ними, был один молодой итальянец, с которым Марк уже встречался в Париже в антифашистских кругах. Его умное, красивое лицо портили родимое пятно на щеке и нервное подёргивание левого века. Звали его Буонамико, он не скрывал своей истерической ненависти к фашистскому режиму; он путешествовал из Парижа в Лондон и Брюссель и обратно, объезжал различные эмигрантские колонии; сжигаемый священным огнём мятежа, он распалял веру отчаявшихся, обиняками предлагал им туманные, дерзкие проекты, говорил о бомбах и заговорах, будил в их памяти воспоминания о заговорщиках-карбонариях. Опытные революционеры-эмигранты считали его романтиком и не особенно ему доверяли. А молодёжь, более склонная к действию, охотно его слушала, однако, умудрённая опытом, довольно холодно принимала его предложения. Но он был настойчив и терпелив. Еле сдерживая слёзы и гнев, он говорил о своей старухе матери и юном брате, чья жизнь находится под угрозой, ибо их как заложников держат в Фаенце. Его волнение передавалось изгнанникам, из которых многие испытывали ту же боль. Он перезнакомился со всеми, был услужлив, деятелен, никогда ничего не просил; за ним знали только одну слабость — оставлять на хранение то у одного, то у другого знакомого чемодан или свёрток своих бумаг; но постоянные разъезды вполне оправдывали эту скверную привычку, хотя никто не чувствовал себя особенно польщённым выпавшей на него ролью хранителя: неприятности с парижской полицией научили изгнанников той истине, что опасно правой руке не знать того, что получила левая. Каждый старался поскорее освободиться от вверенного ему груза и переправить его соседу. Марк не раз получал и хранил у себя вещи и бумаги Буонамико — хранил, надо сказать, без особого удовольствия, но считал, что отказ может обидеть итальянца, и страдал сам от оскорблений, наносимых Буонамико. Очевидно, у Марка кожа была много чувствительнее, чем у самого итальянца, ибо тот никогда не выражал досады, даже не помнил о наносимых ему обидах и неутомимо возобновлял свои попытки, снова являлся с просьбами к тем, кто ему не раз отказывал. Если уж кому надо было стыдиться, так именно отказывающим, — ведь их недоверие ничем не подтверждалось.

Буонамико не испытывал к обидчикам неприязни, зато питал искреннюю благодарность к друзьям, а Марк пользовался его особым расположением. Два года назад, когда подготовлялся побег заключённых с Липарских островов, некоторые видные деятели — мужчины и женщины из либеральных кругов Франции, Англии и Бельгии — горячо взялись за дело; Марк, интересовавшийся этими попытками, имел неосторожность намекнуть, что знает больше, чем говорит. Впрочем, Буонамико его вовсе и не расспрашивал и, словно по наитию, доверил ему другой план побега, в разработке которого сам принимал участие, попросив свято хранить тайну. Тогда уж и Марк, в благодарность за откровенное признание, рассказал всё, что ему было известно об их плане. Он предпочёл не хвастаться своей доверчивостью перед Асей, не благоволившей к Буонамико. Но когда несколько недель спустя Марк узнал, что власти на Липарских островах подняли тревогу и план побега в результате провалился, у него остался в душе неприятный осадок. Стараясь проверить кое-какие опасения, в которых он не любил признаваться даже самому себе, Марк попробовал было, не называя, конечно, имён, рассказать о плане Буонамико некоторым вполне осведомлённым лицам, но те только качали головой и решительно заявляли:

— Помилуйте, это же несерьёзно, просто фантазия!

Тогда Марк испугался, уж не отдал ли он мошеннику червонец в обмен на фальшивую монету. Но в среде эмигрантов-антифашистов взаимные поклёпы были делом более чем обычным, и так как и обвинителей и обвиняемых нельзя было заподозрить в недостатке искренности, Марк не видел достаточных оснований признать справедливость одних в ущерб другим; да и ничто не позволяло установить непосредственной связи между провалом попытки бегства и нескромностью Буонамико. Марк просто старался избегать с ним дальнейших встреч.

И теперь, через год, он снова встретился с Буонамико в Лугано. Итальянец бросился к нему чуть ли не с распростёртыми объятиями. Марк ответил ему сдержанно. Но Буонамико этим не смутился. Он восхвалял отвагу лётчика, разбившего самолёт, но тут же громогласно добавлял, что рисковать жизнью ради того, чтобы разбросать над городом несколько листков, — ребяческая затея, и раз уж человек взялся за дело, так гораздо полезнее было бы сбросить на Палаццо Дожей иной груз — парочку бомб. Марк промолчал. Жюльен, к которому взывал Буонамико, тоже ничего не ответил — он имел привычку хранить про себя свои мысли. Ася приняла поднесённые ей Буонамико цветы; жёстко улыбаясь, пристально посмотрела на него, понюхала цветы, отвернулась и, уходя, забыла букет на скамейке. Единственно, кто ответил на авансы Буонамико, была добрая Аннета, которую растрогали рассказы итальянца о его несчастной матери; они нередко беседовали, и Аннета терпеливо выслушивала сетования Буонамико, развлекала безутешного сына, который украдкой вытирал набежавшую слезу и, задыхаясь от благодарности, с уважением прикладывался к ручке своей утешительницы и бессчётное число раз твердил: «tante grazie»[350]. Но Аннета не знала никаких тайн и не могла потому их выдать. И тактичный Буонамико решил не злоупотреблять добротой своей утешительницы; он стал держаться в стороне от маленькой компании.

Тем не менее он чуть ли не первый узнал об их намерении посетить Италию; Марк и Ася лишь накануне вечером говорили о предполагаемом путешествии в почти пустом холле гостиницы. Были там только Жюльен, Аннета, да чуть подальше сидел за чашкой кофе какой-то благообразный старичок и читал «Таймс».

С того дня, когда Марк миновал стену гор, отбрасывающих тень на неприветливую землю севера, он буквально опьянел от солнечного света; жадным взором пожирал он прекрасные берега Италии, которая была так близко, совсем рядом, и распускалась как цветок, а выше, за причудливой грядой холмов, дрожащее марево озера Комо сливалось с небесной синью. Аннета и Ася уже знали эту волшебную страну: Аннета посещала её в юности, ещё при жизни отца, и затем не раз пересекала её территорию в военные годы, во время своих поездок за границу. И Ася тоже побывала здесь дважды — в первый раз её возили сюда девочкой, в счастливые дни детства, и второй раз — в чёрные дни исхода. Женщины видели двуликую маску этой страны: палаццо, увитые розами, а также лихорадку, голод, грязь. Но и то и другое было очерчено магическим кругом Цирцеи — солнечным светом, и его сладостная безмятежность омывала и роскошь и нищету. Ася и Аннета говорили об этом с заговорщической улыбкой, как о тайной радости, понятной лишь посвящённым. Один только Марк не знал подлинного вкуса плода и сгорал от желания впиться в него зубами: стоило ведь только протянуть руку, чтобы сорвать желанный плод…

— А что, если нам поехать в Италию?

Обе женщины ухватились за эту мысль. Разделить с любимым наслаждение, которого он ещё не знает, а ты уже познал, — это всё равно что есть вместе с ним, из его уст, благоухающий плод. Правда, Жюльен не слишком одобрил эту затею: по его мнению, путешествие в Италию было совсем не ко времени, он понимал, что поездка туда просто рискованна. Но он знал за собой грех излишней осмотрительности; к чему портить друзьям удовольствие, к чему омрачать их опасениями, которые не имеют никакой реальной основы? К тому же он был не очень-то «в курсе», — как и большинство представителей либеральной интеллигенции, даже ультралевой, он отводил в социальных битвах непомерно большое место идеям и был весьма слаб по части «экономики». Он боялся за Марка, но в данный момент его беспокоила только одна сторона деятельности этого юного полемиста — его борьба на антифашистском фронте. Он не учитывал сил интернационала корысти, феодалов промышленного империализма, которых встревожили выступления, организуемые Марком. Жюльен взял с друзей слово следить за собой и не распускать язык по ту сторону границы. Марк и Ася подняли его на смех: вовсе они не собираются распускать язык, они хотят лишь одного — наслаждаться чудесной погодой в течение двух недель. Никакой политики! На две недели долой все серьёзные вопросы и дела!.. Условились, что Жюльен и Жорж отвезут Ваню в Париж. Аннета тоже из деликатности хотела возвратиться домой. Но Ася заявила:

— Смотри, поймаем тебя на слове, тебе же будет худо!

И Аннета ответила:

— Ты права, не лови меня, пожалуйста!

Однако ничего ещё не было решено окончательно; и поэтому они очень удивились, когда на следующее утро Буонамико подошёл к ним и спросил с сияющей улыбкой:

— Ну, когда же вы едете?

Марк притворился, что не понял вопроса, и заговорил о другом. Ася помрачнела и обрушилась на Аннету за болтливость. Но Аннета клялась, что она ни слова никому не сказала. Под вечер, прогуливаясь по южным тенистым аллеям прекрасного парка, разбитого на берегу озера, Ася увидела того самого старого джентльмена, вчерашнего читателя «Таймс»; он сидел на скамейке рядом с Буонамико и о чём-то с ним беседовал. Вечером в холле гостиницы Аннета покраснела от стыда, когда Ася, заметив, что за соседний столик сел этот весьма благообразный старичок, вдруг прервала разговор, встала и произнесла отчётливо и ясно:

— Пойдём поговорим где-нибудь в другом месте!

Когда они перешли в противоположный конец зала, Ася объяснила своё поведение и всё же не убедила Марка. Он прислушивался к доводам Аси, но его раздражала вечная её подозрительность; он делал вид, что не придаёт значения её словам и видит в них природную склонность женского ума к волнениям и тревогам. Он называл это малодушием. А для Аси не было большего оскорбления.

Поэтому-то Марк из чистой бравады в последующие дни перестал избегать встреч с Буонамико, хотя общество итальянца не доставляло ему ни малейшего удовольствия; больше того, он даже рассказал Буонамико о предполагаемом путешествии. Ася оскорбилась и не стала вмешиваться. Буонамико горячо одобрял планы Марка. Наметил самый удобный маршрут, дал адреса. И ужасно огорчался, что не может поехать вместе с ними. Скорбел о том, что ему заказан въезд на родину.

Так велико было очарование итальянской земли, что Марк и Ася в сопровождении Буонамико то и дело предпринимали прогулки к её границам. Как-то однажды возле Гандрии Буонамико пересёк границу и пригласил своих спутников последовать за ним. У них не было виз, но Буонамико хвастался, что знает тайные тропки, где им никто не встретится. Однако Ася наотрез отказалась от этой ребяческой затеи — переходить тайком границу в обществе fuoruscito (да ещё неизвестно, какой окраски), нет, игра определённо не стоила свеч. Но Марк заупрямился назло ей: чего ему бояться? Ведь Буонамико рискует куда больше, — так по крайней мере он сам утверждал, и, однако же, брался провести Марка к маленькой бухточке, где они наверняка обнаружат лодку и никем не замеченные, под защитой нависших скал, смогут благополучно вернуться по реке в Гандрию. Он непременно хочет показать Марку тайные тропки, какими итальянские эмигранты переходили через границу и провозили пропагандистскую литературу. Всё получилось так, как он сказал. Марк и Ася (ибо Ася, как только Марк небрежным тоном посоветовал ей остаться, тут же, само собой разумеется, отправилась с ним) действительно нашли лодку в указанном месте, укрытую косматой листвой и шатром ветвей прибрежных ив, и без всяких приключений возвратились в Лугано. Но даже этот случай не рассеял недоверия Аси к Буонамико: она решила, что, рискнув пешкой, он рассчитывал выиграть партию. Однако свои мысли она хранила про себя и не открыла их даже на следующий день, когда умело вырвала у Аннеты признание, что в её отсутствие приходил Буонамико, очень взволнованный, и вручил ей по секрету письмо для передачи своей старушке матери; а так как за её домом следят, он из осторожности, чтобы не подвергать опасности друзей, вложил письмо в другой запечатанный конверт, с адресом одного из своих миланских знакомых, который и передаст его послание по назначению.

Ася промолчала. Спорить было бесполезно: оба её дурачка уже дали слово. Для Аннеты это было делом чувства, для Марка — делом чести. Ну, а Асю не особенно смущали дела чувств и дела чести, когда речь шла о жизни её близких. Она не страдала излишней щепетильностью. И в последнюю ночь, которую они провели в Лугано перед отъездом в Италию, пока Марк сладко спал, Ася потихоньку встала с кровати, обшарила карманы его пиджака, достала оттуда бумажник, а из бумажника письмо и, бесшумно, как котёнок, скользнув под одеяло, так же бесшумно сунула свою добычу под подушку, а затем, чувствуя, что шутка ещё не завершена, принялась тормошить Марка. Марк проснулся, заворчал и никак не мог понять, почему эта сумасшедшая хохочет и хохочет…

На следующий день Ася, улучив минутку, осмотрела похищенный конверт; затем, очень аккуратно распечатав его, прочла письмо, затем перечла ещё раз, громко сопя носом; глаза её помрачнели, мордочка нахмурилась; несколько мгновений она сидела неподвижно, изучая послание, зазубрила его наизусть от первого до последнего слова, потом разорвала на мелкие кусочки, плюнула на них, словно перед ней была мерзкая физиономия автора письма, и, наконец, сожгла все улики. Расправившись с посланием, Ася не удовлетворилась этим; она подумала с минуту, затем, облизав губы, написала другое письмо, вложила его в прежний неповреждённый конверт и так же аккуратно заклеила. Всё это должно было обратным путём поступить в карман Марка, что ей и удалось сделать до отъезда из Лугано.


Первые дни блужданий по блаженным берегам опалового озера, откуда как цветок поднимались Борромейские острова, сами были подобны этим волшебным островам. Горячая сень садов была полна воркованием горлиц и ароматом цветущих померанцев, ленивый перебор вёсел, словно хроматическая гамма, вплетался в беспечный смех трёх школьников, вырвавшихся на свободу. Все трое оставили позади заботы; счастливое тело, сбросившее с себя собственную тяжесть, как сбросила её с себя и душа, казалось лёгким, точно пушок одуванчика, низко плывущий над лугом. Но из всех троих Аннета была, пожалуй, самая молодая. Забыв о больном сердце, она легко взбиралась на горы. Она спустилась пешком от Монттароне к Бавено по скользким каменистым тропкам; к вечеру у неё разболелись ступни, а к утру распухли лодыжки. Но она поостереглась признаться в этом. Однако по приезде в Милан пришлось сложить оружие. Когда Аннета попыталась встать, она закричала от боли в пояснице, и бедная альпинистка вынуждена была отказаться от дальнейших походов и пролежать целые сутки в постели.

Зато два её птенца не потеряли ни крошки удовольствий; она сама прогнала их из комнаты: «Идите, собирайте корм в музеях и на улице…» Ведь на путешествие по Италии было отведено всего две недели. И, значит, нельзя потратить без толку ни одного дня. Тем хуже для безногих калек! Аннета шутила, чтобы не унывать. Лёжа неподвижно под одеялом, боясь разбудить неосторожным движением уснувшую боль, она слушала весёлый шум улицы, врывавшийся в открытое окно, блуждала зачарованным взглядом по белым балюстрадам карниза, по астрогалу и по мраморному лесу Duomo[351], который подымал выше городских крыш в прозрачной солнечной дымке свои изящные короткие стрелки. Кружившая стая голубей словно нимбом венчала его. Время шло, но Аннета не считала часов, не чувствовала себя одинокой. Одобряя молодой эгоизм детей, она взялась за путеводитель по Милану, надеясь, что это хоть отчасти заменит ей giro — прогулку по городу. Так, за чтением, она незаметно уснула…

Шум шагов в коридоре, властный стук в дверь… Аннета вздрогнула… Должно быть, было уже около пяти.

— Войдите, — сказала Аннета.

Вошёл один, затем другой, третий… Три мордастых субъекта, с синими после бритья щеками, вошли в комнату, бросая по сторонам свирепые и простодушные взгляды. По ухваткам опереточных Яго Аннета сразу узнала полицейских — они привели под конвоем Марка и Асю. А в коридоре слышался топот солдатских сапог — это спешил на подмогу четвёртый полицейский пёс. Марк, бледный как полотно, весь сжался от гнева; он протестовал против вторжения, голос его звучал глухо, чувствовалось, что он с трудом удерживается от крика. Ася, невозмутимо спокойная Ася, бросила на Аннету из-за спины своих стражей быстрый, лукавый взгляд. Не вдаваясь в объяснения, двое полицейских начали копаться в чемоданах и вещах. Третий бесцеремонно уселся за письменный стол Аннеты и принялся строчить протокол. Через минуту её комната и соседняя комната, которую занимала молодая чета, были завалены разбросанной одеждой. Грубые лапищи рылись в Асиных рубашках. Марк топтался на месте, стараясь подавить свою ярость. Ася уселась на стул, скрестила ноги, закурила сигарету и презрительно оглядывала ярых охотников; она посоветовала полицейскому комиссару записать название магазина, где она покупает свои панталоны. Спокойствие Аннеты, мерившей полицейских равнодушным взглядом, вызывающее поведение молодой курильщицы задели их за живое. Они заявили, что необходимо обыскать постель больной. Марк встал перед постелью матери и поклялся, что в жизни не допустит этого. Аннета отвела его рукой и обратилась к полицейским:

— Пожалуйста, господа, я не возражаю, можете оправить мою постель.

Опираясь на плечо Аси, Аннета, с трудом волоча негнущиеся ноги, добралась до письменного стола, за которым сидел полицейский комиссар, и протянула руку к телефонной трубке. Но тот быстро отставил аппарат.

— Чудесно, — сказала Аннета таким тоном, словно обращалась к швейцару. — Позвоните тогда сами в «Банк Адидже и Пьяве» и передайте, что госпожа Ривьер хочет поговорить с директором Леоном Дзара.

Полицейский удивлённо переспросил:

— Signore commendatore?[352] А зачем?

— Я хочу, чтобы он присутствовал при обыске, — ответила Аннета.

— Вы знаете signore commendatore?

— Спросите об этом его самого.

Полицейские растерянно переглянулись; двое подручных комиссара, уже взявшиеся было за уголки матраса, застыли на месте и взглядом просили у начальника дальнейших указаний. Наконец комиссар решился позвонить. Услышав в трубке золотой голос (имя Дзара уже давно упоминалось с эпитетом «золотой»), услышав голос самого commendatore, комиссар так и расплылся в умильной улыбке — он питал величайшее уважение к финансовому владыке: каждый знал, что Дзара один из столпов режима; пусть дуче становятся благодаря кулаку или гению, поддерживают-то таких дуче деньги; без денег ему бы каюк! Но заискивающая улыбка, выражавшая безграничную преданность, от которой млел полицейский комиссар, вдруг уступила место растерянной гримасе: он назвал имя госпожи Ривьер и услышал в ответ радостное восклицание, а потом негодующий окрик. Начался бурный диалог, комиссар смущённо старался объяснить положение вещей, а невидимый commendatore метал громы и молнии; комиссар спорил, извинялся, отступал. Обе женщины и Марк молчали, стараясь по возможности понять, о чём идёт речь, слушая раскаты голоса, которые глухо изрыгала трубка, и неуклюжие заверения комиссара, позволявшие догадываться, что полиция сама попалась в расставленную ею западню и, желая поправить свой первый промах, совершила второй: не сумела ничего обнаружить, что дало бы законный повод к аресту. А разнос всё продолжался. Окончательно подавленный комиссар отвечал теперь только почтительными междометиями. Аннета взяла у него из рук трубку (он поспешно пододвинул аппарат), извинилась перед банкиром за то, что его побеспокоили по такому нелепому поводу. Она поблагодарила Дзара, приняла его приглашение побывать у них, когда будет в Риме, и, пожалев неловких исполнителей, с тревогой внимавших разговору, заявила, что инцидент исчерпан. Комиссар поспешил подтвердить её слова и, повесив трубку, рассыпался в многословных извинениях; он приказал своим подручным уложить в чемоданы выброшенные оттуда вещи, но Ася решила, что незачем полицейским вторично хватать потными ручищами её бельё, и избавила непрошенных помощников от труда. Тревога кончилась; и комиссар, убедившись, что его промах ему не зачтётся, превратился в любезного кавалера и даже рискнул отпустить в адрес Аси тяжеловесный комплимент — он-де счастлив, что обстоятельства дали ему случай провести время с такой очаровательной дамой.

— И я тоже, — ответила Ася, — я тоже очень счастлива, вы дали мне прекрасный материал для будущей газетной статьи.

Коварная приберегла до последней минуты сообщение о том, что она — корреспондентка американской газеты. Комиссар чуть было не задохнулся от волнения. Аннета жестом успокоила его и повторила, что инцидент исчерпан. Марк положил конец их уверениям в преданности и молча гневным движением руки попросил налётчиков удалиться, а когда они вышли, громко захлопнул за ними дверь. Ася расхохоталась звонким, немножко деланым смехом.

Аннета заставила её замолчать и, упрекнув обоих в отсутствии благоразумия, потребовала, чтобы они немедленно объяснили, в чём дело. Марк начал рассказывать. Ася не прерывала; лукаво прищурившись, она следила за выражением его лица, фыркала от смеха, слушая его сердитое, сбивчивое повествование, ибо Марк и сам толком не понимал, что произошло, — он не владел ключом к разгадке тайны. В конце концов Ася не выдержала и всё объяснила. Марк понёс письмо Буонамико по указанному адресу. Само собой разумеется, как Ася и ожидала, доброхотные посланцы попали в мышеловку — прямо в лапы поджидавшей их у двери полиции. Но когда письмо вскрыли в присутствии Аси и Марка, комиссар, заикаясь от удивления, прочёл вслух следующие строки:

«Если хотите поймать рыбу, перемените наживку! Буонамико разоблачён!»

— Но как же так? — твердил Марк с растерянным видом. — Ведь он сам вручил мне это письмо.

Вдруг Аннета догадалась.

— Ну и разбойница! — воскликнула она, глядя на Асю. — Говори, что было в настоящем письме.

Ася повторила его содержание слово в слово.

В письме, адресованном якобы одному из сообщников, излагался фантастический план заговора против фашистского режима. Буонамико просил этого мнимого заговорщика сообщить поименованным ниже товарищам (тут шёл длинный список имён наиболее видных эмигрантских деятелей-антифашистов) самые точные сведения по весьма разнообразным вопросам: о противовоздушной обороне, расположении аэродромов и полицейских казарм, о сторожевой службе и т. д. и т. д. Своей подписи Буонамико под письмом не поставил.

Ошеломлённый Марк замолчал. Бесстыдница Ася торжествовала.

— Ну, кто прав? Дурачок ты, дурачок! Понял, наконец, каков твой приятель?

Марк пожал плечами:

— Он уже давно стал мне подозрителен! Но я ещё колебался.

— Настоящий папский мул! Значит, ты всё это делал нарочно, из одного упрямства?

— Сомневаться я сомневался, но доказательств у меня не было. К тому же я подумал, что можно быть предателем, но иметь мать, быть одновременно шпиком и горячо любящим сыном… Я его презирал, но жалел… Одного я не понимаю…

— Чего же тут не понимать?

— Не понимаю, почему он решил предать именно меня, хотя я его защищал один против всех (и он это отлично знал!), именно меня — ведь без меня с ним бы в Париже давно расправились.

— Его довели до бешенства вечные неудачи. И ему требовалось любой ценой совершить нечто выдающееся. Скажи, ты скрывал от него свои подозрения?

— Нет, — ответил Марк, — я считал это ниже себя.

— Ну, вот видишь, ты не удостоил его такой чести, как страх перед ним. И удивляешься, что он захотел тебе отомстить!

— А ты, дочка, — вмешалась в разговор Аннета, — куда как тонко разбираешься в чужих ошибках! Почему же сама грешишь? Будь ты благоразумнее, ты бы избавила нас от западни, куда ты для собственного своего удовольствия заманила самих загонщиков!

— Грешна! — отозвалась Ася. — Грешила и буду грешить. Не могу я устоять против греха… Et ne nos inducas!..[353] Но до чего же сладостно мстить!

— Он отомстил. Ты отомстила. Чей же теперь черёд?


Аннета скрыла от своих молодых спутников, что когда она сказала банкиру по телефону о своём намерении посетить семейство Дзара в Риме и выразить свою благодарность, в его голосе прозвучали неуверенные нотки, и приглашения он не повторил. Однако вечером он сам позвонил в гостиницу к Аннете. Но она ушла гулять со своими детьми, а когда возвратилась, портье забыл сказать ей о звонке и сообщил только утром, в тот момент, когда трое путешественников торопились на Болонский поезд. Звонить в Рим было уже поздно. Так Аннета никогда и не узнала, что хотел сказать ей Дзара. А Дзара после швейцарской встречи навёл справки о своих новых знакомых и, поколебавшись немного между чувством дружеского расположения и осторожностью, счёл последнюю более для себя приемлемой; поэтому-то он и замолчал. Дзара был фаталистом — в той мере, в какой фатализм способствовал его спокойствию: раз судьбе было неугодно, чтобы накануне вечером состоялся его телефонный разговор с Аннетой, пусть так и будет. Свой долг он выполнил…

Аннета считала благоразумным возвратиться во Францию. Столь неудачно начавшееся путешествие тревожило её. Но Ася ликовала — она радовалась, что так ловко прорвала паутину, затянувшую их двери. Её вкус к авантюрам был удовлетворён. Её интересовали не столько музеи, сколько теперешняя живая Италия.

Марк поспешил разогнать облачка, омрачившие было его итальянское небо; но миланское происшествие вызвало в нём ряд ощущений, прогнать которые было не в его воле: личное, пусть короткое, столкновение с провокацией полицейского аппарата, как бронёй прикрывающего тиранию, помогло ему увидеть эту тиранию куда более реальной и непереносимой, чем это следовало из всех статей и описаний, прочитанных в газетах. Уже без прежней радости наслаждался он воздухом Италии, её солнцем, прекрасными лицами, руками, покрытыми загаром, её здоровой и гордой giovinezza[354], цветами, плодами и расписными соборами. Он невольно ощущал тошнотворный запах лагуны, исходивший от святых распутников и полудев, слащаво подмигивающих с картин Гауденцио и Луини, от заманчивых улыбок андрогинов Леонардо да Винчи. Он не сумел уловить в них светлой горечи униженного духа, который во все времена, от Моро[355] до дуче, мстил тиранам силой иронии и силой мечты. Марку они казались лишь хитрой уловкой растленных рабов. Он видел, что тень крыльев громадной хищной птицы заслоняет солнце.

Тень эта падала на равнины Ломбардии. Трусливые души забивались в укромные уголки, прятали голову под крыло или щебетали, делая вид, что забыли о своём рабстве и нависшей над ними угрозе. Друзья Аннеты и графа Кьяренца, которых Ривьеры посетили в Милане и в Болонье, встречали гостей с недвусмысленно смущённым видом; они бросали вокруг тревожные взгляды: казалось, они боялись, что с губ посетителей вот-вот сорвётся неосторожное слово, и поэтому первые начинали разговор о погоде, проявляя неестественный интерес к такой малоинтересной теме, и нарочно повышали голос. Некоторые — похрабрее — рисковали даже, проведя гостей через анфиладу комнат, принять их в дальнем уголке, и там, закрыв все двери, убедившись, что в соседней комнате никто не подслушает, садились и сидели с убитым видом. Глядели они так, будто просили прощения. И шёпотом предупреждали: «Нельзя говорить…» Чувствовалось, что они раздавлены стыдом. Они не доверяли даже собственным детям, которых с десятилетнего возраста завербовывали и натаскивали на дичь, приучая выслеживать и выдавать. И хуже всего (они не могли не признать этого) был гнусный страх, сковывавший часть Италии, хуже всего была невозможность выражать свои мысли; ежедневная ложь, ложь слова, жеста, взгляда, просачивалась в душу, становилась унизительной привычкой; самые чистые с горечью ощущали на себе её клеймо; и в минуты откровенных излияний чувствовалось, как они истерзаны, запуганы. Неутолимая ярость таилась в глубине их душ, но у неё были перебиты руки и ноги. Из сострадания ей забивали рот землёй:

— Задохнись и умри!

Вместе с тем не было недостатка и в других людях, которые безболезненно, ценой своей свободы, приспособились к новому режиму. В этом сказывалось различие темпераментов. Даже народы Юга с их духом индивидуализма разрываются между двумя его противоборствующими видами: индивидуализмом свободы любой ценой и индивидуализмом цезаристского режима, который тоже хорош, была бы удовлетворена моя личная гордыня. Таких подавляющее большинство: это те, кто не имеет причин особенно гордиться собой, ибо в одиночку они наги, не способны ни мыслить, ни действовать самостоятельно; поэтому-то они со вздохом облегчения предаются в руки хозяина либо государства, которое думает за них, через них действует, а им лестно приобщиться к его мощи и к обещанной славе. Каждая отдельная частичка разбухает и становится массой, или пыжится, как лягушка, стремящаяся перерасти вола; когда вол мычит, эти квакуши, эти брекекексы не помнят себя от гордости. Передоверив все свои права диктатору или государству, такой субъект воображает, что он становится тем, чем он никогда не был, не мог быть, а только мечтал стать. И посему они охотно лобызают сапог цезаря, подлинного или картонного, лишь бы он сумел внушить, что каждая из слабостей, войдя в ликторский пучок, становится в результате фиктивного объединения силой… «Государство — это я…» Бедняги! Тем временем «корпоративное» государство поглощало корпорации, ассоциации граждан оптом и в розницу. Пучок зажали в кулаке. Suum cuique…[356] Одним — душить, другим — подставлять шею. И они подставляли!

Больше того, гордились этим. Гордились кулаком. И вопреки всему отовсюду пробивалась надежда (любая надежда: строить или разрушать!), которая таится в этом прекрасном, многообещающем народе, чья неистощимая жизнеспособность возносит его над отчаянием мысли, над полями, отданными во власть лихорадке и небытию. Эти молодые люди, эти оскоплённые души, чувствовали себя в результате такой операции ещё лучше: их переполняла животная радость, и их воспалённая гордыня горела как факел. Ветер дуче, подобно сирокко, раздувал пламя, разносил дым. Пусть вершину вулкана венчает огненный столб — предвестник близкого извержения, она, эта молодёжь, беспечно собирает виноград на склонах. Но ещё неизвестно, не станет ли она сама вином? И кто его выпьет?

Радость Марка была омрачена. Его взгляд видел не только внешнюю декорацию этой новоиспечённой загипнотизированной империи, он видел больше, чем ликование завербованной ею молодёжи, которая уже не ценила свободу, — его взгляд проникал за пышный фасад, за которым не было ничего, за это нарядное великолепие, выставленное напоказ для иностранцев. Он чувствовал за ним пустоту души. Как свою собственную боль он ощущал лихорадку и нищету, подтачивавшие этот край. Он сжимал свою прекрасную Италию в объятиях со всем пылом молодого любовника и страдал при виде её рабства и унижения — а ещё больше оттого, что она, дойдя до такого рабства и унижения, уже не замечает своего позора.

Лёжа в постели, Ася любовно гладила его лоб, глаза, губы.

— Но ведь это же не твоя вина, дорогой! Не огорчайся ты зря! Можно подумать, что ты сердишься на неё, почти как на меня…

«…когда я тебе изменила», — подумала она. Но промолчала. Однако по тому, как резко отодвинулся Марк, Ася поняла, что он угадал её мысль, и вся сжалась.

— Прости, — прошептала она, — прости её и меня!

Марк обнял Асю:

— Я люблю тебя теперь ещё сильнее, чем раньше. Но мне грустно за неё, за тебя, за себя, за всё, что было!

— А мне так ничуть не грустно, — возразила Ася. — Если теперь ты любишь меня сильнее, чем раньше (а я тебя люблю сильнее), я только радуюсь тому, что произошло.

— Как ты смеешь! — сказал Марк.

— Смею. И ты смей! — ответила Ася, нежно укусив его за шею. — Мы с тобой не белоснежные домашние гуси, которые хнычут, замарав кончики крыльев. Мы с тобой дикие утки и, нырнув в канаву, взлетаем ещё выше! Потрудись любить свою утку! Люби, пожалуйста, другую (разрешаю тебе!), люби свою Италию, которая, окунув прекрасную лебединую шею в тину, показывает небу чёрную гузку, словно тиару победы. А когда она вдосталь нахватается грязи, длинная её шея вынырнет из глубины, и огромная птица расправит крылья ещё вольнее, поплывёт по своему морю, по «mare nostro»… Всему свой час — и грязевой ванне и ванне воздушной. Италия поступит точно так же, как я. Я очистилась от своей грязи. Выкупалась. И ты мой, мой. Разве от меня не пахнет свежим морским воздухом?

— Сирена! Искусительница! — сказал Марк, обвивая её и обвитый ею. — Даже твоя грязь пахнет морскими водорослями.

Своей радостной уверенностью Ася возвращала Марку веру в жизнь; нет, не может быть, чтобы эта Италия, эта земля богов и героев, стала такой, какой изображает её пресса, продавшаяся кондотьери, не может быть, чтобы её заменили театральные декорации, намалёванные специально для сценария дуче. Пусть ей заткнули рот, — мы знаем, знаем наверное, что есть тут свободные души, подобные нашему графу Кьяренца. Знаем, что многие живые наделены свободной душой, но мы поостережёмся их называть и упомянем лишь тех, кто, пожертвовав собой, заслужил бессмертие: Амендола, Маттеотти и Лауро[357], братья Икара. Чёрных тиранов и продажных попов великий Данте, столь же жестокий, как и они, но и в ненависти, и в любви сверкающий перлами своего гения, обрёк на вечные муки в созданном им аду; и та же Земля, что родила этих тиранов и этих попов, багровеет розами и кровью святого Франциска. Подлая чернь, терзавшая, как звери на арене римского цирка, благородные жертвы Бурбонов, была родной сестрой мучеников Risorgimento[358] и самого человечного народа во всём мире. Эта священная земля навсегда останется предметом нашей любви, землёй, породившей апостола прав человека — Мадзини. Он, Мадзини, и посейчас живёт в сердцах угнетённых, которые никогда не согнут спины перед угнетателем. И при первой же встрече Марка с одним таким итальянцем, молодым другом графа Бруно, его alter ego[359], его сподвижником по совместной работе на Юге, прерванной насильниками, тот с гордой и печальной улыбкой привёл героические слова Эвфориона: «Бронзовая грудь человека — непобедимая крепость»[360]. И Марк вдруг проникся уверенностью, что все атаки тирании разобьются о стены этой крепости. «Credo… Верую! Верую, что Италия воскреснет. Верую в силу правды и жизни!»

Ася сказала:

— Мы здоровы. Мир здоров. Всё, что нездорово, умирает. Здоровое выживет, здоровое победит. И мы, дружок, поможем ему! Мы оба с тобой призваны в ряды великой армии подметальщиков. Завтра тревога! Пусть каждый подметёт перед своей дверью. И если перед их дверью воняет и эти нерадивые, эти lazzaroni, мешкают, что ж, придётся другим подмести перед их дверью! Если они не освободятся сами, мы их освободим… А пока, ленивец, очисть-ка от ржавчины своё тело. И в полную силу (ведь радость — та же сила) возьмём свою радость!

— Я беру мою радость, — сказал Марк, беря Асю в свои объятия.


Радость вернулась. И, завладев телом Марка, не покидала его больше во время их путешествия. В обществе двух чародеек — кошечки Аси и итальянской primavera[361] — не оставалось места для забот и грусти. Да и какие заботы могут томить человека, раз он знает, что будет делать, и твёрдо знает, что завтра начнёт действовать. Остаётся только ждать этого завтра. Завтрашний день придёт. Так будем же со спокойной совестью, с лёгкой душой расклёвывать и впивать последние часы сегодняшнего дня!

И они впивали их, впивали в три клюва. Даже скворец, бич виноградников, уступал им по части аппетита. Слишком долго были лишены они этих золотистых плодов! А Марк, тот никогда их и не пробовал. Впервые покинул он пределы Северной Франции. Со слезами восторга на глазах он твердил:

— Значит, это правда? Значит, действительно на земле существует красота?

Ася смеялась в ответ:

— Нечего сказать, польстил нам!

Марк пытался смущённо оправдаться:

— Да нет, я не говорю о тебе, не говорю о вас. Вы, вы — мои, я вас уже больше не вижу. Я имел в виду — всё это, всё, что вокруг… (И он обводил рукой небо и землю.)

— Ладно, не извиняйся, волчонок, — сказала Ася. — Я прекрасно знаю, что, будь я в тысячу раз уродливее, ты всё равно любил бы меня сильнее, чем первую красавицу. Это уж от тебя не зависит! Ибо ты мой, а я твоя. Так смотри во все глаза, впивай! Твоя Ася не ревнива. И даже, если тебе так уж хочется, поцелуй в губы какую-нибудь здешнюю девушку с пылающими глазами, мало ли их, с корзиной на голове, идут по дороге, похожие на статую самой Победы, с грудью крепкой как щит и вздымающейся, как парус над волнами. А мне ты принесёшь запах апельсина… или лука, — добавила она. — Но это пустяки! Я не ревную к плодам земным. Твои губы — мои. Так доставь же им наслаждение. Всё — моё!

Чем больше они продвигались вглубь Италии, тем сильнее возрастала их радость. Она достигла апогея за грядой Апеннин. Обе женщины заранее предвкушали волнение Марка, которое неизбежно охватит его при виде Флоренции. Однако оно превзошло все их ожидания. У Марка буквально захватило дух, когда его обступили тесные улицы, вымощенные широкими плитами, грозные стены дворцов, когда вдруг вонзился в небо обнажённый меч башни Синьории. Сначала испуг. Он промолчал. Удар кинжала. Марк почувствовал слабость в ногах и прислонился к стене. Потом, как струя крови из раны, восторг вылился в крике. Его спутницы хохотали: они видели только красоту. Они видели кватроченто, с его резнёй и смертью, притаившейся за каждым углом, лишь в одеянии искусства, — изящную и тонкую кольчугу Armeria[362], с которой века, не хуже хранителей музея, стёрли пятна крови. Но Марк, добрый охотничий пёс, сразу же почуял приторный запах ржавчины. Кровь есть кровь. И годы тут ни при чём. Может быть, это кровь Маттеотти?.. Аннета показала Марку площадь, где сожгли «козла господня» Савонаролу… А дальше — чёрный фасад дворца, где, будто на витрине мясной лавки, некогда висели на крючьях головы и тела четвертованных заговорщиков. И церковные стены, расписанные портретами всех этих дуче, кондотьери, великих мясников. И Ася с Аннетой смеялись, как смеются в музеях на фресках и картинах белокурые, хрупкие, длинноногие девушки, чьи тоненькие шейки склоняются, точно стебель, под непомерно тяжёлой головой. И Марк смеялся. Смеялся тоже. Жизнь прекрасна. Каких только жестокостей не простишь ей, когда небо возлагает на её чело, как на крышу хмурых дворцов, свой венок из фиалок! И если под этим челом расцветают взоры, пламенные, как уста. И если с этих губ льётся, точно музыка, мелодия тосканской речи. И, чтобы завершить это опьянение — небом, искусством, телесной красотой, — вкусный обед, приправленный прохладным и жгучим кьянти… Марк отнюдь не был трезвенником, и его спутницы тоже — истинные дочери праотца Ноя. Они воздавали честь всему, что хорошо…

Но если к вечеру они возвращались домой усталые и счастливые от бесконечной беготни, если у них кружилась голова, то виной тому было не столько кьянти, поглощённое в меру, а флорентийский день, блеск которого так жадно впивали их взоры. И, уже лёжа в постели, не заперев дверей, разделявших две смежные комнаты, они продолжали болтать, мать-наседка и её утята, покуда не приходил сон. Но нередко посреди ночи Аннета вставала с постели (сон ей был нужен лишь в небольших дозах), бесшумно ступая босыми ногами, подходила к окну, жадно пила свежесть звёздной тьмы. Так могла она стоять часами в каком-то экстатическом оцепенении, пока рассвет и предутренний холодок не загоняли её, озябшую, под одеяло.

Однажды её застал Марк. Было это накануне отъезда. Завтра они должны были вечерним поездом отправиться в Рим. Пять дней в Вечном городе. А затем — домой… Марк бесшумно подкрался к Аннете. Он положил руку ей на плечо. Она затрепетала всем телом и вдруг попросила прощения, как провинившаяся девочка.

— Не брани меня, — произнесла она. — В такие ночи грешно спать, особенно когда жить осталось так немного!

Марк не возразил, как обычно из вежливости возражают в таких случаях. Он не сказал: «Вовсе тебе не мало осталось жить, а много». Он произнёс:

— Ты права.

(И завтра вечером она вспомнит эти слова.)

Марк взял со стула накидку и нежно окутал плечи матери. Тут только она почувствовала ночную прохладу и вздрогнула. Марк взял Аннету за руку, и они остались стоять у окна, прислушиваясь к бегу ночных часов и собственных мыслей. Из окна (их комнаты помещались в самом верхнем этаже гостиницы) они видели крыши Флоренции и выплывающие из мрака колоколенки приземистого собора, тяжело осевшего на свои тамбуры, похожего на чудовищное насекомое, готовое к прыжку. Откуда-то снизу подымалось журчание фонтанов, и часы каждые пятнадцать минут, словно петухи, передавали друг другу пароль, неустанно напоминая, что время бежит. Гулко отдавались на каменных плитах шаги запоздавшего прохожего. А из соседней комнаты (Аннета и Марк переглянулись с улыбкой) доносилось негромкое деловитое Асино похрапывание. Аннета обратилась к сыну:

— Мой большой мальчик, ты счастлив?

Он ответил:

— Спасибо тебе, моя большая мама.

— За что спасибо?

— За то, что ты дала мне жизнь.

Сердце её забилось от радости:

— Значит, в конце концов, ты не жалеешь об этом приключении?

— О том, что мне приключилось быть человеком? — переспросил он. — Нет. Вопреки всему — горю, стыду, жестокости и даже неизбежности смерти в конце — всё-таки стоило жить! Dimicandum…[363] Это хорошо, это прекрасно…

— С миром в сердце.

— С миром в битве. И добрые боевые соратники, как эти двое…

Он указал на дверь комнаты, в которой спала одна, и обнял за плечи другую.

— Если один падёт в бою, двое других донесут его до цели. (Аннета имела в виду себя.)

— Решено. А тот, кто победит, победит за всех троих.

Аннета с гордостью подтвердила:

— За всех.

Марк засмеялся от радости. Он порывисто обнял Аннету, которая нежно ответила на объятия…

Вдруг по полу затопали босые ножки. Насмешливый голос прошептал:

— Застала на месте преступления!

И две лапки одновременно вонзили свои ноготки в спину двух преступников. Это была их кошечка, их Ася.

— Ах, как стыдно! — заговорила она. — Мамочка Аннета развращает моего мужа! Ловелас! Немедленно возвращайся ко мне в постель!

Но они обняли её за плечи, тоже укутали накидкой. Сначала Ася поддразнивала Марка, поддразнивала Аннету, а они щекотали её… Но, наконец, все трое застыли, захваченные невиданно прекрасным зрелищем, — вставала заря и, словно наделённая парой быстрых ног, перебегала с крыши на крышу. Ночной мрак отступал, забивался в тёмные углы. И вдруг запылал, как золотая полоса, клинок креста, венчающего крышу собора. День овладевал миром с боя.

Из отеля они вышли довольно поздно. Накануне они дали слово не потерять ничего из этого последнего флорентийского дня. Но после бессонной ночи они проспали. Марк и Ася, проснувшись в объятиях друг друга, вскочили как угорелые, услышав, что часы пробили одиннадцать. Но «в конечном счёте», как говорила Аннета, оба считали, что время зря не потеряно.

Аннета не стала их ждать. Она оставила на столе записочку, в которой назначала им свидание около полудня в соборе. Они отправились туда и не без труда обнаружили Аннету в самом тёмном углу, под сенью главного алтаря, у подножия трагического «Снятия с креста». Из всех творений Микеланджело оно больше всего говорило её сердцу, больше всего волновало, и Аннета пришла попрощаться с ним. Молодые утащили её с собой. Ася не особенно любила Микеланджело (вообще не особенно любила искусство) и презрительно выпятила нижнюю губку, чтобы показать своё отвращение к этим каменным страшилищам, затканным полумраком, как паутиной. А сам паук забился на верхушку купола и вытянул свои огромные щупальцы.

— Фу! Уйдём скорее, — потребовала Ася, шумно увлекая их за собой. Ей было не по себе здесь, под взглядом этого бога, который скрючился в своей дыре, точно подстерегал кого-то.

— Дьявол не любит святой воды, — напомнил Марк.

— Я люблю свободные воды, — возразила Ася, — воду земную и воду под солнцем. Пейте, пожалуйста, святую воду из ножной ванны.

— А ещё больше любишь воду из виноградных гроздьев?

— Но ведь она же кровь Христова, — подзадоривала дьяволица. — Идём пьянствовать!

Они весело отправились завтракать. Их выбор пал на trattoria[364] возле Арно. По дороге Ася подшучивала насчёт благочестия Аннеты и её любви к мраку. Если бы она это раньше знала, заявила Ася, ни за что бы не вышла за её сына. Аннета, защищаясь, уверяла, что мрак необходим, хотя бы для того, чтобы полнее наслаждаться светом.

— А горе — для того, чтобы наслаждаться радостью… — подхватила Ася. — Стара песня! «Durch Leiden Freude…» Покорно благодарю! Я предпочитаю радость без всяких примесей, как некреплёное вино. Ничего, голова моя уж как-нибудь его выдержит. Не желаю, чтобы в мой стакан капали слёзы. Мне нужен мой Марк без примеси…

— Твой Марк, твой Марк! Ну и захватчица! Давай поделимся! Ведь он как-никак вышел из моего чана.

— Какая же роль в таком случае отводится мне? — возмутился Марк. — Ей-богу, даже смешно! Придержите язычок, милейшие кумушки. Если уж мне суждено быть съеденным и выпитым, так пусть это по крайней мере сделает «большая глотка» человечества.

— Человечество — это я! — отрезала обжора.

Но тут же добавила:

— Всё это шутки, милый, но ты прав. И за это-то мы тебя любим. И вовсе я не захватчица. Я хочу, чтобы мой Марк был для всех. Пусть те, кто голодны, тебя едят! И если уж так суждено — пусть съедят и выпьют нас троих вместе!

На Понто-Веккио женщины замешкались — им хотелось приобрести в лавочке что-нибудь на память о Флоренции. Может быть, мозаику, может быть застёжку. Асе приглянулись рогатые кораллы, которые, как известно, обладают способностью оберегать от дурного глаза. Хотя Ася и смеялась над суевериями, кто поручится, что они не жили в глубине её путаной души. Религиозности — ни на грош! Ну, а суеверий — хоть отбавляй! Ведь это как игра. А чтобы получать от игры удовольствие, она должна тебя захватить. Роясь в ящиках, Ася не почуяла, что дурной глаз уже здесь, рядом. Марк, который не рылся в ящиках и, следовательно, мог смотреть по сторонам, заметил у входа на мост несколько молодых чернорубашечников, которые стали в круг и кого-то подстерегали. Проходя мимо, он почувствовал на себе их взгляд. Он заметил даже, что двое из них переглянулись, указывая на него. Марк ничего не сказал своим спутницам. В другое время Ася раньше Марка всё бы увидела и разгадала: не в первый раз им попадались на пути такие субъекты. Но коралловые фетиши, как боги чужого клана, приковали её взгляд и завлекли в ловушку.

Расплатившись с продавцом, Ася и Аннета вместе с Марком направились к мосту; они столкнулись нос к носу с группой чернорубашечников, которые явно выслеживали кого-то; это они минутой раньше смерили Марка дерзким взглядом, на который он ответил тем же. Ася, беспечно болтавшая о купленных безделушках, вдруг оборвала фразу и обернулась: ей почудилось (только почудилось!), что в окошке проехавшего мимо такси промелькнуло лицо старого джентльмена из Лугано, наперсника и друга Буонамико; она не спускала настороженного взгляда с машины, которая стала в нескольких шагах; Ася насторожилась. Но из такси никто не вышел, и пока Ася глядела назад, jettatura (дурной глаз) снова обманул её, и судьба нанесла свой удар спереди.

Когда они вступили на набережную Лунгарно Аччайоли, из-за угла вышел пожилой сутулый мужчина с седой бородкой; его худое лицо типичного интеллигента нервически подёргивалось, за стёклами пенсне блестели близорукие глаза. Он бросал вокруг тревожные, боязливые взгляды. Впереди него шёл мальчик лет четырнадцати — пятнадцати, и его быстрые глаза распознали чёрных птиц, подстерегавших добычу, раньше чем они ринулись на неё. С криком бросился он к отцу, стараясь втащить его в подъезд ближайшего дома. Но шайка с диким рёвом уже накинулась на свою жертву. В мгновение ока мальчика отшвырнули прочь, и он покатился по мостовой. Старика окружили, кто-то ударил его по лицу, разбив пенсне, кто-то лягнул сапогом в живот, и он, согнувшись вдвое, зашатался, взмахнул руками и отчаянно закричал. Стоявший рядом бандит с проклятьями поднял дубинку. Подросток, вскочив с земли, бросился вперёд, надеясь отразить предназначавшийся отцу удар, но дубинка опустилась на тоненькую мальчишескую руку, и она треснула как деревце; и тут же чернорубашечники набросились на ребёнка, его топтали ногами и, наконец, схватив за шиворот, как щенка потащили топить к реке.

Вся эта картина, промелькнувшая перед Асей вихрем кинокадров, сменяющихся на экране, отвлекла её внимание от Марка. Когда она спохватилась, Марк уже бросился вперёд.

На дороге стояли лишь они трое. Прохожие испуганно разбежались, кое-кто боязливо выглядывал из-за угла. Мимо проехала машина, сидевший в ней уже немолодой военный в крупных чинах, с орденами на груди, рассеянно взглянул на убийц и, услышав крики мальчика, взывавшего о помощи, отвёл глаза, а шофёр ускорил ход. Марк крикнул:

— Негодяи!

Сердце опередило Марка, опередило его ноги. Не отдавая себе отчёта в своих действиях, он как снаряд врезался в самую гущу чернорубашечников. Он успел вырвать из их когтей мальчика, чьё тело уже перевесилось через парапет. Но тут же выронил спасённого ребёнка и рухнул на тротуар, прижав к сердцу обе руки. Фашист огромного роста, на голову выше Марка (тот самый, что так внимательно присматривался к нему на мосту), со свирепо выставленной челюстью, обеими руками всадил Марку кинжал под сердце. Обе женщины видели удар. Аннета зашаталась: это её ударили. Ася как тигрица бросилась на защиту своего детёныша; она царапала всеми десятью пальцами мерзкое лицо мясника, вцепилась ему в глаза. Зрители затаили дыхание: её сейчас тоже убьют… Но вдруг всё как по волшебству изменилось. Какой-то человек, который издали следил за всей этой сценой и, очевидно, был главным её режиссёром, внезапно очутился на первом плане. Одного его слова, произнесённого вполголоса, оказалось достаточно. Шайка в мгновение ока рассеялась. Вокруг Марка и Аси образовалась пустота. Они были вдвоём под яркими лучами солнца… А на них взирала, не смея приблизиться, вдруг сбежавшаяся толпа.

Марк был мёртв. Убит с одного удара. Руки его, лежавшие на груди, так и не разжались. Между пальцами пробивалась струя крови. Запрокинувшаяся голова касалась мостовой, широко открытые глаза уже не видели сквозь кровавую завесу запечатлевшегося в них тосканского неба…

Шагах в пятнадцати стояла окаменевшая Аннета, она смотрела на сына, широко раскрыв глаза, она протягивала к нему руки, она не дышала. Потом она задышала хрипло, натужно, как испорченные мехи. Этот хриплый звук услышала толпа, державшаяся по-прежнему на заднем плане. Но никто не двинулся, никто не поддержал мать. А она медленно пошла по направлению к сыну. Ноги, словно парализованные, не повиновались. Каждый шаг стоил нечеловеческих усилий.

Она встала рядом с Асей, которая, не замечая крови, склонилась над своим любимым. Аннета отстранила её движением руки. Села рядом с сыном прямо в лужу крови. Взяла своего мёртвого мальчика в объятия, прижала к груди, положила к себе на колени. И вдруг вся жизнь, а вместе с жизнью боль вышли из берегов, как река в половодье: подняв лицо к неумолимому, пустому небу, она возопила. Возопила, как корсиканская плакальщица. Безмолвная толпа теперь тоже задыхалась от волнения. Но для большинства это было только волнующее зрелище. Ася, потрясённая до глубины души, перестала рыдать и слушала эту lamento[365]. Мать звала сына:

— Вернись, вернись! Не уходи, мой мальчик!

Она вымаливала, она требовала его от других Матерей, у недоступных истоков Жизни; она, как Орфей, не задумываясь, пошла бы туда искать его. Она целовала Марка, она прижалась губами к кровавой ране, к ручью, струившемуся из его груди. И теперь душераздирающая жалоба срывалась с окровавленных уст. Но глаза её были сухи.

Тогда на сцене появилась полиция. Через минуту толпу оттеснили от моста; движение было полностью прекращено; на третьей скорости по улице Пор-Санта-Мария промчалось такси и остановилось подле двух женщин и мёртвого Марка. Из машины вышел человек, который, надо полагать, и руководил всей пьесой. С обнажённой головой, с торжественно соболезнующим видом он подошёл к Аннете, желая выразить официальное сочувствие; он махнул рукой, и его спутники нагнулись над телом… Жалоба матери оборвалась. Не спуская глаз с «врага», Аннета отстранила его. Она вдруг услышала отдалённые раскаты своего собственного голоса и узнала в них дикие крики Сильвии, вопившей тогда в Париже над тельцем упавшей из окна дочери…[366] Страшное спокойствие снизошло на Аннету. Уста замкнулись. Она поднялась с земли. Взглядом приказала Асе приблизиться. С её помощью подняла тело сына, возлюбленного, любимого. Она взяла его за плечи, Ася за ноги. Не глядя на людей, предлагавших свои услуги, отталкивая их, мать понесла тело к такси. И положила его на сидение. Ася села в машину. Прежде чем присоединиться к ней, Аннета огляделась, заметила позади шеренги полицейских старика и ребёнка, на которых напали убийцы, ради которых погиб её сын. Оба, и старик и мальчик, окровавленные, выпачканные в грязи, смотрели на неё робко, как побитые собаки, и, казалось, просили взглядом прощения. Она медленно и важно кивнула им. Её трагически спокойное лицо как бы говорило:

«Не надо!»

Такси тронулось с места.

В вестибюле гостиницы, на лестнице, на всём пути их следования, — ни души: полиция поспешила очистить помещение. В их номере под самой крышей, где она встречала с сыном зарю и где сейчас хозяйничало солнце-палач, Аннета омыла тело, перевязала рану, одела сына: она не позволила прикоснуться к его телу — к её святыне — ни одной чужой руке. Только Асиной… Но Ася была скорее помехой. Эта привычная к зрелищу смерти женщина была буквально раздавлена происшедшим. Она не могла без рыданий видеть тело любимого, она то и дело падала ему на грудь и осыпала неистовыми поцелуями. Чтобы закончить последний туалет сына, Аннете пришлось запереть Асю в соседней комнате. Когда Аннета, наконец, отперла дверь, она увидела, что Ася лежит без чувств у порога. Она перенесла её, одетую, на постель. Ася, точно изваяние, позволяла делать с собой всё, что угодно. Приступы оцепенения сменялись вдруг приступами бешенства.

А вокруг их двух комнат — тишина. Были приняты все меры, чтобы наглухо отгородить этих двух женщин от внешнего мира непроницаемой стеной тишины. Никто к ним не зашёл. Начальство строго следило, чтобы никто не общался с ними. Отец с сыном, уцелевшие после учинённого фашистами побоища, заходили в гостиницу, но им так и не удалось передать француженкам свою признательность. Аннета с Асей об этом не знали. Происшествие не получило огласки в прессе. Для проформы явился полицейский врач. К вечеру им нанесли визит итальянские власти; они выразили своё соболезнование. Аннета приняла их стоя, с высоко вскинутой головой, спокойная и суровая; у неё хватило сил ничем не выдать своих чувств. Ася вынуждена была удалиться в соседнюю комнату, чтобы не обнаружить своей ярости; бросившись лицом на кровать, она судорожно кусала уголок подушки. В свою очередь пришёл французский консул, чтобы выполнить, хотя бы с запозданием, свой официальный долг. Он записал их показания, договорился с Аннетой относительно гроба, времени выноса и отъезда. Аннета не желала оставаться здесь больше ни часа. Но формальности задержали её до вечера следующего дня.

Пришлось волей-неволей провести ещё одну ночь в этом городе-убийце, в этом каменном городе, который века и века жадно лакал кровь убиенных. (И из этой крови поднялся цветок искусства. Сейчас Аннета готова была растоптать ногами этот цветок!..) Ася тоже решила бодрствовать всю ночь; опустившись на колени, она целовала мёртвые ноги, она причитала неразборчивым шёпотом, и жалоба её становилась то громче, то вдруг затихала; в конце концов её поглотил мрак забытья, и она рухнула в бездну, прижавшись щекой к босой ступне Марка. А Аннета сидела, согнувшись, вперив сухие глаза в бездну. Повсюду мрак: вверху, внизу; мрак кругом неё, мрак в её душе. Её держали чёрные крылья, она была средоточием ночи. Она сама была ночью.

Наступил день. Новая эра. Post mortem…[367] Вставало чужое солнце, которого не успели узнать его глаза. Теперь Аннета принадлежала к другому веку…

Но не время было смежить глаза и лечь, вытянувшись как он, рядом с ним, не время было сложить на груди руки. Оставался долг, и не один, который надо выполнить. Аннета умылась, переоделась; проследила за тем, чтобы Ася поела, пусть даже против желания. Она заставила Асю поесть. Ася отказывалась, ела, плакала, глотала пищу и слёзы. Но под конец у неё началась тошнота, и её вырвало. Ранним утром принесли гроб в свинцовой оболочке и навеки закрыли свинцовое жилище. Ася, как безумная, выбежала в коридор; она затыкала руками уши. Аннета наотрез отказалась выйти из комнаты; она глядела, как замуровывают её дитя. Не разжимая губ, она шептала:

— Не бойся! Не бойся, дорогой, я здесь…

Затем посторонние ушли, и они остались втроём. Ставни с утра так и не открывали. Никто не пошевелился. Сын, мать и жена. Они лежали неподвижно все трое. Аннета уложила Асю, которая не могла оставаться одна, рядом с собой в свою постель; они лежали на спине и держались за руки. Ася, отупевшая от горя, не воспринимала шумов и криков, доносившихся с улицы, но вдруг начинала дрожать, услышав зловещее жужжание мухи, летавшей по комнате; тогда Аннета крепче сжимала Асину руку. Уставившись глазами в потолок и не видя его, Аннета шаг за шагом прошла с Марком всю его жизнь.

Поезд отходил вечером, в начале двенадцатого. На перроне Аннету с Асей уже ждал французский консул, который взял их под своё покровительство и не отходил от них до самого момента посадки. Им оставили отдельное купе. Высунувшись из окна, Аннета увидела за барьером мальчика со сломанной рукой, жизнь которого спасло вмешательство Марка. Мальчику удалось пробраться на перрон, но к вагону его не подпустили. Аннета помахала ему рукой и сказала консулу, что хочет с ним поговорить. Скрепя сердце полицейский комиссар пропустил мальчика, который вскочил на подножку вагона и, обливаясь слезами, поцеловал руку Аннеты. Он говорил что-то, говорил долго и быстро, но Аннета ничего не разобрала; впрочем, они и не нуждались в словах. Приняв мокрую от слёз руку, Аннета положила её на голову мальчика и громко сказала, как бы призывая всех окружающих в свидетели, что она поручает ребёнка попечению властей; и попросила французского консула сообщить ей о дальнейшей его судьбе. Ей хотелось по возможности предотвратить месть после своего отъезда.

Паровоз дал гудок. Незачем было затягивать эту сцену. Аннета села и опустила траурную вуаль. И во мраке ночи поезд исчез.

Часть третья VIA SACRA[368]

В последнее время Сильвия чувствовала себя неважно. Впрочем, она прихварывала уже давно. Но в то утро она проснулась совсем разбитая. Руки и ноги были точно свинцом налиты. Она с трудом поднялась с постели. Где они, былые пробуждения, где былая живость, когда при первом взмахе ресниц сознание освобождалось от власти сна и в то же мгновение, откинув в сторону простыни, голые ноги уже нащупывали коврик, и маленькие крепкие ступни с удовольствием расправляли пальцы? А сегодня, прежде чем встать, она долго сидела в постели вся какая-то обмякшая, потная, задыхающаяся, её знобило, и не было у неё силы даже надеть пижаму. Сделав над собой огромное усилие, Сильвия принялась одеваться, но несколько раз останавливалась и садилась передохнуть. Ей недоставало не столько физических сил, сколько воли. Ибо каждое из тех движений, которые раньше делались чисто механически, одно вслед за другим, опережая мысль об их последовательности, требовало теперь напряжения воли. Рука, поднявшаяся, чтобы расчесать волосы, бессильно падала или застывала в воздухе, и приходилось ежесекундно её подгонять: «Да ну же, шевелись!»

Всё это крайне утомляло. И малейшее усилие вызывало одышку… В зеркале она видела нездоровое, желтоватое лицо, а между зубьев гребёнки пучки выпавших волос (как же они лезут!). На висках пробивалась седина. Она улыбнулась своему отражению презрительно и с состраданием. И только в одном сказывалась её былая энергия — в том жестоком приговоре, который она изрекала этому телу, ставшему отребьем, жалкой ветошью. Она беспощадно обследовала каждый кусочек этой износившейся ткани. И когда рука коснулась живота, Сильвию пронзила острая боль, будто от удара ножом. Сидя голая на краю ванны, она вся скрючилась, пригнулась к коленям и обеими руками зажала больное место. Боль исчезла, скрылась где-то внутри. Но Сильвия всё ещё оставалась в прежнем положении, ожидая, когда боль отзовётся в глубине тела. Наконец она выпрямилась, провела рукой по левому бедру и задержалась у слегка опухшего колена: очень белая кожа была гладкая, сильно натянутая, а вся нога казалась тяжёлой, словно каменной. Вот отсюда, без сомнения, и идёт её вечная усталость. Но усталость была сущим пустяком против того смятения, которое сейчас терзало душу. Откуда оно — Сильвия не понимала. Никаких явных причин нет. Жизнь идёт так, как ей полагается идти. Она, Сильвия, стареет. Силы, здоровье, вся жизнь идут к чёрту. И она знает почему! А когда знаешь почему, и если ты износила себя, износила сознательно, по собственной воле, полными пригоршнями черпая наслаждение, — грех жаловаться; за свои денежки ты получила с лихвой. Сильвия не склонна торговаться, когда ей предлагают нечто стоящее, так же как не склонна торговаться в делах. Не скупится платить!.. Так откуда же эта подавленность?

Целый день она просидела, никуда не выходя. Дома никого не было. Бернадетта с мужем, воспользовавшись троицыным днём, укатили на несколько дней на машине в Байонну. Сильвия в оцепенении сидела перед открытым ящиком письменного стола, перебирая старые письма, роняя их из рук, забываясь над какой-нибудь попавшейся на глаза строчкой. Лоб над бровями ломило. Вдвоём с болью было как-то не так одиноко. Прошёл длинный, пустой день. Вдруг Сильвия очутилась на пороге ночи. Должно быть, временами она впадала в дремоту. Она затревожилась, заволновалась, что время прошло так быстро. Ей захотелось его удержать.

Подали вечерние газеты. Лёжа в постели, Сильвия не торопясь развернула их. Равнодушным взглядом пробежала хронику происшествий. В последних новостях пять коротеньких строчек:

«Во Флоренции француз пал жертвой покушения…»

Она не прочитала ничего (ей показалось, что она ничего не прочитала), кроме этой первой строчки. Да и на неё не обратила внимания. Потушила свет; усталость сковала всё тело, и газета осталась лежать на одеяле… Сон. Бесформенная яма… Или эта бесформенность не что иное, как временное забвение форм, которые следуют друг за другом, без передышки, неотвязно? Ты словно в мешке, связанная и брошенная в пустоту, без воздуха и света; и нет у тебя рук, нет дыхания, нет глаз… И так бывало целыми ночами. Сильвия пыталась выбраться, рвала верёвки, затягивающие мешок, и, обессилев, снова проваливалась куда-то на долгие часы.

Когда же ей, наконец, удалось высвободиться, она зажгла лампу и увидела, что нет ещё двенадцати, — проспала она меньше часа. Невыносимая тоска сжимала ей грудь. Сильвия взяла книгу и попыталась читать. Но глаза её скользнули поверх строк и заметили газету, завалявшуюся на постели. Она взяла её в руки, нашла, не отдавая себе в этом отчёта, строчку, где было напечатано о «французе во Флоренции», и, прочитав дальше: «Рибьер…» — почувствовала укол в сердце… (Только тут она поняла, что уже, должно быть, прочла это имя тогда, в первый раз…) И застыла, держа газету в руке, вглядываясь в каждую букву… Там было напечатано чёрным по белому: «Рибьер… убит на берегу Арно, в стычке с чернорубашечниками…» Сильвия пожала плечами, отбросила газету, снова потушила свет и постаралась погрузить во мрак своё сознание. Что это ей вдруг пришло в голову?

«Вот дура! Вечно что-нибудь придумаю!»

Ведь там чёрным по белому напечатано «Рибьер», стоит буква «б». Сильвия повернулась на другой бок… И всё-таки как-то спокойнее при мысли, что сестра и племянник сейчас находятся в Швейцарии… Слава тебе господи! Эту ночь она несколько раз напоминала себе про Швейцарию. Наконец разум сдался. Но не инстинкт. И Сильвия боялась признаться себе, что каждый раз, как на лестнице раздавались шаги, она прислушивалась, затаив дыхание.

На смену бессонной ночи пришло утро. И всё-таки стало легче дышать. Телеграммы не было. А ведь дурные вести доходят быстро.

Пришла не телеграмма. Открытка. С добрыми вестями. Добрые вести бывают иногда страшнее самых дурных. Поперёк почтовой марки красовался штемпель «Флоренция», и писал ей Марк… Волна крови прихлынула к глазам. Сильвия вдруг потеряла зрение. И снова эта пронизывающая острая боль в низу живота… Сильвия билась в пелене тумана. Ей хотелось прочесть открытку. Но приходилось ждать, когда волна спадёт. Руки тряслись…

Писал Марк. Значит, он был жив. Какого числа? Позавчера. Марк был весел, нежен и насмешлив. Он дружески шутил со своей старой приятельницей. Послал ей репродукцию с картины Кривелли «Мадонна со свечой» из музея Брера. Красивая особа, свежая и здоровая, с чистыми, тонкими, но немного суховатыми чертами, с решительным рисунком губ, роскошная и простоватая, восседает на троне под балдахином, по краям которого выписаны гирлянды плодов; красивой и сильной рукой с длинными пальцами она протягивает мальчику грушу.

А другой мальчик (парижский насмешник) писал:

«Узнаёшь?»

И верно, у Сильвии есть сходство с этой мадонной, вернее было сходство у прежней Сильвии! Значит, он до сих пор видит её такою!

Дальше он писал:

«…А вкруг трона плоды твоих побед. Отборный всё-таки груз… то-бишь груши. А маленькая свечечка у твоих ног — это я сам».

(Родной мой шалун! И ведь пишет это на открытке, а не в закрытом письме…)

И он писал ещё:

«Нет! Пожалуйста, не строй такой сердитой физиономии! Прости меня! Я с ума сошёл! Меня пьянит здешнее золотое солнце. А также и всё окружающее — древние камни, юные цветы, прекрасные девы, теперешние и прежние. Ах, до чего всё это красиво! Как хорошо жить! Милая моя старушка, почему ты не собралась с нами? Мне тебя так недостаёт! Когда я увидел тебя на этой картине, я чуть было не расцеловал мадонну. Но поостерёгся сообщить об этом Асе. Подставляй-ка свой подбородочек…»

Да этот безумный мальчишка, должно быть, опьянел от солнца. Как он молод! Как молодеешь, слушая его!.. Сильвия, смеясь, подставила подбородок и поцеловала строчки, выведенные на открытке.

А затем снова мрак, снова тоска… Сильвия сравнила день и час отправления открытки с датой, указанной в рубрике происшествий…

«Нет, невозможно! Даже думать об этом — преступление!.. Ведь меня бы со вчерашнего утра успели известить десятки раз. Просто старая дура!»


Но уже через минуту она соскочила с постели и стала поспешно одеваться; впервые в жизни её трясущиеся пальцы не сразу находила застёжки, путались в крючках. И, даже не выпив кофе (питьё кофе тоже входило в ритуал вставания), Сильвия вышла из дома, засунув за корсаж открытку, полученную из Флоренции. «Дура, конечно же настоящая дура». Ибо, пренебрегая распухшей ногой (а Сильвия разбиралась в болезнях и догадывалась, что дело неладно), она решила пешком подняться на Монмартрский холм и помолиться в соборе. Такой она дала себе обет. Стиснув зубы, она подымалась по лестнице и тащила, как каторжник ядро, проклятую ногу, а под конец просто уже переставляла её руками со ступеньки на ступеньку и так поднялась на все двести двадцать пять ступеней. Она бы охотно поползла на коленях, да побоялась, что не сумеет встать. Она совершенно выбилась из сил. Чуть не теряя сознание, рухнула на колени перед статуей богоматери. Она молилась, молилась… Но ей никак не удавалось дочитать до конца ни одной молитвы. Нить всё время рвалась. Забывая святые слова, она твердила упорно, настойчиво, почти с угрозой:

— Он жив, жив, он жив… Хочу, чтобы он был жив!

Она хотела, чтобы божество подчинилось её приказу. И она повторяла этот приказ до изнеможения. Наконец ей пришлось замолчать совсем, чтобы перевести дыхание. В голове не было мыслей, и не было в сердце слёз. Она вскинула глаза на склонившуюся над ней богоматерь и вспомнила вдруг другую, ту, что так на неё похожа. Ни на минуту её не смутила мысль о том, что подобное сопоставление — кощунство. Она заговорила с богоматерью, как ровня, как будто обращалась к своему собственному отражению в зеркале. Она сказала: «Хочу, хочу», словно она сама была на пьедестале вместо той, другой. Но та, другая, что стояла перед ней, была по-прежнему грустна и беспомощно разводила руками. Она не хотела. Сильвия, прикорнувшая у её ног, глухо проворчала что-то, и её охватила ярость. Она снова начала скороговоркой бормотать всё те же слова и отчеканила вслух:

— Он жив. Жив…

Сильвия пыталась подкупить бога. Она предлагала ему деньги и потом что-то вовсе бессмысленное: благочестивые обеты и обеты неблагочестивые; клялась наложить на душу свою и плоть любой послух, предлагала взять на свои плечи любую тяготу, принять любые муки — словом, лепетала что-то совсем уж невразумительное, полубредовое… Но на что всё это богу! Сильвия почувствовала это и потребовала:

— Ведь я-то не знаю? Ты, ты сам скажи. Я сделаю всё, что ты захочешь…

И она бросилась в бездну смирения, заставила себя броситься. Но, едва погрузившись, почувствовала под ногами дно: неглубока же оказалась её бездна. И снова Сильвия очутилась лицом к лицу со своей иссохшей душой, со своим горящим, как рана, «я», которое не может, не умеет забыться. Она царапала ногтями и дух и плоть, надеясь, что хлынет оттуда поток веры, достигнет лика того, кто спит, того, кто может и не хочет, и поток этот принудит его подчиниться её воле. Но поток не хлынул. И тот, кто спал, не пробудился от сна…

Нет, он не спал… Сильвия почувствовала, что он следит за ней из-под приспущенных век… И вдруг над её головой словно прогремел гром…

«Свершилось!»

О, не его волею: ведь он — окаменевший, бессильный, немой! Она поняла это, взглянув на свою бледную предстательницу — ту, что отнесла к престолу божью её мольбу и принесла ответ. Отказ читался в её беспомощно протянутых руках:

«Не в моей власти!»

«Тогда зачем же тебе молятся?»

Сильвия яростно оттолкнула скамеечку и, подымаясь с колен, уронила её на пол. Но она даже не услышала грохота, повторённого гулкими сводами. Она услышала только, как громовым ударом прозвучало в её мозгу жалкое оправдание:

«Я ничего не могу. Это — Судьба…»

— И ты ещё смеешь называть себя богом!.. Лжец! Лжец! Ты просто послушный пёс судьбы! Просто пёс!

Сильвия говорила во весь голос. К счастью, вокруг почти не было молящихся. А те, кто сидел поблизости, услышали только бормотание, неразличимые слова… Когда церковный сторож, привлечённый шумом, пришёл поглядеть, что случилось, он увидел женщину, которая яростно пробиралась к выходу, отталкивая стулья.

Снова Сильвия очутилась под куполом мёртвого неба, над мёртвым городом, кольцом лежавшим у её ног. Спотыкаясь на каждом шагу, она стала спускаться с крутой лестницы Семи скорбей. И в этот час их стало одною больше!.. Сильвия судорожно цеплялась за перила, боясь упасть… И так уж она возвратится слишком скоро! Она знала, что́ её ждёт. Удивительное дело, теперь она уже не сомневалась. А ведь она знала не больше, чем когда шла сюда. Она знала всё… И было бы бессмысленно оспаривать это… По мере того, как она спускалась с лестницы, злоба против тех, кто восседал там, наверху, улеглась. Они бессильны, они такие же побеждённые, как она сама, как все те несчастные глупцы, что подымались ей навстречу по тем же ступеням, где она подымалась час тому назад. Ей хотелось крикнуть:

«Не ходите туда! Те, что там наверху, не способны помочь даже самим себе. Как же они могут вам помочь? Вы же видите, что он тоже умер, он, сын женщины, их сын, сын небесный!..»

Но постепенно гнев оставил её, так же, как и последние силы. Она еле тащилась.

С нечеловеческим трудом добралась она до дома. И хотя из гордости и упрямства она никогда ни у кого не просила помощи, ей пришлось обратиться к привратнице, которая бродила перед парадным:

— Вы мне не поможете подняться, мадам Буаро?

Она не слышала, что говорила ей славная мадам Буаро. Но на площадке третьего этажа она увидела поджидавшую её Жорж. Она знала, что так и будет.

Жорж была в чёрном и плакала. Сильвия не заплакала. Она только спросила:

— Это ты, Жорж?

Сильвия отпустила мадам Буаро, которая не прочь была остаться послушать. Она сказала Жорж:

— Подожди, я сейчас найду ключи!

Затем отперла дверь, вошла, заперла дверь… И когда они очутились вдвоём в спальне, когда Жорж, уже не сдерживая рыданий, протянула к ней руки и пробормотала:

— Сильвия… Сильвия…

Сильвия ответила:

— Да, да, я уже знаю.

И она упала на кресло, без сил, без кровинки в лице, закрыв глаза, полумёртвая.

И только тогда она приказала Жорж:

— Ну, а теперь рассказывай!


Жорж, отдыхавшая в Швейцарии, получила телеграмму, в которой Аннета просила её подготовить Сильвию. Она приехала в Париж с Ваней ночным поездом. И сразу же побежала к Сильвии. Но, к великому её изумлению, Сильвия уже была достаточно подготовлена, а главное, Сильвия не вздрогнула, не крикнула, не проронила слезинки. И, только выплакав всё своё огромное юношеское горе, которое стихает, бурно излившись в потоках слёз, Жорж заметила, что Сильвия, сидевшая перед ней в кресле с закрытыми глазами, бледна как мертвец. И Жорж испугалась. Она схватила её ледяные руки, потрогала лоб, прощупала биение сердца и сжала её в своих объятиях. Сильвия по-прежнему молчала. Однако подняла веки. Но смотрела она куда-то в сторону.

Сильными своими руками Жорж подняла её с кресла и дотащила до кровати. Раздела. Раздев, заметила опухоль в низу живота и сразу поняла, какой это грозит опасностью. До прихода врача она сама наложила бандаж и заставила Сильвию лечь в постель. Сильвия позволяла делать с собой всё и даже не пошевелилась. Напрасно Жорж заговаривала с ней — по-прежнему ни слова в ответ. Тогда Жорж уселась у изголовья постели и решила ухаживать за больной. Она не знала, что и предпринять, — дома оставался один Ваня, а здесь Сильвия, которую нельзя было покинуть в такую минуту. Сильвия угадала её колебания. Сделав над собой огромное усилие, она подняла на девушку глаза и проговорила:

— Мальчик тебя ждёт. Иди к нему!

— Но не могу же я оставить вас здесь одну!

— Ничего, я привыкла.

— А вдруг вам что-нибудь понадобится, что вы тогда будете делать?

— То, что и обычно, — как-нибудь обойдусь.

— Но вам вредно двигаться.

— Я не буду двигаться. Я буду лежать, как он.

Жорж вздрогнула, и из молодых её глаз снова брызнули слёзы. Она тёрлась мокрой щекой о щёку Сильвии, и Сильвия почувствовала на своих губах их солёный вкус.

— Ты счастливица, что можешь плакать, — сказала она. — А теперь иди. Я хочу побыть одна. До вечера я не встану. Вечером приходи! Мне нужно будет выйти из дому.

Слёзы сразу же высохли на глазах Жорж, она вскочила и даже вскрикнула от неожиданности.

— Да, мне нужно.

Жорж решительно заявила, что это немыслимо. Она категорически запрещает. Она рассердилась.

— Мне нужно.

В разговоре Жорж упомянула, что Аннета сообщила о своём приезде с вечерним поездом. И тут же Сильвия решила идти на вокзал встречать сестру. Спорить было бесполезно.

— Но ведь вы рискуете жизнью!

— Подумаешь, велико дело!

Жорж протестовала. Но Сильвия произнесла:

— Хватит! Придёшь, поможешь мне. А то я пойду одна!

Жорж замолчала и вышла из комнаты.

Сильвия осталась в одиночестве — она лежала в постели на спине и до вечера не шелохнулась. Её тело умерло. А мыслью она была в поезде, который в это самое время, грохоча на стыках рельсов, шёл из Швейцарии во Францию. Сильвия вся целиком была вместе с Аннетой. Старая сестринская любовь снова бросила их друг к другу. И для каждой из двух это чувство было спасением, отвлечением от собственного горя. Каждая думала о другой:

«Несчастная! Несчастная!»

(Аннета: «Как-то она там узнает об этом без меня?»)

(Сильвия: «Как-то она там без меня перенесла удар?»)

И хотя каждую терзала скорбь, обе думали о том, как бы облегчить горе другой. Пусть уже давно разошлись их жизни, разошлись их души, каждая знала, что это горе так же тяжело ей, как и другой. Ведь они как бы вдвоём, вместе зачали этого ребёнка, кормили его, воспитывали, поделили между собой; они уже не думали оспаривать его друг у друга. Они умирали обе, потому что умер он. Как близки они стали друг другу, сходя в его могилу!

— Бедняжка моя Аннета! Давай тоже уснём!

И Сильвия вдруг ясно увидела два молодых счастливых лица, склонившихся над колыбелькой Марка, — щека одной сестры касалась щеки другой.

К вечеру Сильвия, пренебрегая запретом Жорж, встала с постели, открыла шкаф, пересмотрела все свои старые платья, выбрала чёрное и с помощью ножниц и иглы приладила его к своей фигуре. В восемь часов явилась Жорж. Раз она не могла помешать Сильвии, её долг по крайней мере сделать всё, чтобы уменьшить опасность. Она снова наложила повязку и бандаж и помогла Сильвии одеться. Со столика, стоявшего возле кровати, Сильвия взяла зеркальце и румяна: незачем пугать Аннету своим видом. Жорж, поддерживая Сильвию крепкими руками, почти что снесла её с лестницы. До вокзала они добрались на такси.

Симплонский поезд был точен, как короли (если верить пословице) и как несчастья. В начале одиннадцатого две женщины, которые ждали его прибытия, увидели в толпе пассажиров двух женщин под густыми вуалями. Та, что была моложе, низко опустила вуаль на лицо. Аннета, открыв лицо, шла не торопясь, под руку с невесткой; но зоркая Сильвия сразу же поняла, что рука невестки не служит поддержкой Аннете; та, что была моложе, была слабее. Аннета издали узнала Сильвию; она не ускорила шаг, но взгляд её уже не отрывался от взгляда сестры. Сильвия видела, как приближались к ней эти глаза: в них было жуткое спокойствие, и такое же жуткое спокойствие выражал крупный, сурово сомкнувшийся рот. Аннета успела разглядеть безжизненное лицо Сильвии, и её не провели уловки сестры, — даже слой румян не мог скрыть мертвенной бледности этого нездорового, одутловатого лица. Сёстры, заключив друг друга в объятия, не обменялись ни словом; но это прикосновение подсказало им, что рана, раздиравшая их тело, — одна и та же. Жорж и Ася, обнявшись, горько плакали. Когда, наконец, Сильвия обняла Асю, Аннета притянула к себе Жорж и спросила её о здоровье сестры. Жорж быстро шепнула ей на ухо всё, что узнала. Аннета снова обняла Сильвию и обвила рукой её талию; поддерживая сестру незаметно для неё — ибо Сильвия, желая скрыть своё состояние, шла выпрямившись, — Аннета ощутила под ладонью дрожь этого сломленного недугом тела. Она увезла сестру к себе.

Очутившись дома, Аннета первым делом зашла поцеловать спящего Ваню. Несколько минут она одна сидела в его тёмной спаленке, только из открытой в соседнюю комнату двери просачивался свет. Мальчик сонно пробормотал:

— Здравствуй, папа.

Потом проснулся, взглянул на бабушку:

— Да это не он, это мама Аннета!

— Всё равно это он! Спи, родненький.

Ваня снова заснул.

Аннета вышла в столовую, где её поджидали остальные, и жестом пресекла попытки начать разговор. Она обратилась к Сильвии:

— Ты ляжешь со мной. Совершенно незачем тебе возвращаться к себе. И мне так будет лучше. Только не будем разговаривать. Обещаешь?

Затем Аннета занялась невесткой и заставила её поесть. Ася отказывалась и плакала. Тогда Аннета поручила её заботам Жорж, которая увела Асю в другую комнату; кроме того, Жорж были даны все инструкции на завтра относительно формальностей с похоронами. Сидя в соседней комнате, обе молодые женщины, которым никак не удавалось унять слёз, лившихся и лившихся из глаз, спрашивали себя:

«Как может она, как могут они обе не плакать?»

Они были чуть ли не возмущены этим. Но ещё больше испуганы. И, наконец, Жорж высказала вслух общую с Асей мысль:

— Боже мой, боже мой, какая же это, должно быть, адская мука — не плакать!..


Сёстры сели на кровать и поглядели друг на друга с бесконечной нежностью. Аннета помогла Сильвии раздеться и, потушив свет, легла с ней рядом. Они обнялись. И вдруг их воля сломилась. Младшая жалась к старшей, и старшая сжимала в объятиях младшую. Сильвия первая произнесла со стоном:

— Бедный наш мальчик!

И тогда-то хлынул поток, шедший из сердца… Плотину прорвало. И слёзы затопили всё. Никто не мог их видеть. Даже они сами. Каждая впивала текущие по щекам сестры два горючих ручейка, которые сливались в реку. Ох, и грустная же это река! Она — их имя, и она же — их судьба… И воды её — горячка чувств, любовь и боль. Но сейчас река была чиста — святая вода. Ничто не замутняло потока. Река уносила с собой, в своих струях, последние остатки эгоизма. Обе не думали о себе, а думали о другом — «о бедном мальчике» и о горе сестры. Когда схлынул первый самый мощный поток, залив всю душу пронзительной жалостью, они поцеловались, коснувшись губами родных глаз и ноздрей. Ладонь утирала, ласкала сестрину щёку, рот…

Потом Аннета высвободилась из объятий Сильвии, вытянулась с ней рядом на спине, взяла её за руку, словно они вместе шли через беспросветный мрак, и только тогда старшая стала рассказывать младшей. Коротко, простыми словами она рассказала о последнем дне, о том, роковом часе. Говорила она негромко, глухо и медленно, время от времени останавливаясь, чтобы собраться с силами, или когда рука сестры, лежавшая в её руке, молила о пощаде. Так обе дошли до конца рассказа. Наступила тишина, она заполнила собою всю спальню. Сильвия выпустила руку сестры, склонилась к её груди и прижала губы к тому месту, где билось сердце Аннеты. Утренняя ярость и гнев были забыты. В памяти всплывали обрывки молитв:

«Stabat mater dolorosa…»[369]

Аннета молча принимала поцелуи сестры. Да, она не склонилась, она стояла — stabat — во мраке. Она по-матерински нежно погладила Сильвию по голове. Потом произнесла:

— А теперь давай спать! Завтра нам предстоит тяжёлый день!

Они повернулись друг к другу спиной, прижались одна к другой. Один поток протекал сквозь два тела. И та и другая лежали молча, без сна. Только много позже, глухой ночью, Сильвия вдруг спросила в тоске:

— Где же он? Где же он?

И голос Аннеты ответил:

— А мы где?

Дрожь охватила оба эти тела, тесно прижавшиеся друг к другу. И затем, прошла ли только минута или целый час, Сильвия снова сказала:

— Не понимаю, не понимаю…

Аннета не ответила, она только припала к плечу сестры. Сильвия робко, точно испуганный ребёнок, спросила:

— Что такое жизнь? Что такое смерть?

Аннета ответила:

— Это одно и то же.


Аннета с Асей решили похоронить Марка не в Париже, а на маленьком деревенском кладбище возле Иветт, где молодая чета провела священные для неё дни, после того как два этих блудных чада возвратились к родному очагу… Считанные дни! Меньше недели (более продолжительный отпуск не удалось выкроить), но зато вне времени! Марк как-то выразил Асе и матери желание лежать в этой земле, — сказал, конечно, не всерьёз, даже не думая, что желание это может осуществиться. Но Аннета и Ася единодушно решили исполнить последний завет их любимого (исполнить свой собственный завет).

Погребение потребовало немало формальностей, но быстрая Жорж, с помощью отца, сделала всё как нужно. Аннета и Жорж вместе поехали на вокзал, чтобы взять тело и отвезти его к месту последнего упокоения… Но провожать сына Аннета отправилась одна.

Утром она внимательно осмотрела сестру и решила, что Сильвия не должна подыматься с постели до окончательного выздоровления. Сильвия попробовала было протестовать. Но подчинилась, и не столько непреклонной воле Аннеты, сколько той любви, той настойчивой мольбе, которые она прочла в сестринском взгляде. Нет, она не вправе ни в чём отказывать Аннете сейчас, в такие часы, не вправе рисковать своей жизнью, когда эта жизнь имеет какую-то цену (Сильвия понимала это) для старшей сестры.

«Не хочу умирать, — думала Сильвия. — Я нужна ей».

Асю сильно лихорадило всю ночь; врач, которого пригласила утром Аннета, не поставил диагноза, но посоветовал избегать утомления. По его словам, новые волнения могут привести к нежелательным последствиям. Ася пришла в отчаяние, не желала подчиняться и твердила, что непременно поедет вместе с Аннетой. Но всё её существо подсознательно противилось:

«Нет, нет, ни за что не поеду!»

Она боялась кладбища, боялась увидеть гроб. Она, эта женщина, которая прошла по стольким полям смерти, войны и революции!.. Да, да! Прошла через эти поля. И их след медленно, не сразу, но разъел сталь. Нервная сила иссякла, и последний удар сломил её. Она не могла даже подумать о том, чтобы провести целый день вместе с покойником. Пусть она его не видит! Если бы она увидела его, ей было бы не так страшно… «То, что я вижу, находится вне меня. А то, что я не вижу и что здесь, рядом, не отходит от меня ни на шаг, проникает в меня…»

Аннета и не настаивала. Ей хотелось одной выполнить свой долг; только она не осмелилась выразить эту мысль вслух. Она отказалась от помощи Жорж, которой не хотелось отпускать её одну, но не решилась отказаться от помощи Жюльена Дави.


Маленькое сельское кладбище. За зубчатой линией ограды, сложенной из камней разной величины, не скреплённых цементом, горбились бугры красной глинистой земли, недавно взрытой плугом. Слышно было, как вдали звякает лемех, ударяясь о камни, и понукает пахарь коня. В зелёных изгородях цвёл шиповник. Тёплый и чистый воздух был свеж, как поцелуй юных уст. А кругом стояла тишина — и в этой тишине сыпалась на крышку гроба сухая земля. Аннета, склонившись, стояла над могилой, она слышала, она видела всё до самого конца. Она шептала:

— Я здесь. Спи.

Ей казалось, что она укутывает одеяльцем спящего в кроватке сына. Жюльена она отправила домой. И, оставшись одна, весь день просидела у могилы. Она думала:

«Мой сын, мой сын!.. Как ты уже далеко! Ты меня опередил. Сумею ли я тебя догнать?»

Ибо перед глазами её словно возникло видение — он мёртвый, совсем как живой, удалялся от неё крупным шагом. Она следила взором, поверх кладбищенской ограды, за силуэтом человека, уходившего через поля. Он взошёл на холм; достигши вершины, силуэт стал уменьшаться и исчез за противоположным склоном. Аннета протянула вслед руки:

— Подожди меня.

Земля поглотила видение. Аннета задрожала и вскочила на ноги. Но глаза её скользнули по могильному холмику, и умиротворение сошло на неё. Она снова села на край могилы… Он здесь!.. Пусть он исчез за вершиной холма. Чрево земли здесь, рядом. Мать сумеет воссоединиться с сыном.

— Мой взрослый, мой большой!

О, как он вырос с тех пор, как она носила его в лоне своём.

— Теперь ты перерос меня… Вчера ещё — мой плод. Сегодня — моё древо…

И она взглянула поверх ограды туда, где на повороте подымавшейся вверх дороги стоял могучий бук, раскинув, как крылья, свои прекрасные ветви; у подножия его, рядом с каменным крестом, присела отдохнуть старуха крестьянка с тяжёлой корзиной. А Аннета нежно повторяла:

— Мой взрослый!.. Поддержи меня! Я так слаба! Мне так тяжело! Я знаю, знаю, я не смею, ты мне запрещаешь… Да, мой храбрый, сейчас я должна быть достойной тебя, так надо… И я буду, буду, раз ты здесь… Не покидай меня! Держи меня за руку… Увидишь, твоя мама не опозорит тебя. Она будет держаться, если ты её поддержишь. Отныне ты — отец. А я твоё дитя… Так пойдём же, мой взрослый!..

Аннета поднялась. С майских небес закапал мелкий дождик, пронизывая её до костей. Он капал также на могильный холм. Он объединял мать с сыном. Как будто каждая капля, что стекала по мокрым плечам и шее матери, утоляла жажду усопшего.

— Всё, что моё, оно твоё — вода и земля. Мы всё делим пополам. Ты даёшь мне свою смерть, а я тебе свою жизнь. Я никуда не ухожу. Лягу рядом с тобой и останусь здесь. Я никуда не ухожу. Идёшь ты. А я следую за тобой. Ты опередил меня… Мужайся, Аннета! Иди же снова вперёд. Туда, куда идёт мой Марк, и я дойду, я верю. Иди же, мой Марк! Старая твоя мать не покинет тебя в пути. Мы были с тобой одним существом. И будем впредь.

И когда Аннета нагнулась и провела руками по мокрой земле, лаская могилу сына, она услышала вдруг, как заскрипел под лёгкими торопливыми шагами гравий; прямо к Аннете шла, спешила, молодая, высокая, тоненькая женщина в глубоком трауре; приблизившись, она произнесла:

— Я пришла… Простите меня! Поезд опоздал на целых два часа…

Аннета смотрела на удлинённое личико и серые глаза незнакомки, которые вдруг сузились, словно предвещая улыбку, но из них выкатились две крупные слезы. Аннета молча ждала: она никогда раньше не видала этой женщины. А та продолжала:

— Я — Рюш[370]. Он меня знал.

Печальное лицо Аннеты посветлело.

— Припоминаю ваше имя. Вы были хорошей хозяйкой для моего бедного маленького шмеля.

Рюш наклонилась (гибкостью она по-прежнему напоминала борзую) и во внезапном порыве, прежде чем Аннета успела опомниться, уткнулась своей удлинённой мордочкой в мокрые, перепачканные землёй, ладони матери. Когда она выпрямилась, на её щеках остался влажный след могилы. Её глаза, глаза китаянки с берегов Луары, мигали, как бы пряча под завесой век волнение. Но Аннета без труда прочла его в глубине молодой души. И, открыв объятия, она коснулась поцелуем этих щёк, на которых её руки оставили след — след сына. Рюш, обняв Аннету, почувствовала под ладонями промокшее платье и произнесла тревожно, как дочь:

— Мать, нельзя здесь больше оставаться. Вы простудитесь. Пойдёмте, я вас провожу.

И она накинула плед на плечи Аннеты. Аннета печально улыбнулась:

— У меня теперь много дочерей.

Рюш ответила:

— Но ни одна из них так сильно не любит и не уважает вас.

Аннета, взяв Рюш под руку, медленно, словно нехотя, пошла с кладбища; она спросила:

— А почему вы никогда не говорили мне этого раньше?

Рюш ответила:

— Я была лишняя. У вас были другие.

— Когда вы последний раз виделись с моим сыном?

— Семь лет назад; мы не встречались с тех пор, как я уехала из Парижа.

— Почему же вы не виделись, раз остались друзьями?

— Он женился, я вышла замуж.

И поспешно добавила:

— Не подумайте, пожалуйста, что между нами была связь. Я даже не была его любовницей.

В этом «даже» прозвучал оттенок сожаления. Ухо Аннеты тотчас же уловило его. А Рюш, с уст которой совсем нечаянно сорвалось это слово, попыталась поправиться:

— Мне бы не хотелось, чтобы вы так думали.

Аннета взглянула на неё и сказала, продолжая идти:

— А если бы я всё же так подумала, — что тут плохого?

Рюш покраснела:

— Вы правы, я просто неудачно выразилась. Хорошо, я теперь скажу всё: если бы вы это подумали, мне хотелось бы, чтобы так оно и было на самом деле.

Аннета прижала локтем тонкую нервную руку:

— Моя правдивая дочь, даже это не приблизило бы вас ко мне больше, чем ваше признание.

— Ни меня к нему, если бы это было на самом деле… Я ничего не хочу от вас скрывать… И ведь теперь это уже ваше: было его, а стало ваше, и я ваша должница… Случись это на самом деле, я солгала бы, умолчав, что теперь мне было бы не так больно. Но я солгала бы также (вы ведь верите мне?), если бы скрыла от вас, что так, как оно было на самом деле (то есть не было), для меня ещё прекраснее и дороже…

Под дождём Аннета и Рюш добрались до городка, где в маленькой харчевне им предстояло дожидаться парижского поезда. Рюш трогательно заботилась об Аннете. Аннете надо было ещё закончить дела, связанные с похоронами, переговорить с садовником и мраморщиком и поручить им уход за могилой. И она решила вернуться на кладбище. Рюш повсюду следовала за ней, и её практическая смётка очень помогла Аннете.

Дождь перестал. Обе женщины снова долго стояли у могилы и, прежде чем отправиться на вокзал, обошли маленький холмик и сели в стороне прямо в поле. Рюш рассказала, чем был для неё Марк в те минувшие дни и ночи. Говорила она со своей обычной беспощадной откровенностью, точно, ничего не скрывая, не смущаясь, не колеблясь, и рассказ её напоминал твёрдый, чёткий рисунок, без подмалёвок. Полнейшее отсутствие какой бы то ни было сентиментальности и, при всей точности, при всём неукоснительном следовании правде, ни вульгарности, ни наигранности. Память рассказчицы была как непогрешимое, но не безликое зеркало. Склонившись к Рюш, Аннета молчала; сквозь её горе, точно бледный луч сквозь этот дождливый майский денёк, пробилась улыбка; она улыбалась, представляя себе, как двое заблудших ребят среди лихорадочной парижской ночи лежали в постели головами в разные стороны и один согревал в руках ноги другого. Рюш говорила:

— Он меня спас. Я уже шла ко дну. Тем, что я существую, всем, чем я стала, я обязана этой ночи, нескольким дням, проведённым вместе, этой мудрости, этой неожиданной доброте, которую я нашла в вашем сыне. Никогда я ему об этом не говорила. Мы с ним не любители сантиментов. Своё самое интимное — признательность, любовь — мы старались как можно глубже запрятать, чтоб другой не заметил! Это даже может показаться глупым (конечно, каждый из нас всё видел). Но то, что запрятано в добрую почву, растёт ещё лучше. Маленький побег той ночи разросся в моём сердце пышным деревом. И оно здесь (Рюш притронулась к своей плоской груди) — здесь священное воспоминание о тех мгновениях, о голых ногах Марка, касавшихся моей щеки. Я целую его ноги…

И Аннета вспомнила. Другая женщина сказала когда-то похожие слова, сказала давным-давно, во мраке времён[371]. И старая женщина склонила своё усталое чело на крепкие ладони молодой, той, чьё гибкое тело служило изголовьем её сыну.

Теперь Рюш рассказывала о своей жизни. Вернувшись семь лет назад в провинцию, она вышла замуж за молодого талантливого адвоката Рено Кордье. Сейчас у неё трое детей. Она чувствовала, что снова врастает в буржуазное существование, но не желала сдаваться. Она образцово поставила дом, считала это для себя чуть ли не делом чести, но сама не замкнулась в четырёх стенах. Свои способности она отдала на служение мужу, а муж её отдал свои способности общественным делам, организации различных объединений, профсоюзов. Она стала его секретарём, сотрудничала с ним; и окружающие были твёрдо уверены (Рюш не сказала этого Аннете), что она вдохновляет мужа, что она открыла перед ним широкие горизонты. Этот человек благородной души (Рюш твердила, что он гораздо лучше её) с самого начала безоговорочно принял те условия, которые она поставила, заключая их союз: взаимное уважение к личной жизни другого, взаимное доверие, раз и навсегда. Муж честно сдержал своё слово. Отпускал её, когда она хотела, позволял уходить и возвращаться, когда заблагорассудится, путешествовать, встречаться с кем ей вздумается — и никогда не спрашивал отчёта. А это самый верный метод с такой женщиной, как Рюш. Она не могла бы причинить и капли зла тому, кто оказывал ей безграничное доверие. И перед тем, кто не требовал от неё отчёта, она добровольно отчитывалась во всех своих действиях. Муж знал все её мысли. Знал он также, чем был для неё Марк, и сам сказал ей:

— Непременно поезжай, дорогая! Я бы сам с тобой поехал, да боюсь помешать.

Аннета думала о том, какую бы жизнь они могли прожить с Роже. То, чего она хотела и в чём Роже отказал ей, теперь, через тридцать лет, осуществили эти молодые люди. И захваченная своими воспоминаниями, путая прошедшее с настоящим, она произнесла:

— Поблагодарите от меня вашего Роже.

Рюш, не поняв её, отозвалась:

— Не Роже, а Рено. Вы спутали имя рыцаря!

Она проводила Аннету до дома. Было уже поздно. У подъезда они расстались. Рюш наотрез отказалась переночевать в Париже. Она заявила, что ей необходимо срочно вернуться в Лион, и уехала ночным поездом. На самом же деле торопиться ей было некуда. Но Рюш не особенно желала встречи с той, на которой женился Марк. Пусть ты прекрасно знаешь, что никаких прав у тебя нет, пусть считаешь, что ревности ты не подвержена, — всё равно женщина редко становится подругой подруге мужа, с которой он был так близок. Из Лиона Рюш первая написала Аннете, и переписка завязалась. Но вторичная встреча состоялась только тогда, когда Аннета приехала к Рюш.


Самое тяжёлое ещё ждало впереди. Пока сын был рядом, его присутствие зажигало в матери пламя страстного героизма, которое поддерживало её в эти ужасные дни. Пока его тело оставалось здесь, близ матери, сын по-прежнему был её спутником, даже в страдании и смерти; он говорил с ней.

Но, возвратившись с кладбища, Аннета оказалась одна. Пламя вдруг угасло вместе с нечеловеческим напряжением этих дней. Аннета надорвалась, у неё не хватало сил поддерживать перед самой собой вдохновляющую иллюзию. И она поняла, что это иллюзия. И только тут началась смерть.

А ею Аннета не могла дышать. Никогда Аннета — само олицетворение жизни — не могла представить себе (да и кто может?), никогда не могла она примириться с соседством небытия. Когда в своих воспоминаниях она обращалась к тем, кого любила сильнее всех, — к отцу, к Жермену, ей казалось, что она снова повисает над бездной, и снова её охватывал ужас. Но тогда речь шла не о том, что было для неё всем, тогда ещё можно было как-то увернуться.

А сейчас её всё было поставлено на карту и проиграно. Внутреннее потрясение было слишком сильно, она не могла не понять этого. Аннета отлично знала (да какая же мать не знает?), что её сын был для неё больше, чем жизнь. Но ведь это только слова, крик сердца, просто свидетельство любви, готовой броситься в огонь, лишь бы спасти любимого. Не они определяют настоящее место, которое занимает в нашей жизни тот, кого мы любим, и то, что останется от нашей жизни, если у нас вдруг вырвут любимого. Так и Аннете показалось, что у неё не остаётся ничего. Любимый сын был всем.

Даже тогда, когда её материнская страсть достигала апогея, Аннета не подозревала, что это так. Пламя, непрестанно поддерживаемое её пылкой, деятельной жизнью, казалось, может гореть и без этой страсти, — ведь столько раз оно находило себе другую пищу. Но внутренне она ни на минуту не расставалась с сыном. Не отдавая себе в том отчёта, она чувствовала, что он всегда рядом и что он нужен ей, как нужно масло для того, чтобы горела лампада. Пусть пламя иной раз охватывает полог кровати, весь дом. Но очаг огня — лампада. И сын был средоточием огня. А всё прочее — преходящие вспышки.

Когда она теперь мысленно оглядывалась на прожитое, стараясь установить, чем же он был для неё, она не обнаруживала ни одного часа, не заполненного им. За тридцать лет совместной жизни ни одного дня разлуки. И даже до его рождения он жил в ней, жил в сокровенных глубинах плоти как извечный её порыв, как её стремление и её цель, её сущность, смысл её существования… «Любовь, я обрела тебя, я стала тобой, а ты мной, и мы с тобой — одно…» Жизнь со всеми её разочарованиями не могла сломить этой веры. Сын был её двойником, её подлинным «я», лучшим, что в ней было. Хотел ли он этого, или нет, любил ли он её, или нет, соответствовало ли это истине, или нет, — такова была формула её тайной, упорной, её не выраженной словами веры. А сейчас эта вера выразила себя в разящем понимании того, что, раз ушёл сын, ничего больше не осталось.

Всё остальное было лишь густолиственным плющом, обвивающим стену. И вдруг кто-то лишил этот плющ подпорки. Всё рухнуло, всё стало прахом.

Как? Разве нет иных подпор? Стало быть, сама по себе она ничто? Она вложила лучшие свои силы, самые светлые свои надежды в это второе «я». И для первого не осталось ничего. Не напрасен ли такой дар? Возможно. Но что же делать, если рождаешься матерью, и если вся твоя жизнь целиком, нерасторжимо сплетена с сыном? Кто же другой поможет тебе связать оборванные нити? Даже Сильвии только на короткие минуты разрешалось проникать в тайны этой жизни, но свой насущный хлеб делила Аннета с одним лишь Марком. А все прочие были пришельцами с недавних пор. Любовь Жорж согревала Аннету только последние три-четыре года: вся её прежняя жизнь была для девушки неведомым миром. А в этом мире у Аннеты не осталось уже ни одного живого существа. Этот мир стал пустыней.

Внук Ваня, конечно, в какой-то мере возрождал сына. Но на то, чтобы начать эту жизнь с самого начала, уже не было ни мужества, ни физических сил! И когда знаешь, куда тебя привёл и как оборвался весь этот уже проделанный подъём, где набраться дыхания, чтобы начать его снова, во второй раз?

Оставалось иллюзорное утешение: «Мой любимый умер, но он не мёртв. Он всегда со мной…» Аннета твердила себе это в первые часы опьянения скорбью. Но опьянение рано или поздно проходит. А остаётся — ложь. Напрасно повторяешь себе: «Он здесь, он со мной!» Ты же знаешь, что его нет! Бесплотная иллюзия — слишком слабое средство для такой сильной, такой земной натуры, как Аннета. Конечно, можно погрузиться в мир галлюцинаций. Но этого Аннета уж никак не желала. Она была слишком здоровым и слишком прямолинейным человеком. Её ужасала мысль, что можно поддаться безумию, которое никогда не отходит от нашего порога и вкрадчиво нашёптывает: «Приди ко мне! Я несу тебе утешение!» Аннете слышалось другое: «Я лгу! Будем лгать вместе!» Ни за что! Вступить на такой путь — да это же осквернить свою скорбь, своего усопшего сына. Ради него она обязана быть правдивой. Каким был он сам. Итак, она останется одна лицом к лицу с ним и со своей бездной.

Одно только ей позволено — умереть вместе с ним. И она умирает…

В иные дни и ночи наступала агония души, но никто не знал об этом. Для всех двери её дома были заперты. Даже друзья не смели вмешиваться. Она должна одна вести свою битву. Страшную битву. Позднее, когда она выбралась с поля брани, она поняла, что в битвах надломилась её самая жизнестойкая страсть, которая ещё держала её душу «в очаровании». Не только сына сначала дали, а затем отняли у неё неведомые силы. Себя самое, мать, женщину оставила она на том берегу. Её жизнь ещё тянулась за ней, как полоска тени в закатный час. Жизнь ещё следовала за ней. Но она стала лишь тенью, готовой вот-вот раствориться в великой Тени, уже спускавшейся на долину. Что ей оставалось? Кем она была ещё? Под гигантскими веками этой Тени она была внутренним оком Существа, которое притягивало её к себе.


Однажды утром она пробудилась с таким чувством, точно вышла из могилы. Дух без тела. Ей показалось, что жизнь уже отошла. Тень еле-еле цеплялась за её ступни…

В это утро её друг, старый итальянец, вернувшись из долгого путешествия, зашёл её проведать. После смерти Марка они ещё не виделись. Когда Бруно вошёл в спальню, он увидел Аннету, сидящую в кресле. Она не соглашалась ни одного дня оставаться в постели. Не желала ни забот, ни жалости ближних. Они не замечали, что здоровье её пошатнулось. Внешне она была по-прежнему довольно полная, лицо не потеряло красок. Но это был обманчивый блеск. В жилах Аннеты бродил яд злокачественной лихорадки, превратившейся в хронический недуг; да и сердце начало сдавать.

Бруно поразила происшедшая в Аннете перемена. Эта была другая женщина. Аннета вскинула на него приветливый, ласковый взгляд. Но её усталые глаза тут же забыли о присутствии друга. Всё, что Бруно собирался сказать, вдруг показалось ему неуместным и нелепым. Он не заговорил о том, что волновало их обоих. Ни слова о смерти, ни слова об умершем. Между ними залегло безмерное пространство молчания. Бруно почувствовал, что переносится назад, на целых тридцать лет, в то необозримое царство безмолвия, где он среди залитых солнцем болот, страдая от лихорадки, вынашивал свою скорбь. Он снова переживал в лучах ослепляющего и цепенящего света «великий мрак»: «ничего в сердце, ни единого шороха…» Душа, с которой совлечено всё, «превратившаяся в нелюбовь», впервые соприкасается с Единым… Это твой первый ночлег на крутом пути, ведущем к освобождению и покою. Не в наших силах уберечь от паломничества тех, кого мы любим. Одно важно, чтобы они смогли дойти до конца. Аннета дойдёт. Бруно не спускал внимательного взора с лица подруги, которая была далеко отсюда, видел отёчность под глазами, кирпично-красные пятна на щеках, след застоявшейся крови, что спала, как спит лихорадка в болотных камышах, пышно разросшихся под солнцем… «Пробудись! Откройся источник слёз! Кровь, начни снова свой бег!»

И в тишине спальни Бруно вполголоса, словно грезя наяву, стал рассказывать мистическую историю — притчу о Нараде:

«Сказал однажды Нарада Кришне: „Владыка, открой мне Майю!“ Прошло немного времени. Повёл Кришна Нараду в пустыню, и шли они вместе несколько дней. И сказал Кришна: „Я возжаждал, Нарада; пойди принеси мне воды“.

И отправился Нарада искать воды. Пришёл он в деревню. Постучался в дверь. Прекрасная девушка открыла ему. И, увидев её, позабыл Нарада всё и только смотрел на неё. Опьянев от любви, попросил он её в жёны. И поженились они, родила жена Нараде двоих детей, и прожили они в радости двенадцать лет. Был счастлив Нарада своей женой, своими детьми, любовался он своими стадами и тучными нивами. Как-то ночью вышла из берегов река и затопила деревню. Дома рухнули, людей и животных понесло течением. Нарада пустился вплавь, стараясь удержать свою жену и детей. Один ребёнок выскользнул у него из рук. Желая спасти его, Нарада упустил второго, а жену стремительный поток оторвал от мужа. И выбросила его волна на берег, и, оставшись один, заплакал он горько.

И вдруг слышит он за спиной тихий голос:

„Сын мой, а где же вода? Ты ведь пошёл принести мне кружку воды, я жду тебя. Прошло уже полчаса, как ты отправился за водой“.

„Полчаса?“ — воскликнул Нарада.

Двенадцать лет прошло. Двенадцать лет радостей и горя… Промелькнули глаза Майи».

Аннета взволнованно слушала Бруно, и когда он дошёл до последних слов, она вздрогнула:

— Даже кружку воды я не принесла!

Бруно возразил:

— Вы уже дошли до источника. Черпайте из него.

Аннета закрыла лицо руками и заплакала. Когда она отняла руки, она увидела на глазах Бруно слёзы, но он был спокоен. Она схватила его за руку:

— Дорогой мой друг, вы тоже знаете этот источник! Вы пришли к нему раньше меня!

— Нас множество!

— Какая тишина!

— Вслушайтесь-ка получше!

— Я ничего не слышу.

— Напрягите слух.

В эту минуту где-то вдали на улице заиграла свирель пиренейского козопаса. Аннета задрожала. Бруно сказал:

— Флейта Кришны!

Они замолчали. В глазах Аннеты зажёгся свет. Она спросила себя:

«Уж не спала ли я? Неужели всё сон?»


Ночью женщина, лежавшая без сна в постели, окутанная, словно саваном, тяжёлым оцепенением, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, вдруг выпрямилась, сбросила одеяло и сказала:

— Нет, не нужны мне пастушьи свирели!.. И почему эта кружка воды — бо́льшая реальность, чем мой несчастный Марк, поглощённый бездной? Или моя боль только иллюзии, так же как и Единый, а тогда всё — ничто. Или всё это — истина, всё реально — и добро, и зло, и смерть, и Единый. И как могу я выбрать между ними двумя? Только желание и страх перевесят чашу весов. Я ничего не знаю. Так пусть же у меня хватит мужества ничего не знать и лицом к лицу столкнуться с тем, о ком сказано: кто бы ты ни был — Всем или Ничем, я дойду до конца моей судьбы! Ибо одно по крайней мере принадлежит мне — моя воля. Не сдаваться. Смотреть не жмурясь. Умереть в движении…


Для того чтобы взять штурмом такую вершину, как героическое «Что знаю я?», и водрузить на ней своё знамя, для этого недостаточно одного судорожного порыва доблести, порыва правды. Вот, кажется, уже достиг цели, и вдруг земля оседает у тебя под ногами, и ты снова у подошвы горы и топчешься здесь в пепле, точно у подножия Везувия; а там уже подстерегают, ждут, когда ты изнеможешь, вцепятся утешители и начнут предлагать, нет, — навязывать тебе свою поддержку… Флейта Кришны… Не раз её переливы раздавались над ухом измученной Аннеты. И не раз, сражённая усталостью, она готова была принять её и вместе с ней неугасимую надежду… Да и к чему отказываться? Перед судилищем «Что знаю я?» вера, надежда сохраняют все свои права, как оборотная сторона возможного — всего, что возможно. Но возможное не вправе главенствовать над реальностью. Оно не может обратить существующее в несуществующее…

«Я есмь. Я есмь женщина, которая выносила сына, которая надеялась продолжить себя в нём. Мой сын умер. Я пережила его. И единственное моё прибежище, единственное его прибежище только в том, что я его продолжу. Я ему это обещала. Если один падёт, другой донесёт его до цели. Я не имею права лежать, отдавшись воспоминаниям, боли, надеждам. Встать! Это не я, это он идёт. Я отдаю ему моё тело. И в моём теле он, мёртвый, дойдёт дальше, чем дошёл бы живой».

Отныне Аннета стала жить жизнью своего сына. Она переложила на свой лад ту песню, что высвистывала свирель козопаса. Кружка воды — это теперь уже для Марка, это он приказал ей зачерпнуть воды из источника. Действовать за него! Вот она, самая реальная из реальностей. А всё остальное — мечта, сон, где пристраивается отдохнуть душа, пока на смену вчерашнему уроку не пришёл урок сегодняшний. И чем тяжелее становилась поступь, чем чаще приходилось останавливаться, чтобы перевести дух, тем плотнее кутала Аннета в мечту, как в шаль, свои влажные от пота плечи, присев у края дороги. А потом вновь подымалась и шла вперёд, не сбиваясь с пути.


Много ещё ей предстояло пересечь пустынь. И самые бесплодные лежали впереди, и она всё приближалась к ним по мере того, как ноги уносили её прочь от рыжих песков, под которыми струится кровавый родник. В часы скорби человеческий организм в целях самозащиты приобретает свойство опьяняться своим горем как алкоголем. Но опьянение проходит, а организм становится ещё более слабым, ещё более подавленным. Наступают месяцы серенького, угрюмого, душного отчаяния. Но в этих месяцах, неделях и даже днях бывают свои просветы. Иначе просто нельзя было бы жить. Природа оказывает человеку своё палаческое благодеяние — она хочет, чтобы душа отдышалась, прежде чем снова перестать дышать, согласно тому беспорядочному ритму, который медленно обретает равномерность. Волна периодически спадает и подымается вновь. Аннету то затягивало вглубь, то выносило на поверхность. Но эта зыбь вскипала далеко от берегов. Она не переносит чужих взглядов, и чужие взгляды сами отвращаются от неё. Скорбь океанских масштабов сродни радости, переполняющей человека: ни та, ни другая не позволяют делиться собой. Человек живёт наедине с ними и сам ищет одиночества.

Аннета жила одна. Ася жила одна. Каждая — отдельно. Каждая уединялась со своим покойником. Он был в двух лицах для двух этих женщин, которые любили его и обладали им, — для той, что выносила его в чреве своём, и той, чьё чрево выносило его ребёнка: для двух женщин — хозяек его жилища.

Аннета целыми днями не выходила из дому, она жила в окружении материальных воспоминаний о сыне — его одежды, бумаг, которые она разбирала; она переживала всю его жизнь, известную ей лишь отчасти, ибо, как ни близок был он с матерью и женой, он хранил про себя большую часть своих духовных исканий. Гордость мужчины. Но и женская гордость не уступит мужской. Каждому своё. Никто не обязан делиться плодами, которые приносит его дерево. А какими тайными ходами движутся соки, это уж моё дело.

Она перечитала все его письма и черновики, разрозненные листки дневника, куда он иногда, когда выпадало свободное время, записывал впечатления дня, часа. Его переживания, долги его сердца, его мысли стали её достоянием. И, чтобы ещё больше приблизиться к нему, она решила обойти всех, с кем он дружил. Многие из них умерли или исчезли…

Но однажды под вечер в калитку моего маленького домика, приютившегося на берегу Женевского озера, вошла немолодая женщина; её близорукие глаза глядели кротко, щёки запали, как у мадонн да Винчи, а уголки губ приподымала трогательная улыбка, та улыбка, где нежность и печаль сливаются с вопросом: «К чему?» Я узнал её с первого же взгляда, и мне вспомнилось, как она по камушкам переходила ручей, опираясь на плечо сына. Она подошла ко мне с той горделивой непринуждённостью, которая отличала римских матрон и была присуща Аннете. Но я угадал в ней (после первых же фраз, которыми мы обменялись) трогательную застенчивость, искавшую слов для извинения. Она сказала:

— Я не имею права тревожить вас. Простите меня. Но я не в силах была устоять. Я мать одного из тех, кому вы помогли.

— Ещё пять минут тому назад я не знал, что вы придёте, — ответил я. — Но сейчас, когда вы пришли, мне кажется, что я вас ждал.

Её лицо осталось спокойным — она не позволила волнению выйти на поверхность, — лишь близорукие зрачки расширились.

— Вы же не знаете, кто я, — возразила она.

— Знаю, — ответил я. — Вы — Марк Ривьер.

К её лицу, пожелтевшему за эти долгие дни одинокой печали, вдруг прихлынула кровь, на щеках выступили два тёмных багровых пятна; и я понял всю неистовую страстность этой крови.

— Как, как вы могли?.. — произнесла она. — Как вы могли узнать? Я же не похожа на него.

— Он живёт в вас. Пусть жилище внешне не напоминает его. Но он там. Он смотрит на меня через окно.

И я сказал правду. Я видел его за окнами этих глаз… Закон бессознательного миметизма формирует лицо человека, неведомо для него самого, по образу и подобию любимого, того, кем мы одержимы.

Аннета произнесла:

— Какое счастье, что вы так сказали! Значит, он здесь? (Она прижала руки к груди.) Значит, мне удалось его сберечь?

И мы умолкли. Аннета была слишком взволнована. Не желая её смущать, я отвёл глаза. Её рука на мгновение нерешительно повисла в воздухе, затем нашла мою руку.

— Спасибо, — промолвила Аннета.

— Я вас уже видел, — сказал я.

— Где же это? — спросила она.

Я рассказал о нашей встрече.

— Значит, ваши глаза были свидетелями моего счастья, — проговорила Аннета. — Сохраните его для меня! Когда меня охватит тоска, я буду знать, что оно под вашей охраной; и, может быть, вы разрешите мне приехать снова, убедиться, что оно ещё живёт.

Затем она добавила:

— Я тоже вас видела. Нет, не тогда. Не ваше лицо. А вашу доброту по отношению к моему мальчику. И ваш отблеск в его уме.

— Но я сделал так мало.

— Когда он бродил точно потерянный, это «мало» было перстом, указующим путь.

— Теперь разрешите мне задать вам вопрос: как вы об этом узнали?

— Он написал сам. Хотите прочесть? Я переписала специально для вас. И я принесла также ваши письма к нему. Простите меня! Но я их прочла.

— Они ваши. И если, как вы говорите, я указал ему путь, так не сердитесь же на меня, что путь этот привёл к бездне.

— Вы не могли этого предвидеть.

— Да, я не предвидел той, что подстерегала его на берегах Арно. Но всё равно его путь лежал среди бездны.

— И, зная это, вы сказали ему: «Иди!»

— Сказал. Я не мог иначе.

Аннета потупилась, потом вскинула голову:

— И я тоже, я тоже бы так сказала. Таков уж был его путь. Когда я его зачала, когда я родила его на свет, когда я видела, как он растёт, становится взрослым человеком, уже тогда я знала, что его путь будет чреват опасностями. Да иным он и не может быть в наши дни, разве только для подлецов и трусов. Сколько ночей я заранее оплакивала его смерть. Но я надеялась, что она помедлит прийти, подождёт хотя бы моей. Для меня мучительна мысль, что она не дала ему пожить. Унесла его как раз тогда, когда он только что вступил в свою зрелую пору, когда в нём только что зажёгся свет и он не успел пролить его вокруг себя.

— Он пролил свою кровь. И эта чистая кровь — тот же свет.

— Та, что любила его, его молодая жена, омочила этой кровью свои глаза. А я, мать, омочила губы.

И я увидел двух женщин, упавших на труп любимого, и кровь мертвеца на губах у одной, а у другой — вокруг молодых золотистых глаз…

— Разрешите мне, — сказал я, — коснуться губами ваших рук. Они трогали его.

Я поцеловал её ладонь. Она поднялась. Я спросил:

— Вы уже уходите? Сейчас?

— Сегодня больше не могу. Мы в нём уже приобщились друг к другу.

На пороге двери, которую солнечные лучи окрасили в пурпуровый цвет, я спросил:

— Я вас ещё увижу?

— Да, мы ещё увидимся!

Она ушла.


Она писала мне. Два-три раза в год — и обязательно накануне годовщины — коротенькие письма, вернее, несколько строк. Ко мне она больше не приходила. Да и я встречался с ней редко. Мы не нуждались в словах, мы, как она сказала, приобщились друг к другу в её сыне.

Она прониклась жизнью Марка, его смертью. Она научилась понимать его миссию лучше, чем понимал он сам. Он пал до начала битвы, пал как парламентарий целой армии. Белый стяг непротивления, окрашенный его собственной кровью, стал теперь алым стягом миллионов тех, кто принесён в жертву. Аннета не колебалась. Она подхватила знамя. Нельзя оставаться вне битвы. Искусство и вера, чистая мысль и природа, все они — словно сень огромного древа, словно источник, к которому усталая душа приходит отдохнуть и утолить жажду. Но никому не дано права отгораживаться сенью. Жизнь — там, где людское горе, людские битвы, она под солнечным светом и шквалом.


Ася тоже несла в одиночестве тяжкое бремя скорби. И ничто не могло его облегчить. Печаль не сближает, она отрезает тебя от людей.

И некому, некому сказать о своём умершем… «Он мой! Мой! Так же как моё горе… Это всё, что мне осталось». Подобно дракону, стерегущему сокровища, человек цепляется за своё горе, терзает себя до крови воспоминаниями. И он ничего не уступит другому.

Однако в первое время Ася не могла оставаться одна в квартире, где они жили вместе с Марком. Её охватывал ужас. Каждую минуту она обнаруживала его несуществующего! Каждое движение приводило к краю бездны, и ей чудилось, что она вот-вот оступится и упадёт. Дыхание перехватывало в груди. Либо рухнуть в бездну, либо бежать. Ася сняла комнату в гостинице. Она наотрез, без всяких объяснений, отказалась переехать к Аннете, которая звала её к себе. И Аннета не стала настаивать. Она поняла. И даже не спросила вторично новый Асин адрес, так как на первый вопрос Ася ответила молчанием. Им обеим требовалось время, дабы притупилась первоначальная острота боли. Как и Аннета, эти первые недели Ася была живым мертвецом.

Но она была слишком молода для того, чтобы жить так до бесконечности. Однажды ночью она прибежала к Аннете, запыхавшаяся, худущая, зубы у неё стучали в ознобе, она растерянно жалась к свекрови, как бы ища на её груди прибежища от тяжёлых мыслей. Аннета поставила для гостьи раскладушку возле своей постели. Но и этого оказалось недостаточно. Ночью пальцы Аси судорожно сжали руку Аннеты. Женщины не разговаривали. Они держались за руки, и обе как бы брели по краю бездны, связанные одной верёвкой.

Утром Ася вернулась к себе в гостиницу. Но ещё не раз она с наступлением ночи прибегала к Аннете. Потом решилась вернуться на свою прежнюю квартиру, квартиру умершего Марка. Но по вечерам она приходила к Аннете обедать; и если в этот день она была слишком взбудоражена, то оставалась ночевать и устраивалась на диване. Наконец она совсем перебралась к себе. Было решено, что малыш временно останется у бабушки, где Ася видела его ежедневно. Однако временное житьё превратилось в постоянное, хотя об этом не было сказано ни слова. Причин к тому, самых разумных, было предостаточно: присутствие Вани облегчало горе Аннеты, да и по всей видимости мальчик чувствовал себя лучше у бабушки, чем у матери. Ася охотно обвиняла себя в отсутствии педагогических способностей, а Аннета, которая сначала старалась незаметно привязать Асю к ребёнку для её же, Асиного, блага, теперь не настаивала: её эгоизм искал благовидных поводов для того, чтобы удержать Ваню при себе.

Как же проходили Асины дни? Слишком деятельная была у неё натура, чтобы до бесконечности перебирать воспоминания. Она начала приводить в порядок все свои бесценные реликвии, все бумаги Марка, но скоро потеряла вкус к этому делу и бросила всё на полдороге — порядок и беспорядок, вернее страшнейший из беспорядков; в её квартире ничего невозможно было отыскать! Да и напрасно она старалась: весомость вчерашнего дня растворялась в прошлом, а она, Ася, продолжала идти вперёд. Из прошлого она могла унести с собой только то, что не противилось движению вперёд.

И прежде всего этим багажом оказалась ненависть против убийц, жажда мести, — жажда отомстить тем, кто похитил её Марка. Но где и как их подстеречь?

Даже те, кто именовался «хорошо осведомлёнными», возможно, были осведомлены меньше, чем думали окружающие. А если и были, то отнюдь не жаждали славы причастных к «тайнам богов». Жан-Казимир, которого не так-то легко было прижать к стенке, уверял теперь, что он вовсе не предвидел никакой катастрофы; он даже пытался преуменьшить значение своих собственных предостерегающих слов, сказанных накануне отъезда Ривьеров; просто, уверял он, это были, так сказать, советы соблюдать «осторожность вообще», подсказанные ему «опытом вообще». Но когда Ася, гневно раздув ноздри, тесня его в его же редуте, пожелала узнать, что это за «опыт вообще», Жан-Казимир уклонился от прямых ответов и стал туманно распространяться о неизбежных опасностях, которые грозят тому, кто угрожает интересам сильных мира сего.

— Вы знаете их не хуже меня.

И тут же добавил:

— Но они не имеют никакого отношения к прискорбному случаю, жертвой которого стал Марк.

Есть такие эпохи, когда «несчастные случаи» становятся эпидемией. Такой же случай сразил Тимона… И прочих убитых «по ошибке» или «в силу стечения обстоятельств»… Не Дзара же наведёт её на след преступников! Он прислал соболезнование, словно дело шло об обычной железнодорожной катастрофе… Много лет спустя Ася встретилась с Дзара в Америке, и под её напором он дал уклончивый ответ, из которого, однако, можно было вывести заключение, что удар шёл из более далёких, более высоких сфер, чем «хозяин».

— Откуда же тогда? И кто у вас в Италии больше хозяин, чем сам хозяин?

Дзара пожал плечами:

— Он даже не хозяин над своей полицией!

Но пока что ничего не было известно. Молчали все — и те, кто знал, не будучи причастным, и те, кто делал вид, ничего, быть может, не зная… Ася в ярости стискивала зубы. А впрочем, что ей надо было ещё знать? Она знала только, что Is fecit cui prodest[372]. Знала если не кто, то где был враг. И знала, где взять оружие, чтобы поразить этого врага. Ей не терпелось вновь присоединиться к своему лагерю — лагерю Революции. К лагерю великого союза пролетариев.

И Ася убеждала себя, что, присоединившись, она последует воле Марка, выполнит его завещание: то, что не успел сделать он, сделает она. Таким образом, душа усопшего, как верили в старину, не только будет отомщена, но и будет питаться за счёт действия, ибо действие и есть жизнь, та жизнь, которую у него отняли. Ася совершит возлияние кровью, своей собственной кровью, которая жаждет пролиться, и сверх того, если сможет (а она сможет), кровью врага.

Но месть и жажда действия не могли заполнить смятенную душу Аси, душу, которая соскользнула с оси и должна была создать себе новую ось, чтобы действовать. Днём и ночью её рука невольно искала руки спутника. И даже находила его тень, его дыхание, его горячее в ночи тело; и всё же это не был Марк, дрожащие руки обнимали лишь пустоту. Ася не знала утомления. И, чувствуя, как приливает неумолимый поток жизни, взбухавший день ото дня, как размывает он плотину, Ася, одичалая и возмущённая, прижимала к груди сжатые кулаки, и её грыз голод, голод по Марку, по спутнику. Но с каждым днём всё менее яростно сжимались кулаки, всё менее яростным становилось возмущение. Должен же был прийти спутник. Надо жить! Ася твердила:

«Жить для Марка».

Она произнесла эти слова, стоя перед зеркалом, и, произнося их, вздрогнула всем телом и плюнула на своё отражение.

А ночью всё началось вновь:

«Жить или умереть… Если я умру без толку, к чему тебе, мой маленький, тогда моя смерть? Ты хочешь, чтобы я жила для тебя? Помоги мне! А если ты не можешь помочь мне, придётся тогда самой себе помочь. Одна я не сумею. Найди же мне спутника».

И он нашёл. Если не сгодился бы этот, нашёлся бы другой. А если бы не нашёлся, не такая женщина была Ася, чтобы не создать себе новую, направляющую ось.

Но пришла она к этому после долгой и бурной борьбы. Никогда Ася не обманывается, даже когда строит себе необходимые для того, чтобы жить, иллюзии. Но когда нуждаешься в иллюзии, чтобы вновь утвердиться на реальной почве действия, это значит, что иллюзия также становится частью реальности и имеет права существовать… Право, сила. Она должна завоевать своё право.

И Ася завоёвывала в грозе и муках… На несколько недель она исчезла с горизонта. Не заглядывала к Аннете. Потом появилась Сильвия и, сердито хмурясь, сказала, что невестку Аннеты не раз видели на вечеринках в кругу поклонников, и ходят упорные слухи о её флирте с каким-то американцем. Аннета выслушала новость и ничем не обнаружила своих чувств: не отреклась от любви к Асе.

Но когда после многонедельной отлучки снова появилась Ася, Аннету охватило смятение, которое она попыталась скрыть. Но скрыла очень неловко. Да и Ася вела себя не лучше. Женщины понимали, что они должны сказать друг другу нечто важное. Но ни та, ни другая не решалась заговорить первой. Теперь Ася приходила к Аннете почти каждый день. Однако сидела недолго. Войдя в комнату, она тут же начинала поглядывать на окна и двери, будто собиралась потихоньку улизнуть. То она была на редкость нежна, ласкалась и без конца целовала Аннету. То появлялась раздражённая и резко отвечала на вопросы. Или же, войдя к Аннете в спальню, даже не присаживалась, а стоя нервно барабанила пальцами по спинке стула и пристально смотрела на свекровь, которая не поднимала глаз от шитья; казалось, она хотела о чём-то заговорить и не заговаривала, говорила о пустяках; или же садилась в столовой, сидела полчаса не шевелясь, затем вдруг вскакивала и уходила, холодно процедив сквозь зубы: «Прощайте».

Однажды Ася стояла рядом с Аннетой ещё более молчаливая, чем обычно, и делала вид, что рассматривает вышивку, над которой склонилась Аннета (чуть скосив глаза, Аннета видела у своего лица вздрагивающие Асины руки). Аннета оторвалась от работы и посмотрела Асе прямо в лицо. Ася отвела взгляд, и подбородок её задрожал.

— Почему вы на меня смотрите? — раздражённо спросила она.

— А разве это запрещено?

Ася упрямо продолжала:

— Почему у вас у всех такой вид, будто вы меня упрекаете?

— У меня, дорогая?

— Вы хотите меня связать! Разве я не вольна распоряжаться своей жизнью?

Аннета опустила работу на колени, взяла Асю за руки, притянула к себе, обняла за талию и, прижавшись щекой к её боку, снизу вверх посмотрела на сердитые губы, которые морщились не то от боли, не то от желания причинить боль. И Аннета ласково прошептала:

— Бедная моя девочка!

Ася упала на колени и зарылась лицом в складки платья Аннеты.

— Ну, конечно, ты совершенно свободна, — продолжала Аннета, гладя Асины волосы. — Ведь ты же знаешь, что я тут, на страже твоей свободы, если кто-нибудь осмелится на неё посягнуть!

Ася резким движением вскинула голову. Щёки её горели. Она схватила руки Аннеты:

— Вы бы стали меня защищать, вы?

— А разве я всегда тебя не защищала?

Ася бросилась целовать руки свекрови и снова уткнулась лицом в её колени. Помолчав немного, Аннета произнесла:

— Ну, а теперь рассказывай!

— Не смею!..

— Надо сметь, родная. Смела делать, так смей и рассказать. И к тому же я знаю.

Ася робко вскинула на Аннету глаза:

— Знаете? Что вы знаете?

Аннета сжала её лицо в ладонях:

— Разве это лицо может что-нибудь скрыть от меня?

— Ах, как вы должны меня презирать!

— Да нет же, детка. Я тебя жалею и завидую, что тебя снова захватила жизнь. Я-то знаю, что это такое, ведь и меня она захватывала не раз. Но, слава богу, теперь для меня всё кончено. И слава богу, что для тебя это не так! Бесценная моя молодость, я вижу в твоих глазах (пожалуйста, не отворачивайся) ещё столько радости, ещё столько горя. Так бери же их. Ты имеешь на это право.

И она поцеловала Асины веки.

Ася заплакала:

— Ах, как всё это ужасно!.. Я этого не хотела!..

Аннета ласково подняла Асю с полу, усадила её к себе на колени, вытерла её глаза своим носовым платком, даже утёрла ей, как малому ребёнку, нос. Ася обвила шею Аннеты и, уткнувшись губами в ямку у ключицы, молча смотрела в сторону вновь увлажнившимся взором. Аннета, прижавшись к её уху, шепнула чуть слышно:

— Ну, говори, кого ты любишь?

И Ася тихим, сдавленным голосом, мало-помалу оживляясь, стала рассказывать.


Особенно внимательно Аннета выслушала всё, что касалось человека, которому Ася дала слово.

Это был молодой американский инженер, несколько лет проработавший в Советском Союзе; приехал он туда по делу, но был захвачен героикой труда. Говард Дрейк прибыл в Россию, пропитанный спесью американского технократа, для коего массы, подобно всему материальному миру, являются лишь инструментом в искусных руках мастеров техники. Как человек честный, Говард признал, что если он там учил людей ставить человека на службу машине, то они в обмен обучили его ставить машину на службу человеку. Эту старую истину американский индивидуализм всегда считал своим изобретением, но как-то постепенно забыл о ней. А ведь никогда не поздно вновь её усвоить, и американец усвоил, пройдя школу у своих учеников в стране, где старый мир стал юным. Этих русских материалистов, этих безбожников, против которых идеалисты Европы и Америки шли крестовым походом, Дрейк с каким-то непонятным удовольствием изображал как самых беспримесных идеалистов, идеалистов бессознательных, в противоположность скрытому, салонному материализму западных ханжей и благомыслящих мещан.

Аннета попросила Асю познакомить её с Говардом и увидела высокого рыжего малого, с наивным смеющимся взглядом, человека, в котором, как и у многих его соотечественников, удивительнейшим образом уживались хватка ловкого предпринимателя с цельностью и умилительной свежестью чувств. Он по-настоящему влюбился в Асю и нисколько не замечал разницы двух натур и двух рас: отвергая предрассудки, свойственные его соотечественникам, он желал уверить себя, что все расы одинаковы, и полагал это с тем же самым слепым упорством, с каким его сородичи полагали себя расой избранной и отказывались признавать равными все прочие. Однако он понимал в какой-то мере, что брак с женщиной, за плечами которой была недолгая, но богатая опытом жизнь, несёт с собой известный риск (можете не сомневаться, Ася от него ничего не утаила! Её честность граничила с пороком). Но Дрейк шёл на любой риск.

В нём жила не только нелепая и непобедимая вера влюблённого мужчины, но и американца, уверенного в своих силах; а это, если хотите, лучший способ убедить других, что вы сильны! И (черта действительно приятная) он относился с чисто американским уважением к женщине и к привилегиям, которые особи мужского пола англосаксонской расы охотно предоставляют особям противоположного пола, дабы повысить им цену в своих собственных глазах.

Аннета ласково сказала Асе, что ей повезло не по заслугам, и, поспорив с ней на эту тему, одобрила её выбор. Она стала сейчас, при этих обстоятельствах, настоящей матерью для Аси. И принимала в расчёт одни лишь интересы своей дочери.

О её покойном сыне они не заговаривали. Первой заговорила Ася; уметь молчать о том, что похоронено в самых тайниках твоей души, о том, что причиняет тебе боль, не принадлежало к числу её добродетелей. Она сказала:

— Боже мой, боже мой!.. Бедный мой Марк! Если бы он знал, как бы он мучился!..

Губы Аннеты судорожно искривились, но она тут же овладела собой… Неловкая всё-таки эта Ася! Как же она умеет терзать себя и других, анализируя свои поступки, но не желает отказаться от самих поступков, которые её так мучают.

— Марк тебя слишком любил и не мог не желать твоего счастья, — возразила Аннета.

Но Ася стояла на своём:

— Я ему не верна…

— Там, где он сейчас, такие слова не имеют хождения… Какие могут быть у него права собственника!

— Но там, где я, там я изменила себе.

— Измена — та же жизнь. Успокойся.

— Не успокоюсь. Я его любила. Отдала себя ему. Связала себя.

— Освобождаю тебя от твоих пут… Недолго, однако, ты будешь свободной.

— Не могу я быть свободной! А если я несвободна, я страдаю. Как это удаётся вам?

— Я изнашиваю свои узы.

— Нет! Я уж скорее изношу свою собственную кожу. Мои узы врезались мне в тело и причиняют боль; а без них я не могу. Я сброшу их только вместе с жизнью.

— Живи с ними! Люби свою боль! Ты создана для неё. Неужели ты могла бы пожелать жизни без пут, без бунта против твоих пут? О милая мука!

— Милая мука?.. Да, я — мука. Мука для себя и для всех, кого люблю… А вас я люблю… Но я не понимаю, как вы-то, вы можете меня любить?

— Что же поделаешь! — ласково рассмеялась Аннета. — Я такая же, как ты. Я люблю свою милую муку (Аннета прижала Асю к груди). Она меня молодит. Оставайся же такой как можно дольше.

Они обнялись. И убелённая сединой была, пожалуй, моложе черноволосой.


Когда об Асином браке стало известно, Сильвия чуть не задохнулась от негодования. Жорж ходила с убитым видом. Не пытаясь разобраться в своих чувствах, она избегала встреч с Асей, но делала это весьма неуклюже: услышав в передней Асин голос, Жорж поспешно удалялась другим ходом. Она не сумела бы скрыть от Аси ледяного выражения своего лица. Выражение Сильвии никто бы не назвал ледяным, и она не желала его скрывать. Она глядела жёстко и презрительно. Казалось, будто Ася нанесла оскорбление лично ей; и действительно, Сильвия чуть ли не считала, что Марк завещал именно ей беречь его интересы и что оскорбить его значило оскорбить её. Аннете не легко было играть роль посредника между этими заступницами покойного, не просившего у них заступничества, и мнительной Асей, которая, заметив враждебные физиономии, с неодобрением взиравшие на неё, взъерошивалась, как дикая кошка.

Но когда Сильвия догадалась, что Аннета приняла всё как должное, её гнев обратился против сестры.

Аннета только сказала:

— Дай же людям жить в конце концов!

— Следовательно, для тебя это ничего не значит?

— Значит или не значит, это касается только меня. А твои переживания касаются только тебя. Речь идёт о ней. Она имеет право.

— Право? Имеет право бросить нашего мальчика? Да ведь ещё года не прошло, как она была с ним в постели!

— У этой девочки вся жизнь впереди. А мы, а наша жизнь позади, с теми, кто пал. Достаточно того, что мы оплакиваем их. Пусть молодые идут своей дорогой. Как хорошо, Сильвия, идти всё вперёд и вперёд, не оборачиваясь, когда тебе нет даже тридцати!

— Не могу примириться с тем, что она его забыла!

— А ты, ты разве лишена этого дара?

— Какого? Забвения? Лишена. Никогда не забываю того, кого люблю, и тех, кого ненавижу.

— Не хвастайся! Меня ведь не проведёшь. Ни ты, ни я не могли бы жить, если бы не забывали. Забвение — жестоко, но и милосердно, оно заставляет нас умирать и воскресать. Сильвия, Сильвия, сколько раз мы с тобой умирали и воскресали, оставляя позади наших мертвецов!..

— Наших мертвецов? Кого это?

— Нас. Где они, все былые Аннеты, все былые Сильвии?

— Я всегда вижу их, вижу всех Аннет, всех прежних, давних Аннет, — ответила Сильвия, взяв сестру за руки, и взор её внезапно смягчился, зажёгся нежностью. — Я нахожу все камушки мальчика с пальчик, которые ты расшвыряла на пути.

— А тогда найди и тот маленький, твёрдый и раскалённый камушек, каким была сама Сильвия в возрасте Аси. И пусть это научит тебя снисходительности.

— Я и к себе-то никогда не была снисходительна. Так почему я должна проявлять снисхождение к этой собачонке?

— Пожалуйста, не строй из себя святошу. Я люблю тебя больше в роли собачонки, чем святоши. У собак хоть глаза добрые. А ну-ка, сделай скорей добрые глаза.

— Пожалуйста: любуйся ими! Только помни, это для тебя, для тебя одной. А ей, а для неё — нет, нет и нет!

— Ты не права. Прощай и одаривай!

— Не права… Возможно… Но, представь, мне нравится быть неправой… Никогда ей не прощу… В конце концов раз она втюрилась, пусть выходит замуж за того, кто ей по нраву! И пусть её красавец катится отсюда с ней вместе! Скатертью дорога! А я уж постараюсь, чтоб от них и следа не осталось!

Аннета пожала плечами и умолкла. Когда Сильвия приходила в исступление, даже самому господу богу оставалось лишь благородно ретироваться.

Аннета и Ася постарались устроить так, чтобы провести вместе, без посторонних, эти последние дни. Неприязнь всех прочих или их вежливое порицание, которое Ася углядела даже в поздравлениях Бруно и Жюльена, жало тайных угрызений, впивающееся в душу, — всё это заставило её ещё полнее оценить мудрость Аннеты. Ася нуждалась в Аннетиной мудрости, чтобы наедине с собственной совестью утвердиться в своём праве. Она-то была уверена в своём праве — и горе тому, кто посмел бы на него покуситься! Но она принадлежала к натурам, которые, когда идут к победе, отбрасывают любые угрызения, а победив, вновь подбирают эти самые угрызения, оставленные у порога. Да ещё ждут, чтобы люди, через которых они хладнокровно перешагивают, помогли вымести пыль, поднятую их же шагами. Но люди не спешат! Никто не склонен мести перед дверью соседа, уж скорее каждый готов свалить у чужого порога свой собственный мусор. И поэтому Аннете приходилось всячески изощряться, чтобы довести до блеска Асин порог, её потревоженную совесть. И так как молодая душа после перенесённого горя жадно хватает предложенное ей счастье, Ася не заставляла долго себя убеждать и вся светилась радостью. Аннета же, оставаясь одна у себя в спальне, невольно поддавалась грусти. Так бесконечно трудно удовлетворить всех, всех, кого любишь, всех, кого носишь в сердце своём, живых и мёртвых; каждый вздыхает: «Моя радость, моя боль…» — и радость одного причиняет другому боль. И старшим приходится поступаться своей частью. Оставшись наедине со своим взрослым сыном, своим старшим (мёртвые всегда старше живых), Аннета слышала в тишине безмолвных комнат его голос:

«Отдай ей мою часть! Что мне с ней делать? Пусть она пользуется! Пусть она, наше дитя, будет счастлива! Пусть снова любит! Будем же счастливы тем, что она снова начинает жить!»

Никогда Ася не была такой нежной, такой любящей дочерью для Аннеты, как в эти последние дни. Она поверяла Аннете давнишние тайны своей прежней жизни, своей теперешней души — иные из них она не поверяла никому, даже Марку, когда их головы покоились на одной подушке (а одному богу известно, чего только не преподносила она ему, хотя он мог прекрасно обойтись без этого угощения!). Подчас подобные признания не особенно украшали облик рассказчицы, но Ася считала, что нет более верного доказательства признательности, чем открыть все эти тайны, по милости которых её особа выступала в самом неприглядном виде; она предавала себя, беззащитную, ничем не приукрашенную, в руки Аннеты. Она прекрасно знала, что руки эти примут всё, не отбросят ни крупинки. А высказаться — огромное облегчение! Раз, хоть раз в жизни, показать себя такой, какая ты есть, на какую сама не смеешь взглянуть в зеркало, и услышать после всех признаний слова: «Дочка моя…» Но даже с Аннетой это стало возможным лишь потому, что впереди была разлука.

Да, Аннета всё принимала, понимала всё. Она понимала, что эти исповеди без утайки в глазах Аси самый ценный дар. Аннета пыталась скрыть, что берёт этот дар дрожащей рукой. То, что таится в глубинах души, обычно не всплывает наверх… Ведь и она сама немало видела, немало изведала! Но эта молодая женщина открыла перед ней новые, неизвестные стороны жизни и души! Чудовища сердца и мысли!.. И её бедный Марк лежал рядом с ними. Знал ли он?.. Да и у него самого были свои тайны!..

«А у меня свои… Джунгли, настоящие джунгли… А всё-таки там, где он теперь, куда спокойнее, чем здесь…»

Она сжимала в объятиях свою дорогую девочку, нежное тело которой таило в себе это пламя и этот жестокий мрак и которая в порыве дикарского доверия преподносила ей свой дар.

Ася преподнесла Аннете ещё более прекрасный, более чистый и бесценный дар: она оставила бабушке своего ребёнка. Надо сказать, что Ваня её бы стеснил. Когда начинаешь новый медовый месяц, весьма обременительно иметь всё время перед глазами ущербный серпик ушедшего месяца. Он напоминает погасшие ночи. Но всё же это было со стороны Аси известной жертвой. Асе можно было поставить в упрёк то, что она плохо любила тех, кого любила, — за исключением очередного любовника. Любила как-то беспорядочно. Но было бы несправедливо упрекнуть её в отсутствии любви к сыну. Она любила его пылко, с каким-то восторгом животного обладания. «Мой! Я его выносила. И ещё чувствую связывавшую нас пуповину. Он мне принадлежит…» Но принадлежать ему она не собиралась. Вступая в торг, её инстинкт отбрасывал прочь соображения справедливости. Она то забывала о сыне, то забирала его к себе. Но не могла сосредоточить на нём всю свою жизнь, всю свою страсть. И так как разумом Ася была справедлива, по крайней мере обладала способностью видеть, что справедливо и что нет, она понимала, что виновата перед сыном и что в будущем ещё и не так провинится перед ним; но, сознавая свою неправоту, она и пальцем не пошевелила бы, чтобы измениться. Величайшим, доступным ей, усилием воли было решение не увозить сына, ибо Ася отдавала себе отчёт, что не может удовлетворить требованиям, которые, естественно, предъявляет подобное обладание. Но, отказываясь, она испытывала острую боль. И хотела, чтобы Аннета правильно оценила приносимую ей жертву. Ни для кого другого Ася бы этого не сделала. Аннета знала и ценила. Эту жертву сама она тоже не принесла бы никому. Даже (Аннета призналась себе в этом), даже если бы того требовало благо ребёнка. Да, не случайно понимали друг друга с полуслова обе эти одержимые!

Накануне отъезда, в последнюю ночь, Ася в порыве ярости и отчаяния начала кричать, что не желает снова выходить замуж, не желает покидать своего Марка, что она хочет остаться здесь, с Аннетой, охранять его… Но Аннета сказала:

— Уезжай, девочка! Иди, сражайся! За Марка… Борись за него, за то, чего он хотел, за то, чего он не смог! За наше общее дело!

Ася затрепетала всем телом. Она схватила руки Аннеты в свои:

— За наше дело? Значит, вы с нами?

Аннета наклонила голову:

— Я с нашим Марком. Марк во мне. Мировые законы нарушены. Я его родила. Теперь он в свою очередь рождает меня.

Ася сжала Аннету в объятиях:

— Мать моего Марка! Дочь моего Марка! Всё, что мне осталось от моего очага!

— Не забудь, у тебя есть маленький огонёк — твой Ваня!

— Храните его для меня!

— Я храню его и храню тебя… Иди, девочка, что бы ни случилось с нами обеими, в моём лице ты всегда найдёшь хранительницу очага. Помни это и знай: она встретит, приютит и защитит тебя от целого света.

— Целый свет — это пустяки, я сама с ним как-нибудь справлюсь, — возразила Ася. — Защитите меня от меня самой. Я хочу быть вашими руками. А вы будьте моим сердцем!

Ася уехала со своим мужем. Аннета осталась одна со своим Марком. Она должна была теперь заменить ему ту, что ушла.

Он был здесь, рядом, в её комнате, и хотя он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, взор его светился жизнью, мысль кипела; он говорил ей:

«Иди вместо меня! Действуй вместо меня! Вместо меня сражайся!»


Вновь начиналась эра битв. Вот уже двадцать лет они не прекращались. Но мировая война четырнадцатого года была лишь преддверием. В дверь вошла Революция.

Она была не только социальным взрывом, который сотрясает почву в той или иной стране. Она проникала в самые глубины духовной жизни во всех её проявлениях. Незаметно меняла все нравственные и социальные идеи. Чистый разум, который потеснила всеобщая Относительность, стал по праву старшинства (хотя считается, что Относительность младше, я лично полагаю обратное; но если бы даже это было так, она похитила право первородства наподобие библейского Иакова) — итак, чистый разум первый стал полем действия необходимой революции. Неприметно для всех она выполняла свою подлинную роль «верховного возбудителя человеческого движения». Как говорил Шопенгауэр: «Да, если жизнь не бессмыслица и не уродство, Революция — всё, она всё охватывает и становится великой метафизикой»[373].

Но, добавлял сей суровый буддист из Франкфурта, «берегитесь слащавой метафизики! Не забывайте, что главная проблема — это проблема не добра, а зла. Философия, сквозь страницы которой не доносится плач, стенания, скрежет зубовный, грозный пандемониум всеобщей резни, не есть философия».

Шум этого моря заполнял весь мир. Надо было стать глухим наподобие эгоистической буржуазии, которая заткнула себе уши, пряталась среди остатков былого, уже обречённого, комфорта, лишь бы не слышать, как подымалась волна человеческих страданий и бунта. Уши Аннеты ловили каждый такой звук. Благодаря Жюльену Дави, который ежедневно получал из всех стран-мучениц и главным образом с востока Европы десятки писем, документов, призывов, Аннета могла приобщаться к Страстям человечества. Приобщение это отнюдь не угнетало её, в противоположность Жюльену, который тяготился монотонностью этого lamento и сознанием того, что он бессилен помочь жертвам. Она уже внесла свою лепту, уплатила самой своей большой любовью, жизнью сына, отданного в жертву людским страданиям; всё, что было у неё самого дорогого, она отдала; в этой трагедии она не просто зрительница, которую гнетёт тайный стыд за то, что её пощадили, — она имела право занять место в рядах угнетённых, и, так как ей нечего было больше терять, она теперь смелее взирала на тот путь, по которому должны пойти народы.

В данный момент путь этот оказался блокированным. Революция в Европе упустила инициативу наступления, и та перешла в руки реакции. Лишённая действенной поддержки Советского Союза, поглощённого нуждами своего огромного строительства (Россия, подобно некоему гигантскому животному, проходила период линьки и волей-неволей держалась в стороне от битв, пока ещё так нежна была её новая кожа), революционная Европа не сумела сорганизоваться. Какая-то удивительная робость сковывала социалистические партии, в течение двух поколений истощившие в парламентаризме всю свою веру и энергию. Их связывала по рукам и ногам нелепая забота о легальности, тогда как их противники — фашиствующие крупные буржуа — куда менее щепетильные, начисто забывали о всех легальностях, когда требовалось раздавить врага. В силу нелепого парадокса те, кто должны были бы всеми способами и любой ценой расчищать путь новому порядку, превращались в трепетных кариатид старого порядка и его принципов, изрядно подточенных червём, тех самых принципов, в которые уже давно не верили циничные и проницательные лидеры реакции. (Они пользовались этими принципами, когда принципы шли им на пользу, и попирали эти принципы, когда они становились помехой.) Эти социалисты-законники, которых отбрасывала в прошлое братоубийственная злоба против коммунистов, боялись битвы не столько из страха перед самой битвой; сколько страшась её исхода. Они боялись поражения. И испугались бы победы. Они потеряли веру в самих себя. Кровь борцов ушла из их артерий… А те, в ком текла эта кровь, коммунисты, не знали, на что употребить свои силы, расходовали их в пустых распрях и угрозах, в поднятых кулаках, в парадных песнях, в похвальбе, — всё это избавляло от требований молчаливой, но твёрдой дисциплины, необходимой для подготовки подлинно организованного действия, и только настораживало врага, побуждая его вооружаться.

Враг сумел выиграть время. Его вожаки знали, куда направить необоснованную панику, которую эти болтуны от Революции своими неосторожными угрозами внушали встревоженной толпе. По всей Европе фашизм кричал о своей роли защитника нравственного и социального порядка, копилки, сейфа, семьи, отчизны, «больной матери» и отца небесного. Крупная буржуазия, имевшая все основания не особенно верить собственной энергии, была достаточно дальновидна, дабы вручить дубинку разным дуче и фюрерам, выходцам из народа, людям с не растраченной ещё энергией, превращая волков в своих сторожевых псов. Диктатуре пролетариата противопоставлялась диктатура предателей пролетарского класса, облечённых неограниченной, правда временной, властью, нужной для того, чтобы приковать массы к каторжной галере. Из одной страны в другую перекидывалась где чёрная, где коричневая чума фашизма; и параллельно успехам возрастало её ядовитое действие. Даже Франция и Англия — эти последние банки, принимавшие на хранение в свои сейфы демократические свободы, — разучились применять их на деле и изымали из обращения.

Вилять было не время. Или за, или против! Академические дискуссии о насилии и непротивлении насилию были явно неуместны. Требовалось создать блок всех сил — насилия и непротивления насилию — против всех сил реакции. Всё должно было найти своё место в армии: великий организованный отказ Ганди и ударные отряды Ленина. Отказ от военной службы, забастовки на заводах и на транспорте, восстание — всё было тем оружием, которое теперь принимала Аннета для битвы. Она признавала эту битву необходимой. И, отнюдь не собираясь укрыться в лоно Единого, о котором спела ей тогда свирель козопаса, она всеми своими корнями черпала из глубины земли те силы, о которых говорил Бруно, и претворяла их в действие. Что станется с Единым, если замрёт эта циркуляция? Единый — он ведь в действии. Единый в поступательном движении. Если оно остановится хоть на мгновение, всё рухнет.

Всё рухнет для таких, как Аннета, для её братьев и сестёр на Западе. Ибо там, где мысль течёт, как расплавленный металл по канаве, она принимает облик живой воли. Та самая мысль, что, рождаясь у Гаутамы[374], становится улыбкой Нирваны, у дочерей Европы светится улыбкой эгинской Афины-воительницы. Не раз граф Бруно Кьяренца повторял Аннете слова мудрецов с покрытых снегом тибетских плоскогорий:

«Делать — это ничто. Уничтожать — это всё (уничтожить завесу, уничтожить моё „я“, которое стоит между духом и солнцем)».

Аннета слышала в этих изречениях (не исключено, что и сам Бруно слышал тоже) призыв к Революции. Уничтожить плотную сеть иллюзий и предрассудков, смертоносную сеть, опутавшую старый мир. Разорвать узы «Раба» Микеланджело. Пробить напором новой жизни плотину отмершей жизни, плотину прошлого… Когда она узнала себя в этой реке, в мелькании светлых бликов зыби, где её святой Бруно Гималайский показал ей образ «я» в мириадах индивидуальностей, когда она разглядела среди прочих свою зыбь и всё, что хороводом влеклось, кружась, к океану, подобно некоему кортежу индийского Вакха, — она не испугалась, что эта мудрость, что этот священный бред Азии пробуждает ответное эхо в душе Европы (ибо обе они — дщери одной и той же матери), и поняла, что не откажется от своей неукротимой деятельности. И растворится в этой движущейся массе лишь затем, чтобы обрести там своё удесятерённое «я». В этой фарандоле духа, в Ганге, бурно несущемся к океану, её привлекал не сам океан, нет, а река. Аннета сочетается с ней. Она слышит, как отдаётся в её артериях шаг великой армии.


В скором времени завсегдатаи народных собраний привыкли к этой женщине в трауре, несколько тяжеловесной, с большими выпуклыми глазами, которая, сев неподвижно в уголок, казалось тут же начинала дремать, — такой у неё был в эту минуту рассеянный, от всего отрешённый вид, так старалась она стушеваться; но стоило ей только взойти на трибуну и начать говорить, как всю её озарял поток юности, и каждое неторопливое точное слово, произнесённое негромко, уверенно, степенно, проникало в сознание людей и побуждало к действию.

Жюльен Дави был весьма удивлён, услышав о желании Аннеты поехать вместе с ним на антифашистский митинг, где он председательствовал. Да и сама Аннета удивилась не меньше, почувствовав однажды вечером, что ей необходимо попросить слова.

До сих пор её никогда не привлекали публичные словопрения. Когда она в качестве зрительницы находилась в зале, она видела ораторов на трибуне, и только. А теперь, стоя сама на трибуне, она почувствовала дыхание масс, она прониклась их страстным ожиданием. Заправским краснобаям, искусно разматывавшим нить своих речей, редко когда удаётся удовлетворить это ожидание. Слишком они щедры на споры с политическими противниками, мало интересующие слушателей, и не внимают обращённой к ним немой мольбе:

«Укажи мне путь, укажи прямой путь, и я пойду по нему».

Аннета слышала эти призывы, словно сама бросала их к трибуне; и так как никто не ответил, она поднялась, против воли, чтобы выразить вслух этот безмолвный призыв и на него ответить — совсем так, как поступал корифей античной трагедии.

Звук собственного голоса, произнёсшего первые слова, удивил её самое; голос шёл к ней от той, другой Аннеты, которая превосходила её во всём, от другого «я», которое росло, вбирая в себя потоки толпы. Но почти тут же она ощутила то слияние с аудиторией, которое знакомо выступающему и которое является величайшей силой в руках прирождённого трибуна. А ведь в её манере говорить не было ничего от ораторского искусства. Сила её воздействия заключалась в совершенной простоте и спокойствии, что особенно оттеняло смелость её доводов. Это спокойствие наполняло сердца слушателей верой в самих себя и в то дело, которое они защищали. Аннета быстро приобрела популярность. Выступая на этих собраниях, она ощущала рядом присутствие сына. Да, он был здесь, так по крайней мере чувствовали многие из тех, кто слушал её слова, ибо вскоре история гибели Марка не только стала известной, но и превратилась чуть ли не в легенду. В глазах публики они были вместе — сын и мать.

Её прямота, её женский ум, практический и склонный к упрощениям, немало способствовали необходимым сдвигам в отношениях между партиями. Равнодушная ко всем и всяческим ярлыкам и к бюрократическому формализму, Аннета побуждала деятелей обоих Интернационалов, братьев и врагов, показать себя на поле действия. О теории ещё успеем поспорить! Единственная подлинная демаркационная линия пролегает между теми, кто хочет действовать, и теми, кто этого не хочет. Все идеологические предлоги, оправдывающие бездействие, — просто маски. И женская рука не особенно учтиво срывала эти маски, к великой досаде политиканов из различных партий, мешая им вести двойственную игру. Но толпа — та же женщина: она одобряла Аннету. Толпе нужна ясная ситуация. Аннета зорко следила за тем, чтобы красноречивые путаники не напустили туману; она в совершенстве постигла искусство сводить любые дебаты к ясному и практическому предложению. Не щадя сил, она принимала активное участие в различных организациях международной помощи и международного действия — в Межрабпоме, в МОПРе, в Антиимпериалистической лиге, в Антифашистской лиге, в Лиге борьбы против колониального гнёта. А тут стоит только начать, и уже не остановишься! Аннета расходовала больше сил, чем имела в запасе. Пресловутое спокойствие, восхищавшее слушателей, доставалось ей ценою сверхнапряжения воли в борьбе против внутренних помех. У этой высокой, спокойной, по виду крепкой, довольно полной женщины, отяжелевшей с годами, но не растратившей своей энергии, утомлённое сердце начало сдавать.

Врачи по профессиональной привычке старались утаить от больной истинный характер опасного недуга. Они исходят из того, что у человека любовь к жизни неотделима от страха смерти. И полагают, что для всех людей расстаться с жизнью — высшее несчастье, самый последний ужас. Да разве созревший плод не стремится поздней осенью оторваться от ветки? Аннета с улыбкой выслушивала их объяснения и намёки. Она многое понимала и по своей собственной практике сиделки и благодаря близости с профессиональными врачами, как, скажем, с Филиппом Вилларом, бывшим её возлюбленным[375].

Недавно она с ним встретилась. Теперь это был уже старик с облысевшим лбом; в глазах его блестел прежний, почти юношеский, ненасытный пламень, толстые губы кривила гримаса пресыщения; этот человек, осыпанный почестями, жаждал всё новых, подобно великому Бертело (человеку прошлого века), о котором в шутку говорили, что единственно, чем он не стремился завладеть немедленно, было его место в Пантеоне (не стремился, значит был уверен, что завладеет: верная добыча теряет для нас интерес). Филипп, объевшийся, ненасытный, без отдыха, как волк, рыскал в поисках quem devoret;[376] и мизерность добычи — мир, изглоданный уже до костей, — приводила его в бешенство. Ни он, ни Аннета ни разу не пытались увидеться вновь, но и не теряли друг друга из виду. После смерти Марка, вызвавшей отклики в парижских газетах, Филипп встретил на улице мать в траурной одежде; она шла прямая, не сгибая шеи, как итальянская крестьянка, что несёт на гордо вскинутой голове свою тяжёлую ношу. И в порыве восхищения он подошёл к ней…

Почти обо всём они думали различно. В политике Виллар был сторонником диктатур; человеческие массы в его представлении были некиим враждебным стадом, которое следует обуздывать и укрощать, наподобие того, как человек (человек, достойный этого имени: хозяин) сумел сделать в отношении прочих животных. Этот жестокий ум причислял движения масс к слепым силам природы, вроде эпидемий. Между ним и Жюльеном Дави существовала глубокая и непримиримая антипатия, хотя оба не выражали её из уважения к Аннете.

И, однако, когда Филипп Виллар и Аннета оставались вдвоём, без посторонних, им не мешал разделявший их барьер. До сих пор в них жила, их связывала прежняя близость, прежние объятия — глубокие корни плоти (плоть — тот же дух). Они знали друг друга и в любви, и в бою; знали силу и слабости другого; сила и слабости одного в какой-то мере принадлежали другому; оба вкусили от них. И было ещё одно обстоятельство, которое втайне сближало их: оба они знали, что обречены…

При первых же вопросах, которые Аннета задала Виллару относительно своего недуга, он сразу поставил точку над «и» (он никогда не мямлил). Он сам описал все симптомы, которые чувствовала Аннета: боль, пронзавшая грудь, распространялась на левую лопатку и захватывала всю руку до кончика ногтей. Он заметил отёчность и синеву под глазами своей пациентки и эту бледность руки… Знакомые приметы! Он с первого взгляда разобрался в них. Это тело было телом женщины, которой он обладал. И хотя и Аннета и Филипп оба помнили об этом, сейчас он смотрел на неё холодным, испытующим взором врача; и Аннета тоже вдруг увидела своё тело, как и он, со стороны, и почувствовала, что это чужое, не её тело.

— Значит, грудная жаба? — спросила она.

— Классическая! — ответил Филипп.

— Славу богу, хоть на сей раз вы не сможете упрекнуть меня в романтизме, — пошутила Аннета.

— Ведь вы всегда, сами того не сознавая, в глубине души были склонны к классицизму.

Он глядел как она застёгивает блузку.

— Ну, а как далеко зашло дело? — спросила Аннета.

— Болезнь уже не в начальной стадии.

— Это я сама знаю.

— Порядочный кусок пути уже пройден.

— А сколько ещё осталось?

— Смотря по обстоятельствам. Надо поменьше ходить.

— Да я и так почти не хожу.

— Даже в самом неподвижном состоянии вы всегда найдёте способ бежать сломя голову.

— А вы знаете средство помешать этому?

— Не знаю, а если бы и знал, возможно, не сообщил бы: иные лекарства убивают вернее, чем сама болезнь.

— Умереть от болезни или от врача! Предпочитаю болезнь.

Филипп одобрил её. Он знал, что и сам обречён — его подтачивало неизлечимое заболевание почек. Но он не говорил об этом ни одному человеку и ни на минуту не прекращал бешеной погони, словно ему предстояло жить вечно. Поэтому-то он склонен был не мешать Аннете, полагаясь на её опыт в управлении собственным кораблём. Однако наложил запрет на публичные выступления и на её деятельность в комитетах. Тут совет врача совпадал с неприязнью к общественной деятельности Аннеты: прекрасный случай её урезать! Его антидемократизм усугублялся ещё отвращением, которое он испытывал к женщинам, по сумасбродству ввязывающимся в политику. Но Аннету не так-то легко было провести; естественно, она заупрямилась. Однако сама болезнь призывала её к благоразумию. Аннета рассуждала здраво и не стала дальше упорствовать. Пришлось выйти из упряжки. Филипп даже не счёл нужным скрывать своё торжество.

— Не спешите радоваться, — осадила его Аннета. — В моём луке осталась ещё не одна стрела.

— Но у вас, амазонка, всего две руки, чтобы натягивать лук.

— Ошибаетесь. Я завела себе ещё и другие руки.


Там, далеко, у неё была дочь — Ася. А здесь, при ней, — малыш, сын её сына. Как и тридцать лет назад, на её руках снова очутился ребёнок, которого надо было растить.

Но ничто не повторяется. Ребёнок был не тот. Сама она была не та. Когда целых тридцать лет идёшь одной дорогой с сыном и когда всё начинаешь сызнова, нет уже прежней лихорадки ожидания. Знаешь, куда ведёт путь, он словно размеченная карта для игры в гусёк, на которой на заранее обозначенном месте найдёшь — где колодец, где клетку, где радости; конечно, выбрасывая кости, идёшь на определённый риск, но местность уже не вызывает того волнения, которое мы ощущаем перед неведомым: она исхожена вдоль и поперёк. Само собой разумеется, это не так! Ведь пейзаж изменился за этот промежуток времени — здесь прошло целое поколение. Открылись новые рытвины, а старые засыпало землёй. И именно потому, что так свежи воспоминания, рискуешь заблудиться.

И потом имеется крошечное новое существо, которое хоть и создано из кусочков прежнего, всё же совсем другое — другой мир, другие времена. По правде сказать, теряешься. У этого крошки те же глаза, те же черты. Он смотрит на вас… Он ещё не умеет говорить, но уже чувствуешь, знаешь, что в дом вошёл новый гость, вошла новая эра. И это маленькое существо, которое только что появилось на свет, которого вы же сами учили ходить, с первых шагов уверенно держится на земле и знает её куда лучше вас, даже не изучив ни единой тропинки. Он шагает в ногу с сегодняшним днём. Они заодно. А вы остались за дверью…


От вас зависит переступить порог. Осмелиться шагнуть в будущее! И это совсем не трудно для того, кто освободился от груза прошлого! Но Аннета не хотела, не могла; она не соглашалась пожертвовать ни одним, ни другим. А чтобы установить между ними гармонию, требуется немало труда. В первое время Аннета по-матерински наблюдала за маленьким Ваней, и только. Ей предстояло учиться у него не меньше, чем ему у неё. И роль толмача при них исполняла Жорж.


Самый странный, самый очаровательный союз возник между молоденькой девушкой и ребёнком. Пятнадцать лет разницы в возрасте разделяли и соединяли их. Мальчуган, не достигший ещё восьми лет, девушка, которой вскоре должно было исполниться двадцать четыре, по негласному, но взаимному соглашению признали одного — королём, а другую — подданной короля… «Ты мне принадлежишь. Моя собственность». И не было даже необходимости ставить какие-либо условия. Без всяких условий! «Я твоя собственность. Я тебе принадлежу». Договор подписан!.. «Это вовсе не твоя воля. Это моё удовольствие. А моё удовольствие — это твоё удовольствие».

Что же общего может быть между маленьким мальчиком и взрослой девушкой? Всё! И все узы, которые способны связать друг с другом два человеческих существа, — конечно, кроме тех, которые связывают мужчину и женщину. Оба как раз находились на той линии водораздела, где можно пить из всех источников. И был там источник братский: взрослая сестрица и её любимый братец, её Вениамин. Был там источник материнский: когда малыш не в состоянии справиться один со слишком тяжёлым для его детских ручонок бременем радости или горя и бросается в надёжные крепкие объятия женщины; в эти минуты всё внутри у Жорж содрогалось от счастья, словно во чреве её взыграл и забрыкался ножками младенец. Там был… там был даже источник любви — единственной, подлинной (для всех есть только одна любовь), той, что спит или бодрствует, грезит, шепчет или говорит полным голосом в сердце самцов и самок (давайте восстановим эти прекрасные, несправедливо опошленные слова в их достоинстве), любовь, которая заставляет двух гореть неугасимым желанием соединиться, соединить воедино две разрозненные половинки одного существа. Священная любовь, которая в тайном своём прибежище не знает никаких преград, перешагивает через разницу лет, и хотя уходит корнями в плоть, не отдаёт себе в этом отчёта и в безграничном порыве объединяет людей через моря и земли, через пространства и годы…

Откуда шло это взаимное стремление породниться, удовлетворяемое без смущения и раздумий? Для малыша — с самых первых недель, когда его память научилась удерживать нить дней, не упуская её. Вот уже три года ему казалось, что так было всегда, что всегда, подымая глаза, он встречал весёлую улыбку своей взрослой подружки, видел ослепительный блеск её прекрасных зубов; и летними ночами, когда в окно врывалась с лугов дробная трескотня кузнечиков, когда откуда-то издалека доносилось жалобное бормотание потока (было это в Швейцарии, в те дни, когда его отец спешил навстречу флорентийскому ножу), мальчик (Жорж брала его к себе в постель), уткнувшись щекой и носиком в сгиб тёплой руки, прислушивался к тому, как мерно дышит это большое существо, лежащее с ним рядом… Счастье и мир… Ничто не могло поколебать этого непоколебимого впечатления. Даже в последовавшие за тем дни траура и печали, в дни непонятного волнения, охватившего весь дом… Ибо эти двое друзей, без трёх других, никогда не испытывали ни горя, ни волнений. Gioia. Pace…[377] Если вам неизвестно такое состояние, тут уж бессильны все объяснения. Это как удача мастера. Один раз из тысячи природе удаётся выполнить свой замысел — удаётся создать пару.

Казалось бы, в этом сближении у девушки, в отличие от ребёнка, главенствующую роль должна играть воля, ведь ясно, что маленький друг в какой-то вполне определённый день вошёл в круг её жизни, где раньше его не было. Но странное дело! Когда Жорж думала об этом теперь, ей представлялось немыслимым, что текла какая-то жизнь, а его в ней не было. Иначе как бы она так безошибочно признала его при первом же его появлении? Жорж вспоминала: в один прекрасный день Аннета положила ей голенького ребёнка на колени (Ася должна была куда-то отлучиться), и девушка осталась вдвоём с Ваней; прикосновение его пальчиков почему-то взволновало её, и она нагнулась над этим маленьким тельцем, над этим беспёрым птенчиком, и bambino[378] ей улыбнулся; в ту же минуту её подхватила волна радости, затопила всю от горла до колен, и кончики грудей напряглись. Так она открыла своё материнство. Ни разу до того Жорж не ощущала этого мгновенного трепета, да ему и не было места в шумной, мальчишеской деятельной жизни спортсменки. Теперь, когда молниеносной струёй в неё вошёл этот трепет, она не желала даже допустить возможности, что жила раньше без него. Она жила для него, жила в ожидании. Всё это время до их встречи она была словно оглушена движением и спортом, всё это время до их встречи она втайне ото всех формировала, кормила, баюкала этого малыша, своего малыша!.. Это маленькое тельце было ей ново, и в то же время всё в нём было знакомо до крошечных ноготков на пальцах ног (глядя на эти ноготки, она смеялась от переполнявшей её нежности), до его запаха, похожего на запах горячего хлеба.

Конечно, Жорж не решалась высказывать свои мысли вслух, поделиться ими с кем-либо. И к тому же имелась та, другая, что считала себя матерью (Жорж, снедаемая ревностью, была благодарна ей за то, что она меньше мать, чем она, Жорж). Была ещё Аннета… (Аннета улыбалась, глядя на Жорж и Ваню; кто знает, не читала ли она в душе девушки сокровенные её мысли! У Жорж не хватало смелости выяснить это.) И потом все остальные: Сильвия, отец Жорж, который по обыкновению ничего не мог понять… Так что некому было поведать свою тайну… Но Жорж готова была поклясться, что маленький, он-то всё понял! Это была их общая тайна, принадлежавшая только им двоим. И Жорж не ошиблась, ни в чём не ошиблась… За исключением разве того, что мальчик считал всё это вполне естественным и не думал делать из этого секрета. Аннете приходилось незаметно следить за тем, чтобы такое положение не оскорбило или не задело Аси. Но Ася в недели, предшествовавшие её новому замужеству, была с головой поглощена своими страстями и своими треволнениями, у неё не находилось времени понаблюдать за мальчиком. Когда Ася посреди завертевшего её смерча вдруг вспоминала о сыне, она вихрем врывалась к Аннете, отрывала его от любых занятий, будь то игра, будь то беседа с подружкой, завладевала им, заключала в свои объятия и, погрузив в его глазёнки свой взор, осыпала градом вопросов, не нуждавшихся, очевидно, в ответах, и градом поцелуев, нимало не интересуясь, доставляет ли это мальчику удовольствие. Насытившись, она оставляла сына в покое и снова пускалась в погоню за своими муками и надеждами.

Одна только Аннета следила исподтишка, как воспринимает это ребёнок. Но даже Аннета половины не замечала. В душе маленького человечка совершалась своя тайная работа, о которой взрослые и не подозревали. Ваня (на обоих языках к услугам воспитательниц был богатый выбор имён: Жан, Иван, Жанно, Ванно, Ваня, Ванюша) очень быстро смекнул, что бесполезно и, пожалуй, даже и неуместно оказывать сопротивление налетающему урагану.

«Почему она меня всё время тискает? Должно быть, имеет право. Ведь она моя мама…»

Самое благоразумное было ждать, когда ураган пройдёт, а пока что постараться спасти то, что можно. Поэтому Ваня покорно предоставлял в его распоряжение своё тело. И ни крупицы души. Он был зоркий наблюдатель. Он, например, заметил, что в последние дни перед новым замужеством мама похорошела, стала больше следить за собой. От неё очень хорошо пахло. Своим щенячьим носиком он улавливал не только запах её кожи, но даже ход мыслей, пробегавших в голове. С любопытством, не лишённым иронии, он вслушивался в эту душевную сумятицу и в эту речь, быструю, скоропалительную, певучую, которая его забавляла, которая утомляла, и старался схватить на лету каждое неосторожное слово. У него была своя особая умственная жизнь и свои собственные соображения насчёт второго брака мамы. Но он ни с кем не делился этими соображениями. А взрослые избегали говорить с ним на эту тему. Тем более стоило обо всём самому подумать! (Взрослые не понимают того, что если они особенно стараются избегать тех или иных разговоров, они тем самым привлекают к ним внимание ребёнка.) Для Вани его мама была предметом — правда, одушевлённым — непрестанного любопытства. И любопытство пересиливало любовь. Но и оно тоже влечёт. Что там такое у неё внутри? Тем, что было внутри у Жорж, Ваня не интересовался. Чей удел выгоднее?

Пока что он ждал, чтобы захватчица и мучительница — мама — оставила его в покое. Он уже давно подметил, что все неприятности рано или поздно кончаются. Ася уехала. Ваня не особенно сожалел об её отъезде в далёкие края. Но когда она уехала, он стал ценить её больше. Ему вдруг показалось, что на его небосклоне чего-то недостаёт… И уж, конечно, не материнской любви! Материнской любви было вокруг него сколько душе угодно! Но про себя он распределил всех мам по рангу. Американская мама, та, что его покинула, — именно потому, что она его покинула, — была, пожалуй, самой нужной. Обращённые в её адрес упрёки (частью Ваня случайно услышал их, частью сам додумался) подействовали не в том направлении, на которое рассчитывали хулители Аси. Если даже Ваня не понимал мотивов маминого поведения, если считал, что она его оскорбила, это ничуть не уменьшало его интереса к ней. Скорее наоборот. Ваня меньше всего был тем хилым и легко уязвимым ребёнком, который боязливо таит в себе свои тайные обиды, свою злобу или свои запретные желания. Он был достаточно богат привязанностями (теми, что дарят тебе другие, и теми, что сам даришь другим) и поэтому не горевал, лишившись одной из них: он был твёрдо уверен, что если он очень захочет, то может её вернуть; а если она не вернётся… что ж, как-нибудь обойдёмся без неё! Этот маленький человечек непоколебимо верил в себя и в жизнь; и если бы он умел выразить свои мысли словами, обе женщины, от которых он пошёл, — Ася и Аннета, — безмерно бы удивились. В нём не было никакого самообмана оптимизма. Ещё совсем крошка, мальчик достаточно нагляделся всего и знал, что жизнь вовсе не состоит из одних только нежных и умильных улыбок, из добрых мамочек и добрых боженек, таких, каких выставляли в витринах магазинов по улице Сен-Сюльпис — размалёванных, приглаженных, бородатых старичков. С самых малых лет, с первых дней своей жизни он уже немало потёрся о волчьи шкуры, начиная с собственной матери и кончая (впрочем, тут конца не было) теми, кто убил его отца. Пускай будут волки! Он сам из их стаи. Вовсе не важно, чтобы жизнь ласкала тебя. Главное, чтобы она была живая. Чем больше жизни, тем больше пищи. А наш бутуз не мог пожаловаться на отсутствие аппетита и плохие зубы. И из людей, хороших или плохих (люди ведь — всегда пища), он предпочитал таких, которые представляли интерес. А эта мама-ураган, унёсшийся за дальние моря, очень интересовала мальчугана! Не особенно разбираясь в своих чувствах, он вдыхал идущий от неё запах моря (а может быть, запах степей?). Что знал он об этом урагане, кроме его яростного дыхания? Много любви, много ненависти и эти бури (он ловил и запоминал её горячие речи) против общества… А что такое «общество»? То, где мы живём? «Ничего, поживём — увидим. И сами всё о нём решим». А пока что Ваня хранил против «того, где мы живём», целый запас тех гроз, что сотрясают атмосферу.

Ася была мама особая, мама для торжественных дней.

А другая, Жорж, была мамой для будней. Он заявил ей об этом сам, прямо и откровенно: «Одна для праздников (праздник или буря), другая для каждого дня». И Жорж хохотала во всё горло. Она соглашалась с подобным распределением ролей. Ведь на её долю выпадали все дни! А остальное пусть берёт Ася. Жорж понимала, почему Ваня отвёл Асе именно праздничные дни. Она сама поддавалась бурному очарованию Аси и, следовательно, обязана была проявить великодушие. Тут они расходились с Сильвией, чья ненависть к Асе не желала складывать оружия. Когда при Жорж нападали на Асю, она немедленно выступала на её защиту; и запрещала себе упрекать её, что бы та ни наделала. Ведь если уж по-настоящему упрекать Асю, то в первую очередь за то, что она сделала Жорж такой бесценный подарок — отдала ей собственного сына.

«Наш малыш. Мой! Мой хлеб! Спасибо булочнице!..»


Их совместная жизнь постепенно наладилась. Сначала Жорж забегала к Аннете каждое утро; но приходилось, хочешь не хочешь, возвращаться к отцу, завтракать с ним, затем Жорж снова приходила к Аннете, сидела с мальчиком до вечера и со вздохом шла домой ужинать. Жюльен переехал в Пасси, а Аннета жила около Люксембургского сада. Жорж вынуждена была носиться как сумасшедшая и никак не могла никому угодить. Жюльен жаловался, что совсем не видит дочь и что она запаздывает к обеду (он принадлежал к тому типу французских буржуа, которые не выносят неаккуратности и в борьбе с ней становятся невыносимыми). Малыш не желал отпускать от себя Жорж. Каждый раз бесконечное прощание, обещания вернуться, а затем новые прощания влюблённых. Аннета, которую это забавляло и трогало, упросила своего старого друга разрешить Жорж завтракать у неё. Жюльен согласился: он не так страдал от отсутствия дочери, как от её вечных опозданий. А потом и сам понял. С обычным своим тугомыслием он сначала никак не мог взять в толк, почему это Жорж забросила всё — дом, работу, ничем больше не интересуется, кроме своей нелепой фантазии, но, наконец, увидел (глазами Аннеты, которые любил) всю прелесть того таинственного пламени материнства, которое зажглось в девственном сердце его дочери. И он пошёл навстречу её желаниям. Такой уж человек был Жюльен, чтобы приносить себя в жертву просто, без шума. Он сам предложил, чтобы Аннета взяла к себе Жорж на полное содержание. А для того, чтобы дочь не мучилась угрызениями совести, он заявил, что уже давным-давно собирается посетить с научными целями Америку и, вероятно, пробудет там целый год: для него огромной отрадой будет сознание, что Жорж нашла себе приют у Аннеты. Аннету не так-то легко было обмануть, но Жорж только и ждала, чтобы её обманули: со всем эгоизмом юности она испустила вопль счастья, потом набросилась с поцелуями на отца, на Аннету и малыша. Когда Аннета осталась с Жюльеном наедине, она взглянула на него и улыбнулась:

— Милый Жюльен… Теперь моя очередь.

И она поцеловала Жюльена. Жюльен, взволнованный, растерявшийся, только кашлянул и сказал, с трудом подыскивая нужные слова:

— В конце концов Жорж… вы же сами знаете… ведь она вам принадлежит…

Аннета положила ладонь на его руку:

— Понимаю… Она наша общая… Дорогой мой друг!

И тут же они заговорили о каких-то пустяках. В их годы незачем тратить слова. И так всё известно.

Вскоре состоялось переселение, к вящей радости обоих детей. Жорж заняла прежнюю Асину комнату. Ванина кроватка стояла в маленькой смежной комнатушке, куда дверь никогда не закрывали. Утрами, лёжа в постели, Аннета слышала сквозь перегородку, к которой примыкало изголовье её постели, шёпот, смех и возню двух своих воробушков и шлёпанье босых ног по паркету, а это означало, что обитатели смежных комнат обмениваются визитами. Так как теперь дела не удерживали их в Париже, решено было перебраться куда-нибудь в предместье; на опушке Медонского леса сняли укромный светлый домик; перед домиком был разбит сад, и в нём росли большие деревья; тут было привольнее. Одну комнату даже оставили для Сильвии на тот случай, если бы она пожелала приехать. Но Сильвию не так просто было уговорить. Лучший способ заманить её к себе — это сделать вид, что ею не дорожат. И не потому, что она не испытывала потребности быть любимой, хотя и притворялась, что не верит ни в какую любовь. Нет, испытывала, но ещё больше жаждала независимости; и с годами она стала недоверчивой, держалась настороже против всего, что могло угрожать её свободе.

— Ну и ладно, сиди на своей каланче. Когда захочется, сойдёшь вниз. И все тебе будут рады. А если не придёшь, как-нибудь переживём…

Крошечная вселенная на троих была законченной, полной, точно аккорд: Анна, дева и младенец. И, как на флорентийском запрестольном образе, святая Аннета с улыбкой леонардовских мадонн, насмешливой и нежной, держала между колен юную деву, в свою очередь державшую на коленях ребёнка. Она не спускала глаз с них обоих, они же видели только друг друга. Аннета не торопилась посылать мальчика в школу. Она молча признала тот воспитательный гений, который вдруг пробудило в этой деве-матери принятое ею на себя материнство; и для начала Аннета предоставила податливую глину — маленькое тельце — ловким и сильным пальцам ваятельницы.

Часть года Ваня проводил полуголый в саду или в лесу, в одних только штанишках — истый маленький галл. Инстинкт Жорж подсказал ей, что первым шагом воспитания должна явиться закалка, и, разумеется, не стоическая (это прибежище для тех, у кого зубы плохи), но закалка, несущая радость. Как раз четверть века назад принцип радости вновь приобрёл права гражданства в новых школах Запада. Ничего не смысля в педагогике, Жорж присовокупила к этому понятию радости, которая не что иное, как плод свободной, непринуждённой игры ребёнка, ещё и понятие мужественного усилия, когда не мыслишь полной радости без тягости. Она твердила своему волчонку:

— Если ты делаешь то, что можешь, — это ещё слишком мало! Надо каждый раз делать немножко больше того, что ты можешь. Не спорю, сосать удовольствие, молоко приятно, но ведь на это каждый телок способен. Куда лучше, по-настоящему хорошо, когда начинаешь жевать свои тяготы. И поверь, нет ничего слаще. Лизни свой пот!.. Ещё, ещё! Но смотри не переусердствуй! Дурак старается так, что лоб разбивает. Ты не телок и не дурак! А ну-ка! Ещё раз! Ещё! Хватит! Береги свои силы! А завтра пойдём дальше!

В результате таких игр руки, ноги и грудная клетка мальчугана стали бронзовыми. Умственному развитию это не принесло ущерба. Жорж и тут применяла гимнастику усилий. Дочь Жюльена мастерски владела луком разума. Её искусные пальцы так ловко распутывали самые отвлечённые научные проблемы, что маленькая обезьянка, повторяя все движения учительницы своими проворными лапками, даже не подозревала, как всё это сложно. Догадка опережала мысль; инстинкт решал проблему прежде, чем успевал задать себе вопрос: «как». Правильный путь, наикратчайшая линия. «Как» придёт потом, когда доберёшься до цели. А если ты, сидя дома, будешь ждать, когда оно придёт, — день, вся жизнь минует! Иди не останавливаясь! «Как» само настигнет тебя в пути… Жорж передавала Жану интуицию своего ума и рук. Рассуждать после этого было всё равно что решать интересную шараду, чем они и занимались на досуге, вечерком. Но днём — смотреть и делать! Смотреть, чтобы делать. А если ты здоров, оба эти действия, по существу, одно и то же. Ещё будет время, чтобы понять. Понять? Как будто глаз и рука уже не поняли всё с первого же мгновения! Для того чтобы думать, вовсе не обязательны слова. Но когда наступал черёд слов, Жорж с Жаном отнюдь не оказывались бедняками. Язык у них не прилипал к гортани. Ах, до чего же они любили спорить! И Аннета хохотала до слёз, слушая их. Даже когда они думали над каким-нибудь вопросом, даже когда спорили, у них был такой вид, точно они, играючи, бросаются на приступ.

Само собой разумеется, проблемы бытия, которые в кровавых муках осмысливало для себя предыдущее поколение, не стесняли их свободного шага. (Впрочем, они бегали в одних сандалиях, без чулок!) Прежде всего оба, и девушка и мальчик, отличались редкостным здоровьем. Они не знали, что такое болезни. Не знали они на собственном опыте (вернее, знали недостаточно, а это большой минус!), и что такое нужда, жестокая борьба за существование. Если бы они знали, они, вероятно, подготовились бы к нападению: для таких, как Жорж, вся жизнь — спортивное состязание. Будь это так, это было бы чересчур уж хорошо. Ведь и спортивное состязание на стадионе — роскошь! Не будем скрывать, что жизнь Жорж и мальчика, казалось бы такая простая и здоровая, была всё же роскошной. Даже сверхроскошной — не в смысле денег, а в смысле полной отгороженности от мира; это было индивидуалистическое воспитание, и шло оно в стороне от испытаний, выпадающих на долю большинства. Аннета испытывала из-за этого смутную неловкость. Более определённо, чем она, могла бы высказаться на сей счёт Сильвия. Но Сильвия высказывалась редко, так как непосредственных поводов вмешиваться в жизнь Аннеты с домочадцами почти не находилось. Да и сама Аннета, которую сковывала глубокая усталость и просто потребность в одиночестве, вступив в этот первый период залечивания своей раны, предоставила Жорж руль управления. Для очистки совести она уверяла себя, что вмешается потом, попозже, что время ещё не потеряно.

И действительно это было так. Жорж усердно ковала железо на наковальне, прежде чем закалить его в воде. Маленький Жан получится из твёрдой стали. И никаких изъянов, как в добром металле. Ни тревог, ни страхов перед тенями и чудищами, которые чаще, чем думаем мы, взрослые, подтачивают хрупкую психику ребёнка. Ослепительно ясная жизнь, где нет места наваждениям. Хотя, казалось бы, трагическое исчезновение отца должно было потрясти Ваню, ребёнок нимало не задумывался о той мрачной цели, что подстерегает бегуна в конце беговой дорожки. Жорж тревожилась об этом не больше. Их спокойная уверенность по отношению к «после» была для Аннеты облегчением, она готова была восторгаться ими, но не понимала их. Сколько понадобилось ей мук и усилий, чтобы прийти к приятию, сколько потерпела она на этом пути неудач! А у них всё получалось сразу. Жорж приучила Ваню смотреть на смерть просто — как на естественный акт, вполне закономерный, нетрудный и нестрашный. Эта девушка обладала основательным и упорядоченным умом, который можно сравнить с хорошо поставленным домом, и поэтому Жорж без труда находила равновесие между неумолимостью знаний, дарованных медициной, бодростью, дарованной спортом, и радостями безупречного тела. Она была наделена от природы спокойным и весёлым нравом, точным и ясным умом, живо интересовалась всем сущим и, кроме того, обладала секретом говорить с Ваней совершенно естественно обо всех естественных вопросах: о жизни, болезнях, вопросах пола. Никогда в разговорах с ним она не прибегала к умолчаниям, не выказывала ложного стыда и в равной мере не допускала вольностей и нескромных речей; она говорила обо всём, как оно есть. То, что есть, — есть. Если что-то хорошо, надо уметь пользоваться хорошим. Если плохо, надо стараться сделать плохое хорошим. И в обоих случаях нечего отводить глаза в сторону. Ведь ты видишь, а смотреть всегда интересно. Даже если действие развёртывается в самом тебе. Особенно в тебе! Тогда ты сам и зритель, и зрелище.

— Смотри свою пьесу! И не пугайся! Актёры волнуются. Но зритель удобно уселся в ложе и волен аплодировать, свистеть или позёвывать. А если спектакль нам уж очень не по душе, мы, не стесняясь, скажем: «Хватит!»

Ваня без волнения переживал дерзкое и наивное начало возмужания. Он был рад, что родился мальчиком. Весь мир казался ему чудесным изобретением. Как всё это ловко сделано! Механизм жизни подчиняется ясным законам. И разве можно бунтовать против таких законов! Всякая машина подчиняется своим законам. Надо только научиться управлять машиной. Моё тело, вся моя жизнь — это мой автомобиль…

— Верно, Жорж?

— Конечно, Ванно, управляй им хорошенько! И смотри не дави прохожих!

Как всё-таки забавно жить! Как весело выехать ранним свежим утром на белую дорогу, и твой автомобиль такой новенький, такой блестящий, ни пылинки на его замысловатых лёгких колёсиках. И летит он как птица, повинуясь легчайшему движению руки, а рядом с тобой твоя подружка, которая уже проделала часть пути и проделывает его снова, чтобы вы вдвоём могли наслаждаться ещё полнее! А я, я наслаждаюсь и тем, что видит она, и тем, что вижу я сам, и тем, что видит она моими глазами…

Жорж и Ване казалось, что жизнь их была полна только тогда, когда они находились вместе. Оставшись без друга, каждый чувствовал, что ему не хватает чего-то. Прошлое, такое ещё близкое прошлое, плодом которого мы явились — наш отец, мать и прочие — разве понял бы его Ваня, не будь при нём Жорж, свидетельницы этого прошлого? Он словно послал её в качестве разведчика, чтобы найти правильный путь. Но и сам он разведывал пути для Жорж: взгромоздившись к ней на плечи, сжав коленками её шею (родные коленочки!) он острым взглядом дозорного оглядывал местность через голову своего покорного носильщика; взгляд его метил и достигал более далёкие цели, чем у Жорж. Десятки раз, даже не подозревая об этом, он пояснял Жорж её собственные мысли. И благодаря этому она отчётливее видела дорогу. Так между ними установилось странное равенство, и часто взрослая спрашивала малыша:

— Скажи, Ванно, что ты об этом думаешь?

Но помощь Жорж была поистине неоценима, когда она воскрешала перед мальчиком образ отца. Ваня плохо помнил и знал отца. Марк был слишком захвачен своими страстями и своей деятельностью и не мог отдавать всего себя сыну. Естественно, что ребёнок почти не замечал ни этих страстей, ни этой деятельности; во время разрыва между родителями его память только-только начинала освобождаться от тумана; те же крохи воспоминаний, которые он успел нахватать, как воробей зерна, так и остались разрозненными. А потом он привык жить своей жизнью, обособленной от этих двух одержимых страстями людей, и они поступали так же. Но сейчас, когда их обоих внезапно оторвали от него, мальчик инстинктивно почувствовал, что он — какая-то часть их или они — часть его, и ему очень хотелось бы снова иметь их при себе. Слишком поздно!.. Ничто не слишком поздно, когда у воли есть такой резерв, как воображение, готовое выковать то, чего недостаёт. Жорж помогала Ване в этих поковках: она возродила мираж первых дней детства; Жорж воссоздавала бесследно утраченные его памятью сцены, и они проецировались на задний план картины, где незавершённые очертания горизонта позволяют вызвать к жизни и принять любые видения. Жорж ещё не успевала довести до конца свой рассказ, как птицы, чёрные, белые птицы, выпорхнувшие из ковчега, уже находили своё гнездовье в кустарнике Ваниных воспоминаний. Они даже выводили там птенцов. И когда Ваня добросовестно повторял ту же историю, он вносил в неё собственные дополнения. Он способен был заявить Жорж:

— Нет, не так! Я знаю лучше тебя, ведь я там был!

Вдвоём нетрудно было создать самый возвышенный образ Марка. Жорж тем более склонна была вторить тайному желанию Вани, что сама очень мало знала Марка; он возбуждал в ней романтический интерес, который, ввиду краткости знакомства, Жорж не успела полностью удовлетворить, и теперь, потрясённая трагической кончиной его, она, больше чем когда-либо, интересовалась этой личностью. Так как Аннета ни с кем не говорила о своём сыне, так как она владела им одна, ничто не мешало воображению Жорж рисовать любую фреску. Где-то там, в глубине глаз, она окрашивалась в призрачные, легендарные тона; ещё немного, и Марк приобрёл бы облик святого Георгия. Юноша из Ор-Сан-Микеле, с торжественно задумчивым лицом, с открытым взглядом подставляет грудь ударам судьбы… И то, что он на сей раз пал в бою, лишь усиливало ореол героя.

— И я его сын. Я отомщу за него.

— Мы за него отомстим!

Ведь если Ваня теперь её сын, она, Жорж, вдова, ей принадлежит прах покойного и ей же — право отмщения…

Ну, а другая жена? Другая мать?.. Ведь их две. И, хочешь не хочешь, надо признаться, что та, другая, обладала лучшей частью Марка, притом отнюдь не легендарной. (Жорж была слишком искренней, чтобы обольщаться превосходством легенды над реальностью, особенно в таких вопросах.) Но, поскольку речь шла о Ване, тут уж именно она, Жорж, владела реальностью. Кто покидает своё место, тот его теряет! Ася потеряла своё место и, слава богу, кажется, не особенно спешит востребовать его обратно. Её целиком поглотила новая жизнь. Но изредка на Асю нападали жгучие приступы воспоминаний. Она писала Аннете письма, полные любви и раскаяния, — потоки лавы… И однажды лава перелилась через океан: Ася сама последовала за своим письмом и, никого не предупредив, свалилась как снег на голову на Медонских обитателей. Произошло это через одиннадцать месяцев после её отъезда. Но весь драматизм страстей пришёлся на долю Аннеты; они заперлись вдвоём и часами разговаривали. При первом же наскоке Ваня отступил с холодной вежливостью, и это подсекло дальнейшие Асины порывы; Ася оробела под пристальным взглядом собственного сына, который изучал её, пока она говорила с другими. Правда, он был мил, ласков, уважителен — чересчур уважителен! Но этот взгляд, так странно следивший за ней! Асе вдруг захотелось прикрыть обеими руками своё сердце… Да и не только сердце! Она носила в чреве другого ребёнка; благодаря искусным ухищрениям её беременность была почти незаметна, но мать краснела, когда взгляд сына скользил по её стану. Заметил ли он? Что он думает? Она ощущала такое смущение и стыд, какого ни разу не испытывала перед мужчиной. Она не осмеливалась спросить, что происходит в этой головёнке; да возможно, мальчик и сам толком не знал. Но вдруг, когда она меньше всего ожидала с его стороны вопросов, Ваня открыл рот и спросил:

— А тебе по-прежнему нравится твой муж?

У Аси, отнюдь не застенчивой от природы, перехватило дыхание, она не нашлась что ответить. А он не унимался:

— Ты любишь его больше, чем папу?

— Нет, — ответила Ася искренно.

— Зачем же ты тогда за него замуж вышла?

Эти слова окончательно сбили её с толку. Ася сконфуженно проговорила:

— Я не могла иначе…

Сын не настаивал. Ася с волнением ждала его приговора.

— Ты на меня сердишься? Скажи, значит я плохо сделала?

— Да нет, я понимаю, ты просто не можешь жить без мужа.

Асе почудилось, что она стоит перед малолетним главой семьи, который решил быть снисходительным: это и испугало её и сразило. Свою горечь она излила на груди Аннеты. Но обвинять было некого. Все домашние были на редкость милы с ней. Даже Жорж позволяла себе роскошь — жалеть Асю. Это уж слишком! Ещё немного, и она, чего доброго, предложит:

«Хотите взять с собой малыша?»

До того она была уверена, что Ваня останется при ней.

Уверена? Слишком уж ты уверена! А я вот возьму и увезу его.

Ася готова была схватить Ваню:

«Я тебя увожу. Ну! Едем немедленно…»

А вдруг он ей скажет: «Я хочу остаться», — что ей тогда делать?

Или вдруг поймает её на слове:

«Прекрасно! Едем!»

Что она будет делать с ним там, далеко, когда скоро появится другой ребёнок и когда у неё есть другой муж?.. И что Ваня будет делать там, раз у него такой не по годам серьёзный взгляд и такая решительная складка губ? Нет, и для него, и для неё лучше, если он останется здесь.

Но всё-таки Ася сумела отыграться, найдя кучу пороков в методах воспитания, применяемых Жорж. С первой же минуты её острый взгляд и ревность помогли уловить всё, — и эту полную изолированность маленького привилегированного буржуйчика (привилегия навыворот, ибо она лишает ребёнка того ценного, что даёт общение с людьми), и отсутствие соприкосновения с массой других детей, особенно тех, которым с первых шагов жизни приходится сталкиваться с жестокой и здоровой действительностью (здоровой? Хорошо, пусть нездоровой! Но борьба всегда здорова). Ася с удовольствием бы окунула своего сына в этот мир. Её резкие упрёки задели Жорж за живое; да и в Аннете опять воскресали её собственные тайные сомнения. Обе молодые женщины страстно спорили в её присутствии; каждая отстаивала свою позицию, но обе впадали в крайности и несли вздор; и делалось всё это не только ради блага ребёнка. В глубине души Жорж чувствовала, что Ася права, но она не желала выпускать из рук своего маленького товарища. К счастью, Ася в запальчивости дошла до таких преувеличений, что дала Жорж прекрасную почву для самозащиты.

Как раз в это время Сильвия решила занять свой беспокойный досуг, открыв в виде весьма сомнительного опыта школу или колонию для беспризорных ребятишек из зоны фортификаций (ниже мы расскажем об её затее). Услышав об этом, Ася немедленно приняла решение: в пылу спора она заявила, что отдаст туда Ваню. Возмущённая Жорж запротестовала. Аннета улыбалась. Но Ася отстаивала своё мнение с пеной у рта. Конец спору положил мальчик, заявив:

— Нет!

— Что это ещё за «нет»? — спросила мать. — Твоего мнения не спрашивают.

— И не спрашивайте, — ответил малыш. — Я сказал: «Нет».

И он энергично мотнул головой.

Ася презрительно кинула:

— Маленький буржуй!

Сжав кулачки, он крикнул:

— Неправда!

— Боишься запачкаться с уличными мальчишками?

— Я не боюсь запачкаться. А просто не пойду.

— Почему?

— Не пойду, и всё!

Ваня наотрез отказался объяснить причину. Но Аннета притянула мальчугана к себе и, поставив его между колен, шепнула упрямцу на ушко:

— Ты не хочешь идти к ней?

Он решительно кивнул головой.

— Что это вы там секретничаете?

— Это уж наше дело. Мы друг друга понимаем.

За несколько дней до этого разговора Сильвия появилась у Аннеты. По счастливой случайности Аси не оказалось дома. Но Сильвия, которая застала только Жорж и Жана, узнала от них о неожиданном приезде матери. Скрывать свою неприязнь Сильвия была неспособна. Эта женщина, которая охотно дала бы изрезать себя на куски ради тех, кого любила, с не меньшей охотой изрубила бы на куски тех, кого ненавидела; и даже сам дьявол не мог бы разобраться, почему она любит или почему ненавидит! (Ну и что ж! Она-то знала!) В своей неумолимой неприязни Сильвия доходила до полного безрассудства, не хотела считаться с тем, что слова её могут отравить душу мальчугана, которого она любила. (Любить кого-нибудь вовсе не означает желать ему всегда и во всём блага, а сплошь и рядом — желать ему того блага, которого ты хочешь себе!) Разве не сообщила она, в присутствии Вани, о всех тех безумствах сердца, которые чуть было не разрушили семейную жизнь его родителей, а Жорж, взволнованная рассказом, не подумала удалить ребёнка. Само собой разумеется, Сильвия всё это подала в свете, не особенно выгодном для Аси… В эту минуту возвратилась Аннета; она услышала последние слова сестры, увидела бледное, несчастное личико Вани. Она тоже побледнела, глаза её зажглись недобрым пламенем, она схватила Сильвию за плечи и гневно подтолкнула её к двери:

— Убирайся!

Ваня и Жорж не узнали голоса Аннеты. Сильвия ничего не ответила и, низко опустив повинную голову, вышла из комнаты. Аннета захлопнула за сестрой дверь, ноздри её раздувались, брови нахмурились (тут только Ваня заметил, какие у бабушки густые брови: они сошлись над переносьем грозной полосой). Аннета оглянулась и поймала взгляд внука. И тут же разошлись сурово нахмуренные брови, улыбка тронула губы, и, пожав плечами, Аннета произнесла:

— Вот что, ребятки, если я вам скажу, чтобы вы больше об этом не думали, всё равно думать об этом вам не запретишь. Но не судите никого! Нам не дано право судить. У каждого свои радости и свои горести — основательные и безосновательные. У каждого своё бремя! И это его дело и ничьё больше. А другим совать нос запрещается! Если любимые нами люди страдали, ошибались, они только ещё больше заслуживают нашей жалости и любви. Так давайте же попросим прощения, если мы нечаянно узнали их секреты!

Но Ваня злобно ответил:

— Пусть она просит прощения!

Но она могла просить прощения хоть до завтра! Он всё равно не простил бы ей. Он затаил злобу против тётки; и никакие силы мира не заставили бы мальчика пойти к обидчице его матери.

Ася до тех пор изводила Аннету, пока та в весьма сдержанных выражениях не открыла ей тайну Вани, причину его решительного отказа. Ася с наигранным равнодушием выслушала нелестное о себе мнение и продолжала придираться к малышу. Но то, что сын так горячо её защищал, было бальзамом для Асиного истерзанного сердца. В день отъезда она вихрем пронеслась мимо Вани, будто даже не замечая его, но вдруг обернулась, бросилась к нему и бурно прижала к себе:

— Мой Марк! Мой Марк!

Последние часы Ася провела с Аннетой в её спальне; опустившись на колени у ног свекрови, обливаясь слезами, с трудом сдерживая рвущиеся из груди рыдания, она торопилась излить все свои тайны, все свои огорчения, все свои страсти, всё, чем была полна ненасытная её душа, лишь бы переложить бремя на чужие плечи, на родные плечи. Аннета нежно гладила волосы безумной девы, пылающий её лоб, пылающие её глаза, пылающий её нос, которым Ася, как щенок, тёрлась о ласковую ладонь свекрови, гладила пылающие её губы; если Ася осмелилась бы, она в порыве благодарности облизала бы эти руки. И, облегчив свою душу, Ася спросила:

— Стало быть, вы ещё можете меня любить?

Аннета ответила:

— Я же сочеталась с тобой.

Ася насмешливо возразила:

— Ну-у! Это ещё недостаточное основание!

Аннета расхохоталась:

— Для тебя, конечно, недостаточное, гадкий мальчишка!

Женщины бросились друг другу в объятия.

— Ничего не поделаешь, дочка! — сказала Аннета. — Если ты безумная, значит и я тоже, раз я тебя люблю; приходится смиряться!..


После отъезда Аси Ваня и Жорж чувствовали себя несколько дней не в своей тарелке. Не особенно понимая, что же именно произошло, они ощущали в медонском воздухе след пронёсшейся душевной бури, и мирный их воздух ещё долго был насыщен электричеством. Жорж не скоро отделалась от неприятного ощущения, что в споре Ася нанесла ей пощёчину; но перед отъездом Ася дружески протянула Жорж руку и, глядя ей прямо в глаза, сказала: «Спасибо». И теперь Жорж разрывалась между двумя противоположными чувствами — её мучило сожаление, что она не может продолжать с Асей спора и нокаутировать её окончательно, и она страстно раскаивалась, что не бросилась ей тогда, при прощании, на шею. Ваня нет-нет да и потрёт ладонью свою мордашку, на которой ещё горели неистовые поцелуи жадных материнских губ, и повторит про себя потрясший его крик: «Мой Марк!» Как же мама любила его, Марка, Ваниного отца!.. Целуя Ваню, она целовала Марка… Значит, он — Марк? Марк? Да, он — Марк. Будет Марком…

И волна горячей благодарности роднила Ваню с этой мамой, доверившей ему продолжить человека, который стал его тайным кумиром…


Потрясение, вызванное смертью Марка, отразилось на Сильвии внешне гораздо заметнее, чем на Аннете. Удар доконал её и без того разрушенное здоровье, она резко изменила свой образ жизни. Сильвия вдруг невзлюбила своих приёмных детей и в один прекрасный день сказала, что переезжает от них: ей, мол, хочется поселиться где-нибудь подальше. Бернадетта[379] сочла своим долгом уговаривать её. Но Сильвия отрезала:

— Ведь я отдала тебе мои деньги. Чего тебе ещё надо?

Получив такую пощёчину, Бернадетта позеленела. Денег вернуть она не предлагала, но затаила в душе смертельную обиду; она кратко ответила:

— Уезжай!

Сильвия ошибалась, усомнившись в чувствах Бернадетты. Бернадетта действительно была привязана к ней. Пусть этой привязанности не хватало тепла, но она была единственным чувством, которое хоть немного увлажняло корни этой сухой души. Однако самолюбие возобладало. Будучи уязвлено, оно не простило. Бернадетта захлопнула двери и запретила себе отныне даже думать о Сильвии.

А чем же питалась злоба Сильвии? Тем поистине странным равнодушием, которое она прочитала на лице Бернадетты, когда та услышала о смерти Марка. И равнодушие это показалось бы Сильвии ещё страшнее, если бы она знала о существовавших между ними отношениях. Но кто поручится, что она не учуяла их? Ведь ноздри Сильвии чуяли даже тончайшие запахи. Они о многом узнавали раньше, чем голова…

Свой выбор Сильвия остановила на маленькой трёхкомнатной квартирке в мансарде старого шестиэтажного дома, стоявшего на углу улицы дю Мэн — в её прежнем квартале. Дом был старинной постройки, без намёка на современный комфорт. Друзья подняли крик. Всю жизнь Сильвия прожила в достатке, и сейчас, когда здоровье её подорвано, не время отказываться от прежних привычек. Но Сильвия заупрямилась. Удалось вырвать у неё только одну уступку — Сильвия согласилась не ходить по чёрной лестнице с крутыми ступеньками, которая вела прямо на шестой этаж, а обещала пользоваться лифтом, находившимся в парадном подъезде; на лифте она добиралась до пятого этажа, а там через маленькую дверцу проникала на другую лестницу, так что приходилось преодолевать всего один этаж. Куда легче оказалось добиться разрешения домовладельца на пользование лифтом, чем согласия этой ослицы. Из чистой бравады, даже получив разрешение, Сильвия упорно подымалась пешком на мансарду «своею лёгкой стопой», как она говорила (но вынуждена была признать, что лёгкость эта давно утрачена). Когда Сильвию никто не мог видеть, она то и дело останавливалась, опиралась о стену, и кровь шумно стучала у неё в ушах; иногда она даже присаживалась прямо на ступеньку, чтобы перевести дух. Так шло вплоть до того дня, когда отёки ног предупредили Сильвию, что пора кончать эту игру. Волей-неволей пришлось примириться с лифтом; и после первых двух поездок Сильвия признала in petto, что лифт очень удобная штука. Но она поостереглась высказать это суждение близким; а близкие, щадя её самолюбие, притворялись, что ничего не замечают.

Никто (за исключением одной лишь Аннеты) не понимал этой внезапной мании аскетизма. Но в случае с Сильвией речь шла не просто о мании. Для неё жизнь была разрушена в середине пути. От той части здания, что между двадцатью пятью и пятьюдесятью годами, остались только руины. Чему послужили плоды её тяжёлых трудов? Самые любимые не воспользовались ими. Что же касается этой Бернадетты — баста! Ничто, оно и есть ничто! Сильвия возвращалась к отправному пункту — в квартиру на улицу дю Мэн, выходившую в длинный, выложенный плитками, общий коридор, где однажды вечером раздались нетерпеливые шаги Аннеты, прибежавшей к сестре[380].

Да, старшая сестра поняла всё. Но дело шло о таких глубинах сердца, что другое сердце, поняв это, даже не стремилось проливать туда без нужды свет. У каждого есть тайник, куда он прячет жалкие свои игрушки: воспоминания и мечты! И если открыть дверцу даже самому близкому человеку, неизбежна смерть: ведь они — высший смысл твоего существования. У Аннеты тоже был свой тайник, только ещё более глубокий, ещё более укрытый. Иначе откуда бы взяться этому спокойствию, необъяснимому у матери, осиротевшей со смертью сына? На это-то спокойствие недавно и натолкнулась испуганная Сильвия, и оно рассердило бы и озадачило её, если бы младшая сестра не знала так хорошо эту душу, богатую сюрпризами. И Сильвия тоже (не без труда) овладела мудрой наукой молчать о сокровенных тайнах души Аннеты, как молчала Аннета о тайнах души Сильвии…

Хотя внешне Аннета, казалось, была не столь сильно сражена смертью Марка, как Сильвия, младшая сестра прекрасно знала, что это не так. Но ей доставляло удовольствие приписывать себе первенство, пусть даже передёргивая известные факты. Марк, ушедший из этого мира, занимал в душе Сильвии гораздо больше места, чем она предполагала при его жизни. Целую полосу! И Сильвия, перечитывая книгу прошлого от последней до первой строчки, обнаруживала в ней — теперь, увы, уже завершённой, — куда более глубокий смысл, чем прежде, когда они вместе её писали. Она охотно поддерживала для себя самой иллюзию, что была ближе к Марку, чем кто-либо другой, даже его родная мать (об Асе Сильвия и говорить не хотела, она по-прежнему отстраняла её сердито и презрительно: «Ты, милочка, не наша. И я тебя отрицаю!»). В качестве соперницы она допускала одну только Аннету. Впрочем, в каком-то смысле Сильвия и в самом деле не лгала. Она была свидетельницей, поверенной и сообщницей целой полосы жизни Марка-подростка, которой он не делился с матерью. Он был наполовину её сыном, её учеником, её воспитанником. (Мы ещё не всё рассказали об этих Lehrjahre[381].) Вплоть до той безумной ночи на авеню Антэн, за которой последовали годы глупейшей размолвки… И этой размолвкой воспользовалась чужеземка и захватила его… И снова яростный взмах пера перечёркивает Асю. Напрасно старалась себя урезонить нелепая ревность двух этих женщин, напрасно принуждали они себя к взаимной предупредительности, к улыбкам, ревность сталкивала двух соперниц — непримиримых и непреклонных, особенно со времени общей утраты. К счастью, между ними лежал Атлантический океан. Когда Ася переплывала его, обе избегали встреч.


Освободившись от своих денег, своих занятий, от деятельной своей жизни, а заодно уж и от людей, от всех «чужих» (за исключением пяти-шести человек, которые были не «чужими», а частью самой Сильвии), она ни на минуту не почувствовала вокруг себя пустоты. Больше того, вздохнула с облегчением!

Бывают такие несчастные существа (и их множество в нашем машинизированном обществе), которые в том возрасте, когда пора уходить на покой, лишившись своих подпорок, читай — своих привычек, разом рушатся, как отсыревшая штукатурка. Но Сильвия была сделана из доброго французского камня, на диво обтёсанного, прочно пригнанного, как кладка Шартра или Лаона. Даже своей структурой она была ему сродни — таким же плотным, твёрдым и тонким было её «я». «Я», которое принадлежало ей, только ей и одной ей. В подпорках оно не нуждалось. И когда были убраны леса, целых двадцать пять лет, а то и больше, загромождавшие её жизнь, Сильвия почувствовала себя свободной и стала наслаждаться вольным воздухом.

А воздуха было как раз вдоволь в этой её обсерватории, откуда виднелись крыши, пустыри, низины и холмы, где кишел необозримо огромный муравейник города, а над ним змеились длинные струи дыма. В былой обстановке на Сильвию вновь пахнуло очарованием девических лет. Она даже помолодела.

Но это длилось недолго. Бабье лето. Ни один из последних солнечных дней она не потеряла.

Прежде всего Сильвия позаботилась свить себе уютное гнездо. Роскоши никакой, но комфорт обязательно! Наша отшельница не отказывала в лакомствах ни чреву, ни рукам, ни ягодицам, ни бокам: уютная мягкая постель, которая податливо принимает плечи и бёдра, пушистый ковёр, равно соблазнительный для глаза и для босой ноги; кресло, нежно обхватывающее стан; мебель дорогого дерева, прочная, простая, удобная, приятная для прикосновения; весёленькие обои на стенах, на окнах — никаких занавесок. Соседей-то нет, значит прятаться незачем. Но если бы соседи и были, Сильвию это ничуть бы не смутило.

«Пусть, если хотят, прополощут себе глаза. Я же прополаскиваю свой взгляд прекрасным рассветом, который врывается ко мне со всего размаха. Я хочу видеть его совершенно голым, и пусть он меня видит такой же».

Взгляд у неё был, как у сокола, светлый, а глаза никогда не мигали. Изголовье её постели было обращено к свету, к свету дня, к лунному свету: она никогда не пресыщалась им.

После того как маленькое трёхкомнатное царство было окончательно устроено (самой большой его роскошью были цветы, цветочными гирляндами ограждались его границы: со всех подоконников зелёные побеги карабкались по лесенкам на крышу), Сильвия решила последовать примеру средневековых баронов, которые из своих ястребиных гнёзд совершали набеги на окрестные долины. Вернулась былая жажда деятельности. И её требовалось немедленно утолить. Сильвии вспомнилось, что как-то в разговоре её подруга-учительница бросила мысль о школе под открытым небом для детворы бедняков из предместий и зоны фортификаций. И Сильвия основала такую школу вместе со своей приятельницей где-то на пустыре, возле укреплений. Пусть Сильвия с трудом таскала старые свои ноги, она сумела взбудоражить весь квартал. Её острый язычок, умевший приказывать и чаровать, ввёл в соблазн и власти и родителей. В мгновение ока слетелась детвора, как стая воробушков на крошки (там были крошки не только для ума, но и для желудка; на них ушла добрая половина небольших сбережений Сильвии). Раз узнав дорогу к кормушке, детвора уже не могла забыть её. Малыши толклись там с утра до ночи. На случай плохой погоды пришлось арендовать несколько бараков у тряпичников; их наспех подлатали, как старые башмаки; дети охотно принимали участие в починке, хотя их собственная одежда требовала починки ещё большей. Среди ребятишек учредили нечто вроде взаимопомощи, под контролем маленьких матрон и «матронов» (никаких патронов не полагалось!): их возвели в сан главы семьи и обязали приглядывать за своим кланом — вытирать носы, подтирать, штопать. Устроили что-то вроде мастерских. Сильвии удалось завербовать нескольких добровольцев: юношей и девушек, одержимых недугом общественного идеализма (недуг этот прошёл довольно скоро!), а также старичков и старушек из мелкой буржуазии, чиновников в отставке, которые впоследствии стали только помехой, ибо молодой выводок парижской бедноты был им более чужд, чем туземцы другой расы; даже говорили они на разных языках — при каждом соприкосновении получалась стычка. Время от времени заглядывал кто-нибудь из родителей, чаще всего рабочие — в субботний сокращённый день или во время отпуска по болезни; они всем интересовались, помогали хозяйничать и учили ребят ремеслу. Но это были редкие птицы: трудовой человек, отработав своё и народив детей, перестаёт интересоваться и тем и другим, он чувствует потребность забыть обо всём.

Денег не хватало, голодные клювики оказались бездонной прорвой, и ни слово божье, ни слово Сильвии не могло насытить пустые желудки! Сильвия урезала себя в еде, лишь бы накормить своих птенцов; но она не обладала добродетелями Венсена де Поля[382]: она не сняла бы с себя рубища, дабы одеть нагого; даже половины плаща святого Мартина было, на её взгляд, многовато! «Выше зада всё равно не отрежу!» Здравый галльский смысл не сдавался. Между пеликаном, вскармливающим своих птенцов собственной кровью, и Уголино, пожирающим своих детей, дабы сохранить им отца, всегда найдётся местечко для доброй самаритянки с Монпарнаса, которая кормит сначала себя, а потом уж других… «Положим, они меня слопают, кому от этого будет лучше? Кто же тогда накормит их завтра? Уж не боженька ли, который печётся о птицах небесных?» С этим самым боженькой, с тех пор как он убил или допустил, чтоб убили её птенца, Сильвия находилась в самых натянутых отношениях. Она старалась держаться подальше. Решила обходиться без него, пусть и он без неё обходится. Ноги её не было больше в храме. Храмом для неё стала теперь школа; и безбожница дерзко хвасталась, что отдаёт побольше своего тела малышам, чем господь бог своего — причастникам. «Ну и угощение! Я кормлю куда сытнее…» Но как ни старалась она уверить себя в этом, она понимала, что кормит недостаточно сытно! Тоном, не допускающим возражений, она просила милостыню для своих питомцев у всех, кого знала, и у многих, кого совсем не знала. Её больным ногам было не очень-то легко взбираться и спускаться по бесчисленным ступеням. В результате, хотя жатва была достаточно обильной (не многие из тех, к кому была обращена просьба, осмеливались торговаться о размере милостыни, которую грозно требовала с них нищенствующая сестра), Сильвии пришлось обречь себя на многонедельное лежание в постели.

Надо было чем-нибудь заполнить досуг, и Сильвия отобрала из своих питомиц пять или шесть самых способных девочек и начала учить их шитью. Первые шаги были весьма обнадёживающие: в Париже, за редким исключением, руки — большие умницы; дай-то бог, чтобы всё прочее было не хуже! Но сразу же возникло множество неудобств. Девчушки набивались в тесную квартиру, и, поскольку Сильвия была прикована к постели и не могла постоянно следить за ними, они царапали деревянными башмаками ножки стульев, обдирали ногтями обои, оставляли на мебели отпечатки своих пальцев, потихоньку обрывали цветы, росшие на подоконниках, ломали стебли, и в конце концов в один прекрасный день Сильвия обнаружила, что шалуньи рылись в её ящиках и даже украли лакированную шкатулку. Помимо того, что эта шкатулка была дорога Сильвии по воспоминаниям, она не могла примириться с мыслью, что её смеют обкрадывать. Давнишний инстинкт собственника не допускал никаких покушений на своё добро. Было весьма сомнительно, чтобы Сильвия могла достичь такой стадии, когда человек говорит: «Бери, если хочешь! Ничто мне не принадлежит!» Напротив того, Сильвия заявляла: «Я даю, потому что это моё. Но я запрещаю тебе, проклятый воришка, совать сюда лапы без моего разрешения!» И она выставила всех своих учениц за дверь.

Пока она находилась в постели, школа, лишённая рулевого, потерпела крушение. Колония стала притчей во языцех. Кое-кто из ребятишек, назначенных на должность главы семьи, малолетние матроны женского и мужского пола, приняли свою роль слишком всерьёз или, если угодно, подошли к ней с самой несерьёзной стороны, и кое-кто из мальчиков и девочек повели такие игры, которые отнюдь не предусматривались программой.

— Подумаешь, велика важность! — пожала плечами Сильвия, узнав о происшедшем.

Будь её воля, она задала бы юным преступникам трёпку и этим бы ограничилась…

— Пусть оставят нас в покое с такими пустяками! Ну и ханжи! Должно быть, они вообразили, что мы воспитываем мальчиков для папского хора! Пусть-ка попробуют посадить на цепь моих собачат из зоны! Я лично дрессирую их на свободе. Не может же всё идти гладко. Ничего, наведём порядок. Незачем поднимать такой шум!

Но враги прекрасно знают, что делают! Буржуазные газеты, которые уже давно косились на этот рассадник анархизма, забили тревогу, объявив нравственность всего Парижа под угрозой. Началось расследование, шалунов допросили, а те не столько испугались расплаты за свои прегрешения, сколько возгордились тем, что попали в газеты, и ещё больше разукрасили свои подвиги… Засим вступил хор возмущённых родителей и любопытной галёрки. Когда больную Сильвию привлекли к дознанию, она намылила голову следователю. Надо полагать, тот был не очень-то доволен. Если Сильвии удалось вытащить без ущерба для себя увязшие коготки, то не потому, что ей помогла её правота, а потому, что в своё время она нанесла немалый ущерб «добродетели». В числе её друзей имелись люди, причастные к судебному миру, а друзей её никак нельзя было упрекнуть в неблагодарности (в этом величайшее искусство женщины, и Сильвия владела им в совершенстве). Её не привлекли к ответственности, но школу закрыли. А «собачатам» остались канавы, где они могли развлекаться сколько душе угодно. Да здравствует нравственность!


Это приключение отбило у Сильвии охоту вновь пускаться в крестовые походы ради общественного блага. Будь она помоложе, она из простого упрямства, чтобы досадить противнику, начала бы всё сызнова. Но когда тебе изменяют собственные руки и ноги, тут уж не до игры! Чтобы построить каре под Ватерлоо, нужна, на худой конец, хотя бы старая гвардия! А от гвардии остался один лишь полководец. Поэтому-то Сильвия бросила любимое своё словцо и показала обществу спину, вернее то, что чуть пониже спины.

Близкие, её единственное общество, были при ней. И этого хватало…

Странное дело! Только теперь, расшвыряв всё и вся, Сильвия вдруг обнаружила, что началась её настоящая жизнь… И хотя сёстры не обмолвились ни словом, старшая сделала такое же открытие, но оно оказалось ещё более удивительным, более жестоким после того, как она потеряла своего сына.

В это время ничто уже не привязывает к жизни посредственные души, и они уходят. Но есть и другие души — те вдруг раскрывают себя во всей своей полноте как раз тогда, когда их ничто не удерживает на земле, даже самые священные узы. И вот они возрождаются вновь, вступают в новую эру деятельности, которой от них никто не ждал. Тогда-то в Аннете и зажглась внутренняя жизнь такой мощи, что мало-помалу сияние её, слитое с неодолимой нежностью, должно было пролиться вовне. Сильвия не обладала этим маяком, сверкающим над океаном, но и она затеплила огонёк, который замерцал среди сгущавшегося сумрака. Значит, и она не принадлежала к числу посредственных душ, о которых мы только что говорили, она умела раскрыть себя? «Душа» — что за претенциозное слово! Сильвия непременно швырнула бы его вам в физиономию…

«Я совсем голая… Я, которая ухожу… Я, которая, уходя, покидаю всё это… Всё это? А что всё? Себя. Всё, что живёт во мне и что я оставила втуне… Подумать только, что я не знала даже того, что во мне было! Да неужели же терять попусту время! А ну-ка поспешим схватить его, тогда нам удастся унести его с собой, в наших скрюченных когтях, даже под саван! Было бы просто ужасно, если бы поезд ушёл, а на перроне осталось бы самое лучшее, что у тебя есть, — кошелёк ты захватила, а жизнь забыла…»

Однако наша парижская «обжора» считала, что уже сыта по горло жизнью. Она искренно верила, что отведала самых лакомых блюд. И встала из-за стола отяжелевшая. Её мутило от запаха пищи и сигарного дыма. Но вот открыли окно, и вместе со свежим воздухом пришёл молодой аппетит…

Любопытная история! Стремясь хоть чем-то заполнить бездонную вечернюю скуку (по правде говоря, предусмотрительная Сильвия испугалась её наступления ещё задолго до того, как поймала себя на первом зевке), она установила в квартире радиоприёмник. Первое время она смело и наугад шлёпала по этому лягушачьему болоту: разноголосое кваканье, несущееся от Рима до Тулузы, от Эйфелевой башни до Братиславы, веселило её как занятный фарс; смеха ради она перемешивала эти звуки, напоминавшие рыгание и икоту, словно ребёнок, который лепит пирожки из грязи и воды. Сумбур удовлетворял её чувство юмора и её чисто парижскую потребность в шуме. «Какая же это жизнь без шума?» Но когда Сильвия с помощью этого галдежа доказала себе самой, что она продолжает существовать, она вдруг почувствовала усталость. Пальцы нервно, нетерпеливо, не выключая приёмника, повернули кнопку, и радио умолкло. Сильвия сидела в кресле у окна, а там, за окном, спускался ночной мрак. И великая ночь, отступившая было перед шумом, обнаружив теперь, что место свободно, вновь спустилась в тайники души. А усталая душа снова почувствовала боль, притаившуюся в изношенном теле и в сердце. Сильвию захватили безоружной; она не могла заставить себя подняться, и ночь ледяным плащом одела её плечи. Она чувствовала себя жалкой, нагой, раненной насмерть. И ждала, как милости, последнего удара.

И милость пришла. В дальнем тёмном углу комнаты, где-то за спиной Сильвии, послышалась чудесная музыка. Широкие, мощные и спокойные её волны разлились по комнате, медленно подползли к жалким распухшим ступням, поднялись до колен, до бёдер; и, подобно тому, как по верхушкам деревьев пробегает трепет, затрепетало тело, и таинственный голос плоти прозвучал как призыв из чащи бора. Песнь, жалоба и опьянение мало-помалу овладели всем телом, омыли грудь и плечи; и, наконец, освежили пересохший, пылающий рот. И лоб был последней вершиной, которой коснулся разлив. Необъятный океан музыки достиг сознания, лишь омыв сначала всё тело. У других людей голова — преддверие сердца. Но Сильвия черпала науку из своих корней — из плоти.

И когда, наконец, из этого половодья звуков начала выступать вершина, Сильвия, захлёстнутая волнами, вдруг осознала, подобно Данае, что её обволакивает золотое облако, проникая во все поры. Впервые она очутилась в таких объятиях. И, полуоткрыв рот, в экстазе, протянула она руки к Возлюбленному.

Само собой разумеется, Сильвия так никогда и не узнала название зачаровавшего её произведения. Она только смутно угадывала жанр — симфония с её стоголосым хором инструментов. А для Сильвии музыка прозвучала как единый голос, отозвавшийся во всём существе не затасканными человеческими словами, а невыразимым трепетом всех ветвей огромного дерева, которое ограждает стеною молчания поток жизни. Но кто же говорил? Кем было это существо? Мной.

На ошеломлённую Сильвию обрушилось разом два открытия — она открыла не только источник неведомых доселе ощущений, но и то, что источник этот находится в ней самой. Ибо она даже не подумала о том, что эта музыка была творением музыкантов. Разумеется, тождество музыкальной фразы с её собственной сущностью, волна звуков, бьющаяся в унисон с биением её собственной крови, — такое чудо совершается на каждом концерте, в каждом концертном зале, для каждого слушателя, взысканного душевной благодатью, но это чудо было ещё более наглядным в одинокой тихой комнате, голые стены которой отражали долгожданный голос внутренних миров. После стольких лет немоты! Ничем не дававший знать о себе… И что говорил он, как выразить это словами?

«Боже мой! Боже мой! Я не понимаю… Но я знаю, знаю наверное, что ты говоришь правду, ты проникаешь в меня, в самые потаённые уголки моего „я“, куда не заглядывал никто, даже я сама не заглядывала, и всё моё существо дрожит под твоими перстами, как струна, пробудившаяся от сна, который длился всю жизнь, всю жизнь. Ещё! Ещё!»

Все последующие вечера Сильвия пыталась заставить голос заговорить вновь. Но её постигла неудача. Ещё несовершенный аппарат и его капризные волны не всегда соглашались откликнуться на призыв, а иной раз давали совсем уж дикий ответ. Сильвия билась над приёмником, наугад поворачивая кнопку дрожащими от ярости пальцами в надежде найти в этом неслыханном хаосе, где север и юг старались перекричать друг друга, ту волшебную птицу, чей голос пробудил её ото сна. Но она то и дело натыкалась на рекламные объявления, которые выкрикивало в эфир знаменитое радио Тулузы, или на безвкусные и расслабленные джазы, передаваемые из дансинга. Когда по счастливой случайности ей удавалось поймать птицу, та, оставив в горсти Сильвии три-четыре пера, исчезала в лесу, где возникшее вдруг чудовище затаптывало её в землю. Сильвия ругалась как сапожник и снова водворяла рыкающего зверя в бездну молчания. Но радость (а это именно была радость) заткнуть глотку ревущим быкам не вознаграждала за потерю птицы. После нескольких недель упорных поисков наша аргонавтка поняла, что самое верное средство овладеть Колхидой — это не ждать, когда она придёт к тебе, а овладеть ею manu militari[383], своей гибкой и властной рукой.

На шестом десятке она научилась играть на фортепьяно. По самым свойствам своей натуры Сильвия во всём, особенно в наслаждении, не была склонна к пассивности. И уж если выбор её пал на музыку, так пусть музыка будет активной. В занятия музыкой она внесла свою обычную энергию.

Сильвия никому ничего не сказала. Но в один прекрасный день Аннета, преодолев шесть этажей, широко открыла изумлённые глаза при виде инструмента в углу комнаты. Умудрённая жизнью старшая сестра не стала подшучивать над младшей. Однако она не сумела скрыть своего удивления, и поэтому Сильвия решила заговорить первая:

— Да, представь, занялась этой штуковиной. Курам на смех! Ну и смейся, пожалуйста! Но в моём возрасте не считаются с тем, что смешно. А делают то, что доставляет удовольствие.

— Ты делала это в любом возрасте, милочка, — сказала Аннета, — и меньше всего я собираюсь придираться к тебе сейчас. Я, конечно, смеюсь, но смеюсь от радости, что эта игрушка доставляет тебе радость.

Лицо Сильвии просветлело:

— Сумасшедшие всегда договорятся.

— Живя рядом, заражаешься друг от друга.

— Видно, с меня было мало собственных безумств, что я ещё и твои прихватила.

— Не огорчайся, — ответила Аннета, — на мою долю хватает.

В осторожных выражениях Аннета предложила сестре давать ей уроки фортепьянной игры. Сильвия согласилась выслушать лишь несколько первоначальных указаний, но не позволила проникнуть глубже на свою территорию. С обычной своей недремлющей щепетильностью Сильвия прекрасно отдавала себе отчёт в собственном невежестве и хотела спотыкаться в своё удовольствие без постороннего глаза, пусть даже (и в первую очередь!) самого дружественного. Поэтому она предпочла обратиться за необходимой помощью к анонимным и платным советчикам.

Музыкальные её познания ограничивались поверхностным знакомством с сольфеджио — в молодости она изучала его на общедоступных курсах по системе Галэн-Пари-Шеве. Занятия шли нерегулярно: молодая кошечка-чердачница в те времена предпочитала заполнять свои ночи иной музыкой. А что касается тех песенок, что распевают на улицах и в мастерских, то истая дочь Парижа не нуждается в нотах, чтобы знать их назубок. У Сильвии было острое ушко и пронзительный голос: фавн во всём с ног до головы. Вплоть до тонкой нижней губки, — перекусывая нитку, она выставляла её вперёд трубочкой, словно мундштук фагота, — и вплоть до тембра голоса, немного писклявого, как дудочка. К тому же непогрешимая память. Сильвия на лету подхватывала любые мелодии. И через двадцать лет могла извлечь их наружу, словно шерстяные очёсы с зубьев мотовила. Слух её развила Аннета ещё в давние счастливые дни в их старом бургундском доме, когда старшая сестра мечтательно скользила пальцами по клавиатуре. И хотя Сильвия тогда смеялась над этими мечтами, они беспрепятственно залетали в её голубятню; пусть она не понимала, зато вбирала; у Сильвии вообще всё шло в дело — и грёзы, и обрывки ленточек; она прятала их и аккуратно складывала. «Ни на что не годны, говоришь? Как знать!» Всегда может наступить такой момент, когда понадобится. Позже, во времена процветания, Сильвия устраивала у себя дома концерты. Само собой разумеется, исполнялись наимоднейшие какофонии, последнее изобретение атоналистов. Сильвия ровно ничего не понимала и в глубине души посмеивалась над усердием, с каким эти милые мальчики старались прорвать слушателям барабанную перепонку. Но в силу удивительного инстинкта организованный шум не докучал Сильвии, не затоплял её с головой: она плавала в звуках, как незрячая рыба, которая охотно отдаёт себя течению и бьёт хвостом ночную волну: мир звуков был её прирождённой стихией. И когда представлялся подходящий случай, Сильвия двигалась в ней с закрытыми глазами и никогда не спотыкалась.

Ради бога, не подумайте, что она слушала! Она слушала только самое себя. Музыка оживляла её, приводила в хорошее настроение; Сильвия становилась ещё деятельнее. Ведь шагают же покорно под ритмический разнобой барабанов и завывание труб на верную смерть. Но у Сильвии под звуки музыки приходили в движение не ноги, а мозг. Никогда её мысль не была такой «ходкой», точной, практичной и скорой, как в то время, когда она слушала (не слушала) музыку. Сильвия ухитрялась даже подводить в голове счёт месячным расходам во время исполнения симфонии Бетховена!.. О милые люди, я вижу, как вы презрительно кривитесь. Не слишком жалейте с ваших высот Сильвию за её музыкальное убожество! Она находила музыке лучшее применение, чем многие ваши собратья, которые прекрасно изучили теорию, но звуки оркестра остаются для них сухой математикой. Сильвия даже не подозревала, что музыка просачивается в каждую её жилку наподобие некоего фермента и входит отныне составной частью в её кровь: музыка превращалась в энергию. А это не самое малое из чудес алхимии. Многие непосвящённые, которых так презирают специалисты, умеют бессознательно творить это чудо; а вот кое-кому из специалистов это, пожалуй, не под силу.

Но до последнего времени Сильвии некогда было задумываться над источниками своей деятельности: она просто действовала, просто бежала вперёд. Теперь же, когда пришлось присесть — присесть на берегу ручейка, — она вдруг услыхала его песенку. И старалась понять, что́ говорит он ей сейчас, что́ говорил когда-то девочке Сильвии, которой никак не удавалось его услышать, потому что она сама говорила одновременно с ним.

Она замолчала… Молчание — эта наука (или если угодно, это искусство) — прежде не было доступно Сильвии. Теперь она овладела этими знаниями. Чудеснейшее открытие! Тишина… Самая заселённая из всех гармоний… Чрево, зрелое и наполненное всеми плодами наших желаний… Сильвия, как наседка, пестовала свои грёзы… Потом, касаясь клавиатуры невидящим пальцем, она научилась извлекать на свет божий ритмические колебания, эти пока ещё черновые наброски будущих творений. Вдоль лестницы подымалась вереница изящных или степенных силуэтов, укрытых плащом гармонии. Иные подчинялись закону взаимного влечения, иные вступали в конфликт. Но всё это разыгрывалось не на сцене, открытой посторонним взорам, — и то и другое запечатлялось на оборотной стороне экрана, словно проекция духа человеческого. Играешь самого себя. Плутаешь в этих дебрях.

И надо найти дорогу.

Откуда только у нетерпеливой Сильвии взялось терпение постичь музыкальную грамоту! Она сломила себя, стала брать уроки в задней комнатке позади музыкального магазина. И когда по узкой улице с грохотом проносился автобус, рояли и пианино отвечали ему жалобным гудением. А у себя в мансарде она часами сидела за инструментом, разбирая старые самоучители фортепьянной игры, случайно обнаруженные у соседнего букиниста. С холодным ожесточением упрямица впрягла свои десять пальцев в колесницу гамм, которая перекатывалась вверх и вниз по всей клавиатуре; и в течение нескольких недель проблема подстановки большого пальца стала для неё «to be or not to be»[384]. Но у таких, как Сильвия, ответ не вызывал сомнения. Пусть даже её руки не повиновались воле! Гибкие, терпеливые, смышлёные руки истинной парижанки, понаторевшие во всех играх жизни, в нарядах, в шитье и в любви… Годы не сумели взять над ними верх. И даже трудности были для них наслаждением. Однако мы позволим себе усомниться в том, что это наслаждение равно испытывали остальные квартиранты дома по улице Мэн. Но об этом Сильвия печалилась меньше всего!

Узнала она также и дорогу в концерты. Она сидела на самых дешёвых местах. Прежде всего из соображений благоразумия — не хватало денег. А кроме того и по склонности, ибо она чувствовала себя в своей тарелке только среди молодёжи и тех, кто ради наслаждения искусством идёт на жертвы, — только они и наслаждаются по-настоящему; в отличие от пресыщенных завсегдатаев лож, они не считают, что достаточно коснуться океана музыки кончиком языка или брезгливо окунуть туда палец; нет, истинные любители бросаются в пучину, ныряют, не зажав ноздрей, на самое дно, рискуя задохнуться; и когда они выскакивают на поверхность, глаза у них лезут из орбит. И у Сильвии глаза лезли из орбит, когда она слушала иные отрывки из «Осуждения Фауста» или финалы бетховенских симфоний. При последних аккордах она начинала стучать ногами. Соседи, посмеиваясь, оборачивались на эту женщину, с властным, искажённым от волнения лицом, которая нетерпеливо била ногой, с шумом выдыхая через ноздри воздух, и, казалось, ничего не замечала вокруг. Оркестр и хор старались для неё одной. Всех прочих, сидящих в зале, не существовало. Ей ничего не стоило крикнуть дирижёру: «Повтори!» Ведь это всё её, значит она имеет право распоряжаться!.. Её — эти потоки гнева, эти взлёты, томление, сладострастие. Моё! Моё!

«Повтори!»

Однажды Сильвия так и крикнула, полным голосом, и повелительно махнула рукой. Вокруг раздался смех. Кто-то захлопал ей. Она смерила ряды грозным взглядом. Потом, пробудившись от грёз, подмигнула соседям, и они понимающе улыбнулись ей в ответ. Ведь в глубине души их волновали те же чувства. Все они были членами одного семейства. Какого семейства? Семейства того, кто говорил за них: и не важно, назывался ли он Берлиозом, Бетховеном или Вагнером, имя ничего не меняло. Важно было, что это единая семья. Когда они кричали «Браво!» — они кричали его самим себе. И Сильвия была их корифеем.

Посетители райка теперь уже знали Сильвию, все ряды галереи обошла история её жизни. Когда она спускалась с лестницы, нащупывая неуверенной ногой слишком широкие ступени, на помощь ей непременно бросались или молоденькие девушки, или какой-нибудь юнец, очень вежливый, очень церемонный, очень взволнованный, и почтительно поддерживал её под локоть. Час её славы, уже забытой в мире однодневок, среди этого «всего Парижа», важно восседающего в партере, ещё отбрасывал свой фосфорический отблеск во мгле маленького мирка, ютившегося под самыми сводами концертного зала. В воображении этой молодёжи она была престарелой царицей Савской — владычицей швей, волшебницей галантных празднеств; одно её имя — Сильвия — приводило на память феерии в духе Ватто… Они окружали её, словно маленький двор, следовавший по лестнице на почтительном расстоянии не только от самой королевы, но и от избранника, которому выпадала честь поддерживать не шлейф, а руку Сильвии; Сильвия обращалась со своими подданными круто: кого угодно мог смутить холодный взгляд, которым она отвечала на любезности, а спустившись с лестницы, решительным и резким жестом отсылала провожатых. Наша Сильвия, слава богу, ещё не нуждалась для ходьбы в костылях. И, кроме того, она терпеть не могла, чтобы, по выходе из концерта, ей мешали сосредоточиться на своих мыслях. Однако порой, разделавшись со свитой, она разражалась насмешливым добродушным смехом по адресу этих юнцов, этой молодёжи, с которой только что так сурово обошлась.

Домой она возвращалось одна. И в нетопленной комнате, даже не сняв шляпки, садилась к инструменту и старалась ощупью найти во мху след, оставленный прекрасными босыми ногами мелодии, которая только что прошлась по её сердцу. Нередко ей это удавалось, правда, на свой лад, ценой искажения правильной линии и истинного смысла, зато на потребу собственных чувств. В конце концов разве не так же искажал античные образцы, копируя их, юный властитель художников Рафаэль? То, что сильно любишь, делается твоим, твоей пищей. Не переусердствуй в почтении! Почтительный любит слишком сильно. А этого недостаточно!


Образ её жизни был теперь самый скромный: прислуги Сильвия не держала; расходы сократила. Только изредка строжайший закон экономии нарушался, — когда требовалось утолить приступ гурманства (никогда истинная француженка не сложит с себя почётного звания чревоугодницы) или же ради лакомства иного рода — тонкого белья, ласково льнущего к коже (от этой страсти Сильвия отказалась в последнюю очередь); за вычетом этих отступлений, Сильвия жила как монахиня. Поистине она превратила нужду в добродетель. Ибо того немногого, что осталось от её капитала, после того как она ухлопала основную его часть на школу и приёмных ребятишек, хватало теперь ровно настолько, чтобы обеспечить скромное существование отшельницы. Но большего ей и не требовалось. И таково было воздействие незаметной внутренней работы, что эта свободная дева, безудержно лакомившаяся любыми плодами, какие только ни произрастали в винограднике её желаний, находила отныне наслаждение в своём вынужденном нищенстве. Добродетель стала для неё необходимостью. Это можно сравнить лишь с наслаждением наготой. В основе этого совлекания всех покровов было нечто чувственное. Впрочем, могло ли быть у Сильвии что-нибудь свободное от чувственности? Всё, вплоть до полного самоотречения. (Так ли уж она отличалась этим от многих аскетов?)

Но Сильвия не желала допускать посторонних зрителей в свою скромную квартирку, которая из месяца в месяц принимала всё более нищенский вид, ибо хозяйка, не задумываясь, распродавала мебель, лишь бы удовлетворить каприз своего последнего владыки и возлюбленного — музыки. Она не отреклась от своей гордыни. Она неплохо сжилась с нуждой, но при условии, что это её и только её личное дело. Ей вовсе не улыбалось, чтобы кто-нибудь совал к ней нос, принюхивался с видом навязчивого сострадания. Сама Сильвия не держала в своей лавочке такого товара, как сострадание, и не желала получать его от других. «Потрудись, дружок, держать при себе свою жалость!»

Но гордая недоверчивость являлась далеко не главной причиной её добровольного затворничества. Истинный мотив его был тот, что оно нравилось Сильвии. Никогда бы не принесла она жертвы, если бы ей это было не по душе. Наслаждение было и осталось её законом. Сильвия принадлежала к кошачьей породе. И, подобно кошке, всю ночь рыскавшей по крышам, она ушла в укромный уголок, чтобы вволю выспаться. Уснуть там кошачьим сном — глубоким, сладким, бесконечным, непостижимым… Как не позавидовать ему!.. В нём райское блаженство, куда более подлинное, чем то, что сулит нам священное писание… Спать, спать… «Быть может, грезить…» И, конечно же, кошечка Сильвия грезила! Она, которая раньше никогда не мечтала (не было времени, ибо переход от зарождения желания к действию совершался мгновенно), теперь не отказывала себе в наслаждении мечтой! Выплачивала ей долг за всю прошлую жизнь и за все грядущие жизни. Сильвия, пожалуй, не могла бы сказать, о чём она мечтает (да и кто может? Хорошо ещё, если удаётся схватить две-три крошки, которые мы мнём в пальцах…). Но мечта потрясала её своим гуденьем, словно колокол. И временами Сильвия вся вздрагивала.

Целые богатства внутренней жизни, которым она не находила раньше применения в повседневной жизни — жизни сердца, жизни чувств (и в меньшей степени ума, хотя и в нём не было недостатка, — ум у Сильвии был отнюдь не абстрактный, а точный, практический, так сказать, «прикладной»), — все эти богатства открывались ей. Ничего нового. Жизнь была собрана из прожитых дней. Но, казалось, её когда-то рассовали по ящикам и картонкам, запрятали вглубь шкафа. Сильвия открыла шкаф. И теперь день за днём приводила всё в порядок. В порядок? В беспорядок! Она вдруг ловила себя на том, что задремала с кучей грёз на коленях, и кругом на полу разбросаны грёзы, грёзы… Сильвия подбирала одну, роняла, брала другую, снова хваталась за первую, уже не помня, что раньше трогала её и отбросила прочь… Заметив оплошность, Сильвия осыпала себя весёлой бранью…

«Настоящая корова на лугу: пережёвывает то, что уже десятки раз жёвано-пережёвано…»

Но это не очень-то помогало; через минуту Сильвия снова впадала в столбняк, с которым можно сравнить только приятное оцепенение после сытного обеда с вином… Счастливое это было состояние.

Опасное это было состояние. Вся кровь приливала к голове. Приливала к щекам, ко лбу, к глазам. Сильвия замечала это, только когда начинало ломить череп. Она нащупывала пальцем на шее маленькие шарики, которые пульсировали вместе с артерией. Она прекрасно сознавала, что для того, кто провёл деятельную жизнь, губительна неподвижность и сидение у горячей печки, а особенно когда такая печка пылает у тебя в мозгу.

«Наплевать!»

Будь что будет! Она решила делать всё, что ей нравится, как и всегда делала. Единственные посетители — Аннета и Жорж — журили Сильвию. Она хоть бы бровью повела! Никто никогда не мог на неё повлиять.

Но после трёх-четырёх припадков головокружения — один, правда, окончился печально: Сильвия ударилась лбом о раскалённую дверцу печи (Сильвия никому об этом не сказала), — она согласилась полечиться. Она очистила себе желудок, поставила к ногам горчичники, но образа жизни не изменила.

После долгого поста (из-за усталости, равнодушия, лени, из-за нежелания спускаться и подыматься по лестнице) на неё вдруг напал сильный голод, когда желудок и нёбо требовали своего, и Сильвия как-то разговелась целым блюдом устриц, гусиным паштетом, камамбером[385] и бутылочкой вувре. Ей просто повезло, что в этот день она по рассеянности не заперла входной двери и привратница, которой понадобилось передать письмо, вошла в квартиру. Она увидела, что Сильвия полусползла с кресла на пол, голова её бессильно свесилась на плечо. С ней случился удар. К счастью, в их доме жил врач. Он тут же оказал больной первую помощь, а когда Сильвия уже пришла в себя (она уверяла, что вовсе не теряла сознания), примчалась испуганная Аннета.

Но на этом кончились подвиги Сильвии, отстаивавшей свою независимость.

Аннета заявила, что раз Сильвия не способна вести себя разумно, жить одной ей больше не разрешат. Она схватит сестру, унесёт к себе, закроет на замок. Для вящей убедительности Аннета сделала свирепую мину, которую в прежние времена сёстры называли: «Слушаться!» Сильвия улыбнулась и попробовала было возражать, но язык с трудом повиновался, и она отдалась заботам сестры с видом невинной жертвы, безропотно подчиняющейся насилию, но взывающей о заступничестве к богам. В душе она была даже довольна. Неподдельное негодование Аннеты, её властный тон и объятия любящих рук вызвали в памяти Сильвии прекрасные минувшие дни, когда старшая сестра вот так же вихрем ворвалась в мансарду к маленькой больной швейке и увезла её с собой. И в эту же минуту Аннета, нагнувшись к Сильвии, прочла в её глазах отблеск воспоминания о тогдашнем похищении. И взоры их просветлели.

— Итак, старушка, — сказала Аннета, — мы снова вступаем в наше двадцатилетие?

— Вот уж действительно вступаем, — ответила Сильвия, указывая на зеркало, где отражалось её багровое лицо и расплывшееся тело. — «Когда пажом я был у герцога Норфолька…»

— Болтунья! Перепёлка! — ответила Аннета, обнимая сестру. — Чем она жирнее, тем аппетитнее.

— Так бери же скорей и вели зажарить! Теперь я гожусь только для вертела господа бога.


Но покинуть Париж Сильвия отказалась наотрез.

— Сюда меня посадили с самого начала. А если меня вздумают пересадить, я засохну на корню. И не смей говорить о моём переселении! Даже в окрестностях Парижа, даже в твоём любимом Медоне, выходя на прогулку, я первым делом ищу глазами Эйфелеву башню. Как только поезд перешёл заставу, мне уже кажется, что я попала за границу. И я с завистью гляжу на первый же обратный поезд. Только в Париже можно дышать. Здесь я и подохну, и нарочно широко открою рот — пусть я досыта наглотаюсь его милых запахов и шумов!

Поскольку Аннета не желала прибегать к насилию и не могла оставить сестру одну в таком положении, она решила переехать в Париж в квартиру Жюльена Дави, тем более что Жорж, на время отсутствия отца, предоставила её в полное распоряжение Аннеты. Сёстры поселились вместе. Жорж с Ваней остались в Медоне и приезжали навестить бабушек раза два в неделю, или же Аннета заглядывала к ним; а телефон аккуратно передавал утренние и вечерние приветы из городского дома в лесной. Конечно, такая бивуачная жизнь, неудобная для обеих и утомительная для Аннеты, не могла длиться долго. Но и жизнь Сильвии тоже. Обе сестры не строили себе на сей счёт никаких иллюзий и только старались не думать об этом. Прожит день, и то хорошо! Как и следовало ожидать, Сильвия была наиболее беспечной. Но и более лакомой до каждого дня. Целый день, да это же выигрыш! Вечером, полусонная, мысленно подводя итог прошедшим часам, она говорила:

— Ещё один, которого пруссакам не видать![386]

А наутро, проснувшись и проверив позиции, она удовлетворённо, но с изумлением замечала:

— Снова начинается…

Её поместили в угловой комнате, выходившей на перекрёсток. Все прочие комнаты, даже лучшая — спальня Жорж, с окнами в сад, Сильвию раздражали. Ей нужен был её Париж, пусть он будет рядом, внизу. Аннета заняла комнату напротив, через коридор. Дверей они не закрывали. Лёжа каждая в своей кровати, они разматывали через разделявший их пролив клубок минувших дней. Конечно, Аннета никогда бы не начала первой, она хранила весь клубок про себя. Но Сильвия, которой нечем было занять теперь свои проворные пальцы, принималась крутить веретено воспоминаний; чаще всего на заре, едва вынырнув из бездны свинцового сна, она начинала лепетать что-то, нетвёрдо произнося слова, как не совсем проснувшийся ребёнок. Аннета смеялась, слушая, как Сильвия напевает или рассказывает себе какие-то истории без начала и конца. Она беседовала сама с собой, подавала себе неожиданные реплики, меткие и забавные; она первая дивилась им, а от некоторых даже сама приходила в смущение. Тогда Аннета кричала ей:

— Браво! Попалась!

Когда же Аннета упорно хранила молчание, Сильвия, не выдержав, начинала вздыхать и потихоньку спрашивала нежно, вкрадчиво, нетерпеливо, умоляюще: «Аннета, ты спишь?», потом шёпот становился громче, переставал быть шёпотом и переходил в громовое: «С добрым утром».

— С добрым утром, скажи мне с добрым утром. Аннета, ты спишь? Ты не спишь! Тебе просто наплевать на меня. Чёрт побери! Я сейчас тебе уши надеру…

Аннета ворчливо отзывалась:

— А ну, спать! Оставь меня в покое.

— Уф! — с облегчением вздыхала Сильвия. — До чего же хорошо! Моя Аннета мычит. Значит, мы ещё в долине живых…

Иногда молчание вызывало в Сильвии не просто беспокойство, а даже страх. Вырвавшись из провалов сна, которые засасывали её почти как смерть, Сильвия была не совсем уверена в том, что ещё жива. Но, по мере того, как энергия её таяла, пробудившись, она после таких ночей становилась подобна водоёму, переполненному любовью, которая жаждала излиться, жаждала в обмен на отданное ею вобрать ответное чувство. Аннета невольно поддавалась этой неотразимой жалобе. Она вставала с постели, шла к младшей сестре, обвивала руками её пухлую шею. Неподвижность сковывала тело отяжелевшей Вирсавии. Её полную грудь покрывал пот. Дыхание было чуть хриплое. Но запястья рук не потеряли гибкости, а красивое лицо, освещённое мягкой улыбкой, было прекрасно, красивее, чем обычно.

Сильвия почти никогда не грустила о прошлом. С поразительным спокойствием она прокладывала себе путь между катастрофами, отметившими две эти жизни. Однажды она вспомнила вслух о смерти своей маленькой дочки; но в словах её не чувствовалось горечи: она довела свой рассказ до конца с какой-то странной нежностью, поглаживая руку Аннеты. Это умиротворение было огромным благом для Аннеты, возвышало в её глазах Сильвию. Аннета глядела на сестру с уважением, но сердце её мучительно сжималось. Если человек достигает такой степени отрешённости, значит недолго ещё продержатся последние узы…

Однако они держались. Сильвия по-прежнему была привязана к земле. Ни на минуту не теряла с ней связи. В отличие от Аннеты, Сильвия не могла, как та после смерти Марка, утратив свои иллюзии, идти по этому морю и не погружаться в его волны. Приближение смерти, о наступлении которой недвусмысленно говорила новая фаза болезни — перемежающаяся лихорадка, оцепенение, против которого тщетно пытается бороться приглушённое сознание и, словно насекомое, описанное Фабром, видит, как его пожирают живьём, как отрывают от него целые куски, но, парализованное врагом, не может даже пошевелиться, — все эти признаки вдруг испугали её. Сильвия не понимала, что же такое происходит. Она терялась! Мир, лишённый форм, который заполнил её маленькую вселенную, не имел для неё никакого смысла. Ей нужны были её Сильвия, её Аннета, её Марк… Неужели они ускользнут от неё?

«Но что же это такое? Что это такое?»

Она совсем растерялась. От этих мыслей её охватывал трепет, и она гнала их прочь.

Только однажды у неё вырвался крик смятения и любви.

— Ах, — сказала она как-то вечером, и из разжавшихся пальцев выпал на одеяло платок, — ах, если бы там, в этом Ничто, было такое место, где бы мы могли встретить всех, кого любим, и высказать им всю свою любовь, которая не была высказана!

Аннета была тронута. Только раз, один-единственный раз обнаружила себя вся глубина той страстной нежности, которую эта сухая, насмешливая и практичная женщина подавляла всю свою жизнь. Воцарилось долгое молчание, затем Аннета сказала (она грезила вслух):

— А не кажется ли тебе иногда, что среди тех, кого бы нам хотелось встретить, есть ещё и другие, кроме тех, которых мы видели в этой жизни?

Этот неожиданный вопрос поразил Сильвию.

— Как ты пришла к такой мысли? — спросила она. — Мне казалось, что я никогда не думала об этом, пока ты не заговорила. А после твоих слов мне кажется, что я тоже думала об этом. Но что это такое? Как, по-твоему?

Аннета провела ладонью по глазам:

— Уже не помню.

— Как это странно. Кто знает, быть может мы прожили не одну, а несколько жизней.

Сильвия задумалась и затем сказала просительным тоном:

— Моя большая, моя маленькая, мы с тобой встретимся в будущем?

— А ты так хочешь будущей жизни?

— Я хочу встретиться с тобой…

И добавила устало:

— Но давай сначала хорошенько выспимся. Мы здорово намытарились.


Она, такая неутомимая, не то чтобы пала духом, но чувствовала себя усталой и беззащитной перед лицом природы-разрушительницы, точно растение в последние солнечные дни, уже омрачённые осенним туманом. Однажды сёстры говорили о грозах, нависших над Европой, о завтрашнем дне, чреватом опасностями, и Сильвия, подумав о Марке, сказала:

— А знаешь, пожалуй, даже хорошо, что мы никого после себя не оставим.

Аннета не думала, что это так уж хорошо, но решила, что спорить бесполезно; ласково положив руку на лоб сестры, она спросила:

— А наш малыш?

Правда, Сильвия совсем забыла о нём! Но он прекрасно обходился и без них! Она понимала, что он первый сказал бы:

«Можете уходить! Не беспокойтесь обо мне! Я остаюсь!»

Однако она покидала его не без сожаления. Ей бы хотелось захватить всех своих. И отнюдь не из малодушия, нет! А потому, что отныне её не будет здесь, чтобы их защищать. Пока она была здесь, она бы не посмотрела на усталость, она сумела бы дать отпор всем бедам и опасностям!

Лежать в постели днём она отказывалась. Даже в часы самой несносной слабости она требовала, чтобы её усаживали в кресло. И вопреки всем запретам выходила из дому, волоча парализованную ногу, подымалась, спускалась по двадцати раз за каким-нибудь пустяком, за игрушкой, на которую мальчик не обращал ни малейшего внимания. Так что все заискивания Сильвии пропадали даром.

— Маленький негодник! Значит, мы уже не идём в счёт, — сквозь зубы ворчала Сильвия. — Ты, очевидно, не знаешь, что я могла бы произвести тебя на свет!

— Что это ты там бормочешь? — спросила Аннета.

— Да так, вспомнила старые проказы!

— Сбор винограда уже закончился.

— Но в чане отстаивается вино. Мы откупорим его в раю.

— Неужели ты намерена тащить твой чан на небо?

— А как же иначе? И моё винцо тоже. Мы разопьём его со Стариком.

— С каким стариком?

— С Господом Богом.

— И тебе не стыдно?

Но Сильвии ничуть не было стыдно. Она шутила со Стариком. Ей казалось, что это ему даже нравится. По правде говоря, она не так уж твёрдо была убеждена, что он существует. Но это обстоятельство её не мучило. Она не давала себе труда разобраться в своих колебаниях, где парижское озорство, чисто народное вольтерианство переплеталось со слепой верой. Большего Сильвия и не требовала. Аннета старалась не смущать сестру. С глазу на глаз сёстры прекрасно понимали одна другую. И для обеих это было самое главное. А всё прочее, — какое в сущности оно имело значение? Не «что знаю я?», а «что мы знаем?»

«Верь, если хочешь, если тебе от этого легче! И сомневайся тоже — хуже не будет!.. Даже допустим, что там, наверху, кто-то есть, разве ему это повредит? Он достаточно смышлён, он поймёт. И добродушно посмеётся вместе с нами (как ты сама смеёшься, Наннета!..) Credo… „Верую…“ Если ему это нужно!.. Я ведь ни в чём не отказываю… Входи, господи! Ключ я оставила в дверях, доверие полное, я засыпаю… Если в ночи никто не войдёт, тем лучше, Нанон, я высплюсь… Так сладко спать, так сладко любить… Мне всё сгодится… Не мне, а тебе выбирать, господи!»

И был выбран вечер майского дня.

Не обращая внимания на все уговоры, Сильвия бродила по дому. Даже сейчас, вместо того чтобы пойти лечь, она стояла, опираясь на подоконник. Высунувшись из окна, она вдыхала аромат своего Парижа, его пыль и грохот, запах смолы, скреплявшей торцы мостовой, тепло последних лучей солнца, ласково касавшихся лица и нёсших из соседнего сада благоухание акаций. Она напевала песенку. Потом вдруг вскрикнула: «Ах!» — очень тихо, и это прозвучало, как нота в её песне. Аннета, подняв глаза, увидела, что Сильвия падает. Она бросилась к сестре и успела подхватить её на руки. Но сама зашаталась под тяжестью тела. Маленькая перепёлка оказалась тяжёлой и упала стремительно, будто её скосила пуля охотника. Аннета уложила сестру на пол, опустилась возле неё на колени. Сильвия глядела на неё, но уже издалека. Нагнувшись к её лицу, на котором ещё шевелились губы, Аннета скорее глазами, чем ухом, уловила прощальный шёпот:

— Аннета, любимая…

Глаза закатились. Со свистом разрезая воздух, пронеслась мимо окна ласточка. А над гудками автомобилей, как и тогда, в тот, другой вечер, заиграла пастушья свирель… Последние образы, которые пляшут, кружатся и заволакиваются туманом в глубине зеркала… Козочка взбирается по уличке старого Монмартра… Что там такое наверху? Она уже не успеет узнать. Она умерла, взбираясь, не зная, что умирает…


Вместе с Сильвией вторично умер Марк. Даже больше: умерла сама Аннета, сорок лет её жизни. Последний свидетель всех наших дней. Ушёл, исчез он, и так ли уж мы теперь уверены, что были эти дни?

Конечно, остался ребёнок — сын моего сына — плоть от моей плоти — дар моря, который море, уходя, оставило на берегу… Но где оно, само море? Где я, я сама? Далёкий рокот океана… Пустынен берег. Гладок песок. Только проносится солёный ветер — владыка пространств. Он несёт с собой то страшное опьянение, которое лучше скрывать…

Один мой друг японец рассказал мне, что, встретив на следующий день после землетрясения в Токио своего знакомого, который, подобно графу Кьяренца, потерял во время катастрофы всё, что имел, всех своих близких, он поспешил выразить несчастному соболезнование. Тот улыбнулся какой-то странной улыбкой и ответил: «О, чувствуешь такое облегчение!»

Все покровы жизни спали. Остаёшься голым… Но кто же остаётся? Бруно назвал бы его таинственным индийским словом «Ом». Всё и Ничто, которые, возможно, — лишь два лика Единого…

Но кем бы он ни был — всем или ничем, он владыка пространств, он — солёный, проносящийся мимо ветер. И чем глубже твоё одиночество, чем меньше на тебе одежд (а под твоими ногами холодный береговой песок), тем сильнее дует ветер, он дует в тебе. Он уносит тебя вдаль, он развеет по свету клочья одежды прошлого. Он овладел тобой, он сносит двери, он сносит стены дома, он врывается внутрь, ты принадлежишь ему, ты становишься им, жизнь вселенной струится в чреслах твоих.


Но что поделаешь, если болезнь из года в год, из месяца в месяц всё у́же сжимает вокруг тебя круг, замыкает тебя в твоём саду, в твоём домике, в твоей спальне, если она лишает тебя возможности действовать? Какая насмешка! Когда большой мир захлёстывает, заливает тебя с головой, так что нечем больше дышать, — куда излить этот поток сил земных? Писать? Разве принудишь поток сбегать по капле с узенькой бороздки пера? Да Аннета и не была любительницей писать — писала только письма сыну и тем, кого любила: ей необходимо было видеть глаза, которые прочтут написанные ею строки. Она не могла писать анониму; ей требовалось непосредственное общение с толпой, и в этом-то общении ей было ныне отказано.

Выведенная из строя действующих, Аннета чувствовала, как внутренний поток бьётся в груди, отдаваясь в кончиках пальцев. Одно время на первый план выступила музыка, — Аннета давно её забросила, но она дремала в сокровенных глубинах её существа. Музыка была той промоиной, которую прососала река в плотине духа — великой быстриной. Целые часы Аннета проводила за роялем, чаруя пальцы и мысль таинственным сочетанием аккордов, которые выносят из недоступных слепоте слова глубин души волны внутренней жизни. Изредка она разучивала вместе с Жорж — хорошей скрипачкой — какую-нибудь сонату; но обе были слишком независимыми натурами, чтобы действительно переживать вместе, идти в ногу. И Аннета, и Жорж склонны были импровизировать на основе исполняемого произведения, переделывать его сообразно своему внутреннему ритму. Знаток сурово бы осудил такие попытки. Но «знатоки» редко бывают таковыми в библейском смысле этого слова. Они не овладевают творением на ложе своём. Истинная музыка — то же объятие.

Но объятие оказалось слишком порывистым для Аннеты, и эти последние мускульные усилия были ей почти полностью запрещены. Как и всегда, Аннета отдавала себя музыке беззаветно, а болезнь напоминала об опасности с большим запозданием. Пришлось запереть крышку рояля. Выносливая к боли скорее по привычке, чем по свойствам натуры (Аннета не принадлежала к числу тех, кто носится со своей болью или бравирует ею удовольствия ради, или из гордости, или из нравственных соображений), Аннета умела ладить с ней; в случае необходимости она принимала боль, но принимала и её предвестия. Клавиатура из слоновой кости замолкла, но отныне мысль заменила клавиатуру быстрым пальцам. Все её дни, все ночи омывала волна немолчной музыки. Бег часов, поток времени привольно разливался океаном симфонии, в причудливом контрапункте разворачивались волнения дня, все события мелкие и крупные: и смех ребёнка, и грозные отголоски борьбы народов, и весеннее пробуждение природы, и бунт угнетённых. Аннете казалось, что она ткёт какую-то яркую ткань. Но вовсе не её замысел лежал в основе рисунка, не она набросала его эскиз, не она подобрала многоцветную гамму шелков. Она сама была челноком и была рукой, ткущей волшебную ткань. Рука незряча, и всё-таки видит; она нащупывает потаённую цельность гармонии, и каждое движение пальцев, каждый новый стежок запечатлевает её, горячую и трепещущую, добавляет новый оттенок к той картине, что уже предсуществует в душе. И под послушными пальцами рождается задуманное, и час от часу, с каждой новой петелькой, становится шире. Всё сущее — лишь часть этого узора. Все трагедии, все шквалы истории — это его красные, его чёрные, его золотые нити.

Но какова же тут её лепта, её собственное творчество? Неужели она всего-навсего лишь послушный инструмент? Аннета ещё не дошла до такой степени самоотречения. Пока ты живёшь, поскольку природа сотворила тебя женщиной, ты испытываешь потребность носить и рождать тела ли, души ли, чувствовать, как течёт в другие уста твоё молоко и в другие вены твоя кровь, испытываешь потребность передавать свою жизнь другому, действовать так, чтобы действие излучало мечту…

Только гори! Ни один огонёк не пропадёт даром, когда кругом мрак. Сидя у широко открытого окна, Аннета как раз любовалась Кассиопеей. И с благоговением повторяла она слова древнего Египта:

«Сделай так, чтобы я стала подобна созвездиям».

Но её мольба была куда скромнее. Созвездия — они слишком далеки, слишком высоки! А с неё достаточно быть частицей, пусть самого скромного созвездия, зато здесь, на земле.

Она и не подозревала, что сама была созвездием.


Она была не одна. Бок о бок с ней в ту самую ткань, которую-она ткала, вплетал свою мечту маленький Ваня. Этот пышущий здоровьем, физически сильный, весёлый и деятельный, уравновешенный ребёнок жил наполненной до краёв жизнью, но и у него тоже была своя скрытая мечта, свой мир с полями, лесами, долинами и водоёмами, глубины которых не измерить никому. Он нырял с размаху вниз головой, нырял так внезапно, что никто не успевал заметить нырка. И даже Жорж, его воспитательница, классный пловец, не могла бы его оттуда выудить. Вряд ли она даже замечала его отсутствие. Она заговаривала с ним. Но он был далеко… Когда же он приходил обратно, она не замечала его возвращения, как минуту до того не замечала, что он ушёл. А он заставал её на середине всё той же или новой фразы — не важно! — и себя самого, улыбающегося и рассеянного: Жорж была для него вроде музыкального ящика.

Когда же происходили эти побеги? По большей части в ночные часы. За день Ваня успевал так напрыгаться, до того натрудить ноги и ум, что, раздеваясь, засыпал на ходу; приходилось силой сдирать с него штанишки, как шкурку с кролика; засунув пальцы в петли, он уже спал, лёжа поперёк постели. Его укладывали как полагается, подтыкали одеяло под голые ножонки и крепкую гладкую спинку: он ничего не чувствовал, он был уже далеко, и вид у него был самый блаженный. И такое же выражение появлялось на лицах тех, кто смотрел на него. Спал он так до утра, и никто не слышал, чтобы он пошевелился… Однако на самом рассвете, когда просыпались в саду птицы, просыпался и Ваня; почти каждую ночь, в течение нескольких минут (возможно, пяти, возможно, и меньше, а ему самому чудилось, что проходило два-три часа…), он как бы медленно парил над землёю, и мысли его трепетали в восторженном озарении, непохожем на лучезарность дня. Это озарение складывалось отчасти из той фосфоресценции, которую излучали его сны, и, проснувшись, он старался определить её вкус и смысл. А ещё это озарение, приходившее в избранные минуты, соткано было из таинственных забытых воспоминаний, которые как дымка подымались от его ребяческой жизни, где они запечатлелись бессознательно. Странная мудрость, блеснув во сне, давала ему ключ к тем существам, с какими была связана его жизнь: отец, мать, Аннета и Жорж — его телохранительница. Он тщательно разбирался в них, иногда ощущал словно толчок в груди, когда делал — или думал, что делает — запретное открытие. Видеть — и самому оставаться невидимым… Видеть то, чего не должно видеть… Он — обладатель магического кольца из «Тысячи и одной ночи»… Потом он вдруг снова засыпал, сжав кулачки, и спал, покуда его не будила Жорж. И он ничего, совсем ничего не помнил из того, что происходило во время этих предрассветных открытий. Однако ничто не пропадало. Всё вписывалось в ту внутреннюю книгу, работа над которой продолжалась из ночи в ночь. И днём в самые неподходящие минуты внезапно пробивались на поверхность её отблески. Совсем редко — в минуты отдыха, который действительно был настоящим отдыхом («Я ни о чём не думаю!»), или за уроками (уставив глаза в одну точку, он идёт по следам мысли: «Ничего другого не вижу»…), обычно же в самый разгар игр, когда, напрягши мускулы, он бросал мяч, или во время сумасшедшей беготни (дыхания не хватает, вот-вот лопнет сердце…), всё вдруг озарялось. Или ещё (говорить об этом не принято, но ничего не поделаешь — ведь так бывает), когда его маленький зад трудился над выполнением естественных функций в уборной, — в сей нелепый час, когда голос мудрости нет-нет да и прозвучит в душе людей божьих, в тот час, о котором наш безбожник, вольнодумец и циник Даламбер, говорил госпоже Леспинас, что это-де самое чистое из наслаждений, доступное смертному. Ну, если уж преподан столь великий пример, то и Ване позволительно открывать врата в озарение… «Spiritus flat ubi vult…»[387] Ну и хохотал бы Ваня, если б задумался над этим! Ведь он тоже из страны Рабле… Но было столько вещей, о которых нужно думать! Он мечтает… И мечты заводят его так далеко, что, когда Ваня возвращается в общество тех, кто ходит вверх головой, он вздрагивает и краснеет от стыда, услышав голос Жорж:

— Застегни штанишки, Ванно!

Он падает с луны. Никто не знает, что он там видел. Одна Аннета подозревает, что там у него происходят прелюбопытные встречи; достаточно вспомнить свои собственные. Она и сейчас видит их след в зрачках ребёнка.

Они всё время приглядываются друг к другу. Не так уж много знают они один о другом. Между ними лежит непроходимая пропасть лет! Но они принюхиваются друг к другу ласково и доверчиво, как два зверя одной породы; ноздри чуют знакомый запах всё той же мечты, её славный родственный запах. Вдосталь набегавшись, наигравшись, наспорившись и накричавшись со своей ненаглядной Жорж, Ваня приходит посидеть у ног Аннеты; он прислоняется щекой к бабкиному боку и молча смотрит на неё, ожидая, когда уляжется бурный ток крови. Ладони Аннеты ласково гладят мордочку родного, милого зверька.

Потом без всякого перехода зверёк начинает думать вслух:

— Манни (соединив имя Аннеты со словом «мама», он изобрёл это прозвище), а ты давно живёшь!

Это не вопрос, а категорическое утверждение. Однако Аннета отвечает:

— Уж сама не знаю, давно или нет. Если глядеть отсюда, где я сейчас, никакой разницы не заметно. Проживёшь с моё, тогда увидишь.

Но он не слышит, он следует за ходом своей мысли:

— Манни, а как это ты не умерла уже давно-давно?

— Стало быть, по-твоему, я чересчур зажилась на белом свете?

— Да нет… Но папа ведь умер…

— Он должен был пережить меня. Только его убили.

— А тебя?

— Это не каждому дано. На свете много людей, которые живут тихо и мирно.

— Ну, это другие!.. Не мы!

— Кто — мы?

— Мы.

(Он жмётся к Аннете, и его подбородок вонзается ей в колени, как клюв дроздёнка в древесный ствол.)

— Ты, должно быть, хотел сказать не «мы», а я? Откуда ты знаешь, что будет с тобой?

— Знаю. Меня убьют как папу, — спокойно отвечает он.

— Что за выдумки! Почему это тебя вдруг убьют?

— Убьют. Я ведь буду делать революцию.

— Где это? Во Франции?

— Нет, не во Франции. Здесь все какие-то старики. В Америке.

— Вот как! В моё время мы мечтали отправиться в Америку за скальпами. А ты мечтаешь о другой охоте… но где же, малыш, в какой Америке? Америка велика. В Северной? В Южной?

— Всё равно в какой. Ведь революцию — верно, Манни? — нужно сделать во всём мире.

— Значит, до Франции черёд дойдёт только напоследок? Бедная старушка! Вот ещё сумасшедший!.. Это твоя мама, наверно, выкрасила тебя в красный цвет?

— Нет, и ты тоже.

— Я? Да разве я красная?

— Красная, только внутри…

— А ты уже успел туда заглянуть, пролаза! Кто тебе позволил заглядывать внутрь, а?

— Я сам себе позволил. Это же весело!

— Ага, тебе весело? Значит, мы тебя забавляем? По-твоему, выходит, жизнь — весёлая штука?

— Ух, до чего же весёлая! Прямо лопнуть можно со смеха.

— Тогда чего ж ты всё время толкуешь о смерти?

— Да не о смерти вовсе. А о том, что меня убьют.

— Это одно и то же.

— Нет. Ты сама знаешь!

— Не знаю.

— Знаешь. Смерть — это когда ждёшь. Одна скука. А когда тебя убивают — это интересно.

— Да, игра серьёзная.

— Чем серьёзнее, тем веселее.

— Яйца курицу учат. Ты прав.

— А ты не курица. Ты — форель.

— Почему это?

— Ведь правда, что форель подымается вверх по ручью?

— Правда.

— А когда встречается какое-нибудь препятствие, она через него перепрыгивает?

— Говорят.

— А ты прыгала?

— Не беспокойся, прыгала!

— А когда ты прыгала, я был у тебя в животе?

(Тайны рождения для него не существует.)

— Был.

— Значит, мне незачем идти по этой дороге, ведь ты-то её проделала.

— Тоже верно. Я избавила тебя, лодырь, от лишнего труда.

— Да, а когда ты умрёшь, я буду продолжать.

— Продолжай. За меня. Прыгай, форелёнок! Каждому своё время.

Аннета смеялась, но в глубине души она чувствовала волнение, гордость, была растрогана. Она не умрёт. И её Марк не умрёт тоже. Они будут продолжены.


Она узнавала этот вкус соли, этот запах морских водорослей: ветер вечности пропитал ими всю её жизнь. Таков был лучший дар, полученный ею, и она возвратила его с лихвой. Передала его всему своему роду.

Своему роду… Кому же? Этому маленькому мальчику? Нет, всему своему созвездию.

У неё были и ещё дети. Ведь не всегда самые близкие — близки вам по крови.

Аннета ни на минуту не забывала свою американскую дочку. И Ася не забывала, хотя письма её приходили всё реже; об Асиной жизни они рассказывали очень мало: то это были короткие, наспех нацарапанные открытки, то длинные послания, в которых клокотала страсть, — и в обоих случаях очень мало фактов. Асю захватила деятельность, да и вообще американская горячка — та сухая и заранее рассчитанная горячка, то предельное напряжение нервов и воли, которые порой завладевают чувствами и бурно разряжаются. Жюльен Дави встретился с Асей во время своих разъездов по городам Соединённых Штатов с лекциями и был поражён тем авторитетом, который она сумела приобрести в известных кругах, стоявших у кормила политики и капиталов. При первой встрече он её даже не сразу узнал. Ася пополнела. В гостиных она производила впечатление кошки — прекрасное животное, с блестящей шёрсткой, с неслышной походкой, до того равнодушное ко всему на свете, что даже не даёт себе труда пошевелиться. Но когда они остались с глазу на глаз, эта маска наигранной лености тут же сползла; как будто исчезла приятная округлость, щёки ввалились, вокруг губ легла язвительная складка, ласкающий бархат зрачков сменился стальным блеском. Казалось, её пожирает ненасытный пыл борьбы. Ася вела на американском Западе опасные кампании во имя социалистического рабочего интернационала, в защиту преследуемых коммунистов. Не заботясь о последствиях, она втянула в эту борьбу своего мужа и друзей своего мужа. Сгруппировала вокруг себя цвет американской молодёжи: учёных, инженеров, писателей, независимых владельцев обширных поместий, эксплуатируемых в благотворительных целях, — богачей и бедняков, в большинстве своём из той породы обитателей штата Новая Англия, чистой, прямой, отважной, чуточку простодушной, которую мы знаем по многим её образцам. Эта слегка старомодная душевная свежесть, расцветающая под влиянием радости действия и бескомпромиссного мужества, вызывала улыбку на Асиных губах, но она знала ей цену и любила своих друзей. Относились они к Асе как к сестре — лелеяли и восхищались ею. О ревности тут не могло быть и речи; она в равной мере принадлежала им всем; а муж её был один из всех, только самый старший. Ася всячески старалась не привести в смятение их чувства. А если ей подчас становилось трудно уберечься от яростных и внезапных порывов, свойственных её натуре, она остерегалась выказывать их в пределах этого братского кружка; она исчезала на несколько дней или недель; и никто не пытался узнать, где она и что с ней; муж считал совершенно законным Асино желание побыть в одиночестве и свободно располагать собой; он признал раз и навсегда за ней это право после одной очень серьёзной беседы; договор был заключён; и с обычной для лучших представителей англосаксонской расы честностью, которую латиняне ошибочно объясняют холодностью (а разве можно считать холодным того, кто способен довериться на всю жизнь?), муж ни разу не пытался пересмотреть этот договор, отказывался контролировать неизвестную ему жизнь своей спутницы. Ася оправдывала его доверие: эти дни бегства, исчезновений она употребляла на то, чтобы сосредоточиться, чтобы снова собрать себя; иной раз это был нырок в забвение где-нибудь в глухом месте — например, курс лечения в уединённом санатории, иногда же она старалась смирить своих прежних демонов физической усталостью, длинными переходами по лесам и горам. Если верить молве, бывали встречи, когда лукавый брал своё; во всяком случае, сама Ася этого не желала и обычно умела избежать соблазна. Так или иначе она никогда не влачила за собой хвост угрызений совести или сожалений: ведь это такие пустяки по сравнению с большими, единственно священными чувствами!.. Она зачёркивала ненужные воспоминания. И возвращалась к друзьям и мужу как новая тетрадь; предыдущая страница вырвана; счётная книга начинается с того самого места, на котором её бросила Ася, сейчас как никогда привязанная к дому (а дом — это вся их группа) и к общему, всех объединяющему делу. Пусть общественное мнение клевещет, ни Ася, ни её друзья не удостаивают его даже презрением.

Они принимали участие во всех широких движениях протеста против несправедливости американского закона и американских властей. Яростно боролись за спасение Сакко и Ванцетти, за то, чтобы вырвать из тюрьмы Тома Муни. Зорко наблюдали за всей жизнью Соединённых Штатов, включая самые дальние уголки страны, и разоблачали перед мировой общественностью злоупотребления власти и её преступления. Им приходилось сталкиваться со свирепыми врагами, с героями дубинки, с патентованными и замаскированными потрошителями, со всем капиталистическим бандитизмом и зверским стопроцентным мракобесием. Многие из числа этой великодушной молодёжи подвергались диким нападениям, их избивали, обмазывали дёгтем и вываливали в перьях, их топтали ногами. Двоим-троим из них суждено было погибнуть, — кого сразила пуля, кто испустил дух после пыток. И «русской» грозила та же опасность. Проповедники из ку-клукс-клана объявили её дьяволом женского пола, которого долг велит предать огню. Но друзья образовали вкруг Аси неусыпную стражу. И, кроме того, она пользовалась высоким покровительством, которое не считало нужным афишировать себя, не стремилось, чтобы о нём узнали; однако сама Ася знала, кто втайне принимает меры для её защиты. Даже среди официальных лиц имелись люди просвещённые, которые сумели оценить бескорыстную деятельность этой маленькой лиги, объединявшей лучшее, что есть в США, и дружили кое с кем из её членов.

После многих сложных перипетий, о которых Аннета так ничего и не узнала, Ася оказалась всё же вынужденной покинуть пределы Соединённых Штатов. Её муж, чью карьеру Ася дважды или трижды губила, не жаловался на это обстоятельство; он неизменно восхищался женой и уже дважды или трижды менял поле своей инженерской деятельности, обосновываясь то в Мексике, то в Боливии или в Перу. Ася следовала за ним, и повсюду, где ступала её нога, немедленно загорался новый очаг волнений. Теперь она со всею страстью отдалась делу защиты американских индейцев; Ася старалась связать их борьбу с великим движением за независимость народов Азии, которое поддерживала Антиимпериалистическая лига. Ася помчалась в Анды. Время от времени её встречали в салонах Сан-Франциско или в роскошных отелях Шанхая, где она, измученная странствованиями, снова нагуливала былую округлость форм и возвращала себе былой блеск. Уверяли даже, что её видели в сибирском экспрессе, что она вновь установила контакт с Москвой. Среди этой бродячей жизни она ухитрилась подарить своему супругу двоих детей: мальчугана, которого ей вдруг загорелось повезти к Аннете (малышу шёл шестой год), и девочку, которая была ещё слишком мала для подобного путешествия, — ничего, поедет в следующий раз.

Разлука в несколько лет в Асиных глазах вовсе даже и не разлука. Когда Ася идёт по тропинке к домику, приютившемуся у опушки Медонского леса, ей кажется, что она только вчера была здесь. Она ничего не забывает. В памяти её есть три-четыре отделения, расположенных одно над другим, и каждое она запирает или отпирает по своему усмотрению. Самое дальнее, самое потаённое — то, где хранятся Марк и Аннета. И она отпирает его очень редко, чаще всего в дни бегства, когда она исчезала с горизонта своих американских друзей. Ибо запах, который подымается из этого ларца, слишком силён: Ася задыхается. «Марк!» В затерянном домике возле Куско[388] или в номере китайской гостиницы, часами валяясь одна на постели или на соломенной циновке, Ася предаётся воспоминаниям, переживает их до тех пор, пока не впадёт в изнеможение от сладостной горечи и боли. Теряя счёт ночам и дням, она погружается в настой из уксуса и душистых трав… Но нет, она не может позволить себе такой роскоши, как смятение чувств, когда её ждёт дело! Пусть уж ларец остаётся закрытым.

Когда она приносит ларец с собой в Медон для того, чтобы пальцы Аннеты раскрыли его, смятенные чувства умиротворяются, становятся чище, горечь становится сладостью: прежние дни оживают, не причиняя боли. Они не вступают в конфликт с теперешним днём, с начатой новой жизнью, подобной улью, который роится. Аннета улыбается американскому бутузу, рыжему и щекастому, который называет её «мадам» и смотрит ей в лицо застенчиво, но внимательно; она щиплет его за подбородок:

— Надо говорить «бабуля», слышишь, рыжий волчонок? Разве ты не знаешь, что эта большая девочка — моя дочка?

Но когда Уолдо, «рыжий волчонок», остался наедине с Ваней, оба мальчика сурово посмотрели друг на друга. Уолдо, сдвинув брови, подозрительно оглядывал с ног до головы того, кто был его полубратом, вернее братом с половиной, потому что он вдвое старше: лобик хмурится, он пытается — но, увы, безуспешно — разобраться в новой обстановке. Ваня, тот понял, он-то знает, как ему держаться с детьми его матери: его губы складываются в чуть покровительственную, но всё же милую улыбку, которая столько раз оскорбляла его мать, а теперь оскорбляет этого мальчугана. Он считает, что его долг быть любезным хозяином и предложить приезжему гостеприимство; ещё немного, и он предложил бы Уолдо свою мать. Ведь это его мама, и он мог бы при желании востребовать её себе, — как-никак он старший сын. Но он согласен её одолжить. И даже делает вид, что ничуть ею не интересуется…

«Обходился же я без неё до сих пор».

(Это не совсем верно. Мама не переставала его интересовать. Только об этом никто не знает.)

Уолдо проникается к брату самыми враждебными чувствами. Кулачонки, сжатые в карманах, горят. И вот их неудержимо выносит наружу. На повороте лесной аллеи, когда мальчиков никто не видит, маленький рыжик без всякой видимой причины налетает на старшего и бешено молотит его своими крепкими кулачонками. Раз-раз-раз-раз! Грудная клетка Ванно, принимающая на себя удары, приходится на уровне носа Уолдо. Во время нападения Ванно стоял на одной ноге и чуть было не опрокинулся. Но он сохранил равновесие и, не скрывая изумления, старается удержать этот маленький таран, который теперь наносит головёнкой удары в Ванин живот; он нагибается, чтобы расспросить агрессора, в чём дело, а маленькая рыжая головёнка в тот же момент подымается, точно колотушка, и удар приходится по носу Ванно. На сей раз он рассердился и схватил Уолдо в охапку. Уолдо отбивается всеми четырьмя конечностями, Ванно в три счёта укладывает его на дорожку, зажав своими клещами кисти противника, распяливает их и, чтобы окончательно лишить его возможности двигаться, усаживается ему на ноги. Сидя в этой позе, он разглядывает перевёрнутого на спину жучка. Он в бешенстве, на него напали не по правилам. Но, увидев пристыженную физиономию поверженного противника, всю в россыпи веснушек, увидев жалобное моргание глаз, пытающихся скрыть стыд, Ваня не выдержал, расхохотался и высунул Уолдо язык. Его смех довершил унижение; из глаз Уолдо брызнули слёзы; тогда Ваня бросается на шею малышу, и вот оба, сплетясь клубком, катятся через дорогу. Они целуются взасос, и всё ещё рыдающий Уолдо вносит в это занятие ту же страстность, с какой молотил Ваню по животу. Ваня по-отечески вытирает ему нос (высшее оскорбление для маленького человечка, который и так считает себя навеки опозоренным тем, что посмел разреветься при свидетеле! Но он уже испил до конца чашу позора, и оскорбление, нанесённое этой рукой, как ни странно, даже сладко ему). Видя, что Уолдо усердно трёт щёки своими чёрными от грязи ручонками, Ваня предупреждает:

— А ну, потише три, а то чего доброго сотрёшь хорошенькие рыжие пятнышки на носу.

Оба хохочут во всю глотку. Из Ваниного носа всё ещё каплет кровь. Но когда мальчики возвращаются домой, благородный Ваня заявляет, что он бегал и ударился о дерево. Этой ночью Уолдо долго не может уснуть: он с восторгом думает о Ване.

Когда между мальчиками снова ложится необъятный океан, они вступают в переписку; но перо Уолдо, так же как и его язык, не способно выразить те чувства, что горят в сердце. А перо Вани столь же гибко, как и его язык, он понимает, что партия чересчур неравна и ломать копья не стоит. Как тогда, когда, прижав кулаками к земле непослушного жучка, старший поддразнивал младшего, так и теперь он показывает ему язык. Разговор никак не получается. Один лишь воинственный клич!

«Алло! Уолдо! Гойотойо! Мы боевые братья. Ал-лала! Когда мы увидимся ещё раз, я изопью твоей крови, ты изопьёшь моей крови, и мы бросимся в бой!»

Для Уолдо обязательство — не игра. Он ещё не знает, о каком бое идёт речь. Зато знает твёрдо, что если Ваня пойдёт в бой, он, Уолдо, будет с ним рядом. И Ася ночью шепчет Марку:

— Ты же видишь, так не сердись на меня! Я родила тебе ещё одного волчонка!

После пребывания в Медоне она возвращается домой просветлённая. Пусть Аннета говорила мало или почти ничего не говорила (часы свиданий растворились в потоке Асиных слов; как горько она упрекает себя за это потом!) — всё равно Ася лучше разбирается в себе, после того как в неё заглянули глаза Аннеты. Изнурительное кружение по свету, буйные мятежи — вехи её зигзагообразного пути; вдруг снова начинаешь нащупывать нужное направление, чуять верный след. Революция смотрит на Асю глазами самой Аннеты — те же расширенные зрачки, когда она спокойным и ясным взором следит за неотвратимой поступью судьбы, та же непоколебимая уверенность, которая раздвигает пределы горизонта, очерченного беспорядочной линией фронта сегодняшних боёв. И там, поверх них, за ними, прозреваешь траекторию, которой никогда не суждено пойти книзу, извечный рокот космического прибоя, которому никогда не суждено отхлынуть, закон движущихся миров, где стихают головокружительно несущиеся вихри.


Но Аннета последняя узнала о том, что таил в себе её взгляд. Видишь других людей, и они тебя видят, и узнаёшь себя только по отражению в чужих глазах. Аннета поняла, что такое её очаг, лишь по тем огням, которые от него зажглись. Старая одинокая женщина, осиротевшая после смерти сына, теперь понимала, что её уделом была плодовитость.


В эти дни Аннета открыла, что есть у неё и другое потомство, правда более сомнительное. Ей нанесла визит Бернадетта.

Отношения между ними всегда были холодными. Одно время они виделись только ради Сильвии. А после разрыва Сильвии со своей приёмной дочерью обе не искали встреч. Если разрыв этот причинял Бернадетте боль или досаду, она ничем не выразила своих чувств; больше того, необычайно скрытная, она даже после смерти Сильвии не прислала Аннете ни слова соболезнования. Аннета ей этого не забыла. Не зная, что произошло между Марком и этой женщиной, Аннета испытывала к ней тайную неприязнь.

Да и Бернадетта со своей стороны никогда не проявляла к Аннете ни малейшего интереса. Даже отношения с Марком не приблизили её к Аннете: мать Марка не могла быть ей полезна. А холодная и расчётливая Бернадетта даже в минуты безумства плоти и ума ни во что не ставила то, что не было ей выгодно… Так зачем же она сегодня явилась к Аннете?

Обе стояли друг против друга. Аннета, бархатная, но чуть-чуть колючая (глаз ещё мог бы тут ошибиться, но женские пальцы — никогда), тщетно старалась принудить себя к любезному тону хозяйки дома. Но пока с её губ срывались приветливые фразы, ноздри враждебно принюхивались к незваной посетительнице. Однако не долго. Бернадетта пришла не одна. Незаметно смерив взглядом гостью, Аннета вдруг увидела девочку, которую та привела с собой: увидела и уже не могла оторвать от неё глаз. А Бернадетта, не переставая произносить какие-то пустые любезности, зорко следила живыми, острыми, бегающими глазками за каждым движением хозяйки, как следит за своей жертвой тощий, длинный хорёк, и выследила взгляд, попавшийся в ловушку; веки её на мгновение опустились:

«Есть! Удар попал в цель!»

Девочка лет восьми-девяти была отретушированным портретом другого ребёнка, о котором никто в целом свете уже больше не думал, кроме этой старой женщины, что глядит не отрываясь, ибо одна она видела его. У этой девочки — его лихорадочно блестящие быстрые зрачки, тот же овал тонкого худенького личика, тот же широкий лоб, та же бледность, тот же решительный вид. Больше того, даже её костюм вызывает в памяти образ того, другого: большой матросский воротник, синяя блузка с крупными пуговицами, длинные гладкие волосы, как у маленького Бонапарта. Как сумела она воссоздать того? Как хватило у этой женщины дерзости наложить руку на их реликвию — на фотографию мальчика, пожелтевшую и выцветшую, отпечатанную всего в двух экземплярах и хранившуюся только у Аннеты и Сильвии? Но совсем уж непереносимая дерзость — не волосы, обрамляющие лицо, не матросский воротник, не костюмчик, а самое существо, скрытое внутри… «Как и когда похитили его у меня?»

Две женщины ведут яростный диалог, но ни одно слово не слетает с их губ:

«Где ты его взяла?»

«Узнаёшь?»

«Нет, нет, это неправда!»

«Правда».

Однако Аннета спокойным, только чуть-чуть дрожащим голосом подозвала к себе малютку Марсель (бесстыдница, осмелилась ещё подписать портрет!) и, не прекращая разговора, погладила девочку по голове, потом откинула назад её голову и погрузила жадный взгляд в это зеркало, хранившее отражение прежнего Марка. Ей хотелось сжать девочку в объятиях. Но она сдержалась, суровым жестом отстранила ребёнка и приказала матери:

— Уведи её!

И поднялась с места, сославшись на усталость. Бернадетта ушла. Она знала, что Аннета её позовёт.

На следующий же день Аннета ей написала. Но только через три недели отправила письмо. Да и письмо, которое она переделывала чуть не десяток раз, содержало лишь вежливое приглашение как-нибудь привезти к ней ребёнка погулять в хорошую погоду.

Ваня и Марсель познакомились. Говорили они мало. В присутствии девочки Ваня терял свою обычную говорливость и самоуверенность. Они всё время наблюдали друг за другом в открытую или исподтишка. Очень скоро Марсель поняла, что Ваня интересуется ею. Это порой раздражало его, и он обходился с ней сурово. Но её не так-то легко было смутить. Наиболее суровый из двух вовсе не тот, кто показывает свою суровость. С наигранной холодностью она ждала, что он явится с повинной, — может быть, принесёт подарок, может быть, ещё иначе выкажет своё внимание, а она примет как должное эти иногда очаровательные, иногда нелепые знаки Ваниного раскаяния. Впрочем, она никогда не обнаруживала кокетства или тщеславия; в её разговоре не чувствовалось ни тени рисовки, к которой прибегала её мать, находясь в обществе; говорила она мало, отчётливо и резко; в ней вообще чувствовалась терпкость. Этот вкус недозрелой смородины и раздражал нёбо Вани и привлекал. Как раз этого-то вещества и недоставало в его пище — Аннета, которая наблюдала за детьми и сравнивала их, с удивлением признавалась себе, что именно в голубеньких жилках девочки течёт кровь Марка. А в жилках Вани её, Аннетина, кровь.

Ни разу Бернадетта не раскрыла своей тайны, ни разу Аннета не спросила её ни о чём. Обычно они болтали, как болтают дамы, пришедшие друг к другу с визитом. Аннета не желала приоткрывать дверь в область интимного: она держала эту женщину на расстоянии. Впрочем, Бернадетта и не делала попыток вторжения.

Но почему же всё-таки она пришла? Какие причины побудили её? Когда сталкиваешься с такой сложной натурой, трудно сказать, что в ней преобладает — зло или добро. Они перемешаны, но перемешаны искусной рукой парижанки, которая умеет упорядочить беспорядок к собственной выгоде. В своей супружеской и деловой жизни она держит все счета «в ажуре». Брак — это тоже дело; и дело, как оказалось, неплохое для обоих участников: хорошо поставленный дом, непрерывно возрастающие доходы, а расходы умеренные, крупные промышленные заказы (завод выпускал моторы для автомобилей и самолётов), четверо здоровых ребятишек, у супруга ленточка в петлице. Чтобы выцарапать кусочек этой тряпицы и украсить ею мужа, жена очень пригодилась; а что касается детей, то жаловаться ему нечего, — их лишь на одного больше, чем полагалось бы на его долю. Будем справедливы: с тех пор как в ту ночь обладания Марком река вернулась в своё русло, она как будто не склонна больше выходить из берегов. Всё, что ей нужно, есть дома. Маловато развлечений, но ни она, ни её муж об этом не горюют; больше и сильнее всего волнуют, занимают их воображение и очаровывают цифры округлившихся доходов, и вовсе не затем наживают они деньги, чтобы копить или расточать, а для того, чтобы сегодня было больше, чем вчера, а завтра стало больше, чем сегодня; это наслаждение, понятное гонщикам-автомобилистам: страсть к accelerando…[389]

Но на дальних дорогах бывают аварии. А ими не хвастаются! В одну из таких аварий Бернадетта, лёжа под машиной в жирной пыли, занятая починкой мотора, вдруг обнаружила в горячей мгле воспоминаний одно объятие, одну ночь, когда разрядилась её девичья одержимость, такая сухая и лихорадочная… И в конечном счёте это была и есть единственная беспримесная радость всей её жизни; ум и плоть достигли цели: ум, плоть и цель совпали один-единственный раз; что ни говори, но это победа. И победа не умерла — есть Марсель. Настал такой день, когда, для того чтобы полнее насладиться своей победой, а возможно и защитить её против сомнений («Да победила ли я? Жила ли я?»), Бернадетте необходимо видеть отражение победы в чужих глазах, в тех глазах, которые единственно могут её подтвердить. Глаза Аннеты увидели и подтвердили. И непроницаемое сердце Бернадетты возликовало, точно она ещё раз завладела Марком. Отняла его у матери, жены, сына…

«Я им владела. И владею…»

Она предъявляла свою Марсель не без вызова, с удовольствием. Девочка пожинала плоды этого скрытого злорадства. А иной раз Марсель бывала посланцем старинной вражды; горечь прежняя и новая всплывала на поверхность. Но Марсель не склонна была волноваться по таким пустякам: бранили её или ласкали, она делала свои собственные выводы и хранила их про себя; у неё, как и у матери, покров души был из тех, что зовут непромокаемым. Только Аннета могла разгадать то, что творится в этой душе, прочесть её азбуку, азбуку недоверчивого маленького аркольского барабанщика, Марка — упрямого и гордого ребёнка, который скрывает свои волнения и нежность, не желает ни перед кем открыться, прежде чем не уяснит всё себе. Тому, кого любит Марсель, она доверяет меньше, чем тому, кого презирает или ненавидит: ибо о том, кого она ненавидит или презирает, она уже вынесла своё суждение. А следовательно, она относится к Аннете с подозрением, но именно это-то подозрение как магнитом притягивает её к старой тёте. Иногда она бросает своего товарища посреди игр, и пока Ваня ищет её по всему саду, она потихоньку пробирается в комнату, где сидит за книгой Аннета. Взгромоздившись на соседний стул, она замирает и молча смотрит во все глаза. Если Аннета обратится к ней с вопросом, девочка ответит коротко «да» или «нет». Но Аннета понимает: ей уже приходилось наблюдать это упорное молчание, эти молчаливые монологи вдвоём, и этот взгляд маленького Оливера Твиста, попавшего к ворам, взгляд, который скользит меж прутьев решётки, чтобы похитить её, Аннетино, сердце. Аннета не протестует, она улыбается; и, видя эту улыбку, сорока-воровка понимает, что попалась. Сорока хохлится, топорщит пёрышки, клювик угрожающе приоткрыт, глазёнки поблёскивают недобрым огоньком. Тогда Аннета хохочет, уже не скрываясь, встаёт и обнимает малютку. В руках её кусочек бесчувственного льда. Но лёд тает, и Аннета шепчет:

— Я тебя, плутовку, насквозь вижу. «Догоню тебя, смотри. Раз, два, три, и раз-два-три. — Не догнать меня, дружок. — Кому первому шлепок?»

Аннета чувствует, как под её пальцами ослабевают мышцы напрягшегося тельца, слышит приглушённый смех. Она шутливо кусает девочку за ушко и спрашивает:

— Значит, друзья?

Марсель бросается к ней и, не глядя на Аннету, быстро шепчет не в ухо, а куда-то в шею:

— Да, да, да, да…

Это уже не игра, это скрепляется договор. Что происходит в этой головке? Девчушка с суровым взглядом, которая, один бог знает почему, чувствует себя чужой в родной семье, цепляется за шею Аннеты, как цепляется ласточка за старые балки дома, где в прошлом году она вила гнездо и который сейчас сразу же признала: в этом старом сердце она находит знакомое гнездо — гнездо отца. Его запах.

Ночью Аннета грезит наяву: она представляет себя прародительницей тройной семьи — четверной, считая Жорж; и она укрывает, греет своими крыльями четверной выводок — такой единый и такой различный. И ей вовсе не обязательно знать, кто из этих птенцов попал сюда в силу законных прав, а кто в награду за добродетель. Все они — её выводок. И та сила, что ведёт её, взметёт их в необъятно огромное небо, и они, построившись треугольником, полетят к той далёкой цели, которой уже не достичь её собственной стреле.


К своей стае Аннета могла причислить ещё одного приёмного сына: Сильвио Морони — того, из-за которого был убит её сын. Жертва Марка сберегла отцу Сильвио всего лишь несколько месяцев жизни; озверелые враги добрались до него: его нашли убитым в постели. Но Сильвио, которого сослали на острова, удалось бежать, лодку беглецов выбросило бурей на берег Корсики. Юноша добрался до Парижа и сразу очутился в среде изгнанников, самых непримиримых антифашистов, но не смог примкнуть ни к одной из их групп: у него была душа поэта, вскормленная великими мечтами Греции и романтическим идеализмом; политика ему претила; не то что он боялся предстоящих битв — юное его сердце горело желанием пожертвовать собой, но та битва, к которой он стремился, — это битва гомеровских богов, битва в облаках, даже выше: над облаками, в ослепительном сиянии солнца — битва Икара. Его идеалы, слишком пропитанные литературой, вызывали улыбку на устах молодых людей, представителей послевоенного «реалистического» поколения; но ни один из них не был способен так цельно служить этим опасным «реальностям», как юный итальянский Шелли, непримиримый и страстный, служил своей «литературе». Он не мог ужиться в атмосфере дискуссий и взаимной недоверчивости, в атмосфере, где господствуют ядовитые и желчные расхождения или нечистоплотные компромиссы, среди партий, ожесточённых горечью изгнания. Он отдалился от них и жил один в мире грёз, где поэзия причудливо переплеталась с жаждой действия, в мире грёз, что тлели под сереньким пеплом будничной жизни, в которой он с трудом зарабатывал себе на хлеб. Когда у него выпадал свободный вечер, он мчался в Медон; с первых же дней он привык нести туда свою благодарность и угрызения совести: он не забывал, что госпожа Ривьер заплатила за него жизнью Марка. Аннета тоже не забывала этого и, усыновив Сильвио, сердцем своим не забывала о заплаченной цене (она ему об этом прямо сказала):

— Ты принадлежишь мне.

Сильвио принял эти слова всерьёз. Он — вассал. Он любил повторять, что он вассал. В это слово он вкладывал понятие о рыцарской чести.

Но он чуточку плутовал сам с собой. Возможно, он не посещал бы так усердно Медон, если бы его не тянула туда пара юных глаз. Жорж околдовала его, и он не умел это скрыть. Его чувства обнаруживали себя с бурным простодушием. Жорж смеялась ему в глаза. Между ними было целых шесть лет разницы — Сильвио минуло двадцать лет, а Жорж должно было исполниться двадцать семь. Но такие пустяки не смущали Сильвио. Они были как два породистых пса, оба крупные, крепкие, статные. Чем ближе к тридцати годам, тем больше Жорж напоминала внешностью Манон Ролан — такая же сильная и тонкая, такая же белокурая и розовая, с пышной упругой грудью. Стоило мужчине попасть в орбиту Жорж, как его начинало тянуть к ней точно магнитом, к великому неудовольствию самой Жорж; она находила это несносным. Аннета советовала:

— Притуши свой фонарь! Приверни фитиль!

— Почему это? — отвечала Жорж. — Я-то ведь на них не смотрю.

— В тебе слишком много жизни. У них слюнки текут.

— Значит, по-вашему, я должна запереть жизнь в шкаф?

— Боюсь, что даже под замком они её почуют. Слишком силён её аромат!

— Благодарю за комплимент! Тогда и прятаться нечего! Во всяком случае, дохлой крысой от меня не пахнет, как от этих несчастных прокисших парижских волокит.

Итальянская крыса была живая, даже, пожалуй, чересчур! Сама Жорж не могла этого отрицать. Она удостоила его своей симпатии. Соглашалась, что он красивый и неглупый мальчик, — конечно только тогда, когда не говорит о любви. И прекрасный товарищ, ловкий, проворный, находчивый, не лезет с умными разговорами, взгляд у него верный, руки искусные и в живописи, и в скульптуре, и в резьбе по дереву, и к тому же уверенно держится на родном ей поприще спорта. Если бы речь шла только о спортивном состязании или о совместных camping[390], Жорж, не раздумывая, согласилась бы взять его в партнёры. Добавим, что итальянец умел поесть — Жорж тоже умела, и неплохо — и Сильвио даже мог при случае сообщить рецепт какого-нибудь диковинного блюда. Всё это было чудесно, и Жорж охотно встречалась бы с ним повсюду — за столом, в мастерской или у кухонной плиты, в туристическом походе, на беговой дорожке, в часы отдыха — но только не в постели, как она сама объявляла Сильвио, когда тот приступал к ней с объяснениями. Сильвио мрачнел, возмущался, что Жорж пресекает его лирические излияния столь грубым обращением к миру реальности; доказывал, что любовь его чиста как огонь, что она бескорыстна. Но Жорж ещё пуще смеялась и кричала, что не верит — неужели он такой чижик? А если он действительно чижик и ему требуется во что бы то ни стало петь ради пения, то не угодно ли ему переменить тему или объект своих песен. На роль Дульцинеи она не согласна — нет уж, увольте от подобной скучищи! К тому же при таком бескорыстии безразлично, кому петь. Пусть отправляется петь свои песни на улицу… Сильвио дулся, обижался. Однако на следующий день всё начиналось сначала…

Ваня вместе с Жорж потешался над его высокопарными фразами и передразнивал Сильвио, показывая, как тот закатывает свои горящие глазищи, так что видны ослепительные белки. Аннета журила своих сорванцов и жалела несчастного юношу. Жорж уверяла, что он вовсе не такой несчастный! Раз ему доставляет удовольствие на неё глядеть, пусть глядит хоть до утра. А вот что касается вздохов, так это обычная возрастная болезнь, как, скажем, икота; ничего, подрастёт!

Короче говоря, такое положение вполне устраивало обоих. Они привязались друг к другу. Но Жорж оставалась для Сильвио загадкой. Она была женщиной, настоящей женщиной, и так мало была женщиной! Это жаркое дыхание жизни, это прекрасное, цветущее тело, эти пухлые губы лакомки, эти пышные остроконечные груди. Да, эта плоть была в цвету, в плодах, как роща лимонных деревьев, но сердце и чувства молчали. Жорж сумела осуществить с минимальными затратами чувств тот идеал моральной независимости женщины, который Аннета искала всю жизнь, но по страстности своей натуры смогла найти только в последние годы (да ещё не наверняка!). В принципе Жорж не отвергала ни любви, ни союза, свободного или официального; но она не торопилась, она твердила:

— А ну её! Поговорим о менее скучных предметах.

Сильвио грозил, что рано или поздно природа отомстит за себя. Жорж отвечала:

— Что ж, это будет забавно!

Она была слишком искушена, дабы утверждать:

«Источник, я никогда не напьюсь твоей воды!»

Она говорила:

«Мне ещё не хочется пить».

И добавляла, что врачи рекомендуют пить только после ужина, и если уж ей придётся выходить замуж (всякие несчастья бывают на свете!), она согласится на брак только после того, как съест положенный кусок (и не маленький! Рот у неё был большой!) своей личной жизни.

Брак — это та же богадельня.

Ну, а Ваня? А ребёнок?.. Проклятые дети! Она отнюдь не собиралась без них обойтись… Без одного или нескольких… Ну, скажем, пятерых… И вовсе не какие-нибудь приёмыши, без рода, без племени. Благодарю покорно, пусть с ними нянчатся бесполые муравьихи, нанятые государством. «Нет уж, шалишь! Государство, анонимное общество — плевать я на них хотела. Я говорю: мой ребёнок, мой, которого я сама родила…»

— Тогда за чем же остановка? — спрашивал Сильвио.

— За тем, чтобы он был мой, только мой! Чтобы никакие мужчины в это дело не мешались! Почему нельзя производить детей на свет без мужчины, самой?

Аннета весело утешала её:

— Подожди, дойдут и до этого. Для науки всё возможно!

Сильвио с испуганным видом оглядывал обеих женщин. Он всё принимал за чистую монету, а наши кумушки пользовались этим. Он пылко восставал против их насмешливых замечаний. Дон Кихот с копьём наперевес бросался в атаку на ветряные мельницы, а мельницы перебрасывали его друг другу с крыла на крыло. Не успевал он оглянуться, как уже лежал на траве, а обе женщины хохотали до упаду… Ну и чертовки!.. Однако при всей своей щепетильности Сильвио не обижался на этот смех. Он их любил и отлично знал, что они его тоже любят. Правда, не совсем так, как бы ему хотелось. Но если даже было не совсем так, только глупец мог от этого отказаться.

Его огорчал дерзкий позитивизм Жорж, которым она даже кичилась. И то, что Аннета как будто соглашалась с ней. Жорж прожужжала им все уши, что совершенно свободна от любых моральных предрассудков; в силу смутной, отдалённой реакции против всего, что омрачало молодость отца, она, по её словам, начисто отсекла всякие религиозные чувства, даже в самом нерелигиозном понимании этого слова, всю «категорическую чепуховину», и при упоминании о высокочтимых «императивах» безнадёжно махала рукой.

А Сильвио, который верил, не рассуждая, с наивностью, достойной сородича Мадзини, страдал от этого нравственного атеизма.

Аннета знала, что́ следовало думать на сей счёт: она понимала Жорж лучше, чем та сама себя понимала, — эту совершенную чистоту натуры, которую девушка считала лишь инстинктом чистоплотности, эту огромную любовь к Ване, это страстное сестринское чувство, которое Жорж, пожалуй, не могла бы объяснить, но ради которого, не колеблясь, пожертвовала бы собой, и ещё множество других глубоких и необъяснимых чувств, которые подсознательно были той же верой… И самое удивительное: эта девушка, такая просветлённая, вся жизнь которой протекала в стороне от тёмных закоулков, в сиянии весёлого благоразумия и здоровья, вся на виду, ничего потаённого, — эта девушка, взяв в руки скрипку, теряла над собой власть. Играла она, не заботясь о теории и правилах, но при первом же взмахе смычка возникали демоны. Четыре струны под её рукой стонали, как пленённая душа, и крик её брал за сердце, будоражил. И сама Жорж — глаза, черты лица, — всё в ней преображалось. Она бледнела. Очертания плотно сжатых губ становились жёсткими. При напряжении резче выступали лобовые кости. На ней лежала печать трагической суровости. Страдальческое умиротворение! И вдруг порывы ветра, проносящиеся над равниной, прыжки радости и гнева, цыганская пляска смычка… Весь дом затихал, прислушиваясь к её игре. Но каждый сидел у себя в комнате, а Жорж играла в своей; и каждый остерегался попадаться ей на глаза — она тут же бросала скрипку. Единственно, кого она терпела, был Ваня — но она забывала о его существовании; он лежал на полу на меховом коврике у кровати. Иногда, не помня себя от волнения, он нервно рвал пальцами мех тибетской козы, прятал в него своё личико. Когда Жорж приходила в себя, она награждала его шлепком…

Сильвио обычно стоял в саду, прислонясь к стене дома, и жадно затягивался сигаретой; зная, что в темноте его никто не увидит, он тихонько плакал, и крупные слёзы катились по его щекам.

Аннета, сидя в тёмной спальне, с озарённым сердцем слушала неведомого бога, посетившего сердце её дочки.


Возьмём на рояле аккорд! В аккорде диссонанс, иначе страдание, есть элемент гармонии; и боль, равно как и смерть, притупляет жало своё…

Аннета знала дни, когда ей в сердце впивалось это жало; со страстным отчаянием поворачивала она глубоко засевшее остриё. А вот теперь пришла Иванова ночь, когда душа танцует вместе с пламенем костра, которое длинным прямым столбом тянется к небу!..


«Океан, куда стекаются воды, поглощая их, хранит нерушимое равновесие, — таков и живущий, в чью душу стекаются все желания, но ни одно не торжествует над ним: „Тогда он — владыка покоя“»[391].

Аннета видела сейчас себя как бы в двух ипостасях: тут убегали дни, частью которых являлась ещё она сама, как рулевой, стоящий на носу корабля, бороздящего воды, является неотъемлемой частью экипажа; там была внутренняя бездна, куда Аннета спускалась, паря, как лист орешника, ствол которого навис над склоном. И она не знала, то ли она опускается вниз, то ли бездна подымается ей навстречу. Но бездна её не страшила. Она обволакивала своим безмятежным мраком, и со временем Аннета научилась читать в нём. Её выпуклые глаза приобрели бархатистый блеск совиного взгляда. Сильвио и Жорж подметили это каждый в отдельности; и однажды, когда они заговорили об этом, Жорж поучительно сказала (её научный багаж был невелик, но при случае она любила им похвастать), что Аннета напоминает Афину-Палладу. Этот лоб и глаза, поглотившие всё лицо, Сильвио вырезал из куска грушевого дерева, изобразив их меж двух распростёртых крыл, и прибил странный медальон к притолоке входной двери, точно распятую сову. Одна лишь Аннета не узнала себя в этом изображении. Она отдала молодёжи весь медонский домик и оставила себе только спальню, а затем и в спальне стал всё у́же смыкаться магический круг, но внутри его была заключена целая вселенная. Аннета рассеянно смотрела на широко расставленные глаза птицы, взиравшие с порога, улыбалась и говорила, не подозревая, что это её собственные глаза:

— Птица бодрствует.

— Знаете, я никак не могу представить её себе с закрытыми глазами, — говорил Сильвио Жорж. — А вы видели их когда-нибудь закрытыми?

— Да, — отвечала Жорж, — но я даже себе не верю: она, и опустив веки, видит!

И Аннета по-прежнему видела — внутри и вне — те самые два плана, которые в конце концов слились в один. Глаз овладел жильём, он целиком занял его. Аннета, которая целую жизнь страдала от своей неестественной зоркости, дошла до того, что уже не могла забыться. Она жила в состоянии просветлённой и спокойной бессонницы, когда сознание непрерывно теплится, как ночник, бесшумно и бездымно, но масло всё убывает.

Всякое длящееся состояние ведёт к nihil[392]. И ему не защита даже сама его напряжённость. Со временем всё и ничто становятся неразличимы, как близнецы. Самое пьянящее плотское общение, если оно никогда не прерывается и не возобновляется, растворится в бездне существа. Непрерывное сознание становится светом без теней, другими словами — лишается определённых очертаний. Глаз, один только глаз, заполняет всё; и так как границ ему нет, он теряется. Сова с расширенными зрачками уже не может отличить ослепительного дневного света от светоносной внутренней ночи. И когда Аннета отождествляет себя с другими существами — сначала с одним, затем с другим или со всеми — она одновременно совлекает с себя своё собственное существо, хотя оно-то и владеет всеми остальными. Чем же владеет она? Ничем? Понимание и любовь — вот те хватательные органы, которые помогают ей удерживать вселенную. Но стоит только её личности, её «я», частью которого являются эти органы, ускользнуть из-под её власти, и сейчас же вселенная увлекает их, как увлекает за собою акула верёвку с гарпуном. А на волнах покачивается пустая лодка.

Аннете не терпится погрузиться в воды, лишь бы уйти от этой тоски, которую приносит с собой страшное одиночество под палящими солнечными лучами. Но она знает: близок день и час, когда настанет конец. Ей придётся умереть одной. И при этой мысли на лбу проступает холодный пот. Для такой, как Аннета, умереть ничего не значит. И ничего не значит отбросить бесполезные одеяния, телесную оболочку с её горячкой, с её погибельным очарованием… Но неужели это будет конец также и самым нежным привязанностям? И, вздрогнув, она твердит: «Нет!» Но разве в её власти сказать «нет» или «да»? Дозволено ли ей будет распоряжаться ими, когда ею самой начнут распоряжаться неведомые силы?.. (Она уже чувствует их глухую подземную работу, они уже начали ею распоряжаться…) Аннета слишком искренна, чтобы заткнуть себе уши и не слышать мрачного, неотвратимо близящегося рокота… Лёжа в постели, она вытягивает руки вдоль тела и шепчет:

— Довлеет дневи битва его!.. Будем биться до конца!


Два её друга, спутники по борьбе, ровесники — Жюльен Дави и граф Кьяренца — оба далеко. Только изредка доходит их голос, словно с других планет.

Бруно снова пустился в паломничество по Центральной Азии. Он принимает деятельное участие в раскопке древних городов, погребённых под песками. Похоже, что его и самого засосали пески. По целым месяцам о нём ни слуху ни духу. Время от времени промелькнёт в газетах сообщение о каком-нибудь его открытии, — например, о суммерийских надписях, да и то репортёр непременно переврёт его имя. Но уж обязательно прозвучит его голос на перекличке друзей в день годовщины, в день Марка. Если Бруно промолчал, значит он в пути. Иногда голос его доносится из самых отдалённых мест, из такой дали, что газеты только с запозданием спохватятся и сообщат о его прибытии; а о том, что он там делает, чем занимается, он не пишет почти ничего. Он возобновляет в новом, изощрённом варианте разговор о Нараде: это как бы лейтмотив всех его размышлений. Но здесь он немногому может научить Аннету — она сама способна вышивать по такой канве самые разнообразные узоры. Но ни он, ни она не торопятся принести кружку воды!.. Душа Запада не сдаётся. Действовать, действовать, вечно действовать… Перед смертью Гёте сказал, что он «убеждён в продолжении земной жизни, именно благодаря понятию деятельность». Нас много таких на Западе, кто не особенно тревожится о том, будет ли жизнь продолжаться и после смерти. Но никто из нас — подлинно живых — не отречётся от единого часа деятельности в обмен на вечность.

Убаюкивая себя шумом безбрежного бесформенного океана, имя которому Бесконечность, Бруно не перестаёт, трудиться над тем, чтобы понять, отвоевать пядь за пядью, кусок за куском, весьма конечное поле Человека. Он ведёт там, в пустынях (об этом он умалчивает), борьбу против зыбучих песков, против жажды, голода, против солнца, холода, против людей и природы и против собственного своего тела, против этого старого одра, который то и дело спотыкается и молит о пощаде… «А ну, вперёд!» И кроме того (об этом он уже совсем ничего не рассказывает), он тайно участвует в социальных движениях, которые начинают охватывать народы Азии; его археологическая деятельность служит ему ширмой, правда вполне реальной; он поддерживает отношения с рабочими и крестьянскими ассоциациями Индии, вожди которых засажены за решётку Мерутской тюрьмы; с опасностью для жизни Бруно прорвал блокаду, тяготевшую над Пешаварской провинцией, находившейся на осадном положении, и неоднократно служил посредником между рассеянными по всей стране членами Индийского национального конгресса; он стал проповедником гандистского Сатьяграха, которое британские угнетатели надеялись задушить в Пунской тюрьме;[393] он распространял за пределами Индии учение человека, который один ещё удерживает плотину, готовую рухнуть под напором бурного потока насилия. Непротивление или насилие — этими двумя путями, на этих двух ногах, ступая ими попеременно, шествует и приближается революция. Они — два побега одного и того же дерева. Uno avulso, non deficit alter…[394] Бруно был одним из пионеров этой армии. Хотя его дух опередил цель деятельности, — когда он захвачен деятельностью, то отдаётся ей весь.

А его западная подружка Аннета, которая уже сложила чемоданы и готова к путешествию, откуда не возвращаются, никогда ещё так любовно не возделывала свой сад. Пусть она почти не может двигаться: когда дух стремится объять внешний мир, мир сам идёт ему навстречу. Всё внешнее к услугам духа. Дух берёт. Аннета, которая вполне искренно считала, что отреклась от всех даров, на деле отреклась лишь от себя самой, а вовсе не от того, чтобы брать. Но она — человек добросовестный — даже не подозревает об этом. И если она по добросовестности забывает себя, то происходит это потому, что у неё слишком много дел и некогда ей помнить, что она существует: всё, что существует для неё, лежит вовне, по ту сторону, и она жаждет познать и постичь ещё чуточку, ещё одну чуточку того, что скоро ей придётся покинуть. Она старается приобщиться к духовной жизни двух своих друзей. Следит за трудами по востоковедению, за научной литературой. Плохо ли, хорошо ли, но ей удалось снова зашагать в ногу с западной мыслью. В этом ей помогает Жюльен Дави, как когда-то давно, в дни их юности, во время бесед в библиотеке святой Женевьевы.

Ни разу они не коснулись в разговоре того, что Марк украдкой прочёл в глазах матери летним днём, когда Аннета, мечтавшая среди гор, выдала сыну свою тайну. Возможно, Жюльен тоже прочёл (думал, что прочёл) эту тайну; но он был слишком скромен, слишком боязлив в делах любви и усомнился в своём открытии. Он прекрасно понимал, что со смертью Марка пришёл конец всем мечтам об их совместной жизни: теперь у очага Аннеты безраздельно господствовал умерший сын. Жюльен чувствовал это и старался стушеваться. И тем не менее никогда ещё их сердца не были так близки, как сейчас. Между ними двумя, между пожилым мужчиной и пожилой женщиной, протянулись тайные нити понимания, глубокого и нежного понимания. А для выражения его нет нужды в словах…

Время от времени Жюльен заглядывал к Аннете, воспользовавшись передышкой между длительными поездками по Америке, где он выступал с докладами и вёл научную работу, где ему предоставили постоянную должность, оплачиваемую из фонда Карнеджи. Каждый раз они посвящали встрече несколько дней. Иногда, когда слишком затянется беседа или пойдёт дождь, Жорж уступает свою кровать отцу, а сама перекочёвывает к Ване. И Аннете, что вечно бодрствует, кажется в такие ночи, что она держит под крылом весь свой выводок — и старого мужа тоже. Да и Жюльен почти не спит; он лежит в постели, не смея пошевелиться, потому что там, за стеною, рядом, дышит она, и он боится неосторожным движением спугнуть иллюзию. Но, без сомнения, он испугался бы куда больше, если бы эта иллюзия вдруг стала явью. Ибо чувство его к Аннете одновременно и слишком сильно и слишком благоговейно. Слишком долго он подавлял его и сминал, — разве Жюльен теперь его выразит? Когда её не будет в живых, он, возможно, содрогнётся от боли, вспоминая, что, подобно старому флорентийскому каменотёсу[395], ни разу не коснулся этих живых губ. Недаром он принадлежит к той породе людей, которые не способны отвыкнуть от вкуса горечи.

Те же, кто способен отвыкнуть, как, например, Бруно, втайне представляются Жюльену (при всём его уважении к графу Кьяренца) чудовищами. Не слабость ли эта сила забвения? Не эгоизм ли? Или легкомыслие? Вполне вероятно, у Бруно нет недостатка ни в том, ни в другом; у него недостатки прекрасно уживаются с героизмом и добротой; он наделён той «счастливой» итальянской натурой, в основе которой — в основе её страстей, боли и радостей — лежит солидная доля равнодушия. Тех, кого он любит, он любит действительно крепко, но забывает их… совсем забывает!.. через несколько месяцев. Аннета знает об этом и только улыбается. Жюльен не может понять этой улыбки, он не спорит, он молча склоняет голову, потому что улыбается-то Аннета; но эта улыбка его тем не менее тревожит: значит, и она тоже мирится с забвением? А ведь бог свидетель: Жюльен нисколько не желал бы увидеть на её лбу неизгладимую складку печали! Он любит Аннету и может только радоваться тому, что она сбросила с плеч мертвящее бремя прошлого. Но и эта «радость» сродни печали, как и все прочие утехи Жюльена. На эту тему он с Аннетой не говорит. Но она понимает и ласково кладёт ладонь ему на лоб.

— Бедный мой Жюльен! Вот кому необходимы воды Леты!

Он широко открывает изумлённые глаза. Она смеётся и приводит по-немецки слова Гёте!

— «…эфирный поток Леты».

Жюльен хмурится:

— Мне он не нужен.

— Каждое утро маленький стаканчик, прямо из источника.

— Нет уж, увольте от лечебных процедур.

— Ну что ж, — соглашается Аннета, — пусть ваша болезнь остаётся с нами. Ведь нас двое, и боль может стать благом.

— Я вовсе не желаю взваливать свои недуги на вас. Хорош подарок! Не многовато ли небытия? Бывают минуты, когда я буквально пальцем боюсь шевельнуть, чтобы не задеть веры тех, кого я люблю больше жизни.

— Выслушайте-ка изречение, которое Бруно прислал мне в подарок к Новому году, — произнесла Аннета. — «Когда человеку больше не во что верить, пришло время одаривать ближних».

Жюльен был поражён. Слова Бруно пробудили в его душе ответное эхо. Но дух его не был склонен доверять тому, что происходило вне контроля рассудка. Он спросил:

— Когда у человека ничего нет, как же он может одаривать?

Аннета нараспев прочла гимн Миларепы[396] на его смертном одре:

Мысль о Небытии — матерь жалости.

Жалость стирает границы меж тобой и твоим ближним.

Тождество твоё с твоим ближним воплощает в тебе твоего ближнего.

А кто осуществляет в себе ближнего своего, соединяется со мной.

А кто соединится со мной, станет Буддой.

Аннета умолкла, а Жюльен всё ещё не произнёс ни слова. Наконец он сказал:

— Это прекрасно. Слишком для меня прекрасно… Никогда я не стану Буддой… Но вы-то, вы, Аннета, во имя неба, скажите мне, что вы не Будда!

Аннета рассмеялась:

— Эгоист! Увы, боюсь, что я останусь Аннетой до конца своих дней.

Жюльен вздохнул с облегчением:

— Какое счастье!

— До конца, — повторила она, грозя ему пальцем. — Ну, а потом, потом!.. Ах, какие же вы все собственники! Захватили меня и держите. Какое счастье — сбежать от вас!

— Потом! Потом!.. — произнёс он скептическим тоном. — Пусть лучше у меня будет — раньше!

И, сразу погрустнев, добавил:

— У меня его не было.

Она приблизила к Жюльену лицо, и на него глянули молодые глаза старой женщины:

— Родной мой простофиля! Даже не способен иметь то, чего не имел. А я вот имею!

Он спросил:

— Прошлое?

Она махнула рукой, как бы приглашая его прислушаться. Из сада доносился весёлый голос Жорж.

— Твоё прошлое. Оно моё.

Жюльен нагнулся и сказал, целуя её руки:

— Оно от тебя.


Наступает такая минута, когда прошлое, настоящее и даже то, что ещё будет, как бы сливаются в одно. Вступаешь в общение со всеми живыми.

Общение это непрерывно. Отсюда тревога. Оно подспудно, оно осуществляется во все мгновения дня, без участия нашей мысли. Чувствуешь, что скользишь к пропасти… Аннета заметила это по тому, как болезненно сжимается сердце всякий раз, когда она прочтёт в газете или услышит рассказ о наводнениях, о массовых убийствах в Китае, о преследованиях в разных концах земли, о страданиях мира или о его радостях (но они так редки!). Вести эти проникают в кровь, разносятся вместе с током по всему телу. И тело приобщится к ним раньше, нежели ум. Чрево — свод, скрывающий священную ниву, подобно раковине, где отдаются трепеты земли. Пуповина, связывающая её с младенцем Миром, ещё не перерезана. Тот, кто посягает на ребёнка, посягает и на мать. И обоих омывают одни и те же волны, горячие или ледяные… Ночью Аннета впивает в себя мучительную усладу этого удивительного материнства. И, закрыв глаза, шепчет:

— Дитя моё, дитя моё Мир! Разве не лучше тебе было в моём лоне? Зачем ты появился на свет?..


Мир населён душами, и они точно колокола: одни далёкие, другие близкие. В иные дни Аннете кажется, будто она вернулась вспять к тому часу, когда, растянувшись подле сына на жёсткой горной травке, усеянной цветочками мяты и голубенькими звёздочками горечавки, вслушивалась в звон вечерних колоколов, доносившийся со всех уголков равнины. Не все колокола вступают сразу. Одни ещё только начинают перезвон, другие уже отзвонили. А некоторые и вовсе молчат. Но напряжённый слух ещё продолжает ловить среди миражей, заселяющих пространства, уже умолкнувший дребезжащий звук. Заглох колокол Бруно. Одна Аннета изредка улавливает знакомый голос. Или это только в её памяти звучат расходящиеся от него волны? Вот уже больше года, как от Бруно нет вестей. Жив он, мёртв? Исчез ли бесследно, выполняя свою опасную миссию? В последнем письме он намекнул на скорое возвращение. Но с тех пор его след потеряли даже немногие друзья, пишущие из Индии, да и сама Индия находится фактически на осадном положении. В какой ashram[397] утратил он представление о времени? Или совсем вырвался из-под власти времён? Какое-то необъяснимое чувство говорит об этом Аннете. В один из дней, в вполне определённый час (но тогда Аннета не подумала это записать), Бруно вдруг перестал быть для неё далёким другом, тем, что бредёт по нашей земле, трудится над каким-нибудь неподатливым куском её коры, и наше встревоженное сердце и воображение стараются проследить его шаги. Он теперь здесь, в полумраке спальни, он в тени, он в свете, который облекает каждое движение. И незачем даже вызывать в памяти его лицо, его слова. Он слился с нашим дыханием…


И другой колокол вот-вот сорвётся с колокольни, но никто не предчувствует этого. Аннета и не подозревает, что дни Сильвио сочтены — сочтены им самим. Однако её пример сыграл большую роль в решении юноши. Удивительнейшее явление: эта женщина уже наполовину ушла из жизни, лишена возможности действовать — так изношен её организм, так серьёзна болезнь и так глубока её внутренняя отрешённость, и от этой женщины, без её участия, исходит сила, заражающая волей к действию всех, кто к ней приближается. Жертва Марка была в какой-то мере её вторым чадом, хотя она желала (какая же мать не пожелает?) своему сыну долгой, мирной и счастливой жизни, — и ещё много жертвенных огней зажжётся даже против её воли от её спокойного пламени. Именно эта отрешённость завораживает, служит пищей для молодой энергии, которая ещё не успела познать себя и жаждет послужить людям. Внешняя её неподвижность подобна кратеру, где бурлит озеро расплавленной магмы. Поверхность озера зеркально спокойна, она дремлет. Но тот, кто приблизится, почувствует, как пышет ему в лицо жаром, как проникает он до мозга костей. Огонь не нуждается в словах. Тому, кто коснулся его, он говорит: «Пылай…» Этой спокойной женщине достаточно было взглянуть на вас. Знай она об этом сама, она, может быть, опустила бы веки.

Когда с глазу на глаз она слушала Сильвио, который жаловался ей на жгучую горечь изгнания, признавался, как он мучится тем, что бросил свой народ, замурованный в могильном молчании, она касалась ладонью кудрей юноши, и он, согбенный под бременем горя, не смея поднять опущенных глаз, слышал:

«Разбуди мёртвого в его могиле! Разве тебе неизвестно, какой ценой было куплено его Risorgimento? Иди и заплати!»

Аннета не разомкнула губ. Но её ладонь, покоившаяся на лбу Сильвио, передала юноше безмолвное повеление. Достаточно было ей один-единственный раз взглянуть на него и спросить:

— Разве ты не сын Мадзини?

Только и всего. Сильвио поднял голову, ему показалось, что над ним совершён обряд крещения, омылась и уверилась в себе колеблющаяся душа. Судьба уже не тяготела над ним. Он видел свой удел и горел желанием совершить его.

Он распрощался с медонской дачкой. Изредка от него приходили коротенькие письма. Через третьих лиц Аннета узнала, что Сильвио зарабатывает свой хлеб, состоя переводчиком в одном из лондонских отелей. Ничего особенного в этом не было. Изгнанники, не имевшие средств, брались за первую попавшуюся работу. Через Жюльена Аннета попыталась было добиться для Сильвио хотя бы скромной стипендии, что позволило бы ему продолжать курс обучения в Парижском университете. Но Сильвио отказался, даже не объяснив причин отказа. Должно быть, он хотел прикопить немножко денег. Для какой цели — никто не знал. А так как друзья настаивали, он вообще перестал писать. Ему претили споры, вечное толчение воды в ступе, пассивность и разногласия, взаимные подозрения, недостаток действенного идеализма, краснобайство, пристрастие к старому, загнившему парламентаризму, который уже не мог поспеть за движением нового мира, ему осточертел общий для всей западной молодёжи скептицизм, тяга к наслаждениям, чрезмерная склонность к осторожности и компромиссам, типичный для снобов страх прослыть идеалистами, полное непонимание даже самого слова «жертва»… Именно благодаря внутреннему противодействию здоровая жизненная сила вдохновила его на свершение героического в своём отчаянии акта, лишь бы он прозвучал как пощёчина, адресованная трусам и подлецам всего мира. Поэтический романтизм этого юного, но запоздавшего родиться Шелли сочетался со стоической верой его духовного отца — Мадзини… Через год следы Сильвио окончательно затерялись. Одна лишь Аннета, лёжа в постели, искала их в ночи, прислушиваясь, как шумит за окном лес, и её томило неопределённое предчувствие, что рано или поздно беглец выйдет из чащи и совершит пока ещё неведомое деяние.


В том году в Медоне снова промелькнула Ася.

Она овдовела вторично. Её муж, американец, покинул Асю в пути. Видно, суждено ей было изматывать своих спутников, увлекая их за собой по каменистым дорогам, по которым спокойно ступали её ноги, не боящиеся ушибов. Говард Дрейк умер на посту, по выходе из перуанской тюрьмы, где его пытали. Выпустили его умирающим от тифа. Скончался он на чужих руках: Ася, которую не успели предупредить вовремя, спешно пересекла всю Америку, но опоздала, — тело Говарда уже покоилось в земле. И до последней минуты он свято верил ей. Ни о чём не жалел. И, умирая, просил передать Асе:

«Спасибо за всё! Ася, родная моя, не останавливайся, иди вперёд! Желаю лёгкого пути моей легконогой!»

И легконогая возобновила свой бег. Захватив с собой выводок рыженьких янки, Ася возвратилась в Советский Союз, где вскоре оценили её знания индейско-американских проблем. Ей доверяли разнообразные поручения. И как-то она завернула в Медон. Домашние Аннеты увидели загорелую, смуглолицую, закалённую женщину, с загрубевшими ладонями, должно быть с такими же загрубевшими подошвами, но на лице ни морщинки, — только иногда между бровями залегала суровая складка, — кожа на щеках и на лбу гладкая, тугая, неуязвимая для всех небесных и земных испытаний. Из своих странствий она привезла Ване забавные реликвии: змеиные выползни светло-серебристого оттенка, страшные и занятные фетиши, кинжал с роговой резной рукояткой; вручение каждого подарка сопровождалось краткой историей его приобретения. Именно эта краткость подчёркивала необычность подарка. Аннете же Ася привезла лакированную шкатулку работы палехских мастеров, на крышке которой русские крестьяне-кустари изобразили луг, а на лугу, в манере напоминающей Византию или Равенну, вольный и степенный хоровод.

Асю поразила перемена, происшедшая во внешности Аннеты, чего не замечали домашние, видевшие её каждый день. Она отвела Жорж в сторону и велела при первой же тревоге немедленно известить её телеграммой: она приедет, где бы ни находилась. Жорж даже не подумала возмутиться столь властным тоном: так же как и Ваня, она в глубине души восхищалась этой жизнью, презирающей любой риск; и хотя она не любила Асю, Ася импонировала ей не тем, что́ говорила, а тем, чего не договаривала, и ещё больше тем, что дорисовывало воображение самой Жорж. Не то чтобы Ася старалась что-либо скрыть, — она так и не исцелилась от недуга откровенности (за исключением своей работы), — но она вечно торопилась, прерывала рассказ резким замечанием или, не договорив фразу, вдруг заливалась смехом; и обычно это случалось в самых патетических местах. Взволновав своих слушателей, она замолкала. Ася сама это видела, читала во взоре Вани просьбу продолжать. В её суровых глазах вспыхивал смех. Она говорила:

— Потом, потом! Мне некогда. Вырастешь, сам всё увидишь!

Она уехала. И долго ещё Жорж с Ваней мысленно старались проследить её уже исчезнувший в пространстве след. Теперь они чаще говорили между собой о том, что происходило в красной кузнице России. Внимание и самолюбие Вани разжигали коротенькие, наспех нацарапанные письма, которые слал ему изредка его сводный брат, лисёнок Уолдо. Этот новоявленный москвич десяти лет от роду прямо-таки не знал, куда деваться от гордости. Он писал о «нашей пятилетке», — и мы, мол, пашем! Он был «октябрёнок» (так звались ребятишки его возраста), но он гордо заявлял, что скоро перейдёт в «пионеры»: звание пионера налагало суровые обязанности, которые Уолдо ценил превыше всяких прав. Ему не терпелось поскорее стать «рабочим-ударником». Тоном покровительственного сожаления он спрашивал, когда же, наконец, Ваня и весь их Запад решатся последовать примеру русских и сделать у себя революцию. Ваня хохотал до слёз, читая послания своего самодовольного братца. Ему так и представлялся курносый нос Уолдо, усеянный рыжими веснушками, сопящий и фыркающий носишко, и сам малолетний Геркулес, несущий на вытянутых руках, как гири, планы «пятилеток». Но в тайниках души он страдал, что не может ответить тем же. И уж совсем его расстроило известие о том, что Уолдо получает там в средней школе трудовое политехническое образование. Ванвский лицей казался ему теперь безнадёжно устарелым. Хотя Ваня добился разрешения брать в свободные часы уроки столярного ремесла, уроки эти ничуть не носили характера действительной работы (конкретного характера, как выражался Уолдо); не было в них и того товарищеского духа, который царил в мастерских, где Уолдо и его друзья обучались работать по дереву, по коже или по металлу и производили предметы, полезные для общества. Там не играли в рабочих, там рабочими рождались, там с детских лет участвовали в великой стройке. И иначе быть не могло — там все люди составляли единый организм. Как завидовал им Ваня, сам маленький индивидуалист, сын, внук, праправнук индивидуалистов! Здоровый инстинкт, скорее тайная вера в свои силы, подсказывал ему, что там, в этом мощном общественном организме, его индивидуализм найдёт себе ещё больший простор, разовьётся ещё полнее.

Ваня потребовал, чтобы Жорж познакомила его с марксистской теорией, о которой она представления не имела, и чтобы рассказала о её применении в Советском Союзе. Жорж всерьёз взялась изучать марксизм и по-настоящему заинтересовалась предметом. Она была с избытком наделена здоровой рассудительностью и чисто французским скептицизмом и не могла бы безоговорочно отдать себя служению столь крайней политической концепции; с другой стороны, её меньше всего беспокоили те опасности, которые при социальных потрясениях могли бы угрожать ей, её близким, а особенно её добру, личному её имуществу. Опасности — это ведь половина удовольствий, доступных нам при жизни. Спокойно, без лишних слов, она начала переводить с немецкого, а потом и с русского языка, который выучила ради своего и Ваниного удовольствия, крамольные брошюры; нашёлся для них и издатель, хотя всех её родных и знакомых из буржуазных семей бросало при чтении этих книжек в дрожь. Вскоре о Жорж пошла слава как о «московской пропагандистке». Это уж окончательно её рассмешило. И тем, кто отлучал её от церкви, и тем, кто старался залучить к себе, она показывала нос. Она сохранила свою свободу и пребывала в состоянии спокойного беспокойства, в состоянии неопределённости; она говорила: «Будь что будет!» — и не желала прибегать к излюбленным подпоркам своего родителя, твердившего: «Делай то, что должно». «Бедный папочка!» Он, который сознательно рисковал во имя своих убеждений, куда больше, чем дочка, ощущал неодолимую потребность уцепиться за «долг», за тень абсолюта, пережиток почившей веры в бога. Он никак не мог понять, как это его собственная дочь бодро и ловко скользит, точно рыба в воде, среди постоянных изменений, — в наши дни всё так текуче и относительно…

«Сегодня — сегодня, а завтра — завтра. Я приспосабливаюсь к любому дню. И если даже всё вдруг пойдёт вверх тормашками, я уж как-нибудь устою на ногах. Недаром же я лыжница и умею прыгать. А ну-ка, общество, прыгай!»

Человечество, прожив века в условиях определённого порядка, ужасается при мысли о катастрофе, подстерегающей человеческий род на распутье. Оно не подозревает, что род этот меняет кожу и приспособляется к катастрофам, так же как и к порядку. Подобно тому как кожа человека постепенно привыкает к укусам полярных морозов и ожогам тропических лучей, точно так же постепенно устанавливается гармония между обстоятельствами, порождающими катастрофы, и человеческой фауной, черпающей в них жизнь. Там, где вымирают старики, чьи лёгкие уже не могут приноровиться и дышать по-новому, там бестрепетно резвится молодёжь. И, возможно, тот воздух, которым легко дышали отцы, грозил бы удушьем детям. Тысяча чертей! Жорж с Ваней не променяли бы на самое райское благорастворение воздусей теперешний воздух, насыщенный грозами и сотрясаемый порывами ветра!

Не птицы, летящие сквозь бурю, делают бурю. Буря делает их. Она — их привычная стихия. Для тех, кто живёт вчерашним днём, термометр показывает лихорадку, но это самая нормальная температура для нашего времени. Разум, унаследованный от вчерашнего дня, тоже подхвачен бурей, он уже перешагнул порог «вчера» и одним скачком достигает новых умозаключений. Напрасно дух старается сохранить независимость, уклоняясь от битвы, — темперамент ввязывается в неё, не дав опомниться сознанию. Какой бы нелепой ни казалась Жорж идея классовой борьбы, она уже находилась по ту сторону баррикады, уже была под «пролетарским» знаменем, хотя по-прежнему подшучивала над словом «пролетарий».

И настал вечер, когда во время их недолгого путешествия за границу — Аннета отправилась туда посоветоваться со специалистом по сердечным болезням и захватила с собой Жорж и Ваню — молодые её спутники пошли одни побродить по улицам. Когда они вернулись в гостиницу, Аннета с удивлением взглянула на их возбуждённые лица, горящие глаза; Жорж вызывающе смеялась, а Ваня, протянув Аннете ладонь, показал пулю, которую он подобрал на площади, где неожиданно, без всякого предупреждения, солдаты открыли стрельбу по безоружной толпе демонстрантов.

— Пригодится в следующий раз против врага, — сказала Жорж.

«Врага»? Значит, для Жорж уже существует враг? Значит, она уже сделала выбор? Не она сделала выбор. Выбор сделали за неё, выбор сделал враг. Если вам даже хочется отрицать понятие классовой борьбы, господствующий класс силой навяжет вам эту идею, хотя, возможно, вы сами принадлежите к этому классу; человек порывает с ним, уходит, отряхнув его прах со своих ног, ибо видит, как этот класс, желая сохранить свои доходы и свободу мошенничества, уже не довольствуется законами, на которых покоилась его демократия, грубо переступает эти законы, собственной рукой опрокидывает свою демократию и прибегает к помощи пулемётов и чрезвычайных трибуналов, а также к помощи различных дуче, к ренегатам социализма, которые вышли из рабочей среды и действительно обладают мощной челюстью и мощной выей, весьма полезными для тех, кто служит одряхлевшим хозяевам (взаимные счёты они сведут потом, когда народ будет укрощён!). Демократия изменила себе. Она сама разорвала паутину лжи, присущей режиму, который кичился «либерализмом» и свободой до тех пор, пока мог свободно прикрывать лозунгами либерализма свои преступления. А нынче, когда для этого надобна сила, «либерализм» становится фашизмом. Война объявлена. И объявила её партия «порядка». Порядок против порядка, сила против силы!


Аннета ясно представляла себе, какие опасности и страдания ждут тех, кого она любила, — её детей, её друзей, её близких. Иной раз ей указывали на эти опасности. Доктор Виллар, Жюльен Дави. Они только дивились её спокойствию. Аннета вовсе не считала, что участь её детей так уж плачевна!

В минуты досады Филипп Виллар не скрывал от Аннеты, что его партия не пощадит ни Аннету, ни её партию. Она и сама это отлично понимала. Но и тот и другая знали, что оба они умрут ещё до начала решительной битвы. И, бросая друг другу перчатку, улыбались воинственно и дружески.

Обычный пессимизм Жюльена Дави ещё усилился. Вернувшись из своей последней поездки по Америке (было это накануне гитлеровского смерча; социализм рухнул в Германии, как карточный домик; вожаки его сдались без боя; неслыханнейший крах!), Жюльен выразил опасение, что свободы Запада находятся под угрозой… Аннета выслушала его, спокойно улыбаясь. Она считала, что если дело, которое мы защищаем, потерпело поражение, несчастье не так уж велико. Вот если бы мы молча приняли это поражение, тогда действительно несчастье было бы непоправимым.

— Его никогда не приму ни я, ни те, кого я люблю, — мои дети, мои друзья, мои спутники, в том числе и вы, Жюльен. Так к чему же горевать? Мы уже вышли из того возраста, когда хотят немедленно получить приглянувшуюся игрушку. Десять, двадцать, сто лет ничего не значат, если у нас есть воля. Если мы знаем, что дело справедливо, что так и должно быть, мы, следовательно, знаем, что так оно и будет. То, что вошло в наше сознание, — это сама судьба. И она совершится, с помощью нашей ли жизни, нашей ли смерти. Дай бог, чтобы я могла пожить ещё ради неё, пожертвовать ради неё жизнью. По крайней мере я знаю, что мои близкие сумеют отдать свою жизнь с такой же радостью, с какой я отдала бы свою. Мёртвая или живая, я буду участницей битвы. «Quos non accendam!..»[398] Надо лишь поддерживать в тех, кого любишь, энергию и веру. Вот те, чья энергия не равна вере (значит, вера у них слаба!), те, которым нечему принести себя в жертву, — вот они действительно обойдены судьбой. Наше время — суровое, жестокое время, но оно прекрасно для сильных. А сильным может быть самый хилый человек, нужно только быть вровень со своим временем.

— Тогда почему же вы разыгрывали из себя пацифистку? — спросил Филипп. — Почему в годы войны вы выказывали такое отвращение к войне?

— Потому что я питаю отвращение ко всякой бессмыслице. А эта война наций была основана на лжи и глупости. Она тащила нас назад, в прошлое. Я жалею миллионы погибших, мне больно за них, и я ими возмущаюсь. Но меня не столько возмущают принесённые ими жертвы, сколько бессмысленность этих жертв. Там, где речь идёт о подлинном спасении человеческого общества и его будущего, там нет вопроса о жертве. «Нет, это не жертва!» Вспомните-ка арию Альцесты[399]. Человек знает, верит, любит и жертвует собой.

— Жертвует другими!

— Неверно. Я просто помогаю другим осознать, ради чего стоит жертвовать собой. Но пусть они будут свободны в своём выборе.

— Они лишатся свободы выбора в тот самый момент, когда вы бросите на чашу весов ваши страсти…

— Мой разум…

— Ну хорошо, пусть разум! Но ведь он — самая слепая из всех страстей.

— Всё — борьба, хотим ли мы того, или нет. Ясная и наиболее чёткая мысль так или иначе не преминет оказать своё действие. Она неизбежно влияет на выбор слабых и неуверенных душ. Тут уж ничего не поделаешь! И хорошо, что это так. Бо́льшая тяжесть и обладает бо́льшим весом, не так ли? Ведь таков закон тяготения.

— Ну, знаете ли, в глубине души вы ещё бесчеловечнее меня. Вы просто камень.

— О, если бы я могла стать камнем, одним из тех, из которых будет построен Град божий.

Аннета помолчала и, печально улыбнувшись, добавила:

— И не забудьте, что это здание я скрепила кровью своего мальчика. Камень кровоточит. Он живой.

Слушая разговоры взрослых, Ваня о чём-то размышлял. Когда доктор Виллар и Жюльен Дави ушли, он приступил к Аннете с расспросами:

— Град божий… Почему ты так сказала? Но ведь, Манни, бога не существует!

(Жорж и Асе это было безразлично.)

И впрямь, почему произнесла Аннета это слово? Она не вкладывала в него смысла, который вкладывали другие. Но как выразить то, что наполняет Ванино сердце, то, что не проходит, как проходит всё на свете, то, что включает в себя всех, кого любишь, — мёртвых ли, живых ли, — и всю твою любовь к ним, нерушимый союз всех существ и, наконец, всё то, что по ту сторону? Аннета улыбнулась.

— Я хотела сказать: «то, что я люблю». А всё остальное пусть будет или не будет, это уж не моё дело.

— Можно любить только то, что есть.

— А раз я люблю, значит это есть.

Ваня наморщил лоб. Но Аннета посоветовала:

— Не утруждай себя… Один верит в то, другой — в другое. Это не имеет большого значения. Слова — они как дорожные столбы, указывающие путь. Их может свалить ветер, дождь может смыть надписи. Единственно, что важно, — это дорога. А при нас наш компас… Пойдём вместе! Один глядит направо, другой налево. Но все идут храбро по одной и той же дороге… Как в песне: «Пойдём гулять в леса». А там волк. Прямо навстречу волку!

Про волка Ваня понимал. И был готов к встрече с ним. Но для него бабушка, так же как и для Жорж, была полна чудес и загадок, точно лесная чаща. Их обоих влекло к Аннете, хотя оба испытывали робость. Бабушка была здесь, совсем рядом (никто на свете не мог быть ближе), и в то же время где-то очень далеко. Иногда прямо сердце к сердцу. Но они не знали хорошенько, о чём она думает. И то, что они думали, она тоже не всегда знала. Тут не было той ежеминутной и равноправной близости, которая существовала между маленьким Жаном и Жорж. Это было меньше — и в то же время бесконечно больше. Два поколения, два различных мира. Я не ошибусь, если скажу, что верующие в наших деревнях примерно так беседуют со своей царицей небесной и мысленно поверяют ей все свои дела: они знают её доброту, верят в неё, её любят. Но что у неё в душе — вот в этом они не разбираются. Много всего в её душе, существовавшей ещё тогда, когда их не было! Они не особенно понимают смысл её улыбки, взгляд её глаз. И не подозревают, что их глаза для неё такая же загадка. Много в них всего, что будет существовать после неё!

Грезя у открытого окна, Аннета видела, как ночь сменяет день, как лето сменяет зиму, как одна пора года сменяет другую. А ей они казались одним-единым годом.


В эти дни мы вновь увиделись с ней — в последний раз; я застал её одну в их домике, притаившемся на опушке Медонского леса. Молодые куда-то упорхнули. Они носились по Парижу и окрестностям. По целым дням их не было дома. Сначала Жорж испытывала угрызения совести; но Аннета успокоила её (а им только это и требовалось!), она убедила Geschwister[400] воспользоваться чудесными весенними днями и объездить на велосипеде Иль-де-Франс или совершить экскурсию пешком, переночевать в попавшейся на пути деревушке, если же погода и местность позволят, то и под открытым небом, а завтра вернуться домой. В домике она осталась одна. И всю ночь прислушивалась к далёкому лаю собак. Покинутой она себя не чувствовала. Мысленно бродила вместе со своими весёлыми пешеходами. Их ноги, руки, их глаза за неё наслаждались жизнью, ими обновлялась уходящая жизнь Аннеты…

Я сразу увидел, что она очень устала, — так устала, что даже не может выйти в сад; она полулежала на маленьком балкончике, куда выходила дверь её спальни. Хотя её близорукие глаза, её потухший, как долгий летний вечер, взор уже не различали прохожих, она сразу же меня узнала, даже раньше, чем я открыл садовую калитку. Аннета окликнула меня и, приветливо помахав рукой, пригласила:

— Входите!

В домике не было никого; молоденькая служанка убежала куда-то без спроса, я пожурил Аннету — оставаться одной было просто неосторожно. Но она упросила меня не бранить девушку; где-то вдали — я так и не разобрал где — всхлипывала шарманка, поскрипывали карусели, слышался разноголосый гомон ярмарки; должно быть, поглядеть на деревянных лошадок слетелись, как мухи на мёд, все окрестные подростки; убежала туда, наверно, и Аннетина служанка.

— В её годы я бы тоже не усидела на месте, — сказала Аннета.

— А вдруг вам потребуется что-нибудь подать? (Я нарочно не сказал: «помочь», но Аннета поняла.)

— Ну чего же бояться такой старухе, как я? У меня нет больше ничего, ничего, кроме моих грёз. Это наше единственное преимущество перед молодёжью. Бывало, нахватаешь целую кучу всякого добра и всё равно теряешь его по дороге, да ещё гнёшь спину, как под вязанкой дров. А теперь, пожалуйста, берите у меня всё, даже мою скорлупу, я выкарабкалась из неё, и она еле-еле держится, как шлёпанцы на большом пальце (и Аннета скинула с босой ноги туфлю). Разве не лучше вырваться на свободу?

— Подождите немножко, к чему спешить? Не отбрасывайте ваших друзей! Ведь мы все тоже ваши шлёпанцы.

— Вы — мои, а я — ваши. Да, для человека всю жизнь одеждой и обувью служат те, кого любишь: родители, дети, друзья, любовники и эта добрая старая земля — вы только взгляните на неё, как она обдаёт вас своим тёплым весенним дыханием — всё, что приросло к нам: звери и люди, а подчас это стеснительно. Но я ухожу. Теперь уже скоро.

— Хоть не кичитесь вы перед нами этим, не выказывайте слишком явно вашего удовольствия.

Аннета засмеялась.

— Простите меня, пожалуйста. Но, друг мой, я ведь и вам оставляю долю того же удовольствия. Всё с собой не заберу. Вы тоже уйдёте. Вы уходите. И всё, что мы любим, уходит — даже эта старая добрая земля. Нет, нет, мы не эгоисты! Никаких поблажек! Что одному, то и другому. Полное равенство!

— Демократка!

— Нет! Коммунистка — даже в смерти!

— Одна со всеми.

— Да, одна во всех.

— Но где же вы обретёте тогда освобождение, где совлечёте с себя этот тесный мир?

— В моей реке… Как это удивительно!

(При этих словах Аннета закрыла глаза, и несколько секунд — десять-пятнадцать, не больше — мы сидели молча.)

— Я сейчас погрузилась в прошлое. Я увидела, вижу (господи, как же всё это далеко!) красный пруд среди леса[401]. Я опять окуналась в его золотые воды, опять коснулась ногами тины, опять почувствовала прикосновение жирных водорослей к своим бёдрам… (Нет, вам этого не понять!..) Меня чуть было не засосало, я вырывалась, но, к счастью, открыли плотину. Как это произошло? Не знаю. Конечно, моих сил не хватило бы. Одна бы я не могла. Но плотина открылась, поток мёртвых вод двинулся и помчался дугой, тугою дугой в живые воды, в реку. А река потекла в море. Я была спасена.

— Да, это большое счастье найти своё русло. В сущности, ради этого и живёшь. А что касается всего прочего и цели, так река сама нас туда принесёт. Надо только раствориться в ней. Слиться с потоком живых. И прочь стоячие воды! Лишь то жизнь, что движется. Идущие вперёд — в них жизнь. Даже в смерти поток несёт нас.

Аннета взяла меня за руку.

— Даже в смерти мы будем впереди.

На этом обете мы и расстались. Поднявшись (Аннета извинилась, что не встаёт с шезлонга), я надел ей на ногу упавшую туфлю и попросил:

— Если вы уйдёте первая, завещайте мне их в память нашей беседы.

— Возьмите сейчас, — ответила Аннета.

На лесной тропинке я встретил Жорж и Ваню, спешивших домой. Оба раскраснелись, солнце покрыло их золотистым загаром. Они меня узнали, и я заметил, что им стало стыдно при мысли, что я застал Аннету одну. Жорж, неестественно громко смеясь, неуклюже оправдывалась. Мне не хотелось омрачать их радости. И я сказал:

— Мы прекрасно обошлись без вас!


Когда жизнь идёт к концу, вдруг наступает такой час, когда во внезапном озарении противоположное становится тождеством: и головокружительное движение и полная неподвижность теперь одно и то же. Круг бытия завершён. Но вот соединяются два различных его конца. И змея вечности жалит собственный хвост. Уже не знаешь более, что будущее и что прошлое, ибо нет теперь ни начала, ни конца. Отпущенное тебе время прожито.

Вот наступает такой час, и пора, пора складывать пожитки. И Аннета уже сложила свои, когда промчался юный вестник, прокладывавший ей дорогу.

Утром двадцать шестого июля почтальон вручил Аннете конверт, по которому ползли вверх крупные буквы, начертанные рукой Сильвио. А внутри было всего несколько слов:

«Хвала святой Анне, дабы вознесла она хвалу господу».

Ниже приписано:

«Benedica suo figliuol’, o gran Madre!» («О великая Матерь, благослови своего сына»), и в записке — прядка волос.

Действительно, то был день святой Анны. Никто не вспомнил об этом в медонском домике, где давно уже отвыкли чтить святых; но звук итальянского колокола пробудил в памяти далёкий перезвон, несущийся с колоколенки в день именин девочки Аннеты, и образы флорентийских фресок, которыми она любовалась, стоя об руку с Марком. Да и летнее небо, обхватившее своим кольцом Медонский лес, напоминало прозрачной матовостью tondi[402] Перуджино, где на серебристом фоне чётко вырисовываются тонкие и горделивые силуэты молодых деревцев, похожие на юношей. Жорж с Ваней вновь отправились на весь день в экскурсию. Аннета до вечера была одна. Она ласково пропускала сквозь пальцы прядь каштановых волос. Странный дар! Точно клочок руна жертвенного агнца, закланного во храме. Она благословила чело, над которым вился этот локон.

В левой руке и в груди она ощущала тяжесть, которая рождала неясную тревогу. Кто-кто, а она знала, откуда эта боль. Но ей хотелось воспользоваться отсутствием детей и хоть немного навести в доме порядок. При них это не удаётся — начнутся упрёки и советы; особенно возмутится Жорж; Виллар предупредил её, что Аннете нельзя утомляться. Обычно Аннета покорялась. Когда стареешь, даже воркотня молодых, которые любят тебя, приобретает своё очарование. Но ослушаться их, как только представится удобный случай, — в этом тоже, независимо от возраста, есть чисто школьническое удовольствие; ведь так хочется поозорничать немного.

Оставшись без надзора, Аннета доставила себе это удовольствие. Сначала она навела порядок во всех своих ящиках и шкафах, причём чуть ли не десять раз спускалась и поднималась по лестнице, от погреба до чердака, и когда уже порядком устала, решила всё-таки обойти сад; там она осмотрела все посадки; нагнувшись, ласково обтёрла листочки своих любимых цветов, пощупала землю и, обнаружив, что она слишком суха, проделала несколько рейсов между колонкой и безответными страдальцами, которых мучила жажда. Она так усердно трудилась, что почувствовала в сердце боль; пришлось бросить лейку; и, прижав руки к груди, Аннета села прямо на дорожку, усыпанную гравием; дыхание захватывало, боль становилась непереносимой; у неё было такое ощущение, что она вот-вот умрёт; она взглянула на свою мертвенно белую руку, от которой отхлынула кровь, и ей показалось, что сама она тоже отходит. Несмотря на сильную боль, Аннета не жалела о том, что сделала. Она думала:

«Если это конец, так уж лучше здесь…»

Она слышала, как вокруг неё жужжат пчёлы, высоко в небе гудит самолёт… А внутри — непомерно огромное сердце… Оно готово было разорваться. Зажмурив глаза и открыв рот, она вскинула лицо к небу, в ушах всё громче отдавалось гудение самолёта. Должно быть, он пролетел над её головой. Когда она открыла глаза, самолёт уже исчез за лесом; гудение и боль стали тише, капли пота стекали по лбу. Огромным усилием воли она поднялась и пошла к дому. Ей не хотелось, чтобы дети, вернувшись, узнали о её проделке. На пороге дачи она обернулась. Её руки и ноги попрощались с этой доброй землёй.

— Покойной ночи, моя земля! Нет, не прощай… Я ещё вернусь к тебе…

Она легла. Вскоре возвратились Жорж с Ваней. Но ещё не видя их, Аннета, обладавшая чутким слухом, удивилась. Обычно она ещё издали улавливала их весёлые голоса.

Они прошли прямо в её спальню. Они не заметили на её лице следов только что разыгравшейся битвы, не спросили, как она себя чувствует; оба были взволнованы, но молчали. Жорж держала в руке развёрнутую газету. И произнесла резким голосом, стараясь подавить подступавшие к горлу рыдания:

— Он обрушился на Рим с неба!

Аннета переспросила:

— Кто?

(Но, ещё не поняв, она уже знала.)

Ваня, задыхаясь от волнения, крикнул:

— Сильвио!

Она взяла газету; но в полумраке комнаты (Аннета не хотела зажигать свет, боясь, чтобы не заметили, как осунулось её лицо) она с трудом различала слова, — различала достаточно, чтобы угадать в общих чертах безумную эпопею юного Икара, который, проникнув в самое сердце Италии, отважился бросить вызов ненавистному тирану в его собственном логове. Он сумел прорвать линию воздушной обороны врага, пролетел на самолёте над Римом, пачками сбрасывая на порабощённые Senatus Populusque[403] прокламации, призывающие к восстанию и клеймящие диктатора, забившегося, как в нору, в свой укреплённый дворец. Аннета отдала газету Жорж и попросила:

— Прочти!

Жорж протянула газету Ване. Ломким, мальчишеским голосом Ваня, торопясь и упирая на концы фраз, громко глотая набиравшуюся в уголках губ слюну, стал читать. Читал он с ребячески напыщенными интонациями, и сквозь его непритворное волнение пробивалась радость. Жорж молчала, потупив голову, неподвижная, как изваяние. Аннета, чтобы лучше слышать, закрыла глаза… Она слышала гудение самолёта…

Итальянская антифашистская газета, выходящая в Париже, опубликовала завещание Сильвио, которое он опустил в почтовый ящик в Ницце за несколько минут до перелёта на «тот берег». Он предвидел, он возвещал о смерти, искал её. Своей жертвой он хотел искупить позор и зажечь пламя в сердцах «народа Мадзини». Он повторил те самые слова (услышав их, Аннета затрепетала), которые она сказала ему. Он говорил ещё и то, чего она не сказала, но и эти слова Аннета признала своими — ведь он прочёл их в её мыслях…

«Почему так бедна героизмом земля, которая была землёю Risorgimento? Потому что она ждёт, чтобы ей показали пример самопожертвования, добровольного самозаклания, ждёт кровавой росы — предвестницы пурпурного рассвета. О, Gioventù, жадная до жизни молодёжь, твой долг отказаться от жизни, отречься от надежд, радостей, горестей, от своего будущего, отдать их во искупление! Освобождает не убийство, а жертва! И бросить тирану в лицо вызов своей смертью, — значит сразить его вернее, нежели нанести удар этому псу, забившемуся от страха в конуру… Восстань, народ! Ты сам не знаешь своей мощи. Даже без боя, просто скрестив руки на груди, ты скажешь: „Нет“ — и тиран падёт…»

Самолёт бросил этот клич над тем самым форумом, где Цицерон заклеймил Антония, а тот убил Цицерона; самолёт исчез в ночи, преследуемый стаей коршунов со стальными крыльями. С тех пор его больше не видели…

Ваня кончил чтение. Ему не терпелось поговорить. Но молчание обеих женщин его смутило. Он начал было фразу. Ему не ответили. Обе думали о своём, и обе застыли в полумраке спальни. Ваня тоже замолчал. Через несколько минут Аннета произнесла, не подымаясь с кровати:

— Идите спать, дети!

Жорж поднялась. И они ушли к себе, так и не зажигая лампы.


Ваня лёг. Жорж заперлась в своей комнате. Жаркая тишина наполнила дом. Леса молчали. И вот в мерцании летней ночи поплыла песнь скрипки. Аннета и Жан слушали затаив дыхание. Сначала песнь продвигалась вперёд неуверенно, останавливалась, прежде чем ответить на какой-то вопрос, ждала, снова шла, снова ждала; потом осмелела, как будто узнавая знакомую дорогу; вернулась к первой фразе и развернула её. В плавных её звуках не чувствовалось грусти; и вскоре мелодия, чёткая до наготы, ритмически покачивающаяся, как ветка, вдруг расцвела вариациями, молодыми, светлыми, смеющимися, точно вишнёвое деревце по весне. Ветерок пробегал по ветвям, и они осыпа́лись дождём трезвучий. Вновь вернулась обнажённой та, первая тема. Её чистый и гордый силуэт напоминал генделевское largo…

Скрипка замолкла. Ваня мирно спал, подложив под щёку ладонь. Жорж разделась в тёмной комнате, тело её пылало, а душа была светла — напряжение разрядилось; она не пыталась понять то, что происходило с ней; скрипка выполнила за неё эту работу: всё разрешилось, всё было хорошо. Она уснула, громко и ровно дыша.

Аннета снова — в который раз! — бодрствовала. Но на этот раз она бодрствовала не напрасно. К ней должен был прийти Гость…

Она думала о своих убиенных сыновьях — о Марке, о Сильвио, — агнцах божьих. Они принесли себя в жертву. Она принесла их в жертву. Напрасно она старалась оправдаться, найти в услужливой памяти доказательство того, что ничего им не говорила, никуда их не посылала, что действовали они помимо неё. Она знала, слишком хорошо знала, что сама породила жертвенный порыв. Под взглядом её глаз, уже прозревших их путь, прежде чем они сами его осознали, эти двое детей, эти две бурные души, чуть ли не против воли, пошли под нож. Не своими ли собственными руками она возложила их на жертвенный алтарь.

«Бог Исаака, ты, который спас его, ты не спас моих детей! Тебе нужны были эти жертвы. Теперь ты доволен?»

Но бог ещё алкал. Она знала это. Знала, что он ждёт следующих… Кого же, кого?

«Всех, кто есть у тебя. Всех твоих».

Напрасно она старалась закрыть глаза — она знала, что этот мальчуган, который спит в соседней комнате весь во власти своих игр и детских грёз, эта взрослая, весёлая и здоровая девушка, потешавшаяся над страстями мира и смешными идеями, — пойдут прямо под выстрелы на поле завтрашнего боя — так же как и та, старшая, русская её дочь, что добровольно вступила в ряды Великой Армии. Все они предназначены принять с восторгом смерть в пламени. И это пламя она, Аннета, в слепоте своей разжигала день за днём. Она, которая хотела согреть сердца тех, кого любила, собрать их вокруг этого пламени, как вокруг очага, она сама подожгла свой дом. Пламя, которое она поддерживала в собственной груди, которое рвалось прямо к небесам, то пламя, что озаряло её, не сжигая, оно-то и разрушило стены и пожаром перекинулось в души других. Её миссия — о чём она даже не подозревала — была нести спокойной рукой факел действия, озарявший мысль, этот факел подхватили другие руки, а ветер отбросил огонь обратно, на её жильё… Очарованная душа и выводок её птенцов, подобно фениксу, были рождены для костра. Так слава же костру, если из их пепла, как из пепла феникса, возродится новое, более достойное человечество!..

«Сожги меня вместе с моими сынами! Час настал. Смотри, палач, я кладу шею под нож!..»

И она почувствовала, как в грудь её вошёл нож. Жестокая жгучая боль пронзила сердце, шею; удерживая крик, она обеими руками зажала рану. В самой свирепости этой боли была восторженная радость — радость оттого, что приобщилась она к добровольной жертве своих сыновей. Схватив рукоятку ножа, она погрузила его в рану…

«Вонзайся».

Пока, наконец, не потеряла сознание, сжав зубы, сведённая судорогой.

Ребёнок первый услышал на заре странный шёпот, долетавший из соседней комнаты. Он не сразу понял. Сначала в полудрёме ему почудилось, что вокруг дома бродит раненое животное. Потом он испугался, вскочил с постели, окликнул Жорж. Жорж спала непробудным сном — изголовье её постели стояло прямо у стены, за которой лежала Аннета. Ваня потряс её за плечо. Она отмахнулась, не открывая глаз: уж если Жорж дорывалась до пастбища сновидений, она любила покормиться всласть. Но как только открылась запертая на ключ дверца её чувств, скованных снами, разом вернулось сознание. Она соскочила с постели, ещё не подняв тяжёлых век, и, как слепая, хватаясь за стены, бросилась к кровати, откуда подымался жалобный стон.

Аннета была без сознания, она не сознавала даже, что стонет. Взглянув на её лицо, Жорж испугалась внезапной перемены. Она сразу поняла, каков будет роковой исход битвы. Времени она терять не стала. Тут же был вызван Филипп Виллар, а Ваня побежал на почту отправить телеграмму Асе. Приехавший врач ничего не добавил к тем средствам, к которым уже прибегла опытная Жорж: горячая вода и лёд. Холодные глаза старого борца, привыкшего к рингу и заранее угадывающего все перипетии боя, сразу же определили, что бесполезно зря мучить ту, которая боролась во тьме: партия была проиграна. Он охотнее сократил бы её путь, как сократит свой, когда поймёт, что тоже побеждён. Но когда он в своё время предложил этот выход Аннете, она наотрез отказалась от его дара: она запретила распоряжаться её волей, пока в ней остаётся хоть капля жизни, — пусть даже эта капля будет целым океаном страданий…

«Я не позволяю прерывать сражения. Моё сражение, моё! Оставьте меня одну!»

И он оставил. Его крупная рука с железными пальцами, которые умели быть ласковыми как бархат, нащупала под одеялом уже похолодевшие ноги Аннеты и нежно сжала их:

«Отдохните… Прощайте, Аннета…»

Следующей ночью возле Медона приземлился самолёт. В окна дачки вдруг застучала трепетная птица. Жорж отперла дверь… Ася… Ася мчалась во весь дух. Телеграмма застала её в каком-то скандинавском городе, где она находилась с важным поручением. И тут же Ася вылетела во Францию. Она даже не подумала, что рискует вдвойне: во Франции ей грозил почти неминуемый арест и высылка, а партия не простит ей, что ради каприза или страсти ставится под удар её официальное или полуофициальное положение. Но пусть индивидуализм искренно подчиняет себя дисциплине — ничто не в силах сковать его неожиданные порывы, и никто, даже он сам, не способен их предвидеть. У Аси действие опередило мысль. Только сейчас, сидя у одра умирающей Аннеты, она стала размышлять. Будь что будет! Она сдержала слово…

«Мать, я здесь. Я провожу тебя до поворота…»


Ася обещала то, что сдержать не в силах человеческих. Последний час не терпит спутников.

Аннета брела одна к концу своего пути. Подобно сражающимся богам Илиады, она была скрыта пылающей и дымной завесой. Те, что склонялись над её распростёртым телом, не видели её, они видели лишь стену, за которой шла Аннета. Время от времени густые облака редели, среди клубов дыма образовывался просвет, и в эту щель Аннета видела вещи… Всё вокруг неё стало вещью… Даже голос этого мальчугана, которого она не видела (он был здесь, рядом, около её подушки, ей стоило только повернуть голову, чтобы его увидеть, но она не пыталась)… Даже этот мальчуган не пробуждал в ней никаких чувств… Он есть, он существует. Он — вещь. Просвет в клубах дыма смыкался. Ещё доносятся сквозь него голоса. Как они далеко! Как далеко всё то, что живёт!

Жар костра, пылавшего в ней, изливался вокруг. Все заботы предыдущих дней, всё, что занимало её ум, воплощалось наравне с лихорадочными видениями, а они тут же переводились на язык грёз, творимых воображением, и выстраивались в ряд на сцене… Ей чудилось, что она вернулась в Париж, на свою квартиру. Париж пылал… Глухой шум крови, пробивавшейся по артериям, становился артиллерийскими залпами, трескотнёй ружейной перестрелки. На улицах дрались. И её горло, которому не хватало воздуха, различало въедливый вкус дыма. Он проникал в открытые окна и оседал перед самыми её глазами. Пожар разгорался, полз вверх, лизал стены дома… Аннета не удивилась, когда над ней склонилось Асино лицо. Её присутствие она связала с началом революции. И, конечно же, Ася должна быть здесь. С того расстояния, откуда глядела она, расстояние от Осло до Парижа было ничуть не больше, чем от одной комнаты до соседней. Вся земля лежала теперь в одной плоскости.

Но не стало и расстояния между оболочкой жизни — этими глазами, губами, руками, жестами, словами — и теми мыслями, которые мы, живые, скрываем от других и от себя, как запретное зрелище. С необычайной зоркостью пробивалась она сквозь тьму чужих душ и читала в них. Так прочла она невольную вражду в душе горячо любимой дочери, которая бодрствовала у её изголовья. Но в своих грёзах Аннета соединяла воедино обе стороны, составляющие сущность каждой души. Ей чудилось, что пламя охватило весь дом и дети покидают её. Видела она Жорж и Ваню, которые, ища спасенья, выбрались через окно на крышу. Жорж выкрикивала что-то, обращалась к осаждающим, она казалась Свободой Делакруа на баррикаде, самой Революцией с молодой грудью, Революцией, которая поёт и гремит; а рядом смеющийся мальчик с ружьём в руках. Одна только Ася упорно не хотела её покидать; но она нетерпеливо ждала конца и в сердце своём твердила:

«Торопись же!»

Губы умирающей слабо шевелились, и ей казалось, что она говорит (ни одного звука не было слышно):

— Тороплюсь. Но старые мои ноги не могут двигаться быстро. Не жди меня! Иди, дочка, иди!

Усталой рукой отстраняла Ася нечистые мысли. Ей хотелось, несмотря на огромное утомление, провести всю ночь подле Аннеты; она заставила Жорж и Ваню лечь, осталась наедине с умирающей. Один бог знал, как нежно и страстно была она привязана к Аннете. Только Аннету любила Ася, недолюбливавшая женщин вообще. Любила в Аннете Марка. Любила в Аннете мать — больше, чем собственную мать по крови и плоти. Любила в Аннете друга, любила ту, что доверилась ей, ту, что вручила ей, чужеземке, бездомной, ей, отверженной, самое бесценное своё достояние — своего Марка и драгоценную близость с Марком; ту, что верила в неё, в Асю, больше, чем сама Ася когда-либо верила в себя; ту, что дважды помогла ей подняться, обтерев грязь с её ног; ту, что спасла её. И вполне возможно, что она любила Аннету даже больше Марка, а в Марке больше всего любила Аннету. Оба — мать и сын — сейчас, в эти минуты, слились в одно, и Ася уже больше не различала границ, припав к смоченному предсмертным потом лбу Аннеты; обоих сжимала она в неистовых своих объятиях. Но в тот же миг враждебное чувство шевельнулось в ней. Ася почувствовала какое-то леденящее равнодушие. Разжав руки, она бессильно опустилась на стул возле кровати. Она устала, надорвалась, израсходовала в эти дни и бессонные ночи всю свою энергию. Любовь, сочувствие ушли куда-то. Её тянуло к берегу живых с его заботами, и от них-то отвлекла её — отвлекла на слишком долгий срок — эта умирающая женщина; Ася вдруг вспомнила, что, прилетев сюда, она рискует, и риск этот возрастает с каждым часом, проведённым в медонском домике; недобрым взглядом оглядела она отёчное лицо, покоившееся (боровшееся!) на груде подушек, она старалась исчислить количество отпущенных Аннете часов и думала:

«Так или иначе, ей конец. Так пусть же поторопится!»

Повинуясь жестокой неосознанной неприязни, Ася взяла в руки какую-то книгу, которая своей грубостью порывала последнее общение с умирающей. Но пробежала всего две-три страницы; фразы застревали у неё в глотке, она сердито отплюнулась. С чувством отвращения закрыла она книгу. Увидев вновь лик агонии, Ася ужаснулась самой себе и преступности своей мысли. Она бросилась на колени и, заливаясь слезами, стала целовать свесившуюся с постели руку со вздувшимися венами… Что она наделала! (Ведь перед лицом смерти мысль то же действие.) Вместо того чтобы стать рядом с Аннетой в последнем бою, она своей рукой убивала самое любимое существо. И Ася простонала:

— Мать! Ведь это не я! Прости, прости! Освободи меня!

Однако лицо Аннеты было по-прежнему бесстрастно далёким. Умирающая всё понимала, но не испытывала ни муки, ни негодования. Всё это уже не касалось её. Она была одна… Вокруг её смертного одра разверзалась бездна мира; тяжёлые клубы дыма подымались отовсюду; везде войны и Революция; в Европе, в Азии человечество пылало как костёр, занявшийся сразу со всех сторон. Даже сами небеса прикрыло огромным щитом самолётов, которые обрушивались на задыхающиеся города. Где же убежище, если не там, за окном смерти? Самые любимые души покидали её, и теперь уже ничто не спасало от этого удушья в одиночестве… Но, видно, вопреки общему мнению, одиночество агонии — это не только непреодолимая разобщённость тех, кто живёт, и тех, кто умирает. Сущность, тайна одиночества состоит в отходе от самой себя, что и совершается в недрах того, кто умирает. В Аннете уже не было больше Аннеты. Та, что угасала на подушках, — была одинока. Другая, двойник её, удалилась. Готовилась к переезду. И готовы были к переезду клубы дыма, весь этот шум, крики, всё это брожение, вся эта сумятица толп и страстей, сама битва… Развалин дома уже коснулась стопа безмятежного мира. Тело напряглось в чаянии этого освежающего прикосновения.

Но когда Аннета сделала судорожное усилие, чтобы порвать последнюю привязь, тоненькую ленточку, не желавшую рваться, её вдруг грубо потянуло назад, как майского жука на ниточке, притянуло к той самой бренной боли, от которой она надеялась ускользнуть. Прежде чем разрушить эту форму души, прежде чем поглотить это сердце, озеро, где отражается вселенная, Сила — Матерь всякой жизни — ещё раз, в последний раз, пробуждает в той, что должна умереть, пронзающее сознание того, чем она была: жестокая, она заставляет её в судорогах муки, в тех усилиях, что сопровождают разрешение от всех уз, натыкаться на острия копий, на колючие черепки, усеявшие сверху донизу стенки её оболочки, о которые она бьётся, пытаясь вырваться из этих границ, со смертного одра своей плоти, — стенки, где она, подобно пчеле, возводила улей своей жизни, — возводила целых шестьдесят лет, — дабы увидеть в минуту salto mortale, в мгновенном озарении свой надел — свою жизнь, смысл своего бытия и своей смерти. Занавес открывается. Так торопись же, смотри!


Она смотрит жадно, смотрит огромными своими глазами, которые скоро остекленеют. Те, что толпятся здесь, вокруг её постели, думают, что Аннета в обмороке. Они не видят, что она и видит, и слышит. Не видят они, что она идёт, взбирается на последний склон. А вместе с ней идёт, идёт страдание… Словно удар копья пронзает мозг сверкающая мысль:

«Страдать — значит познавать…»

Свет этих слов притупил даже само страдание. Трепещущая плоть потеряла чувствительность. Остались лишь глаза — глаза, обращённые внутрь, — да морская раковина уха.

Будто со стороны слышит она своё прерывистое дыхание. Сверхвозбуждённый слух ловит шумное дыхание, и ей кажется: это грохочет, мчится поезд… Кто мчится? Она или кто-то другой? Она уже не различает границы себя и другого. Порывом ветра опрокинуло все пограничные столбы. Не я — это я. Я — это не я. Всё стало тёмной магмой, скопившейся в бездне ночи, подобно густой нефти в цистерне. Уровень подымается. Магма достигает краёв кратера, венчиком вспухает вкруг него; секунду колеблется, потом переливается через край и вдруг рушится… Поток лавы рушится вверх! Земные законы сметены. Тяготение «zieht uns hinan…»[404]

«Ривьер, Река есмь (так звали меня; с самого начала был начертан мой удел, но лишь сейчас стал ясен), Река Бытия, Река живых, Река веков, что, змеясь, взбирается по крутым склонам горы. И если нагнуться, видны нескончаемые свивающиеся и развивающиеся звенья. А там, выше, удлинённая голова змеи, которая растёт, прокладывая себе путь, ощупывая выступы нависших скал и утверждаясь на них. А на самом верху, и в самых последних глубинах, там за вершинами — пучина небесного океана…»

При каждом порыве, который пробегает из конца в конец по зыбкой поверхности магмы, Аннета напрягается: вот-вот вылетит стрела из лука…

А те, что стоят вокруг её ложа, кому даны глаза не для того, чтобы видеть, видят лишь иссохшие руки, обирающие край простыни. Чужие пальцы касаются её запястья, слышат, как слабеет ниточка пульса, но сама Аннета ещё слышит биение своего сердца. Она чувствует на своём лице дыхание Аси, но не различает даже тени, падающей от её плеч, хотя ясно улавливает голоса, которые уже не считают нужным переходить в полушёпот. Её тело, исколотое бесчисленными впрыскиваниями камфоры и кофеина, потеряло чувствительность покровов; но слух упорствует, и в надвигающейся тьме в нём одном сосредоточена вся сила света. Последнее бормотание земли… Проносится поток, он — как скорый поезд: промелькнули на мгновение освещённые окна домов и остались где-то позади. Аннете хотелось протянуть к ним руки; но руки будто каменные. Она улыбается: лишь слабый отсвет улыбки трогает губы, но Ася, припавшая к Аннете, ловит его… Отсвет снова уходит во мрак. Уже далеко-далеко поезд. И путница несётся вместе с ним.

Вдруг поток дыбится, щетинится, морщится ровная гладь его вод — гладь крови… И река застывает от ног до головы; она вся из железа, она — как гигантская лестница, приставленная к отвесному склону горы, она сама — как стальная зубчатка, каждая зарубка которой соответствует чьей-нибудь человеческой жизни; она переваливает через отроги Альп; эти Альпы знала, любила Аннета, по ним десятки раз ступали её ноги, по ним взбиралась она, обгоняя отряды елей, идущих на приступ, — туда, за границу лесов — на базальтовую пирамиду, увенчанную сединой ледников, окутанную пеной застывших туч, цепляющихся за снежный гребень, изогнутый крючковатый клюв Маттергорна… И вот железная лестница сотрясается — её сотрясают сверху донизу тяжёлые шаги, подымающиеся со дна бездны, она теперь точно вибрирующий дротик, пущенный прямо в небо. Лестница, выкованная из отвердевшего огня, ставшего льдом, стонет под непомерной тяжестью. Дрожат ступеньки, дрожь передаётся всей лестнице, и чем ближе шаг, тем неуёмнее дрожь; все ступени, снизу и доверху, объединены этой дрожью. Но, подобно тому, как высокие луговые травы все разом клонятся под порывом ветра то вправо, то влево, все ступени клонятся к тому, кто подымается вверх, клонятся книзу. И всякий раз, когда невидимый коготь цепляется за одну из ступенек лестницы и вырывает её, весь мир склоняется к этой точке, к этой агонии, — ей приходится, рушась, выдерживать на себе всю глыбу судьбы, — склоняется к живой ступени, которая раскалывается, борется и умирает за всех; и в предсмертных её судорогах сливается дыхание всех живых. Но как только закончена битва, как только прошёл невидимый Дробильщик, оставивший после себя один лишь пепел, косматые травы, пригнутые огненным вихрем к земле, вновь поднимаются вверх над бороздой; ступенька испепелённой жизни содрогается теперь от битв, которые идут там, наверху, в будущем. Весь поток бытия устремляется от того, кого только что покинула жизнь, к другим, туда, где низвергнется этот поток, устремившись к устью…

Та, что среди живых была Аннетой, та, которая ещё остаётся ею на один миг, лишь для того, чтобы присутствовать при том, как её, точно кисть винограда, раздавят на дне чана, Аннета видит сквозь дымку, как подымается снизу он, Виноградарь… С каждым тяжёлым шагом сгущается багрово-чёрная дымка… Великий Мрак прикрывает полами шуршащего своего одеяния душу, идущую ко дну. И некто, не имеющий имени, сопровождаемый раскатами грома, подымается из глубин. Пресс опускается. Всё раздроблено, всё — стан, глаза, рот, лоно — всё пронзено мириадами буравов, всё выжато; вот она мука мученическая — несказанная сладость смертного объятия. Смятая, раздавленная душа полна ликования — она теперь плоть единая с Верховным существом. Вычерпывая её, он соединяется с ней:

«Ты моя, и я твой…»

О, полнота! О, тождество!.. В это мгновение она понимает всё, всё, что по ту сторону добра, по ту сторону бытия… Целостное «Erleben»[405] завершено. Завершается цикл Очарованной души… Была она звеном лестницы, переброшенной через пустоту, на одном из поворотов. И когда стопа безжалостно опирается на неё, ступенька не сдаёт, по телу, изогнутому, словно полукружье лука, переходит через пропасть Учитель. И вся боль её жизни была углом отклонения на пути, которым идёт вперёд судьба…

«Судьба! Иди вперёд! Спасибо тебе, что ты взяла меня себе в ступеньки… Я иду следом за тобой. Судьба есмь».

Сок виноградной грозди, растоптанной пятою Виноградаря, течёт по положенной ему борозде; поток ускользающей жизни выпит, его втянули уста, пьяные от страсти. В последний раз доносится снизу крик птицы. Ваня окликает:

— Мама!..

«Любимые! О вы, что остаётесь здесь, позади нас!»

Нет, они не позади нас, они впереди. По их ступенькам, расположенным над моей, пройдёт, подымаясь вверх, Виноградарь. А мы, ставшие его бороздой, мы тоже пройдём, как прошли наши любимые, мы примем участие в их последних битвах, поддержим их нашим объятием, отныне неотделимым от объятий Виноградаря, который и их раздавит своей стопой. Подобно нашим любимым, опередившим нас в смерти, мы, умирая, обнимаем, соединяемся… Мы вместе совершаем наш путь. Всё та же река…

«Прощай, Аннета! Теперь я поняла. Nunc dimittis…»[406]


Аннета вздохнула. Припав к устам умирающей, Ася жадно впивала в себя последнее её дыхание… Но в объятиях Аси лежала лишь тленная оболочка. Очарованная душа взмыла ввысь; она — струя семени, протёкшая по борозде, что проводит Смерть, к расселине неба, над самой горой, она — великая плотина, через которую течёт Млечный Путь, ожерелье ночей, змея миров, что разматывает звенья Бытия среди лугов Бесконечности.

Загрузка...