ГЛАВА ДЕВЯТАЯ, ЗАПИСЬ ДЕВЯТАЯ…

«Медицинской комиссией признан не годным к строевой

службе и выписан из госпиталя в часть. Апрель 1943 г.»

А дома меня заждалась мама…

«Вижу во сне, что ты открываешь калитку, идешь по двору, заходишь в комнату… К твоему приезду я прикоплю продуктов из своего пайка. По карточкам дают не так уж мало: муку, хлопковое масло, сахар, крупы, американский яичный порошок…»

Душою я давно был дома. Сто раз в мыслях выходил из поезда на ашхабадском вокзале и, помня наш давнишний уговор с Яшкой Ревичем и Люськой Сукневым, опускался на колени, целовал асфальт…

Мечты, мечты… Но что я мог поделать? Четвертый месяц я недвижно лежал на спине. Ни повернуться, ни привстать. Левая нога на «зенитке» — сложной установке с грузом, не позволяющим ноге укоротиться. На спине — саднящие пролежни. Спать — мучение. Мыться — мучение. Есть — тоже мучение. Тарелку ставят на грудь, попробуй дотяни ложку до рта, не расплескав супа. Да еще в этом положении пища никак не проходит в горло. Через день — переливание крови. Через десять — перевязка. Приходят санитары, перекладывают с кровати на носилки, несут в операционную, с носилок кладут на стол. Потом со стола снова на носилки, с носилок опять на кровать…

«Можно приехать тебя навестить?» — спрашивала мама. «Не надо, — отвечал я. — Зачем тебе мучиться в поезде столько дней? Да и как ты бросишь своих учеников в разгар учебного года? Анна Ефимовна, заведующая отделением и лечащий врач нашей палаты, обещает меня скоро отпустить домой».

Так же как и седенький врач из эшелона, Анна Ефимовна была убеждена, что другого пути у меня нет.

— Вернешься, поступишь в институт, — говорила она мне. — Кем ты хочешь быть?

— Тем, кем есть. Военным летчиком. Только сначала хотел бы заехать домой хоть ненадолго.

Анна Ефимовна качала головой:

— С таким ранением, как у тебя, в армию вообще не возвращаются.

Ко мне она относилась с трогательным вниманием, я был самым молодым в отделении, мне не исполнилось еще и девятнадцати. И другие врачи, сестры, нянечки тоже старались меня приласкать, как ребенка. Это возмущало: разве я не такой же солдат, как и все? Зачем же мне норовят налить лишний стакан компота, затеять сюсюкающий детсадовский разговор: «А мама у тебя есть? А папа есть?»

Но на Анну Ефимовну я не обижался. Во-первых, она была очень добрая, а во-вторых, очень красивая. Правда, курила слишком много, и голубые глаза были всегда печальными. Наш госпиталь был эвакуирован из Каменец-Подольского, в этом городе у Анны Ефимовны остались родители и дочь. Что сталось с ними, она не знала. Но всю свою любовь сейчас она отдавала нам.

В нашей палате лежало четырнадцать тяжелораненых: с царапинами так далеко от фронта не увозили. Люди менялись в палате медленно, лежали по полгода, а то и больше. Как-то я вспомнил нашего школьного математика Володю Куклина, взял карандаш и провел подсчеты. В палате лежали младший лейтенант, старшина, три сержанта, девять рядовых. Кавалерист, танкист, авиатор, сапер, связист, двое артиллеристов, семь пехотинцев. Средний возраст — тридцать один год, трем — до двадцати, четырем — за сорок. У пятерых родные места были под немцем, после госпиталя деваться им пока было некуда. Лишь двое-трое могут потом продолжать службу, остальные будут списаны в инвалиды. Шестеро ранены осколками, столько же получили пулевые ранения, одного проткнули штыком в рукопашном бою, и один напоролся на мину. На всех приходилось двадцать две ноги и двадцать четыре руки, только у пятерых был полный комплект своих конечностей…

Наверное, это была типичная палата типичного тылового ортопедического эвакогоспиталя образца второй половины сорок второго года.

Староста палаты и ее старожил Федор Кульпин, ротный санинструктор, лежал у дверей. Не вставал вот уже девять месяцев, был ранен осколком в таз, кости срастались плохо. До армии работал на фабрике валяной обуви в Горьковской области, и хотя имел лишь начальное образование, многого достиг самоучкой, обладал живым умом, к его мнению прислушивались. И не только соседи по палате. К Федору Ивановичу то и дело заходили за советом сестры, санитарки, кухонные работники. Проблем у них, в большинстве своем эвакуированных и живущих трудно, было немало. Библиотекарша Алла Львовна давала свежую газету прежде всего Кульпину, он читал нам сводку Совинформбюро и наиболее интересные заметки по своему выбору.

Иногда я замечал, что Федор Иванович брал листок бумаги, писал несколько слов, зачеркивал, смотрел на потолок, что-то нашептывал, писал снова.

— Стихи сочиняете? — спросил я.

— Откуда знаешь? Подглядывал?

— Нет, просто вижу, что вы испытываете муки творчества.

Кульпин пристально посмотрел на меня и, убедившись, что я не подшучиваю над ним, признался:

— Вот, приходится. Раз уж взялся за гуж. Когда уходил в армию, сидели мы напослед с моей Клавушкой. Вспомнила она, как в двадцать девятом, перед женитьбой, написал я ей любовное признание в стихах. И говорит: «Способен ли ты, Федюша, на такие же чувства?» Я и пообещал ей писать из армии письма только в стихах. И слово пока держу. Но чувствую, выдыхаюсь. С рифмами тут, в госпитале, трудновато. Хочу написать о последней операции, а как вложить в поэтическую строку такое выражение, как «резекция коленного сустава»?

— «Резекция коленного сустава» очень хорошо рифмуется со словом «Клава», — подсказал сержант Павел Гетта, стрелок-радист с СБ.

К Павлу я относился с особым уважением: хоть он и не летчик, но летал в бой, был ранен в небе. Я ему рассказал о себе. Он меня обнадежил, сказал, что в авиацию вернуться будет не так уж сложно, летного состава постоянно не хватает в боевых полках.

Пашка в ту пору был единственным ходячим в палате. А по законам госпитального братства его руки и ноги были руками и ногами всех остальных. И дел ему хватало на весь день. Разделить суточную норму табака на четырнадцать кучек, разнести курцам. Передать газету. Прикурить. Подложить подушку. Накрыть одеялом. Позвать сестру. Отворить форточку. Включить свет. Подложить одеяло. Подать «утку», если занята няня.

Вскоре поднялся с койки и Сеня Лепендин, сапер, поваренок из ресторана со станции Сасово. На поле боя провалялся долго, получил газовую гангрену. В санбате исполосовали ему ногу до самых костей, но задушить гангрену воздухом так и не удалось. Анна Ефимовна отняла Лепендину правую ногу выше колена. Он долго отходил после общего наркоза, кричал в бреду:

— Всю ногу отрезали, а пальцы оставили! Они горят, как в печи. Отрежьте их тоже! Унесите! Все равно им не на чем держаться…

— Вот и у меня так было, — сочувствовал Алексей Саввич Ощепков, колхозник из-под Великих Лук. — Шут его знает, почему болят пальцы, когда всю ногу оттяпают. Вот у нас в деревне жила вдова Глафира Григорьевна, ну такая, доложу я вам, проказница…

Что общего находил он между проказами вдовы Глафиры и ампутацией ног, ответить было невозможно. Ощепков обладал способностью рассказывать весь вечер всякие нелепые бывальщины и явные небылицы, которые поначалу у меня вызывали раздражение, но постепенно я к ним привык и стал считать их даже забавными. Доложив нам о вдове Глафире, которая охотно принимала у себя заезжего заготовителя клюквы, Ощепков тут же вспоминал, что в соседней деревне под Новый год при весьма странных обстоятельствах пропала коза.

— Хозяин все дворы обошел, никаких следов, погоревал и успокоился, — излагал Алексей Саввич. — Но вот прошла зима, и к хозяину заявилась коза, да еще с козленочком.

— А где же она была? — насторожился Евсей Григорьевич Лазарев, тоже солдат-пехотинец и тоже колхозник. Рассказы Ощепкова он воспринимал всерьез, но относился к ним с некоторым подозрением.

— Да в стог залезла, там и козленка принесла.

— Чем же она кормилась?

— Сеном и кормилась. Почти весь стог изнутри выела. Люди потом глядеть ходили, там целая пещера образовалась.

Лазарев вот-вот уже готов взорваться:

— Ну и брешешь! Что же коза пила?

Тут уж выходил из себя Ощепков:

— Чего ко мне привязался? «Что ела?» «Что пила?» Ты у козы спроси, где она питье находила. Может, снег слизывала.

Ощепков, щупленький, маленький мужичонка, наверняка был замыкающим в своем взводе. Лазарев — большой, грузный, килограммов на девяносто пять. Если б они могли подняться, то наверняка сцепились бы друг с другом. Постепенно в спор встревают и другие. Сначала потехи ради, потом уже всерьез. Кто за козу, кто против. Как обычно, обращаются к Кульпину, за ним последнее слово.

— Как полагаешь, Федор Иванович?

Кульпин до этого в споре не участвовал, слушал, улыбался, молчал. Да и теперь с ответом не торопился, взвешивал, берег свой авторитет.

— Сам-то ты, Саввич, видел эту козу? — уточнял он.

— Нет, не видел, дело ведь в соседней деревне происходило. Но мне рассказывал свояк. Он человек степенный, врать не будет.

Кульпин подводил итог весьма дипломатично:

— Знаете, мужики, вообще-то такое могло быть, хотя и маловероятно.

— Вот видишь, Лазарев, могло быть!

— Но маловероятно, — не сдавался тот.

Единственный среди нас из комсостава — младший лейтенант Иван Задорожнев, зоотехник из Алтайского края обычно помалкивал, был всегда занят своими думами. Лежал он с тяжелым ранением. Иван наступил на мину, осколок перебил ему оба бедра и, как почти всегда бывает при таких случаях, разорвал мошонку. Неизбежная хромота мало беспокоила молодого командира. Его тревожил другой вопрос:

— А как я буду жениться?

— Не волнуйтесь, Задорожнев, — успокаивала его Анна Ефимовна. — Все образуется.

— А почему сейчас…

— Потому что вы тяжело ранены, перенесли операции, потеряли много крови.

— А они разве не потеряли? — показывал на нас младший лейтенант. — Вот у тебя, Лепендин, как?

Семен краснел, отворачивался.

— Чего молчишь-то? Отвечай! — не отступался Иван.

— Вы уж тут, Задорожнев, проводите свой опрос без меня, — конфузилась Анна Ефимовна и уходила.

Но младший лейтенант не успокаивался. Он обращался за разъяснениями ко всем, кто только появлялся в палате: к библиотекарше Алле Львовне, к секретарю комсомольской организации Майе Скуридиной, принимавшей членские взносы, даже к моей бабушке, которая приходила меня проведать. Да что там моя бабушка! Сексуально озабоченный Задорожнев пытался разрешить свой вопрос на высоком межгосударственном уровне.

Как-то по этажам пронеслась весть, что наш госпиталь посетит лидер республиканской партии США Уэнделл Уилки, соперник Рузвельта на президентских выборах. Совершая поездку по нашей стране, он сделал остановку в Ташкенте. Забегали врачи, сестры, санитарки, мыли полы, протирали окна, меняли салфетки на тумбочках. И только Иван Задорожнев весть о визите американца почему-то пропустил мимо ушей. И вот что из этого вышло.

В нашем госпитале Уилки имел время посетить только одну палату и заглянул именно к нам. Вместе с начальником госпиталя военврачом второго ранга Казаковым и большой группой незнакомых нам лиц он пошел по проходу между койками. Анна Ефимовна представляла ему больных, коротко рассказывала о характере ранений. И все было хорошо, пока процессия не поравнялась с койкой Ивана Задорожнева.

— Товарищ профессор, можно к вам обратиться? — спросил младший лейтенант и, не дожидаясь ответа, тут же огорошил заокеанского гостя проблемой, с которой он наверняка не сталкивался ни в конгрессе, ни на съездах своей республиканской партии.

— Что просит этот раненый? — переспросил Уилки у своего переводчика — редактора иностранного отдела газеты «Нью-Йорк геральд трибьюн» Джозефа Барнса.

Толстенький маленький Барнс, приподнявшись на цыпочки, припал к самому уху своего высокого, могучего шефа. Разумеется, такого опытного политического зубра, как Уилки, смутить, озадачить было нелегко. Собираясь в СССР, он подготовился к любым неожиданностям. Возможно даже, спецслужбы убеждали его, что не исключены провокации. Но такое! Как истинный джентльмен, Уилки даже не подал виду, что поднятый младшим лейтенантом вопрос весьма далек от цели его вояжа. Лидер республиканской партии обронил лишь несколько слов, и Барнс перевел:

— Мистер Уилки попросит руководителей медицинского сервиса внимательно изучить вашу проблему.

Кандидат в президенты направился к двери. За ним потянулись сопровождающие его особы. По заскучавшей физиономии начальника госпиталя можно было догадаться, что состоявшийся диалог между американским конгрессменом и младшим лейтенантом Задорожневым не привел его в восторг.

— Ты что, Ваня, совсем спятил? — набросился на него Гетта, как только гости удалились. — Хоть соображаешь, кто к нам заходил?

— Как кто? Какой-то профессор… Видели, как все вокруг него увивались? Большой, видать, спец. Вот я у него и спросил.

— Откуда ты взял, что он профессор? — с укоризной сказал Кульпин. — Ты бы его, Ваня, о втором фронте спросил, о ленд-лизе. А спрашивать про свою пустышку? Стыд и срам! Ведь это американский политик!

— Неужели? — не поверил Задорожнев. — Разыгрываете меня, что ли?

Но, как ни странно, после общения с Уилки в состоянии здоровья младшего лейтенанта произошли определенные перемены к лучшему. Утром мы проснулись от радостного клича:

— Ура! Все в порядке!

Задорожнев пытался что-то показать нам из-под одеяла.

— Не надо, — остановил его Кульпин. — Верим. Прими наши поздравления. С тебя причитается.

— Как же! Само собой!

Исцеленный дал нянечке Полине Алексеевне денег, и она принесла с базара несколько бутылок крепленого узбекского вина. Было много тостов. Выпили и за мистера Уилки, с которым в нашу палату вошли надежды на лучшее будущее. Увы, надежды оказались призрачными. Сразу же после «банкета» Задорожнев уныло сообщил:

— Все, как было раньше. Зря только вино пили. Вот и сглазили.

— Да уймись ты со своим этим самым! — крикнул Лепендин. — Старо, слышали. И вообще веди себя скромнее, все-таки ты младший лейтенант!

Между тем я потихонечку начал вставать на костыли. Дошел от своей койки до стола и обратно. Потом, поддерживаемый Геттой, дополз до окна и, отчаянно устав, упал грудью на подоконник.

За окном начинался мир, от которого я давно отвык: просто улица, просто тротуар, просто идущие по своим делам люди, одетые в показавшиеся такими странными брюки, рубашки, платья, — не ранбольные с привычном нательном и не медики в столь же привычных белых халатах.

У журчащего арыка возле молоденького тополька стояла девушка. На ее плече висела черная нотная папка. Девушка разговаривала с окнами, из которых выглядывали стриженые головы раненых.

— Я могу вам спеть, мальчики! — крикнула девушка. — Что хотите?

— «Синий платочек», «Катюшу», «Темную ночь»! — наперебой просили окна.

— «Взвейтесь, соколы, орлами»! — ляпнул какой-то шутник.

— «Взвейтесь, соколы» я не знаю. Лучше я вам спою песню, которую вы еще не слышали.

Это была песня о разлученной войной любви, о вере солдата в мужество подруги, жены, невесты, о вере, которая поможет ему пройти сквозь огонь и вернуться с войны живым. Вернуться, потому что его любят, ждут…

Простые слова хватали за сердце своей душевностью, искренностью чувств…

Жди меня, и я вернусь,

Только очень жди.

Жди, когда наводят грусть

Желтые дожди.

Жди, когда снега метут.

Жди, когда жара.

Жди, когда других не ждут,

Позабыв вчера…

Я запомнил эту картинку на всю жизнь: стриженые головы, торчащие из госпитальных окон, стройный тополек, начавший терять желтеющие листья, девушка с нотной папкой у арыка и ее песня о желтых дождях…

Наша певунья посмотрела на часы, спохватилась:

— Ой, опаздываю в училище! Если услышу новые песни, опять к вам прибегу.

— А ты не жди новых песен, приходи прямо к нам в палату, — приглашали окна.

— Меня не пропустят. Приходить разрешают только шефам, а я не шеф, я просто прохожая. Учусь по классу скрипки. А хотите, я захвачу инструмент и сыграю вам Чайковского, Грига?

В ту ночь умер Евсей Лазарев. Возможно, даже не слышал, как девушка пела: «Жди меня, и я вернусь». Эта песенка была не для него. Умер Евсей Григорьевич не от ран, а от болезни, название которой я услышал впервые: инфаркт миокарда. В коридоре послышались торопливые шаги, захлопали двери, в палате щелкнул выключатель. Утром нянечка Полина Алексеевна, тяжело вздыхая, перевернула матрас на другую сторону, сменила постельное белье, выбросила из тумбочки непроглоченные таблетки, недопитые лекарства.

А к обеду в палате появился новенький. Опираясь на костыли, он легко перешагнул порог, из-под короткого госпитального халата торчал обрубок ноги. Не подходя к освободившейся койке, он присел на табуретку у стола. Это был плотный голубоглазый мужчина лет сорока, на щеках веснушки, нос большой, крупный, волосы с рыжеватым отливом.

— Давайте знакомиться, — предложил новичок. — Красноармеец Гаврилов Игорь Степанович. Бывший помощник районного прокурора. Ранен в мае, завезли аж в Новосибирск. Вот пробираюсь поближе к родным местам. Город Карши, слышали? Вот я оттуда. Ждут меня дела, ох дела! Назарова надо проводить на фронт, как полагается, с оркестром. Пока не провожу, не успокоюсь. Дал себе зарок.

Помощник прокурора добрался до своей койки и, не снимая покрывала, уселся поперек.

— Знаете, кому я обязан своей прогулкой на фронт? — спросил он, обращаясь ко всей палате, хотя этот вопрос ни у кого не возникал.

— А кому мы все обязаны? — пожал плечами Кульпин.

— Вы другая статья. Вы подлежали мобилизации. А у меня была бронь. Знаете, кто меня разбронировал?

— Наверное, Назаров, о котором вы говорите? — догадался Гетта.

— Точно, Назаров! — воскликнул Игорь Степанович. — Он самый! Получил я повестку в шесть вечера, а в восемь утра было приказано явиться с вещами в военкомат. Все учреждения закрыты, райком, райисполком; кому объяснишь, что у меня бронь? Вот как ловко спроворил это дельце Назаров!

— А этот Назаров кем будет, военкомом? — спросил я.

— Берите выше! Назаров — кум королю и сват министру. Он управляющий конторой «Заготскот».

— В вашем районе призывом ведает «Заготскот»? — засмеялся Гетта.

— «Заготскот», товарищи, всем ведает и все может, — вполне серьезно ответил Гаврилов. — Я в этой конторе поднял документы, добыл важные показания, одним словом, аферу вскрыл. Разворовали они там мясца по рыночным ценам миллиона на три с лишком. Тут Назаров, смотрю, заволновался, круги вокруг меня делает, чувствую, взятку сунуть хочет. Да не на такого напал, не вышло. Ну вот и нашел руку в военкомате. Думал, спровадит меня на фронт, и все шито-крыто. А я, видите, возвращаюсь. Теперь он у меня и в окопе посидит, и по-пластунски поползает, и в атаку сходит!

Гаврилов потер руки, мстительно захихикал, зажмурился. Должно быть, представил, как оглушенный взрывом Назаров карабкается из окопа за своей оторванной ногой.

— И как же вы думаете поступить? — поинтересовался Кульпин.

— У меня дружков-приятелей нигде нету, — сказал Гаврилов. — Все будет честно, по закону. Назаров, глупая голова, и не ведает, что все документики в надежном месте лежат, меня дожидаются. Осталось только обвинительное заключение оформить — и в суд. А по законам военного времени тюрьму ему непременно заменят штрафной ротой. Так что будьте добры, рядовой Назаров, получайте подштанники на вещевом складе — и на передовую: «Ать, два!» Конечно, я буду его провожать, помашу белым платочком: «Пишите нам письма, дорогой, в треугольных конвертах! Да не вздумайте погибнуть! Возвращайтесь к своим баранам. Они будут в полном порядке, ведь за время вашего отсутствия их никто не украдет. Воровать-то, кроме вас, некому!» И конечно, оркестр из нашего клуба возьму. Прикажу исполнить песенку Дженни из кинофильма «Остров сокровищ»: «Я на подвиг тебя провожала…»

Все дни, пока в ортопедической мастерской делали протез, Игорь Степанович торжествовал. Все прикидывал, как бы поинтереснее организовать первую встречу с Назаровым. Конечно, она должна быть внезапной. Можно как бы невзначай столкнуться с ним нос к носу на улице. Или послать повестку, чтоб явился в прокуратуру. Или самому прийти в контору «Заготскот» и предъявить ему ордер на арест…

Наконец протез был готов, и Гаврилов стал собираться. На прощанье он крикнул нам:

— Ну, теперь держись, Назаров!

Удалось ли помощнику прокурора устроить для Назарова прогулку на театр военных действий, мы так и не узнали. Во всяком случае, солдат с оторванной ногой по фамилии Назаров в нашей палате так и не появлялся…

Вместе с Сеней Лепендиным я начал совершать вылазки за пределы нашей палаты. Сенька встал на костыли чуть позже меня, но до своей операции был ходячим и теперь помогал мне открывать для себя неведомый госпитальный мир. На лестнице мы столкнулись с Анной Ефимовной.

— Как вы здорово прыгаете! — обрадовалась она. — И вам все еще носят еду в палату? Пора и честь знать. Будете ходить в столовую.

И мы стали ходить. У входа в столовую, которая располагалась в подвале, бдительно стояли на вахте двое выздоравливающих — Шараф и Ахматджан. Им вменялось в обязанность всячески препятствовать утечке ложек из столовой: раненые, которые выписывались в часть, норовили утащить ложку с собой. В столовой была отлажена четкая система: каждому входящему Ахматджан вручал чистую ложку, которая служила своеобразным пропуском, талоном на обед. А выходящий должен был отдать ложку Шарафу. Иначе он никого не выпускал. Многие пытались подкупить вахтеров, предлагая взамен кусок мыла, полкисета курева; Но Ахматджан и Шараф вовсе не хотели за понюшку табаку лишаться столь выгодного места на ложечном пропускном пункте. Верная служба вознаграждалась дополнительной тарелкой горохового супа, лишней порцией каши, стаканом киселя.

После ужина Ахматджан и Шараф пересчитывали всю ложечную наличность и сдавали на кухню. А столовая превращалась в клуб. Стулья составлялись в ряды, столы отодвигались к стенке; исходя из программы вечера, натягивался экран, выкатывался рояль или устанавливалась трибуна. Лежачих приносили на носилках и укладывали впереди, у импровизированной сцены. На столах и стульях рассаживались ходячие. Показывали кино, выступали лекторы, артисты, писатели, музыканты. Среди них было немало всесоюзно известных знаменитостей, приехавших в эвакуацию из Москвы, Ленинграда, Киева.

Побывала у нас в гостях и самодеятельность женского эвакогоспиталя; был и такой госпиталь в Ташкенте. Прекрасная самодеятельность. Только артистических костюмов у девчонок не было. А были такие же, как у нас, халаты неопределенного цвета, из-под которых выглядывало все то же мужское белье армейского образца. Но это не смущало исполнительниц — наших боевых подруг — разведчиц, радисток, медсестер, раненных, как и мы, в боях с врагом. Выступал хор — двенадцать славных девчонок — блондинок, брюнеток, рыженьких. У запевалы не было руки, хористки стояли на костылях, на протезах. Все были веселы, задорно смеялись. А у меня сердце кровью обливалось, я впервые видел столько девушек-калек…

Нечто подобное испытывали и другие зрители.

— Пока они вместе, то многое воспринимается ими иначе, — сказал Кульпин, когда мы вернулись в палату — я на костылях, он на носилках. — Но наступит время, и придет такая певунья-хохотунья безрукой калекой в свою деревню. А вокруг десятки молодых, цветущих, невоевавших девиц. А ей надо будет как-то жить, работать, создавать свою семью, если кто-нибудь возьмет ее замуж… Что ждет ее дальше? Ведь жизнь, она вон какая длинная… — Он отмерил ладонями целый метр…

А что ждет нас, всех вместе и каждого в отдельности?

Я все надеялся, что на утреннем обходе Анна Ефимовна мне наконец скажет: «Ну вот, собирайся на комиссию, а потом домой». Однажды она присела на краешек моей койки и стала пристально разглядывать на свет мой снимок.

— Дела идут неплохо, — сказала она, пряча снимок в конверт. — Мозоль окрепла, надо чистить кость.

— Чистить? Разве она у меня грязная?

Анна Ефимовна потрепала меня по щеке.

— В новом костном образовании гниют, не получая никакого питания, остатки старой кости. Маленькие такие осколочки. У тебя же остеомиелит. Если запустить, то можно и ноги лишиться…

И меня стали готовить к операции. Пока еще не врачи, а соседи по палате, все люди умудренные, побывавшие не один раз под хирургическим ножом. Давали советы, ободряли, успокаивали, что почти не больно.

— По-настоящему начинаешь чувствовать, когда наркоз отходит, — сказал Кульпин. — Но все ведь уже позади, не страшно, хуже не будет.

— А я полагаю, что во время операции надо что-нибудь веселенькое в голове держать, — посоветовал Гетта. — Ну, например, думать про ту козу, которая в стоге сена жила.

— Якобы жила, — уточнил Лепендин. — Это еще доказать надо!

Ощепков тут же ринулся в бой:

— Чего доказывать? Я же вам говорил, свояк видел. Брехать он не будет.

— Свояк-то не будет, — подбросил Семка Лепендин палку в давно потухший жостер.

— Так, значит, я брешу! — взъерепенился Ощепков.

И пошла эта коза опять скакать по палате на весь вечер от спорщика к спорщику…

А я ждал пятницы…

В пятницу Анна Ефимовна облачалась в синий халат, надевала марлевую маску, тонкие резиновые перчатки и бралась за дело. В «страшные двери» (так назвали двери операционной) заводили и заносили нашего брата. Трещали неправильно сросшиеся кости, удалялись безжизненные суставы, голень с бедром соединялись намертво, встык. Операционная сестра в эмалированном тазу, покрытом белой салфеткой, выносила отрезанные пальцы, кисти, стопы ног.

До «страшных дверей» меня провожали Павел Гетта и Семен Лепендин. Палатная сестра сделала мне укол морфия и дала выпить мензурку спирта. Но морфий и алкоголь ничуть не прибавили мне храбрости. У меня тряслись все поджилки, шел я очень медленно, оттягивая время, нервно облизывал пересохшие губы.

— Как зайдешь в «предбанник», не смотри по сторонам, там такое в шкафах лежит, страху не оберешься, — напутствовал Семен.

— Значит, вспоминай эту чертову козу, — шептал Павел. — А когда начнут тебя резать, я подкрадусь к «страшным дверям» и помекаю.

Взявшись за дверную скобу, я оглянулся. Сенька, балансируя на костылях, делал мне какие-то знаки. А Пашка, приложив к вискам указательные пальцы, изображал козу рогатую, ту самую, которая должна была сегодня облегчить мои операционные страдания.

Сразу же за порогом я попал в объятия операционной сестры Леси Николаевны, огромной, пышной, шумной женщины, ну просто гоголевская Солоха, эвакуированная по обстоятельствам военного времени из Диканьки в Ташкент.

— Чого зажурився? — зарокотала Солоха. — Такий гарний хлопец! А ну выше голову!

Я поднял глаза, но, вспомнив совет Семена Лепендина, тут же зажмурился. Увы, было поздно, я уже все увидел. Ужас сжал мое сердце. Я никак не мог оторваться от стеклянного шкафа, все полки которого были набиты плотницким инструментом, выполненным в медицинском варианте: блестящие пилы, молоточки, ножи, долота, буравчики, которые должны были кромсать уже не дерево, а человеческие кости и мясо. Рядом со шкафом под стеклянными крышками столов были разложены осколки снарядов с рваными краями, расплюснутые пули всех калибров, принятых в германской армии, обломок штыка, стабилизатор от мины… И весь этот импортный вторчермет был извлечен из грудных клеток, ягодиц, желудков, бедер тех, кто прошел через это чистилище раньше меня…

— Шо ты шукаешь? — раздался могучий голос операционной привратницы.

Не успел я опомниться, как остался только в нижней рубашке. Леся Николаевна густо смазала йодом ногу вокруг раны и распахнула дверь. У стола, подняв руки кверху, стояла Анна Ефимовна. В маске, в надвинутом на самые брови чепце, в синем халате, завязанном под самым подбородком, она казалась мне чужой, незнакомой. К тому же я очень стыдился своей наготы. Отводя глаза от Анны Ефимовны, я лег на операционный стол. Медсестра обхватила ногу длинным вафельным полотенцем и, держа за концы, крепко прижала ее к белоснежной простыне. Врач сделала несколько уколов вокруг раны, голень стала неметь. Прикосновение скальпеля отозвалось тупой, вполне терпимой болью, я почувствовал хруст, будто скалывался лед.

Дверь вдруг распахнулась, в комнату вошла высокая старуха, а с нею стайка девчонок в белых халатах. Медсестры? Откуда они взялись?

— А, студентки! — воскликнула Анна Ефимовна. — Опаздываете, дорогие, я уже оперирую.

Студентки! Чего их принесло именно сейчас? А я лежу голый! Теперь я не чувствовал никакой боли, я испытывал стыд. Мне казалось, что девчонки смотрят не на мою несчастную голень, а гораздо выше. Возможно, так оно и было. Я начал подвывать. От смущения, что ли? Или от того, что меня все-таки режут ножом? Пожалуй, от всего вместе. Стон был моей защитой от сорока девичьих глаз — голубых, карих, черных…

Руководительница практики стояла рядом с Анной Ефимовной и что-то объясняла своим студенткам. Я прислушался.

— Видите, девочки, сейчас у раненого отделяют надкостницу. Несмотря на обильное кровотечение, процесс совершенно безболезненный…

А я лежу и кричу. И бестактная старуха меня срамит! Самой-то когда-нибудь отделяли надкостницу? Наверное, при этом испытывала блаженство. Я взглянул на узбечку с топкими черненькими косичками, которая стояла ближе всех, и в уголках ее губ прочел едва сдерживаемую улыбку. Ну, конечно, думает: «Ему не больно, а он кричит».

Так как же быть? Конечно, можно стиснуть зубы. Но все подумают, что старуха права. Нет, буду стонать еще больше, тогда девчонки увидят, что их профессорша говорит неправду.

— Ой! — крикнул я на весь кабинет. И тут же под дверьми послышалось протяжное козлиное блеянье: «Me-e… ме-е… ме-е…»

Девичий хохот расколол стерильную настороженность операционной. Мне показалось, что скальпель даже чуть дрогнул в пальцах Анны Ефимовны.

— Что это за козлик завелся у нас в отделении?! — весело воскликнула она. По ее доброму тону я понял, что она не сердится.

Ну и Пашка, вот отмочил! Я представил себе Гетту, улепетывающего в этот миг от «страшных дверей», ухмыляющегося Лепендина, ожидающих моего возвращения в палату Ощепкова, Кульпина. Давящая тяжесть стыда исчезла, мне стало спокойно, тепло, и было уже, в сущности, наплевать на эту холодную старуху, которая видит, как человека режут ножом, а говорит, что ему не больно. Я теперь не очень стыдился этих девчонок, в глазах которых читал уже испуг и сострадание. А когда меня уносили, то настолько осмелел, что крикнул им, как старым знакомым:

— Всем общий привет, заходите в гости!

В палате ко мне кинулся Гетта:

— Меня слышали?

— Конечно, дружище! Ты не представляешь, как меня поддержал!

— Если будут у тебя еще операции, то всегда готов служить, — засмеялся Павел…

Анна Ефимовна сделает мне еще три операции, но козлиного меканья в его исполнении я больше не услышу…

Через пять дней Гетта выписывался. Он ушел на завтрак в больничном халате и шлепанцах, а вернулся эдаким соколом: хромовые сапоги гармошкой, комсоставский китель, диагоналевые бриджи, синяя суконная пилотка с голубой окантовкой. Совсем незнакомый человек, только улыбка его, Павлушкина. Стал укладывать свои пожитки в брезентовую парашютную сумку: круглое алюминиевое зеркальце из пилотской кабины У-2 (мечта механиков и мотористов), бритву «три ружья», кусок мыла и целую пачку легкого табака, дневную норму палаты, которую мы всегда дарили уходящему на дорогу. Потом Павел хитро подмигнул Сеньке Лепендину, тряхнул рукой, и из рукава, к нашему изумлению, вылетела ложка.

— Пришлось позаимствовать на память о Шарафе и Ахматджане, конечно с возвратом после войны. Славные они мужики, бдительные.

— Ну и ловкач! — прищелкнул языком Семен. — Как же тебе удалось?

Павел усмехнулся:

— Нужда заставляет. Пока через запасные полки до летной столовой доберусь, есть-то мне чем-то надо.

Он прошелся по палате, пожал всем руки, обнялся со мной и Семеном и сказал:

— Что ж, друзья, поправляйтесь. И не очень-то здесь задерживайтесь!

Следом за Геттой стал собираться в дорогу Кульпин. Он написал своей Клаве последнее письмо, в котором пятистопным ямбом, но «лесенкой», под Маяковского, извещал о своем скором возвращении. Уехал в Киргизию в инвалидный дом. Ощепков: домой возвращаться нельзя — там немцы. Младшего лейтенанта Задорожнева перевели в комсоставскую палату. Он долго не соглашался, кричал, что ему лучше лежать с солдатами. Но Анна Ефимовна была непреклонна: Иван окончательно доконал ее своими вопросами, а офицерская палата была на третьем этаже, и стало быть, не в ее отделении.

Я перебрался на койку Гетты, к окну. Из него открывался унылый вид. На улице было промозгло, слякотно. Пошли дожди. Ветер забрасывал в окна опавшие тополиные листья. Нянечка Полина Алексеевна принесла нам байковые одеяла: наступила осень, спать под простынями становилось холодно.

После второй операции я начал снова ходить на костылях. Бежали дни, шли недели. В госпитале я отметил свое девятнадцатилетие, встретил Новый год — 1943-й.

На Волге была одержана выдающаяся победа. Сталинградские полки и дивизии шли теперь вперед, на запад. А я все еще лежал в госпитале. Моя рана никак не закрывалась. На перевязках зонд уходил далеко в костную ткань. Анна Ефимовна была недовольна.

С января в госпитале открылись профессиональные курсы. Инвалидов, которые не смогут вернуться на прежнюю работу, стали обучать новым специальностям. Можно было учиться на парикмахера, сапожника, портного, часового мастера, счетовода сельпо. Последняя профессия показалась Семену наиболее престижной и вполне для него подходящей.

— Весь день на одной ноге у плиты я теперь простоять не смогу, — сказал он с грустью. — Какой из меня повар? А буду работать в своем же ресторане калькулятором или счетоводом. Разве плохо?

Я стал ходить на занятия вместе с Сенькой. Просто так, за компанию. Протяжными зимними вечерами делать было нечего, палата освещалась тускло, с наступлением сумерек приходилось откладывать книжки и газеты.

Древний старикашка, в пенсне, в старомодном сюртуке, протертом на локтях еще в каком-то дореволюционном Русско-Азиатском банке, с бабочкой вместо галстука, вручил нам под расписку по карандашу и школьной тетрадке в клеточку. Затем произнес тронную речь о всепроникающей силе двойной итальянской бухгалтерии. Начали мы, однако, с самых азов — с четырех действий арифметики и таблицы умножения: были слушатели, которые ходили в начальную школу лет тридцать назад и на том завершили свое образование. На общем фоне стать первым учеником мне было совсем не трудно. Старичок-преподаватель очень хвалил мои ответы, показывал всем в качестве образца мою тетрадку, в которой красовались одни пятерки.

Закончить курсы мне не удалось, к искреннему огорчению педагога, предрекавшего мне великое будущее на ниве сельской статистики: подоспела медицинская комиссия, я уже довольно бодро бегал с палочкой.

Меня привели в кабинет начальника госпиталя. За длинным столом сидело много врачей, и среди них Анна Ефимовна. Мне велели поставить в угол тросточку и пройтись по комнате, что я исполнил резвым шагом, стараясь не хромать. Потом врачи осмотрели мою рану, из нее по-прежнему сочилась кровяная сыворотка.

Комиссия стала совещаться. Я сидел в углу на топчане и напрягал слух. Говорила Анна Ефимовна:

— Подобные ранения обычно приводят к полной инвалидности. Но видите, молодость творит чудеса: мальчик ходит на своих ногах.

«Опять мальчик!» — разозлился я.

Потом говорили другие. Я разбирал лишь отдельные фразы: «Кость вполне крепкая», «Да, но остеомиелит», «Укорочения конечности нет», «Рана, однако, не закрывается». Наконец начальник госпиталя Казаков велел подойти к столу.

— Лечащий врач просит предоставить тебе месячный отпуск с последующим медицинским переосвидетельствованием по месту жительства. Тебе понятно?

Еще бы не понятно! Месяц побуду дома! А больше и не надо. Увижу маму. Зайду к учителям в школу. А вдруг Зоя уже в Ашхабаде?

На крыльях радости я влетел в палату.

— Месяц отпуска! Еду домой!

Не в силах сдержать возбуждения, я делился новостью со всеми и с каждым. Даже рассказал Шарафу, когда выходил из столовой. Он оскалил зубы и быстро вырвал ложку из моих рук, видно, подумал, что я замыслил ее утащить. Но в тот день я любил всех, даже свирепого Шарафа.

— Не бойся, Шараф-ака, ложка мне не нужна. Еду домой, а дома у нас ложек много. Если хочешь, даже могу тебе прислать.

Возвратясь из столовой, я сел писать маме письмо: «А мы боялись, что меня не отпустят повидаться с тобой. Прошел комиссию, через неделю буду дома. Кого увидишь из наших, скажи».

Три дня я был на самой вершине счастья. На четвертый меня попросила зайти Анна Ефимовна. Я решил, что документы уже готовы, и пулей влетел в ординаторскую.

Анна Ефимовна пригласила сесть.

— Только ты не волнуйся, мой хороший. Нам не повезло. Решения госпитальных комиссий утверждаются в санитарном управлении округа. Всегда это было просто формальным актом. Но, на беду, приехала какая-то строгая проверка из Москвы. Посчитала, что госпитали делают раненым всякие поблажки, дают много отпусков. А мы чуть ли не на костылях выписываем в часть. Куда уж строже!

Я понял, что случилось непоправимое. Анна Ефимовна потянулась за папироской.

— Словом, твои дела вернулись с резолюцией: «Долечить на месте».

У меня потемнело в глазах, я чуть не заплакал.

— Как же так? Я уже написал маме. Она ждет.

— Ты увидишь свою маму. Обязательно увидишь, — только-то и могла сказать Анна Ефимовна.

Я вышел из ее кабинета с твердым убеждением, что наступила пора решительных действий. А то ведь из госпиталя, как нестроевика, и в самом деле направят писарем в штаб или определят ездовым, как Небензю!

Я вырвал чистый листок из своей образцово-показательной статистической тетрадки и сел писать заявление, как мне советовал Гетта, в штаб ВВС округа. Сообщил, кто я такой, чего добиваюсь. И уже на третий день стал ждать ответа. При каждом появлении в нашей палате библиотекарши Аллы Львовны, разносившей письма и газеты, я срывался навстречу:

— А мне есть?

Письма были, но только от мамы. Она все спрашивала: «Когда?» В последнем письме мама писала, что к ней заходил Василий Дроботов, выписавшийся из госпиталя. Кто же это такой? Ах да, ведь это мой попутчик, мы ехали с ним из Чкалова. Я действительно давал ему мамин адрес. Значит, тот эшелон действительно шел в Ашхабад. Эх, если бы не проклятый арбуз! Сколько времени был бы дома! Так вот Дроботов рассказал маме, как мы ехали в эшелоне, а потом сообщил, что домой, в блокадный Ленинград, не попадешь, решил подаваться к тетке в Уфу, а денег на билет и на пропитание нету… «Да что он плел! — вскипел я. — Дорога из госпиталя бесплатная, билет дают по воинскому требованию, питание — по продаттестату. Просто решил разжиться на бутылочку, на пивко…»

Но надо знать мою маму — наивную, доверчивую, всегда чуткую к чужой беде. Васька выступал перед маминым классом, рассказывал о Ленинграде, опять сокрушался, что не знает, как добраться до уфимской тетушки. Словом, класс собрал ему на дорогу четыреста рублей, да еще мама дала ему свою сотню. «Василий взял у меня твой адрес, обещал написать тебе в госпиталь». Жди, напишет!

Ответ из штаба пришел, когда я перестал его ждать, через месяц. В конверте была совсем маленькая записка: «Просьба зайти в управление учебных заведений округа. Майор Пигалев».

Я помчался к Анне Ефимовне, потрясая бумажкой:

— Выписывайте скорее! Меня ждут в округе!

— Ишь ты, какой скорый! — улыбнулась Анна Ефимовна. — Так уж тебя и ждут!

Спустя пять дней мне сделали еще одну операцию. Снова постельный режим, потом костыли, потом палочка. Я считал дни: Анна Ефимовна обещала выписать меня через три недели после операции. Считал и тревожился: а вдруг опоздаю? Явлюсь к майору Пигалеву, а он скажет: «Чего же это вы так долго собирались? Ждали вас, ждали, а вот вчера закрыли вакансию». Нет, так не скажет, утешал я себя. Ведь он знает, что я лежу в госпитале. Неведомый майор Пигалев казался мне добрым, чутким и справедливым. Я гордился, что состою в переписке с таким значительным лицом. Майор — это ведь большой начальник. Командир нашего стрелкового полка тоже был майор, а у него под началом было три тысячи бойцов. И вот такой человек сам ответил мне!

Выписка, как и многие другие события, которых очень ждешь, свалилась на меня неожиданно. После завтрака пришла сестра и сказала, что документы готовы.

Кладовщица тетя Даша посмотрела на меня с тоскою.

— Своего-то ничего нет? Во что же я тебя одену, такого долговязого? Рост сто восемьдесят шесть, размер обуви сорок третий?

— Рост сто восемьдесят девять, размер обуви сорок четвертый, — уточнил я.

— Будем подбирать, — невесело сказала тетя Даша.

А что подберешь? Форма одежды — сборная, госпитальное БУ. Напялил на себя коротенькие галифе — сойдет. Подошла гимнастерка старого образца, с отложным воротничком, без погон. Прежний ее владелец был ранен в плечо, об этом говорили две аккуратно заштопанные дырочки с обеих сторон рукава. С шинелью вопрос решился быстро: взял желтую иранскую шинель без хлястика, с сильными подпалинами на спине. Хуже пришлось с обувью. Кладовщица выложила несколько пар ботинок, не раз побывавших в починке, но вполне сносных.

— Тетя Даша, мне обязательно нужны сапоги. Не могу же я в штабе ВВС появиться в обмотках. В авиации обмоток не носят.

— Где я возьму сапоги, да такие огромные? — Кладовщица задумалась. — Заходи сюда, за барьерчик. Там в углу я приготовила обувь в ремонт. Но может, все-таки обуешь ботинки?

Из кучи всякого хлама я вытащил кожаные трофейные сапоги.

— Так они же совсем драные! — воскликнула тетя Даша. — Портянка будет вылазить.

— Я починю сам.

— Тогда примерь. Не жмут?

Сапоги жали.

— В самую пору, — соврал я, испугавшись, что тетя Даша заберет их назад.

Вот в таком разномастном одеянии, более похожий на полесского партизана, чем на авиационного курсанта, я и появился на своем втором этаже. Попрощался с ребятами, забежал к Анне Ефимовне.

— Отпускаю тебя на месяц раньше, — сказала она. — Только по твоей просьбе. А то тебе лежать и лежать. Так и знай.

— Спасибо, я это знаю. Но очень тороплюсь. Меня ждут в штабе округа.

Анна Ефимовна улыбнулась:

— Значит, скоро будем читать о твоих подвигах в газетах…


Загрузка...