«Находился на излечении в эвакогоспиталях гг. Чкалов, Ташкент.
Июль 1942 — апрель 1943».
Из огня меня выносила мама… Ее тревожный голос вырвал меня из свинцовой тяжести небытия, и, очнувшись, я понял, что все еще лежу в огороде, пахнувшем не душистой укропной свежестью, а горьким пороховым дымом, стелившимся по земле.
Мама меня искала, звала. Но как ты оказалась здесь, мама? От кого узнала, что на этом самом месте я был ранен несколько часов назад?
Голос мамы приближался. Она говорила что-то такое ласковое, родное, и на душе становилось спокойнее, теплее. Но самих слов я не мог разобрать. Ни одного. Мама, не надо так громко. Мы тут не одни. Рядом немцы. Смотри! В чуткой тишине крякнула ракетница, и в небе распустился яркий сноп света. Ломаные линии, возникнув, испуганно заметались по земле, легкий ветерок раскачивал в вышине парашют ракеты, осветившей местность, где под вечер закончился бой.
Я увидел опять бревно с пасынком, за которым тогда сидел автоматчик, развалины кирпичного дома, от которого уходил в огород узкий ход сообщения. Над ним чернел силуэт, подорванного танка, распустивший по земле гусеницу, как нерадивый солдат обмотку. Повсюду валялись страшные орудия смерти вперемешку с предметами мирного домашнего быта, обычная картина уличных боев, — вспоротый матрас, искореженный станок «максима», расколотая икона, кухонный шкафчик без ножек, разбросанные там и сям автоматные диски, штыки, цинковое корыто, паутина оборванных проводов, немецкая каска, напяленная каким-то шутником на руль детского трехколесного велосипеда…
Качающийся факел все ниже, светящийся круг все уже, и вот дрожащие тени, растянувшись до сказочных размеров, ушли в ночь. На небе вновь замерцали звезды, которые сквозь клубящийся дым пожарища казались мохнатыми…
Положи мне что-нибудь под голову, мама, мне очень тяжело лежать. Откуда такая боль? Она не только во мне, она вокруг. Чтобы ушла боль, мелькнуло в голове, надо погасить колючие звезды в небе, и я опять погрузился в вязкую жижу асфальтового бреда.
Под утро я опять услышал голоса. Немцы! Я так и знал, что они придут. Раз — и конец! Ну и пусть. Зато не будет этой безумной боли. Что ж, наступают моменты, когда смерть кажется заманчивей жизни. На том свете у меня уже больше друзей, чем на этом.
— Смотрите, он здесь! — вдруг узнал я голос Ивана Чамкина.
С ним Толя Фроловский, Миша Шаблин. Спасибо тебе, мама! Ты позвала моих верных товарищей, они не оставят меня в беде!
Но мама уже исчезла. Она будет не раз являться ко мне в беспамятном полумраке санитарных летучек, в белом безмолвии послеоперационных палат.
Надо мною склонилось зеленое лицо Чамкина.
— Обшарили все вокруг, насилу нашли. Когда тебя оттащили с дороги, приметили разбитый кирпичный дом. А тут все разбитые.
— Как будем его брать? — спросил Толик.
— Между немецкими позициями протащим волоком, а там возьмем на руки. Надо б найти широкую доску, легче тащить.
Миша Шаблин отполз в сторону.
— Есть хорошее цинковое корыто, — доложил он из темноты.
— Корыто? — удивился Толик. Ему стало смешно. — Такого большого — и в корыте!
— Корыто подойдет, — решил Иван. — Будет скользить лучше доски.
Появился Миша с корытом. Иван обхватил меня за плечи, Толя взялся за перебитые ноги.
— Ну, двинулись, — скомандовал Иван.
Он исполнял роль рулевого, давая корыту нужное направление, полз впереди. Шаблин и Фроловский толкали корыто сзади.
— Ему очень удобно, — сказал Миша, как бы оправдываясь передо мною за то, что предложил такое несуразное средство передвижения.
Между тем в корыте уместились лишь спина и зад, голова не имела опоры, ноги волочились по земле. Корыто двигалось рывками, то и дело натыкаясь на кирпичи, на обгорелые бревна, на окученные картофельные кусты, сползало в ямы.
— Ой, братцы, не могу! — взвыл я.
— Он действительно не может, — заметил Толик. — Куда деть ему ноги? Давайте его посадим.
Предложение всем понравилось. Меня подтянули вперед, под спину сунули чей-то валявшийся на дороге вещмешок, велели крепко держаться руками.
— Так-то ему будет лучше, — решил за меня Иван.
Мне, наоборот, стало хуже. Ноги все равно не уместились в корыте, при первом же толчке я вскрикнул:
— Да выньте меня из этого корыта и бросьте здесь! Лучше уж я подохну, чем так!
Никто не ответил, корыто с мерзким скрипом поползло дальше. Я завыл. Совсем близко разорвалась автоматная очередь. Трасса прошла выше.
— Оставьте меня здесь, больше нет мочи!
— Что будем делать? — спросил Иван, останавливаясь. — Орет. Погубит всех, а себя первого.
Миша Шаблин достал перевязочный пакет, сорвал обертку.
— Будем делать кляп, иного выхода не вижу, — деловито сказал он.
Я еще ничего не успел сообразить, как Шаблин оттянул мой подбородок и с силой втиснул пакет в рот. Бинт прижал к зубам язык, раздул щеки, достал до самой гортани.
Иван прислушался;
— Дышит, может дышать. Пошли!
Теперь меня уже не волокли, а несли. Ребятам было ох как нелегко! Из-под касок по искаженным лицам стекал густой, смешавшийся с пылью пот. Они бежали напрямик, не выбирая дороги, проваливаясь в колдобины, путались в обрывках проволоки, в завалах. При каждом их шаге корыто уходило то вперед, то назад, кренилось вправо и влево. Чтобы удержаться, я хватался за плечи Мишки и Тольки.
— Отцепись, мешаешь бежать, — слышал я рассерженный шепот товарищей. — Терпи, немного осталось.
— Смотрите! — вдруг вскрикнул Михаил.
Навстречу шли пятеро немцев. В руках у двоих были носилки, видно, они искали своих раненых. Ребята плюхнулись на землю. Я выкатился из корыта. Пронзительная боль вышибла из глаз десятки оранжевых ракет. В этот миг я увидел, какой бывает смерть: багровая сургучная закипь с черными чернильными кляксами по обгорелым краям…
Прошла целая вечность. Кто-то тронул меня за плечо.
— Пейте, товарищ сержант, у вас все губы почернели, потрескались.
Горлышко стеклянной фляжки звякнуло о мои зубы. Я пил и не чувствовал, что пью. Что такое? Опять бред? Сладкий и в то же время мучительный кошмар видений, преследующий меня неотступно и заслоняющий реальный мир ощущений и чувств. Где же мама? Ведь она была со мною там, на поле отшумевшего боя. Потом ребята, которые тащили меня в этом дурацком корыте. Я опустил руку вниз, надеясь нащупать холодный, металлический бок моего цинкового ложа, но пальцы наткнулись на что-то мягкое, теплое, пружинистое — я лежал на носилках. Я облегченно вздохнул: конечно же, мне все померещилось, приснилось, ничего не было, была только боль.
Теперь я почувствовал вкус воды. Она отдавала тухлятинкой болотца, но я пил и пил, боясь, что это неповторимое блаженство вдруг исчезнет, уйдет. Я открыл глаза и увидел, что лежу на лесной полянке. Солнечные лучи с трудом пробивались сквозь зеленый шатер деревьев, слегка золотили густую траву.
— Товарищ сержант, — услышал я все тот же голос, теперь показавшийся мне знакомым, — будете есть кашу? Тогда я сбегаю на кухню. Наварили полный котел, а есть некому.
Передо мною, сутулясь, стоял пожилой солдат в очках.
Так это же Булгаков, солдат из моего отделения, который несколько дней назад исчез с передовой! Никто, в общем, и не заметил его отсутствия. Да и кому был нужен этот никудышный солдат, хоронившийся за спины других, трясущийся от страха, бесформенный, как кисель? Какой прок от такого в бою?
— Булгаков, вы?
— Да, это я, товарищ сержант, — угодливо ответил он, страшась, что прикажу ему немедленно возвращаться на позиции.
Теперь он был похож уже не на клюквенный кисель, а на человека. Лицо его округлилось, под поясом наметилось былое гражданское брюшко.
— Что вы тут делаете, Булгаков?
Он повесил пустую фляжку на ремень и попытался встать по стойке «смирно», хотя это ему никогда не удавалось. Не удалось и на этот раз.
— Если вы помните, товарищ сержант, как-то я вам докладывал, что у меня гастрит. Изжоги, отрыжки, просто нет никакого терпения. Особенно при теперешнем питании. Вот я и забежал сюда на минутку попросить питьевой соды. А тут как раз навезли раненых, некому было таскать. Так вот товарищ военврач второго ранга приказала мне брать носилки, а соды не дала. Теперь я вроде санитара в санбате.
— Тут санбат?
Я с трудом повернул голову, неудобно лежащую на чужом, подобранном ребятами вещмешке, и только теперь заметил длинную зеленую палатку с открытым пологом и большими красными крестами на забрызганных грязью боках. За первой палаткой виднелись другие. Зеленеющий брезент сливался с зеленым фоном леса. Возле палаток на носилках, а до и прямо на траве лежали раненые.
— Товарищ сержант, так принести вам каши? — спросил Булгаков.
Я вдруг ощутил голод. И тут же перед глазами встали могила Эдика Пестова, разорванное тело Виктора Шаповалова, остеклененные глаза Якова Ревича, недвижно глядящие в небесную голубизну. Мне стало противно принимать пищу из рук труса. Я сказал:
— Не надо. Я сыт.
— Может, устроить вам помыться, товарищ сержант? — продолжал суетиться Булгаков. — Вы совсем черный, как негр, только одни глаза белеют. А бородища-то какая! Давненько не брились, товарищ сержант?
— Откуда у меня бородища? Да я вообще не бреюсь, и бритвы-то у меня нет.
Я провел рукою по щеке, ладонь нащупала жесткую щетину. Странно: вчера, когда мы пошли в атаку, у меня под носом рос лишь легкий пушок.
— Да, я помню ваше совершенно чистое, юношеское лицо, — угодливо подтвердил Булгаков и хихикнул: — Значит, всего за одну ночь вы стали мужчиной.
Он не подозревал, как был прав.
Донесся гул, сначала неясный, отдаленный, затем грохочущий и близкий. С утра начинался бой. Булгаков изменился в лице. Теперь это был прежний Булгаков, с испуганно отвисшей челюстью, с дрожащим кончиком носа, со смертельным страхом в бегающих глазах.
— Сейчас найду товарища военврача второго ранга, — пролепетал он. — Попрошу взять вас вне очереди. А то прорвутся немцы, куда же вы тогда, товарищ сержант? Я мигом. Сейчас вернусь.
Он не вернулся. Должно быть, санбат показался ему слишком опасным местом. Побежал дальше в тыл…
Я не заметил, как подошла медсестра, присела у носилок, стала писать.
— Фамилия, имя, отчество?
Я сказал.
— Год рождения?
— Двадцать третий.
Медсестра записала: «третий». Видимо, в то утро, вытащенный с поля боя, я выглядел старше на двадцать лет.
Ошибка обнаружилась спустя несколько месяцев в Чкаловском эвакогоспитале. Хирург Анатолий Евгеньевич, внося свои записи в историю болезни, протер очки и удивленно посмотрел на меня: «Мальчик, разве тебе тридцать восемь?» — «Ну что вы, доктор, мне восемнадцать». — «Я тоже так думаю. Кто же тебе приписал двадцать годков?» И внес исправление, вернув мне мое юношеское состояние.
Оформив историю болезни, медсестра достала другую бумажку, бланк вещевого аттестата.
— Казенного имущества у тебя, я вижу, не много, — улыбнулась она.
Какое там имущество! Я лежал непокрытый, босой. Через шею вместо амулета на черной тесемке был переброшен кисет с махоркой и нарезанной газетной бумагой. В кисет Иван Чамкин положил мой комсомольский билет.
— Хорошенько запомни, где он лежит, — несколько раз повторил Иван.
Других документов у меня не было, красноармейских книжек еще не ввели. Медсестра оглядела меня придирчивым взглядом.
— Итак, запишем: гимнастерка, галифе…
— Какое галифе! — слабо возразил я. — Одни ошметки.
— Интендантам для отчета пригодится. Велели записывать все. Значит, галифе, два ремня, брючный и поясной, вещевой мешок.
— Мешок не мой. Его положили мне под голову, чтоб не было низко.
Но девушка уже поставила точку. Она погладила меня по заросшим щекам, поправила съехавший на бок вещмешок, спросила:
— Тебя ранили в Воронеже? Не слышал, взяли ли немцы Отрожку? Там у меня мама, младший братишка. Это на левом берегу.
— Не знаю, но там шел бой. Но если даже Отрожку взяли, то твои могли уйти раньше. Когда мы подходили к фронту, то встречали много беженцев.
На глаза девушки навернулись слезы. Она поднялась с травы, отряхнула юбку.
— Потерпи самую малость Сейчас тебя возьмем.
Вскоре два санитара из раненых занесли меня в палатку с открытым пологом. Операционный стол был занят. На нем лежал человек с лицом цвета раскаленного угля. Сладковато-тошнотворный запах горелого мяса висел над низким брезентовым потолком. Над обожженным склонились фигуры в белых халатах. Командовала тут женщина-врач, наверное, та самая, о которой говорил Булгаков. Ближе к ней стояла моя знакомая медсестра из Отрожки. Ее называли Мариной.
— Ой, как досталось нашему красному соколу! — вздохнула Марина.
Это был сержант-пилот, летчик-истребитель, сбитый вчера над донской переправой. Из горящей кабины его вытащили наши пехотинцы.
Пока меня перекладывали на освободившийся стол, военврач, отойдя в сторону и подняв оттопыренные ладони в резиновых перчатках, курила из рук Марины. На ее халате густо бурели пятна. Кровь тут была всюду: на рукавах медсестер, на затоптанном травяном полу, в эмалированных тазах, стоящих под операционным столом. Кровь брызнула из моих ран, когда Марина попробовала сорвать бинты, слипшиеся в твердый бордовый панцирь.
— Знаю, знаю, миленький, что очень больно, Ничего не поделаешь, потерпи!
Военврач, сделав последнюю затяжку, подошла ко мне.
— Сколько пролежал на поле боя? — спросила она хриплым, прокуренным голосом.
— День и ночь, — ответил я.
— Ну вот. В ранах пыль, грязь, кирпичная крошка. Пишите, Марина: сквозное пулевое ранение левой голени с переломом кости, два ранения мягких тканей правой голени, сквозное и слепое. Одна пуля сидит под самой кожей. Сейчас ее достанем. Постой, постой, а когда тебя угораздило в голову?
— Когда я уже лежал раненный. Разорвалась мина.
Медсестра склонилась к военврачу, что-то сказала.
— Ах вот в чем дело! — воскликнула хирург. — Так это тебя принесли, как младенца, в корыте? Считай, что ты вновь родился на свет. Теперь уже все в порядке, до свадьбы заживет. — Она обратилась к другим врачам и сестрам: — Представляете, транспортировка раненого в корыте! Редчайший случай в истории санитарной службы русской армии. Если не единственный…
Она начала обрабатывать раны.
— Ланцет! Зонд! Тампон! — командовала военврач. А мне говорила: — Терпи, малыш, терпи…
Но никакой новой боли я не чувствовал. Нож хирурга уже ничего не мог добавить к страданиям тех, кто лежал в походной палатке на операционном столе. Наркоз не требовался, в нем не было нужды. Марина придавила меня своей грудью, крепко держала за руки. А врач делала свое дело. Я старался не думать о том, что меня режут. Моим глазам открывался квадрат прогнувшегося брезентового потолка, по которому лениво ползали откормленные зеленые мухи. В нависшей тишине я услышал металлический звук: что-то тяжелое ударилось о донышко таза. Пуля!
— Отдайте мою пулю! — взмолился я.
— Зачем она тебе? Не полагается, — отрезала Марина.
— А почему? — Военврач нагнулась к тазу. — Пусть возьмет на память. Опять ему повезло: от пули осталась лишь медная оболочка. А не вылети свинцовая начинка, перебила бы кости и на другой ноге.
Я быстро запрятал пулю в кисет, опасаясь, как бы военврач не передумала. Но пулю отбирать она не собиралась. Пока Марина накладывала мне шины, военврач у полуоткрытого полога опять захлебнулась махорочным дымом.
На носилках, мерно раскачивающихся в такт широко шагающих санитаров, я выплыл из операционной палатки. Высоко-высоко надо мною сосны смотрелись в небо своими золотистыми верхушками. Было прохладно и сыро. На полянке у говорливого ручейка лежали раненые, уже побывавшие в руках хирурга и теперь ожидавшие отправки в тыл. Меня положили рядом с обгоревшим летчиком. Его бесформенное лицо и грудь покрывала сетчатая маска, вроде той, которую надевают пчеловоды, подходя к своим ульям. Только тут летчику угрожали не пчелы, а комары, мухи, мошкара, всякий лесной и болотный гнус. Вся эта жужжащая мерзость слеталась на запах гниющих ран, и не будь сетки, раненому пришлось бы совсем худо. Сквозь сетку можно было рассматривать выпуклые кровавые пучки мышц, словно это был не живой человек, а фарфоровый манекен из нашего школьного кабинета естествознания, по которому мы изучали анатомию.
— Кого принесли? — спросил летчик, глядя на меня пустыми кровавыми глазницами.
— Сержант-минометчик. Это вы нас, наверное, с воздуха прикрывали?
— Прикрывал, прикрывал. — Летчик выругался. — Плохо прикрывал. Жорку не уберег, своего ведущего. Жорка не мог видеть, откуда взялся этот «мессер». А я должен был заметить, как он заходит ему в хвост. Должен, а прозевал. Со стороны солнца заходил, гад! Спохватился, да поздно, когда Жорка факелом полетел вниз.
— Но ведь вас тоже атаковали.
— Что ж с того? Сам погибай, а товарища выручай! На то я и ведомый. Ах, Жорка, Жорка!..
Летчик умолк. Принесли новых послеоперационных: безногого парнишку в танкистском шлемофоне и рыжего детину лет сорока пяти. Детина что-то кричал сестре осипшим голосом, будто накануне он выпил жбан холодного кваса.
— Да вы не нервничайте, дядя Костя, — сказала Марина и ушла к палатке.
— Как это не нервничать! — просипел дядя Костя, обращаясь к нам за поддержкой. Его маленькие глаза, казавшиеся еще меньше на широком, скуластом лице, зло смотрели исподлобья. — Я в этом проклятом санбате вторые сутки, когда же будут эвакуировать? То нет у них машин, то нет, смешно сказать, даже повозок. Интересно, как это мы воевать собрались, кто-то там даже не скумекал, что на войне будут раненые, а их куда-то девать надо. А фриц все продумал до мелочей. Фляжки нам дают стеклянные — сразу же бьются, вот и сидим в окопе без воды. А у фрица фляжка алюминиевая, на всю войну хватит. Пустяк? Пусть. Но удобно. А вот саперная лопата уже не пустяк. У наших лопат штыки из какой- то дряни, до первого камня, а там напополам. А у него лопата из вороненой стали с муфтой. Подкрутил — из лопаты получается кетмень. Словом, кругом у нас полный бардак.
— Бардак — он есть, конечно. Присутствует. Но учти, дядя, пока у нас бардак, мы непобедимы. А попробуй перестрой наши порядки на четкий немецкий лад, и все полетит к черту. — Это сказал безногий танкист. — Вот увидишь, дядя, наш бардак пересилит их железный порядок.
Кругом засмеялись. Дядя Костя не нашелся что ответить.
На лесной поляне раненых все прибывало. Одни, как и я, лежали на носилках, другие сидели на земле, прислонившись к стволам деревьев. День кончался. Золотисто-оранжевый закат заползал в лес, теряя свои яркие краски. Заметно похолодало. Солдат-узбек с перевязанной левой рукой добровольно взял на себя заботу о тяжелораненых: подправлял вещмешки в головах, вертел цигарки, прикуривал. Заметив, что я дрожу, он исчез за деревьями и вскоре появился с шинелью. Она оказалась мне мала, накрыла только ноги и полживота.
Узбек покачал головой:
— Пойду принесу побольше.
— А где вы ее возьмете?
— У хозяина, которому она уже не нужна, — ответил узбек. — Там их много таких лежит в овраге. Их выносят из палатки в другие двери…
— Не надо! — закричал я.
Узбек пожал плечами:
— Как хочешь, дорогой!..
Канонада, громыхавшая весь день, стихла. Стало слышно, как заблудившийся между деревьев ветерок шелестил крону, ветки терлись, издавая скорбные звуки, похожие на человеческие вздохи. Вполне возможно, это стонали раненые. Потом донесся тяжелый рокот танковых моторов. Он подбирался все ближе. Должно быть, наша танковая часть выдвигалась на исходные позиции.
В небе послышался другой рокот.
— Летят, — сказал сержант-пилот. — Только этого еще не хватало.
— Похоже, выследили колонну, — насторожился безногий танкист.
Над дальней стороной леса распустились осветительные ракеты. Упали первые бомбы. Отблеск разрыва на миг осветил суровые лица раненых.
— Кто же догадался прятать танки, где санбат! — услышал я захлебывающийся голос дяди Кости. — В том же лесу!
— Худо сейчас ребятишкам, — молвил безногий танкист.
Самолеты разворачивались над нами и, снижаясь, заходили на цель. Вихри, рожденные винтами «юнкерсов», раскачивали верхушки деревьев, обдавая лежащих на земле бойцов удушливой вонью выхлопных газов.
— Почему нас не везут?! — опять заорал дядя Костя. — Не убили на передовой, так погибнем здесь, в санбате!
— Не волнуйтесь, миленькие, — услышали мы голос Марины; медсестра, оказывается, была рядом. — Всех увезут, всех. Никого не забудут.
Из-за деревьев донеслось конское ржание. Подвод было всего три-четыре. До нашего ряда очередь дошла на рассвете. В подводу брали троих лежачих, я попал с обожженным летчиком и дядей Костей. На бортах сидели двое раненых, еще несколько человек спешили сзади, держась за телегу.
Возница гнал лошадей что было мочи, он нещадно хлестал их по худым, костлявым бокам и кричал;
— Но, но, а ну живее, стервы!
Две лошади уже с трудом передвигали ноги, груз был достаточно тяжел. А медлить было нельзя. С рассветом появились «мессершмитты». Как коршуны, они с высоты высматривали добычу и камнем падали вниз, обстреливая из пушек и пулеметов грузовики, повозки, цепочки идущих к фронту солдат. Наш ездовой правил по лесу, держа в виду дорогу, вьющуюся между крайними деревьями лесной опушки и хлебным полем, на котором большими проплешинами чернели выжженные участки.
— Но, но, стервы! — все покрикивал ездовой, размахивая свистящим кнутом. Повозка скрипела, кренилась, то проваливаясь колесами в колдобины, то натыкаясь на муравьиные кучи, на пни.
Наконец у лесного ручейка ездовой остановился. Достал брезентовое ведерко, напоил лошадей, потом стал с котелком обходить нас. Раненые пили медленно, наслаждаясь прохладой чистой воды и стараясь продлить остановку, дать отдохнуть ноющим ранам. Но ездовой торопился.
— Вам только туда, а мне еще обратно; а потом еще раз туда и опять обратно. Вон ведь сколько наворотило вашего брата. И всем хочется побыстрее выбраться из этого ада. Не приведи господь, если он прорвется к санбату, тогда всем хана!
И снова скрипят колеса подводы, и снова перебитые кости считают каждый бугорок… Еще раз возница остановился у небольшого стожка, сложенного у кромки поля. Солома, которой была устлана телега, совсем вытрусилась, мы лежали на голых досках. Набирать солому пошли ходячие. Стожок, скорее всего, сложили еще в прошлом году — почерневшие стебли ударили в нос затхлым запахом плесени. И все же это была солома, мягкая, пружинистая, теплая, приятно щекочущая затекшую, отбитую о доски спину.
Пересыльный госпиталь находился на станции Графская, в двухэтажном кирпичном здании школы рядом со станцией. Был он забит до отказа: видно, не один наш санбат поставлял сюда свою живую продукцию. Санитары из выздоравливающих долго ходили с носилками, пока не отыскали нам троим местечко в самом углу фойе первого этажа, под вешалкой, отгороженной легким деревянным барьерчиком.
Подъезжали новые подводы, людей становилось больше, лежали уже впритык, касаясь локтями друг друга. Рассказывали, что в классных комнатах второго этажа стоят даже кровати; это казалось сказкой. Было жарко и душно. Тяжелый, гнилостный запах необработанных ран, смешавшийся с удушливым дымом махорки, наполнял помещение. Сквозь открытое окно совсем не проникало свежести.
Потом в окне кто-то выставил большой плакат. Художнику нельзя было отказать в мастерстве. Пикирующий бомбардировщик был выписан со всей достоверностью: знакомый излом желтых крыльев, неубирающиеся шасси, переплет пилотской кабины, пулемет стрелка, торчащий сзади, Плакатный «юнкерс» был очень похож на настоящий. Вдруг показалось, что застывшая на одном месте машина будто увеличивается в размерах, черная точка в пилотской кабине начала принимать очертания человеческой головы, а ломаные крылья, растягиваясь, как резина, уже едва умещались в окне.
— Ложись, воздух! — закричал нам, лежачим, чей-то голос со двора.
Фашистский летчик на форсаже сделал горку, стены заходили ходуном, в удаляющемся шуме мотора стал различим нарастающий свист.
— Похоже, он швырнул бомбы над нами, — сказал слепой летчик. — Значит, они пролетят дальше.
И точно, первые взрывы загрохотали в стороне.
— Должен же он видеть, что на крыше красные кресты! — крикнул безногий танкист, которого только что привезли на другой подводе.
— Кресты служат им хорошим ориентиром, — усмехнулся летчик.
В оконном проеме то появлялись, то исчезали хищные силуэты бомбардировщиков, они били по станционным постройкам. Что-то уже горело на путях, черный дым заволакивал полнеба. А сотни раненых, распластанных на полу, с тревогой прислушивались к взрывам, которые приближались все ближе, ближе. Появились первые раненые железнодорожники. На куске брезента, каким накрывают грузы, принесли окровавленную девушку. За ней бежала мать, прижимая к груди отрезанную осколком, уже посиневшую кисть дочери.
— Руку, руку забыли! — кричала она, обезумев.
Ночью подошла санитарная летучка и началась спешная эвакуация. Утро застало эшелон уже в пути. Вагончики тряслись нещадно, и раненые корчились от боли. Дядя Костя находил для себя утешение в том, что ругал всех подряд: начпрода госпиталя, не выдавшего табаку, Гитлера, Геббельса, паровозного машиниста, который «думает, что везет дрова».
В нашем вагоне, как, наверное, и во всех остальных, было сорок раненых и одна медсестра. Всю ночь она таскала носилки и казалась каким-то чудо-богатырем. А когда взошло солнце, мы увидели хрупкую курносую девчушку лет восемнадцати. И раненые стали называть ее не сестрой, а сестренкой, как младшую.
— Сестренка, пить! Сестренка, помоги повернуться! Сестренка…
На верхних нарах сидел танкист. Стеклянным, застывшим взором он смотрел на пустоту под своей шинелью.
— Сестренка! — тихо позвал танкист.
— Что тебе?
— Хочу спросить, сестренка: пошла бы ты замуж за безногого?
— Пошла, если б полюбила, — ответила девушка и густо покраснела. В своей жизни она, должно быть, еще никого не любила, и никто не успел полюбить ее. А сейчас у нее были поблекшие, повидавшие жизнь глаза старушки. Она безумно устала, ей некогда да и негде было отдохнуть. Весь вагон был отдан раненым, а для сестренки осталась лишь одна табуретка у самых дверей. Под табуреткой лежали старенькая, потрескавшаяся гитара и солдатский вещмешок. Правда, для этого солдата на вещевом складе не нашлось подходящей амуниции. Все ей было велико: и гимнастерка с завернутыми внутрь обшлагами, и брюки-галифе, собравшиеся мешком у коленей, и сапоги, в каждом из которых можно было поместить обе ее ноги.
Напротив меня метался в бреду молоденький артиллерист, мой одногодок.
— Не пристреливайтесь по движущимся целям! — кричал он. — Где же буссоль? Почему не подносят осколочных снарядов?
Мальчишке-артиллеристу казалось, что он и сейчас воюет. Он и впрямь был мальчишкой, потому что, едва очнувшись, радостно воскликнул:
— А у меня немецкая монетка есть! Хотите, покажу?
Сестренка взяла почерневшую монетку в десять пфеннигов и стала обходить раненых. Бородатые мужики, отцы семейств, притворно щурили глаза, щелкали языком:
— Ну, парень, тебе просто повезло!
Потом в вагон принесли бачок чая. Раздали леденцы, самые простые, какие до войны стоили три семьдесят кило. Мне вспомнился самовар, который мама ставила у нас во дворе под большим каштаном, цветастые пиалушки.
Солдат-армянин, лежащий рядом с юным артиллеристом, попросил у сестренки кусок бинта и завернул в него свою порцию леденцов.
— Домой как-никак еду — теперь я уже не солдат, — а домой без подарка нельзя. Когда я приходил с работы, то Марго и Хачик всегда находили в моих карманах по конфетке.
Армянин потянулся за вещмешком и вдруг откинулся на спину, смолк.
— Он умер! — закричал артиллерист. — Сестренка, глянь!
Девушка полезла на нары и, отводя глаза, закрыла полотенцем лицо умершего. На остановке за мертвым телом пришли санитары.
Поезд тронулся, и тогда вдруг опять мы услышали испуганный крик мальчишки-артиллериста:
— Сестренка, он оставил здесь свои леденцы! Мне страшно!
Девчонка забрала в кулачок марлевый сверток, подошла к двери. И тут, словно подкошенная, упала на табуретку. Ее плечи вздрогнули, она заплакала громко, навзрыд.
— Ну, успокойся, — растерянно сказал артиллерист, чувствуя себя виноватым перед сестренкой.
— Не тронь ее, — бросил танкист. — Пусть немного поплачет. — Он сам же и нарушил молчание: — Ну, хватит, сестренка. Иди ко мне, перекурим. Легче станет.
— Я некурящая, — ответила девушка, но покорно подошла к танкисту.
Безногий взял у нее из рук марлевый сверток с леденцами и швырнул в оконный люк. Потом свернул сестренке цигарку, прикурил. Сестренка затянулась и тут же закашлялась, из ее глаз опять брызнули слезы.
— Я уже не плачу, это от табака, — сказала девушка, отдышавшись. — Не подумайте, что я какая-нибудь нюня. Я больше не буду плакать. Только не говорите товарищу военврачу. А то он отчислит меня из эшелона.
— Факт, не скажем, — ответил за всех мальчишка- артиллерист. — Ты хорошая. Только на войне у всех начинают пошаливать нервы.
Больше никто ничего не сказал, словно и не видел ее слез. Сестренка снова подавала «утки», подкладывала резиновые круги под неподвижные тела, поправляла повязки, приносила воды.
Вечером, когда догорал закат и дневная жара сменялась прохладой, наш поезд подошел к большой узловой станции, забитой составами с беженцами, с боеприпасами, с заводским оборудованием, эшелонами, идущими на фронт.
— Что за остановка? — спросил танкист.
Сестренка выглянула в дверь и прочла вслух надпись на станционном здании: «Грязи». Она спрыгнула на землю, перебросилась словами с медсестрами из других вагонов и, возвратясь, сказала:
— Отдыхайте, родные! Начальник эшелона передал, что здесь простоим до утра.
Тревожная прифронтовая ночь опускалась на землю. Чуткая слепящая темнота окутывала степь, станционные постройки, заползала в санитарные вагоны. Кругом ни звука, ни огонька. И вдруг, разрывая тишину ночи, в небе послышался далекий прерывистый гул.
— Идут, — сказал танкист. — Неужели сюда? Вот проклятье: что ни час, то бомбежка!
— Авось пронесет, — вздохнул кто-то в углу.
Не пронесло. Над станцией зловещими грибками распустились эти проклятие осветительные ракеты. Ударила зенитка. Тонкие светящиеся бусинки, мигая, понеслись вверх. Разорвалась первая бомба. Зенитка умолкла.
— Накрылись, похоже, зенитчики, — сказал артиллерист.
— Накрылись, — подтвердил танкист.
И в тот же миг раскололась земная твердь. Бомбы посыпались на станцию, разлетаясь на тысячи осколков. Задымили составы. Упала водокачка. Вспыхнули склады. А в нашем вагоне раненые солдаты, тесно прижавшись друг к другу, ожидали своего часа. На том свете уже играли для них сбор.
— Эх, если бы ноги! — хрипло сказал танкист. — Побежал бы в степь, там спасение. Эх, если бы ноги!
И тут же вспомнил, что в вагоне есть человек со здоровыми ногами, который может убежать, спастись.
— Сестренка! — крикнул танкист. — Ты еще здесь?
— Здесь.
— Так беги. Не теряй времени. Беги в степь.
— Я не уйду никуда, — твердо ответила сестренка. — Буду с вами.
— Ты ничем не поможешь нам, уходи! — сказал артиллерист. — А когда кончится бомбежка, вернешься.
Он еще что-то говорил, но его слова заглушил новый взрыв. И тут же все смолкло, эскадрилья отбомбилась.
— Все целы, вот и хорошо! — раздался звонкий девичий голос.
Но вновь послышался рокот. Пришла другая группа.
В кромешной темноте кто-то взял аккорд на гитаре.
— Сестренка, ты?
Девушка тронула струны, и раненые услышали ее бархатистый негромкий голосок. Он лился плавно, спокойно. И только слегка дрогнул, когда на пути упали новые бомбы. Это была старинная песня о том, как в гражданскую войну парнишка ушел в партизаны, а его село заняли белые. А потом кто-то передал его матери, что он повешен карателями. Тогда старая женщина ночью пробралась к овину, где спали офицеры, и спалила их. «Я люблю позабытые были в тихий вечер близким рассказать. Далеко в заснеженной Сибири и ждала меня старушка-мать», — пела сестренка.
Снова рвались бомбы, поднимая на воздух эшелоны, станционные постройки, дома. Но солдатам теперь было просто неудобно паниковать в присутствии этой хрупкой девчушки, не испугавшейся смерти.
Когда на мгновение умолкали взрывы, снова слышался ее спокойный голос. И раненым было уже не так страшно. Потому что старая песня вдруг напомнила им, что на нашей истерзанной земле и раньше проносились опустошительные войны и что родившиеся раньше них уже вынесли все, что может вынести человек. Они вдруг почувствовали, что в огне войны нельзя исчезнуть бесследно, пропасть, что после каждого должно остаться что- то хорошее на земле, как осталась после того партизана песня, дающая силу другим…
Утром к станции подошли спасательные команды. Нас перенесли в другой состав, а уцелевшие вагоны санитарного эшелона уходили опять к фронту.
— До свиданья, милые! — крикнула нам на прощание сестренка. — Обязательно поправляйтесь!
Одною рукой она держала гитару, другою махала нам вслед. И хотя она обещала больше не плакать, из ее глаз текли слезы…
И никто из нас, раненых солдат, так и не догадался тогда спросить, как зовут сестренку. Не догадались, быть может, потому, что в тот страшный июль сорок второго года просто нельзя было подумать, что спустя много лет кто-нибудь возьмется за перо, чтоб рассказать о ее добром и мужественном сердце…
Не припомню, сколько мы ехали от Грязей, только помню, что, когда дотащились до Балашова, был вечер. Эшелон разгружался не полностью, снимали только тяжелораненых. Два грузовика, которые принимали людей из вагонов, оборачивались довольно быстро, госпиталь находился в трех кварталах от станции, в школе.
Окна здания были плотно задраены, в вестибюле и коридорах тускло светились керосиновые лампы и самодельные плошки. Две молоденькие санитарки в серых халатах школьных техничек подхватили меня у самого порога и потащили в подвал. Там была оборудована баня. Меня обдало горячим воздухом, сквозь облако клубящегося пара я увидел две каменные плиты, на которых кипели баки. Одна из санитарок взяла машинку и под нолевку остригла мне голову.
— Теперь раздевайся! — приказала она.
Я сбросил нижнюю рубаху.
— Нет, весь, будем стричь мелочи.
Девушки проворно стащили с меня кальсоны. Пугаясь и стыдясь, я попытался прикрыть срам руками: санитарки были совсем молоденькими.
— Да что ты тушуешься! — сказала мне та, что постарше. — Мы с Любой тысячи три мужиков остригли, а такого стыдливого не видели.
Та, которую звали Любой, поддержала подругу:
— Глянь, Маруся, он жениха из себя строит! Да какой же ты сейчас жених? Вот месяцев через пять оклемаешься, да если к тому времени война кончится, присылай сватов к нам в Балашов, вмиг оженим!
Так, с шутками и прибаутками, Маруся и Люба, закончив стрижку, обернули мои загипсованные ноги клеенкой и принялись мылить в четыре руки, соскребать мочалками застаревшую окопную грязь, въевшуюся во все поры. Я зажмурился. Душистое мыло приятно щипало глаза, сладкий пар щекотал ноздри. Отфыркиваясь, я испытывал истинное блаженство. «Сколько же это времени я не мылся горячей водой? — силился вспомнить я. — Когда же это было?»
Пока Люба вытирала меня простыней, Маруся принесла чистое, пахнувшее утюгом белье. Все как в сказке! Рубаху мне надели довольно быстро, кальсоны же никак не налезали на распухшие, как бревна, ноги, к тому же запрятанные в гипсовые повязки. В конце концов их пришлось прорезать по бокам.
— Чем же это тебя? — спросила Люба, отдуваясь. — Осколками?
— Нет, очередью из автомата. Три пули словил. Две прошли навылет, одна застряла в ноге. В санбате вынули.
Теперь, облаченный в подштанники, я немного осмелел и даже решил похвастаться.
— Хотите, покажу? — Я развязал кисет, нащупал в махорке пулю, дал подержать ее девчонкам.
— Эта самая и влетела? — спросила Люба с любопытством.
— Она, — заважничал я, радуясь произведенному впечатлению.
Девушки сложили в наволочку всю мою нехитрую амуницию — гимнастерку, обрезанные галифе — и, бросив на носилки приблудившийся вещмешок, потащили меня наверх.
— Куда его? — спросила Маруся. — В седьмой «Б»?
— Говорили, что место есть в шестом «А», Туда и надо.
На дверях комнаты, куда меня занесли, висела табличка «6-й „А“»: палаты еще не получили своих номеров и различались по старым классным табличкам.
Шестой «А» освещался электрической лампочкой, горевшей вполнакала. Еще с носилок я увидел, что под черной классной доской лежит мой старый попутчик — летчик-истребитель.
— Товарищ сержант-пилот! — обрадовался я. — И вы в этой палате!
Слепой повернул голову.
— А, минометчик! — узнал он меня по голосу. Сколько же это мы с тобой путешествуем вместе? — Вздохнул, помолчал, потом добавил: — Пора, дружище, нажать мне на гашетку!
Я не совсем понял, о чем говорит летчик. Но переспросить постеснялся: кричать через четыре койки было не совсем ловко, многие уже дремали. Пока санитарки перекладывали меня с носилок на пустую койку, я огляделся и узнал еще старых знакомых: безногого танкиста, лежащего у печки-голландки, а рядом с ним паникера дядю Костю.
Маруся и Люба взбили мою подушку, поправили одеяло и, обращаясь ко всем, пожелали спокойной ночи.
— А ночи-то у вас спокойные? — взвизгнул дядя Костя. — Он сюда не прилетает, не бомбит?
Девушки не успели ответить. Издалека донеслось комариное пение чужих моторов. Тусклая лампочка, замигав, совсем погасла.
— Он! — злорадно закричал дядя Костя. — А что я говорил! Почему нас не укрывают в подвалах? Приведите сюда начальника госпиталя! Что он там себе думает? Пусть хоть позаботится о тяжелораненых!
— Заткнись ты, тяжелораненый! — Я узнал голос летчика. — Перестань скулить! Кто там лежит поближе? Натяните ему на уши портянки. Пусть уймется.
Где-то тявкнули зенитки. Но самолеты прошли стороною, бомб не бросили. Стало совсем тихо. Госпиталь отходил ко сну. Я долго не мог заснуть, ныли раны, застыла от неподвижности спина. Наконец я забылся в тяжелом, пятнистом бреду. И вдруг под самое утро среди всеобщего храпа раскатисто прозвучал выстрел. Пуля обрушила со стены штукатурку, запахло пороховым газом, что-то тяжелое упало на пол. Раненые заволновались, закричали. В тревожной темноте никто ничего не мог разобрать. Раньше всех в этой ситуации сориентировался дядя Костя.
— Немцы выбросили десант, оттого и не бомбили. Переодетые шпионы и диверсанты напали на госпиталь. Теперь нам крышка!
В палату вбежала перепуганная санитарка Люба. Свет керосиновой лампы, которую она держала в руках, отбрасывал на степы прыгающие тени. За Любой показались сестры, врачи, начальник госпиталя, толстый мужчина в роговых очках.
— Здесь стреляли? — строго спросил он.
— Вот он и стрелял! — крикнула Люба, подбегая к классной доске. Коптивший фитилек лампы осветил пустую койку. Сержант-пилот лежал на полу. Откинутая рука сжимала пистолет. Так вот что означали загадочные слова слепого летчика: «Пора, дружище, нажать мне на гашетку!»
— Он еще жив! — сказал начальник госпиталя. — Скорее носилки — и в операционную.
Летчика унесли, но палата уже не могла уснуть. Все говорили разом, трудно было кого-то понять.
— Кто же так стреляет? — перекрикивал всех дядя Костя. — Конечно, это твое дело, стреляйся себе на здоровье, но другие при чем? Чуть бы взял пониже и попал прямо в меня…
На него зашумели с разных сторон:
— Замолчи! Хоть бы пожалел человека! В таком он был состоянии — как жить?
Спустя три часа летчик умер на операционном столе. Выпущенная им пуля вошла в правый висок и вышла в пустую, потухшую глазницу…
Прямо из операционной в палату прибежал начальник госпиталя.
— Кто видел, что у этого летчика был пистолет? — спросил он, пронзительно оглядывая раненых.
— А как увидишь? Ведь пистолет был не на виду, — ответил безногий танкист.
— Кто-нибудь еще прячет оружие? — спросил начальник госпиталя. — Признавайтесь! Хуже будет!
— А вон у того красноармейца патрон есть, — вдруг выпалила Люба, показывая на меня пальцем. — В табачном кисете на груди держит. Сама своими глазами видела.
Я обомлел. Меня предает хохотушка Люба, та самая Люба, которая приглашала меня после войны в Балашов жениться! Кровь ударила в голову. «Предательница, провокаторша!» — прошептал я.
Санитарка перехватила мой презрительный взгляд и, как бы оправдывая себя в моих глазах, добавила:
— Ага, я должна молчать! А вы тут опять ночную стрельбу затеете!
— Какую стрельбу! — Я достал из кисета злополучную пулю. — Смотрите, осталась одна медная оболочка, без свинца, без гильзы, без пороха, наконец. Эту пулю вынул из моей ноги врач в медсанбате. Мне разрешили ее взять, я хотел показать маме. Поглядите сами, товарищ начальник госпиталя, разве такая пуля стреляет? Это всего лишь кусочек меди.
Я ничуть не сомневался, что военврач тут же поймет, что Люба мелет вздор. Но он даже не взглянул на мою пулю.
— Что вы твердите мне: «кусочек меди»? — разозлился он. — А снаряд — это что, не кусочек меди? А бомба — не кусочек чугуна?
Да что за чушь! Ну, если у дурехи Любы от страха глаза на лоб полезли, то неужели он, военный врач, не понимает, что убойная сила медной оболочки равна убойной силе медной пуговицы от солдатского хлястика?
— Возьмите у него пулю и выбросьте в помойное ведро, — приказал военврач перепуганной Любе.
Он решил на всякий случай проверить имущество раненых. Поскольку я был на подозрении, то проверку начали с меня. Из-под моей койки Люба извлекла вещмешок и положила на стол.
— Ой, тяжеленький! — сказала она.
— Что там у вас? — спросил военврач, пронзая меня настороженным взглядом из-под роговых очков.
— Не знаю, вещмешок не мой, просто со мной едет.
Люба развязала тесемки, проворно сунула руку внутрь и с криком вытащила из мешка заряженный диск от дегтяревского автомата.
— А это что? Тоже сувенир для мамы?! — воскликнул доктор.
Я был ошарашен ничуть не меньше других. Но медики не дали мне даже опомниться. Они набросились на меня все разом, шумели, топали, размахивали руками.
— Я уже говорил вам, что вещмешок не мой, — пытался объяснить я, — мне его подложили под голову, когда тащили с передовой. Ну а потом возят за мной неизвестно зачем. Выбросьте его куда-нибудь подальше. Что же касается этого диска, то он безопасен. Для стрельбы нужен автомат. Сам же он не стреляет.
— Видите, товарищ военврач, у него ничего не стреляет: ни пушка, ни ружье, — подлила масла в огонь паршивка Люба.
Медики уже смотрели на меня как на террориста.
Неожиданно мне на помощь пришел пожилой старшина, раненный в обе руки.
— Сестрички, достаньте мой сидор из-под койки. Кажись, там тоже одна цацка завалялась. Забыл совсем.
В мешке у старшины оказалась граната «Ф-1». Санитарка Люба, еще недавно опасавшаяся, что выстрелит медная оболочка, теперь окончательно расхрабрилась и резко швырнула гранату на стол.
— Полегче! — крикнули ей сразу несколько раненых. — Вот эта штуковина действительно может рвануть.
Между тем старшина оставался спокоен.
— Мешок мой, врать не стану, — кинул он камень в мой огород. — Как идти в атаку, дали нам по три гранаты. Две успел швырнуть куда надо, а тут меня и шлепнуло. В беспамятстве был, соображал плохо, вот только сейчас и осенило…
Прибежали еще сестры. Они принялись развязывать солдатские вещмешки все подряд, и оттуда являлись заряженные обоймы, пулеметные ленты, немецкие штыки в ножнах, ракетницы. И вдруг раздался вздох изумления, затем хохот. Это из мешка дяди Кости извлекли мясорубку.
— М-да, — только и мог сказать начальник госпиталя. — Мясорубки, они, конечно, не стреляют и не взрываются. Но ответьте, почему всем перед боем раздавали патроны и гранаты, а вам вручили предмет кухонной утвари? Если не секрет, в какой части вы служили?
— В мародерской! — откликнулся безногий танкист. — Значит, все в бой идут, а этот по избам шастает… Проверьте, товарищи врачи, есть ли у него ранение. Скорее всего, бабка его по хребту огрела, когда он мясорубку у нее с полки тащил. Вот и воюй с такими…
Танкист презрительно сплюнул и отвернулся к стене.
Всякого солдатского снаряжения набралось полный стол, едва унесли в двух носилках.
Все последующие дни проходили спокойно. По ночам летали «юнкерсы», стреляли зенитки, где-то далеко рвались бомбы. Серьезных налетов не было.
Наш госпиталь считался пересыльным, людей привозили с фронта, мыли, перевязывали, давали немного отдохнуть и отправляли дальше. Давно уже увезли безногого танкиста, старшину — держателя гранаты «Ф-1», паникера дядю Костю с его мясорубкой.
— А меня когда повезут? — спрашивал я у медсестер.
Те пожимали плечами. Наконец выяснилось, что не могут найти наволочку с моими вещами.
— Да какие у меня вещи? Гимнастерка и отрезанные по колено галифе. Зачем они мне?
Я написал расписку, что никаких претензий к госпиталю не имею, и меня повезли на вокзал. В одном нательном. На девять долгих месяцев я стал, пожалуй, самым неимущим гражданином в своей стране: нижнее белье, и только. На то был выдан официальный документ: в моем вещевом аттестате значилось; что никакого казенного имущества за мной не числится. Впрочем, от того, что я не Рокфеллер, я не чувствовал особых неудобств.
Вот в таком, собственно, свободном виде меня занесли в вагон санитарного состава на станции Балашов. Это был отличный состав, ничего подобного я доселе не видел, — специально построенный и переданный нам американцами поезд для перевозки раненых. Теперь я лежал на отдельной полке с амортизационным устройством и вспоминал жесткие нары санитарной летучки, красные товарные вагоны, солому, кипяток без заварки, разлитый по солдатским котелкам… А здесь была просто сказка: стерильные операционные, перевязочные, лаборатории, кабинеты специалистов, купе для медперсонала, белоснежные бинты, градусники, грелки, судна, а не просто стеклянные литровые банки из-под консервов, которые подавали в санбате…
— Даже есть комплекты пижам, — похвалилась медсестра. — Только вам они не нужны, ходячих в вагоне нет.
— А что такое пижама? — спросил бородатый дядя, мой сосед.
Сестра открыла шкафчик и показала легкий полосатый костюм.
— Да в таком и по городу гулять можно! — удивился бородач. — И это дают каждому? Вот так да!
— Вагонов, что говорить, настроили великолепных, — донесся хриплый голос из другого отсека. — А своих раненых нету, кого им возить? Только все обещают и обещают открыть второй фронт. А пока мы вот здесь своими костями заполняем ихнюю вакансию.
И сразу потускнел блеск заокеанского санитарного чуда. Где же он, второй фронт? Я вспомнил, что к нам в окопы залетели листовки, которые бросили наши самолеты для немецких солдат. В них сообщалось, что между СССР и Англией достигнуто соглашение об открытии второго фронта. Мотайте, дескать, это на ус, фашистские вояки! Как нам была нужна помощь, когда мы сидели в окопах на Задонском шоссе, обороняли высоту 164,9 или шли за танком по Плехановской улице Воронежа! Нам уже чудилось, что вот-вот на том, правом берегу Дона появятся дивизии союзников и немцы, зажатые стальными клещами с двух сторон, побегут из своих окопов, ища спасения…
Американский эшелон, сладко баюкая русских раненых на мягких, проваливающихся полках, уходил на восток. А по пятам за эшелоном спешила война. Фашистские полчища, остановленные под Воронежем, ударили южнее, взяли Ростов и Новочеркасск, вышли в Сальские степи. Началось летнее наступление сорок второго года, которое, как никто тогда и подумать не мог, закончилось прорывом к Волге, к Сталинграду…
А импортный эшелон увозил раненых все дальше и дальше, туда, где еще не знали войны. Последний фашистский самолет пробуравил небо над станцией Ртищево и пропал…
В ранних розовых сумерках санитарный поезд прибыл на станцию Чкалов. Начали выгружать раненых, вскоре весь перрон был уставлен носилками. Я лежал у водоразборной колонки с двумя кранами: «гор» и «хол». Страшно хотелось пить. Женщины с кружками обносили раненых, тревожно вглядываясь в их лица: может быть, тут лежит отец, муж, брат, сын, от которых столько времени нет вестей…
В окнах вокзала вспыхнул электрический свет.
— Да что они, сдурели палить огонь! — закричали с носилок. — Вот сейчас прилетит и даст!
Опасения были напрасны: в тыловом Чкалове светомаскировка не соблюдалась, не было в том нужды.
Нас начали развозить по госпиталям. Уличные фонари, матово светясь, забирались в гору, спадали к реке. Наверное, так же горит сейчас вечерниц Ашхабад, куда уже вернулась Зоя…
Газик-полуторка, пыхтя, поднимался вверх, бусинки огоньков мерцали под нами. Медсестра, сопровождавшая нас, одной рукой держалась за шоферскую кабину, другой сжимала истории наших болезней. И все говорила:
— Теперь уже скоро доедем. А госпиталь у нас тихий, уютный, вам обязательно понравится. В красивом месте стоит. Красный городок, слышали?
Утром я обнаружил, что нахожусь на большой полукруглой веранде, сплошь уставленной койками. Раненые еще лежали под одеялами, только напротив сидел розовощекий крепыш и смотрел на меня в упор. Через узорчатые рамы в палату заглядывало блеклое солнце, виднелось небо, по которому, догоняя друг друга, бежали озорные тучки. Что было ниже неба, я не видел, мешал подоконник.
Заметив, что я проснулся, парень открыл рот, но ничего не сказал, а лишь радостно закивал.
— Как тебя зовут, откуда ты? — спросил я.
Парень зашлепал губами, потрепал ладошками свои уши. «Глухонемой, что ли?» — подумал я. Сосед подошел к столу, на котором лежала стопка бумаги, взял карандаш, написал: «Я Юра Шорохов из Иркутской области, меня контузило под Щиграми, теперь не слышу, не говорю». Лежа на спине, писать очень неудобно. Я прижал листок к стенке, до боли изогнулся, сочинил ответ. Юра постучал себя кулаком в грудь, сделал кругообразные движения рукой. Я истолковал его жесты так, что он собирается погулять. И действительно, он исчез за дверью.
Тем временем начали подниматься другие мои соседи. С виду это были вполне здоровые люди, они свободно двигались без палочек и костылей, на них не было никаких повязок. Если не считать узких бинтиков вокруг шеи, перехваченных элегантным бантиком на затылке. Чуть ниже адамова яблока бинт прижимал к горлу металлическую втулку. Иногда больные вынимали из втулки блестящие трубки из нержавейки, вытряхивали накопившуюся жидкость и вставляли трубки назад. Через эти трубки они дышали, с прерывистым, сосущим легочным свистом. Говорить при открытой втулке бедняги не могли, воздух с тем же путающим всхлипом пролетал ниже голосовых связок. Нужно было закрыть пальцем дырочку в горле, и тогда возникали хриплые звуки, в которых не без труда можно было угадывать невнятно произнесенные слова. Голоса были в общем-то одного тембра, поэтому, отвернувшись, нельзя было определить, кто говорит.
— Ну-с, молодой человек, попали вы в вагон для некурящих. В нашем госпитале мы лечим в основном контуженых и раненных в горло. И поговорить вам тут будет не с кем, впрочем, как и мне, — услышал я за своей спиной.
Возле моей койки стоял врач Анатолий Евгеньевич, высокий старик с узкой, тимирязевской бородой, ни дать ни взять Николай Черкасов в роли профессора Полежаева.
— Я познакомился с вашей историей болезни, — продолжал доктор. — Вариант у вас не самый выигрышный, но не безнадежный. Уйдете из госпиталя на своих ногах.
Анатолий Евгеньевич обошел больных, объясняясь то жестами, то мимикой, посмеялся со своими молчаливыми пациентами: с ними у него установились неплохие контакты.
Потом пришла медсестра Наташа, та самая, что везла меня с вокзала. Двое глухонемых подхватили мои носилки, я поплыл в перевязочную. Анатолий Евгеньевич стал меня смотреть.
— Что ж, правая нога подживает неплохо, лангет уже не нужен, просто наложим повязку, все полегче тебе будет. (После того как Анатолий Евгеньевич обнаружил ошибку в моих документах и вернул мне двадцать непрожитых лет, он стал называть меня не на «вы», а на «ты».)
С левой ногой было хуже. Доктор взял в руку острую блестящую спицу, один вид которой вселял в сердце ужас.
— Мужайся! — сказал Анатолий Евгеньевич. — Тут у тебя маленькие косточки начинают выходить, кость ведь размочалена. А косточки убирать надо, иначе будут гнить.
Он всунул свою спицу в рану, я взвыл от боли. Доктор сделал вид, что просто не слышит моих стонов.
— Я прочел, что ты из Асхабада, — спокойно сказал он, делая свое дело. — Бывал там, бывал. В свое время молодцы из отряда Реджинальда Тиг-Джонса чуть не отправили меня на тот свет. Появлялся такой джентльмен в Асхабаде. — Он называл этот город на дореволюционный манер.
— А вы жили в Ашхабаде?
— Был, можно сказать, проездом. По дороге из Баку. А в Баку попал из Турции, из города Эрзерума. Я на Закавказском фронте воевал. Однажды был даже зван осмотреть командующего — великого князя Николая Николаевича. Обнаружилась легкая простуда. А вообще богатырского здоровья был человек. Косая сажень в плечах. Глотка — как самая большая медная труба на самаркандском базаре. Когда я закончил осмотр, великий князь палил мне стакан водки. Выпейте, говорит, доктор, за мое здоровье! А вот англичанину Тиг-Джонсу я не понравился. И русскому эсеру Фунтикову тоже. В двадцать шестом году негодяя поймали и отдали под суд. Ездил я на этот процесс в Баку, выступал свидетелем…
Анатолий Евгеньевич перестал наконец кромсать мою ногу и подошел к умывальнику. Теперь бы я с удовольствием послушал воспоминания бывалого ашхабадца, но он умолк. Видимо, специально хотел завладеть моим вниманием во время болезненной процедуры.
— Ну-с, дорогой землячок, в следующий раз займемся с тобой недельки через две, не раньше, — сказал Анатолий Евгеньевич, вытирая руки махровым полотенцем. — Пусть все подживает. А пока я прописываю тебе прогулки на свежем воздухе.
— Как прогулки? Да ведь я…
— Да ведь ты, — улыбнулся врач. — Ты молодцом. Скоро нашу Наталью на танцы приглашать будешь. А пока гулять не меньше четырех часов в день.
Я уже забыл об этом разговоре, когда на следующий день в палату пришла медсестра Наташа, а с нею два молчаливых санитара.
— Айда гулять на улицу, — сказала она.
Меня положили на носилки.
Собственно, никакой улицы не было. Двухэтажное здание госпиталя, которое я впервые разглядел снаружи, стояло одиноко в лесном парке. С другого конца здания была такая же застекленная веранда овальной формы. Наружная винтовая лестница вела на плоскую крышу с солярием, обнесенным низеньким барьерчиком.
Носильщики потащили меня вокруг здания, и мы в конце концов оказались на детской площадке.
— Здесь я и буду играть? — спросил я шутливо.
Наташа улыбнулась:
— Конечно. До войны в нашем здании помещался детский санаторий. Лечили малышей, страдающих костным туберкулезом.
Теперь площадка имела запущенный вид. Дорожки поросли травой, столбы, державшие качели, покосились, на волейбольной площадке кустилась картошка.
Меня оставили под пятнистым грибком с парусиновой шляпкой. Я наслаждался тишиной и покоем, смотрел на стройные сосны, сбегающие по крутому берегу Урала к самой воде.
Перед обедом меня навестил Анатолий Евгеньевич. Он обходил тяжелораненых с большой бутылью плодоягодного вина и наливал по мензурке для аппетита. Отсутствием аппетита я не страдал, к тому же вино казалось мне противным. Но я считал, что, отказавшись, обижу старика, и выпивал с деланным удовольствием.
— В самых последних сводках Совинформбюро появилось сталинградское направление. Слышал? Вот сволочи, рвутся к Волге, — сказал врач. — Ну как тебе тут? — Он стряхнул капельки, оставшиеся на дне мензурки. — Лучше ведь, чем в прокуренной палате? Вот и гуляй, набирайся здоровья.
Теперь каждое утро меня выносили на детскую площадку или еще дальше, к обрывистому берегу Урала. Ветер гулял по реке. Мелкие волны рябились и морщились, светясь отраженным солнечным блеском. Отсюда открывался вид на город, лежащий внизу. По железнодорожному мосту проходили составы, дымились заводы, а дальше, на учебном аэродроме, взметая облака пыли, взлетали и садились самолеты: в Чкалове было одно из старейших в стране авиационных училищ. Я завидовал тем, кто летал сейчас в небе: «Счастливые, будут летчиками, хотя пришли в авиацию позже нас». И грустил: «А почему все-таки такое случилось с нами?» Мечта о небе во мне по-прежнему жила, не угасая ни на минуту.
Дело шло к осени, где-то на том берегу Урала блуждал гром, пошли дожди. Я все чаще оставался в палате, глядя через заплывающие стекла веранды на хмурое, неприветливое небо. Меня опять брали в перевязочную.
И опять Анатолий Евгеньевич, склонившись надо мною, рассказывал о Тиг-Джонсе, о Фунтикове, вспоминал про свое плавание из Баку в Красноводск.
— Почему-то считается, что настоящие штормы бывают только у мыса Горн или в Бискайском заливе. Ерунда! В Каспийском море нас поймал такой шторм, что и в океане случается не часто. Чуть не отправились к Нептуну в гости.
Анатолий Евгеньевич опять развлекал меня разговорами. Но я слушал плохо. Мне было очень больно. Больнее, чем в первый раз.
— Попробуй пошевелить пальцами, — сказал доктор.
Пальцы не шевелились.
— Что ж, значит, еще не приспело время. Будем надеяться, что нерв не задет.
У дверей перевязочной тосковал Юра Шорохов. Видно, его тоже приглашал доктор. Сосед вернулся в палату поздно, пришибленный, огорченный. Присел на краешек моей койки. Руки у него мелко дрожали, на ресницах блестели бусинки слез.
— Что случилось?
Он взял бумагу, стал писать; «Меня считают симулянтом. Когда я уходил, доктор ударил палкой по медному тазу, в котором стирают бинты. Я почему-то оглянулся. Он закричал: „Ага, слышишь!“ Я не знаю, что делать дальше».
Я пожал плечами. Как все это непохоже на Анатолия Евгеньевича, который всегда казался мне симпатичным домашним дедушкой, мягким и добрым! Как же так?
Весь вечер Юрий лежал на койке, беззвучно всхлипывал, на ужин не ходил, ночью спал плохо, ворочался, вставал.
На утреннем обходе Анатолий Евгеньевич, едва войдя в палату, сразу же направился к Шорохову. Доктор был очень зол, таким я его еще не видел.
— Ну, что прикажешь делать? — спросил доктор. — Ведь ты прекрасно слышишь и можешь говорить не хуже меня. Итак, решай; либо я тебя выписываю и ты уходишь подобру-поздорову в запасной полк, либо оформляем документы в ревтрибунал.
Юрий округлил рот, высунул язык, гортанно закашлялся, поперхнулся, губы его посинели, лоб покрылся испариной.
— Ах, хочешь мне показать, как ты серьезно болен? — еще пуще разозлился Анатолий Евгеньевич. В таком случае я тебя должен хорошенько лечить, не так ли? Будем делать операцию. Я разрежу тебе горло от уха и до уха. Только подпишешь бумагу.
Он продиктовал Наташе текст: «Я предупрежден о сложности операции, при любом исходе претензий к врачам госпиталя иметь не буду».
Я не мог понять, что происходит. Доктор явно противоречил сам себе. Если он уверен, что парень здоров, то нужна ли операция? А если он болен, зачем же позорить его перед всей палатой?
Вопреки моим ожиданиям, Юрий ни минуту не раздумывал. Он подписался быстро. Операцию доктор тоже решил не откладывать, он назначил ее на следующий день. Юрий всех дичился, ко мне не подходил, записок не писал.
Ушел он на операцию на своих ногах, а принесли его на носилках. Причем очень быстро, хотя операция обещала быть долгой и сложной. Юрий тяжело дышал, распространяя вокруг сладковатый запах эфира. На шее не было никаких повязок. Как же его резали?
К Юрию подошел Федя Варламов с крайней койки, легонько провел рукою по розовому горлу Шорохова, заткнул пальцем свою втулку, покачал головою и прохрипел:
— Да, купили парня на мякине!
В палате захохотали. Я опять ничего не понял, спросил:
— На какой мякине?
Пришла медсестра Наташа, села к изголовью больного, накрыла его простыней. Он тут же отбросил простыню. Отходя от наркоза, Юрий метался, фыркал, кашлял, стонал и вдруг запустил самым что ни на есть трехэтажным матом.
— Во дает! — усмехнулся Федя.
В горле у Юрия что-то забулькало, заклокотало. После целого каскада невнятных звуков он совершенно четко произнес:
— Больно!
— Где больно? — откликнулась сестра.
— Голове больно: в висках стучит.
Наташа приложила к его голове смоченную марлю.
— Уже легче, — сказал Юрий.
Его речь постепенно обретала стройность, а мысли последовательность. Юра охотно отвечал на вопросы Наташи. Он теперь говорил и все слышал. Что же с ним сотворил этот кудесник Анатолий Евгеньевич?
А вот и он сам. Доктор открыл двери палаты и подошел к Юрию.
— Как чувствуешь себя?
— Плохо, доктор, совсем плохо.
— Я бы не сказал. Ведь ты со мной уже разговариваешь.
Юрий подскочил на койке, будто через него пропустили электрический разряд. Он опять замычал, затряс головой, на губах появилась пена.
— Ну, полноте, хватит прикидываться. Я ведь тебе никакой операции не делал, просто дал общий наркоз. Вся палата слышала твой приятный баритон. Стыд и срам! В такое время…
Анатолий Евгеньевич что-то еще хотел сказать, но задохнулся от негодования, махнул рукой и, близоруко глядя под ноги, вышел. Он выглядел много старее, чем обычно: плечи сутулились еще больше, кончик носа обострился, морщинки, избороздившие лицо, стали глубже…
Дожди прекратились, земля подсохла. Меня снова вынесли на высокий берег навстречу ласковому солнышку, свежему ветерку, шуму умытого соснового бора. По Уралу плыла баржа. Солнечные блики весело играли на изумрудной глади реки.
На детской площадке появился незнакомый солдат. Он шел в мою сторону. Я пригляделся — это был Юрий. Раньше я видел его только в нижнем белье, вот сразу и не признал. Военная форма не придала ему бравого вида, глаза потухли, кирпичное лицо выглядело застывшим, неживым.
— Вот, ухожу, — молвил он, останавливаясь у носилок.
— Понимаю.
Юрий помялся, присел.
— Ты уж извини, нехорошо получилось.
— Мне-то что, — ответил я с незлобливой обидчивостью. — Ну, потренировал ты меня писать на спине. Раньше не мог, а теперь вот научился.
— Как-то все само собою у меня вышло. После контузии я полтора месяца и в самом деле был в глухонемоте. Потом стал понемножечку слышать. Но решил не открываться. Думал, отпустят меня повидаться с женой, только ведь женился. А потом — снова в часть. Но тут подловил меня Анатолий Евгеньевич со своим общим наркозом. В бреду я и проговорился…
Мне вспомнился дезертир, которого расстреляли перед строем в тамбовских лесах. Возможно, и тот конопатый мужичонка тоже побежал домой не насовсем, а только повидаться с женой, с ребятишками.
— Хотел поговорить о Анатолием Евгеньевичем, да он не пожелал. — Юрий шмыгнул носом. — Ты уж расскажи доктору, как все было. Пусть не думает, что я какой- то такой. Объясни, если зайдет разговор.
— Если зайдет…
— Говорят, сейчас все маршевые роты отправляют под Сталинград. В самое пекло. Да уж мне все равно. Запиши мой домашний адрес. Останемся живы после войны, может, и свидимся…
После войны мне довелось побывать в Иркутске. Позвонил в сельсовет, просил навести справки, проживает ли там Шорохов Юрий Фомич, двадцатого года рождения, участник войны. Мне ответили: нет, не проживает. Осенью сорок второго жена получила похоронку: «Пал смертью храбрых в уличных боях за городской вокзал».
Значит, как и думал, попал в Сталинград…
В те дни имя Сталинграда все чаще мелькало в военных сводках. На Волге начались ожесточенные бои. Эшелоны с ранеными шли теперь только от Сталинграда. Прибывающих в госпиталь не надо было спрашивать, где ранили, было понятно и так. На освободившейся койке Шорохова лежал старик лет под шестьдесят. Ефим Семенович так же, как и я, был ранен в обе ноги. Был он непривычно волосат: хорошо уложенная шевелюра, пышные усы, окладистая борода — помесь чугуна с серебром. Впрочем, серебра было больше.
— Вы командир? — поинтересовался я при знакомстве.
— Нет, а почему спрашиваешь?
— Потому что разрешили не стричься. Солдатам не положено.
— Я не солдат, — усмехнулся в усы Ефим Семенович. — Я токарь.
— А воинское звание?
— Оно же и воинское. На фронт, парень, я не ходил. Фронт сам пришел к нам в цех. До обеда я вытачивал детали, а после обеда стал стрелять из трехлинейки прямо от своего станка: в цех ворвались фашисты. А последние дни домой не уходили, ремонтировали танки. Мы работали, а винтовки стояли рядом. И только тогда я остановил станок, когда увидел фашиста.
— Передавали по радио, что Тракторный держится, — сказал я.
— А как же! Рабочая косточка. Гвардия пролетариата. Завод не сдадут, не отступят. Одним словом, бойцы! — Ефим Семенович улыбнулся. — С одной стороны, конечно, бойцы, а с другой — все-таки не солдаты. Вот, к примеру, табачка нам не дают, объясняют, что табачное довольствие положено только военнослужащим. Воевали вместе, а табачок, выходит, врозь…
Я вытащил свой кисет, положил на тумбочку.
— Курите, когда захотите. И не спрашивайте.
Ефим Семенович поблагодарил.
— Да это я так, к слову. Курю совсем мало. С табачком дело уладится, да и возраст у меня уже не табачный. Все это мелочь. Важно, что Сталинград держится. В этом суть.
Сталинград держался. Через Чкалов на фронт проходили эшелоны со свежими дивизиями. Назад возвращались санитарные летучки. В Чкалове расчищали госпитали — все, кто мог носить оружие, становились в строй. Но мест все равно не хватало. На нашу тесную веранду втиснули еще четыре койки; теперь врачи и сестры могли подходить к нам только боком. Койками заставили вестибюль, коридоры, над солярием натянули тенты, там тоже положили раненых. Санитары и сестры сбились с ног, всё таскали и таскали носилки. Вконец измотались врачи. На Анатолия Евгеньевича было страшно смотреть: когда он шел с обходом, его качало из стороны в сторону.
Как-то во время перевязки он потрепал меня за плечо.
— Помнишь, я говорил, что ты выйдешь из госпиталя на своих ногах?
— Помню, Анатолий Евгеньевич, вы говорили.
— Это я говорил в общем-то для твоего успокоения, чтоб ты не терял надежды. А у меня самого надежды не было. Почти не было. Слишком долго ты пролежал необработанным на поле боя. У тебя остеомиелит.
— А что это такое?
— Воспаление костного мозга. Очень неприятная вещь. Было время, когда я совсем пришел к заключению, что нужно отнять левую ногу. Решил, что сделаю это в следующий операционный день. Но вывел меня из равновесия этот симулянт из вашей палаты. Я ведь уже на четвертой войне, а такого мерзавца не встречал. Словом, в тот день сил у меня не хватило, слишком много он отнял у меня нервных клеток. А через недельку посмотрел тебя, вроде бы показалось, что есть динамика. Решил повременить.
— Значит, можно сказать, что Шорохов спас мне ногу?
Анатолий Евгеньевич хитро прищурил глаз.
— В некотором роде он, а в некотором я. Но теперь можно сказать, что все страшное уже позади. Тебе предстоит операция, может быть не одна. Но из госпиталя ты выйдешь на своих ногах. — Старик посмотрел на меня поверх очков. — Только не из нашего госпиталя. Всех, кто нуждается в длительном лечении, будем отправлять в тыл. А на ваши места привезут новеньких прямо из сталинградского пекла.
— Вот это новость! А куда повезут?
— Маршрут мне не известен. Но отсюда прямой путь в Среднюю Азию. Может, попадешь в свой Асхабад. Словом, черкни мне письмецо, как выйдешь из госпиталя. Ну, бывай здоров!
В сорок третьем, попав в часть, я написал Анатолию Евгеньевичу, хотел порадовать старика, поблагодарить. Мне ответила медсестра Наташа. Старика уже не было на этом свете. Он погиб на боевом посту — во время операции отказало сердце.
На чкаловском вокзале было белым-бело от белых подштанников раненых, их навезли из разных госпиталей. Предстоял дальний путь. Из окон пассажирских вагонов уже выглядывали пассажиры. Пока лежачие дожидались своей очереди, ходячие заняли лучшие места. Мне досталась верхняя боковая полка. Я не очень огорчился: не все равно, где лежать? В проходе даже удобнее: скорее прикуришь, быстрее подадут «утку».
Плохо вот, что приходилось лежать на голых досках, не было ни матрацев, ни подушек, ни одеял. Другим было проще: они расстилали шинели, под головой — вещмешок. Я впервые пожалел, что тогда, в Балашове, отказался от приблудившегося вещмешка и не попросил шинели. На выручку пришел мой нижний сосед, Вася Дроботов, парень моих лет, ленинградец. Он был ранен в руку выше локтя, поэтому носил на себе громоздкую и сложную конструкцию, которая тогда называлась «самолет».
Вытянутая вперед и согнутая под прямым углом загипсованная рука лежала на полочке, поддерживаемая подпоркой, которая другим концом упиралась в грудь.
Здоровой левой рукой Василий положил мне под голову трофейный немецкий ранец, отороченный рыжим искусственным мехом.
— Бери, бери, не стесняйся! — великодушничал Вася. — Я тебе и свою шинель отдам. Днем я не ложусь, рука не дает, все тянет, будто клещами. Да и ночью все больше сижу, с моим «самолетом» никак не приноровишься.
В Чкалове нас провожала теплая, пронзительно теплая осень, золотая пора бабьего лета. А наутро начался Казахстан. Мутный рассвет развешивал серо-желтую кисею над унылой в своем однообразии степью, которая была покрыта пожухлой травой. Днем начиналось самое настоящее пекло. Накалялись тонкие металлические крыши, в вагонах становилось невыносимо душно. Пробовали открывать окна — в вагон врывался угольный чад паровозного дыма, за минуту лица становились черными, как у негров. Ветер из конца в конец гулял по бескрайней Казахстанской степи, казавшейся пустынной и дикой: ни деревьев, ни зеленых квадратиков посевов, ни пасущихся стад. Но где-то была жизнь: на станциях, отстоящих друг от друга на полдня пути, женщины выносили вяленую рыбу, горячую картошку, вареные яйца, печеную тыкву, свежие яблоки.
Дальше на юг пошли арбузы. По вагонам передали приказ начальника эшелона: во избежание кишечных заболеваний никаких фруктов не покупать. Но запретный плод всегда сладок. Весь наш вагон полосатился и зеленел, арбузные корки громоздились в каждом отсеке, черные семечки покрывали пол. Вася Дроботов тоже приволок огромный арбуз, на полпуда, не меньше. Как-то ему удалось справиться одной рукой с такой тяжестью! Одной же рукой он достал складной нож и, придавив арбуз грудью, ткнул острием в мякоть. С всхлипывающим звуком арбуз треснул пополам. Василий отрезал здоровенный ломоть, подал мне наверх: угощайся, приятель!
Я ощущал постоянную жажду, которую никак нельзя было утолить теплой станционной водой с сильной примесью песка и соли. И теперь испытывал неземное наслаждение, поглощая кусок за куском.
— А сколько ты заплатил? — спросил я у Василия, когда мы вдвоем одолели весь арбуз.
— Пустяки, всего десятку.
Я достал деньги.
— Спрячь, — обиделся он.
Не взял денег и тогда, когда принес второй арбуз. Мне стало неловко, проезжаться на чужой счет я не привык. Вскоре мне представился случай и самому угостить товарища. Под вечер эшелон сделал очередную остановку. Я посмотрел в открытое окно. На песчаном косогоре чернело с десяток казахских юрт. Вокруг было пусто, голо. Никаких торговых рядов. И вдруг под самым окном появились мальчуган лет десяти и девчушка поменьше, его сестра. Они продавали один-единственный арбуз. Вот повезло!
— Ребята, сюда! — Я поманил их рукой и бросил десятку.
Девочка ловко спрятала бумажку под цветастую тюбетейку, а мальчик, встав на цыпочки и сопя от усердия, с трудом поднял арбуз. Я высунулся из окна, насколько это возможно, но коснулся арбуза лишь самыми кончиками пальцев.
Паровоз дал протяжный гудок, состав дернулся, вагоны со скрежетом сошлись буферами и, застыв на миг, двинулись вперед, набирая скорость. Честные ребятишки, испуганно крича, бежали за вагоном:
— Хозяин, бери, бери!
Я высунулся еще больше, делая последнюю отчаянную попытку схватить исчезающий арбуз. И вдруг…
— Раненый, раненый выпал! — закричали медсестры, размахивая красными флажками с площадок катившихся мимо меня вагонов.
Состав прошел, и мне открылось низкое здание вокзала с плоской крышей, за ним разбегалось несколько улиц, станция была с другой стороны. Я лежал на насыпи в полуметре от рельсов, каким только чудом еще не угодил под колеса! Мальчишка положил рядом со мной арбуз и держал за руку перетрусившую сестренку. В раскосых ребячьих глазенках на скуластых личиках застыли удивление и страх: что делать?
«Что же делать?» — думал я в отчаянии.
Мне показалось, что эшелон, дойдя до выходной стрелки, остановился. Не может быть! Но мои верные ребятишки, не бросившие меня в беде, запрыгали и захлопали в ладоши: эшелон возвращался!
Но вспыхнувшая радость тут же сменилась тревогой: мне же наверняка попадет! Хоть бы казашата убрались подальше со своим проклятым арбузом — вещественным доказательством моего проступка. Ведь я нарушил строгое указание: покупал арбуз! А от арбуза не так-то просто было избавиться. Вслед за подобравшими меня санитарами ребятишки вошли в вагон с моим арбузом.
Как я и ожидал, тут же явился начальник эшелона с целой свитой врачей. Еще бы: раненый выпал из вагона во время движения, настоящее ЧП! Толстый военврач с двумя шпалами в петлицах принялся кричать и топать ногами. Но мне уже было все равно. Круглое лицо начальника эшелона стало расплываться, я не слышал, что он говорит. Страшно заныла рана.
— Смотрите, ведь он едва жив, — охнула женщина-врач.
— И кровь идет! — подал голос Василий с нижней полки. — Целая лужа натекла!
Поднялась суматоха. Сделали перевязку. Измерили температуру — 40,5. На меня уже никто не кричал. Откуда-то принесли матрас, подушку. Дали лекарство. Мне было плохо. Наверное, даже хуже, чем в ту ночь, когда меня несли в корыте. Я метался в бреду. Я видел окраины Воронежа, Плехановскую улицу, ребят, бегущих вместе со мною за танком, фашиста, стреляющего в меня из автомата…
Потом вошли санитары. Медсестра положила на носилки историю моей болезни.
— Ну вот, ты уже приехал, — сказала она. — Ташкент.
— А эшелон идет дальше?
— Да, в Туркмению.
— Ведь я ашхабадец! В Ашхабаде у меня мама!
Это был уже не бред. Меня снимали в Ташкенте, а эшелон шел в Ашхабад!
Подошла врач, седенькая женщина, та самая, которая первой заметила, что мне совсем плохо.
— До Ашхабада вы не доедете, — сказала она. — Наша летучка будет тащиться не меньше недели.
— Буду терпеть. — Я даже заплакал от обиды. Черт бы побрал этот дурацкий арбуз вместе с пижоном Васькой! Взял бы у меня ту несчастную десятку, не стал бы я сам покупать.
— Поймите, у вас разошлись кости, лопнула еще но затвердевшая мозоль. Нужны срочные меры. Боюсь, через день-два будет поздно.
— Вы не бойтесь, доктор. Я дам подписку, что предупрежден. Если маме скажут, что я не доехал до дому, знаете, что с ней будет?
— Знаю, я сама мать. У меня два сына воюют. От одного вот уже четыре месяца нет вестей. Твоей маме будет очень тяжело тебя увидеть в таком плачевном состоянии. Мой совет: оставайся в Ташкенте. Полежишь месяц-полтора, зато попадешь в Ашхабад не на носилках, а на своих ногах. Ну, скажем, на первое время с палочкой. И с вокзала не в госпиталь, а прямо домой. А куда же ты еще денешься? После такого ранения, как у тебя, в армии уже не служат.
Рядом с доктором, загородив проход своим «самолетом», стоял Василий Дроботов.
— Ты должен согласиться, — сказал он и, как бы убеждая меня, что вопрос уже решился, добавил: — Не забудь свой арбуз!
— Да пошел он к дьяволу! — огрызнулся я. — Кушай сам! — Но тут же почувствовал, что незаслуженно груб с товарищем, и изменил тон: — Ну, ладно, Василий. Спасибо тебе за дружбу. Будешь в Ашхабаде, забеги к моей маме. Вот адрес…
Седенькая докторша погладила меня по щеке.
— Умница! Перестал капризничать. Полежишь, подлечишься, а потом домой. Вот тогда-то и оценишь, как я была права…
Добрая женщина оказалась права лишь в одном: в Ашхабад тогда бы я не доехал. Все остальное случилось иначе. В госпитале я пролежал еще семь месяцев и после этого домой так и не попал.