ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ, ЗАПИСЬ ПОСЛЕДНЯЯ…

«Снят с военного учета. Вручены орден Отечественной войны I степени

и медаль „Сорок лет Победы в Великой Отечественной войне“. Май 1985 г.»

С войны меня встречала мама…

Из окна поезда, замедлявшего бег, я увидел ее беленький платочек в крапинку. Мама стояла на том же самом месте, под большими круглыми часами, как и четыре года назад. Словно и не уходила с вокзала, а все ждала, ждала…

Я спрыгнул с подножки, опустился на колени, поцеловал асфальт.

— Бог с тобою! — испугалась мама. — Ведь грязно!

Она не знала о нашем уговоре с Яшкой Ревичем и Люськой Сукневым.

Порывистый осенний ветер трепал большой кусок кумача, на котором мелом были написаны слова привета всем возвратившимся из армии. Пока я был единственным пассажиром, который сошел с ташкентского поезда с заплечным солдатским вещмешком. Волна демобилизованных, захлестнувшая все дороги России, еще не докатилась до нашего маленького города.

Из полка я уехал самым первым. Наш доктор Борис Штейн, два года назад в Белой Церкви принявший у меня экзамены на воздушного стрелка, теперь, когда мы перелетели из-под Братиславы, изгнал меня из армии окончательно и бесповоротно. На летно-подъемной медкомиссии, где я впервые открылся ему в лучшем виде, безо всяких условностей, майор Штейн схватился за голову:

— Кто же тебе позволил летать с таким ранением? Это же нестроевая статья!

И тут я наконец окончательно понял, что автоматная очередь, настигшая меня на Плехановской улице Воронежа, тогда же наглухо перечеркнула мне путь к штурвалу самолета. А все последующее: переписка с майором Пигалевым из штаба округа, многочисленные рапорты, бегство с Календой из БАО в штурмовой полк, — было отчаянной попыткой ухватиться за крылья несбыточной, ускользающей мечты.

Заметив, что я воспринял заключение медкомиссии как тяжкий приговор, обжалованию не подлежащий, доктор сделал мне знак подождать за дверью. В перерыве он вышел ко мне и сказал:

— Надеюсь, ты на меня не в обиде. Видишь ли, если б я даже пропустил тебя по здоровью, то тебе было бы только хуже: в летную школу ты все равно опоздал. Время, упущенное на войне, трудно наверстать в мирные дни. Посмотри, кто сейчас командует звеньями, эскадрильями, авиаполками: прославленные асы, Герои, дважды Герои. Когда б ты смог сравняться с ними умением, мастерством? А век летчика, сам знаешь, недолог — на все у тебя в запасе каких-нибудь пять лет.

Доктор Штейн был прав: в авиации мне делать было нечего…

Я мечтал о встрече с Ашхабадом все эти четыре года, тысячу раз, закрыв глаза, видел, как иду домой, нет, не иду, лечу, обнимая всех прохожих… За эти годы мальчишка из Ашхабада повидал блестящие европейские столицы: Бухарест, Будапешт, Вену, Прагу. Но я бы отдал все прелести этих громадин за то, чтобы просто увидеть Ашхабад. И вот этот день наступил! Мы с мамой прошли через пустующий зал ожидания и оказались на привокзальной площади. Конечно же, я был переполнен счастьем. Но почему-то, тесня его, в душу заползало какое-то незнакомое чувство неопределенности и тревоги: ну а что мне делать дальше?

Мокнущая под осенним дождем улица Кемине выглядела печальной и безлюдной. Все было проще и обыденней, чем я представлял. Из подворотен высовывали свои морды лающие собаки. Мы проходили мимо домов, где жили друзья моего детства, я спрашивал у мамы: «Что слышно о Витьке, появился ли Игорь, заходил ли Андрей?» Мама отвечала: «Виктора убили, Игорь пропал без вести, Андрей еще не появлялся».

Наша маленькая комнатушка показалась мне совсем крохотной. Я присел на наш знаменитый сундук, развязал вещмешок. Гостинцев маме я привез с войны не очень много: домашний халат и шарфик, купленные в военторге на оккупационные пёнго[4], да сухой паек, который получил в продпункте куйбышевского вокзала и сберег для нашего праздничного ужина.

Набежали соседи, поохали, повздыхали, поздравили маму и ушли, по-моему, разочарованные. Им, наверное, казалось, что я должен был вернуться если не генералом, то, во всяком случае, полковником.

В окно я увидел, что по двору идет отец.

— Вы помирились? — спросил я с надеждой. — Он к нам вернулся?

— Нет, — ответила мама. — Теперь об этом не может быть и речи, я подняла детей одна. Но я передала ему, чтоб зашел. Не могла же я лишить его радости увидеть сына, вернувшегося с войны.

Я просидел с родителями весь вечер. Я рассказывал о том, где был, что видел. И все ловил себя на мысли: как было бы хорошо, если бы все эти трудные годы отец был с мамой! Мне бы и моему брату Борису, командиру саперного батальона, было бы воевать спокойнее…

Утром я сразу же помчался в школу, там преподавала математику моя одноклассница Клава Колесова. С ней я переписывался всю войну, она была нашим почтовым ящиком, через нее мы держали связь, от нее узнавали друг о друге.

Клава так обрадовалась, что даже не пошла на урок.

— А как же твои ученики? — спросил я.

— Они у меня хорошие. Дала им задачки, будут решать без меня.

Клава не пошла и на второй урок, мы сидели с ней в пустой учительской и все говорили, говорили. Вспомнили Вовку Куклина, Рубена Каспарова, Виталия Сурьина, Артема Саркисова, погибших на войне. Расспрашивать про девчонок было легче, почти все они так же, как и Клава, успели окончить институты, теперь работали в разных местах.

Я смотрел на Клаву и думал: а почему она ничего не говорит о Зое, может быть, хочет, чтоб я спросил о ней сам?

— А как Зоя? — выдавил я из себя наконец. — Когда же она думает возвращаться?

Клава отвернулась к окну.

— Видишь ли, я с ней теперь не дружу, я ее презираю. А вообще, она в Ашхабаде. Приехала еще в конце сорок первого.

— Как в конце сорок первого? Ты же мне недавно писала, что она не вернулась!

— Для тебя она не вернулась, — сказала Клава и положила руку мне на плечо.

Мне показалось, что под хвостом нашего штурмовика все еще сидит тот проклятый «фоккер» со своей огненной пушечно-пулеметной доской.

— Она замужем?

Клава молча кивнула.

Я почувствовал, что мой пулемет заклинило, что я беспомощен, безоружен и ничего не могу поделать с «фокке-вульфом», который вот-вот превратит меня в пылающий факел.

— А ты говорила Зое, что я спрашивал о ней в каждом письме?

— Говорила. Но она запретила о ней писать. Но горевать тебе о ней не стоит. Зойка очень боялась, что не успеет выйти замуж; выскочила за эвакуированного доцента, человека обеспеченного, пожилого, которому вовсе не угрожал фронт…

— А обо мне она хотя бы думала?

— Она говорила, что тебя хочет пожалеть. Зачем, дескать, зря волновать человека, а вдруг его убьют…

— А вдруг не убьют? Как видишь, не убили.

Клава взяла мою руку, прижалась к ней щекой.

— Не печалься, все к лучшему. Она плохой человек. Когда ее увижу, что передать?

— Передай, что у нее очень доброе сердце, ведь она проявила обо мне такую трогательную заботу. А лучше ничего не передавай; если зайдет разговор, просто скажи, что я все знаю.

Я вернулся домой туча тучей. Всю неделю сидел дома, никуда не выходил, ни с кем не хотел встречаться. Мама чувствовала, что со мной происходит что-то неладное. Несколько раз она пыталась затеять разговор, что я думаю делать дальше. А я и сам не знал.

Как-то я заглянул на завод к Чекурскому. Мой бывший разводящий вернулся еще год назад по болезни и теперь работал заместителем директора завода по кадрам. Очень обрадовался, увидев меня. Спрашивал, чем он может мне помочь. Окна его кабинета выходили на улицу, где была установлена большая доска объявлений: заводу требовались формовщики, официантки в столовую, комендант общежития, воспитательницы детсада, кассиры. В командирах минометных расчетов и в воздушных стрелках завод не нуждался. А никакого другого дела я не знал.

— Могу устроить вас начальником караула, — пошутил Чекурский, вспомнив Джусалы.

— Если только вы опять пойдете ко мне разводящим, — засмеялся я.

Когда я получал паспорт, милицейский офицер стал соблазнять меня идеей пойти в милицию.

— Сохраним вам звание, дадим форму, будете получать паек…

Я вежливо отказался.

Мама считала, что мне надо поступать в институт. Учиться в здешних педе, меде и сельхозе мне не хотелось, а подавать заявление в вузы других городов я опоздал, занятия шли уже три месяца.

— Ну как ты решил? — все волновалась мама.

— Пока никак, — отвечал я.

На раздумья у меня было еще время, демобилизованный имел право в течение месяца не устраиваться на работу, отдыхать.

Судьбе, однако, было угодно распорядиться по-своему. Ко мне домой явился молодой человек лет восемнадцати, представился корреспондентом газеты «Комсомолец Туркменистана». Я удивился этому странному визиту.

— Чем, собственно, обязан?

Парень сказал, что газета готовит целую страницу писем вернувшихся фронтовиков.

— В военкомате я просматривал документы, — сказал мой гость. — Узнал, что вы летали на Будапешт, на Вену. Это интересно. Хотим, чтоб вы написали нам статейку.

Я сказал, что никогда в газеты не писал и даже не знаю, как это делается.

— А вам и писать ничего не надо, — успокоил меня корреспондент. — Вы мне расскажете, я напишу и дам вам на утверждение.

Он вытащил блокнот.

Парень меня насиловал часа полтора. Мама, видя, что я уже изнемогаю, пригласила нас пить чай. За столом я вспоминал всякие забавные истории, парень смеялся, но ничего уже не записывал.

Мы расстались почти друзьями.

Наутро, как мы условились, я пришел в редакцию. Парень уже написал мою статью. Он усадил меня за стол, а сам примостился в углу на стульчике, нетерпеливо поглядывая в мою сторону.

— Ну как, понравилось? — спросил он, когда я закончил чтение.

— Честно говоря, не очень. Есть неточности. Вот, например, я вам рассказывал, что уже после войны крестьянин-словак, у которого мы квартировали, пригласил нас на охоту и мы подстрелили зайца. А тут сказано, что мы палили по зайцам, облетывая на штурмовике берега Дуная.

Корреспондент облегченно вздохнул:

— Я думал, что-нибудь серьезное. Ну, а это вполне допустимый домысел, как мы говорим в редакции, оживляж.

— Ничего себе оживляж! Иностранные военнослужащие летают над чужой страной на боевом самолете и из боевого оружия стреляют по земле. Кстати, берега Дуная вовсе не похожи на пустынные Каракумы. Там на каждом шагу люди. Или вот вы пишете, что, увертываясь от зениток, штурмовики делали «мертвую петлю». Вы знаете, такого не мог бы придумать даже небезызвестный барон…

Разгорячившись, я не заметил, что в комнату вошел маленький, кругленький человек и прислушивается к нашему разговору. Это был редактор газеты Яков Ильич Рогачевский.

— А попробуйте написать сами, — предложил мне редактор. — Рассказываете вы очень интересно, у вас должно получиться.

Я пододвинул к себе стопку бумаги, взял ручку…

С этого дня у меня началась иная жизнь, которая выходит за рамки чеканных строк моего военного билета…


И вот, вызванный по повестке, я иду в военкомат и думаю: а кто же я такой все-таки есть? За моими плечами четыре года войны и сорок лет работы в журналистике. Разные, как будто бы совсем не стыкующиеся вещи, Но я твердо знаю, что без первых четырех не могло быть и последующих сорока. Среди моих учителей-наставников были не только всесоюзно известные журналисты Лев Филатов, Семен Нариньяни, Дмитрий Горюнов, Давид Заславский. Среди них были инструктор летной школы Василий Ростовщиков, командир минометной роты Хаким Хаттагов, комэск Александр Кучумов. Они, конечно, не могли обучить меня искусству вождения пером по бумаге, хотя грамотешка была у них, думаю, ничуть не хуже, чем у того придумщика из ашхабадской молодежной газеты. Они научили меня главному, основному, стержнеобразующему, о чем я постарался рассказать здесь, в этих моих записках.

Они, мои дорогие учителя, армейские товарищи и командиры, все эти сорок лет были со мною рядом, мои наставники, советчики, критики. Когда я садился писать очередной фельетон, то думал: «А как бы поступили на моем месте мои однополчане Степан Нетреба и Николай Календа, сгоревшие в небе над Балатонфюредом? Смирились бы они с черствостью, с бездушием, с произволом?» Я сравнивал: разве мои друзья Виктор Шаповалов и Яков Ревич, похороненные в черной воронежской земле, могли бы накричать на вдову, присвоить государственные деньги, получить квартиру вне очереди, оттеснив многодетную мать? Они отдали молодые жизни за счастье людей, и мне были ненавистны те, кто пытался оскорбить их память грубостью, хамством, несправедливостью…

Я захожу в не очень просторный зал военкомата, здесь уже много людей, приглашенных, как и я, сюда в последний раз. Печальны их лица, нелегко, я знаю, у них на душе…

Я достаю свой военный билет, и перед моим умственным взором продолжает раскручиваться нескончаемая лента воспоминаний. Я вижу, как наяву, охваченную огнем пожарища рощ. Фигурную под Воронежем, мне видятся предрассветные зори над полевым аэродромом, взлетающая красная ракета, я слышу команду «По самолетам!». Я чувствую запахи эмалита и грозненского авиационного бензина, — запахи моей молодости. В ушах — голоса ребят, не вернувшихся с войны: Володи Куклина, Рубена Каспарова, Артема Саркисова. Я вспоминаю моего командира экипажа лейтенанта Клевцова, дорогого моего Ивана Васильевича, который разбился спустя год после Победы в тренировочном полете… И если мне становится трудно, случаются какие-то мелкие неприятности, дрязги, я вспоминаю себя двадцатилетнего, стреляющего сквозь тело своей машины в подкрадывающегося «фокке-вульфа»…

Печатая по-военному шаг, я подошел к столу, покрытому кумачовой скатертью. Военком, молодой еще подполковник, родившийся, как я прикинул, уже после войны, принял от меня военный билет, пожал руку и поблагодарил за верную армейскую службу. Стараясь держаться молодцом, я набрал в легкие воздуха и по старой привычке хотел было отчеканить: «Служу Советскому Союзу!» Но тут же вспомнил, что с этой минуты уже не служу. И ответил, как сугубо теперь штатское лицо:

Спасибо тебе, военкомат! Спасибо тебе, армия! Спасибо тебе, фронт!


Загрузка...