Герцу приснился сон, от которого он, проснувшись еще задолго до рассвета, пришел в волнение и трепет. Ему снилось, что позвонила его кузина, Фанни Бауэр, любовь всей его жизни. «Ты ведешь меня в кино», — объявила она. Как всегда послушный ее желаниям, он одним движением плеч надел пальто и через мгновение, как это обычно бывает в подобных снах, оказался совсем в другом месте. День будний, но кинотеатр так переполнен, что им приходится стоять у стенки в конце зала. Фанни такая, какой он знал ее всегда и какой до сих пор помнит: вздорная — вздорность избалованной красавицы, — требовательная и привередливая. Едва начинается фильм, она хватает Герца за руку и заявляет, что ей нехорошо. И вновь безо всякого перехода они оказываются в просторном кафетерии при кинотеатре. Фанни вроде бы уже лучше, но вид у нее необычно растрепанный, на плечах — большое пальто из верблюжьей шерсти. Герц не забывает удерживать приветливую улыбку, но отчего-то приходит в смятение. Это чувство каким-то образом связано с пальто, в котором он узнает свое пальто, которое должно быть на нем. Он не помнит, чтобы предлагал его ей. Пальто и ее недомогание почему-то прочно сплетаются в его сознании. Но только когда он понимает, что на самом деле именно он причина ее недовольства, сон достигает своей кульминации. С замиранием сердца, с улыбкой он предлагает ей остатки своих сил и здоровья, а она, не проявив и малейшей признательности, небрежно забирает их у него, сама того даже не замечая. Все это было до того похоже на их отношения в жизни, что, во всяком случае, спросонок его сознание принимает их встречу за явь. Опомнившись, он замечает, что улыбается — улыбкой готовности, непротивления — темному углу своей спальни. Только неумолимое тиканье часов говорит о том, что он уже проснулся, что скоро настанет новый день, так похожий на все остальные, на обычные дни его теперешнего существования, в котором ничего не происходит и ничего не ожидается.
Он не видел ее тридцать лет. Во сне они оба были молоды, и Фанни еще не замужем, то есть еще до Ниона, еще до Меллерио, еще до того, как семья Герца приехала в Англию. Но страсть рождала ощущение, что она рядом; он думал о ней так часто и так много, что казалось, расстояние их не разделяет. Эта страсть распространялась и на ее родителей, которые нравились ему больше его собственных. Он знал, что социально его родители были ниже, хотя нравственно, пожалуй, что и выше. Его мать так и не простила сестре, что та вышла замуж за человека не их круга, хотя сама не была такой уж блюстительницей общественных норм. Его отец, человек скромный, всегда подчинялся свояку и всегда чувствовал себя неловко в его присутствии. Тем не менее именно этот свояк, Губертус, обеспечил им безопасный отъезд из Берлина. Их дом как раз из таких шикарных вилл, которые Губертус был мастер создавать, обладал всей прелестью более беззаботного местечка — отеля, например, или санатория. Это впечатление усиливалось еще и оттого, что Анна, его тетя, казалось, всегда ожидала гостей. Они играли в бридж, пили коктейли, однако даже и в юном возрасте Герц догадывался, что это просто дань моде и своего рода игра. Он в то время не понимал, что их очень тревожит судьба их пылкой темноглазой дочери, чьи взгляды были небезопасны в тогдашней Германии. Его собственные родители тоже тревожились — болезненно тревожились, — но не за себя и не за улыбчивого Юлиуса, а за старшего сына, Фредди, их гениального музыканта. На этой почве обе семьи сразу же сблизились; телефонных разговоров стало больше, чем раньше, — а прежде звонили от случая к случаю. Губертус остается, тут не было никаких сомнений. Но его жене и дочери разумнее переехать куда-нибудь от греха подальше. Отец Герца, служивший в фирме, выпускающей музыкальные инструменты, всецело полагается на своих коллег и на директора фирмы, которому он присягнул на верность. Ведь нельзя же такую преданность не заметить, а в случае необходимости и не защитить? Его мать, которая боится всего на свете, только и мечтает, как бы избежать тех многочисленных трудностей, которыми осыпала ее жизнь. Именно она, а не ее муж, возложила на Губертуса все, что осталось от ее надежд: он, а не ее излишне скромный супруг, придумает, что делать.
Мальчиком Юлиус является к чайному столику своей тети; улыбка компенсирует отсутствие приглашения (он бы не стал придавать этому значения, но, возможно, они придают). Его приветствуют какой-то фразой, в которой он так много мог уловить как своего, но, правда, с нотками нетерпения. Вы с Фанни разминулись всего На минуту, говорят ему, она пошла играть в теннис с друзьями, с кем-то из ее «команды», но ведь ты побудешь немного, выпьешь чашку чая? — спрашивает его тетя, приподняв подведенную бровь. Бессмысленно дожидаться Фанни, когда она проводит вечер с друзьями. Может, мы ее заменим? Это чисто формальный вопрос, для нее это обычное дело. Он будет застенчиво сидеть в гостиной, где сплошь хром и стекло, где дерево — светлое, а занавески — ослепительно белые, и этот неуют предпочитать родительской квартире, такой темной и невзрачной, обставленной еще его бабушкой и дедом, которые держали в ежовых рукавицах свою почтительную дочь и мягкотелого зятя; Анна, непочтительная дочь, удрала от них без оглядки. Ее брак с протестантом сочли столь ужасным проступком, что прощения ей не было, несмотря на то, что Губертус был славным человеком и разумная доля его дохода обеспечивала безбедную старость деспотичных стариков, не перестававших его поносить. Вероятно, соглашаться с ними в этом вопросе приходилось просто потому, что иначе было не прожить. Как бы там ни было, связанные с этим моральные неудобства придавали Анне и Губертусу флер просвещенной четы, каковой, возможно, они и были в действительности, а их дом превращали в приют всего передового, чего Юлиус так жаждет. Даже если Фанни не оказывается дома — а она так редко там оказывается, — он ощущает ее присутствие, представляет себе, как она берет теннисную ракетку, он мысленно следует за ней, проникаясь ее настроением, когда она выходит на яркое полуденное солнце. Образ настолько привлекателен, что свой незапланированный визит он считает удачным и уносит домой впечатления, которые пополнят его скудную казну, и уже мечтает о другом подобном вечере, когда она обязательно будет дома и обрадуется его приходу.
Фанни Бауэр! Во сне она была по-прежнему молодой, красивой, она могла разбить сердце любому, и ее надменность была неотъемлемой частью ее шарма. Во сне его собственный возраст определить было трудно, но он узнал ту улыбку, которая на самом деле никогда его не покидала. Когда он наконец смирился с тем, что дни похожи один на другой, то осознал, ясно, без тени сомнения, что он — семидесятитрехлетний «пенсионер», как называют стариков, которым нечем занять себя, а Фанни на целый год его старше. На самом деле, когда он в последний раз ее видел в Нионе, в отеле «Бо Риваж», она уже была не такой. Он разыскал ее после своего развода, чтобы просить ее стать его женой. Пред ним предстала степенная полная женщина, которая не обладала даже тем шиком, который был присущ ее матери.
— Юлиус! — воскликнула она. — Каким ветром тебя сюда занесло?
И он изложил ей свою просьбу, чересчур поспешно для такого рода дел, без должной подготовки и не в той обстановке, и жестом все еще красивой руки она была отклонена. Он не сказал Фанни, что проследил ее жизнь путем необязательного детективного расследования, ибо что там было расследовать? Он знал уже, что Фанни и ее мать, благодаря дальновидности Губертуса, переехали в Швейцарию, в самый мирный и нейтральный из приозерных городков — до тех пор, пока не улучшилась обстановка. Он знал, что не менее дальновидная тетушка Анна подыскала своей дочери мужа — архитектора по фамилии Меллерио, который взял их обеих на службу и поселил в своей уродливой вилле, из которой они удирали, как только выдавалась такая возможность, пить чай с пирожными в английской чайной или сидеть на террасе «Бо Риваж», куда они самым естественным образом переместились после смерти Меллерио, разбившегося во время инспекции какой-то своей стройки. После продажи его дома и бизнеса они остались неплохо обеспеченными; отель их устраивал, точнее сказать, их устраивала гостиничная жизнь, подходящая людям, лишившимся своих корней, для которых все лишь временно. Они были в безопасности, более чем по тому времени, однако на самом деле никогда не были у себя дома, потому что дом более не существовал, стертый с лица земли бомбами союзников, и Губертуса, который придумывал, что всем им делать, больше не было в живых.
Фанни невозмутимо отклонила его предложение: не обижая Герца, она просто дала понять, что ей хорошо и так. Из ее слов не явствовало, что у нее есть любовник, так же как нельзя было подозревать ее в случайных связях. Она жила в тишине и покое: играла с приятельницами в бридж, ухаживала за матерью, с которой они жили в многокомнатном номере, по-прежнему захаживала в английскую чайную или сидела на террасе, прежде чем уйти к себе, чтобы заняться своей внешностью и возвестить тем самым конец дня. Она была теперь почти швейцаркой, как он сам был почти англичанином, но их детство оставило свой след. Именно поэтому он был так рад, что часть их существа осталась неизменной. Глядя правде в глаза, он понимал, что она никогда бы не сменяла Нион на Лондон. Он принял отставку, отобедал вместе с Фанни и ее матерью за их обычным столиком и на следующий день отбыл домой. Ни для кого из них в этом визите не было ничего необычного. Он вернулся домой, в пустую квартиру, пообещав держать с ними связь. И выполнял обещание, но писал редко, будучи не в силах соотнести полную, неторопливую женщину, какой стала Фанни в зрелом возрасте, с нею же, темноволосой и темноглазой, какой помнил ее в юности. Вот почему он был более чем счастлив встретить ее во сне, в сохранности, без изменений. Даже во сне он ею не обладал; пусть нетронутая, невинная — он хотел, чтоб было так, или просто сознавал, что так установлено и быть по сему. В душе он до сих пор оставался юношей, даже мальчиком, для которого взрослость явилась неожиданностью и никогда не переставала его тяготить.
Оглядываясь назад, даже тот приезд в Нион — свой единственный приезд — он считал не лишенным определенного шарма. Это касалось не оказанного ему приема, а предпринятого им шага. Ведь он был тогда еще сравнительно молод и способен принимать решения или, может быть, верил в удачу больше, чем обычно позволял себе верить. Несмотря на отказ Фанни, у него осталось ощущение авантюры, поступка, продиктованного импульсом, а это в его глазах было сродни героизму. Для них обоих этот отказ был окончательным. Он понимал, что больше никогда ее не увидит. Он писал ей, сообщая семейные новости, какие были, но она отвечала скупо. Наконец пришло письмо, где говорилось, что мать ее нездорова и что сама она выходит замуж — два логически связанных факта. Ее новый муж был немецкий бизнесмен; они познакомились в отеле, где он останавливался на отдыхе, и, как того следовало ожидать, она вместе с ним уезжает в Германию, в Бонн. У нее, судя по всему, не было никаких терзаний по поводу этого возвращения. Она была уверена в своей защищенности, все же остальное ее не волновало. Но такого уж свойства был ее шарм — полнейший эгоизм. И за этот же эгоизм ей приходилось расплачиваться. Она уже не была юной красавицей, которая льет слезы для того, чтобы ее желаниям пошли навстречу. Он не винил ее. Послал ей поздравительное письмо, и на этом переписка оборвалась. Он не знал ее нового адреса, отказался от нее символически, равно как и эмоционально. Он больше ничего о ней не знал: как ей живется, да и, собственно, жива ли она еще. Год спустя после ее последнего письма он послал для чего-то открытку по старому адресу, в «Бо Риваж». Ответом было молчание, как он и предполагал.
Возвращаясь мысленно к сегодняшнему сну, детали коего он все так же ясно видел мысленным взором, он задумался о том, что все было поправимо — а может, ему так только казалось. Ему часто снились родители, но во сне он не воспринимал их с тем усталым нетерпением, как в жизни, и мог с полным правом считать, что он худо-бедно их пережил. В этих снах он вновь становился нежным, любящим мальчиком, способным сносить постоянные жалобы матери, покорность отца, узурпаторскую надменность Фредди, с неизменной приветливой плакатной улыбкой он пытался облегчить всем жизнь. Какую гигантскую часть своей жизни он убил на эту попытку! Облегчать жизнь ему, казалось, было на роду написано, особенно облегчать жизнь Фредди, для которого он сделался едва ли не опекуном, хоть и был младшим братом. Как он восхищался Фредди и его скрипичными подвигами! Как ненавидел их задним числом! Сколько он помнил, Фредди всегда почитали за гения, главным образом родители, но он и вправду играл невероятно легко и его нетрудно было уговорить выступить. Его юный возраст и поэтическая внешность легко производили впечатление на агентов и устроителей концертов, и вскоре ангажементы Фредди стали приоритетом в их маленьком семейном кругу. Играл он хорошо — однако, ограничиваясь несложными популярными произведениями (Сарасате, Сен-Санса), снискал известность лишь как новое имя, юное дарование, чьи способности могут развиться, а могут и не развиться. Впрочем, подвели его не способности, а скорее темперамент. Он не был создан для концертной сцены, которую ему прочили родители, и заработал нервное расстройство, дрожание в правой руке, а когда его будущее лопнуло, как мыльный пузырь, внушил себе полную недееспособность, которая со временем стала неотвратимой. Все это усугубилось после переезда из Берлина в Лондон, где их отец нашел работу в музыкальном магазине; посещения больницы или пансиона отнимали все свободное время, время, которое Юлиус мог бы потратить на учебу. Но со сменой языка и учебного заведения с учебой у него так и не заладилось, и уж во всяком случае она не была приоритетом. Приоритетом был Фредди. Удивительно, почему Юлиусу никогда не приходило в голову это оспорить.
Все уже прошло, все закончилось, и он выжил. Выбираясь из кровати, Герц подумал, что и у этой медали тоже две стороны. Выжить — означает сдать времени ту свою некогда юную сущность, а время дает суровые уроки. Только те мгновения, которые удалось уберечь от времени, согревали душу, но никому не дано их выбирать. Тем не менее сон на мгновение вернул ему его самого в юности. Каким он был быстрым, каким чистосердечным! Он уже не помнил, как тогда выглядел, но знал, что обладал приветливой улыбкой уверенности, померкшей ныне с годами и опытом. Не осталось тех, кого можно было бы одарить ею, и все же временами она по-прежнему устремлялась вперед него, словно анонс его будущего взаимодействия с чем бы то ни было. Он знал, что он один, что он должен вытащить себя из постели и налить себе чашку чая, чтобы подготовиться к очередному тоскливому дню. Этот умиротворяющий ритуал не приносил никакой награды, частенько сопровождался вздохом и, хуже того, был назначен к пожизненному исполнению. Герц, хотя и был платежеспособен и, насколько это возможно в его возрасте, здоров, понимал, что его перемещения во времени и пространстве скоро закончатся, что он останется в своем маленьком доме, который он себе создал, до тех пор, пока не угаснет вдали, как он надеялся, от равнодушных глаз. Уже не тот, что прежде, но не сказать, чтобы заметно ослабевший, он по-прежнему мог убедить любого, кого это могло заинтересовать, что еще вполне жизнеспособен. Сторонний наблюдатель сказал бы, что он неплохо сохранился для пережитка. Но сердце его по-прежнему терзала боль за те зрелые годы, что прошли в заботе, годы имени родителей и Фредди. Их смерть не закалила его настолько, чтобы он был готов к собственной. Даже в самые настоящие выходные его не покидало чувство скорби, поскольку он знал, что обязательно вернется в самое средоточие скорби: к скорби своих убитых горем родителей, к скорби свиданий с Фредди — сначала в больнице, потом в частной лечебнице и наконец в том продуваемом всеми ветрами квакерском особняке, наполовину отеле, наполовину реабилитационном центре, — где он, точнее, оба они, томились до самой смерти Фредди. Ему казалось, что воспоминания об этих визитах не оставят его и в могиле. И та и другая смерть были вызваны естественными причинами, и все же от каждой веяло ужасом. Не столько смерть их, сколько жизнь вызывала сожаление, да еще вся та тщетная любовь, которая не смогла скрасить их кончину.
Даже в этом возрасте он до сих пор чувствовал боль детских ран, вечную тревогу, ставшую синонимом семьи, забота о которой лежала на нем. Ибо он был единственной жизнеспособной единицей этого маленького отряда — разобщенного, разнородного, некрепкого. Жизнь его отца состояла из сплошных навязанных ему обязательств, первейшим из которых было успокаивать свою разочарованную жену. Он уходил исполнять свои скромные обязанности продавца с облегчением человека, выпущенного из тюрьмы, а Юлиус оставался на хозяйстве, сильно упростившемся, пока новая вакансия в магазине не предложила Юлиусу такой же передышки от домашней скорби. В конечном итоге магазин стал его собственностью, когда прежний владелец, Островский, немец, вопреки своей фамилии, отправился на покой в южную Испанию. Островский был его первым и единственным благодетелем, поддерживал его, привел его в Чешский клуб, где встречались такие же, как он. Эмигранты, понял Герц со временем, образовывали подлинное сообщество. В то время он не оценил благородства чувств, с этим связанных; он зачитывался «Золотой сокровищницей» Палгрейва,[1] и эмигрантам не было места в его новой английской жизни.
Теперь, отправив самого себя на пенсию, он почти жалел, что больше не ходит в магазин, ведь тогда он мог бы занять свое место среди таких же служащих, шагая по утренним улицам. Вместо этого он купит газету, внимательно прочтет ее за завтраком, после чего снова выйдет в город — купить чего-нибудь на обед. Повар из него был никудышный; ничто не мешало ему питаться в городе, но он ощущал, что выделяется своим одиночеством, и предпочитал дома придумывать, куда отправиться потом и как провести остаток дня. Пожалуй, подойдет галерея, книжная лавочка в центре города. Это была напряженная, осторожно проживаемая жизнь. У него больше не лежала душа к путешествиям в одиночестве, чемоданы были сосланы в кладовку, в подвал. Он полюбил ночные часы, хотя спал плохо. Его родители имели обыкновение ложиться вскоре после ужина. К половине девятого их убогая квартирка умолкала. И вот теперь то молчание обрело эхо. Герц тоже рано ложился, познав отчаяние, которое побуждало к этому его родителей. В такие мгновения его привычная улыбка меркла, и так же, как это бывало много лет назад, сны были его единственной наградой, его единственным правом, полученным по рождению.
После ванны и бритья он почувствовал себя более уверенно, напомадился и надушился, что не сильно отразилось на его внешности, однако являлось неким джентльменским ритуалом, тоже своего рода фамильной чертой, оставшейся с лучших времен. В таком виде он уже мог осилить новый день; Герц дополнил ритуал чисткой пальто и ботинок и напоследок пригладил ладонью волосы. Его манила улица, иллюзия жизни, общения. В такие минуты он никому не завидовал, да он знал не так уж много людей, которым стоило бы завидовать. Одиночество воспитало в нем стоицизм, на помощь которого он надеялся. Герц похлопал по нагрудному карману, чтобы удостовериться, что таблетки на месте. Он не считал, что они чего-то стоят, но полагал, что в его возрасте все глотают таблетки. Да и молодой человек, который сейчас его пользовал, глядел на него так доверчиво, словно его собственное здоровье зависело от того, будет Герц его слушаться или нет. На этот раз даже и дождя не было. Герц подумал, что можно позвонить бывшей жене и пригласить ее на обед. Хотя расстались они без сожаления, он по-прежнему с нетерпением ждал встречи с ней и считал, что она разделяет это чувство. Развелись они полюбовно. Герц воспринимал развод как еще одно хорошее дело, которое ему удалось. Так же думала и его бывшая. Это воспоминание доставило ему мрачное удовольствие. Но странно — горечи не было. Когда он думал о ней, что случалось нечасто, его посещала улыбка. Пообедаем, подумал он, потом сходим в кино, если она будет свободна. Обретя, таким образом, цель, он пошел покупать «Таймс».