Письмо с неправильно наклеенными марками шло до Хиллтоп-роуд долго, а до Чилтерн-стрит и того дольше. Прежде чем устроиться в кресле, чтобы его прочитать, Герц поглядел на подпись: Фанни Шнайдер (Бауэр). Этого он так или иначе ожидал от благовоспитанного почерка на многочисленных листах тонкой бумаги. Это был почерк той, что предъявляла крупный счет миру, не слишком заботясь о том, что этот мир требует взамен. Занятно, что, перестав ждать этого письма, которое спасло бы его от многих горестей и разочарований, Герц остался бесстрастным, когда его прочел. Подобно всем запоздавшим посланиям, оно не попало в цель, утратило свое назначение. Он несколько секунд держал в руках тонкие страницы, спрашивая себя, почему они оставили его настолько безразличным. Содержание не имело большого значения. Реальность существования Фанни Бауэр была размыта годами отсутствия, розности. Он до сих пор мог вызвать в себе то ощущение розности, которое, должно быть, оставалось невостребованным с момента их последней встречи. Это было его неудавшееся, оставившее после себя чувство стыда и смятения, предложение руки и сердца в несуразно пышной обстановке «Бо Риваж». Даже после того, как отказала ему, Фанни взяла сумочку и напомнила матери, что пора переодеваться к обеду. Ее мать, в которой он с трудом мог узнать свою энергичную тетушку Анну, молча последовала за нею, удостоив Герца лишь взглядом, где было одобрение, признание его поклонения, но в то же время этот взгляд говорил ему, что в этом поклонении больше нет нужды, что сам он больше не рьяный мальчик, что он перерос рьяность, не снискав попутно мирского успеха. Возможно, та рьяность проявилась в его сватовстве, которое совершенно не вязалось с этим отелем, этой комнатой с высоким потолком, в которой он внезапно почувствовал себя в одиночестве.
А возможно, розность длилась еще дольше, начиная с детской вечеринки по случаю дня рождения, когда он раболепно глядел на свою кузину, восхищаясь ее надменностью, ее непостоянством, желая, чтобы все это было только для него. Со временем он разглядел наигранность в ее поведении, но не ставил ей это в вину. Просто она была лучше готова к жизни в этом мире, чем он. Он видел, что она будет капризной, скучающей, что она нарочно не станет скрывать скуку, для того чтобы другие старались ее развлечь, и станет терзать их в ответ, чтобы искреннее признание в любви или преданности стало чем-то аномальным, как будто произнесенным на незнакомом языке. Он понимал даже тогда, во время того детского праздника, что она жестока, а он обречен на верность. Как пренебрежительно она обошлась с ним, когда он не понял игры, которую она затеяла! Игра состояла из признаний, дерзостей и фантов, одна из тех оскорбительных игр, в которые нужно играть с максимальной изобретательностью, чтобы не потерять лицо. Он позорно провалился и, по мнению всех, был так нелеп, что Фанни прогнала его и посадила в угол, где он сидел с озадаченной улыбкой, пока игра продолжалась без него.
То ощущение отверженности осталось с ним и сообщалось каждому его последующему действию. Сквозь годы он до сих пор помнил с печальной отчетливостью свои страдания, в которых тогда еще не смог распознать взрослого чувства, пришедшего им на смену. И в Нионе он счел свою отставку неизбежной и желал только, чтобы она дала ему больше времени рассмотреть ее, понять, какие изменения произошли в ее внешности, поговорить о жизни каждого из них, а если возможно, то и о чувствах. Этого ему не позволили: годы вызвали слишком много изменений, чтобы все их можно было описать, даже если бы на это нашлось время, о чем он тщетно мечтал. Вместо этого тетя пригласила его с ними пообедать. Узнав, что он уезжает на следующее утро, Фанни улыбнулась, но разговор свела к самым банальным фразам, и обращалась в основном к матери.
Он украдкой разглядывал приятно округлившуюся фигуру своей визави, решил, что она по-прежнему красива, хотя теперь она была бледнее, чем в девичестве: глаза остались такими же блестящими, как он их помнил, волосы такими же темными. Только руки ее стали пухлыми руками женщины, которая не делала никакой работы и проводила дни в праздности. Ему совсем нетрудно было усвоить, что она вдова, поскольку у нее был взгляд неразбуженного человека, которого больше не беспокоят чувства. Он даже задумался, любила ли она своего мужа, Клода Меллерио, или ее брак был с ее стороны лишь деловым соглашением, спланированным ее матерью. Натолкнувшись на ее странное хладнокровие, он понял, что по своей физической природе она пассивна и может доставить удовольствие в силу той же пассивности, но не принимает ничего взамен. Он видел, что при отсутствии атрибутов живой сексуальности она тем не менее остается интригующей. В самом ее самообладании был вызов. Он сомневался, удалось ли или удастся ли в будущем хоть одному мужчине лишить ее этого качества.
На следующее утро, шагая по берегу озера, он подумал, что вот основное различие между ними: его усердие наталкивалось на ее безразличное спокойствие, — и он видел, что это направлено не на одного его, а на мужчин вообще. Он видел, что она никогда не поймет тоску мужчины или даже его физические импульсы, что ей всегда будет лучше в женском обществе, и в первую очередь в обществе своей матери. Превращение взбалмошной девочки в эту степенную и безмятежную женщину в целом было закономерно: она никогда не понимала, что другие могут руководствоваться чувствами, принимала собственные капризы за чувства, так и не выбравшись из кокона своего девичества, и осталась чудовищно незнакома, с взрослыми эмоциями. Ей было легко только с теми, кто удовлетворял ее целям. Эти цели нуждались в соответствующих условиях, что, без сомнения, и побудило ее выйти замуж. Практические соображения обеих женщин преобладали над всякими другими: Меллерио обещал легкую жизнь и уважал их близость. Однако, судя по выражениям их лиц, вдовство устраивало еще больше и саму Фанни, и ее мать. Их принадлежность этому отелю, который казался их естественной средой, фактически выражала истинное положение вещей: здесь им самое место. Вдовство было для Фанни тем же, чем для министра благородная отставка. Какое впечатление он произвел на них тогда, с пылью Эджвер-роуд на башмаках? Как он мог вообразить, что такое тонкое создание согласится покинуть эту пышную обстановку? Его собственное смирение, его осознание непомерности того, о чем он просит, в некоторой степени подготовило его к отказу, но тем не менее он был обескуражен небрежностью, с которой она отклонила его предложение. Она сохранила свою надменность; ее гладкие губы скрывали язвительный язык. Таким образом, с помощью, с одной стороны, отрешенности, а с другой — способности себя защитить, она отваживала всяких искателей более глубоких чувств, даже когда более глубокие чувства были подходящими. Она могла вывести мужчину из себя, но могла и сбить с толку. Чего же она хочет, мог бы спросить ее мужчина. Просто, чтобы меня оставили в покое, был бы ответ, если бы она потрудилась его дать.
Таким образом, частично реабилитированный, Герц смотрел, как над озером встает солнце, и всячески казнил себя за глупость, потом вернулся в отель забрать свои вещи, а уж потом взял такси до вокзала. Его чувство беспомощности усиливалось тем фактом, что ему не дали заплатить за обед. Герц всегда сам оплачивал счет, так он привык, но они отклонили все его попытки, словно он по-прежнему был бедным родственником, как они всегда его воспринимали. Хотя в Берлине он им точно не был, после переезда в Лондон он и впрямь им стал; он обеспечивал свою семью, за вычетом Фредди, а потом и Джози, но сам этот факт был не в его пользу: ему приходилось зарабатывать на жизнь, а Фанни и ее мать жили в комфорте, благодаря завещанию Меллерио, и им никогда не приходилось работать или мыслить категориями работающего человека. Фанни настолько великолепно освоила профиль хорошо сохранившейся женщины, что это могло добавить ей привлекательности в глазах мужчины. Он приобрел бы подлинное произведение искусства, хотя и стереотипное. Возможно, подлинные произведения и есть стереотип, стереотип, а не архетип, вроде того, каким себя считал романтичный Герц. Он жаждал объять эту явную инакость Фанни, а она, подняв бровь, вновь вынесла свой приговор его ожиданиям. Мирный Нион, с его неторопливо прогуливающимися жителями, послужил подходящим, словно данным в насмешку, фоном его поражению. То, что было несовместимо во времена детского праздника, осталось не менее несовместимым в этих новых изменившихся обстоятельствах. И все же чувство утраты так до конца и не прошло.
В противоположность унизительным для него обстоятельствам, Нион был с ним мягок, предупредителен, небо нашло компромисс между серым и голубым, старики, что играли в шахматы в кафе у вокзала, были серьезны, как сенаторы. Он мог понять, чем это место так привлекательно для Фанни и ее матери: это была обитель, в которой исчезали все мирские заботы. Повседневные занятия убаюкивали и утешали их. Даже он не устоял перед обаянием тихого ритма этого городка, вальяжности самих улиц, неторопливых шагов немногочисленных прохожих в эти ранние часы, каменных дверных проемов, ведущих в темноту, алых гераней в ящиках за окнами, предусмотрительно огражденных железной решеткой… Лондон, в который он возвращался, был, напротив, загрубевшим от работы, резких усилий заработать деньги, от отсутствия как раз тех самых черточек, которые придавали Ниону мягкий и даже зыбкий облик. Он представил себе, каким спокойным образом жизни наслаждается Фанни и ее мать: как они, не торопясь, наряжаются и прихорашиваются, готовясь провести день в ленивом безделье, самая смелая экскурсия для них — это поход в местную кондитерскую за кофе и тортом. Обе располнели, что было неизбежно в этой умиротворяющей атмосфере. Полнота заставляла обеих казаться чувственными, однако их разговоры, судя по тому, что он слышал, касались исключительно практических сторон жизни: резкое напоминание официанту, что их обычной бутылки вина на столе нет, сопоставление цен у разных парикмахеров… К нему тоже изредка обращались, за что он был благодарен, понимая, каким неуклюжим выглядит в этой гостиной, сквозь большие зеркальные окна которой ему видна была набережная, а за ней неподвижные воды озера, простирающиеся до размытой линии горизонта. Дамы кушали изящно, но с аппетитом. Он подумал о своей матери, о ее отважных претензиях, об отце, через силу возвращающемуся в сознание после дневного сна, о своем брате, неудачнике, посчитавшим неудачливость необходимым элементом своего «я». Наконец, он подумал о себе и обо всех своих неуместных потугах, о своем недолгом браке и о накопившейся за время его собственной вине. Ему захотелось плюнуть на свой удел и просто выйти из отеля в незнакомый пейзаж, неведомое будущее. В этом столь недосягаемом будущем у него не было бы спутников. Даже в бреду он не мог себе представить, что Фанни держится за его руку. Фанни была замужем за своей матерью, которая выступала в роли ее агента, ее менеджера. Если бы Фанни снова выходила замуж, то новому жениху пришлось бы выплатить ее матери проценты со сделки. В этой эволюционной борьбе он мог выступать только в роли арбитра.
Он нехотя разгладил страницы письма — таким четким было воспоминание о той меньше чем сорокавосьмичасовой отлучке с работы.
«Мой дорогой Юлиус, — прочел он. — Вы, несомненно, удивитесь, получив от меня письмо сквозь такое расстояние и время. Я нашла ваш адрес на конверте письма вашей матери к моей; оно было заложено между 123 и 124 страницами „Будденброков“, которых мать читала перед тем, как умерла. С того ужасного дня я не могла читать эту книгу, но недавно взяла ее в руки, когда попросила Дорис, мою горничную, вытереть пыль на полках. Оттуда выпало письмо, и для меня было большой радостью узнать, как с вами связаться, поскольку сейчас мне нужна дружеская поддержка, а я помню, как искренне вы когда-то приходили в наш дом в Далеме много-много лет назад. Раз я говорю, что нуждаюсь в поддержке, вы понимаете, что жизнь меня не очень-то балует. Я потеряла двух мужей, но признаюсь, что самой большой для меня потерей была смерть матери, которая до последнего жила с нами. Мы с ней никогда не разлучались, и я страшно тоскую. Как только она умерла, все пошло не так. Я уверена, что, если бы она еще была жива, она бы подсказала мне, что делать. Мы с вами теперь единственные, кто остался из нашей семьи: я говорю это, хотя не знаю, найдет ли вас мое письмо и живы ли вы еще. Мы уже очень старые, а с людьми нашего возраста может случиться только одна вещь. Особенно тяжко, что мне приходится подвергаться дополнительным напастям в этот период моей жизни, и я пишу, чтобы спросить у вас совета.
Позвольте мне объяснить. Я познакомилась со своим вторым мужем, Алоисом, в Нионе, где он был в отпуске. Они с моей матерью побеседовали, и выяснялось, что он из Бонна, и у него там маленькая типография. Мы пообедали все втроем, и я сочла его приятным. Мать думала, что это хорошая партия, поскольку у него было свое дело, и очень скоро мы поженились. Должна сказать, что он был от меня без ума, а я, как я уже говорила, считала его приятным. Сначала все шло хорошо: у нас был красивый дом в Поппельсдорфе, пригороде Бонна, а сестра Алоиса, Марго, была очень приветлива и внимательна. Там было очень мило, и обо всем заботилась прислуга, так что после жизни в отеле приспособиться было совсем нетрудно. К сожалению, Алоис был слабого здоровья; он страдал астмой и жаловался на разные другие недомогания, и хотя я пыталась его ободрить и как-то поддержать, он оставался полуинвалидом. Марго была частой гостьей у нас в доме, даже слишком частой, как мне порой казалось, и мы не всегда ладили. Я думаю, что она ко мне ревновала; она была вдова, не особенно привлекательная, и питала к брату очень собственнические чувства. Потом здоровье Алоиса ухудшилось, а вследствие этого и дела пошли неважно. Короче говоря, нам пришлось продать дом и вложить вырученные средства в его компанию. Хуже того, нам пришлось переехать в квартиру в Бонне, которая для меня была невыносимой. Случилось неизбежное, хотя, возможно, в других руках это бы не было неизбежным: Алоис обанкротился. К счастью, он перевел то, что оставалось от его активов, на меня, но, так или иначе, удар его фактически убил. Он еще продержался в течение года, но все больше падал духом и скоропостижно умер, не от своих обычных болезней, а от сердечного приступа.
Моя золовка винит в этом меня, хотя я заботилась о нем, как могла. Мать боялась, что я подорву собственное здоровье, и убеждала меня думать о себе. Но вообще это было невозможно, потому что меня сильно тревожила она сама. Я не буду останавливаться на этой теме: слишком болезненная. Она умерла от рака желудка, и с тех пор я действительно одинока.
Но худшее было еще впереди. Дочь Марго, Сабина, вбила в голову своей матери, что как прямая родня она имеет больше прав на деньги Алоиса, чем я. Она намного резче своей матери, и заявила, что я не имею никакого права наследовать то, что осталось от бизнеса, что все это должно вернуться в семью; короче, она обратилась в суд, чтобы у меня все отняли. Она даже утверждала, что я не должна находиться в этой квартире, хотя мой адвокат говорит, что тут у нее слабые позиции. Так что я живу одна, под постоянной угрозой со стороны этой неприятной женщины (которая никогда мне не нравилась). Марго, конечно, приняла сторону дочери, и мы теперь редко разговариваем. К счастью, Клод, мой первый муж, оставил мне небольшое наследство, которое я держу в банке в Лозанне, но оно невелико, и его едва хватает на содержание этой квартиры. А жить в Бонне, с тех пор как здесь расположились всякие правительственные учреждения, стало дорого. Мне говорят, что я могу получить хорошую цену за квартиру, но куда же я тогда пойду?
Я в своей жизни всегда полагалась на мужчин и на мать, разумеется, так что надеюсь, что вы сможете посоветовать мне, что делать. Мне плохо в Бонне, хоть это и приятный город, и мысли мои обращаются к Берлину, где так счастливо прошло мое детство. Вы помните наши изумительные детские праздники, которые так красиво умела организовать моя мама? Она, конечно, самая большая из моих потерь, ведь она всегда думала только обо мне, и без ее совета я просто плыву по течению. Естественно, я постараюсь выиграть этот процесс, но мне не по себе от всей этой враждебности, и, как бы все ни обернулось, друзей у меня не останется. Человек, который купил бизнес моего мужа, дал понять, что Алоис мог бы управлять своими делами таким образом, чтобы удержаться на плаву; он, похоже, обвиняет меня в его крахе. Должна подчеркнуть, что Алоис был совершенно согласен с нашей договоренностью. Я должна сказать, что после того, как его объявили банкротом, он больше не интересовался слушаниями. Он сказал, что ему все дальнейшее безразлично, что больше он уже не может называться благородным гражданином, как он выразился. Я считала, что с его стороны это очень эгоистично, но к тому времени его здоровье было настолько подорвано, что у меня не лежало сердце с ним спорить. А после смерти мамы у меня больше ни к чему не лежало сердце.
Я бы хотела знать, что вы мне посоветуете. В бизнесе я ничего не понимаю, но, разумеется, способна бороться за свои права, и моя совесть чиста. Единственное, чего я боюсь, что это письмо вас не найдет, но я знаю, что, если вы все тот же, каким я вас помню, вы сделаете все возможное, чтобы мне помочь. Конечно, может случиться, что вы переехали, но, если вы до сих пор так же здоровы и отзывчивы и так же галантны, каким были в тот краткий приезд в Нион, я знаю, что вы постараетесь мне помочь. Возможно, вы сможете приехать в Бонн; мой адвокат почти наверняка с большим вниманием отнесся бы к мужчине, чем к моей скромной особе, хоть он и уверяет меня, что старается. Я в этом сомневаюсь, но я всегда была слишком чувствительна. И мне не к кому больше обратиться.
Я также хотела бы узнать, как повернулась ваша жизнь с момента нашей последней встречи. Мать заметила мне, что вы стали красивым мужчиной и совсем не похожи на того застенчивого мальчика, каким мы знали вас в Берлине. Вы ей очень понравились, и она сказала, что ее сестра должна вами гордиться. Как вы знаете, наши матери не были особо близки, но успели обменяться очень нежными письмами. Нам трудно было представить себе, как вам живется в Лондоне, и создавалось впечатление, что ваша мать не обо всем рассказывает. Так или иначе, они перестали писать друг другу, и мать не сохранила ни одного письма, кроме того, которое использовала вместо закладки. Читали ли вы „Будденброков“? Я вынуждена признаться, что так и не продвинулась дальше нескольких страниц. „Хиллтоп-роуд“ звучит очень симпатично.
Я искренне надеюсь, что вы в добром здравии и сможете навестить меня в Бонне. Нам будет о чем поговорить, и мне не терпится услышать ваши новости. До встречи, остаюсь вашей нежной кузиной, Фанни Шнайдер (Бауэр)».
Герц положил письмо на стол и восхищенно присвистнул. Она, конечно, выйдет за этого адвоката, если он доступен. У нее даже были мысли о союзе с ним, Герцем. Он умыкнет ее от всех этих затруднений, и они будут жить долго и счастливо на Хиллтоп-роуд. Он поразился ее великолепной самозаботе или, скорее, самообману. Но разве не все члены их семейства отличались этим качеством? Только Фредди оно было чуждо, но, с другой стороны, Фредди было чуждо все. Однако никто не достиг таких вершин, как та, с какой Фанни смотрела на весь остальной мир. Чистейший, первосортный эгоизм был ее рецептом успешной жизни. Она, как подтверждало это письмо, выпала из истории, рассматривала зловещие годы, предшествовавшие их изгнанию, в категориях красивых домиков и детских праздников. Он не обольщался, будто бы заинтересовал ее как нечто большее, чем очередной агент, ему стало ясно, что ее муж не сдюжил защитить ее и показал себя сломанной тростинкой, хуже того — неудачным экземпляром, браком. Она не разделила с ним позор банкротства и оградила себя от этого успешно: как отделалась от ужаса, который никак не проявился в самодовольстве — воинствующем самодовольстве, сквозящем в ее письме. Он испытал к ней такую же благодарность, как и к Софи Клэй: она положила конец его любовным фантазиям, чего ей совершенно не удалось сделать в Нионе. Подобно большинству инертных по своей сути людей, она имела огромную власть над другими. Он любил ее или думал, что любил, много лет, игнорируя факты их долгого расставания (ибо что еще это было?) и поддерживая иллюзию, которая утоляла его неизбывную тоску. За все это время Фанни не удостоила его ни единой мыслью. Она всегда была и осталась женщиной, которая рассматривает других с точки зрения их потенциального применения. Он не мог даже разозлиться на нее, потому что ее нельзя было обвинить в рассчетливости, лишь в абсолютно естественном эгоцентризме. Лучше всего ее трудности мог уладить адвокат. Или же она уладит все сама, с той железной несгибаемостью, которую, должно быть, унаследовала от матери. Он представлял себе, как она выходит из адвокатской конторы, изложив свои требования, и направляется к парикмахеру, или к портнихе, или в Konditorei,[5] такая же бездумная и беззаботная, какой была в юности, в Берлине.
Разве что теперь она постарела. Если волосы ее не были седы, то лишь благодаря искусству парикмахера; ее тело теперь требовало внимания самой опытной портнихи. И пусть даже она настолько чужда рефлексии, она не сможет игнорировать эти знаки или даже ощущения, приходящие к людям их возраста, что самая ценная часть их жизни ушла без возврата. Возможно, она даже пожалеет о своей минувшей молодости, которую она всегда рассматривала в терминах конкурентоспособности. Желание ее не потревожит, но только потому, что оно никогда ее не тревожило; она будет свободна от того гнева, той жажды последней новизны, которая может обернуться бедствием и оставит ей в наследство позор и неверие. Он, пожалуй, был должен ей свидание, коль скоро она этого просила, хотя и исключительно для своих целей. Но он не спешил предлагать ей встретиться. Его собственные дела для него важнее; его собственное здоровье требовало некоторой заботы, возможно, какого-то обследования. Смерть матери Фанни наводила на грустные мысли; должно быть, и саму Фанни тоже. В этом смысле она заслуживала его уважения. Ее любовь к матери была искренней, огромной, в отличие от его сознательного внимания, при котором мысли его часто блуждали, а глаза искали свободу, существовавшую, несомненно, где-то за окном больничной палаты.
Мысль о неравной борьбе Фанни, не с семейством ее последнего мужа, поскольку не вызывало сомнения, что она выиграет этот конкретный поединок, но со смертью, трогала его, несмотря ни на что. Как это неправильно, что ей, никогда не ведавшей неуверенности, предстоит сражение, из которого еще никто не вышел победителем. И она будет одна, чуждая тем самым людям, которые могли бы ей помочь: золовке, сутяге-племяннице. Он лучше, чем она, был подготовлен к встрече с тем опустошением, которое должно было начаться, если не шло уже полным ходом. В своем скромном восхищении ее неотзывчивостью, недостижимостью он всегда был просителем ее милостей. Его мазохизм довершил остальное. Когда в этой роли оказалась она, баланс их отношений изменился не самым желательным для него образом. Он предпочел бы знать ее такой, какой она была в его памяти: непроницаемой, даже бесчувственной. Перемена мест теперь означала несимметричность, которая была для него почти физически болезненной.
Память об их первоначальных отношениях, установленных, когда они оба были юны, вновь удивила его своей силой. И тут каким-то образом надо учитывать это квазимистическое понятие о семье. Ему незнакомы были истинно семейные чувства, и на самом деле он тешил себя мечтами о самой скандальной нелояльности, но так или иначе сумел выжить в ячейке, где не было ни теплоты, ни общительности. Он, конечно, очень хотел обзавестись своей семьей, даже завидовал другим семьям. Почему бы иначе он цеплялся за те обрывки разговоров, что достигали его слуха на прогулках? Отпуск, во время которого он сидел в кафе, в ресторанах, на скамейках, закрывшись газетой, на самом деле был полон сигналов, которые мог расшифровать только он один. Этот муж, тот отец, та бабушка, вон тот красивый ребенок — все было хлебом насущным для воображения, которое жаждало наполниться и даже пресытиться. По какой-то злой иронии судьбы, при этой мощной потребности он сумел прожить свою жизнь в самой строгой изоляции. Семья, которая у него могла бы быть, ощущалась им в виде невнятного шепота других жизней. И теперь, когда близок уже был конец, его фантазия упрямо обновляла воспоминания о тех ранних днях в Берлине, когда он сидел и ждал, что пятнадцатилетняя Фанни беспечно вбежит в залитую солнцем комнату и так же беспечно выбежит снова.
Он вышел в холод воскресных улиц, глухих к тому, что мог бы услышать он. В Бонн он не поедет. Это решение возникло как бы само собой. Он напишет ей, но не для того, чтобы ободрить, а чтобы посочувствовать. Он даст совет, хотя она ждала практической помощи, а еще больше поддержки. Но на Чилтерн-стрит, на Пэддингтон-стрит, на Ноттингем-Плейс, на Спэниш-Плейс, на Джордж-стрит, где он столько раз гулял, жалобная пустота напомнила ему о желанной дружбе, не менее сладостной от того, что она была вылеплена из его же слабого сердца.