Миллионы плакатов висят на стенах по всему миру, цветные, яркие; миллионы красочных книг лежат на столах, на полках, на прилавках, и редко кто знает, кому обязаны люди, что могут за гроши купить цветную картину, кто это дал способ машинным путем в миллионах множить цветную печать.
Давно уже люди печатали буквы, печатали и одноцветные гравюры. Гравюры раскрашивали от руки. Но буквы печатались с выпуклостей, а гравюры переводились с прорезанных в медной доске канавках. А цветные картинки печатаются литографией с плоского камня, где нет ни выпуклостей, ни выбоин. Как это случилось, что человек дошел до такого способа, странного и с первого взгляда даже невероятного?
Теперь я расскажу, как это все случилось. Случилось это лет полтораста тому назад, и случилось не сразу.
Началось с бедности. Умер бедный актер, оставил восемь душ детей. Фамилия актера Зенефельдер. Сын его Алоизий бросился искать заработка — нигде ничего. Ему раз повезло с пьесой: написал пьесу, поставили в театре, кое-что заработал. Он давай еще пьесы готовить. Но тут вышло не то: ни театр не брал его пьес к постановке, ни издатели не брались печатать. А он думал, что пьесы замечательные и стоит отпечатать их, сейчас же раскупит публика. Не хотят печатать — сам отпечатаю. И Зенефельдер стал пробовать сам делать буквы. Ну хоть из дерева. Наделал букв, составил из них слово, намочил краской — и все пропало: буквы намокли, разбухли, и ничего не разобрать. Тогда он взял дома цинковую тарелку. Он решил навести на нее воск, на воске процарапать буквы и сверху налить кислоты. Кислота пусть проест цинк, где процарапано, и выйдут углубления в виде букв. А потом можно печатать: это уж известно. Накатал краски, краска залила углубления. Обтер сверху лишнюю краску — и тискай бумагу. Краска из углубленных букв пристанет к бумаге, и выйдет славный отпечаток.
Вдруг в двери прачка за бельем. Ей ждать некогда.
— Давай белье, и я пошла.
— Белье-то вот, а записать… записать где?
Туда-сюда — ничего под рукой, хоть бы лоскуток бумаги. Ну на чем попало, лишь бы скорей! Хватил кисточку, в восковую мастику ее и тут же рядом на камне записал: столько-то рубах, столько простынь…
— Ладно, потом перепишу, а это пока, для памяти.
Прачка ушла, прошел спех. Зенефельдер поглядел на свою запись. А что, если камень затравить кислотой? Травил тарелку — не берет. Она не цинковой оказалась, проклятая, но наполовину свинцовой. А ну камень? Зенефельдер сделал из воска бортик вокруг своей надписи и в эту загородку налил кислоту. Камень был известняк, он поддался кислоте, как мел поддается уксусу. Но то место, где была масляная краска, кислота не тронула. Кислота не взяла масла, и под маслом камень остался цел,
Зенефельдер смыл кислоту — вышло выпуклое клише. Ого! Дело-то идет легче, чем со свинцовой тарелкой. И вот Зенефельдер набросился на камень.
Теперь если написать на камне не счет от прачки, а страницу из его пьесы, да потом обтравить, то получится каменное выпуклое клише и с него можно делать оттиски страниц, печатать пьесы, продавать — жить, одним словом, а не голодать всей семьей.
Как видите, вовсе не плоское печатание, а «высокое», то есть с выпуклых мест, с островов.
Но уж тут было очень хорошее соседство: камень-известняк, кислота и масло-жир, то есть как раз три кита, на которых лежит вся литография {Литография — по-русски — камнепись.}. Тут, при этой работе на камне, уж появилось вероятие — натолкнуться на те замечательные свойства камня и жира, которые решают все дело.
А дело вот в чем: если на камне, на литографском известняке, сделать жирное пятно и потом все протравить азотной кислотой — и камень, и пятно, — то оба они — и пятно и камень — принимают замечательные свойства. Камень не берет масляной краски, а пятно хватает ее жадно.
Теперь рисуйте жиром какие угодно выкрутасы на камне, я полью все это азотной кислотой, смою кислоту прочь и смело накатаю валиком краску. Камень останется чист, а жировой рисунок заблестит свежей краской. Притисните лист, и рисунок перейдет на бумажный лист.
Дело сделано.
Однако все-таки скоро ли Зенефельдер набрел на это свойство жира и камня?
Как только он заметил, что камень легко нравится, он сейчас же стал пробовать печатать с выбоин, то есть так, как он хотел печатать с цинковой тарелки. И тут камень не выдал. Удалось протравить выбоины, загнать туда валиком краску и тискать листы. Все выходило как следует.
И вот, возясь с камнем, с кислотой, краской, Зенефельдер, конечно, заметил то, на что мы и внимания не обратили бы. Надо быть одержимым этим духом печатания, чтоб так чувствовать все свойства этого печатного материала. А свойство было вот какое: после того как протравишь камень азотной кислотой, к нему хуже пристает краска. Хуже пристает и та мастика, которой покрывал свои камни Зенефельдер.
А тут еще подвернулся случай. Счастливый случай. Этот счастливый случай каждому из нас подворачивался сто раз. Действительно, большое счастье мазать гуммиарабиком печатную бумагу! Кому не приходилось приклеивать газетную бумагу? И для всех нас это бывал не счастливый, а несчастный случай. Ничего особого мы не замечали, а ругались, что бумага рвется, липнет к рукам, морщится, расползается. А Зенефельдер увидел… Счастливый глаз, а не случай!
Зенефельдер увидел, что гуммиарабик покрыл белые места бумаги, и печать вышла из этого дела сухой. Попробуйте сами жидким гуммиарабиком ваткой протереть печатную бумагу и гляньте глазом вдоль бумаги: вы увидите, что печатные буквы стоят сухими островами среди клеевых луж. И Зенефельдеру пришла в голову печатная мысль (все его мысли были в то время печатные): взять и накатать валиком сейчас же по влажному еще листу краску. И краска не пристала к белым сырым местам, а к сухой печати она пристала. И когда Зенефельдер притиснул к этой крашеной странице лист, — печать перешла. Страница отпечаталась, конечно, в зеркальном, обращенном виде.
Теперь уж сделать вывод для Зенефельдера было не трудно. Он знал, что масляная краска плохо пристает к травленому камню, — это раз. Второе — что краска (масляная) не пристанет к влажной поверхности и тут хорошо работает гуммиарабик. И еще знал Зенефельдер уж давно: кислота не берет краски, не разъедает, не уничтожает ее.
А что, если написать краской или мастикой на камне буквы, а потом немного протравить его азотной кислотой? Ведь камень начнет хуже принимать краску, а жирным буквам ничего не сделается от кислоты, и они будут жадно хватать краску с валика. А если еще и гуммиарабиком с водой? Тогда уж, наверное, краска не налипнет на белые места. И вот Алоизий Зенефельдер стал писать на камне жирными буквами, стал травить камень азотной кислотой (он уж сразу в кислоту прибавлял и гуммиарабику), и что же: краска с валика пачкала только буквы и оставляла чистым весь остальной камень.
Можно было заметить, что жирный рисунок букв как-то даже стал крепче после травления, он даже как будто стал другим, другого состава.
Теперь литография, эта печать с камня, каменная печать, была изобретена. Оставалось ее совершенствовать.
Чем лучше рисовать на камне? Просто салом? Мылом? Мылом с воском? Вот что теперь только надо узнать: что лучше всего? Лучший рецепт протравы. Подобрать краску, чтоб хорошо прилипала к рисунку на камне и чтоб хорошо переходила с камня на бумагу.
Зенефельдер совершенствовал год от году свое литографское дело, а пенки снимали другие. Зенефельдер горел, бился над улучшением, делал тысячи опытов все в той же бедности, почти без средств; он поставил литографию на прочный практический путь, нашел двадцать семь способов печатания с камней, и, когда в 1834 году бедняком умирал Зенефельдер, добиваясь лучшего свойства туши, по всей Европе шла слава новой художественной печати, и литографические заведения делали дела, и «умные» люди набивали карманы.
Но все-таки не они творцы литографии, их и память простыла сто лет тому назад. Отец литографии — неугомонный Алоизий Зенефельдер.
Зенефельдер знал, что так уж давно печатают граверы и выходит превосходно. А граверы печатали свои гравюры именно так: они делали в металлической плоской доске углубления.
Счастливый случай! Счет какой-то прачки — и вот мировое открытие. Везет же человеку! Почему, скажем, мне вот не повезло или вам? Но правду-то сказать: если б мы с вами стояли тогда в той комнате рядом с Зенефельдером, то ровно бы ничего не заметили. Записали бы счет, чтоб не просчитала прачка, сосчитали, сколько штук, а больше ничего бы не выжали из своей головы и тисками.
Дело, разумеется, в том, что и голова и глаз у Зенефельдера были другие, особенно в то время, когда он искал способов печатать. Все, все было в нем напряженно и заострено, все в одну точку: печатать! Как печатать? Этот вопрос был для него самым решительным, самым главным, единственным. Он был готов околеть тут же около своих досок, только б добиться результата. И все, что в нем было: взгляд, догадка, глаза, слух, обоняние, даже чутье к запаху краски, — все насторожилось, накалилось, и в такие моменты человек видит то, чего не замечает обычно, ум молниеносно делает выводы, и человек сам не знает и не помнит, как он пришел к неоспоримому заключению, за которое готов отвечать головой.
Люди сами не знают, какая сила в них таится, и сами потом удивляются на себя, когда вспоминают момент озарения, подъема.
Я сам видел, как с балкона горящего дома спустились две старухи, спустились, как обезьяны, ловко, цепко, хватко. А до того каждое утро спорили, кому кофейник из кухни тащить. А вот дошло дело до жизни, и откуда что взялось.
Вот со мной случай: мне пришлось взяться за рыболовство. Наживил я крючья, стал спихивать лодку в море. А старые рыбаки мне говорят:
— Да ты очумел, что ли? Вода, как чай, ничего не выловишь. Только веревкой воду мерить.
Посмотрел я на воду — вода как вода. Всегда она такая. Ну, как обыкновенно в море. Я не послушался стариков, провозился день в море и ни с чем вернулся. И усталый и голодный спать лег. А наживки больше двадцати килограммов зря загубил. Поймать или не поймать — стало для меня вопросом жизни. И я уж как подходил к морю, так издали старался выглядеть, что оно мне сулит. И вот год спустя приходит ко мне товарищ из города:
— Айда в море, поймаем чего-нибудь.
А я говорю:
— Что ты? Очумел, друг? Вода, как чай.
Да, вы сделайте такой опыт: дайте человеку десяток фотографий все незнакомых лиц. Он их будет перебирать, вяло рассматривать, и вы даже не добьетесь, кто ему больше нравится.
— Да все, — скажет, — ничего. И вот сейчас же скажете:
— Если б тебя судили и тебе смерть грозила, кого бы ты выбрал судьей?
В миг один у него другими станут глаза, и он в каждом лице будет проглядывать то, чего не видал до сих пор, он пронзительно будет видеть и до последней соринки взвешивать, что говорят ему эти лица. А если б это все не для примера, а на самом деле, — он безошибочно сказал бы, кто для него самый безопасный судья.
Он не мог бы дать отчета, почему он так решил, как и я не мог сказать, почему «вода, как чай».
Жена говорит мужу:
— Что-то Саня наш нездоров.
А Сане двух лет нет, и он красный, веселый и ест за двух.
— Полно скулить-то, — говорит муж, — вон гляди, бегает как.
— Вот то-то бегает, — говорит жена, — да топает не так, вот слышно: нехорошо чего-то топает.
Муж усмехается, плечами пожимает. А к вечеру вернулся муж, а ребенок мечется в жару, горячий, как утюг.
И что там баба слышала? Не может понять. Но слышала верно, потому что для нее свой ребенок дороже жизни.
А уж раз дело идет о жизни, здесь все, что в человеке есть, настораживается, и человек видит, слышит и чует по-новому, по-небывалому. И вот тут-то и представьте себе, что возится человек с делом, которое ему дороже жизни, вот сейчас, в этот момент — никто, кроме него, не видит в этом деле так, как видит его настороженный жадный глаз.
И у Зенефельдера, конечно, был тогда именно этот глаз — глаз, специально заостренный на свое дело. Глаз пристальный, проницательный, раскаленный. И если уж говорить о счастье, то кто его знает: больше ли счастья в том, что подвернулся под руку этот прачечный счет, или в том, что мог так раскаляться от своего дела весь этот человек.